Бабушка (fb2)


Настройки текста:



Александр Аннин Бабушка

Посвящается моему самому любимому человеку — жене Свете, а также моей покойной бабушке Ольге Николаевне Рязановой и всем бабушкам и внукам бывшего СССР.


Часть первая «КУРЛЫ-МУРЛЫ»

1

Дождливым летом памятного тысяча девятьсот семидесятого года тетя Рая завела порося. Вообще-то у бабушкиной соседки и без порося печалей хватало: то куры лишай подхватят, то нападет на картошку жук колорадский, а не то так верзилы «бознать-какие» сирень у ворот обломают для своих зазноб… Тетя Рая сильно из-за всего этого переживала.

С тетей Раей жил дядя Витя, тощий и сутулый, словно согнутый ржавый гвоздь, мужичок с вечно бурым лицом, до нутра проеденный кислым духом «Беломора» и ароматными конскими запахами. Он всегда ходил в довоенном пиджачке, нестиранной с тех же времен кепке и был равнодушен к затеям жены. Гундосил с безмятежной отрешенностью:

— Дура ты, Райка, жадная дура… Ишь, удумала — поросенок! Мотри, бить тебя будут! И меня с тобой заодно.

Я, дошколенок, то и дело слышал этот глухой бубнеж дяди Вити, доносившийся из-за жиденького, но, все-таки, сплошного забора между бабушкиным и тети Раиным «передними» дворами. Были в этой загородке из хлипкого и разновеликого горбыля дырочки от выпавших сучков, и я тайком, когда никто не видел, высматривал в этот глазок поросенка. Вот же, вот промелькнуло что-то серое, шумно дышащее… Он, что ли, поросенок? Я долго боялся спросить у бабушки, потому что она строго-настрого не велела мне подглядывать за чужими. Но не утерпел, спросил:

— Бабушка, а поросенок розовым вроде ведь должен быть?

Бабушка всегда сердилась, когда я приставал к ней с поросенком, уж больно не нравилась ей тети Раина затея:

— Вроде Вася, а на деле-то Семен. Это в книжках твоих на картинках поросенок розовый да мытый с мылом, а на самом деле они все чубарые.

— Как мазепа?

— Как мазепа, Сашуля, как мазепа.

— Значит, его черти будут жарить?

— Нет, Сашуля, черти одних только людей жарят. А поросенок — безгрешная душа, он ничего не понимает.

И — доверительно, вполголоса объясняла:

— Его не черти, а Райка будет жарить да парить. Вот интересно: даст Райка сальца? Аль буженинки? Ах ты, Райка, ну и Райка…

А тетя Рая, гляди-ка, заслышала про мазепу-то, как раз возле забора ковырялась, кричит:

— Не трынди, Оля, у меня поросенок щистый. Приходите с Санькой смотреть!

Еще до порося тетя Рая ославилась на наш квартал тем, что стала держать у себя на дворе кур, во всей округе никто больше не хотел с ними возиться. Накладно, хлопотно. Пшено им дай, комбикорм, не говоря уж о всех прочих тяготах: летом свежей травки этим клушам вынь да положь — наруби, сарайку зимой обогрей. Денег у окрестных жителей в любую пору было в обрез, только-только на самые первостатейные нужды. Какие уж тут куры… Бабе в одиночку и без них — умаешься, инда дых вон, что ни день — без задних ног. А на мужика, знамо дело, надёжа — как на ёжа.

Пропить полполучки было для мужиков столь же обязательно и всенепременно, как эту самую получку получить. И никто на это их веками освященное право не посягал — просто потому, что это никому не приходило в голову. «Так уж заведено искони, а раз не нами положено, не нам и отменять», — с умудренным видом вздыхали бабенки. Ругать-то они мужей ругали, порой так ругали, что на весь квартал слышно было, да только никто это за какое-то узорочье[1] не держал: «Подумаешь, чихвостит жена, эка невидаль! Тоже мне, узорочье, она всегда ругает, без разницы, за что». Да и разве ж это можно, жить-то без ругани? Какая ж это семья, если не скандалят? Иной раз прислушивались, дивились: что-то больно долго тихо у «молодых», знать, дуются друг на друга, разойдутся скоро… Нынче ведь не то, что раньше, сейчас чуть чего — развод. А коли уж лаются — значит, крепко живут, еще лет сорок лаяться будут.

Соседка справа, тетя Марина, мало того что срамила да чихвостила, так еще и лупцевала дядю Мишу вплоть до красных соплей, ну и что с того? Дядя Миша неизменно отшучивался, что-то вроде: «За водку меня бьют в глотку, а за пиво — в рыло». А там, глядь — и тетя Марина начинает смеяться вместе с ним, ласково треплет его буйную, вихрастую голову.

Для тети Раи Лактионовой каждодневное дядь Витино «употребление» прореху в кошельке не высверливало. Ну, так разве что, самую малость. Дядя Витя, не чета другим мужикам, пил свое, не покупное. Потому что тетя Рая, опять-таки — одна-единственная во всем нашем квартале и даже тех, что к нему прилегали, гнала самогонку. И все об этом знали, включая угрюмого, мордатого участкового, дядю Славу. Говорили про Лактиониху в бессильной, едкой досаде, будто бы она по пятницам выдает блюстителю нашему аж целый литр отборного первача. И еще — огурцов с огорода на закусь. Потому теперь он с тетей Раей «вась-вась». А остальным, значит, гляди на ее счастье, сноси обиду молча, ведь пожаловаться-то некому, коли «у Райки вся милиция в кармане». Почему в кармане, как это так? Я поглядывал на широкий, набитый всякой хозяйственной всячиной карман поперек цветастого передника тети Раи, и все думал: опять взрослые врут или это я чего-то не понимаю?

— Я ее, самогонку эту, не пью, мне што? — выговаривала бабушка окрестным мужикам возле «бассейны». — Мне вас, дураков, жалко. Зачем вы у Райки самогонку покупаете? Она же в нее куриный помет добавляет, сдабривает да размешивает, а вы и верите, что самогонка у нее крепкая!

И передразнивала неведомо кого:

— «У-у-х, какая ядреная самогонка у Райки-то, крепче магазинной водки!» А это помет куриный вам рот обжигает. Нету там никакой крепости. Мне Райка сама говорила.

Мужики вздыхали, чесали в затылке — мол, оно конечно, обманывает Райка, знамо дело — куркулиха. Так ведь и в магазине обманывают, не так, что ли? Нету в водке сорока градусов, давно уж… А райкин самогон худо-бедно «забирает», вот и хорошо. И дешевле он.

Тетя Рая каким-то образом узнавала про эту бабушкину агитацию, даже говорила иной раз:

— Ты вот, Оля, отваживаешь мужиков ко мне за самогонкой ходить, а они все равно ко мне идут. Чего ты об алкашах беспокоисси, им все равно, что пить, им лишь бы жгло, они и йоду выпьют, и одеколону, еслиф приспичит.

Но не особо-то куксилась на бабушку тетя Рая, не шибко серчала. Понимала, что самогонку гнать стыдно, а пить — не стыдно, и агитировать против самогонки — тоже не зазорно. Она свыклась с постоянным чувством вины перед соседями, притерпелась к тому, что ее не любят, причем не любят правильно, поделом.

И к ожиданию бед и напастей попривыкла тетя Рая. Все-таки боязно было ей гнать самогонку — мало ли что, а ну как скажут участковому привлечь ее, начальство есть начальство. Вдруг для отчетности какой-нибудь понадобится посадить самогонщицу. И посадят.

Что говорить, не больно-то весело жить с такими мыслями. Да и угорала она от сивушных паров, жалилась бабушке на боли и жар в голове, на давление в крови.

Но зато свои шестьдесят рублей получки дядя Витя выдавал тете Рае исправно и сполна — за вычетом упаковки «Беломора». Он караулил вечно грустных лошадок в соседней с нами хозчасти. Там было с дюжину, а то и больше, рабочих кобыл, да парочка жеребцов или меринов — я не знал тогда про их отличия. Эта городская тягловая сила содержалась в дореволюционных еще стойлах, почерневших от времени и сырости. Все лошади, как одна — гнедые, молчаливые, ни разику не слышал я конского ржанья со стороны хозчасти.

Появилась как-то единственная белая кобылка с грязно-серыми пятнами, ее называли чубарой. И меня бабушка называла чубарым, а не чумазым, когда я, бывало, приду домой, извазюканный в лужах и — золой от костра изгвазданный.

— А ноги-то, ноги! — причитала бабушка, стаскивая с моих голых стоп разбухшие сандалии. — Собаки жрать не станут. Как мазепа!

Я не спрашивал, что значит «мазепа», для меня было ясно, что это измазанный человек, «мазюля», а бабушка к тому же стращала, что, мол, самых отъявленных мазеп, которые — оторви да брось, черти в аду коптят всем скопом, и потому они там ходят все в саже[2]. Я легко мог представить, как смешно выглядит в аду измазанный сажей человек, ведь в холода, по утрам, сажей были измазаны бабушкины руки и даже лицо, она тоже становилась мазепой — после того, как, дождавшись, пока в печной утробе наконец-то погаснут «синенькие огоньки», закроет заслонку и вынесет во двор дымную головню, а потом выгребет золу в негодное ведро без ручки.

Мне всегда было очень жалко бабушку, порой даже до злости жалко, до отчаянья. Бывало, вывалится из печного хайла большой, переливающийся глубоким, жарким светом уголек, так бабушка — хвать его пальцами, да и — швырь обратно в топку. А ведь рядом совок железный, ну что бы не совком-то подхватить, а? Иной раз не рассчитает бабушка, попридержит уголь в руке чуть дольше, потом плюет на обожженные пальцы, приговаривает:

— Ох, горит как, о-хо-хо…

Я прямо-таки захожусь в недетской ярости:

— Зачем, бабушка? Зачем рукой?

Бабушка поднимает глаза к иконе Николая Угодника, быстро-быстро смаргивает слезы покорности, говорит свое надтреснутое: «Ладно, аук!»

Золу бабушка высыпала на заснеженные грядки, и было у нас в огороде из-за этого некрасиво, становился он чубарым, как белая лошадь, покрытая серыми пятнами. Только вот лошадь была красивой, а наш огород посреди зимы — нет, совсем даже некрасивым.

Дядя Витя, конский сторож, был человеком важным для нас, пацанов с «Курлы-Мурлы», ведь иногда он подменял «закурившего», то есть свалившегося в лежачий запой, возницу и мог после долгого канюченья и нудных приставаний немного прокатить пару-тройку мальчишек на порожней телеге, когда выезжал из хозчасти на пивзавод или за флягами с молоком. Развозил потом пиво и молоко по магазинам. Кажется, раньше дядя Витя сам был возницей, кто-то слышал, как он разговаривал об этом с лошадьми.

А если везли на телеге хлеб с хлебокомбината, то мы могли наблюдать, как за спиной возницы высится штабель деревянных лотков, и лошадь поминутно оглядывается, раздувает ноздри, вбирая нутром своим самый вкусный на свете запах — свежих батонов и булок.

Вообще, дядя Витя был нужным и полезным для всего нашего квартала: в хозчасти он мог разжиться опилками или даже мешком крупной, желтоватой лошадиной соли с черными проплешинами грязи. В магазине она все-таки стоила четыре копейки за кило, что, в общем, по карману, однако ж все соседи с удовольствием брали эту соль «за так» у дяди Вити. И спасибо ему говорили.

Самогонку тетя Рая выдавала мужичку своему строго по норме, и дядя Витя, посасывая погасшую папироску, «жалился» мужикам на скавредность жены, говорил беззлобно своим придушенным, зажеванным каким-то голосом:

— Вот ведь Райка скавредная! Налила, как украла!

Он всегда маялся от нехватки живительного продукта в организме и нет-нет да и ухитрялся напиться «впрок», то бишь в долг. И чтобы, не дай Бог, дядя Витя не начал тырить чего-нито в хозчасти, дабы расплатиться с благодетелем (а это уметь надо, тырить-то, а бесхитростный дядя Витя не умел), так вот, тетя Рая «на квит» отдавала его долги тем же самогоном. А самогон-то, как ни крути, все же денег стоит: сахар, дрожжи, то да се… Хоть и дешево, да стоит.

Эти сетования — «сахар, дрожжи, то да се, а еще тому дай, энтому», — я с малых лет привык слышать от тети Раи.

Лактионихе недобро и хмуро завидовали, но сами гнать самогон чурались: страмотно, да и «посодют».

2

Явление поросенка всячески обсуждалось на нашей улице Карла Маркса, которую как-то само собой повелось называть «Курлы-Мурлы» (где живешь? — на Курлы-Мурлы). Хоть до центра Егорьевска и рукой подать, но улица уже считалась задней, по виду — так чуть ли не деревенской: бревенчатые избы с торчащими на серой шиферной кровле, словно проклюнувшиеся подосиновики, печными трубами; чугунные колонки-бассейны по обочине, одна — прямо у бабушки напротив окон. И, чего уж там, люди жили тут почти по-деревенски, с неторопливым обсуждением погоды и народных примет («сходится — не сходится»), с голосистыми собаками на цепях гремучих, с вальяжными котами на боковых столбах прадедовских ворот.

Но, деревня деревней, а все же никто на Курлы-Мурлы, кроме тети Раи, не додумался бы взаправду завести скотину! Одни только разговоры — дескать, «а вот бы» да «хорошо бы». Птицу здесь не держали с тридцатых годов — как извели всех курей в войну, так по новой уже и не обзаводились. Заведешь, так враз прозовут куркулем. Один вдовый мужик по фамилии Хренов, что жил у церкви, завел было курей, да не угостил соседей ни яичками свеженькими, ни потрошками курьими. Не уважил. Куркуль, нечего и знаться с таким. И перестали не только что ходить к нему, но и здороваться даже, с праздниками поздравлять. Так и сидел в своей избе один-одинешенек, как таракан в щели, со своими курами, нос на улицу не казал, пока не помер. Видать, от жадности.

Еще один Хренов жил на нашей стороне, в конце квартала, это был совсем древний старик, и часто его так и называли — «старый хрен». И однажды наладился он разводить цветы в теплице, которую называл мудреным словом «оранжерея». К восьмому марта у «старого хрена» обильно всходили тюльпанчики… Дедок идти на базар и продавать свои цветы боялся — вдруг привлекут, мало ли что? А потому и выгода его была не ахти какая — только если прямо на дом к нему приходили за цветами, из тех, кто знал про оранжерею, а знали про нее немногие. Остальное у него пропадало, и Хренова считали отъявленным, законченным скупердяем — дескать, ни себе, ни людям.

Мы, пацаны, боялись и не любили этого тощего и медлительного старика, называли его промеж собой колдуном.

Кроме этих однофамильцев (а может, и родственников?) Хреновых, один из которых, чуть помоложе — слева напротив бабушки, а другой, старый «колдун» — справа, на нашей стороне квартала, через четыре дома и хозчасть, так вот, кроме них двоих, больше никто во всей Курлы-Мурлы не хотел для себя такой участи — чтоб тебя потом поминали как единоличника и куркуля. Да и Хреновы эти, кабы знали наперед, кем прослывут у языкатых соседей, не стали бы связываться с курями и тюльпанами. Жили бы как все. И теперь, вспомнив про них, отщепенцев, другие подумают-подумают, да и махнут рукой… Бог с ними, с цветами диковинными, птицей домашней, кроликами — без них жили, без них и дальше проживем. Не надо нам такого счастья! Ведь никому потом ничего не объяснишь и не докажешь, только чужаком станешь в одночасье.

Или — отдавай соседям ненасытным труды свои. Всяк, живущий в нашем квартале, почитает себя в праве на угощение. Тут ведь как? Все одно выходит. Пожмешься, не поднесешь свеженьких яичек — себе дороже станет, отвернутся от тебя люди, от куркуля-единоличника. А если кого-то угостишь, а другого обнесешь — так этот другой на тебя такую обиду затаит, такую… У-ух! Все припомнит, как сто лет назад его прадед выручил твоего пра-пра-деда. И опять же получается, что обладатель домашней скотины ли, птицы, оранжереи — человек скупой и зловредный. Что так, что этак — куркуль, да самый что ни на есть натуральный, без подмеса.

Для моего детского слуха эти слова были сродни друг другу: держишь кур — значит, ты куркуль.

Слыхали у нас, что кто-то где-то «на задах» развел кроликов и даже мотрий — так величали на Курлы-Мурлы нутрий. Дивились. А знал народ, что есть такой зверек — мотрия, потому что мотриевые шапки всегда горкой лежали на базаре, деревенские скорняки их привозили, и никто их не покупал, потому что — светлые больно, маркие, «не как у людей», ведь люди-то в Егорьевске зимой, не сговариваясь, поголовно одевались в серые да черные тона. Так и говорили про людей простых — «черный люд». Наденешь яркое что-нибудь, скажут: ишь, вырядился, форсит! И дорого к тому же: сорок рублей отдай за шапку мотриевую, когда кроликовая — двадцать пять, а то и за двадцать сторговать можно.

Толковали, что мотрии очень даже ничего на вкус, если пожарить-потушить с луком да морковкой. Навроде кур или свинины паровой. Может быть, может быть… Мы, как говорится, не пробовали. Но ливерная колбаса по полтиннику за кило, в общем-то, не хуже. А главное — вот она, туточки, почти всегда есть в магазине, и денег хоть на сколько-нисколько, хоть на полкруга (или «полкотелки»), всегда наберешь. Если не всё пропил, конечно.

Бабушка жарила на керогазе эту колбасу-неколбасу вперемешку с макаронами из серой муки, их просто так есть было невкусно — кислые, клейкие. А ливерная колбаска таяла, превращалась на сковороде в крупчатое месиво, в котором сами собой обваливались макаронины. И получалось — ничего себе, довольно вкусно, «сойдет с горчичкой», как говорили в Егорьевске. А если еще и с зажарками — так вообще всю сковородку съесть можно. Это бурое месиво приятно жгло и пощипывало язык, потому что на заводе не скупились класть перец в чан с «неизвестно чем», однако ж носящим гордое название «ливер».

— Ешь, Сашуля, дости, — говорила бабушка, что означало — «ешь до сытости». — Не оставляй свою силу в тарелке. Расти большой, не будь лапшой, а будь как Дядя Сарай!

«Дядей Сараем» в Егорьевске тех лет называли любого увальня-верзилу.

И я был доволен и сыт, и все вокруг тоже были сыты и довольны.

3

Но тетя Рая к разговорам о живности всякой втихомолку прислушивалась да призадумывалась. «Вот ведь все время ее что-то свербит изнутри, неуемную», — говорила бабушка «с сердцем», то есть — в сердцах.

И, помнится, нутрии таки появились у соседки на короткое время, тетя Рая наладилась выделывать шкурки «квасцами всякими», и я, слушая, как она жалуется бабушке — мол, руки сильно обожгла этими квасцами, — недоумевал: как может обжигать руки чудесный, прохладный квас, который наливает всем из большой желтой бочки в ребристые кружки румяная, оплывающая потом бабуля в замызганном белом переднике?

Но что-то потом у тети Раи с «мотриями» не заладилось. То малыши подохнут, то большие зверьки заболеют, и не успеют они окриять, то есть поправиться, как другая напасть случится… Один раз эти злобные мотрии сильно покусали тети Раины руки.

Добило затею с нутриями забавное для всех, кроме самой тети Раи, происшествие: однажды украли у нее ночью двух самых жирных самок, перелезли через низенький, в полтора человеческих роста, дощатый забор между нашими высоченными воротами — бабушкиными и тети Раиными. А на другой день, сдуру да спьяну, ей же и принесли в мешке убитых и окровавленных зверьков — менять на самогон. Она прогнала прохиндеев, пригрозила милицией… Ну прям, конечно, так и пойдет она в милицию жаловаться, единоличница да самогонщица! В общем, смех один.

Над тетей Раей потом еще долго подхихикивали — налетела, мол, куркулиха со своими мотриями на копеечку!

И сквозила во всем этом нелюбовь. Даже не к тете Рае, а — так, вообще…

Не появился бы на Курлы-Мурлы поросенок, если перед этим не устроилась бы тетя Рая уборщицей в заводскую столовую. День она терпела, другой терпела и не вытерпела: ну разве ж можно спокойно смотреть на то, как ежедневно, каждый божий вечер, просевший уазик болотного цвета, прозванный в народе «буханкой», увозит в подсобное заводское хозяйство по нескольку объемистых баков с объедками? За раз, подумать только! А разводили в том хозяйстве свиней. Все это вкупе и навело тетю Раю на простую идею: «Дак почему бы и мне поросенка не откормить?» Действительно, почему бы и не откормить. Надо же куда-то девать выручку от самогона, а это, если после девяти вечера — трешница за поллитру, вот и посчитай, не хухры-мухры! В общем, на покупку трехмесячного подсвинка у тети Раи хватило с лихвой.

— Было бы щем кормить, Оля, — говорила тетя Рая моей бабушке. — Еслиф есть какая-никакая хряпа, да на всякий день, то грех поросенка не держать. Это ж не птиса, ему пшениса да крупа не нужны, он все сожрет.

Тетя Рая так и произносила на своем родном говоре — «щем» вместо «чем», «щистый», а не «чистый», «еслиф», «птиса», «надо за все Богумолиса»… Например, скажет бывало в сердцах:

— Хорошо было, когда я вольная девиса была, а не замужем за этим обормотом.

И я никак не мог поверить, что «обормот» — это про доброго дядю Витю, потому что бабушка называла так лактионовского кота — «кот-обормот».

Бабушка в ответ на все эти причитания по поводу хряпы и обременительного замужества лишь поджимала губы, качала головой безо всякого сочувствия. Весь вид ее говорил: ай да Райка, ай да пройда! Когда тетя Рая уходила, поняв, что бабушка не настроена ей поддакивать, бабушка снова и снова принималась вслух решать вопрос: «Даст Райка хоть буженинки, когда порося придет пора забивать? Или как Хренов, куркуль недокулаченный, даже яичек свойских не принес, единоличник!»

Квартал наш был длиннющий, аж девять домов по Карла Маркса, да из них целых два дома, бревенчатых, почерневших от времени, были двухэтажными, на несколько семей, да тети Раин высоченный домина с полуподвалом. Остальные — крытые шифером, как у бабушки, или крашеным кровельным железом одноэтажные избы. Один приземистый старинный дом на дальнем краю квартала был кирпичный, беленый. Еще, удлиняя квартал, зияли на нашей стороне дороги три или четыре прогала на месте сгоревших изб, или — «растощенных» по бревнышку, чьи хозяева поумирали. В одном из этих прогалов, между бревенчатыми двухэтажными домами, за кряжистой ветлой таился дивный мирок заброшенной детской площадки: поросшие высоченной травой и сиренью ржавые качели, подгнивший столб с цепью для «гигантских шагов» и разноцветная, облупившаяся полукруглая лестница-радуга…

Ну и, конечно, хозчасть, которая своим провалом вклинилась посреди квартала.

Бабушка одна среди всех соседей поддерживала хоть какую-то видимость незлобных, независтных отношений с тетей Раей (дядя Витя — отдельная статья, его жалели и потому — любили все в округе). «Как-никак, столько лет уж через забор живем, а там, глядишь, мало ли чего вдруг понадобится», — говорила бабушка со значением.

Бывало, бабушка кличет меня: «Саша, иди дрова пилить, тетя Рая нам бревнышко подкинула!» И, когда я нехотя выходил к колченогим козлам во дворе, уже тихим голосом бормотала, разглядывая худенький, кривой ствол: «С гнильцой Райка отдала, знамо дело, но все — давай сюда, а вроде даже это дубок, от него жар знаешь какой будет?»

Двуручной прадедовой пилой, с кое-как набитой на струганные колышки перекладиной, бабушка «намазурилась» пилить в одиночку, привыкла уж, а я подбирал поленья, вдыхал древесный дух свежего спила и складывал дровишки в рядок. А она все пилила без устали, ворча при этом, что она — «семижильная». На мясистом, пористом носу бабушки то и дело выступала крупная капля пота, и бабушка отирала его подолом.

Помню бабушкины руки, с шишковатыми пальцами, почерневшими от въевшейся печной гари. Эти пальцы, захряснувшие, кривые, словно обрубленные корни выкорчеванного старого пня, пропахли серным дымом от спичек. Порой этих спичек, длинных и толстых, ей приходилось извести с десяток, прежде чем какая-то загорится: сера крошилась об чиркалек, так и не вспыхнув.

— Вот ведь спички стахановские! — причитала бабушка.

— А что такое — стахановские? — спрашивал я.

— Это значит — кое-как сделали, скорей-скорей, всё бегом, по-стахановски, — отвечала бабушка. — В общем, отвяжись, худая жисть. А вот раньше-то…

Когда — раньше? При царе, что ли? Да ведь при царе и спичек-то, поди, не было — так мне казалось почему-то.

Сейчас, косо, по неровному кругу, напилив «дубок», бабушка кричала через забор с надеждой:

— Рая, есть еще чего-нито бросовое, на дрова?

— Хватит пока что с тебя! — отзывалась тетя Рая.

У тети Раи был газ, вода и все такое прочее, дрова ей были ни к чему, и бабушка тихо негодовала, почему это Райка не отдаст ей на распил все доски и бревна, что были сложены горкой в ее дворе, по ту сторону общего забора. «Ждет, когда сгниют от дождей, тогда и отдаст», — обреченно сетовала бабушка.

И добавляла голосом, скрипучим от сладкой, горючей слезы:

— Ладно, аук!

Что такое это самое «аук», я долго не понимал, а потом решил, что, наверное, так в старину люди высказывали пожелание, чтобы кому-то «аукнулись» его недобрые дела.

И, конечно, бабушка искренне полагала, что скотиной и птицей соседка занимается от неугомонности своей, от суеты, да еще — от жадности непомерной, ведь жить с газом, теплом, водой и канализацией, по бабушкиным понятиям, это… ну, почти что как в раю, а там, в раю-то, знамо дело, не работают и о хлебе насущном не беспокоятся, там всем пенсии небесной хватает на все про все.

Зачем в раю поросенок?

Бабушка, видно, так и представляла себе, что рай — это пенсия после жизни, и очень хотела поскорей на эту пенсию.

А пока что…

«С соседом надо жить в мире, Санёга, а где живешь, там не ругайся, — подытоживала бабушка с рассудительностью, после того как длинно помянет тетю Раю хлестким словцом. — Какой он ни есть, а он сосед, запомни это, Саша».

Тете Рае рассуждать подобным образом не приходилось, потому что других соседей, кроме бабушки, у нее просто-напросто не было. Сразу за тети Раиными обширными угодьями начинался колдобистый, поросший матерым бурьяном пустырь, где еще недавно стоял бревенчатый двухэтажный дом-коммуналка, на несколько семей, его наконец расселили, а дом за минувшую зиму растащили. Играть там было небезопасно, а пожалуй что даже и очень опасно, кто-то из малышни, помнится, провалился в заваленный подпол, сломал или вывихнул ногу, но нас влекла туда неодолимая сила по имени Романтика. И порой мы находили в этих колдобинах то закопченный чугунок, то гнутую ложку, то куклу сломанную — на дымовушку пойдет, славная пластмасса у этих кукол — подожги, задуй бешено шипящее пламя, и такой дым поганый и удушливый по всей улице поползет, что хоть на край города, хоть в Заболотье, беги.

— Вы тут опять дым поганый развели! — голосит, бывало, тетя Даша Беденко, округлая, дородная медсестра на пенсии, чья изба справа через дом от бабушки.

А слева, за пустырем заросшим, через дорогу проезжую — особое, запретное для игр место: обнесенный щелястым бетонным забором церковный садик с яблонями, грушами и липами, над ним высится бело-зеленая громада Александра Невского, купола и кресты золотые, над ними галдят и вьются галки, да сесть не могут — кресты утыканы поверху острыми пиками, их видно, если присмотреться хорошенько, когда солнышко не слепит глаза.

Прямо на дорогу смотрит с высоты, со стены церкви, из ниши беленой, сам князь Александр Невский — он изображен в полный рост цветными красками на железном (а может, медном?) листе. Уж сколько лет на эту икону льют дожди, метет снег, а князю — хоть бы что, все так же ярки его одеяния, все так же сияет его курчавобородый лик! Знали, видать, в старину какой-то секрет, чтобы краски не смывало — так говорили наши мужики.

И до чего ж непривычно стало, пусто как-то, когда однажды утром увидели прохожие, что нет больше иконы той на привычном месте… Знать, ходил кто-то, ходил мимо церкви, глядел-поглядывал на икону, да и взбрело ему в дурную голову забрать себе нашего князя.

— Ишь ты, ведь исхитрился же как-то залезть на стену, мабуть — по лестнице, да ночью, чтоб никто не видел…

— Увидел бы — убил! Точно бы убил. Ну не твое, не ты вешал, зачем берешь?

Такие разговоры какое-то время ходили между мужиками, да стихли понемногу.

4

Теперь-то кормить поросенка у тети Раи было щем — и вот именно, что щем: столовка щами да хлебными огрызками снабжала щедро и бесперебойно. По вечерам в конце того лета я глядел в окно, как по улочке Ленинской, что упиралась тупичком прямехонько в бабушкин дом, шла… Не-а, не шла, а перла на нас тетя Рая — квадратная, приземистая, с тяжелой головой на толстой короткой шее и распаренным, светящимся от пота лицом, обрамленным жидкими прядями волос. В каждой руке ее было до краев полное колыхающимися объедками ведро.

— Деньги с обчета и хорошие продукты с обвеса — это заведующей, кассирше да поварихам, а уж остатнее — это мое, — говорила бабушке тетя Рая. — Два ведра мне дают, с ихних свиней не убудет, а мому поросенку — за глаза хватает, только прокипятить прямо в ведрах.

— А чего его жалеть, газ-то, хоть целый день кипяти, — поджимала губы бабушка. — Хоть так, хоть эдак сорок копеек платишь.

И вот мы идем смотреть поросенка — как нечто в нашем квартале запретное, а значит — таинственное.

Бабушка рада-радешенька своими глазами оценить, какой домик поросенку дядя Витя сколотил, что у подсвинка этого в деревянной разбухшей лохани, да закругляется ли кверху хвостик, аль висит…»Еслиф повиснет хвостик, значит, хворает чем-то порось, не инаще», — говорила нам тетя Рая, когда мы с бабушкой, просветленные предвкушением погляда, за который к тому же денег не берут, явились в соседский двор.

Вот и низенький хлевок с небольшим загончиком, огороженным от сада и двора загородкой из железных спинок кроватей. Кровати эти остались тете Рае в наследство от прежних жильцов первого этажа, Лаптевых, аж целых четыре кровати. А это восемь спинок решетчатых, да еще своих было две спинки. В общем, на загончик для поросенка хватило.

В загончике стоит сколоченная дядей Витей из досок лохань, в ней — жиденькая хряпа. Хвостик у поросенка задран колечком кверху, он всхрапывает всем своим длинным, худющим тельцем, чавкает чем-то для него вкусным, опустив мордочку в лохань.

Передний двор у тети Раи, где хлевок поросячий, выметен метлой, посыпан опилками — их тоже дядя Витя из хозчасти «притоскывает», кругом ни травинки, щисто. За домом клокочут куры. Мне становится жалко бабушку, видно, что ее завидки берут.

— Не утощут поросенка-то, Рая, как мотрий твоих? — заботливо спрашивает бабушка, и теперь наступает черед тете Рае расстроиться, посмурнеть лицом.

— Кобеля заведу, еслиф что, — резко бросает тетя Рая. — Витьке щенка хорошего давали, грят — волкодав, а он не взял, хоть бы мне сказал, дундук, посоветовался.

— Да волкодаву этому одного мяса не напасешься! — горячится бабушка испуганно.

«Вот только волкодава нам за забором не хватало, еще дыру прогрызет и нас самих передавит!» — скажет она мне уже дома.

— И я про то, — соглашается тете Рая. — Погодить надо с волкодавом. Щас, постойте-ка маленько…

Тетя Рая уходит в дом, а мы с бабушкой разглядываем поросенка.

— Ну как, Саша, хорош подсвиночек?

— Какой-то он маленький, бабушка, и серый.

— Еще будет большой, знаешь, какой вымахает — ого-го! — обещает бабушка.

Я задираю голову вверх, надо мной высоко-высоко распростер свои ветви стройный и сильный тополь. За три квартала его видать, красавца этого. Я уже знаю от бабушки, что сразу же после того, как съехали отсюда Лаптевы, тетя Рая принялась изводить тополь керосином — поливала им корни.

— А как засохнет тополь, она в исполком пойдет, ей там разрешение дадут, чтобы спилить сухостой, — объясняла мне бабушка тети Раину хитрость.

Пока что тополь зеленый, до него, видать, еще не дошло.

Мы все ждем, хотя смотреть больше не на что. Наконец, по крутющей лестнице спускается со второго своего этажа вниз тетя Рая — они так и остались с дядей Витей в верхних комнатах, а внизу, где Лаптевы раньше жили, теперь заколочено.

— Вот, возьми, Оля, щаю попьете с Санькой.

И протягивает маленькую («Где только взяла такую?» — будет потом бабушка дивиться) баночку с вишневым вареньем.

— Нонешнего году? — спрашивает бабушка.

— Откудова нонешнего-то, я только на базар три ведра собрала, да отнесла, сегодня-завтра опять собирать буду, а там и варенье начну варить, — отвечает тетя Рая недовольно.

— И я свою владимировку не обобрала, не вызрела еще. Дожди все лето идут. Только-только начало разведривать, когда еще такое было! Через неделю, Бог даст, будем с Сашулькой обирать. А то птицы совсем склюют мою вишню.

И, помедлив, пожевав губами, говорит приготовленное загодя:

— Ты, Рая, когда на базар пойдешь, свою вишню продавать, мою продай, а? Хоть одну корзинку. Трешницу только мне отдай, а уж остальное…

Тете Рае не нравится такой бабушкин заход:

— Не надо мне твоих денег, неси сюда свою корзинку с вишней, а там уж сколько наторгую, все твои тебе отдам. Вы Райку-то за куркулиху держите, а сами на базар иттить не хотите, вам страмотно! Вы как будто партейные, блюдете себя, все Райка да Райка вас выручает.

Бабушка благодарит суетливо, тетя Рая, конечно, в ответ — не следоват, мол, раньше времени благодарить, сперва продать надо…

— Как у тебя ее берут только, вишню твою? — бабушка все не унимается, все диву дается. — Она же розовая совсем, кислит. Сока мало. Вот моя владимировка — крупная, сочная, аж черная.

— Твою живьем есть хорошо, а из моей — варенье варить, — отвечает тетя Рая чуть раздраженно. — У меня на базаре ее умные люди на варенье берут. Бывало, подойдут молодые, так сначала нос воротят — невкусная да кислая. А я и растолкую им: вы, мол, из этой вишни косточки легко вынете английской булавкой, и ягодка целенькая останется, не истечет соком. Они подумают, подумают, пошепчутся и берут — кто два кило, кто три. Чтоб за раз на весь год варенья наварить.

— Да, это уметь надо, продать-то, — вздыхает бабушка. — И почем за кило-то, Рая?

Видно, что тете Рае не хочется говорить, за сколько она вишню продает, но как не сказать? Деваться некуда:

— По трешнице берут…

И смотрит виновато куда-то в сторону.

А я вспоминаю, как в прошлом году мы все — я, папа, мама, бабушка и сестренка Катя, сидели на крыльце и выковыривали из вишенок, из владимировки нашей, скользкие косточки: поддевали их завитком английской булавки. Ягоды брызгали соком, наши лица и руки были все в лиловых пятнах…

И крыжовник колючий обирали, мы с Катей под самый куст на спине подлезали, словно в шалаш сказочный, смотрели снизу вверх, как взрослые хмуро и сосредоточенно рвут свисавшие Мишками крыжовины, похожие на крохотные арбузики. Потом ножницами обстригали у тугих ягодок сочные хвостики и пожухлые коротенькие хоботки. А потом папа, мама и бабушка варили варенье в мятых алюминиевых кастрюлях — бросовых, с отломанными ушками, потому что хорошие да новые кастрюли жалко было портить многочасовой варкой варенья на чадящем керогазе. Мы с Катей вились возле ног у взрослых, ждали пенок… Пенки эти были намного вкуснее варенья, особенно если их есть горячими, пахучими — а то чуть опоздай, и пенки «слеживались», отсякивая сироп.

Вишневые пенки были самые вкусные, нежно-розовые, а крыжовные — тоже ничего, серо-зеленоватые.

— Вам как — на хлеб намазать или пуговками? — спрашивала мама.

— Божьими коровками, божьими коровками! — захлебывалась Катя от предвкушения.

Я, конечно, выбрал бы лучше «на хлеб намазать», так больше пенок получалось на бутерброде. Но и в «божьих коровках» была своя красота — мама аккуратно капала розовые бугорки на белый хлеб, и, действительно, это было похоже на стайку божьих коровок…

— Я только две-три литровых банки вишневого без косточек варю, — признается бабушка. — А так — прямо с косточками. Только надписать надо, где с косточками, а где без косточек, чтобы потом зубы не сломать. С косточками лучше, а то и впрямь весь сок вытекает, пока их вынешь.

— А не боисся костощек-то, Оль? — пытливо смотрит тетя Рая из-под своих белесых бровей. — Мотри, помереть от них можно…

Обе вздыхают скорбно, а я уж наперед знаю, что сейчас бабушка и тетя Рая будут вспоминать, уж не в первый раз, недавнюю — а может, давнюю? — историю, которая случилась то ли в Починках, то ли в Поминове, а, может — в Пожинской… В памяти засело только, что название деревни на «по» начиналось.

В общем, играли там свадьбу, и вся деревня собралась на дворе у невестиных родителей… Помню, сам выбор места проведения той роковой свадьбы — невестин двор — вызывал у бабушки и соседей неодобрение: мол, как же так, деревня вроде старинная, исконная, а туда же — парень в примаки к жениной родне пошел, будто в городе, вот беду и накликали. Ничего хорошего не жди, если примаком стал, в общем. У нас на Курлы-Мурлы был один такой, возле Дома пионеров жил с семьей жены, его все так и звали — «Примак», и никто из мужиков с ним водиться не хотел, несмотря на то, что этот дядька очень любил пить водку и вино. Но с ним редко кто «соображал», все сторонились, и он в одиночку пил, потому как — примак. А вот дядю Витю примаком никто не считал, ведь тетя Рая не местная, а он — местный. Имеет право к ней поселиться. Да и жилье-то у «Райки-куркулихи» не родительское, она получила его прямо перед свадебкой, считай, что им обоим и дали.

А на свадьбу в Пожинской (Поминове, Починках?) принесли столы и стулья из соседних домов, простыни заместо скатертей — как обычно. Пили самогонку, водку и вино, все пьяные стали, кроме молодых, конечно — им не положено, им только на другой день пригубить можно, а то дети неполноценные пойдут.

И тут мать невестина — хлоп себя по лбу, кричит на всю ивановскую:

— Ну как же так, вот ведь склероз, а про настойку-то вишневую, свойскую, я и забыла!

Ну, полезла в подпол за бутылью, несет эту настойку свою: я, грит, специально для свадьбы ее делала. И всех чуть не насильно заставила выпить по рюмке за здоровье жениха и невесты.

В живых остались только дети малые, что под столом да на дворе играли, еще свекор, которого снесли перед тем пьяного вдугаря на сеновал, и невеста, которая все-таки отбрыкалась от мамашиного угощения.

— А все потому, Оля, что мать невестина свою настойку вместе с костощками настаивала. Вот как отрыгнулись костощки эти вишневые, синяя кислота там, оказывается, — приговаривала тетя Рая.

А бабушка хмурилась:

— На все воля Божья…

5

Было что-то такое… неуловимое как для постороннего глаза, так и самих обитателей квартала, и это «что-то» делало нашу улицу именно городской, а не деревенской. И уж это, конечно, вовсе не бугристая асфальтовая дорога с чугунными колонками по обочинам (мы называли эти колонки «бассейнами»: «Куда идешь?» — «На бассейну»). И не черные от смоли столбы-фонари с косыми подпорками-бревнами, один из которых, «наш», по ночам слепил меня сквозь веки желтым светом.

А было «это самое» тем, что спокон веков именуется рабочим гонором, жилкой городскою: мол, мы на заводе да на фабрике вкалываем, а не коровье вымя да кур по сараям щупаем. И чем больше огородный, печной да бассейный уклад жизни обитателей Курлы-Мурлы смахивал по виду своему на колхозный быт, тем упорней жильцы нашего двадцать восьмого квартала выказывали свою городскую спесь, словно отпихиваясь, открещиваясь от деревенских. «Мы — городские! Нам по полторы тыщи старыми деньгами плотют»…

В то время не отвыкли еще от прежних цен, то и дело сравнивали их с ныне действующими, переводили: «Сто пятьдесят новыми? — это ж полторы тыщи старыми!» А если больше? Ух ты! Выходило ого-го, сколько. Не то, что голь деревенская получает, там пенсия — четвертной на месяц, и то скажи спасибо, да получка — полтинник, если только ты не в передовиках колхозных числишься… Вот и кормятся подножным кормом да живностью всякой, всю жизнь своих клуш холят да пестуют. А нам кур этих вшивых да скотину капризную держать не надо, мы в помете ковыряться не приучены. Ну, овощи да зелень посадить на огороде, огурцы на закусь, чтоб только земля даром не пропадала — это дело другое, это само собой, это не зазорно.

И несли друг другу на пробу, у кого чего уродилось — лук ли зеленый, редисочку, а то и огурцы переросшие. Огурцов, помню, девать было некуда… Зелень для соседей не жалели, и всегда один у другого мог разжиться то укропом, то петрушкой, а то и свеколкой с морковкой для щей. Хорошо? Еще как хорошо-то!

А уж поросенка взять на откорм… Такой человек определялся молвой в выскочки, про него говорили: «Ишь ты, один стал умнее всех», а умных не любили, потому что умные-то и были на самом деле самыми большими дураками, ведь только дурак пойдет один против всей улицы.

Еще говорили про таких, что, дескать, захотел человек выделиться. Я не понимал тогда, что значит — выделиться? Бабушка растолковывала: «Раньше ведь как было? Все всё делали сообща. Жили в большой избе все вместе — и родители, и дети подросшие с мужьями ихними да женами, детки малые… Большущие семьи были, Сашуля, и все в одно время за стол садились, чинно. Не как сейчас, когда бутерброды на бегу съедают, каждый — когда захотел. Ну и, в общем, надоест, бывало, старшему или среднему сыну под начальством у старика отца ходить, он и говорит: хочу, мол, выделиться! Это значит — отдай мне, отец, мою часть земли, я с женой и детьми отдельный дом построю и там буду сам-сусам, хозяином на всей своей воле! Вот что значит выделиться, Санёга. Что сейчас, что раньше — никогда не хотели молодые со стариками жить, старших слушаться. Вот и живем не по-людски».

Деревенские из соседнего Заболотья нас не любили. Может, чуяли, что мы к ним относимся свысока? Наверно. Мы для них были вроде бы и свои, такие же — не в квартирах ведь живем, а в избах без газа и водопровода. А, с другой стороны — жить в городе было, конечно же, проще и веселей. Пацаны из Заболотья время от времени целой ватагой совершали набеги на нашу и соседние, «задние» улицы. Вызывая мальчишек нашего квартала на драку, заболотские орали что есть мочи обидные стишки: «Городская вошь, куда ползешь? Под кровать, навоз хлебать!» Вместо «навоза», понятно, было употребляемо другое слово… И оглушительно щелкали пастушьими кнутами. Нашим мальчишкам выходить из домов и драться с деревенскими было страшно, и пацанов из Заболотья прогоняли мужики да бабы. Деревенские, цыкая сквозь щербатые зубы, длинно плевали на «асвальт поганый», нехотя и с ленцой убирались восвояси. Я еще застал то время, когда, помнится, говорили исконно-правильно: не восвояси, а «во своя вси», в свою «весь», что по-старинному значит — в село, в деревню к себе.

Иной раз, правда, заболотским удавалось накостылять какому-нибудь зазевавшемуся, не успевшему юркнуть в свою калитку мальчугану с Курлы-Мурлы. Подвернулся им как-то Борька Дашковский, грузный широкомордый увалень, чуть постарше меня, живший в кирпичном беленом доме на краю квартала. Его деревенские побили сильно-сильно. Падая, Борька саданулся головой об угол фундамента, и с тех пор стал умишком слаб, перевели его учиться в седьмую школу, которую все мы называли не иначе, как «шэдэ», школа дураков — она была для умственно отсталых мальчиков и девочек, стояла на Курлы-Мурлы через квартал от нас. Слабоумных детей в Егорьевске было, видимо, очень много, раз уж целую школу большущую, двухэтажную, пришлось для них отвести. Говорили, что слабоумные рождаются из-за какой-то вредной вони на текстильном комбинате… Наши пацаны, которые ходили в нормальную десятую школу, завидовали сверстникам из седьмой: мало того, что их не сильно спрашивали и совсем не «гоняли» по предметам, так еще вдобавок они вечно стояли на пятачке возле углового входа в здание школы и курили, и ничего им за это никто не делал. А нормальных мальчиков за курево прорабатывали.

…Было, конечно, еще одно, прямо скажем, немаловажное обстоятельство, выделявшее разницу между «задними» егорьевскими улицами и той же деревней Заболотье, что где-то далеко примыкала к избяным городским кварталам. И, пожалуй, оно-то, это самое обстоятельство, было главным в то время: по-над улицей Карла Маркса высились церковные купола Александра Невского — действующей, чудом каким-то устоявшей и не разрушенной церкви, где взаправду шли Божьи службы, где «по-людски» отпевали «упокойников»… И шли к нам в церковь со всей округи, хоть на праздник, или — просто помянуть родню, из враждебного Заболотья, из Корниловской, из Ефремовской, из Семеновской да Селиванихи, Бережков и Акатова, где помолиться за здравие и за упокой людям было просто негде. И это куда больше, чем заводская получка в «полторы тыщи старыми», добавляло чванливости обитателям изб на городских задах, осененных высоченной колокольней «Ксан-Невского».

Хотя, впрочем, была еще одна действующая церквушка на окраине, ближе к кладбищу, на Нечаевской улице, ее так и зовут по сей день — Нечаевская церковь, в честь Алексия, митрополита Московского, который во времена далекие, еще великокняжеские, сделал доброе дело для этих мест — прибрал здешний Гуслицкий край под руку Чудова кремлевского монастыря… Это очень много значило в те века — спасало «от глада и нашествия иноплеменных». Вот и назвали в честь Алексия-митрополита церквушку. Но туда, в Нечаевскую, почти никто не ходил, даже если жил поблизости. Мол, красивая церковь, чего тут говорить, да уж больно маленькая, не шибко громко там старухи-певчие поют, я лучше в большую пойду, в Александра Невского! Там весь город молится, я там знакомых повстречаю, а кого я встречу здесь, на самых-самых задах, на Нечаевской-то?

Неинтересно в церковь идти, если знаешь наперед, что никого не встретишь. И все шли ко всенощной субботними вечерами в нашу церковь, а по воскресеньям или на какой великий праздник — так утром, к семи да к девяти, на раннюю или позднюю обедню. Обычно отстаивали обе службы — и раннюю, и позднюю, это считалось за правило. А может, люди просто не понимали слов богослужения и не могли разобрать, когда кончается ранняя и начинается поздняя обедня, и выслушивали одни и те же песнопения да ектеньи по два раза кряду.

Здесь, в Александре Невском, и куличи с яйцами на Пасху святили, или березовые ветви на Троицу, или вербочку на Вербное, мед на Медовый Спас, яблоки — на Преображенье, орехи — на Спас Нерукотворный. Отсюда же и в последний путь своих «упокойников» провожали.

Иной раз я слышал от бабушки, когда она, по обычаю, говорила сама с собой: «Чтой-та я Плясуху (Пчелку, Мирониху) сегодня в церкви не видала. Заболела, может? Или померла?» Начинала переживать… И что же? Потом выяснялось, что все так и было: или слегла, или впрямь умерла. Потому что если на своих ногах, то уж в церкви будь всенепременно.

Нормальным считалось, если в церковь ходили и «молодые» — по бабушкиным меркам, таковыми считались все, кто еще не на пенсии. Конечно, «партейные» — дело другое, им в церковь не положено… Это была особая такая, коллективная вера в Бога, в обычаи и традиции. По отдельности-то каждый жил как безбожник, себе на уме, соблюдал свою выгоду, слушался жену да начальство… А вот вместе — тут совсем другое дело, тут, откуда ни возьмись, являлся перед честным народом мужик набожный, готовый морду набить за церковь православную или за хулу на священников да храм Божий.

Точно так же и в коммунизм верили разве что коллективно, артельно, дескать — само собой, построим мы этот самый коммунизм, обязательно построим когда-нибудь! «Партейные» люди все правильно говорят, а мы их слушаем. А дома у себя враз умнели все, выгадывали, как дожить до получки, да что бы такое измыслить, чтобы жилось чуток полегче да посытнее.

Тогда, в семидесятом, о людях партейных еще говорили и думали, как о каких-то особых, отмеченных некой печатью, в общем — избранных, не таких, как простой народ. «Партейный»… Это слово произносилось с разными интонациями, приличествующими случаю. Иногда — с уважением, иногда — с презрением или злобой, а чаще всего — как-то двусмысленно, с пониманием, что метит человек в начальство, «в президиум». Или — что, мол, его «выдвигают». «Партейные» в представлении тогдашних егорьевцев никоим образом не смешивались с обычными, нормальными людьми, как не смешивались староверы и кацапы.

И если беспартийная выходила за коммуниста, то это означало особый, непростой выбор дальнейшей судьбы, некую совершенно иную жизнь, отличную от обычной. Которая пойдет по другим, не нашим, порядкам, с иным укладом. И смотрели на такую гражданочку с особым «прищуром». Иной раз, бывало, заслышишь, как одна женщина стыдит другую: «У тебя ведь муж — партейный, как же ты так можешь!»

А случаев, когда беспартийный женился на коммунистке, не было вообще. Я не припомню, чтобы такое диво хоть раз обсуждалось у бассейны. Это было все равно, как если какой-нибудь электрик с текстильной фабрики вдруг женится на начальнице своего цеха — нормальной семейной жизни тут быть не может.

6

Баня и кино, да, отчасти, для бабулек, церковь — вот какие были три повседневных утешения той поры (выпивку пока не обсуждаем, она, ясное дело, первей всего, обыденней). В каждом из этих мест было по-своему душевно, тепло и отрадно. И обходилось их посещение совсем недорого — не то, что в кафе пойти или в гости, или хоть бы даже на танцульку: в горсаду за билет на танцы сорок копеечек заплати, а в церкви свечка стоит копейку, кино — гривенник-другой, баня — пятиалтынный. В бане к тому же и выпить можно в чистом теле, в неге да уюте, вспомнить старину городскую в чинных беседах с дедами «остатними», довоенными и даже — дореволюционными. Вот уж где старикам и впрямь был почет, так это в бане! Им наливали водку и вино, от них ждали рассказов про времена далекие, царские или хотя бы — довоенные. Ну, про те же бани егорьевские, например.

Потом эти разговоры расходились по округе, бабушка пересказывала их мне. Она и сама про бани знала много чего.

— Ты, Сашуля, вот вырастешь, так в Рязанскую-то баню не ходи никогда, не надо, — время от времени наставляла меня бабушка.

Рязанская баня стояла на одноименной улице, за церковью, потому так и прозывалась.

— А почему в нее нельзя ходить, бабушка?

— Да уж потому, — с осуждением поджимала бабушка губы. — Нельзя, Сашуля. Когда перед войной взорвали на площади Белый собор-то, груда обломков не только что до войны, а и после войны лежала, никак не доходили до нее руки у властей. А говорили ведь, нехалюзы, что мешает собор движению, врали людям-то. А груда, выходит, не мешала, так что ль? Э-хе-хе… Думали, когда взрывали, что кирпича будет много, что построят из него всякие дома для рабочих. Вот и взорвали. А того не подумали, что раньше-то, когда Белый собор строили, цемент на сырых яйцах замешивали. Мильёны яиц извели, самый большой собор во всей России-матушке построили! Весь город в него вмещался.

Я очень любил яичницу-глазунью, мне было жалко, что пропало столько яиц.

— Лучше бы эти яйца людям на яичницу отдали, — бурчал я.

— Эх, Сашуля, тогда у людей всего вдосталь было, хоть завались, а уж яйца-то за дело никто не считал. И не жалели их для церкви. А цемент такой крепкий получился, что перед войной не смогли разобрать обломки на кирпичи, они не поддавались. Куда девать? Дробили куски стен на мелкие кусочки, дорогу в Москву мостили… Помнишь, Саша, мы из Вологды в Егорьевск по этой самой дороге ехали?

— Помню. А баня?

— Что — баня?

— Почему в нее ходить нельзя?

— Потому что когда баню Рязанскую после войны стали строить, то заместо фундамента вбили в землю обломки Белого собора. На них эта баня и стоит. Вот и получается, что мыться в ней не положено.

— И что же, никто в эту баню не ходит?

— Ходют, еще как ходют, — сурово и протяжно выговаривала бабушка. — Дураков-то чай много, Сашик. Дураки — они и на Светлый День моются, на то они и дураки да нехалюзы. Ты не будь таким, Сашуль.

— А что такое Светлый День?

— Это Пасха. Раз в году бывает такой великий праздник. А мыться во всякое воскресенье не положено, грех большой. Знаешь, чем моется человек, который в баню в воскресенье идет?

— Чем?

— Кро-о-вью, вот чем, — торжественно возглашала бабушка. — Христовой кровью, Саша.

Бывших церквей было в городе больше, чем настоящих, например — бревенчатая Казанская возле старинной, безобразной городской тюрьмы. Туда, в эту прохладную двухсотлетнюю церковь, мы бегали с соседскими мальчишками, забирались внутрь через отдушину в фундаменте и лазили среди всякого хлама и обломков, брезгливо натыкаясь на заскорузлые «говёшки». Помню, на стенах кое-где сохранились росписи, помню и то, что одна роспись была вырублена узким треугольником, так что обнажилась оплетка под штукатуркой… В народе говорили, что орудовала какая-то приезжая шайка, что потом они продавали иконы и церковные росписи за границу, капиталистам.

Иногда мы отыскивали какие-нибудь «штучки» — латунное донце подсвечника, величиной с блюдечко, им потом можно было играть в классики, или обломок печного изразца — он никуда не годился, но все-таки, хоть что-то. Много лет спустя, в середине 80-х, эту самую старую в городе церковь якобы подожгли хулиганы, но люди божились и «давали крест», что это не хулиганы, а тюремное начальство «изничтожило» заброшенный храм, чтобы построить на этом месте новый тюремный корпус.

Ропот и возмущение горожан были такими явственными, что в исполкоме так и не дали начальнику тюрьмы разрешение строить вожделенный новый корпус, его потом в другом месте отгрохали, а раскрытый, неожиданно глубокий церковный подвал зиял дырой еще долгие годы. Потом Казанскую церковь восстановили — из бревен, как в старину.

Еще были церкви, которые в те мои далекие детские годы хитро маскировались под какие-то другие дома. Играли со мной в прятки — так мне почему-то представлялось. А вот от бабушки они совсем не прятались, да и смысла не было никакого — бабушка их всех знала давным-давно, еще с царских времен. А я не знал, что раньше это была церковь. Бабушка мне объясняла.

Например, неподалеку от нашего дома, на другой стороне дороги, возвышались исклеванные голубями старинные кирпичные ворота с аркой, с оградой узорчатой, и мы, дошколята, к ним так привыкли, что никогда не задумывались: почему вдруг в одном ряду с обнизившимися, ушедшими в землю избами стоят эти мощные ворота, зачем их тут построили?

За воротами теми с чугунными копьями — пустырь захламленный, а на нем — высокий домина, беленый, с проплешинами оголенного кирпича. Это Дом пионеров со всякими детскими кружками, с большим залом и сценой. Но нам всегда казалось, что ворота — сами по себе, а домина — сам по себе, отдельно.

Бабушка сказала, что раньше это была церковь, но купола сломали. Для староверов церковь, их в городе всегда было очень много, и в советское время тех, кто верует по старому обряду и крестится двумя пальцами, звали, как до революции, «калганниками». Калганники ни под каким видом не шли в нашу церковь Александра Невского, а свои молельные дома, староверские, у них были далеко, в селе Шувое или еще дальше — в Алешино, и городские калганники тайно собирались молиться у своих «активистов», как их называла бабушка. А нас, троеперстников, они звали «кацапы». Староверов у нас в городе тогда было, по словам бабушки, «через два человека на третий», они с кацапами не водились, а нам, кацапским детям, строго-настрого запрещалось водиться с их детьми. И если на какой-то улице парень-кацап женился на девке-калганнице или, наоборот, кацапка выходила за калганника, то этому нерядовому событию потом еще долго дивились возле нашей «бассейны», качали неодобрительно головами.

Мы с бабушкой не любили ходить в Дом пионеров, только — на голосование в июне месяце. Но однажды, в промозглый, студеный и ветреный летний день, зашли туда по дороге из магазина — погреться перед тем, как будем топить печку в своем выстуженном доме. И, как сейчас помню, попали на какой-то утренник. Сели в зале, а на сцене — всякие пионерские конкурсы (там, где сцена, раньше алтарь был староверский, сказала мне бабушка). Помню один конкурс: кто быстрее очистит картошку. На двух стоящих посреди сцены табуретках сменялись соревнующиеся пары, каждому мальчику или девочке выдавалась большущая картошка, и они торопливо, ломтями, срезали с нее очистки. Бабушка укоризненно причмокивала языком, глядя на эти картошки — золотистые, без червоточин и потемнений, крупные и ровные, как в мультике. «Для начальства картошка, такую просто так не купишь, это только с заднего хода», — ворчала бабушка.

Потом, после объявления победителей, эти картошки, ставшие крохотными, кидались вместе с очистками в помойное ведро. Бабушка, глядя на все это, не выдержала и заплакала — прямо там, в зале. «Сытые нехалюзы, а еще партейные, их бы заставить поголодовать, они бы поняли, что такое хлеб, — шептала бабушка. — Пойдем отсюда, Санёга».

И все повторяла по дороге домой с сердцем: «Это прям не люди, а мыслете[3] какие-то».

— Бабушка, там же картошка была, а не хлеб, — поправлял я.

— Все — хлеб, Саша. Все, что едим, все — хлеб, — убежденно отвечала бабушка.

Часто она говорила обо мне и о моей сестре Кате, что мы «не дети, а мыслете», потому что получалось в рифму. Я, дошколенок, быстро смекнул, что к чему, и придумал, как мне избегать нескончаемой бабушкиной ругани. Бабушку легко и быстро можно было привести в доброе расположение духа, если что-нибудь сказать стихами. И чуть только бабушка заведет свою шарманку, я начинал громко и с выражением читать свои собственные стишки, нарочно к этому случаю припасенные: «Вот опять двадцать пять, начинают нас ругать. Руг, руг, руг, руг, руг, руг — так и слышится вокруг, любит нас бабушка ругать!». Я без труда научился копировать стихотворные размеры и рифмы, потому что радио у бабушки не смолкало ни на минуту (кроме, разумеется, перерыва с двух до трех часов дня), и постоянно исполнялись одни и те же песни, которые я зал наизусть.

Бабушка звонко и весело смеялась над стишками, посвященными ей и ее ругани, говорила: «Санька, вот бы пропечатать, тебе бы денежку заплатили». А я от скуки натужно рифмовал и рифмовал, уныло понимая, что не стихи у меня вовсе получаются, а так, шелуха — по маминому презрительному выражению. Например: «В небесах золотой монетой сияет луна-планета», «Вот пистолет, ему сто лет», «Наш чайник весом в пуд — начальник всех посуд». В общем, хоть какой-то мало-мальской лирики там не проглядывало. Мне самому становилось тошно от моих стихов.

Гораздо лучше получались у меня рифмованные пересказы всяких мальчишеских драк, игр и подколок, футбольных и хоккейных матчей. Эти стихи мне не стыдно было прочитать своим лучшим друзьям — соседским мальчикам. Старший брат, Пашка, уважительно хвалил мои стихи, иногда восхищался даже, говорил: «Ты записывай, Саня, записывай, мы с тобой потом, через много лет почитаем, посмеемся вместе». Но я, конечно, не записывал, думал, что и так запомню.

А еще я был уверен, что «через много лет» стану таким большим человеком, что какие-то мои детские стишки мне будут совершенно не интересны.

Увы, я ошибался.

7

Тогда, летом семидесятого, я жил недавним прошлым, все перебирал в моей узенькой копилке памяти дни, когда с нами жили папа, мама и Катя. Родители редко водили меня и Катю на прогулки без особой надобности — обычно раз в неделю, в баню возле старинной пожарной части с каланчой. В бане этой дореволюционной всегда были длиннющие очереди «на помывку», потому что в Рязанскую ходили только нехалюзы, а Хлудовская, за площадью, все-таки была маловата, тесна.

Я читал в предбаннике от скуки: «Комната материи ребенка»… Что это за материя ребенка? Я никого не спрашивал, но догадывался, что в этой комнате грудных детей закутывают в материю, пеленают. В очереди сидело много мужиков с костылями, одноногих и одноруких, они курили все как один, и оттого обширный предбанник всегда был наполнен сладковатым, приятным и волнующим чадом — не то, что от бабушкиной печки! Бабушка часто закрывала заслонки раньше времени, чтоб сохранить побольше жару, после этого в избе противно пахло распаренной свеклой и болела голова. Мама называла печеную или пареную свеклу «красотой», и я ненавидел свеклу, плакал, что не буду есть «красоту». Свекла и угар — вот два кошмара моего детства.

В бане мама и бабушка водили меня, как и Катю, в женское отделение, и потому я не видел голых обрубков вместо ног и рук. Наверное, ради этого меня и не пускали в мужское отделение вместе с папой.

Я знал, что мама работала в районной газете, а папа не работал, он — на пенсии, он инвалид войны, только с руками и ногами, не то, что мужики в бане. Папа почти всегда был дома, рядом, он непрерывно столярничал и что-то придумывал новое по хозяйству: то сарай переоборудует под «дачу», куда потом водили гостей, то новую стенку сделает в доме, то новый туалет в огороде… То качели нам с Катей на переднем дворе соорудит: старая липа — одна стойка, вкопанное бревно — другая, труба-перекладина и выстроганные папой из досок палки-держалки, а между ними — жесткий брусок сиденья.

Бабушка тоже работала на износ, «как семижильная»: все время, как она говорила, «образивала» дом, огород, стирала в корыте и готовила на керогазе или на шестке. Спустя много лет я понял, что бабушкино словцо «образить» — это противоположность слову «обезобразить» и означает «придать божеский вид, образ Божий».

Да, приводить все вокруг в божеский вид было насущной необходимостью, нельзя было ударить в грязь лицом. Папа любил принимать гостей, местную элиту: постоянно курившую редакторшу «Знамени труда» Олимпиаду Васильевну Газыреву, которая вызывающе бравировала своей беспартийностью (потому-то в бюро горкома партии взяли не ее, а мою маму, которая всего лишь ходила в замах у «Газырихи», как называли Олимпиаду Васильевну заглазно).

Приглашали родители и местного художника, увальня и очкарика Белоконева, который постоянно спорил с Олимпиадой Васильевной. Я сердился на художника, а бабушка говорила потом, что Белоконев и «Газыриха» только притворяются, а на самом деле — вась-вась. Папа всегда с галантностью вступался за редакторшу к явному недовольству мамы… «Она глаз на тебя положила, я же вижу!» — как-то услышал я. «Ну уж прямо так и положила, — добродушно ухмылялся довольный папа. — Ничего она не положила».

Я был согласен с папой, а не с мамой. И вправду, как это так? Как это может быть, чтобы чернявая тетка с папироской во рту вынула свой глаз и положила его на папу? Дивно. Однако с тех пор каждый раз, как я слышу выражение «положить глаз на кого-то», в моем воображении возникает Олимпиада Васильевна, худощавая, стройная дама, которая с улыбочкой вытаскивает свой глаз из окровавленной глазницы…

Один раз, помнится, мама, папа, я и сестра Катя случайно оказались в клубе Конина (это в честь местного революционера замученного). Было это задолго до семидесятого года, мне только-только четыре исполнилось.

Тогда тоже, помнится, было лето, вроде бы — воскресенье, я все примеривался к папиным брюкам и с горечью понимал, что до его бокового кармана мне еще расти и расти… Мы, кажется, шли ближе к вечеру в гости или — из гостей, попали под сильный дождь, забежали в кассы клуба спрятаться от ливня. И мама весело предложила пойти на фильм, благо народу возле касс не было. Это было в ее характере: вот так вот просто, без предварительного обсуждения, взять и пойти в кино! Восторг. Я не помню, о чем была картина, но помню, как мы вышли из клуба. Еще было светло. Жуткий грохот и лязг металла, оглушительный треск мощных моторов обрушились на нас. По главной улице Советской нескончаемой колонной шли танки, обдавая нас удушливыми, смрадными выхлопами. Они все шли и шли в сторону заката, и папа больно стискивал мою ладошку. Лицо его стало серым и неподвижным.

— Война, Таня, — сказал он маме.

Мы никак не могли перейти дорогу, все ждали, а танки все не кончались. Какой-то старик рядом с нами прокричал танкисту, возвышавшемуся над люком башни:

— Сынок, вы куда? Куда вы?

— Не знаем, — весело отвечал танкист.

Долго потом асфальт на Советской улице так и лежал с отпечатками гусениц. Позже я узнал, что танки шли в Чехословакию. То был август 1968-го. А может, эти танки шли не в саму Чехословакию, а просто поближе к западным границам, на всякий случай…

Теперь, когда папа, мама и Катя уехали от нас поближе к Москве, мы с бабушкой ходить в баню перестали совсем. Скучно там, неинтересно. Вместо бани мы по субботам, как вернется бабушка со всенощной, наладились ходить «к нашим», то есть к бабушкиным племянницам — одинокой тете Ларисе и ее сестре, тете Нине с мужем, дядей Васей, они жили неподалеку от Нечаевской церкви. Мы там мылись в настоящей ванне, а не в галдящей и громыхающей тазами людной бане с ее неистребимыми запахами стирального мыла и мокрого белья: всякая баба непременно устраивала постирушки в общем зале, причем набирала сразу несколько железных оцинкованных тазиков для замочки, так что тазика свободного приходилось дожидаться терпеливо и долго.

Помню, день накануне долгожданного похода «к нашим» бабушка называла «пятница-заплатница».

— Почему заплатница, бабушка? — спрашивал я.

— Ну а как же, Санёга? Ведь суббота — банный день, значит, в бане стирать белье нательное будут. Надо перед этим все дырки зашить, заплаты поставить, а то во время стирки дыры еще сильнее разойдутся. Вот и прозвали пятницу — заплатница.

Бабушка добавляла зачем-то:

— А уж в воскресенье во всем чистом да заплатанном в церковь шли, вот так-то, Санёга.

В субботу, по дороге к «нашим», в самом конце Курлы-Мурлы, мы выходили на огромную, пугающую меня своей безжизненной пустотой площадь. На дальней стороне ее, между крон гигантских ветел, виднелись кирпичные, с островерхими башенками и чеканными флюгерами, очертания авиационного училища. Слева, на бугорке — каменный магазин царской постройки, лабаз бывший, он так и назывался в народе — «Бугорок», там шоферы в стороне от глаз людских покупали вино. А на том конце площади, где начинались городские «зады» с бесчисленными улочками, застроенными деревянными избами, уходил в сторону кладбища начинавшийся здесь, по словам бабушки, Владимирский тракт, и улица, косо загибавшая на восход солнышка, так и называлась: Владимирская.

Чуть не посреди площади стояло приземистое, разбитое строение из обсыпавшегося кирпича, без окон и дверей, вместо них зияли проемы. Мне иногда бывало невтерпеж, и мы шли туда с бабушкой, ведь там были устроены женский и мужской туалеты — в каменном полу просто пробили дыры в подвал. Бабушка говорила, что при царе здесь, на площади, была часовня Николая Угодника, куда каждый перед въездом или выездом из города по Владимирскому тракту мог зайти помолиться на путь-дорожку. А теперь заходят «по большому» да «по малому».

А, может, она говорила, что часовню Николая Угодника с чудотворной путевой иконой сломали «партейные», а потом из этих обломков, из кирпича то есть, построили общественный туалет. Ведь рядом с площадью, под стенами монастыря, было старое кладбище, а на самой площади устраивали до войны гулянья и ярмарки, а потом, раз в году — сожжение чучела Масленицы-Зимы. В общем, нужен тут был туалет.

Я, шестилетний, думал тогда, что часовня — это всего-навсего помещение для часовых, и у меня рассказ бабушки никаких печальных чувств не вызывал. Подумаешь, караулку в туалет переделали. У них, поди, у солдат-то, всегда был там туалет.

Много церквей разрушили в Егорьевске, особенно часто и горестно тужила бабушка о Белом соборе на площади.

— В тридцать пятом-то годе, перед самой Пасхой, решили взорвать Белый собор, и только-только народ на зачин прошел, в шесть утра, тут ка-ак ухнет! Все сотряслось, даже фабрика наша, во как, Санёга. Как будто душу из Егорьевска вытрясти хотели.

— Кто, бабушка?

— Как это кто? Власти наши партейные.

— А вы бы сказали им, чтобы они не взрывали.

— Да как скажешь-то? Кто нас будет слушать? А?

— Но ведь жалко людям было…

— Жалко у пчелки, Сашик. Чего его жалеть-то, этот Белый собор, коли уж власть так решила. Это не нашего ума дело.

А потом и Красный собор загорелся, деревянный, во имя Георгия Победоносца — в честь него и город назван был когда-то. Люди кинулись было с ведрами тушить, ан глядь — вокруг собора энкавэдэшники стоят, не пускают народ с ведрами: «Нельзя!» Тут и смекнули городские умники, что, значит, пожар-то — их рук дело, энкавэдэшников, а народу объявить хотят, что сам по себе собор сгорел.

Так ведь и объявили.

— Зинка-то Прищепчик, секретарь наш партейный, на Газыриху похожа была, — говорила бабушка. — С папироской, в кожаной куртке, сама накрашенная вся. Как мужик, за рулем ездила в машине своей. А в тридцать седьмом ее — цап-царап! Враг народа. В энкавэдэ и спрашивают: кто, мол, такой у вас, Зинаида Антоновна, во время гражданской войны вашим хахалем был, а? Ей и крыть нечем. Знамо дело, расстрел. Только она дожидаться не стала, удавилась в тюрьме. С ума, знать, сошла. Иудина смерть, вот так-то, Санёга, церкву-то разрушать.

— А кто у нее хахаль был, бабушка?

— Офицер, Саша. За царя он был, против советской власти. А она — еврейка была. Потому и не женился он на ней, так просто жили.

Я не спрашивал до поры, почему нельзя жениться на еврейке… И вообще: кто это такая — еврейка, евреи? Бабушка говорила эти слова с таким видом, будто они были запретные. А кто такой хахаль, мне спрашивать было не нужно, про то знали все мальчики и девочки. Это приходящий мужик. И уходящий, стало быть.

И собор Александра Невского, и Нечаевскую церковь, и храм для староверов, где во времена моего детства и юности был Дом пионеров, построил на рубеже эпох городской голова Никифор Михайлович Бардыгин, второй по значимости капиталист-фабрикант в Егорьевске — после братьев Хлудовых, конечно. А еще были Князевы, Лаптевы, Хреновы, Брёховы, егорьевские Рязановы — все они «миллионщики», первой гильдии купцы. Бабушка нет-нет да и вспоминала эти имена в своих рассказах о старинной жизни. И вот я призадумывался порой, однако ж никому о своих соображениях не говорил: а ну как наши с бабушкой соседи, Хреновы, Князевы да Лаптевы — какие-то осколки, отголоски тех знатных купеческих родов Егорьевска? Иначе откуда у них такие фамилии? Город-то маленький совсем, уж всяко родственники какие-то все тутошние люди с одинаковыми, но заковыристыми фамилиями. Ну, которые не Ивановы и не Петровы…

Люся Брёхова, белобрысая, красивая и рослая девушка, жила на нашей улице, в нашем квартале, перед кирпичным беленым домом. Иногда я доходил в своих пеших походах до ее калитки, Люся грустно стояла в расстегнутом цветастом сарафане и грызла семечки. Она протягивала мне горсточку, я стоял рядом, о чем-то второпях рассказывал Люсе, сплевывал шелуху и смотрел, как незнакомый высокий парень приближается к дому Брёховой. Это был совсем другой парень, чем в прошлый раз. Поздоровавшись с Люсей, весело говорил мне:

— Всё, пацан, смена кавалера!

Или грубо:

— Иди, малец, домой, Люся теперь нескоро выйдет.

И юркал в калиточку, Люся — за ним, почему-то оглядываясь на меня виновато. А, может, и не на меня, а на весь мир, на всю улицу… Не в радость ей была такая жизнь, это чувствовалось очень.

— Это нехорошая девушка, Сашуля, не водись ты с ней, — говорила мне бабушка.

— Люся добрая! — кричал я с обидой за грустную девушку. — Почему она нехорошая?

— Подрастешь — поймешь, — скупо отвешивала бабушка.

А я и тогда что-то затаенно понимал, причем сознавал при этом, что понимаю всё правильно, потому что было мне тоскливо и томительно от этого понимания. Тоска — вернейший спутник правоты. И вообще — правды.

А мама смеялась над Люсей, говорила, что «эта девица изнывает от мечтаний». Никто из взрослых не любил Люсю.

Рязановы — бабушкины однофамильцы — жили через квартал от нас, прямо за церковью Александра Невского. Это были коренные Рязановы, егорьевские — бабушкин-то папа был московским Рязановым. А были при царе, помимо купцов первой гильдии, еще и такие люди из торгового сословия, как чиновники Казьмины, и вот теперь напротив бабушки, на втором этаже дореволюционного дома, живет веселый, разбитной парень Андрюшка Казьмин.

Жил давным-давно и поживал себе в нашем городе хозяин шикарного фотоателье Никифор Зенин, первостатейный мастер, его фотопортреты давно умерших сородичей есть в каждой егорьевской семье — и у бабушки таких фотографий много было, с печатью сиреневой: «Фотографъ Н.Д.Зенинъ». И вдруг я узнаю, что мамина одноклассница, тетя Леля — тоже Зенина. Это как же?

Да так. Посекали стволы сочных, плодоносных дерев, потом коренья вокруг пня обрубали. А они, коренья-то, взяли да проросли чуть поодаль, и затерялись эти «пасынки» в людском бурьяне, в чертополохе новых поколений…

И не помнили, видать, своего родства все эти иваны-пасынки. А может, только делали вид, что не помнят, потому что помнить было опасно. Мало ли как оно повернется… Случись чего, на них на первых отрыгнется да аукнется все недовольство людское и начальственное.

Но старик Хренов, которого все мы звали с неприязнью — «старый хрен» и «колдун», видать, не просто помнил о своем происхождении, но и каким-то образом давал всем понять, что помнит. Молчанием своим, нелюдимостью давал понять. Может, потому и не любили его, а не только за то, что он оранжерею развел? Может, чутьем чуяли курлы-мурловцы его купеческую породу?

В память врезался странный случай, который внезапно свел меня со стариком. Помнится, тогда, поздним летом 70-го, я отыскал в бабушкином чулане ветхий, заскорузлый рюкзачок, набил его всякой всячиной и вырядился нищим странником: очки без стекляшек на носу, фетровая потертая шляпа, бороденка из мочального лыка да волочащийся за мною по земле поношенный пиджак. Ну, и рюкзачок на спине, как у бродяжки. В таком вот обличье я и расхаживал вдоль домов, будучи уверен, что люди, смотревшие в окна, гадают: что это за старикашка у нас тут бродит, милостыню выпрашивает?

Из этого сладостного творческого заблуждения меня безжалостно вывел Пашка Князев:

— Не-а, Санек, не похоже. Сразу видно, что мальчик нарядится дедом.

— Ну почему не похоже? Почему? — кипятился я. — Ну и что, что я маленький! Вон, у церкви старуха стоит нищая, она вообще — карлик! Может, чуть повыше меня только.

Пашка задумался.

— Сань, у тебя походка не та, понимаешь? Тебе надо ногами шаркать по земле и хромать. Тогда похоже будет. Издали.

Я снова кинулся в чулан, там я заприметил шлепанцы расплющенные, ненужные никому, потому что бабушка круглый год ходила по избе в мягоньких теплых опорках. Еще я видел в чулане висящую на гвоздике деревянную трость с закругленным крюком. Палка эта была для меня великовата, выше головы, но я мигом, не спросясь бабушки, отпилил половину ее одноручной тупой пилой.

Теперь я исправно елозил по тропинке подошвами в разношенных тапках, переваливался из стороны в сторону, тыча обрезком трости впереди себя… Таким-то макаром и доковылял я до окошек старика Хренова. И остановился, будто устамши, начал ковырять концом палки в прелой от дождей траве.

Пашка со своего крылечка покрикивал мне в спину одобрительно:

— Давай-давай, Саня, вот теперь почти похоже!

И был он, Пашка, уже далеко позади…

Тут справа грохотнула чугунная щеколда, я обернулся в испуге и увидел в проеме калитки «старого хрена». Совсем близко, ну вот просто дышит он мне в лицо!

Я оцепенел.

А «колдун» молча и печально смотрел на меня, его мятое, изжеванное какое-то личико словно умоляло о чем-то…

— Мальчик, хочешь яблок? — спросил вдруг «старый хрен».

— Не-а, — прошептал я.

И прошептал вполне искренне, потому что у бабушки в сенях, дружка на дружке, стояли ящики из темных жердочек, доверху полные этих надоевших яблок. Бабушка больше не хотела тратиться на песок для яблочного варенья, и так уж его стояло по банкам в чулане — за год не осилишь.

— А груш? — с надеждой спросил меня «колдун».

— И груш не хочу, — повторял я, как дундук, хотя груши всегда были для меня в диковинку.

Страх мой постепенно схлынул, уступил место злости и досаде: как же так, почему «старый хрен» не признал во мне «своего», то есть — такого же старика, ведь он же слепой совсем, ну что ему стоило поверить в мое переодевание? И кто тогда вообще поверит, если этот не поверил?

— Может, тебе трубка железная нужна, а? — продолжал сморщенный Хренов, ему почему-то очень не хотелось, чтобы я ушел с пустыми руками.

Каким-то наянистым неожиданно оказался этот вроде бы зловещий доселе старик. Это словцо — наянистый — тоже было из бабушкиного обихода, она время от времени так обзывала меня самого. Наянистый — значит, настырный, неотступный, занудный.

Но с трубкой этот «старый хрен» попал в самую точку! Трубки, особенно — стальные или, на худой конец, медные (их если и разрывало, то хотя бы без осколков), были нашей постоянной мечтой, мы бредили о хороших трубках, искали их повсюду или выменивали за очень серьезную цену — в обмен на трубку, пригодную по длине и калибру для самопала или, чего похлеще, поджиги, готовы были отвалить с десяток тяжелых «биток» из свинца или штук пять строительных патронов, причем целых, не отстрелянных, с порохом.

Самопалы и поджиги мастерили в каждом дворе, независимо от возраста живущих там пацанов.

— Трубка хорошая у меня есть, — говорил «колдун» таинственно.

— Покажите, а? — совсем уж осмелел я.

И впрямь — колдун! Как он догадался, что я мечтаю о хорошей трубке?

Глянул назад, в сторону Пашки Князева. Даже на таком расстоянии было видно, что он испугался за меня, но прийти на помощь не решается, только знаки делает — мол, беги, Саня, беги!

Я шагнул через калитку в заросший бурьяном двор старика Хренова. Слева, под навесом, был у него деревянный верстак с бурыми от ржавчины тисками, а возле верстака, на земле, грудились черные кольца резинового шланга с длинной и толстой поливочной трубкой на конце.

— Вот такая трубка подойдет тебе? — спросил меня «старый хрен», радостно волнуясь.

Я кивнул, стесняясь выдать свою жадность.

Высохший дед зажал трубку в тиски и принялся долго, размеренно отпиливать ножовкой ее загнутый конец. Потом спросил:

— Тебе какой длины?

И тут я сглупил, мне надо было бы забрать всю трубку, а, пожалуй — и со шлангом в придачу, старик помог бы дотащить до бабушки… Но я попросил отпилить мне только лишь кусок с ладонь длиною — мечтал сделать пистолет. Я понимал, я чувствовал, что этот жалостливый и жалкий Хренов безвозвратно портит очень нужную в хозяйстве штуковину, просто незаменимую для полива огорода, что мы с бабушкой такой длиннющий шланг с железной трубкой-наконечником завели бы у себя с превеликим удовольствием, но у нас его нет и не будет никогда, а у старика Хренова он есть и теперь поглупевший в одночасье, недавний куркуль и единоличник своими же руками этот чудесный шланг «позорит»…

— Если что-то еще нужно будет, приходи, — сказал мне старик возле калитки.

И вот я бегу вдоль нашего квартала к тревожно маячащему впереди Пашке Князеву, я позабыл уже о провале моего театрального действа! Ну что там, в самом деле, какие-то переодевания, когда у меня в ладони зажато целое сокровище — тяжелая трубка, сверкающая сталью на свежем спиле, до того толщенная, что никакой заряд ее не разорвет, хоть целый коробок спичек в нее начисти да затолкай.

Пашка разглядывает мое приобретение озадаченно:

— Надо же… Вот так «старый хрен»! А откуда он ее отпилил-то?

Я взахлеб рассказываю о шланге, о наконечнике… Пашка яростно сплевывает на тропинку:

— Тьфу ты! Ну и дурак ты, Саня! Попросил бы отпилить побольше, целиком, я бы такую поджигу сделал! Ух! Курковую! Глянь, дырка-то как раз под строительный патрон, растяпа ты, разиня — (п)опу раздвиня!

И я пошел домой, пристыженный, забросил трубку в сердцах куда-то в кучу всякой мальчишеской всячины в углу у комода. Рассказал бабушке про «старого хрена», что никакой он не колдун.

— Видно, помирать собрался. Совесть куркуля заела, — сказала бабушка то ли с грустью, то ли с укоризной. — Всю жизнь единоличником прожил, так теперь перед смерьтюй хочет хоть чего-нито хорошее сделать.

Той же осенью старик Хренов умер.

8

А вот людей с фамилией «Бардыгины» в городе не осталось ни единого. И о Хлудовых каких-нибудь не слыхал ни я, ни мои знакомые. За границу уехали все в революцию, что ли? Дай-то Бог, если так.

Много чего построили на свои деньги в Егорьевске первогильдейные купцы — из общественных зданий, имеется в виду. Особенно — Бардыгин-старший. Даже гордость нашего городка — авиационно-техническое училище — построил щедрый «голова», правда, не знал он, что тут будет после его смерти училище летное, ведь строил-то женский монастырь, Троице-Мариинский. Для супруги своей строил, между прочим. Жена была у Бардыгина молодая совсем, чуть не во внучки ему годилась, и частенько говорила она городскому голове — мол, как мне житься-то будет, когда я овдовею после тебя? Хочу в монастырь после твоей смерти пойти. Ну, богатый голова взял да и выстроил этот монастырь со сказочными башенками, чтобы жена его вдовая после мужниных похорон сюда пошла на жительство. Игуменьей, само собой. Да только… Немного не так все вышло. Померла цветущая Мария Владимировна Бардыгина внезапной смертью, перед самым завершением строительства Троицкой Мариинской обители. А вслед за ней умер от горя и сам Бардыгин, Никифор-то Михайлович.

— Вот так, Сашик, не в деньгах счастье, — сказывала бабушка.

Правильно сказывала, как Бог свят — правильно.

Здесь, в главном храме Троицкого монастыря, и могилка Бардыгинская была с надгробием, как и прочих «набольших» людей, похороненных в монастыре с почетом. На камне высекли излюбленную Никифора Михайловича цитату из апостола Павла: «Ищите прежде Царствия Божия и правды Его, и все остальное приложится вам».

А в гражданскую войну перевели сюда из Гатчины летную школу, Валерий Чкалов здесь обучался, и, может быть, даже подымался с Егорьевского аэродрома в свои первые небесные странствия. Сделали тогда в Троицком храме сначала общежитие для будущих летчиков, а потом, когда построили им нормальный жилой барак, в бывшем храме открыли клуб для курсантов. И оставался там клуб десятилетиями. В годы моего детства туда пускали девушек на танцы, если я верно запомнил, бесплатно. Чтоб не скучно было «рюрикам». В окошко нашего дома мы с бабушкой часто видели «рюриков» (так по сей день именуют курсантов), идущих под руку с девчонками в сторону бывшего женского монастыря, а с 1918-го — училища ГВФ, то есть, гражданского воздушного флота. Бабушка всякий раз, глядя на такую парочку, качала головой и бормотала осуждающе: «Ведь на танцы в бывшую церковь идут, в алтаре плясать будут, нехалюзы».

Это излюбленное свое, прямо-таки фирменное словцо — «нехалюзы» — бабушка отгружала с сострадательным укором: дескать, ну что с нее взять, с нынешней молодежи, не воспитывали их, бескультурщиной вырастили. Понятие «нехалюза» объединяло в себе такие эпитеты, как «невежа», «неряха», «нахлебник», «человек, не уважающий стариков», «расхлябанный», «безалаберный». Одним словом — «бознать что, а не человек», оторви да брось. Я тоже, по каким-то признакам, частенько определялся бабушкой в нехалюзы, и мне всякий раз было стыдно, что я — нехалюза.

Егорьевское авиационно-техническое училище гражданской авиации в городе называли по-старинке, по-довоенному: «ГэВээФ», и поступить туда было мечтой очень многих парней. Ну, мечтой — не мечтой, а все-таки — лучшее из того, что рядышком, возле дома. Хотя бы потому, что в армию после ГВФ не забирали, а вся учеба там — те же два года с небольшим. А все-таки в родном городе, можно домой поесть заскочить, да и вообще условия получше, и специальность будет хорошая — техник самолетный. И еще, конечно, относительная свобода была у «рюриков» по сравнению с армейской казармой. Да что говорить! Танцы два раза в неделю, к примеру, после которых, уже ближе к полуночи, курсанту дозволялось проводить девушку домой. Хорошо? Еще как хорошо-то!

А в самом клубе курсантов ГВФ… Знамо дело, надгробия почитаемых в народе людей снесли, уничтожили настенные росписи. Бабушка не раз и не два пересказывала мне, шестилетнему, разные случаи (байки, былины?) про потревоженных мертвецов, на костях которых плясали девушки и «рюрики». Иногда вспоминала какую-нибудь новую, доселе позабытую историю, но чаще рассказывала старые сказки, только непременно — чуть-чуть по-другому. Обычно — когда мы шли с ней в детский сад, и в конце Курлы-Мурлы, за магазином по прозвищу «Бугорок», показывались кирпичные строения «испозоренного» монастыря. Одну страшилку я запомнил почти наизусть:

— Был такой лютый начальник училища этого летного, Петриков его фамилия. Очень он злился, что святые лики на стенах церковных никак не закрашиваются, сколько ни красили их, а святые опять проступали. И нимбы ихние. Потому что раньше краска была хорошая, а теперешняя, стахановская, на ней не держалась. И полез он как-то — может, пьяный был — на лестницу высоченную, чтобы молотком и долотом изуродовать да испозорить старинные лики святых. И в это самое время услыхали те, кто внизу стоял, голоса многих упокойников, тут похороненных. Полетел он вниз с лестницы, начальник этот, Петриков, и копчик себе сломал. Три дня потом пролежал, страшно ругался и богохульствовал, и дух испустил. Так-то, Саша. Но не поверили партейные люди, что это упокойники ихнего начальника к себе утащили, и приказали выжечь лики святых паяльной лампой. Чтобы, значит, глаза не мозолили, не смотрели со стен. Чтобы не так совестно было танцы в новом клубе проводить, на могилах.

…Через много лет я узнал, что вся эта история — правда. Ну, кроме того, что касается оживших покойников. Хотя, как знать, может, и про покойников — тоже правда.

Ух, и отплясывали на косточках ваших, земляки мои, егорьевцы, коих угораздило стать при царе щедрыми да благодетельными! Других-то в Троицком монастыре не погребали. Конечно, после войны уже мало кто знал, что пляски эти — на гробах. Но бабушка еще помнила, по рассказам ее мамы в основном, как весь город шел за гробом Бардыгина, мимо построенных им за свой счет гимназий, церквей, мимо больницы наипервейшей по тем временам, мимо городского музея, мимо чудесного «бардыгинского» горсада с чугунной оградой… Гроб сообразили установить на широкой деревянной платформе, и под ней постоянно сменялись плачущие егорьевцы — всем хотелось хоть немножко пронести на своих головах дорогого покойника.

— А как надругались над могилой Бардыгина, у нас в лесу появился медведь-шатун, — пугала меня бабушка нарочито загробным, таинственным голосом, когда мы возлежали на своих лежбищах, я — на диванчике, бабушка — на кровати чугунной, в темноте, сказки рассказывали — вернее, бабушка рассказывала, а я слушал, замирая. — Он, медведь этот, зимой лапу сосать в берлогу не завалился, а все бродил и бродил по лесу. Вот пошел как-то в лютый мороз мужик с нашей улицы в лес, хворосту собрать, дрова тогда были — не укупишь, так дорого, это ж в начале двадцатых годов, холод и голод. Нарубил валежника, тут прямо на него этот медведь-шатун и выйди. Мужику делать нечего, либо помирать лютой смертью в когтях у зверя, либо медведя того осилить. Стал он топором отбиваться да и убил шатуна. Дух перевел, думает: а ведь мясцо-то съесть можно, только уж больно тяжел медведь, не дотащить до дому. Пришлось лапу медвежью топором отрубить переднюю, которую мишка в берлоге зимой сосет. Положил он отрубленную лапу на санки, хворостом сверху прикрыл, чтобы не отняли у него лихие люди по дороге, да и назад к своей бабке вернулся. Довольный, инда светится весь, хвастает: вот, бабка, сейчас мы с тобой лапу медвежью в печке сварим, дости наедимся! Растопили печку, поставили чугунок с медвежьей лапой на шесток, варят и радуются. А медведь-то был чародейский! Уж ночь на дворе, они слышат — ворота трещат от сильных ударов, испугались, и голос такой страшный: эй, мужик да баба, вы лапу мою варите да есть ее хотите, а я вас самих сейчас убью и съем! Куда им деваться? Хотели в окно вылезти — поздно, медведь уже во дворе, уже ворота сломал. В подпол залезть? Так ведь оттуда потом не убежишь, так и будешь сиднем сидеть, пока медведь не найдет, тут уж никак лютой смерти не избежать. А медведь уже в избу ломится, дверь трещит: эй, вы, мужик да баба, вы лапу мою варите, а я вас сейчас убивать буду! Мужик и говорит бабе: полезем в печку, а там по трубе как-нито на крышу выползем, закричим, на помощь звать будем.

Я вмешиваюсь в бабушкин рассказ:

— Бабушка, а как они в печку полезут, если там огонь, они же лапу варили в чугунке?

Бабушка сердится:

— У них две печки было, в каждой избе раньше всегда были две печки — одна лежанка, чтобы старые кости греть, она теперь у Лидушки стоит, на ее половине, а другая — как у нас с тобой, голландка, с шестком для чугунков да горшков. Понял?

— Понял, — смиренно соглашаюсь я.

Бабушкина сестра тетя Лида жила на другой половине избы со своей собственной печкой-лежанкой, и к нам носа не казала.

— Ну вот, — продолжала свой рассказ бабушка. — Полезли мужик да баба в печку, которая лежанка, там дымоход прямой, широкий. Мужик пролез, а баба застряла, толстая была…

— Как тетя Рая?

— Ну, может потоньше, но все равно застряла. Мужик ее за руку тянет-тянет, тянет-тянет, вытянуть не может. А уж медведь в избу вошел, говорит грозно: не вижу, где вы тут. Вот чугунок кипит с моей лапой, а где вы сами-то? Под лавкой нет, в сундуке нет… Ах, вот вы где, вы в печке-лежанке! И стал медведь печку ломать, толкает-толкает. Рухнула печка, а вместе с ней и труба, вот тут-то бабе свободней стало, повисла она, и мужик ее мигом на крышу вытащил. Стали они кричать, сбежались окрестные мужики с кольями, да и уходили того медведя насмерть. Смотрят и диву даются: мертвый медведь на глазах в человечий скелет оборотился, а на груди его — орден царский, в котором Бардыгина хоронили. Потом и скелет растворился, исчез. Во-от оно как, Санега!

Я молчу какое-то время, потом спрашиваю:

— Так выходит, бабушка, что медведь тот и был Бардыгин?

Теперь уже бабушка молчит, соображает что-то.

— Какой такой медведь-Бардыгин? Это разве я так сказала?

— Ну, про орден-то царский, он же у Бардыгина был.

— Ерунды не говори, спи давай, ночь на дворе.

Бабушка часто вспоминала проводы Бардыгина в последний путь, когда смотрела на жиденькие похоронные процессии, плывущие за нашим окном: «Да уж, это тебе не бардыгинские похороны!» Конечно, случались и при мне огромные толпы народу — помню, как хоронили всем городом девятнадцатилетнюю девушку, она внезапно скончалась от разрыва сердца перед свадьбой, и ее положили в гроб в подвенечном платье с фатой. Вышли они с женихом из «Мосторга», что на площади нашей главной, а тут, глядь — автобус к остановке подходит, ну и давай бежать к нему, им в микрорайон ехать надо было… Жених в автобус успел заскочить, ей руку протягивает, а она, сердешная, как только ступила на подножку, так и умерла.

Очень тогда весь город переживал из-за этой печальной смерти, а бабушка в разговорах с соседями особенно поражалась тому, что все продукты и кушанья, заготовленные на свадьбу, пошли на поминки. Бабушка плакала, глядя на гроб, который несли мимо нас из церкви после отпевания: «Какая молодая, за что?», а за гробом валом валили бесконечные толпы егорьевцев, от мала до велика, дети гурьбой, старики…

— А где жених-то? Где жених? — жадно спрашивали друг друга женщины вдоль обочины.

— Вон он, вон за гробом идет!

— Да не идет, а несут его дружки!

Помню худого парня в черном костюме, которого и вправду не вели, а несли его товарищи, просунув головы ему под мышки…

А еще я видел краешек тонкого профиля над белой пеной подвенечной фаты, а бабушка, утирая катящиеся градом слезы, повторяла: «Надо же, вся в газе, вся в газе».

9

Из церкви «упокойников» почти каждый день проносили мимо нашего дома, мимо четырех его фасадных окон. Иногда я насчитывал по шесть-семь гробов за день, спешил доложить эту цифру бабушке — знал, что ей это не все равно. Бабушка всегда очень живо реагировала на такое обилие отправляющихся в мир иной: дескать, надо же, как много людей умирать стало, а я-то все царапаюсь… «Царапаюсь» — на бабушкином языке означало: держусь пока что, ползу куда-то, к своему неведомому концу.

Редко-редко хоронили с музыкой. Больше всего мне нравился дядька с огромным барабаном спереди живота, он нес его «колесом», и с тех пор, когда бабушка говорила мне: «Вырастешь первым парнем на деревне, ходить будешь — грудь колесом, все девки твои!» — я представлял себе этого дядьку из похоронного оркестра. Он мерно взмахивал колотушкой с черным резиновым набалдашником, и барабан ухал — негромко, но очень густо и внушительно: «Пумп!». А другой рукой дядька изредка, будто наскучив дразнить меня ожиданием, хлопал приплюснутой медной шляпой по другой такой же шляпе, перевернутой кверху дном, как у нищего перед церковью. Улица Курлы-Мурлы оглашалась надтреснутым, звонким дребезжаньем: «к-кэш-ш!».

Конечно, дядька с огромной, помятой и тускло отливавшей латунью загогулиной — тоже ничего. И тот, что выдвигает-задвигает узкую трубку с блюдцем на конце…

— И охота родне платить деньги за музыку, — сокрушалась бабушка. — Только душу выматывают.

Спохватывалась:

— Вы меня не вздумайте с музыкой хоронить, так и скажи папе и маме, что бабушка не велела. Нечего деньги переводить. Ведь это с ума сойти — по пятерке на каждого архаровца, да еще по поллитре, да закуску заверни. Эти-то, с трубами, видно, что пузырятся, грудь надсаживают всю дорогу, а с барабаном который — вообще мышей не ловит, идет вразвалочку да палкой своей долбит! Как только не стыдно деньги брать.

Бабушка из разговоров со всякими людьми знала, почем стоит музыка. И я соглашался с бабушкой — барабанщиком быть лучше всего.

Обычно оркестра не было. Как сейчас помню старушечье нестройное пение за окном, достигавшее моего слуха: «Свя-а-ты… о, о, о…» «Бабушка, жмурика несут!» — кричу я. Это от дяди Вити я услышал такое смешное слово — жмурик. Он и вправду ведь зажмуренный, который в гробу лежит… Бабушка отрывается от швейной машинки, говорит мне тихо, безо всякой надежды на мое исправление: «Нехорошо, Саша. Упокойник это, а не жмурик». Потом встает во весь свой высоченный рост, безмолвно смотрит в окошко на сморщенный старушечий профиль в гробу. Я ощущаю торжественность момента, тоже умолкаю. За окном, сполохами сквозь реденькие, бегущие облака — солнышко, раскачиваются тонкие ветви плакучей березы. И я верю, что это солнечные лучи колышут и треплют березу, а никакой не ветер — он же не виден и не слышен в избе, нет его, а солнышко — вот оно, его видать, как оно… то растопырит пятерню своих лучей, то снова сожмет их в кулак, спрятавшись в облаках.

Я пытаюсь залезть на стул, чтобы лучше видеть упокойника в глубоком узком гробу, но бабушка спохватывается:

— Нельзя через стекло на похороны смотреть, пойдем, Саша, на улицу!

Мужичков-старичков в городе было — раз, два и обчелся. Поубивали в войну почти все тогдашнее стариковское мужское поколение. А кого не убили, тот сам загнулся, не дотянув до пенсии: либо нажил себе рак на асбестовом заводе, либо надышался до смерти цементной пылью на заводе ЖБИ, а не то — так надорвал жилы в литейке завода «Комсомолец»… Или на рытье котлованов пупок развязался, или отравился с похмела политурой. Или сгинул в лагерях и тюрьмах, отбросил копыта в пьяной драке.

Ну, а бабушка на сей раз строчит, согнувшись в три погибели, уже не трусы для дяди Вити и не брюки «клеш» для соседского пацана Пашки. Нет, бабушка шьет себе саван. Чирикает по-воробьиному ее ровесница, напарница ее и товарка, швейная машинка «Зингер» 1906 года выпуска. На саван бабушка выбрала обветшавший после неисчислимых стирок пододеяльник. Ситцевый, в мелкий горошек. Один угол пододеяльника будет куколем на бабушкину голову, когда она умрет. И теперь бабушка примеряет этот куколь перед зеркалом, прихорашивается с загадочным, таинственным и довольным видом. Иной раз «для ради такого случая» даже берет острые маленькие ножнички и состригает жесткий седой волосок на подбородке…

Саван будет лежать в комоде, завернутый в газету «Социалистическая индустрия». (Газета про то, как мы строим социализм в Индии, — так я думал тогда на полном серьезе). Он, этот саван, не первый по счету, все прежние уже истлели и пошли на тряпки — бабушка время от времени делает комоду «ревизию» — тоже любимое бабушкино словечко.

Может, она даже заранее определяла, сколько пролежит в комоде очередной саван, гадала, доживет ли до намеченного дня. И новый саван — это еще одна веха, подспорье для дальнейшего «царапания».

А еще у бабушки была гробовая подушечка под голову, набитая стружками.

— Ты бы лучше ватой набила, бабушка, чтоб тебе в гробу мягче было лежать, — подсказывал я.

— Не положено ватой, — разъясняла мне старинную премудрость бабушка. — Положено стружками. В вате черви заводятся, а стружки червей отгоняют.

И прибавляла с тихой гордостью:

— У меня и гроб на чердаке припасен, его еще отец мой, Николай Макарыч, из досок выстрогал. Наверно, рассохся весь, ведь столько лет прошло! Полвека. Про запас выстругивал — а вдруг ктой-та от голода в революцию помрет, а гробов-то и не сыщешь готовых? Вот подрастешь немножко, может, через годик-другой, слазишь на чердак, а то у меня кости болят. Чего-нито дельное там найдешь, а гроб мы в печке сожжем, если негодящий стал.

Я очень боялся, что бабушка взаправду умрет. Причем — внезапно и «не за понюх табаку» — так сама она говорила о нелепых смертях. Бабушка ничуть не заботилась о своих ссадинах, шишках да порезах, которые «за дело не считала». Глядя, как она сама себе наносил нечаянные увечья, когда носится по дому или огороду, как чумовая, приходил я в бешенство, топал ногами и ревел:

— Хватит! Хватит себя гробить!

«Гробить себя» — это, конечно же, одно из бабушкиных присловий…

Она жила постоянно в каком-то безумном гоне, словно само продолжение окружающей жизни ежесекундно зависело от того, успеет она сделать все сразу, или — не успеет.

— Приходи, теть Оль, в хозчасть, забери сломанную загородку на дрова, — сказал как-то дядя Витя мимоходом.

И — не шагом, а бегом летит бабушка по тропинке, будто кто-то злоумышляет против нее, тщится отнять гнилушки, увести их у бабушки из-под носа… Я плетусь за ней с нехорошим предчувствием.

Бабушка, разумеется, не надела рабочие рукавицы — она именует их «голички», и теперь до крови ранит пальцы о торчащие из досок ржавые гвозди, всхлипывает, жалуясь на судьбу-злодейку, сгребает огромную, неподъемную охапку обломков, будто хочет за раз все унести, хотя это, конечно же, невозможно. И — опять бегом, чуть не подпрыгивая, с отвисшей и посиневшей от неимоверного напряжения нижней губой, несет черные доски по колдобистой тропинке. Спотыкается, падает с деревянным грохотом наземь… Я готов чуть ли не пнуть ее за это ногой, так мне досадно и жалко бабушку. Она плачет, подымается, кряхтя, я помогаю собрать обломки.

Потом выясняется, что бабушка сломала косточки левой ладони. Кисть руки отекает, болит невыносимо. Бабушка несколько дней бережет ее, потом, превозмогая ноющую боль, начинает разрабатывать захрясший «пирог». Кладет растопыренную ладонь на обеденный стол, мнет ее правой рукой… И надо же! Неделя-другая, и вот уж нет пирога, рука как рука… Что за чудеса?

Или — шла как-то бабушка по Советской, несла в обеих руках сумки с мукой и крупой, поскользнулась, растянулась на асфальте, да к тому же и затылком приложилась хорошенько. Приплелась домой со спутанными и слипшимися от крови волосами. И деловито принялась лечиться… газетами. Помню, намочит их и к затылку приложит, потом еще раз — уж другую порцию.

— Свинец там, Саша, он всю гнилую кровь из ранки оттянет.

Ну… Ладно, обошлось и на этот раз.

А к докторам бабушка никогда не обращалась, и не потому, что чуралась их по каким-то своим соображениям, а потому что стеснялась отвлекать да загружать людей образованных, занятых важными делами.

Один раз провалилась бабушка в подпол. Как так? А так. Топилась печка, все как обычно, и тут бабушке вдруг что-то срочно понадобилось в подполе — картошка, может. Она раскрыла подпол, а доску на краешек ямы положила. И — забегалась по избе, позабыла про яму отверстую. В общем, наступила на бегу на ту доску вынутую, да и ухнула вниз. Сильно отбила поясницу, еле выкарабкалась из подпола. Потом охала, кровью мочилась, а лицо ее сделалось красным и жарким от высокой температуры.

Я очень тогда испугался, глядя на стонущую в кровати бабушку. Я испугался просто до смерти, до звона в ушах!

— Давай позовем доктора! — кричал я исступленно. — Почему ты не хочешь, бабушка? Не умирай!

— Ни к чему доктора, — твердила бабушка, прихлебывая святую воду и крестясь. — Так, Бог даст, окрияю.

Окрияю — значит, отойду, выздоровлю.

И окрияла через недельку, снова принялась носиться, как угорелая…

9

Слово за слово, мы выходим за ворота. Как сейчас я помню эти закаленные ветрами, растрескавшиеся, серые от вековых дождей ворота с тяжеленным засовом, чугунную щеколду… Фигурные крепежные полосы кованых петель, хоть и ржавые, а тыщу лет еще продержатся, ничего с ними не будет.

Оглядываюсь снизу вверх на черные от запекшейся олифы, надтреснутые и скрученные морозами бревна избы. И на окна, обрамленные широченными охряными наличниками, с затейливыми прорезями и завитушками. Это были самые богатые, самые причудливые наличники изо всех тех, что сохранились тогда на нашей улице с царских времен. Местами целые куски деревянного узорочья либо сами отломились, либо их обломали «просто так», походя, идущие мимо озорники (бабушка говорила — озыри). Я смотрел на эти окна, а они — молча «зырили» на меня, будто застывшие лица сказочных дедов, с косматыми рыжими бородами и нечесаными прядями волос.

Из домов, что по сторонам и напротив, бабульки уже вывели детвору — ей, детворе, всегда положены были конфеты «на помин души». Я тоже получаю карамельки, реже — «коровки» или ириски, всякий раз — из покрытой бурыми пятнами, чужой и костлявой руки. Слышу: «Помолись, мальчик, за упокой, тебя боженька послушает». Есть эти конфеты мне не хочется — все чудится, что они перед этим лежали в гробу. Но бабушка гладит по голове, уговаривает: «Кушай, Саша, так положено». Ладно уж, съем ради бабушки.

Бабушка увлечена разговорами со знакомыми по церкви, сошедшими с дороги на тропинку под окнами, чтоб рассказать, как и отчего умерла (или умер) упокойник. Кстати, часто «провожающих» набирали прямо в Александре Невском, после панихиды — из малознакомых и даже совсем незнакомых старух. Потому что вроде как неудобно перед людьми, «страмотно», если два-то человека всего идут за гробом. Я так понимаю теперь, что это давали знать о себе те отголоски прежней, дореволюционной еще приходской жизни, когда все, кто ходил молиться в одну какую-то определенную церковь, ощущали себя некой общностью, что ли… Общиной церковной. Короче говоря, «своими» людьми. И умерший тоже был для всех свой.

— Пойдемте на похороны и поминки, — звала старух, замешкавших в церкви после обедни, какая-нибудь юркая бабенка (бабушка называла таких «активистками»).

И старухи шли, конечно — это все-таки было какое-никакое событие, к тому же — приуготовительное для самих поминальщиц, ведь скоро и по ним будут служить панихиду, пить кисель да жевать кутью… Поминки — это знаменательное происшествие, потом можно рассказать о нем знакомым и родне: как пели на кладбище «Со святыми упокой», как поднесли им блины с медом и водки по чуть-чуть, как потом чинно-благородно развезли на том же «пазике» по домам.

Я прикидываю, как улизнуть от бабушкиного надзора, мне уныло как-то слушать про покойников. Незаметно для бабушки иду вдоль окон, туда, где притулился обветшалый конный двор, хозчасть. Тут — полусгнившие бревенчатые стойла-денники, пахучие скирды отсыревшего сена посреди двора.

То и дело в хозчасть или, наоборот, из хозчасти въезжают-выезжают гнедые лошади, впряженные в телеги. Возница с кнутом, во всепогодной душегрейке и кирзачах, болтает ногами, свешенными сбоку телеги. Иногда рядом с лошадью бежит худенький жеребенок и смешно, на бегу, тычется мордочкой в мамино подбрюшье[4].

Раз в году, ранней весной, лошаденкам был праздник: их чистили до блеска щетками (из их собственного конского волоса) и целую неделю задавали корма чуть поболе, нежели обычно. Чтоб веселей смотрела изможденная рабочая скотинка на мир Божий. Этот праздник назывался «Проводы зимы», когда из наших гужевых лошадей сколачивали диковинные тройки с бубенчиками под дугой, с жаровнями в санях, с ряжеными парнями и девками… Помню, мне было, наверное, лет пять, когда бабушка впервые взяла меня с собой на это гулянье. Ух, здорово там было!

И вот я снова иду к хозчасти, ускользнув от бабушки и чужих теток с их разговорами про упокойника. Поглядываю себе под ноги: не завалялась ли где-нито заветная подкова?

Тогда, летом семидесятого, мы, дошколята, вместе с мальчишками из младших классов, любили играть подковами, свалившимися с копыт возле хозчасти. Это были тяжкие железяги, заскорузлые от ржавчины и налипшей грязи с навозом вперемешку.

А бабушка денно и нощно следила из окна, когда же наконец какая-нибудь понурая лошадка, везущая бидоны с пирожками или ящики с пивом, навалит на мостовую дымящегося навоза.

В самой хозчасти навоз давали неохотно, а долго упрашивать бабушка не любила, не умела просто. И даже дядя Витя пособить с навозом не больно-то соглашался. Ему проще было со службы своей караульной соль прихватить лошадиную или опилки, которыми стойла посыпали. И бабушка перестала наведываться в хозчасть и просить навоз, обходилась тем, что время от времени само возникало на дороге перед окнами. Чуть завидит, как лошадь на ходу «серит», так — хвать в подклети особое ведро да совок, и — бегом-бегом, а то грузовик раздавит бурые яблочки, размажет их по асфальту, железным совком потом не отскребешь.

Точно также при мне бабушка тщетно просила отдать ей хоть парочку деревянных ящиков из беленьких шершавых неструганых дощечек, которые сжигали на задворках самого близкого к нам продуктового магазина. Не дали. «Нам велено сжечь, бабка, начальство приказало, — сурово отвечали магазинные грузчики на ее нытье. — Вам только бы дай, всё дай, куркули!»

— Сами вы куркули, нехалюзы, — отвечала бабушка. — Ишь, какой! Сам не ам, и другим не дам! Ешь собака, да не пес! Тьфу!

Очень обиделась тогда бабушка, что записали ее в куркули. «Жалилась» потом у бассейны тете Даше и тете Марине. Мол, это она-то — куркулиха? Райка — да, уж куркулиха так куркулиха, без подмеса. И вот опять, в который уж раз, возникал удивленный вопрос на сходке жильцов у бассейны: как так вышло, что на Курлы-Мурлы нашей, в старинном и чтущем вековые традиции двадцать восьмом квартале — а нумерация присвоена была еще при Екатерине Второй — взялась эта Райка-куркулиха? Откуда она, из каких краев? А?

Соседки ставили наполненные ведра на землю, начинали вспоминать оживленно, всегда с разногласиями и спорами. Ну, что «Райка нездешняя», из-под Караганды, про то спору никакого быть не могло, про то все знали. Еще девкой приехала на «Вождь пролетариата», устроилась швеей-мотористкой. А уж после войны поселилась у нас по соседству, благо поубивали мужиков из этого высоченного двухэтажного дома на фронте, а старики померли сами. Отдали ей в исполкоме — какой-то хахаль помог, не иначе! — верхнюю большую комнату с кухней, холодными сенями да с уборной, а внизу лютовало, скандалило по причине тесноты (и, главным образом, неудобств ночного общения) разновозрастное семейство Лаптевых.

И неплохо было бы тогда тете Рае замуж выйти, чтобы жилплощадь за собой закрепить, ибо Лаптевы обитали в полуподвале с земляными полами, и при этом были у них дети малые.

Как при мне рассказывала бабушке сама тетя Рая, шла она в базарный день с базара, картошку несла. Притомилась. Откуда ни возьмись — лошадь рядом с ней шаг свой сбавила, и веселый от выпитого вина возница предложил прокатить на телеге до дому. Клади, мол, свою картошку, пусть лошадь ее «тощит», а ты же не лошадь, чтоб надрываться да пузыриться… Такая вот шуточка «для ради знакомства».

Возницей веселым и был дядя Витя. Через неделю они с тетей Раей расписались, и дядя Витя взялся пить водку с дядей Колей Лаптевым.

— У Витьки маво даже вши в поясе были, когда я его подобрала да отмыла, — проговорилась тетя Рая на той посиделке у бабушки. — Не ходил он в баню мыса (мыться — Авт.). Еслиф не я бы, пропал бы мужик.

Вот с тех-то пор и зажила тетя Рая хорошо, дядя Витя по первости пил в меру, а на работу какую-никакую он всегда ходил, не отлынивал. Но Лактиониха (стала тетя Рая Лактионовой, как вышла за дядю Витю) все никак не могла развернуться по-настоящему, все не находила выхода ее тяга к своему хозяйству. Лаптевы мешали: почти весь огород за ними числился, так уж в исполкоме «нарезали», по числу ртов.

10

Но вот настал юбилейный и, как тогда думали, переломный в строительстве коммунизма 1970-й год, и много чего переменилось в тот год в нашем двадцать восьмом квартале по улице Курлы-Мурлы. Я, шестилетний, слонялся по двору да вдоль дороги, подмечал эти перемены с детской наблюдательностью. Сначала не стало сразу всего семейства Лаптевых, одним махом: после долголетнего ожидания таки дали им квартиру около кинотеатра «Октябрь»[5], в том самом доме, где по стене шла надпись (она и по сей день там): «Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет! В.В.Маяковский». Этот дом — шедевр местного зодчества, сталинский, с пообколотыми статуями и широченными вазами для цветов у подъездов, а квартирки там, по словам бабушки — «как для мышей», даже не квартирки, а комнатушки вдоль темных коридоров, зато у каждой семьи — своя. Лаптевым дали не одну, а целых две или три комнаты — бок о бок, в одном коридоре. Кажется, три все-таки… И теперь Лаптевы покидали нас, отправлялись к неведомым, но, конечно же, захватывающим приключениям.

Исчезла глава семейства — угрюмая, согбенная, с недобрым взглядом старуха тетя Палаша, зимой и летом стоявшая в валенках с галошами и душегрейке возле своей калитки и пугавшая нас, окрестную детвору, суковатой палкой… Исчез ее серый в полосочку, разъевшийся кот Барсик, которого тетя Палаша в приступе обожания терзала и трепала со словами «Ах ты, Барса-Барса…». Не стало ее сына, дяди Коли с его мотороллером (я так и звал его про себя или в разговорах с Катей — «дядя Коля на мотороле»), с ним — жены его тети Мани, их вечно поддатого сына Герки, его жены Любы, их деток-младенцев… Переселение Лаптевых грянуло к великой радости тети Раи и огорчению дяди Вити, ибо дядя Коля напоследок напоил его, да, видно, не похмелил.

И с того дня что-то всколыхнулось на нашей Курлы-Мурлы, пришли в движение неведомые доселе шестеренки, а за ними — целые механизмы перемен… Свершались давние мечты. Глядя на злобно-веселые хлопоты Лаптевых — с ядреными прибаутками чуть на весь квартал и треском ломающейся мебели («стронули диван-то, он и посыпался!»), глядя на этих новых людей, еще вчера — таких же, как все, а уже сегодня — счастливых, обретших вожделенную квартиру со всеми удобствами и даже с балконом, слушая их задорный, со звонкими матюгами, прощальный гвалт, другие наши соседи — стариковская чета Мазиных, что справа от бабушки, наконец-то решились: меняем дом на квартиру в микрорайоне! И очень быстро нашлось для них угодное во всех смыслах предложение…

Мне нравилось бывать с бабушкой у стариков Мазиных (сейчас, по прошествии почти полувека, я вспоминаю этих добродушных, каких-то старорежимных супругов и прихожу к выводу, что не такими уж и старыми они были, лет по шестьдесят обоим, хоть и звали его «Дед Мазай», а ее — «Мазаиха»). Дед Мазай ходил по дому в толстом цветастом халате до пят, на седовласой, вихрастой голове его вечно торчал ночной колпак со свисающей кисточкой — Дед Мазай называл его «турецкой феской». Дебелым лицом своим он сильно смахивал на дедушку Крылова с картинки в детской книжке, только Дед Мазай был добрым, а Крылов — нет. Этот вреднющий дедушка Крылов взял да написал кучу басен про всяких придуманных им глупых, жадных и скучающих от безделья зверей, которые постоянно «докоряли» друг друга. А теперь взрослые мучают мальчиков и девочек, заставляют долдонить эти самые басни наизусть. Хотя все понимают, что звери — совсем другие, а не такие, как в баснях. Звери очень хорошие.

У Мазиных была изящная, дореволюционная чайная посуда, расписанная ангелами и всякими деревьями; Мазаиха аккуратно ставила витиеватые, ромашкой, блюдечки на стол, следом — чашечки, похожие на вазы, тусклые витые ложечки… Кусковой прозрачный сахар они кололи щипчиками, а на стенах висели старинные картины про море и фотографии родных «упокойников». Но самое удивительное, Мазины совершенно естественным образом считали меня… за человека! За такого же гостя, как взрослые, а старик Мазай, если память меня не подводит, даже обращался ко мне на вы: «Нуте-с, юноша…»

И вот Мазины в том же 1970-м поменяли свой «убористый», как говорила бабушка, то есть — компактный и ладный синенький домик, на двухкомнатную квартиру в микрорайоне (это заветное — «квартира в микрорайоне!» — произносилось на Курлы-Мурлы с благоговейным восторгом, с придыханием). Потому что квартира в микрорайоне — это совершенно другая жизнь, в которой нет забот и хлопот, где вода сама течет из крана — повернул вентиль, и — вот она, сколько хочешь! И горячая, и холодная. Где одинаково тепло во всякое время года, хоть в стужу, хоть в слякоть, и от пола не веет сырой землей подпола… Где газовая плита с духовкой, в которой еда сама готовится, знай только накладывай ее на сковородку или в кастрюлю. Вот это жизнь! Ухайдакался на заводе, пришел домой — и все, отмучился-отстрелялся, читай себе книжки или футбол смотри по телевизору.

Как можно променять квартиру в микрорайоне, да еще двухкомнатную, да в четырехэтажном доме с окнами на главную улицу, с продуктовым магазином на первом этаже, с автобусной остановкой под окном… Как можно по своей охотке променять все это благолепие на деревянную хатку из проеденных жучком бревен, с крохотным участком, над которым высился, правда, огромный развесистый каштан — единственное неоспоримое достоинство, делавшее приземистую Мазинскую избу очень даже неплохим приобретением (с моей, понятное дело, точки зрения).

Но — променяли какие-то любители забот и хлопот. Кто ж это такие, скажите на милость? Кого принесло к нам из микрорайона?

Да вот они — Князевы, задорные, крепкие люди, с душой нараспашку. Не приставучие, не занудные — то есть, по тогдашнему курлы-мурловскому выражению, не «наянистые». Они сразу со всеми нами перезнакомились, всем приглянулись: неугомонные тетя Марина с дядей Мишей и двое их сыновей — Пашка и Ленька, один — на четыре, другой — на два года меня старше. Братья Князевы уже ходили в школу, во второй и четвертый класс, и были в моих глазах людьми, много чего повидавшими и испытавшими в их такой длинной, бесконечно длинней моей, уже почти взрослой жизни.

— Ты зачем же, Миша, квартиру-то отдал? — допытывалась у нового соседа бабушка. — Там ведь газ, вода, удобства…

— Я, баб Оль, все эти удобства сам в дом проведу, ё-мэ, вот этими вот руками, бесплатно, и заживем мы лучше, чем в микрорайоне, — хвастался дядя Миша, накапывая бабушке водки по случаю новоселья. — Давай выпьем, баб Оль, помянем всех погибших на войне…

Выпимши, дядя Миша то и дело вставлял «ё-мэ», к этому быстро притерпелись и уже не считали это самое «ё-мэ» за что-то неприличное. Ну, привык человек, чего уж теперь, его не переделаешь.

Бабушка мотала головой при виде водки, но отказаться помянуть не могла. Бормоча в свое оправдание: «Старые кости хоть погрею», — она, зажмурившись, как перед прыжком в воду, опрокидывала в рот свою воробьиную дозу… А бабушкин рот, прямо скажем, радовал глаз: ровные ряды чуть желтоватых, крепких зубов — на зависть молодухам! Бабушка выговаривала завистникам: «Я всю жизнь квашеную капусту ем, а вы не хотите, вам не по нраву, не по нутру она, вот зубы и не держатся».

Едва отдышавшись от наперстка водки, бабушка сипела: «И померших от голода помянем, Миша». И все жевала черный хлеб, решительно отказываясь от еще одной рюмки.

Пить егорьевское общественное мнение неосудительно дозволяло только мужикам, причем — женатым, да хорошо бы еще и после второго ребенка. Таких никто, кроме их собственных жен, не корил. Прилюдно стыдили разве что молодых парней, не хлебнувших еще семейной жизни, да в хомут двойного-тройного отцовства не впрягшихся, а «заместо этого» привыкавших к вину. О бабах, старухах и девках речь вообще не шла: если увидели тебя пьяную, ты — «сволочь последняя». Именно так, и не иначе: в Егорьевске тех лет слово «сволочь» еще употреблялось в его прямом, исконном смысле: это, стало быть, в стельку пьяное человеческое существо, которое сердобольным людям приходится сволакивать с дороги, чтобы лошади не затоптали.

Бывало, слышишь бабью перебранку: «хабалка ты», «задрыга», «нехалюза», «глаза твои бесстыжие», и вот, наконец, когда уже устали обе ругальщицы, отвешивается последний шмат словесный: «Сволочь ты!» — «Это я-то сволочь? А ты меня хоть раз видела? Сама ты сволочь, пьешь со своим хахалем на пару!»

В этом смысле «сволочей», конечно, в Егорьевске среди баб и девок хватало — ну, не пруд пруди, однако ж попадались.

Ну, а мужики семейные… В Егорьевске того времени понятия «мужик» и «пьянь» были нераздельными, и одно из них с неизбежностью и даже обреченностью подразумевало другое. Мол, раз ты мужик, то, знамо дело, пьешь, а то как же иначе-то?

Мы с первых лет жизни повторяли за пьяными дядьками: «Пейте водку — бейте в глотку! Пейте пиво — бейте в рыло!»

Бывало, в разговорах возле «бассейны» дядя Витя примется рассуждать промежду баб и мужиков:

— Нешто человек со зла пьет? Не-а, ничего подобного, не со зла, ему сердце повеселить охота с устатку, вот и все. Как не выпить, когда с работы идешь домой, какие у нас еще радости? А зла тут никакого нету.

Тетя Даша Беденко поддакивает, вздыхает понимающе: да, мол, оно конечно, не со зла мужики пьют горькую, а для веселья. Ну, а коли упал человек, обмочился да обделался — так ведь он просто не рассчитал, или, может, утомился, или закусывал плохо. Он ведь как лучше хотел, он же не нарочно свалился и лежит теперь посреди дороги.

Плохой человек пить не будет, он жадный, каждую копейку считает да чужой хлеб заедает, такой человек ночи не спит и все думает, как бы ему соседским добром разжиться. А если кто пьет — значит, на свои пьет, аль налил ему кто. Свойский человек, наш, такой вреда не сделает. У него просто душа горит, вот он и пьет. А у гадов-то ведь не горит душа.

При этом все осознавали, что пить — плохо, никто своим пьянством не бахвалился, знали мужики, что дело это негодящее, постыдное и подлое. И любой из тех, кто почитал своим правилом каждый Божий день закладывать за воротник, бегом променял бы маячившие впереди пьяные да похмельные годы на жизнь трезвую, степенную, «человеческую». Если, конечно, она есть, если она вообще возможна — трезвая-то жизнь. Да только рази ж она может быть на свете? У рабочего-то человека? Нет, не может. Как не выпить мужику трудовому? Это лошадь ломовая всю жизнь надсаживается и не пьет ни грамма, так ведь на то она и лошадь, скотина, ей радости не нужны. А мы — не скоты, мы — люди, а потому и без выпивки нам никак не обойтись.

Когда такому вот мудрецу иной раз говорили в ответ, что, мол, глянь на Вовку (Петьку, Жорку) — совсем ведь не пьет! — ответ был один из: «У него партейная должность, ему не положено пить» или — «Он себе на уме, с ним надо ухо востро держать», или — «Дак ведь крохобор, он только на халтайку (на дармовщинку) пьет, про то все уж знают и больше ему не наливают». И все это было правдой, нечего тут было возразить, нечем крыть, ибо, если подумать хорошенько да припомнить про всякого трезвенника — так оно ведь так на деле-то и есть: либо начальник, либо мироед, либо пакостник, либо жмот, каких мало.

Ну, жмотами, а точнее — людьми, по егорьевскому выражению, счётливыми, более-менее все тогда были, чего уж там. И сказывалось это, например, в процедуре розлива по стаканам. Водку, а тем паче — тройной одеколон — «из горла» в нашем квартале не пили, соблюдали чинность и уважение к напитку. Граненые стаканы были тогда двух видов — по семь копеек и по пять копеек, то есть «губастые» (двести пятьдесят грамм) и без губы, укороченные — по двести грамм. И отличие это в полста грамм было весьма немаловажным, а не то так и решающим, определяющим.

Вот стоит возле своего дома «рукастый», то есть — мастеровитый дядя Миша, покуривает с кем-то из соседей, уж не помню, допустим, с дядей Митей Беденко. Я мою на бассейне огурцы, слышу, как они о чем-то сговариваются, торгуются.

— Ну так как, сделаешь за стакан? — спрашивает дядя Митя.

— Хм… За стакан или — за «губастый»? — хитро прищуривается дядя Миша.

Дядя Митя такой постановкой вопроса озадачен и слегка даже возмущен:

— За «губа-а-астый»?

И начинает долго-долго соображать, прикидывать.

А еще было такое понятие, как «губастый с шапочкой». Это как же? А так, что, в знак особого уважения или расположения к человеку, ему наливали водки «ото всей от души», сколько влезет в стакан, и водка аж «вылезала» над «губой», выпирала вверх, образуя этакую зыбкую «шапочку». «Мне аж с шапочкой налили», — слышал я иногда хвастливый треп какого-нибудь кустаря-самоделкина, довольного полученным расчетом.

В общем, это была уже совсем другая цена, губастый-то, а уж если «с шапочкой»…

Стакан без губы можно было укоротить, причем почти незаметно для глаза — миллиметра, скажем, на два. Сосед напротив, справа наискось, дядя Гена, держал в своем доме точильный круг с ножной педалью, и к нему с тетей Зиной частенько заглядывали торговки семечками — подточить стакан, да аккуратно, гладенько чтоб вышло. Когда мы с бабушкой ходили по базарным дням, четвергам или воскресеньям, на колхозный рынок, бабушку нет-нет да и охватывало непреодолимое желание купить семечек.

— Стакан — двадцать копеек, — отвечала на бабушкин вопрос торговка, стоящая возле распахнутого мешка с полосатыми или черными семечками.

Бабушка вздыхала, скорбя о двугривенном, и для порядка обязательно должна была уесть продавщицу:

— Да у тебя стакан-то подрезанный, подточенный!

— Неправда, стакан как стакан, — защищалась торговка. — Да я тебе, на твои двадцать копеек, с шапочкой щас насыплю, только не плачь, бабка!

За «бабку» я в тот момент готов был пинками опрокинуть весь торговкин мешок с семечками. А бабушка подставляла оттопыренный карман своего драпового пальтишки или жакетки, с довольным видом шла дальше, грызя на ходу, вспоминала:

— Мы, бывалоча, с матерью моейкак сядем, как начнем семки лузгать, глядь — через час уж целый кулек опростаем!

— А почему эта тетка стакан подпиливает?

— Как почему, как почему, Саша! — начинала сразу же кипятиться бабушка. — Оно вроде незаметно, вроде чуть-чуть совсем, да ведь с мешка-то ей знаешь какой прибыток выйдет! Они тоже не дураки, они счётливые. Постой-ка всю жизнь, поторгуй — всему обучишься.

Когда мы шли с бабушкой по магазинам вдоль главной Советской улицы, я что днем, что вечером непременно видел пьяных, лежащих на тротуаре. Они были совсем близко, в упор от меня, ведь сам я был тогда от тротуара — на два вершка.

После драки возле винного отдела магазина под названием «Три ступеньки» обязательно какой-нибудь окровавленный пьянчужка спал прямо у крыльца, у этих самых трех ступенек, штаны его были мокрыми, рядом растекалась лужа, мимо спящего обыденно сновали его знакомые мужики с бутылками в руках. Трезвые граждане тоже привычно обходили спящего, и мы с бабушкой обходили, бабушка говорила только:

— Не смотри, Саша, не надо.

Со стрекотом подъезжал мотоцикл с коляской, милиционеры сидели вдвоем, друг за дружкой, а коляска была для пьяных. Быстро окинув взглядом лежащего, а то и попинав его носком сапога — жив ли? — они уезжали, чтобы найти «кого-нито почище».

Иногда какая-нибудь женщина кричала вслед милиционерам:

— Что ж вы его не забрали-то, а? Не подходит он вам? Взять с него нечего, да? Ну правильно, у него же карманы пустые!

Я, шестилетний мальчик, любил и жалел пьяных и недолюбливал трезвых. Пьяные, пока не упадут, как тот дяденька возле винного отдела — это веселые, добрые дяди, поющие что-то или рассказывающие интересные истории про всякие приключения. И еще они — прямодушные, смелые люди, так внушала мне бабушка, сама того не понимая. Разъясняя поговорку, услышанную мной от нее же — «У пьяного что на уме, то и на языке», бабушка сказала примерно такое: «Понимаешь, Санёга, трезвый человек что-то про кого-то думает и молчит при этом, боится сказать, а пьяный — всю сранку наизнанку, что думает, то и вслух говорит».

— Какую еще сранку?

— Сранку, это по-старинному — срачицу, сорочку по-нашему, то есть рубашку. У пьяного душа нараспашку, будто рубаху он расстегнул да наизнанку вывернул. Понятно тебе?

— Понятно.

Значит, решил я, трезвый боится честно сказать правду, а пьяный — нет, не боится. Когда я вырасту, я тоже не буду бояться говорить правду людям. Только я всегда буду трезвый, но как пьяный.

11

1970-й… Некоторые события того года путаются в моей памяти, порой чередуясь вовсе не в той временной последовательности, в которой они происходили тогда. Хорошо помню июньский день, мой шестой по счету день рожденья — или все-таки седьмой? Ну, вроде седьмой же получается, если считать и самый первый из моих дней рожденья, тот самый, в который я появился на свет в вологодском роддоме.

Холодный, какой-то не летний сумрак за окном, дождь непроглядный. Взрослые говорили, качая головами, что это — самый большой дождь в истории, настоящий потоп, что не было такого никогда в Москве и Егорьевске. Вообще никогда. Про это, мол, даже по радио сказали. И день рожденья с той поры, даже если и светит солнце, всегда вызывает в моей памяти тот нескончаемый ливень, затопивший все подполы на Курлы-Мурлы. И бабушкин, конечно.

В бабушкином доме мы тогда еще жили всем семейством, последние дни доживали все вместе — сама бабушка, папа, мама, Катя — это старшая моя сестренка, и я. Была еще одна таинственная личность, населявшая наш дом: бабушкина сестра тетя Лида. Изредка прошмыгнет она, безмолвная и пропахшая керосином, всегда в черном одеянии и черном платке… Никогда не садилась с нами за стол, ютилась в своем уголке с собственной печкой-лежанкой, с керосинкой, комодом и кроватью. Уголок этот папа тем же летом наглухо отгородил от «передней избы» дощатой перегородкой, бабушка оклеила ее обоями. И еще папа пропилил отдельную дверь от тети Лиды в сени.

С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.

Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда — почему-то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост, между прочим. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то, что меня, существа, гораздо больше ее по размеру.

Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска-Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поносила, потому что ей скармливали испорченную еду с нашего стола. Помню шоколадно-коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней была не в духе, и решимость ко мщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыкать, тыкать!» И с силой окунала обезумевшую от горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу… Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это — стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете.

В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня — в том числе. Я был рад за нашу Лиску — теперь ей никого больше не надо слушаться. И я тоже больше не хотел никогда слушаться маму — разве можно слушаться ее после той лужицы и кошкиной испачканной мордочки, которую бедная Лиска все облизывала?

Потом, конечно, это горькое, томящее состояние схлынуло, растворилось в совместных с мамой играх, забавах и таких желанных и жданных походах. Мама так и не узнала никогда, какое потрясение испытал я в тот далекий день расправы над Лиской.

Если б знали они, родители, сидящие за столом и пьющие темное марочное вино с маминой начальницей и толстым художником, что их маленький сын, который играет на полу в кубики, с тоской смурною и скукой тяжелой слушает их фальшиво-бодренькие разговоры! Он, глупенький с виду мальчонка-недотепа, многое понимает, но боится сказать об этом. Потому что… Ну как скажешь, как объявишь, что знаешь нехорошие слова? Тебе же за это и налетит. Им говорить эти слова можно, а мне их понимать — нельзя.

Я понимал, что мои папа и мама, как ни в чем не бывало, даже с хорошим настроением, обсуждают с гостями те вещи, про которые запрещают говорить мне и сестре Кате. Они говорят плохо о людях, которых тут нет, смеются над ними. За это нас с Катей в случае чего ставили на горох коленями (когда не было гороха, шла в ход гречка, и было это совсем даже не больно, потому что весил я мало, а для «чувствительности» наказания требовался изрядный нажим коленки на острые зернышки).

Когда были гости, бабушку обычно к столу не звали, она делала вид, что ей некогда, что она занята и ей не до посиделок. Но ей, конечно, как я сейчас понимаю, очень хотелось бы сидеть за столом со всеми и разговаривать про известных всем людей. А она вместо этого нарочно гремела посудой возле печки, хлопотала у керогаза, чтобы другим не было слишком стыдно. А так выходило, что, мол, никто не против ее присутствия за столом, но она ведь из-за хлопот не может участвовать в празднике, хотя, если бы могла и хотела, то сейчас сидела бы со всеми. А она просто не хочет, ей больше нравится хлопотать.

И поэтому с малых лет бабушка в моем сознании была отделена от прочих взрослых, она была для меня не такой, как мама и папа. Своим неучастием в разговорах за столом бабушка оградила себя от приступов моей нелюбви к старшим, стыда за них.

А мама и папа восторженно смеются над стихами Олимпиады Васильевны: «Искусству нужен Виктор Ардов, как …опе — пара бакенбардов!»

Я запомнил эти стихи, потому что папа записывал вечеринку на магнитофон «Комета» и потом не раз прокручивал запись ради смеха. И еще они с мамой обсуждали потом, во время очередного прослушивания: всё ли было ими сказано правильно?

А пока мой папа подхватывает стихи Олимпиады Васильевны:

— Искусству нужен так Покрасс[6], как леопарду — унитаз!

И хмельно поправляет нашу гостью:

— Не так про Ардова, не так… Искусству нужен Виктор Ардов[7], как унитаз для леопардов!

Мне было все равно, что говорят взрослые про Ардова или Покрасса. Я только смутно понимал, что Ардов и Покрасс — люди большие и заслуженные, раз уж про них читают злые стишки в нашем Егорьевске. Они «вращаются» совсем в других компаниях, среди других людей, и люди эти никогда не будут сидеть за нашим столом. А если Ардов или Покрасс все-таки придут сейчас к нам в гости, то перед ними, по выражению бабушки, все сразу же будут «лебездить».

Именно поэтому и читают сейчас папа, мама и гости такие вот стишки. Это понятно и, в общем, скушно.

Но… Как же так? Ведь совсем недавно, еще вчера, мама и папа смеялись над этой теткой, Олимпиадой Васильевной, когда ее здесь не было, «протаскивали ее», по бабушкиному выражению, ругали ее за длинный мундштук с дымящей сигаретой и еще за что-то. А теперь, когда она здесь, за столом, мама-папа хвалят ее за умение «себя подать» и даже за ее смелость открыто курить в присутствии партийного начальства! И вместе с ней ругают это самое начальство. Значит, мама и папа все время говорят неправду. Почему я должен их слушаться?

Но я знал, что буду слушаться. Я не то, чтобы смирился, просто я не мог представить, что жизнь бывает другой. И я спокойно, скушно принимал как очередное наказание, что мне всю жизнь придется слушаться тех, кто врет. Кто, как говаривала бабушка, «лебездит» перед гостями, а потом, когда они уйдут, их высмеивает и «страмит» (суммарное, как я теперь понимаю, слово из «стыдит» и «срамит»).

Такие-то вот люди и будут всегда моими начальниками, они всю жизнь будут главнее меня. Именно потому, что врут, как папа и мама, а папа и мама — мои самые главные начальники.

И я, сопя сосредоточенно, бездумно и безо всякого смысла долбил по кругляшкам старой — даже по тем временам! — печатной машинки «Москва»: «Миллионы центнеров с гектара». Такая фраза склеилась в моем мозгу на потеху взрослым. Слова были извлечены мной из обрывков «последних известий», слышанных мною по радио. Наверное, «миллионы» и «центнеры с гектара» были из разных сообщений диктора, потому что, как я узнал позже, столько хлеба собрать нельзя даже при самой заоблачной советской урожайности. Просто я печатал очень медленно и не успевал «стенографировать» все подряд…

И еще в то холодное, мокрое лето все повторяли вслед за радио: спасти урожай, гибнет зерно.

— Почему опять — последние известия? — спрашивал я. — Ведь были уже последние. И вот опять. Надоело. Зачем они обманывают, что больше не будут говорить известия, что это в последний раз?

Меня не понимали, а бабушка знай ворчала, кивая в сторону черного, округлого, зашторенного желтой сеточкой радио: «Все лезут и лезут к нам, все лезут и лезут эти американцы проклятые, чего им от нас надо?»

«Сколько-то там центнеров с гектара», «перевыполнение плана по надоям»… Я знал, я чувствовал вранье. Вокруг только и разговоров было, что о мясе, все мечтали купить его и съесть во щах или с картошкой, или с макаронами. Это было привычной, повседневной заботой егорьевцев — ну, кроме законченных алкашей, разумеется. Этим-то было все равно, что есть, им было плевать, что говорят по радио. Они не переживали из-за того, что к нам лезут американцы.

В очередях, чуть пройдет слушок, что кончается какая-нибудь еда, людей в остервенении затаптывали насмерть — я помню эти «нормальные», вовсе не жуткие, а такие привычные для моего детского слуха разговоры у бассейны. «Слыхала? Крахмал выбросили на бугорке, так старуху какую-то насмерть задавили». — «Слыхала. Сколько лет-то ей было? Совсем старая аль как?»

И так деловито, без какого-то, упаси боже, осуждения, возмущения или ужаса об этом говорилось!

— А что такое крахмал, бабушка? — спрашивал я.

— Это чтобы кисель сварить, Санёга, — отвечала бабушка.

Она считала вполне нормальным, что человека убили из-за киселя. Я с тех пор невзлюбил кисель, даже самый вкусный, черничный, и стал гораздо лучше относиться к компоту. Я давился киселем, когда меня заставляли его пить, потому что старуху «задавили насмерть». Вот и я давился. Я представлял, как все разошлись из магазина, когда крахмал кончился, а она осталась лежать там серым тряпичным бугорком, в этом магазине по прозвищу «Бугорок», что в самом конце нашей улицы.

12

А все, между прочим, были сыты, никто не голодал. Бурчали, конечно, что мяса нет, что колбаса Егорьевского мясокомбината похожа по вкусу на мокрую изжеванную газету… И еще ведь постой за ней, за колбасой этой, которая почему-то всегда, с первого дня поступления в магазин, уже была заветренной. «А вот раньше-то…»

Привыкли все к этому до такой степени, что, казалось бы — ну что тут такого уж сложного, сесть в электричку и съездить в Москву за мясом, колбасой и всем прочим, чего душа просит? Ну что такого — три часа туда, до Казанского, а до Ждановской — два с половиной. Три часа — обратно. Да в очереди три часа, да магазин найти, где мясо есть в продаже… Всего-то делов — десять часов. Ладно, одиннадцать-двенадцать, накинем для верности. Нужно же и выпить еще с устатку, с чистым сердцем, где-нибудь в замусоренном московском скверике, под котелку-другую свежекупленной колбасы. В общем, день отдай — не греши.

Зато холодильник твой — полнехонек, под завязку (если он есть, конечно, холодильник-то, у большинства в нашем квартале не было тогда холодильников, держали в подполе привезенные из Москвы продукты и за три-четыре дня съедали артельно, по словам моей бабушки: всем скопом семейным наваливались, чтоб не пропало чего-нито, не стухло).

Но как поедешь туда, в московские продуктовые магазины, как? Это ж сначала посчитать все надо. И при дотошном подсчете выходит, что десять часов изнуряющей давки в электричке, топтания в магазине с гудящими витринами и стойким букетом рыбьих да курьих запахов… Эти десять часов — пустячок, это так себе, мелочь ничего не стоящая. Мы привыкши. Гораздо увесистей другие цифры, вот они-то имеют значение первостатейное.

Туда-сюда до Казанского — это и есть та самая трешница: единая и неразменная, заветная, что лежит на черный день. Трешница вечнозеленая, расейская, с могучими Кремлевскими соборами на рисуночке; трешница-заступница в болезнях и в печалях, в невзгодах и напастях житейских. Она, вездесущая трешница эта, единым для всех аршином мерит семейный достаток, дает уверенность в завтрашнем дне. Есть трешница, значит — есть простор для мечтаний, задел для накоплений. А нет ее, всеблагой трешницы — и ты, случись чего, беспомощен перед лицом беды. Ничего, правда, обычно не случается, но все-таки — неприятно, неуютно как-то без трешницы, уж так неуютно, словно висишь голой задницей над темной, холодной пропастью, а снизу еще и ветерок поддувает — это когда нет ее в кошельке, трешницы насущной, непобедимой.

И вот ее-то, эту трешницу-надёжу, вдруг взять и прокатать в заплеванной электричке? Вы с ума сошли. Нет, вы не просто с ума сошли, вы… вы… Безбожный человек. А если вдвоем за продуктами в Москву ехать, то сверни трубочкой и сунь коту под хвост уже не одну, а две благословенных трешницы! Товарищи, это безумие. Побойтесь Бога!

А ехать надо вдвоем, потому что всякий раз, именно тогда, когда подходит ваш черед брать мясо, в хвосте очереди начинаются волнения нешуточные, чуют пролетарии да совслужащие, что, похоже, зря стояли, кричат, напирая:

— По килу в руки, и больше не давать! Мы тоже люди!

И продавщица возглашает хорошо поставленным голосом:

— По одному кило в одни руки!

Подобно тому, как лотошный кричальщик объявляет зычно: «По одной!»

Они ведь тоже не бездонные, закрома да подвалы московских магазинов-то…

И что, ты в Москву перся ради килограммового ошметка жилистого мяса пополам с ребрами и позвонками? Так, что ли? Начётисто получается! Но даже если и успеешь до выкрика-приговора: «По одному в руки!» — отовариться тремя-четырьмя кило двухрублевой говядины с переломанными костями, так ведь надо еще и колбасы, и рыбы, и курочки… Нет, одному не осилить столько очередей за день. Вдвоем надо, а то и втроем-вчетвером. Значит, готовься две трешницы прокатать, три, четыре. С ветерком прокатать, с тем самым ветерком, что свищет в разбитом окне прокуренного тамбура.

Оно конечно, если с получки, так вроде и можно разок-другой за всю жизнь-то съездить. Ну, под Новый Год, ко Дню Победы… А еще, говорят, можно рискнуть проехаться без билета — во всяком случае, «туда», пока налегке, пока своя ноша еще не тянет и не лишает маневренности, и по вагонам от контролеров пробежишься в случае чего в охотку.

Можно, можно и так. Но все это как-то не вдохновляет, не сманивает в путь-дорогу дальнюю. Лучше уж дома, да с милой желудку ливерной колбасой, нескончаемой, всесоюзной. Еще минтай порой бывает на витринах егорьевских.

Тетя Марина с дядей Мишей всем на зависть наладились ездить в Москву на такси. Задорно потом рассказывали у бассейны или на посиделках в своем дворе, как подыскивали на автостанции Егорьевска изнывающего таксиста — непременно с московскими номерами, это важно! Этот, видать, привез кого-то богатого, из начальства — знамо дело, взял за два конца уже, не сильно в случае чего накостыляет. Таксист с радостью, что не придется возвращаться порожняком в первопрестольную, сажал приличных с виду супругов на заднее сиденье, весело гнал по трассе…

А перед деревней Донино, что уж совсем близко от кольцевой дороги, просились Князевы «до кустиков», по нужде. Там как раз лесок был. Все чин-чинарем: оставляли на заднем сиденье портфель, туго набитый. И шли в кустики. А за перелеском платформа железнодорожная была, там-то и заскакивали в электричку довольные Князевы.

Таксист подождет-подождет, смекать начинает, что обдурили его. А ну-ка, что там, в портфеле-то? Глядь — а там всякое тряпье натолкано! «Портфель-то бросовый, мы на свалку его выкинуть хотели», — улыбается дядя Миша.

Обратно, уже с продуктами, тетя Марина и дядя Миша ехали тоже по-хитрому. Честно брали в кассе автостанции билеты на автобус — до того же, не раз и не два испытанного Донино. А потом сидели себе тихо и до самого Егорьевска доезжали. Ну, в крайнем случае, можно целковый за двоих шоферу дать, вот и всех делов.

Соседи слушали заливистый смех тети Марины, смотрели в ее счастливое, довольное лицо и тихо вздыхали: вот ведь счастье какое людям, умеют они жить, не то что мы, дундуки!

Правда, всегда находился какой-нито, кто принимался упрекать тетю Марину и дядю Мишу: мол, что ж вы наперед не сказали, что за мясом в Москву собрались, я бы вам денег дал, мне бы прихватили килишко.

Потому и не сказали, дундук!

И это — одна из причин, по которой не каждый решался в первопрестольную за харчем поехать.

Нет, вот вы только представьте себе, да? Собрался человек с Курлы-Мурлы в Москву за продуктами. Ну, хорошо. Молодец. Все — за, никто не против. Это не порося завести, в этом вызова обчеству нету никакого, чтобы в московских очередях ноги простаивать. Но обязательно соседушки подсудобят: мол, ты в Москву собрался, за продуктами? Прихвати мне килишко «Докторской», ну, не обязательно «Докторской», любой колбаски, тебе же все равно стоять, а вот тебе и денежка. Одному привезешь — в следующий раз уже пятеро свои трешницы мятые всучивают. Попробуй, откажи! «Как так, да чем я хуже-то, да почему ты ей привез, а мне не хочешь?»

Даже когда мы с бабушкой — «старый да малый, что с нас взять?» — собирались ехать «к своим» в Москву, и то просили нас Князевы или Беденко прихватить для них колбаски. А когда из них кто-нибудь ехал, бабушка никогда ни о чем не просила.

Помимо бабушки, еще тетя Рая никогда ничего не просила, ни у кого не одалживалась, оно и понятно — припомнят всенепременно, истребуют назад сторицей, хоть самогонкой, хоть шапкой мотриевой, а уж когда уродится на огороде у тети Раи картошка или придет пора забивать порося — так это вообще само собой, это как Бог свят: отдай, Рая, людям плоды своих трудов, по-соседски отдай, по-хорошему.

В общем, не самая лучшая идея — за продуктами в Москву ездить. Моментом на шею сядут и не слезут, себе дороже выйдет каждая поездочка в Москву-то за мясцом. Это надо такими быть, как Князевы, эти всегда отшутятся, отбрехаются и в накладе не будут. Это уродиться надо такими вот, как тетя Марина.

И, махнув рукой на вековые чаянья «жить по-людски», на Курлы-Мурлы ели то, что дают в егорьевских магазинах — не графья, в самом-то деле. Дают же ведь что-то, правда? Дают вам, дают, а вы не цените… Нехорошо это, ценить надо.

Стыдно это, не по-людски, питаться лучше других.

И, собственно говоря, что такое — жить по-людски? Это ведь значит — как все люди жить, как соседи, к примеру. Начальство не в счет, это другие люди, вернее, это не люди даже, а — начальство. А люди — это те, кто не начальство, кто обычные. Вот и живи по-людски, стой честно, как все, в очереди за трескою деревянной и колбасою сыро-картонной.

Тогда ты — человек, как все люди.

13

И треска в семидесятом, деревянная на вкус, с выкачанным из нее рыбьим жиром, была, как говорила бабушка, «на драку-собаку». (Зато рыбьего жира, что правда, то правда, в аптеках было — залейся, и мы с Катей очень любили есть его с черным хлебом и солью, а стоил он почти как постное масло и потому всегда был у нас в ходу).

«На драку-собаку»… Бабушка хорошо помнила те времена, когда из-за дохлых собак дрались до смертоубийства. И в начале двадцатых дрались, и страшной зимой сорок первого — сорок второго, когда на нашей Курлы-Мурлы, вон в том двухэтажном бревенчатом доме на шесть семей, где живет вреднющая девчонка Маруська Ржанкина, многодетная солдатка сварила суп из младшенького ребеночка и накормила им остальных детей… Соседи почуяли мясной дух, догадались, что к чему, сообщили куда следует. Обезумевшую женщину расстреляли прямо тут же, во дворе, и бросили. Только приказали коротко соседям: «Хороните!» А детей увезли куда-то в далекий детдом, «к татарам», как промеж собой люди говорили.

«Нелюди партейные!» — вырывалось у бабушки, когда она вспоминала тот случай.

Я не мог взять в толк, причем тут какие-то «партейные» или нелюди, ведь папа говорил, что голод был из-за того, что на нас напали немцы. Да и, в общем, никакого особого не было голода-то, всем выдавали хлеб за работу. Так папа говорил. Его на войне вообще пельменями кормили в офицерской столовой на аэродроме…

Мы с другими мальчишками любили петь-распевать невесть откуда взявшуюся песенку про войну и сухари:

— Мы едем, едем, едем, сухарики грызем, границу переедем, всех немцев перебьем. Немецкую царицу посадим в рукавицу, немецкого царя — сгрызем, как сухаря!

А бабушка рассказывала жуткие истории. Про то, как одна солдатка в лютый мороз пошла ночью с грудным младенцем к сельским «куркулям», картошки себе выменять, напали на них волки, и она легла в снег, грудью на ребеночка. Ее загрызли насмерть, а малютка вроде бы жив остался: подоспели другие городские ходоки…

Бабушка тоже ходила по деревням ночью, обычно — «артельно», с женщинами да стариками. Рассказывала, как, «бывалоча», на обратном пути, когда уже с картошкой шли впотьмах, при луне да звездах, «старшой» ихний — хромоногий старик — вдруг ускорял свой скачущий бег, и все разом умолкали, гнали и гнали саночки, скорей-скорей, только бы миновать эту страшную рощицу в низине…

Бабушка спрашивала женщин, почему это они через рощицу бежали-бежали, а потом, как наверх поднялись — сбавили ход, перевели дух? Волки там, что ли, в рощице овражной, выходят на дорогу?

— Дуреха, не волки там выходят, там хуже волков… Там мужики выходят, — объясняли ей солдатки.

Оказывается, в роще той, что в лощине, подкарауливали женщин разбойные мужики с топорами и вилами, убивали всех, без разбора. За эту самую картошку помороженную.

— Я уж потом эти места опасные у людей вызнала, и если одна ходила, то всё бегом, всё бегом, — вспоминала бабушка. — Бог миловал, а некоторых убили так-то.

Помню бабушкин рассказ про то, как женщина пошла ночью в деревню, менять одежду на картошку, была зима лютая. Шла она через лес, по дороге, и вдруг видит…

— И видит она, Санёга, выходит из лесу на дорогу большая собака, глаза у нее желтые, светятся. И смотрит эта самая собака на солдатку эту, пристально так. Женщина вся от страха инда обмерла: что за собака такая большущая, а может, не собака, а волк? А собака ей мордой кивает — иди, мол, за мной, не бойся. Так и проводила ее собака до деревни, а когда она уже картошку на санки взвалила, то собака ее дождалась и до города довела, а потом, как церковь наша показалась — шнырь, в лес ушла. И наутро получила та женщина похоронку с фронта: мол, так и так, погиб ваш муж смертью храбрых…

Бабушка помолчала загадочно.

— Понял, Санёга, что это за собака была?

Я понял, конечно, и от этого понимания замер весь, сжался и затосковал, и не признавался я, что понял, мотал головой — нет, мол, невдомек мне, что это за собака такая женщине в лесу повстречалась.

— Это муж ее убитый был, вот что за собака! — утробно провозгласила бабушка.

И добавила:

— В войну много чего было, Сашуля, расскажи — не поверят.

Она вспоминала, как однажды ночью на свой страх и риск пошла в одиночку с санками и узелком одежды в деревню, к куркулям, менять платья да кофточки на картошку, как шла через заводские пути, а где-то неподалеку, на задворках, слышались выстрелы — говорили в народе, что это энкавэдэшники расстреливали баб-солдаток, которые попались с картошкой, их тут же убивали «за спекуляцию продовольствием».

Дальше бабушка говорила в лицах, глядя мимо меня:

— А потом родня или соседи — хвать: нету человека, пропал. Идут родственники в органы, спрашивают: где такая-то? Не у вас ли? Ну, им в ответ: а нам почем знать, где она? Может, волки съели. Нечего по ночам через лес ходить.

А деревенских почему-то не трогали, хотя там, в деревнях, по слухам, были такие, кто прятался от призыва на фронт… На дорогах возле города патрули дежурили, ловили женщин, везущих картошку на саночках, и надо было знать, как пройти незаметно, по-хитрому.

И вот бабушка шла по окраине, за фабрикой, через рельсы, и нога ее в валенном сапоге попала в стык между рельсами, а тут стрелку переводить стали, и ногу зажало, как в капкане… Бабушка видит: паровоз идет, ее слепит, свистит что есть мочи, а ее ужас всю сковал, она ногу выдернуть не может, а надо было просто из валенка вынуть ступню, и всё, но такое даже в голову прийти не могло — взять и бросить валенок…

— Ну, думаю, смерть моя пришла, давай, Ольга, Богу молиться напоследок, — вздыхает бабушка. — Уж вот он, паровоз, а тут меня сила какая-то — швырь в сторону, и нога в чулке из валенка выдернулась. Мужик надо мной стоит, грит: «Ты жива, баба? Дойдешь до дому? Валенок твой раздавило, босой ты осталась, дуреха». И пошел себе прочь. Я кричу ему: «Как звать тебя, милый человек? Молиться кому?» А он обернулся и грит: «Николай». Знаешь, кто это был, Санёга?

Я озаряюсь догадкой:

— Это папа твой был, наверно, Николай Макарыч! Он пришел с неба и спас тебя, да, бабушка?

Бабушка всплескивает руками:

— Николай Угодник это был, Саша! Вот кто это был! Вот кому надо молиться, и спасет. Хоть от голода, хоть от паровоза, хоть от энкавэдэ.

Бабушка ругала и костерила «эНКаВэДэ» очень редко, обычно она хвалила советскую власть, которая платит ей пенсию, хоть и крошечную, но зато работать не надо, не то, что у капиталистов, там пенсии нет совсем и старики нищенствуют, а у нас старикам место уступают. Это свое всегдашнее выражение «старикам место уступают» бабушка повторяла безотносительно к себе самой, а так, вообще. Она никогда не ездила в городских автобусах, всегда ходила только пешком, потому что в то время у пенсионеров еще не было бесплатного проезда, а «прокатать» просто так целых пять копеек — а если в два-то конца, то это уже десять, кило картошки! — было для бабушки непозволительной роскошью, расточительством, хамством и делом безбожным.

Она никогда не была «активисткой», но «на Октябрьску», осенью 69-го, водила меня на демонстрацию. Уж не помню, где были тогда папа, мама и Катя — где-то праздновали, поди… Может даже — в Москве, у папиных фронтовых друзей или бывших университетских общежитских приятелей.

Помню, что в демонстрации той шел весь Егорьевск, потому что надо же куда-то идти, не всё же дома сиднем сидеть, а тут — все-все знакомые с тобой здороваются. Да ведь и положено идти на демонстрацию, как не пойти, когда все идут, из году в год? Положено так, а уж коли «не нами положено, то не нам и отменять».

С годами я стал относиться к такому усердию людскому с пониманием: все-таки развлечение какое-никакое в эту осеннюю хмарь, да с мокрым снегом, когда тоска заползает в жилище… Выпивать «на Октябрьску» сподручней, спровористей, потому как не так стыдно, нет всегдашней хоть мало-мальской, да самоукоризны. Да и пьяным выйти на улицу в этот мозглый день — всем и любому простительно, а может — кто-то встретится из знакомых и еще сообразим. И шли люди в серых да черных одеждах, с красными тряпочками на груди, продрогшие от ледяного ветра и прихлебывающие из горла «для сугрева».

А вот первомайская демонстрация следующего, 1970 года, была все-таки повеселей, люди смотрелись понарядней. И я тогда сидел на закорках у папы, и мне было жутко и захватывающе, неуютно и совестно, я переживал, что папе, наверное, тяжело, и он держит меня просто для того, чтобы чин-чинарем выглядеть в глазах проходящей мимо толпы, в которой многие кричали маме свои поздравления, а мама к тому же и фотографировала папу со мною на закорках… Однако ж несмотря на все эти переживания, спускаться на землю мне вовсе не хотелось, я все глядел и глядел поверх плывущих мимо голов.

А ноябрьские демонстрации всегда представлялись мне грязными, холодными, пьяными и кровавыми: в раннем-прераннем детстве, может — в три или четыре годика, увидел я пьяное кровопролитие на демонстрации, и взрослые, увлеченные отвратным зрелищем, не успели закрыть мне глаза ладошкой, а, может, им это и в голову не пришло, ведь они были убеждены, что я ничегошеньки не понимаю и никаких чувств в таком возрасте испытывать просто не могу, как не может их испытывать наша бедная киска Лиска.

Часть вторая БАЗАРНЫЕ ДНИ

1

На мое шестилетие, в середине того дождливого июня 1970-го года, папа с любовью настраивал нашу громоздкую гордость — катушечный магнитофон с косой надписью «Комета», прилаживал микрофон. И говорил в него, что сегодня Саша дает свое первое в жизни интервью.

— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спрашивал папа в микрофон и тут же протягивал его мне.

— Я хочу стать пожарником, — нудно, заученно отвечал я, отстраняясь от микрофона.

А потом папа фотографировал меня и Катю своим фотоаппаратом «ФЭД-2».

— А ты меня не будешь обижать? — несколько раз спросила Катя, кривляясь перед микрофоном.

Странный вопрос! Я никогда не обижал ее. Воображает Катя, вот и все.

Пожарным я быть не хотел, ну, то есть, можно, конечно, все-таки это почти как летчиком… Но лучше летчиком, если уж не получится стать путешественником. А пожарным… Просто мимо бабушкиного дома с визгом, похожим на визг многих поросят, только поросят мертвых, визжащих с того света, проносились иногда две-три пожарные машины, и я замирал от ужаса, заслышав этот загробный визг, сердце у меня колотилось и по затылку ползли морозные мурашки. И мои детские заявления, что, мол, «хочу стать пожарником», были попыткой доказать, что я не боюсь пожарной сирены.

А больше всего на Марине хотел я стать путешественником! Бабушка хвалила меня за это, говорила:

— Хорошая профессия, повидать людей, кто как и где живет, и за это еще денег получить! Путешественники очень хорошо получают, Санёга. Их по телевизору показывают в «Клубе кинопутешествий».

А мама неприятно смеялась надо мной, она очень не любила, когда мы с Катей начинали мечтать неправильно:

— Ты еще скажи, что хочешь быть читателем книжек! Нет таких профессий, путешественник, читатель…

— А как же тот старый дядя с усами, который в «Клубе кинопутешествий» выступает? — стоял я на своем.

Вмешивался папа:

— Этот дядя, про которого ты говоришь, Санек, он журналист, а журналисты много путешествуют. Становись журналистом, как я! А? По стопам отца…

— И мамы! — добавляла мама.

Я знал, что в Вологде, куда послали маму и папу после университета, мама работала в газете «Красный Север», а папа — в тюремной газете, и он много летал по Северу на маленьких самолетах, которые называл «этажерками». Летал он по разным тюрьмам, и ему очень хорошо платили, больше, чем маме. И еще он привозил из этих поездок мясо, потому что начальники тюрем обязательно брали папу в лес на охоту, и они убивали лосей, кабанов или оленей. Вот здорово! Я тоже хотел так работать, но чтобы летать не только по северу, а еще и по югу, и везде-везде.

Конечно же, в честь моего дня рождения жарились макароны с тертым сыром — они всегда подавались на стол по праздникам, исключений не было, и никому из взрослых просто в голову бы не пришло готовить что-то другое, если только не ждали гостей, тогда — да, тогда могло быть что-то особенное. Нам с Катей мама приносила железные «обливные» мисочки, на дне моей были нарисованы белые грибы (эта мисочка жива по сей день), а на дне Катиной — белочка. Катю иногда так и звали дома — Белочка. А бабушка прибавляла: «Белочка-умелочка», потому что стихи про эту белочку-умелочку нравились бабушке больше всех остальных стихов, вместе взятых.

— Ах, какая белочка, Белочка-Умелочка! — повторяла бабушка с умиленьем.

Мы с Катей начинали спорить, у кого из нас меньше, никто не хотел, чтобы у него было больше. Появлялся папа и менял наши миски местами, чтобы мы не спорили, и мы тут же начинали просить вернуть каждому его мисочку. Потом папа открывал округлый, красный кожаный чемоданчик, это ведь на самом деле был не чемоданчик, а проигрыватель «Юбилейный», ставил пластинку. Я по песне узнавал, что это Эмиль Горовец, потому что так говорил папа.

И вот… Внезапно, без предупреждения, взвывает голос протяжно, с тоской и надрывом: «Всё проходит! Все не вечно…» И веришь ему, понимаешь, что поет этот Горовец правду. Все так и есть на самом деле, а не только в песне. Именно вот так оно есть и будет, как о том стонет из проигрывателя надломленный, срывающийся от волнения голос. Да-да, жизнь проходит, и в этот самый момент мне уже как будто бы и шесть, и шестьдесят одновременно, и я знаю наперед, что когда-то и сам я буду так же с тоскою смотреть в окно на проходящую мимо жизнь, как сейчас смотрит в окошко нашей избы мой папа… Она уже и сейчас, жизнь моя, проходит мимо — шаркающей походкой старух, семенящих мимо бассейны в церковь, нетвердыми зигзагами дяди Вити, который «пишет мыслете» вдоль по Ленинской… Или, уже ночью — приплясывающими ногами «расхлябанных» битлов, трындящих на гитаре и тискающих девушек прямо на ходу, а те взвизгивают в положенном месте — тоже ведь искусство, между прочим…

И тоска моя вовсе даже не только в понимании обреченности и безвариантности этой жизни, а в том, что где-то есть другая, далекая жизнь, в которой меня нет, но о которой я почему-то в точности знаю. Чувствую безошибочно. Как деревце, еще малым прутиком пересаженное на голый островок, чувствует там, за морями, что рощица его, от которой он оторван, желтеет и сбрасывает листву; и, следуя памяти родства, одинокое деревце тоже осыпается, облетает от ветра на своем далеком островке. Так и я чувствовал ту далекую жизнь. Там стены из черного ночного стекла, там люстры свисают виноградными гроздями, там ковровые дорожки на мраморных лестницах, и по этим лестницам идет обыденно Эмиль Горовец, здоровается с Покрассом и Ардовым, а учтивые женщины в форменных тужурках приглашают их в просторный зал — пить колючее шампанское… Да-да, я, шестилетний, уже зал, вернее — уверен был, что знаю — вкус шампанского, что оно — именно колючее, гораздо больше, чем лимонад «Буратино»!

И в том зале под яркими люстрами нет места маме и папе. Их туда не зовут. А меня? Вот бы одним махом преодолеть долгие годы тягот и учебы, простуд и «стреляющих» ушей, а еще — пыточных, сжимающих ступни валенок… Попасть бы туда, под люстры, сразу, уже своим человеком, знакомым со всеми людьми из той далекой жизни!

«Все проходит», — снова голосит протяжно Горовец.

— Ишь, душу выматывает, жилы тянет, — бормочет бабушка возле печки, украдкой. — Нет бы чего-нито дельное спеть! Жизнь — она и есть жизнь, чего петь-то про нее…

Значит, бабушка тоже сейчас грустит о проходящей жизни, только ей не хочется грустить лишний раз, под принудкой, по воле невидимого певца.

А тем временем Эмиль Горовец уже пел весело и беззаботно: «Люблю я макароны… па-па-ба-па… посыплю тертым сыром и запью вином!» Я любил эту песню, а макароны — больше всего на свете, и удивлялся, что Горовец тоже их любит — ведь он человек из далекой жизни, разве там есть жареные макароны с тертым сыром? Да еще такие же, как у нас? Наверное, там все же другие макароны и другой сыр. Там ведь ничего нет такого же, как у нас, там все другое, ведь это — другая жизнь.

А папа всегда подпевал, и я слышал: «Хоть говорят, они меня погубят…»

Мама вздыхала:

— Это меня они погубят, вон какая толстая стала.

И я удивлялся, зачем мама говорит неправду — она же вовсе не толстая. И все это видят, и никого обмануть у мамы не получится. Папа тоже так считал и всячески отговаривал маму говорить про себя, что она толстая.

Еще этот Эмиль Горовец пел песню, от которой у меня захватывало дух и распирало грудь, я не знал, куда себя девать — бежать куда-то или, наоборот, зарыться под одеяло? Мне очень нравилась эта песня, и поэтому я стеснялся попросить взрослых поставить ее еще разок, все время ждал, когда она сама зазвучит снова… «О, та-та-та, о, та-та-та, нам не забыть тех звонких лет… И грелись у камина… Но дом я не нашел старый, там где сирень цвела и молодость прошла…» Я неподвижно смотрел сквозь мутное стекло нашей детской комнатки на куст сирени, прильнувший к окну, из-за чего в комнатенке всегда было темно, и представлял, как я когда-нибудь, через много лет, приеду сюда из далеких стран, а бабушкиного дома уже не будет, и этой сирени — тоже, не будет и бабушки… И слезы душили меня, слезы счастья и тоски по будущему, которого вполне может никогда и не быть.

А еще у нас стоял на ветхой тумбочке телевизор «Старт-3», и никто не переживал тогда, что он черно-белый. Потому что за весь день всего 3–4 фильма или передачи показывали в цвете. И даже в телепрограмме, которую я в свои шесть лет уже мог прочитать, значилось кое-где рядом с названием кино: «Цвет. тел.». Я не помню, как мама учила меня читать и писать, наверное, я очень быстро научился, иначе бы обязательно запомнил. А бабушка говорила через годы, что выучила меня она.

К шестилетию своему я много раз перечитал и запомнил наизусть несколько книжек — старые детские сказки про Колобка и Ивана-Царевича, новые — про Серебряный Экспресс, про гонки, которые затеяли Паровоз, Тепловоз и Электровоз, и мне было очень жалко Паровоз, который на последней картинке, где на меня своей громадой надвигался торжествующий Электровоз, виднелся со своей дымящей трубой далеко-далеко позади. «Паровоз лежит в больнице с перевязанной трубой, а котенку мало горя, он бежит к себе домой», — эту песенку пела сестра Катя, и в ней опять обижали мой любимый Паровоз, на этот раз — безжалостный Котенок, который «оцарапал Паровоз». Правильно сделал Паровоз, что «отдавил котенку хвост». Но все взрослые были на стороне Котенка, и я молчал о своей любви к Паровозу.

К телевизору нас с сестрой Катей пускали не часто, с разбором, обычно только на «Спокойной ночи, малыши!», но и этого нам хватало за глаза, чтобы потом, на следующий день, обсуждать поход за радугой Валяя-Гуляя, приключения зайца Тёпы, злобного дядю Хрюка, мучившего своих племянников-поросят… Этого дядю Хрюка я с ревом пытался застрелить из пластмассового автомата, я до дрожи, до слез ненавидел его. Папа-мама смеялись надо мной, удивляясь, как я могу всерьез воспринимать все эти сказочки… Они-то сами были почему-то не против дяди Хрюка — «он исправится, Саша, вот увидишь!» А я считал, что его надо убить, а не перевоспитывать, вот и все.

Еще был мультяшный сериал про Шустрика и Мямлика, причем тут же мама с папой прозвали Катю Шустриком, а меня — Мямликом. Я обижался, хотя, говоря по правде, именно сестра была бойкой и языкатой, а я — «Кисляй Кисляич», по меткому выражению бабушки. И уж совсем я скисал, когда меня называли, как зайца Тёпу, да еще с прибавкой: Тёпа-недотепа.

Если фильм шел вечером, нас с сестренкой Катей загоняли в кроватки, и мы, привстав на локотках в своей детской каморке, напряженно вслушивались в голоса, доносящиеся из телевизора, и пытались представить себе, что там показывают. Помню новые для меня слова: «студент», «всесоюзная здравница», «гуманный суд», песню по медведей. А еще был фильм, где пели песню, слова которой очень понравились нам с Катей: «А нам все равно, а нам все равно!», и мы распевали их к месту и не к месту. Взрослые сердились, но мы с Катей понимали, что они ничего нам сделать не могут, ведь песня «А нам все равно» передавалась по телевизору, значит, она правильная и наказывать за нее нельзя.

Тогда я впервые услышал слово «кавээн» — все его говорили, и бабушка тоже. И подолгу, с нетерпением, ждали этой передачи. Помню песню: «Возьмите в руки карандаш…», и то, как я сразу бежал в детскую комнатку за своими цветными карандашами. Нам с Катей разрешили как-то случайно посмотреть КаВээН, а то обычно мы слышали: «Нечего глаза ломать, в очках захотели ходить?»

Было отчего сломать глаза: экран нашего «Старта» рябил и волнился. Я искоса поглядывал на папу и маму — они сидели в очках. Но и без очков мы с Катей могли различить, что парни и девушки из соревнующихся команд что-то быстро рисуют, галдят наперегонки[8]

Как-то смотрели фильм, где танцует балерина, а потом пятится-пятится к кустам и — исчезает на глазах. С того дня грозное слово: «Исчезнешь!» — прочно закрепилось в обиходе всей семьи. Бывало, сидим мы с Катей, ковыряемся ложками в каше, есть не хотим, а папа (или мама) говорит строго: «Ешь, а то исчезнешь!» Мы спрашивали: «А когда исчезаешь, это больно?» — «Еще как больно», — уверяли нас. И после этого мы, конечно, ели через «не могу».

Больше, чем смотреть телевизор, мы с Катей любили только одно: беситься. Нам никогда не разрешали беситься около взрослых.

— Идите беситься в другое место, — слышали мы то и дело.

«Беситься» — это, по определению мамы-папы-бабушки, означало бегать и громко кричать, кидаться друг в друга подушками (дома) или «комками» (зимой во дворе). Слово «снежки» я узнал только после того, как услышал песню про потолок ледяной и дверь скрипучую.

— Вы куда это? — спрашивал, бывало, нас с Катей кто-нибудь из взрослых.

— Мы идем беситься, — на полном серьезе отвечал кто-то из нас.

Папа часто смотрел бокс (перед самой войной он был чемпион среди парней где-то на Украине). Он почему-то не прогонял меня от телевизора, когда я пристраивался рядом.

— Мужики бокс смотрят, — объясняла мама сестренке Кате и уводила ее на кухню.

Из телевизора слышалось: «Васюшкин! Васюшкин!» — с ударением на «ю». И я каждый раз спрашивал папу: «Где Васюшкин?» Он отвечал; «Вон Васюшкин, справа… нет, теперь слева». Васюшкин был в самой-самой славе.

Я не сомневался, что блестящие черные шары на руках у боксеров сделаны из чугуна (я знал уже, что такое чугун и как он выглядит). Вот почему кто-нибудь из них то и дело падает после точного удара в лицо. Мама смеялась: «Из чугуна? Да ты что! Даже если из дерева, и то бы они друг друга убили насмерть!» Папа молчал, стискивал зубы. Я чувствовал его настрой и торжествовал: папа на моей стороне, он был бы не прочь, если бы вместо мягких кожаных перчаток боксерам выдавали чугунные шары.

Мама с папой смотрели много спортивных передач, я только потом узнал с удивлением, что мама, оказывается, их вовсе не любила, а старалась просто, по бабушкиному выражению, «потрафить» папе. А папа любил, когда «спорят за медали» — так говорили комментаторы. Поэтому я и думал, что слово «спорт» — от слова «спорить».

Телевизор был нашим с Катей домашним волшебником, он излучал праздник, даже если показывали что-то печальное, нехорошее. Но ведь телевизор не виноват, мы это понимали. Он все покажет, что ему прикажут. А когда он ломался, его доброе лицо будто засыпало, закрывались глаза. Мы с Катей никак не могли дождаться, когда же придет дядя мастер? А придет он только после пятого числа — день маминой получки, а также — папиной и бабушкиной пенсии. Тогда будут деньги на ремонт телевизора.

У нас было принято придумывать рифмы к словам, мы с Катей быстро переняли это у взрослых. И я сказал вслух: «Телевизор — позор!» Обычно мама редко обращала внимание на мое рифмование — привыкла, а тут вдруг повернулась ко мне с тем особым выражением лица, по которому я всегда безошибочно угадывал, что сейчас меня будут учить уму-разуму, с уверенностью при этом подразумевая, что этого самого ума-разума у меня нет ни капельки:

— А ты знаешь, что такое «позор»?

— Нет, не знаю, — ответил я механически; я постепенно привык отвечать «не знаю» на любой вопрос взрослых, хотя часто знал.

Я интуитивно чувствовал, что взрослым нравится, когда я не знаю чего-то из их жизни, они радовались своему возрастному превосходству и возможности просветить меня, приблизить к своей взрослости. Вот я и говорил: не знаю. И было в этом моем понимании ситуации некое полуосознанное детское угодничество.

У мамы в руке был карандаш, она как раз собралась точить его точилкой в виде красной пластмассовой книжечки, и мама стала тыкать (опять это «тыкать»!) в мою сторону тупым карандашом:

— Позор — это когда все знают о твоем плохом поступке, и все над тобой смеются, все против тебя, куда бы ты ни пошел.

И я ощутил, что она не просто так говорит «ты», «твоем», «тобой», а она говорит именно про меня, и она наперед уверена, что я буду позорить ее и себя, она ничего не ждет от меня хорошего! И эти слова ее будто притягивали, обеспечивали мне предстоящий позор. И все это действительно случится в тот год — и позор, и унижение, и отверженность со стороны моих сверстников-детсадовцев…

2

Был еще мультик — не мультик, а что-то похожее на мультик… Про то, как сказочные герои придумали сделать «из бочки ракету». После этого я еще долго был убежден, что именно из деревянных бочек делают ракеты для космонавтов, о запуске которых на орбиту то и дело сообщали жизнерадостные, но вместе с тем — строгие дикторы по радио. Делают ракету из бочки, а потом железом обивают. И я, конечно, был уверен, что и мне под силу сделать из бочки ракету — главное, чтобы взрослые разрешили, а уж там любой мальчик сделает. Надо только прибить к бочке доски-крылья, острый колпак (огромная бабушкина керосиновая воронка сойдет в самый раз) и пропилить окошко, чтобы можно было на космос из бочки смотреть, на звездочки. Она ведь обязательно взлетит, эта ракета, если сделать все похожим на то, как было в мультике.

Я проникал в незапертый чулан и все примеривался к бабушкиной кадушке, что была чуть не вдвое выше меня ростом. Терзался вопросом: сгодится ли кадушка вместо бочки? Разницу я видел и понимал: бочка — с бочками, округлыми да широкими, кадушка — прямая, сверху поуже, снизу пошире, как мамина юбка, и с ушком на деревянной крышке, я видел это ушко на кадушке, за которое брались, чтобы достать капусту. И кадушка даже лучше, чем бочка, она больше похожа на ракету. А ведь самое главное — чтобы было похоже! Тогда полетит ракета.

Точно так же я верил в успех, когда тайком от взрослых стащил из-под кухонного стола гвоздь и молоток, а потом в саду, украдкой, приколачивал свой желтый пластмассовый меч к торцу доски — чтоб было похоже на передок мотороллера соседского дяди Коли Лаптева. А, приколотив, ликовал, прыгал рядышком от счастья и приговаривал: «Получается! Получается!» И до сих пор в слове «ликовать» мне слышится то возбужденное, нервное, громкое икание и гиканье, с которыми я смеялся тогда на радостях.

Этот мотороллер, конечно, я никогда бы не поставил на колеса — хотя бы потому, что никаких колес я просто-напросто не заготовил. Я понапрасну ухайдакал меч, расплющил его в нескольких местах, продырявил. Делай то, что сейчас можешь сделать, а потом… Да ну-си!

От жестокого разочарования в своих силах меня спасла бабушка, она разыскала меня в саду и долго ругала за испорченный меч, который «денег стоит, семьдесят копеечек, анжинер ты Самоделкин!». И все выпытывала, сколько гвоздей я стащил, искала, не завалялся ли какой гвоздь в траве. Огорченный, я верил искренне, что непременно доделал бы свой мотороллер и стал бы на нем кататься по дороге — да-да, как «дядя Коля на мотороле»! Если бы не вмешательство бабушки, оторвавшей «испозоренный» меч от доски и скорбевшей над ним со всей скорбью человека, пережившего настоящую нужду…

Стащить кадушку и заняться деланием ракеты? Нет, и думать нечего. Я стоял возле нее и сопел в две сопелки. От кадушки шел густой и острый запах, а, по маминому выражению, пёр дух прелой капусты. Ее потом иначе как с постным маслом, луком и сахаром есть было невозможно — до чего ж кислая и горькая, до чего тяжелая в жеваньи и глотаньи! Это ведь бабушка только так говорила, что солит капусту в кадушке, а на деле — одна видимость была. Кадушка давно разошлась по швам, протекала, и потому стояла в большом оцинкованном тазу. А капуста после рубки (сечками в деревянном, с гнильцой, никогда не просыхавшем корыте) загружалась в толстый целлофановый мешок из-под суперфосфата — я осилил-таки, прочел это длиннющее слово, написанное огромными буквами на мешке. И уж потом этот мешок опускали в кадушку.

Капуста изначально покупалась серая, рыхлая, по шесть копеек, ибо настоящую, ядреную да сахарную, купить было очень непросто — потому как стоила такая капуста-мечта ровно те же самые шесть копеек за кило. И «на выходе» кислая капуста у бабушки получалась отвратная в прямом смысле, ибо нос от нее воротило — как, впрочем, и рот. Но щи из нее получались вроде ничего, «сойдет с горчичкой», как говорила бабушка — уж наелся я в детстве этих щей на всю оставшуюся жизнь, теперь не заставишь меня их не то что есть, но и готовить для жены, а она иногда просит: «Сделай щи, как у твоей бабушки! Я очень хочу!» Прожужжал я своей любимой все уши рассказами про покойную бабушку, хоть давно уж нет ее на белом свете, тому как двадцать с лишним лет… И часто ловлю себя на том, что к высказываниям народным, егорьевским, прибавляю привычно: «Как говорила моя покойная бабушка». Может, ей на том свете это приятно? Как знать…

Той же осенью семидесятого, когда мы уже одни жили, бабушка взяла меня с собой за капустой, она впряглась в оглобли телеги с деревянными колесами и мы с грохотом ржавых ободов по асфальту двинулись куда-то неподалеку, где на заднем дворе овощного магазина «давали» капусту (все, что можно было купить по госцене, именно «давали», а не продавали). Телега была небольшая, лошадь в оглобли не поместилась бы, а передок у телеги крепился на железном штыре и при надобности отсоединялся.

Мне было очень стыдно идти рядом с телегой и впрягшейся в нее бабушкой, а еще — очень жалко бабушку, которая все повторяла: «Вот ведь казня Господня! Царапайся, Ольга, аук!»

Мы заняли свое место в хвосте очереди, позади тетенек с похожими телегами, и мне перестало быть совсем уж стыдно за нашу… Много было женщин с детскими колясками, которые использовались для транспортировки всякой всячины. Были такие послевоенные коляски, большие, из толстых, сварных железных трубок, с плоским дерматиновым подголовником и таким же лежаком, на который, если откинуть подголовник, тютелька в тютельку укладывался мешок с картошкой или капустой, на него сверху — второй, и вся эта поклажа крепилась веревками к продольным держалкам. Коляскам этим дребезжащим сносу не было, и часто те, кто в них ездил младенцем, потом вплоть до появления собственных детей возили на этих «рыдванах» тяжести, благо огромные блюдца-колеса с кондовыми рессорами позволяли.

А потом, через годы, снова возили в этих колясках детей, уже собственных.

У нас тоже была в сарае такая коляска. Я помню, как бабушка везла меня в ней, запеленутого в одеяльце, двух- или трехлетнего, по шумной улице, как я смотрел вверх, на озабоченное бабушкино лицо, а где- то рядом, руку протяни, с урчаньем ехали машины, и мне было страшно и неуютно. Года в три я уже вставал в этой коляске на четвереньки, лицом вперед — мне разрешали, это было интереснее, чем лежать на спине.

Мы простояли тогда за капустой дотемна, и в памяти остался поскрипывающий на ветру, качающийся козырек лампочки над распахнутой деревянной дверью в овощехранилище, где стояли огромные весы-платформа, на которую грузчик, лазивший сапогами на гору капустных голов, ставил набранный им мешок капусты, а тетка-покупательница пеняла:

— Ты мне одних грязных листьев зеленых напихал!

Но это так, для проформы, видно было, что тетка рада, что достоялась-таки и ей хватило. А я маялся от голода, бабушка чуть не плакала, жалея меня, но отойти хоть на минутку в хлебный отдел за булкой не могла, потому что боялась, что ее не пустят обратно в очередь, а я как держатель нашей очереди мог и не быть засчитанным бдительной и взволнованной толпой. За булкой мог сходить и я, ведь покупал же молоко, и двадцать восемь бабушкиных копеек ни разу не потерял. Но на этот раз у бабушки была только бумажка в три рубля, и она опасалась, что меня либо обсчитает кассирша, либо деньгами как-то хитроумно завладеют пьяницы, неотлучно кучковавшиеся возле магазина… Конечно, обсчитать себя я бы не дал, поскольку мгновенно производил в уме все вычисления, особенно — все эти «сложить» и «отнять». А вот пьяные дяди… Как знать, как знать.

Но вот мы едем домой с капустой — целых три мешка положила бабушка на телегу, да еще и меня посадила, так что ехал я, конечно, один, а вовсе не «мы». Покачивался лицом назад и свесивши ножки, как возница, а бабушка тянула телегу и все повторяла:

— Скорей-скорей…

Козырек лампочки над входом в овощехранилище удалялся, раскачиваясь, и тут стал моросить дождик. Бабушка раскрыла и сунула мне в руки допотопный черный зонтик с костяной толстой ручкой-бочонком и костяными наконечниками спиц.

— У нас могут отнять капусту? — спросил я бабушку, оборотясь.

— Могут, Сашуля, могут, видишь, кончилась сразу после нас, людям не досталось.

Конечно, бабушка говорила это просто так, понарошку, никто посреди улицы Курлы-Мурлы не покусился бы на «трудовую» нашу капусту, просто ей хотелось поскорее меня накормить, да и капусту спасти от дождя, а то промокнет, сгниет, а до Покрова еще долго, и рубить капусту не скоро.

К тому же бабушка боялась всего на свете, хотя при этом почему-то никогда не боялась упасть, надорваться, что-то повредить у себя внутри. А в тот вечер она и я были еще под гнетущим впечатлением от недавнего ужасного происшествия, о котором втихомолку судачил весь город: за кладбищем, в еловых посадках, убили старуху. Из-за грибов. Грибов в ту осень выдалось мало, лес зарос травой, а в посадках попадались маслята, и старуху убили за кошелку с маслятами. Прямо там же, в посадках.

Мне об этом рассказал соседский мальчик-четвероклассник Пашка Князев, а бабушка подтвердила: мол, не врет Пашка, правда все это, она сама в очереди слышала. Пашка вообще любил пересказывать страшные истории, услышанные от дяди Миши, а дядя Миша после войны короткое время работал в милиции, у его там осталось много товарищей, и дядя Миша пил с ними водку и узнавал всю правду про убийства и про бандитов, а потом рассказывал за ужином тете Марине, а Пашка и Ленька все слышали.

— Возвращался таксист из Москвы в Егорьевск, он летчика пьяного в Москву отвозил, а обратно никто не сел к нему, и он пустой ехал, — рассказывал Пашка. — Уже к городу нашему подъезжал, и решил выйти по малому, по нужде, то есть, там возле дороги лес густой был. А время уже под вечер, скоро стемнеет. Ну, он вышел из такси, зашел в кустики, только начал сикать, слышит — рядом шорох. Он сдрейфил, подумал — гадюга. Кусты раздвинул, смотрит — а там женщина лежит с отрезанной головой, еще дергается. Только что, значит, убили ее. Он испугался страшно, обратно к машине побежал скорей, а у машины — двое подозрительных стоят с чемоданом. Чего они в лесу делали, а? Таксист сразу понял, что это они женщину убили и голову ей отрезали, а теперь и его убьют, если поймут, что он ту женщину видел в кустах убитую. Он и виду не подает, что догадался про них. А они говорят: отвези в Егорьевск. Ну, посадил он их, везет, а сам думает: как бы в милицию сообщить? Давай-ка я правила нарушать буду, меня гаишники остановят, я и сообщу им. И как в город въехал, на светофоре у кинотеатра «Октябрь» на красный свет проехал, а там всегда гаишник стоит. Гаишник засвистел, таксист вышел к нему и говорит потихоньку: так, мол, и так, у меня в машине — двое подозрительных, а в лесу женщина убитая, без головы, я нарочно на красный свет проехал. Гаишник без пистолета был, испугался, и говорит таксисту: я тебя сейчас для виду оштрафую и отпущу, а ты езжай дальше, я передам нашим по рации, чтобы взяли пистолеты и тебя поджидали у клуба Конина. Ты возле клуба Конина опять нарушь правила, тебя остановят, ты выйдешь, а тех двоих милиция заберет. Ну, ладно. Так эти-то двое таксисту и говорят: сколько штраф заплатил? Он им: трешницу, чтобы отпустил. Они ему трешницу отдали — мол, не расстраивайся. А как у клуба Конина их забрали, то открыли чемодан, а там — голова той женщины отрезанная, а рот весь из золотых зубов. А двое этих подозрительных на самом деле из тюрьмы убежали, в деревне ограбили и убили мужика за одежду и деньги, потом через лес шли, и встретилась им та женщина с золотыми зубами.

И еще потом рассказывал Пашка похожие истории, слышанные от дяди Миши. Как шофер зимой застрял в снегу возле кладбища, метель была сильная, видит — женщина на могилке отгребается, пошел к ней лопату попросить. «А когда шел вкругаля через ворота кладбищенские, мужик ему подозрительный попался, но он не обратил внимания и дальше пошел к могиле той. А там женщина та самая лежит, которая отгребалась, и в сердце у нее рукоятка шила торчит, а уши — в крови. Убитая насмерть. Он побежал мужика того подозрительного догонять, а мужик тот уже возле машины его стоит. «Вези, грит, меня в город» — «Ладно, грит шофер, только ты мне помоги машину из снега вытолкнуть». Лопату-то он забыл взять на могиле. В общем, вдвоем справились, вытолкнули, и шофер прямиком в милицию того мужика и свез. И нашли у того мужика серьги золотые той женщины, которые он у нее вырвал из ушей, после того, как шилом ее убил в сердце».

Мне после этого рассказа еще несколько лет становилось как-то не по себе при слове «сердце», тошно как-то, а сам я его, это слово, вообще не произносил очень долго.

Мы с бабушкой летом и осенью ходили на кладбище, на могилку к ее маме и сестрам, и однажды бабушка запретила мне сорвать у тропинки большой карасик — так у нас в городе называли подосиновики. Сказала, что нельзя ничего с кладбища домой уносить, иначе покойники могут прийти за своим имуществом.

А еще она показала мне на одной могиле, что неподалеку от бабушкиной мамы и сестер, торчащую из песчаного холмика странную трубку, загнутую книзу.

— Знаешь, Саша, зачем это?

— Не-а.

— Чтобы упокойник не задохнулся, — как о таинственном чем-то сказала бабушка. — Случай был после войны, молодой парень в городе умер. Ну, мать горюет, конечно, а второй сын ее, брат упокойника, в армии тогда служил. Далёко, да. Мать ему в воинскую часть телеграмму дала, и отпустили солдата на побывку, чтобы с братом проститься и помянуть. Только пока он ехал из того далёка, опоздал на похороны, вечером только приехал, когда брата уже закопали. Очень солдат убивался, когда на поминках сидел. В общем, не выдержал, на кладбище пошел. Сел на ночь глядя на братней могиле, плачет. И вдруг — стук услыхал из-под земли, стоны. И он, значит, не будь дурак, в сторожку побежал кладбищенскую, за лопатой, землю свежую быстро, по-солдатски раскидал, крышку гроба поднял. А брат — живой, чуть не задохся. Спас он брата своего, тот не умер, а спал летаргическим сном. Вот так, Сашуля, такие чудеса бывают. И с тех пор мнительные люди просят трубку из гроба наружу вывести, когда своих родных хоронят.

— А почему трубка книзу загнутая? — спросил я.

— Да чтоб дождик в гроб к мертвецу не затекал, — объяснила бабушка, словно дураку какому-то.

3

Все никак не могла бабушка новую кадушку купить.

Когда мы стали жить с ней вдвоем, «без надзора», как шутила бабушка, она часто брала меня по четвергам и воскресеньям на базар — это были «базарные дни», когда выбор большой, а цены обязательно чуть-чуть поменьше. «Базарный день Саша, надо иттить», — приговаривала бабушка хлопотливо. И я запомнил, как она скорбно поджимала губы, глядя на белые, новехонькие липовые кадушки с железными обручами, источавшие тонкий запах, похожий чем-то на дух свежего черного хлеба в деревянных лотках. А может, как раз таки лотки и пахли этак-то, словно кадушка…

Обручи у этих новых кадушек всегда были с ржавчинкой, не до конца отшкуренной, потому что обручи переставляли со старых, битых кадушек, больше их взять было негде, они не продавались, а кузнецов в деревнях давно уж не стало.

Сельские мужики продавали свои кадушки за фантастические деньги. Вот, к примеру, совсем маленькая, с меня ростом.

— Сколько? — спрашивает бабушка.

— Двадцать пять целковых, — отвечает мужик.

А сам глаза в сторонку отводит, видать, стыдно ему такую цену безбожную называть, да ведь базар есть базар, там все должно быть дорого, это не магазин, а в магазине кадушек нет.

Вот большая кадушка, куда уже вполне могла бы залезть целиком бабушка, если сожмется. Она тянет на сорок целковых. Нет, не по карману.

— Из липы? — спрашивала бабушка у мужичка, слюнявящего самокрутку из газеты.

— Из липы, — кивал мужичок.

Бабушка тоже кивала степенно, и мы шли дальше.

— А почему у него из липы кадушки? — возмущался я. — Кадушки из березы бывают.

— Нет, Санёга, настоящие кадушки из липы делают, потому что береза потом синеет, — объясняла мне бабушка.

— Неправда, я по радио слышал про березовые кадушки, — стоял я на своем.

— Да мало ли чего по радио наговорят, нельзя же всему верить, — вразумляла меня бабушка. — Березовые хужее липовых.

Как же так? Я чуть ли не каждый день слышал по радио, как пел дядя с очень добрым голосом, его перед этим звонко и радостно объявляла ведущая: «Поет Эдуард Хиль!» И пел этот Эдуард Хиль: «У леса на опушке жила зима в избушке, она снежки солила в березовой кадушке». Разве песня по радио может быть неправильной?

— Ишь ты, снежки солила, — улыбалась бабушка одобрительно. — И придумают же, вот что значит — головастые люди.

Бабушка при всей своей рачительности и кажущейся приземленности очень ценила стихи, говорила, что стихи — это «большое дело», считала, что их пишут люди особые, и все стихи на свете — хорошие, потому что «плохие не пропечатают и денег не заплотют».

А Пашка Князев научил меня петь эту песню по-другому, по-хулигански — так бабушка называла всякое переиначивание песен и стихов.

— Потолок весь в крови, дверь шатается, за шершавой стеной труп валяется, как войдешь за порог — всюду кости, а из окон скелет лезет в гости!

— Зачем песню испозорил, а? — качала головой бабушка.

Бочки к началу семидесятых уже никто не делал, тут особый навык нужен, это хитрое дело, уже все разучились напрочь у нас в округе. Бочкари повывелись, остались кадочники. Да и зачем они, эти бочки? Мало кто помнил к исходу 60-х, когда в его роду последний раз варили пиво, при каком это было царе. А нынче и захочешь пиво сварить — не сваришь: и рецепты позабыли, и не купишь нигде ни солода, ни хмеля… Вон, иди да пей «Жигулевское», оно своего, егорьевского производства, а пивзавод наш оч-ченно славился, потому что пиво делали там на чистейшей артезианской воде.

Я думал, что пиво названо в честь машины «Жигули», про эту машину было много тогда разговоров, а говорили, что те, кто купил в Москве «Жигули», обязательно разбиваются на них, потому что, по сравнению с «Москвичом», в «Жигулях» большая скорость не чувствуется шофером, и реагируют «Жигули» на каждое прикосновение к рулю очень сильно.

Еще делали на нашем пиво-безалкогольном заводе лимонад «Дюшес» с разрезанной вдоль грушей на полукруглой этикетке у горлышка, «Буратино» с носатым весельчаком в полосатом колпаке. У-ух, каким же вкусным был лимонад, если он свежий! Но он редко бывал свежим, его разбирали быстро, свежий-то. Откуда же брался несвежий? Никто не знал и не знает по сей день. И мы редко покупали лимонад с хлопьями на дне бутылки. К тому же — 22 копейки, не больно-то попьешь. Начётисто. Уж лучше на эти самые 22 копеечки взять пирожное эклер или, еще лучше, за 19 копеек — ром-бабу, она больше и сытнее, говорила бабушка.

Мы покупали на базаре белый, твердый, как фруктовый сахар, грушевый мед по два рубля за кило — ну, брали не кило, конечно, а грамм двести, чтобы мне порадоваться.

А кадушку так и не купили. Потому и ставила бабушка целлофановый мешок в старую, негодящую кадушку. Чтоб хоть видимость соблюсти древних, домостроевских еще, обычаев засолки.

Ради обычаев этих «матерних» бабушка рубила капусту исключительно в один-единственный день: на Покров. И был этот день для меня долог и тяжек невыносимо. Как отойдет обедня, так до самой ночи тяпает бабушка сечкой капусту с глухими звуками — руб, руб, а я режу и режу морковь, до саднящих пузырей на правой ладошке…

А бабушка еще и поторапливает привычно:

— Ну что ты нёхаешься, ей-Богу, смотри, сколько я за это время нарубила, а ты — еле-еле душа в теле! Как родюха…

«Нёхаться» на бабушкином языке означает «волынить», а «нёха», соответственно — неповоротливый, ленивый человек.

Потом слои капусты с морковкой щедро сдабривали крупной, желтовато-голубой, «лошадиной солью», и я был уверен, что соль эту делают в хозчасти для лошадей. Солью капусту именно сдабривали, потому что бабушка приговаривала: «соль — добро есть». Эта лошадиная соль часто была с черной грязью, но грязь никого не смущала. Все любили эту копеечную соль — слава Богу, наконец-то можно не жаться, не экономить!

Может, потому и горчила капуста?..

Когда еще жили с нами мама и папа, маме поневоле приходилось помогать, хотя в покровский хмурый вечер, да с холодным дождичком, она приходила с работы уже затемно, усталая и продрогшая, а согреться никак нельзя, ведь печку на Покров бабушка не топила — изо всех дел в этот особый день было только одно: нарубить капусты на год вперед, ни на что другое не отвлекались. Папа не участвовал в капустных хлопотах, читал газеты — смотреть телевизор он все-таки стеснялся.

На святое бабушкино право — рубить капусту исключительно в Покров-день — мама и папа не покушались. Они, убежденные и бездумные коммунисты, почему-то верили, что капуста, засоленная по старинным приметам, будет обязательно вкусней и слаще, сделается хрусткой и приятно-пряной.

Увы, она такой не делалась.

После того, как бабушка по беспрекословному велению папы отвезла большие иконы в церковь, а маленькие спрятала в сундуке, в чулане, она больше никогда не молилась дома — боялась папы. Но, помню, на Пасху 1970-го, перед чемпионатом мира по футболу, она принесла из церкви свяченые куличи, яйца, крашеные отваром луковой шелухи и творог с изюминками, выложенными в виде букв — И. С. Х. Р. Вот именно так, да с точками-изюминками. И папа ел с удовольствием, и мама, и даже все целовались при этом, и нас с сестренкой Катей целовали больше обычного.

— Что это? — спросил я бабушку украдкой, детским чутьем понимая, что тут что-то запретное. — Что это за И. С. Х. Р.?

— Это — Исус Христос, — говорила бабушка таинственно. — ИС — Исус, ХР — Христос.

И добавляла:

— Спас это.

— А кого он спас? — допытывался я, вспоминая рассказы о героях, спасавших тонущих на льдине рыбаков и полярников.

— Он всех спас, — начинала сердиться бабушка.

— Кого — всех? — нудил я.

— Ты не будь таким наянистым! — сворачивала разговор бабушка, и я уже больше ни о чем не спрашивал.

Я ей не верил. Что значит: «всех спас»? Разве можно спасти всех? Разве все-все тонули на льдине? Нет, не все тонули.

Спустя много лет я, грамотей, выговаривал бабушке покровительственно, а, пожалуй, что и с издевкой (было это перед Пасхой какого-то из восьмидесятых годов), что изюминками надо выкладывать на поверхности творога вовсе не И. С. Х. Р., а всего две буквы — ХВ, что означает — «Христос воскрес». И что говорить и писать надо «Иисус», а не «Исус»…

— Ты же не калганница, бабушка, это только они «Исус» пишут с одним «И» в начале.

А бабушка в ответ расплакалась от обиды, что я учу ее на старости лет таким вещам, о которых она знает еще от матери, Марии Дмитриевны, от бабки своей Анисьи Собакиной…

4

Мы с Катей обитали в «хромой» комнатушке, половину которой занимал комод с постельным бельем. Хромой ее называли из-за горбатого пола, на котором половик то и дело сбивался, так что приходилось ступать аккуратно, глядя себе под ноги. Тут же и столик наш детский стоял, и сколоченные папой табуреточки. Две кроватки, между ними — окно, полностью заслоненное от солнышка густо разросшимся кустом сирени.

Перед сном приходила мама и рассказывала на ночь сказку собственного сочинения.

— Про что вам рассказать?

— Про любовь! — говорила Катя задорно.

«Воображает», — думал я о сестренке и канючил:

— Про путешествия, ну пожалуйста, про путешествия!

Мама усаживалась на принесенный с собою стул с витою деревянной спинкой, ставила его аккуратно, на равном расстоянии от наших кроваток, чтоб никому не обидно, и начинала с ходу придумывать:

— Ну вот вам и про любовь, и про путешествия. Жила-была Волна, она много бродила по морям и однажды встретила красивый Корабль. Волна влюбилась в него, обнимала и целовала Корабль, поднимала его на своих морских ладонях. Кораблю было хорошо с Волной, но он ее не любил по-настоящему. А однажды Корабль встретил в море красивую Лодку и влюбился в нее. И стали они плавать вместе. Волна обижалась, пыталась разлучить Корабль и Лодку, но они снова и снова оказывались рядом. Они касались друг друга бортами, играли вместе на Волне. И когда Волна поняла, что Корабль никогда ее не полюбит, она собрала все свои силы и накрыла собою и Корабль, и Лодку. И вместе они утонули. А Волна все ходит и ходит по морю, не может утешиться.

С этими словами мама укутывала наши головы одеяльцами по кругу, будто волной обнимала, говорила, что делает нам «норки». Я потом лежал в своей норке, моргал в темный потолок, и мне было очень жалко Волну — да-да, именно Волну, а не Корабль и не Лодку.

Волна была мне родней, я чувствовал, что и мне предстоит неизбежно моя безответная, тоскливая любовь. И — предательство любимой.

На выходных мама и папа всегда что-то затевали, чтобы день прошел весело, а то завтра маме опять на ее тягостную работу, а папе — скучать без нее со мной, Катей и бабушкой. Мама-папа старались в субботу-воскресенье быть дружными и жизнерадостными.

Придумки взрослых очень усложняли и утяжеляли нашу общую жизнь, родители часто ссорились, когда пытались осуществить свои затеи, при этом бабушка ни в чем им не перечила — ни тому, ни другому. Ну, такие уж они были люди, мама с папой. Мама с причмокиваньем и нарочитым кряхтеньем ладила в печке оладьи, вытапливала на шестке топленое молоко в глиняном горшочке, а чаще — парила в чугунке свеклу, репу, томила горох в горшке (потому он и горшок, что в нем горох томят, — догадывался я самостоятельно). Я уныло ненавидел все это варево и парево. Кроме оладьев, конечно, я за них «замирал», потому что жарево я как раз таки обожал. Но гораздо больше я любил блины из прокисшего молока, тонкие, дырчатые, не сладкие… Их пекли в чугунной сковороде прямо на углях, в разверстой, огнедышащей печной утробе, и в блинах часто попадались мелкие угольки, они хрустели на зубах.

А еще мама делала топленое масло, и я не мог взять в толк, зачем она портит хорошее, настоящее сливочное масло? Нам с Катей настоящее масло давали нечасто и понемногу, а тут, значит, решили совсем без масла оставить. Потому что есть топленое масло мы отказывались наотрез, плакали и ревели, хоть ремнем нас пори.

А мама… Деревянной ложкой она плотно, доверху набивала глиняный горшочек «настоящим» маслом, закрывала горшочек толстой стеклянной крышкой и надолго ставила его на шесток. А потом начинались все эти мычащие «м-м-м», гортанные «о-о-о», как будто взрослые и в самом деле верили, что едят какую-то жуткую невидаль. На всамаделишную «невидаль» не было денег, да и где ее купишь, эту невидаль? Не купишь нигде. И они все накладывали и накладывали топленое масло целыми оковалками на черный хлеб и никак не могли наесться.

— Замира-аю, — стонала мама, и папа угукал согласно.

Даже бабушка не поддерживала такого «изничтожения» добра, но молчала, конечно. Она всегда была на стороне папы и мамы, то есть — вместе с ними против нас с Катей. И это, конечно, почиталось ею как проявление заботы о внуках.

От утомительного для всех нас томления на шестке масло становилось горклым, тяжелым на вкус, густо-желтым и крупитчатым, оно слегка просвечивало, словно желтый фруктовый сахар, который иногда покупали мама с папой в магазине. Этот разноцветный сахар стоил чуть дороже, чем обычный, с голубизной, колотый сахар, что продавался острыми ломтями и походил на обломки льда. А фруктовый сахар привозили на продажу в лотках — я уже не помню, деревянных или железных, потом продавщица нарезала большим ножом пласты желтого, розового, зеленого или синего цвета (окраска зависела от фруктов и ягод) и взвешивала эти дольки на весах.

Мы с Катей обожали этот фруктовый сахар, а бабушка пила с ним вприкуску брусничный или черничный чай, который она заваривала себе отдельно в кастрюльке и чуть ли не слезно предлагала пить всем, но никто не хотел. «Ведь так полезно, так полезно!» — причитала бабушка, да все без толку. За листом брусничным бабушка ходила в лес на Жуковой горе, что за городом, потом сушила его и пересыпала в бумажный мешок, который помещался на самом верху печи, возле трубы.

Помимо топленого масла и прочих маминых изысков, я невзлюбил «общие» праздники. Я понимал, конечно, и мирился с тем, что взрослые все время вынуждены что-то отмечать, их заставляют на работе, но нам-то с Катей зачем сдались ихние праздники? У нас с сестренкой прочно сложилось представление о празднике, как об очень тяжелом дне для всех, когда ругаются и суетятся больше обычного, когда дел исключительно много, когда все кругом злые и делают всё без настроения, по принудке. Потому что так надо, а не потому, что хочется. Кому надо?.. Нам с Катей точно не надо.

И когда бабушка в конце праздничного дня вздыхала с облегчением: «Ну, слава Богу, справили», я понимал ее: да, справились, одолели этот тяжелый день, сладили с ним, будем теперь ждать другого такого же.

5

Папины придумки были замысловатей маминых.

— Делаем чебуреки! — возглашал он бодро. — Из баранины!

— Может, суп-харчо лучше? — пыталась мама усовестить папу. — На два дня всем хватит, а то ведь столько простояли за этими ребрами несчастными…

— Отставить суп! Дайте мне вас побаловать по-ресторански.

И все впрягались в суету на целый день.

«Чебуреки, чебуреки»… Мне слышалось только знакомое «чебур…», а «еки» сглатывалось моим восприятием.

— Мы будем Чебурашку есть, да? — всё допытывался я у взрослых.

— Чебурашку, Чебурашку, — отмахивались от меня.

Я подпрыгивал возле стола, пытаясь увидеть распластанного на нем Чебурашку, из которого собирались что-то жарить мои родители вместе с бабушкой. Нет, не увидел. Но, помнится, вкусным же был Чебурашка, провернутый в мясорубке, смешанный с луком, укутанный в тесто и два часа после этого шкворчавший в толстой луже растопленного маргарина!

Или, например, затеет папа среди лета самовар ставить. Все хлопочут, суетятся: печку растопи, отдушину под самоварную трубу открой да почисти, а тут — дым валит от углей, вынутых из печки и загружаемых в самовар, все кричат, руками машут, двери от угара настежь распахивают… Тогда и познал я, что значит — носятся, как угорелые.

Но уж и чай зато, доложу я вам, получался «знатный», как говорил папа. А мы говорили — зэкинский. Мне, мальцу, да и Кате-Лепёхе — растолстела, тоже мне, Шустрик! — наливали слабенький, почти без заварки, зато я мог насладиться тем особым, приторно-дымным запахом, исходившим от «холостого» кипятка.

Папа редко нас наказывал, он обычно устранялся, предоставляя это маме. Помню только один случай, когда он велел нам с Катей снять трусы и готовиться к порке. Что мы тогда натворили — Бог его знает, но, видно, пришел наш урочный час…

Мы стояли перед ним голенькие, дрожа от холода и страха, я стискивал ляжками убранные куда-то под попу «глупости», как нас приучили называть наши писки. Мы называли их «глупости» и было это слово неприличным, оно ничего общего с нехваткой ума не имело, а обозначало именно — писки. И произошла эта подмена понятий, как сейчас помню, в тот день, когда мама решила поразглядывать мои рисунки, сделанные цветными карандашами в альбоме для рисования: что я там рисую, о чем вообще думаю и мечтаю?

— Почему у тебя люди на трех ногах? — спрашивала мама. — Вот же, рук две, а ног у всех на твоих рисунках — три. Зачем третью-то ногу нарисовал?

— Это не нога, — отвечал я угрюмо.

— Как это — не нога? А что же это?

— Это не нога, — повторял я, совсем насупившись.

— А что же это? Ах вот что… Это писка, что ли?

— Угу, — кивал я.

— Глупости какие! — сердилась мама.

И мы с тех пор думали, что взрослые, когда говорят между собой: «какая глупость», «глупости это все», то имеют в виду именно писки.

И вот «закусил» я свои «глупости» между ног, в самой глубине. Папа смотрел и молчал, а потом позвал маму:

— Таня, иди сюда!

— Ну чего, отец?

— Слушай, Таня, а ведь у нас с тобой две девочки, оказывается. Смотри-ка!

Они смеялись, и мы поняли, что пороть нас не будут, папа только шлепнул нас по попкам и сказал добродушно:

— Схлопотали у отца? Ну, одевайтесь, пошли за мороженым!

Мы кричали «ура!», а потом, вернувшись с мороженым, смотрели, как папа аккуратно нарезает его ножиком на равные части — себе, маме, бабушке, мне и Кате.

Приходил в гости, к самовару, быстро сошедшийся с папой дядя Юра Балашов, он часто приезжал из Москвы навестить свою старенькую маму, тетю Капу, изба которой на Ленинской улице была видна из нашего окна. Зимой грузный, пахнущий одеколоном дядя Юра ходил в мягкой замшевой дубленке «из фээргэ» и постоянно жаловался маме с папой на какие-то болезни. То ли — свои, то ли — тети Капы. Снежными зимними вечерами я видел при свете «столба» (так мы называли уличный фонарь), как дядя Юра выходил из матерней избы с ружьем в кожаном чехле. Он шел потемну за город, в лес на Жуковой горе, и однажды убил там лису. А зайцев он приносил убитых часто.

Дядя Юра ездил в ФРГ в командировки, и летом 1970-го — кажется, во время чемпионата мира по футболу — пришел к нам с тети Капиной веревочной сеткой, а в ней — целая гроздь железных банок. Как я заслышал из восторженных маминых «охов» и «ахов», в них было баварское пиво.

Под пиво достали старинные чашки кузнецовского фарфора, с сиренью, мама с папой причмокивали и зажмуривались от удовольствия, а дяде Юре пиво было нельзя. Мама увидела, как я смотрю на диковинные синие банки, и предложила папе:

— Давай Саше нальем пива, пусть попробует, ему шесть лет уже, так что можно!

Папа согласился.

«Кэх!» — выдохнула откупориваемая банка, и золотистая, чуть мутная струйка потекла в мою чашку… Все смотрели, как я буду пить пиво, я тушевался и понимал в то же время, какой именно реакции от меня ждут, пригубил чуть-чуть, сморщился, как от бабушкиной кислой капусты:

— Фу, невкусно!

И отдал чашку с пивом обрадованной маме.

— Невкусно, правда? Не пей никогда эту гадость! — говорила мама и пила пиво.

Изо всех тех чашек фарфоровых, старинных, кузнецовских, жива сейчас только одна. Может, как раз из нее я и пил без малого полвека назад свое самое первое в жизни пиво?

Ах, какой это был ни с чем не сравнимый вкус! Я помню его до самых что ни на есть тончайших нюансов. Годами искал я это пиво — потом, когда вырос, но так ничего похожего больше не пивал.

А, может, все-таки нашел и даже пил, да не распознал то дяди Юрино пиво, свое первое в жизни? Может, просто вкус у меня тогда, у шестилетнего, был куда как отзывчивей на восприятие, был незамутненным, не затертым еще от многолетнего жевания и глотания всякой всячины?

И точно так же я помню вкус той ряженки, нежной, похожей на теплое мороженое крем-брюле, да если с песочком сахарным… И мороженое за одиннадцать копеек, с обилием мелко порубленных орешков, которое особенно вкусно было есть подтаявшим, от него приятно першило в горле и хотелось еще. И лимонад «Дюшес», и «Буратино»… И сочные, тяжелые ром-бабы.

6

Жив по сей день и самовар тот латунный, с серебряным лужением в утробе (а может, это просто легенда, и лужение там самое обычное?). Снаружи самовар — хромированный или никелированный, уж не знаю точно, не выяснял. На нем оттиснуты клейма, возвещающие, что сделан он был «въ г. Туле Товариществомъ бр. Баташовыхъ». И украшают его сверкающую грудь широкие гроздья медалей, полученных на российских и европейских выставках. А понизу дата: 1899 г. Больше всего меня восхищала в детстве эта восьмерка: надо же, не тыща девятьсот, а тыща восемьсот!

Подарили его в последний год 19-го столетия, то есть — в 1900-й, моей прабабушке и прадеду на свадьбу. Н-да, знатной чаевницей была Мария Дмитриевна, урожденная Собакина! По рассказам бабушки, сидят, «бывалоча», родители ее у самовара, пьет Мария Дмитриевна чашку за чашкой (из гарднеровского фарфора с земляничинами расписными), оплывает потихоньку от испарины. А Николай-то Макарыч, весельчак да шутник, наклонится под стол, высматривает что-то на полу. Прабабка и спросит: ты, мол, чего там, Николай Макарыч, увидеть-то хочешь, а? Ну, он в ответ: не пойму я, Маша, куда у тебя столько чаю деется, лужи вроде под тобой не видать.

Много рассказывала мне бабушка долгими, скучными вечерами, когда мы остались с нею одни, о той внезапной, с первого взгляда, любви, что выпала на долю Марии Дмитриевны и Николая Макарыча. И не важно ей было, что из услышанного я понимаю, а что — нет. Сама с собой говорила. Смотрит улыбчато и скорбно куда-то в сторону и вверх, обращается к кому-то невидимому.

И говорила она, что прабабке моей было тогда семнадцать лет, и тятя ее, «гильдейный» купец Дмитрий Собакин, оптом торговавший льном и пряжей, прихворнул. А надо, «хоть плыть, да быть» — в Москву. Ехать, значится, надо, какие-то бумаги отвезти в головную столичную контору егорьевских фабрикантов, зятьев-наследников умерших один за другим братьев Хлудовых. Умереть-то Хлудовы умерли, но в Егорьевске долго еще называли их мануфактуру «Хлудовской».

Огромная Хлудовская фабрика, впоследствии названная «Вождь пролетариата», была и остается поныне в Егорьевске самой большой и красивой — с высокой башенкой, с безукоризненно правильными часами на самом верху. Бывало, остановится кто-нибудь напротив этой башни и давай подкручивать свои наручные часы — знали в народе, что Хлудовские башенные показывают время точь-в-точь.

И была там баня, любимая в городе — она, слыхивал я стороной, и по сей день гонит свой пар на радость людям.

Еще на моей памяти эту фабрику называли по-старому — «Хлудовский двор». За ним — «Хлудовские казармы», добротные кирпичные дома для рабочих. Где, бишь, работаешь? — А на Хлудовском дворе. В какую баню пойти сегодня? — А пошли на Хлудовский двор, в казармы, там нынче старого истопника смена, уж он-то парку задаст! Пар поступал в облицованную кафелем парилку по трубе, и был сырым, тяжелым и непроглядным.

Опять-таки, чуть отступая в сторонку. Был я последний раз в Егорьевске после долгой отлучки пять лет назад, в 2012-м, хоронил последнюю свою, старенькую совсем, двоюродную тетку Ларису. И горько было мне слышать в автобусе, по пути к собору Александра Невского, куда я спешил на отпевание: «У горпарка выходите?» Н-да, вот так вот, официально — горпарк… А во времена моего детства и юности парк этот именовали, как до революции — горсад. Увы, не играл там духовой оркестр, как в старой песне, зато были танцы под вокально-инструментальный ансамбль. Теперь канули в небытие те наименования, те отголоски ушедшей старины — «горсад», «казармы», «ремесленный сад», «фубры» (это кирпичные бараки довоенного «фонда улучшения быта рабочих», именно так расшифровывается «фубр»).

Скажи нынче кому-нибудь: «Был сегодня в корейском магазине», так ведь не поймут, переспросят — мол, где-где? А лет сорок — да какое там, сорок, еще лет двадцать назад! — все знали, что «корейский» — это самый большой в старом городе магазин одежды, его до революции корейцы держали, торговали всякой всячиной. Мир вашему праху, корейцы егорьевские, сгинувшие в годину революции и похороненные неизвестно где[9].

Магазин, построенный на Соборной, а ныне — Советской площади аж в семидесятых годах девятнадцатого века, во времена моего детства и юности именовали, как до войны — «Мосторг», а напротив него — магазин-близнец, тоже продуктовый, называли «Торгсин». Там и впрямь вроде был торгсин в конце 30-х годов, перед войной….

Ну, так вот, о самоваре нашем — как памяти о вспыхнувшей горячей любви между прадедом и прабабушкой. Стал хворый Дмитрий Собакин думу думать: кого в Москву послать, в контору братьев Хлудовых? Жена его, Анисья, которую он в юности взял за красоту из деревни Бормусово, наотрез отказывается, боится ехать на «паровозе бесовском». А дочери взрослые все разъехались, замуж повыходили. Ольга Дмитриевна, бабушкина тетка, хоть и в городе с мужем своим проживала, с купцом Шишковым, да куда ей в Москву ехать — на сносях была. А хоть бы и праздная — не отпустит жену Шишков, негоже это, она теперь — не отцова дочь, а мужняя жена.

Одна только Маша, младшенькая, красавица незамужняя, и осталась под рукою отца. Но девку отпускать далеко от дома не принято было без сопровождения мужчины-родственника…

А как быть? Пришлось отпустить.

Прабабка моя, Марья-то Дмитриевна, и виду не подавала, что счастлива до одури, прикидывалась, что с неохотой покоряется отцовой воле. А сама уж давно мечтала в Москве побывать, посмотреть, как господа гуляют в парке, беззаботные. «Как ей хотелось на московских господ посмотреть!» — вспоминала бабушка рассказы своей мамы.

Быстренько уладив все в конторе наследников Хлудовых, передав бумаги кому следует, пошла юная Маша прямиком в Александровский сад, что под стенами Кремля. Было лето красное, и девушка нарядилась по последней моде, благо купец Собакин свою младшую дочку баловал. И на наряды ее не скупился. Даже зонтик ажурный у прапрабабушки моей 17-летней был с собой. Даже перчатки белые, шелковые. Словно барышня, в общем.

Села она на лавку, открыла молитвослов, да и стала поверх страниц на прохожих поглядывать. Попадались среди них и явные господа прогуливающиеся. Тут подсел к ней вдруг московский щеголь с закрученными усиками, в картузе с околышем, хромовых сапожках, брючках со штрипками, в рубахе красной, атласной, да в жилетке бархатной. Ласково заговорил: откуда, мол, девица? Она: из Егорьевска, а отец мой, купец Собакин, торгует с наследниками братьев Худовых. Он в ответ: вот те на! Я же как раз на Хлудовскую мануфактуру наниматься подумываю, сейчас инженером-механиком в Москве служу, у Прохоровых. Это, значит, не просто так мы с вами встретились, милая девушка, а это нас Сам Бог соединить желает. Пойдете ли за меня замуж? Вы же, вон, я вижу, верующая, молитвослов на коленях у вас. Она ему: у нас в Егорьевске все люди верующие, не то что у вас в Москве. Николай Макарыч и говорит: значит, я скоро приеду к вам с папашей моим, свататься будем. А уж дом купца Собакина мне всякий подскажет. Будем с вами в Егорьевске жить, я на тамошнюю фабрику хлудовскую из Москвы переведусь, дом построим.

Тогда престижным было перевестись из Москвы в Егорьевск, на головное Хлудовское предприятие — тут платили больше, чем в Москве, а цены на все, включая недвижимость, были ниже.

— Я получаю очень хорошо и смогу нас с детишками нашими обеспечить. Ни в чем нуждаться не будете, — обещал девице-красе молодой Николай Макарыч Рязанов.

— Только вы уж, Николай Макарыч, моему тятеньке не говорите, что мы с вами в саду на лавочке познакомились, а скажите, что в конторе у братьев Хлудовых, — сказала Марья Дмитриевна на всякий случай.

И поехала домой. Чем ближе Егорьевск, тем страшнее девице. А уж к дому собакинскому подходила — и вовсе сама не своя. Выручайте, святые угодники! А ну как тятя узнает, что она в Александровском саду со щеголем незнакомым разговаривала? Беды не оберешься, уж больно строг купец Собакин насчет приличий.

Ан, глядь — все взаправду говорил московский франт: спустя пару дней раздался стук в окошко. Сваты прибыли! И отказать такому серьезному жениху Дмитрий Собакин никак не мог, тем более, что тот готов был дом большой в Егорьевске ставить. Значит, дочка рядышком будет, туточки.

Спросил только у дочери:

— Ну что, Маша, как тебе жених-то, люб ли, хорош?

Та и кивнула.

Так и повенчались прадед и прабабушка. Задарили их егорьевские купцы да лавочники на свадьбу подарками, и был среди даров этот самый самовар из Тулы, «баташовский». В те далекие годы — символ благополучия семейного, хранитель очага, главный среди всей утвари домашней.

И смотрю я вот прямо сейчас на него, моего ненаглядного. Смотрю и думаю: сколько же ты повидал на своем веку! Вобрал в себя мира душевного, радостей житейских… Ведь были же времена, когда человеку за всю жизнь (и на всю жизнь) давалась только одна любовь. Первая. Она же — последняя.

А вот бабушке моей, той, что вырастила меня худо-бедно (скорее — бедно, чем худо) любви не досталось. Не выпало на долю. Одни только тяготы, хлопоты и, говоря церковным языком, «многопопечение житейское». Может, оттого и стала бабушка чуть более ругливой, ворчливой, бранчливой да мнительной, чем могла быть под старость.

Дом ее был сначала двухэтажным, настоящим купеческим, ибо с размахом хотел жить Николай-то Макарыч, инженер-механик на «Хлудовском дворе». Пятеро детей росло здесь у прадеда и прабабушки. Но после революции, в 1920-м, прадед мудро рассудил, что такой вызывающе большой дом новая власть может отнять, или подселить кого-нито из беспортошных. Да и содержать дорого такой дом — попробуй, протопи в холода, на одних дровах разоришься! Тем более, что, как прогнали капиталистов с фабрики, как уехали инженеры английские, так и встала она, эта прославленная Хлудовская мануфактура, на несколько лет кряду. Ушел Николай Макарыч на конный двор, в хозчасть нашу теперешнюю, простым конюхом.

И дом-красавец перестроили в невзрачную одноэтажную избу, наличники только и сохранили от всего прежнего великолепия.

К семнадцатому году отменили купеческие гильдии, и стал тесть Николая Макарыча, мой прапрадед Дмитрий Собакин, разгильдяем на склоне лет. И сраму такого он пережить не смог, зачах из-за навалившегося позора и нищеты. Вслед за ним выморочился постепенно и весь род собакинский, да и от Рязановых теперь уж никого не осталось.

Стоял в 1922-м, спустя пять лет, как прогнали царя, голод невиданный, и поехал Николай Макарыч за зерном в Ташкент, взял с собой сапоги хромовые, кой-какое золотишко, гармошку свою любимую… Бабушка про нее вспоминала так:

— При царе, Саша, без гармошки — ты не мужик, не кавалер, а дурак дураком, так и говорили про дураков-то: большой, да без гармошки.

В общем, не пожалел свою гармошку Николай Макарыч, тоже взял на обмен. Да и сгинул навсегда, не вернулся больше. Сказывали те, кто с ним поехал, что сбросили его жулики на обратном пути с крыши поезда, когда он уснул — позарились на мешки с добытым хлебом. И никто из ехавших вместе с ним на той крыше не осмелился вступиться за прадеда, никто тем бандитам поперек пути не стал: каждый был только за себя, забитый, запуганный, а не то так и отрекшийся от Бога.

В семидесятом егорьевцы еще помнили тот голод начала двадцатых. Помнили и времена чуть более ранние, когда мой прапрадед, бабушкин дед купец Собакин, владел в Егорьевске магазинами. Одним, на кругу у Соборной площади, в какой-то доле с Матвеем Тимофеичем Собакиным, сродственником своим близким. Это был магазин женской одежды, рядом с нынешним «Детским миром». Был на том кругу и еще один магазин собакинский, галантерейный.

Я часто ходил мимо собакинского магазина — добротного кирпичного здания постройки 1880-х годов, и бабушка даже покупала мне, детсадовцу, цветные карандаши в этом самом магазине, торгующем уже не галантереей, а письменными принадлежностями. Но при этом бабушка редко, будто разве что по ошибке, упоминала о своем купеческом происхождении — наверное, было ей боязно. Да и лучше уж лишний раз смолчать — на всякий случай, так оно вернее будет, покойнее.

Она без утайки, с некоторой даже рисовкой, могла рассказать, к примеру, что при Сталине, будучи конторской служащей на меланжевой фабрике, была облечена «доверием органов»: еженедельно докладывала «кому следоват», о чем говорят в конторе, особенно — директор и его замы; как однажды кого-то из начальства «среди бела дня» вывели под руки двое граждан из «энкавэдэ»…

— Вот так-то, Санёга, а все думали, что я обычная конторская пигалица, а я не обычная была, меня в энкавэдэ ценили, даже выдвигать хотели на учебу, чтобы, значит, мне в начальство пройти, но я не захотела, — с гордецой вспоминала бабушка.

Уже потом, будучи студентом, ближе к середине 80-х, я с тихим ужасом осознал, «доперло» до меня, что любимая моя бабушка была самой настоящей осведомительницей, давала показания, благодаря которым людей отправляли в лагеря… А кого-то, быть может, и на расстрел. Когда я понял это, мне стало очень жалко бабушку, так невыносимо жалко, что я рванул незамедлительно в Егорьевск и принялся неуклюже утешать бабушку, я думал, что она переживает и всякий раз слезно кается на исповеди в церкви — в том кается, что когда-то доносила на свое фабричное начальство.

Но бабушка, обнаружил я, вовсе не терзалась прошлым, ибо греха в нем никакого не видела, хотя и советскую власть недолюбливала. Но, считала бабушка, какая бы власть ни была, подчиняться ей — совершенно правильно, и умный человек против власти не пойдет. А на все остальное — Божья воля, и воля эта совершается с обязательной неумолимостью. И радовалась бабушка, словно ребенок малый, когда ей удавалось заприметить вокруг признаки исполнения Божьей воли.

— В книге Библии про все-все наперед написано, — говорила бабушка мне, шестилетнему, протирая извлеченные из чулана иконы после папы-маминого отъезда. — А написано там, Сашуля, что будет дальше с людьми. И люди постепенно только понимают, верить начинают, когда все это наяву сбывается. Вот как так, а? Небо затянуто будет паутиной! А? Это в Библии написано. А ведь это о проводах сказано-то, вот оно что на самом деле! Сейчас ведь как вверх на небо посмотришь, так и видишь провода от столбов. И еще написано такое в книге Библии: один человек скажет, а другие его за тридевять земель слышать будут. Это ведь, Саша, про радево сказано, про телефоны, про телевизоры. Видишь, как все сбывается.

— А мы в школе будем проходить эту книгу Библию? — спрашивал я.

— Нет, не будете. Мы раньше в гимназии женской проходили, а вам это ни к чему.

— Почему ни к чему, если там все правильно написано?

— Почему, почему… Начальство так решило, что ни к чему. Это, Саша, не твоего и не моего ума дело, — строго говорила бабушка.

Но добавляла, что придет время, и все старое назад вернется, и книга Библия — тоже.

А тогда я привыкал постепенно, что самое интересное и главное — это не моего ума дело. И привык потихоньку. И мне расхотелось читать книгу Библию, раз это не моего ума дело. А ждать, когда вернется к нам книга Библия мне было скучно, и я читал то, что разрешало начальство.

Конечно, бабушка не больно-то распространялась в разговорах со знакомыми или соседями про свои отчеты в отдел НКВД на меланжевой фабрике. А то еще, чего доброго, ее обходить начнут, сторониться.

И свое собакинское происхождение бабушка таила даже от церковных кумушек, с которыми по субботам, до и после всенощной, обсуждала всю-всю ихнюю, да и свою родословную. Скрывать купеческое звание деда, гильдейного Димитрия свет Собакина, было нетрудно: самые старые бабки либо сидели дома и там молитвы шептали, либо перемерли. А те старухи, что помоложе, династию Собакиных если и помнили, то смутно, по каким-то детским своим сполохам воспоминаний.

Но однажды темным осенним вечером семидесятого, идя домой из детского сада, мы с бабушкой зашли в старинное здание музея, где работала бабушкина знакомая, маленькая, сухонькая старушка с буклями седых волос, которую бабушка называла странным именем — Эстер. В имени этом мне, маленькому, чуялась опасность какая-то… Они с бабушкой разговаривали о чем-то своем, а я разглядывал чучела волка, рыси и медведя, огромного орла, сову и ястреба, а потом вдруг поднял глаза и увидел дореволюционное фото нашего городка. И там, на большом фото, на фасаде одного из магазинов, прочел на вывеске: «Собакинъ». «Бабушка, смотри, Собакин! Это что же, наш был магазин?» — стал я прямо в музее допытываться у бабушки, от которой часто слышал фамилию ее мамы — Собакина.

Бабушка сразу смутилась и стала какой-то беспомощной под удивленным, ставшим каким-то пристальным, взглядом ее безобидной на вид знакомой. Отсморкавшись, бабушка лепетала: нет-нет, это совсем другие Собакины, мало ли на свете Собакиных-то, Сашик…

Только лет через пять, будучи классе в пятом или шестом, копаясь в сундуке, что в чулане притулился, я обрел стопку непогашенных разноцветных векселей на гербовой бумаге с разводами, были векселя эти выписаны помещиками егорьевскими в качестве долговых обязательств перед купцом второй гильдии Иваном, кажется, Дмитриевичем Собакиным. Иван Дмитриевич, стало быть, это отец Дмитрия Ивановича, «тяти» моей прабабушки Марии Дмитриевны Собакиной.

Уф-ф!

Вот так оно все окончательно и разъяснилось.

7

Зачем прабабушка и бабушка хранили в чулане эти векселя, непреложно изобличающие их купеческое происхождение — непонятно. Для порядка, наверно.

Да и трудно все-таки людям расстаться с затаенной мечтой о возвращении былого богатства. А вдруг? Все на свете бывает. Документ — он и есть документ, хоть через сто лет.

Последние золотые пятерки, по воспоминаниям бабушки, были отданы в качестве подношения искусному хирургу, который оперировал в захолустной — даже по егорьевским меркам — Фаустовской больнице Марию Дмитриевну Рязанову, урожденную Собакину. Перед войной это было, егорьевский «торгсин» как раз прикрыли, и две последние пятерочки так и не были обменяны на астраханскую сельдь «залом».

И случилось о ту пору несчастье: пыхнул в доме керогаз, обдало Марье Дмитриевне лицо огненной волной, да с керосиновыми брызгами, хорошо, глаза успела зажмурить. Мучилась сильно. Лучший ожоговый хирург — про то все в округе знали — работал в Фаустове, туда и повезли на лошади бабушкину маму. «Ори что есть мочи, тебе легче, дуреха, будет!» — приказывал врач легендарный прабабушке моей Марье Дмитриевне, лежащей на операционном столе.

И так чисто убрал все ожоги, что будто бы и не было их никогда.

За это бабушка и отдала хирургу две царские золотые пятерки, последнее достояние, хранимое со времен инженерства Николая Макарыча на егорьевской фабрике Хлудовых. Он имел странную привычку: брать расчет исключительно золотом, и ради ценного инженера-механика фабричный кассир ходил в банк и менял бумажки на золотые червонцы и пятерки.

Часть золота неумолимо и беспощадно пропивалась, часть шла на жизнь семьи, а кое-что и припрятывалось тем же Николаем Макарычем на черный день. Мария-то Дмитриевна, судя по всему, особо из себя хозяйственной да рачительной не была — не так ее воспитали в собакинской семье галантерейщиков, не готовили дочку к житейским невзгодам. Хотя, конечно, и на швейной машинке «Зингер» она шила, и стряпала, и стирала, и за детьми ходила — ну, впрочем, этому во всех семьях женщины были обучены, независимо от достатка, будь ты хоть миллионщик, хоть протоиерей.

Помнится, бабушка любила рассказывать, как приходил Николай Макарыч с фабрики после получки — азартно-деловитый, с огоньком в голубых своих глазах:

— Ну что, Маша, — обращался он к супруге. — Надо много чего купить, как тебе кажется? Деткам обновку, например — пальтишки, сапожки, платьица…

— Ой, да ладно тебе, Коль, они вполне даже еще в старом походят, у них вся одежонка хорошая! Давай в другой раз, неохота никуда идти, я вот к твоему приходу самовар согрела, чайку попьем с баранками.

— Правда, Маш? Не надо ничего детям? Ну, ладно, дело твое. Тогда я эти деньги пропью, Машуль.

И — как «закурит» инда на неделю! С фабрики приходят конторские, стыдят Николая Макарыча осторожно, чтоб ненароком не рассердить, всё тянут на работу:

— Пойдем, Николай Макарыч, пойдем, милый… Вот выпей косушку, и пойдем, мы захватили с собой для тебя…

— Не хочу косушку! Штоф подавай! — кобенится похмельный инженер.

— Будет, будет тебе штоф, только пойдем, мил человек… Никак без тебя не спапашимся. Котел треснул, выручай! Клепать надо, фабрика стоит…

При таких словах вмиг посуровеет изможденный запоем лик инженера, махнет он услужливо поднесенную косушку, и взгляд из бараньего становится осмысленным, строгим:

— За ночь сделаю. Только людей сам подберу себе в товарищи. И чтоб расчет всем — завтра же, золотом, да вдвойне против обыденного.

— Да уж знаем, знаем, Николай свет Макарыч! Пойдем, а? Прощевайте, Мария Дмитриевна!

«Придет наутро усталый, глаза красные, посадит меня и еще кого-нито из нас на колени, водкой от него пахнет и машинным маслом, гарью да потом, — вспоминает бабушка. — Ладошку разожмет у меня перед носом — а там кругляшки желтые, с красноватым отливом. И царева голова на них. Золото. Вот почему говорили все, что у отца моего — руки золотые, это я так тогда думала».

Знать, на черный день откладывались и «золингеновские» инструменты: ножницы по металлу, долота, клещи, маленькая пила, разновеликие молотки… Не иначе как Николай Макарыч готовился в случае чего и послесарить, и постолярничать ради пропитанья семьи. Не только водку пить умел этот весельчак неунывающий.

Все это бесценное добро — каленый, иссиня-черный инструмент, отливающий тускло и солидно своей породистостью, да с мелкой-мелкой гравировкой «Solingen» — я тоже обрел в чулане, уже будучи школьником.

И вот из этого-то сладковато-затхлого чулана под Новый Год — тот, что с 1969-го на 1970-й — извлек папа сей достославный, достохвальный самовар с медалями. А как же? Надо ведь такую великую семейную реликвию по назначению использовать, да и порассказать друзьям московским будет что, когда мы в столицу наконец переберемся.

Отыскал папа в изъеденном жучками шкафу и гарднеровские чашки с земляникой, и заварочный чайничек такой же, и сахарницу, и молочник с масленкой, вареничницу… Должна же у заслуженного самовара-медалиста быть соответствующая, приличествующая его второму рождению, компания.

Появление самовара в «передней избе» четко совпало в моей памяти с разговорами взрослых, которые обсуждали нечто очень важное и диковинное: «Перепись населения, это ж надо, а!?»

— Что такое перепись населения? — приставал я к маме-папе.

— Это, Саша, когда всех людей считают, чтобы узнать, сколько их живет на свете, — отвечали мама-папа.

И я сразу вспоминал недавно прочитанную мной самостоятельно сказку про то, как Козленок считал до десяти, как его чуть не утопили за это в озере другие животные, потому что — «Он нас посчитал!»

А тетеньке, которая постучала к нам в окошко и записала в большой журнал всех нас поименно, вовсе не было страшно, что мы утопим ее за это. Или причиним какое-нибудь другое зло. И тетенька, между прочим, считала не до десяти, как Козленок, а страшно сказать, до скольких! А мама с папой шутили с ней, и тетенька смеялась радостно.

— Нас двести пятьдесят миллионов, вот сколько! — сказала мама победительно. — По радио сказали, когда вы еще спали, ребята.

Самовар с тех пор так и остался стоять на столе в «зале» — большой комнате, которую бабушка величала то «горницей», то «передней избой». Простоял он всю зиму и весну 70-го, а ближе к лету папа отнес его в сарай, где была устроена «дача». Здесь гостей потчевали не только вином, но и чайком из самовара. Даже для ветхозаветного Егорьевска полувековой давности это было что-то особенное: сарай, «Черные глаза» и — «царский» самовар…

Гости любили сидеть у нас «на даче».

А в Мексике (я то и дело слышал это «сик-сик») шел чемпионат мира по футболу. Мама и папа в разговорах упоминали загадочные, порой смешные, не наши имена: «Пеле», «Ривелино»…

И еще — «Качалин», «Бышовец», «Хмельницкий».

Помню, усаживаясь смотреть очередной матч, папа говорил маме с предвкушением: «Я — за чехов!» И мама покорно, уныло вздыхала в ответ: «Ну, а я — за румынов». Папа за румынов болеть не хотел, он в конце войны, весной сорок пятого, был ранен в Румынии, а теперь эти самые румыны не хотели с нами водиться так, как предлагали водиться мы. Чехи тоже совсем недавно не хотели, но «с ними мы сладили», — так говорил папа.

После какой-то игры, особенно увлекательной и, кажется, решающей, мама сказала мне:

— Ну, всё. Теперь Саша, ты увидишь такой футбол только через четыре года. Когда закончишь третий класс.

Для меня это было все равно, что через сто лет. Или даже — тысячу. Это было непредставимое для моего детского умишка расстояние во времени.

Кажется, в разгар июля фронтовые друзья устроили папу в газету «Лесная промышленность», и из Егорьевска, который папа называл небрежно — «Сто первый километр», родители вместе с Катей переехали поближе к Москве, в пригородный райцентр, где им дали крохотную угловую однушку.

Папе простительно было так отзываться о Егорьевске, никто его не укорял, ведь это мама моя родилась тут, в этой избе, а он был родом издалека, из города Осы, что под Пермью, а мама его старенькая доживала свой век в Кривом Роге, на Украине. Это сказочное название города — «Кривой Рог» — я слышал постоянно, папа все собирался да собирался навестить свою больную маму, скучал… Он нет-нет да и затевал с мамой разговоры о том, какие гостинцы надо бы отвезти в Кривой Рог:

— Колбасу? Да это просто курам на смех, мамуля сама такую колбасу делает, язык проглотишь… И фруктов ей не надо, у нее в саду абрикосы, яблоки, орехи. Что везти-то, а, Танюша? Чем я их там удивлю, маму и сестренку Нюру? Впору самому оттуда везти сало да варенье…

— Ну, не знаю, — втягивалась в игру мама — она понимала, что нескоро еще папа на самом деле поедет в Кривой Рог, денег нет на такую поездку.

Папа хмурился:

— Остается только икры ей черной отвезти, вот уж этого в Кривом Роге точно нет. Килограммовую банку и куплю, пожалуй, в «Океане» на улице Горького. Там раньше она всегда была, икра черная, при Хрущеве, помнишь, Таня, когда мы учились с тобой, покупали со стипендии полста грамм из бочки на развес?

— Ну ты отчудил, отец! Это ж сорок рублей за кило… Вдвое больше, чем купейные билеты в Кривой Рог, да в оба конца, туда и обратно.

— Да, дорого… Да, я слышал, и не купишь сейчас просто так, с улицы, черную икру, — размышлял вслух папа.

А еще я как-то услышал от взрослых такое: «Хотят согнуть в бараний рог», они обсуждали какие-то интриги на маминой работе… И с тех пор смешались в моем сознании эти рога — кривой да гнутый, стал я путать их. Подражая взрослым, грозил тем, кто был слабее меня: «Я тебя согну в кривой рог

8

Я не знал тогда истинного значения расхожего в то время выражения — «сто первый километр». Я понимал так, что это очень далеко от Москвы. Но Еегорьевск наш и взаправду был тем самым сто первым километром, на который (или за который?) отправляли в ссылку недавних лагерных сидельцев. Это были отчаянные, бесшабашные мужики, которым нечего терять в этой жизни. Чуть что — хватались за кирпич, за разводной ключ, а то и за нож. По тяжким преступлениям Егорьевск прочно держал первое место в области, а по религиозности населения — второе, после Загорска с его семинарией и действующей Троице-Сергиевой лаврой.

Уехали от нас июльским днем папа, мама и Катя. Тоска от разлуки, от пустоты и ожидавшего меня вечного, как мне казалось, одиночества, придавила меня. Хорошо, что случилось все это хоть и дождливым, но все-таки — летом, а не совсем уж унылой осенью. Больше всего, конечно, скучал я по сестренке, с которой мы взахлеб обсуждали прочитанные сказки, придумывали для них другие концовки или продолжения…

Пока мы были вместе, я иногда отвешивал ей пинка или дразнился, но как только ее не стало рядышком… Мне говорили папа и мама, что привязанность моя к сестренке Кате ненастоящая, а игрушечная. А есть любовь настоящая. Как, например, бывает настоящий пистолет и игрушечный. Я так понимал, что настоящая любовь — это любовь из сказок, вроде того, как принц влюбился в принцессу или Золушку, или царевич влюбился в Василису Премудрую. И сказочная эта любовь всегда была взаимной.

Сестра Катя мечтала или делала вид, что мечтает о принце, а мне все эти Золушки и принцессы никогда не нравились. Мне всю жизнь, как я думал, будет достаточным изо всех-всех женщин водиться с одной только сестрой Катей. Когда я высказал эти соображения маме и папе, то почему-то не встретил одобрения с их стороны. «Не говори ерунды», — отмахнулась мама. А папа стал шутить: «Саня, на земле столько девочек хороших… Ну что тебе Катя? Все Катя да Катя. Найдешь что-то новенькое, а с Катей вы скоро друг другу надоедите».

Катя тоже уклончиво реагировала на мои мечтания: «Я еще не решила, может, мне повстречается какой-нибудь другой мужчина». Именно так — мужчина, а не мальчик! Я чувствовал себя пристыженным, а то и униженным, ведь я-то понимал, что я — мальчик, куда мне до мужчины…

Катя на полном серьезе называла себя женщиной. Как-то по весне (еще снег лежал) мы пошли все вместе на редкую прогулку, нас с сестренкой одели во «всесоюзные» детские коричневые шубки из цигейки, повязали на голову платочки и сверху напялили шаровидные коричневые цигейковые шапки. Еще и шарфами поверх ворота повязали. Мы не шли, а будто катились в своих валеночках, словно мохнатые шарики — так, наверное, казалось со стороны.

Катя почему-то отстала, засмотрелась, как мальчишки съезжают на санках с горки. Один вдруг окликнул ее: «Эй, пацан! Чего стоишь? Иди к нам». Катя молча смотрела на него, от тугого узла под подбородком ее щеки и губы смешно выпятились. Мальчишка не унимался: «Пацан! Иди с горки кататься!»

Наконец Катя громко изрекла: «Я не пацан. Я — женщина!» И быстренько посеменила к нам.

Я не находил ничего смешного в этом ответе. Ну да, конечно, Катя — женщина. Это я — пацан. И то — совсем маленький. Настоящим пацаном я стану только в школе. А потом, когда вырасту совсем большим, буду Саном Санычем.

Я думал, что пацан — это «под-Сан», как подсвинок — это маленький свин.

А мама с папой хохотали над Катей и все повторяли и повторяли новые для меня и сестренки слова: «Колоссально!», «Потрясающе!» И пересказывали всем гостям с великой гордостью тот эпизод возле снежной горки. «Повтори, повтори для Олимпиады Васильевны, Катюша!» Катя выкрикивала задорно: «Я женщина!» — и, зардевшись от смущения, утыкалась лицом в мамину юбку.

Мы с Катей сразу полюбили эти богатые на вкус, раскатистые слова — «колоссально» и «потрясающе», стали говорить их к месту и не к месту. И даже поделили между собой, кто из нас кто: Катя получила прозвище «Колоссально», а я — «Потрясающе».

Глядя на нашу неразлучность с Катей, бабушка говорила мне:

— Что у людей бывает, то и нас не минует. Вырастешь ты, Санёга, встретишь свою зазнобу и будешь ты с ней неразлучен.

— А зазноба эта — она какая из себя, она красивая будет? — спрашивал я, стараясь поверить бабушкиным пророчествам.

— Красивая, конечно, — отвечала бабушка уверенно. — Сейчас некрасивых нет, все красивые. Это раньше были рябые да кривые, когда оспа ходила. А теперь оспы нет, и рябых нет.

— Рябые — это от оспы, да, бабушка?

— Да, Сашуля, от оспы.

— А кривые от чего?

— От того, что каждый день печку топили, да сызмальства, вот и попадет, случалось, мальцу искра в глаз, и готово дело — окривел, — говорила бабушка, словно о самом что ни на есть обычном пустяке, словно о царапине какой-то.

Насчет Кати я, в общем, стал сомневаться: а подходит ли она мне в жены? Катя была на целый год старше — на це-е-лый год, а это — бесконечная зима, весна, потом — лето, осень дождливая… Это сколько всего случится, это жизнь целая!

А принцы из книжек с картинками были одного возраста с принцессами, а то и постарше. Нет, все-таки, наверно, не подходит мне Катя, она раньше меня большой станет.

Я стоял как-то задумчивый, пытливо разглядывал картинку на стене в детской комнатке, про которую взрослые говорили, что это — «Иван Царевич на серой «Волге»». Тогда по городу уже ездили две-три новых машины «Волга», они были больше, чем «Победа», и тоже округлые, и были они именно серыми. Ехали степенно, чуть раскачиваясь от собственной величины и значимости. Я мечтал, что, когда вырасту, накоплю денег на машину, и это обязательно будет серая «Волга».

На картинке за стеклом я видел красивого дяденьку в золотой одежде, с мечом в ножнах — на отлете, а к груди его приникла девушка в старинном платье с узорами, с закрытыми глазами и распущенными волосами. И ехали они вдвоем на большущей серой собаке, а вовсе не на «Волге». Хотя мог бы царевич и «Волгу», наверное, купить. Я же смогу, когда вырасту, а царевич уже большой. И денег ему копить не надо, он же царевич. Почти царь. Где же его «Волга»?

«Наверное, в гараже стоит, — думал я. — Они приедут в гараж на собаке и пересядут в «Волгу», а на «Волге» уже поедут в загс. Тогда все понятно».

Но, конечно, не отсутствие машины на картинке смущало меня больше всего. А то, что девушка была возрастом под стать царевичу, а мама говорила, что даже младше его.

В тот же год я начал читать урывками самую толстую мою книжку — «Дети капитана Гранта», и окончательно убедился: что-то в моих планах насчет женитьбы на Кате не так. Ведь Роберт Грант, которому четырнадцать, даже и не думал жениться на своей шестнадцатилетней сестре Мэри — наверное, потому, что она даже не на один, а на целых два года его старше. И Мэри выходит за капитана Джона Мангльса, который сильно взрослее их обоих, и брата, и сестры.

И вывод был сделан безжалостный: нет, Катя моей женой быть не может. Вон, папа, например, на пятнадцать лет старше мамы: я затвердил, что маме — тридцать, а папе — сорок пять, и говорил это всем без запинки.

Я долго не сообщал об этих своих выводах Кате, боясь ее обидеть.

9

Кстати, о той прогулке, когда Катя во всеуслышание объявила, что она — женщина. О, непростая была эта прогулка, не праздная, как говорила бабушка! Мы все вместе (и бабушка, само собой) торжественно отправились тогда, ранней-преранней весной семидесятого, в микрорайон, чтобы посмотреть на самый первый в Егорьевске девятиэтажный дом, строительство которого наконец-то подходило к концу. До этого я видел вблизи многоэтажный дом только один раз — в книжке с картинками под названием «Приключения Пифа», там забавный песик Пиф строит себе высотную конуру. Но в этой конуре все равно было только шесть этажей, а не девять.

Помимо нас, в тот выходной день к стройплощадке тянулось на гулянье множество семей из старого города. В Егорьевске — свой высотный дом! Это было событие, достойное лицезрения и обсуждения. «Ведь девять этажей, — не могла поверить своим глазам бабушка. — Девять! Подумать только! Прямо небоскреб, как в Америке. Куда столько?». «Ну, в Москве много таких домов», — говорил папа снисходительно, словно уже был без пяти минут москвичом. «Так ведь то — Москва!» — резонно разводила руками бабушка. «А вон видишь, Оля, — указывала мама куда-то поодаль, мне было не видно. — Там еще два таких дома будут, тоже девятиэтажные. Я про это интервью делала со строителями».

Мама называла бабушку по имени — Оля, а почему-то не «мама Оля» и даже не «тетя Оля», как соседи. Я чувствовал подсознательно, что она не хочет обижать папу, вся родня которого была далеко-далеко.

Я подозреваю до сих пор и на полном серьезе, что именно появление этих первых девятиэтажек породило в далеком 1970-м ту вялую, хмурую и тягучую неприязнь к жителям микрорайона, проникшую в самое сердце жителя старого города. Может, сказалось тут еще и то, что в следующий Новый Год из микрорайона перестали, как прежде, валом валить к нам на городскую елку, на площадь Советскую, с «Мосторгом» и «Торгсином» по краям. А елка наша была на загляденье: выбирали самую лучшую в Туголесском Бору, везли на огромном-преогромном тягаче-лесовозе… Не видал я больше такой мощной, великолепной елки нигде и никогда. Гудел в ее подножии мотор, переключались лампочки со щелчком, а игрушки — всякие резиновые зайцы и поросята — висели высоко-высоко, иначе обязательно «утощут».

— Слыхали?.. Видали?.. Теперь у микрорайоновских своя собственная елка, они больше не хотят к нам на площадь в Новый Год ходить, они теперь сами по себе, отдельно, — говорили едко, «с сердцем», в старом городе.

Со стороны микрорайоновцев нелюбовь к жителям старых кварталов приобрела выражено-враждебный облик. И носителями этой вражды, конечно, были пацаны. Они всегда почему-то оказывались сильнее и многочисленнее нас, когда дело доходило до драки. Мы всё как-то не могли сплотиться, бились меж собой внутри старого города — улица на улицу, квартал на квартал. Микрорайоновцы, в отличие от нас, стояли друг за друга горой, всегда быстро сбивались в многочисленные летучие ватаги, невесть откуда вдруг появлявшиеся на наших полубезлюдных улицах. Они нападали всем скопом, одновременно, на одного-двоих наших мальчишек или парней постарше, стремительно забивали их руками и ногами, до полусмерти, а иногда и до смерти — просто первых попавшихся, без разбору, по принципу «кто подвернется». И всегда успевали смыться до приезда милиции и «скорой».

Через год-другой-третий даже деревенские пацаны из Заболотья перестали наведываться на Курлы-Мурлы и другие задние улицы, они больше не вызывали нас на драку. Заболотские, видимо, в душе сделались с нами солидарными, сочувствовали нам, словно своим, родным.

Но и помощи в противостоянии микрорайоновским деревенские нам не предлагали — я, во всяком случае, о таких переговорах ничего не помню.

С той поры, как поднялись над Егорьевском микрорайоновские высотки, пацаны из этих враждующих половинок города — старой и новой, всё били и били друг друга — поодиночке и стенка на стенку, с применением велосипедных цепей и арматуры, кастетов и нун-чак, ножей. Палили из самодельных поджиг.

Сколько юных душ, загубленных в этой вражде — не бессмысленной, а ставшей для многих смыслом и итогом жизни! — снесли за долгие годы на Егорьевское кладбище…

А еще примерно тогда же, может, чуть раньше, в первом из двух тогдашних микрорайонов построили новую школу, кажется — номер двенадцать. И должна она была стать самой-самой передовой во всем городе, не говоря уж о районе. С двумя белыми корпусами, с галереей между ними. Это слово — «корпуса» — в Егорьевске произносили многозначительно: мол, не просто какие-то там здания, а корпуса-а! Стекло, бетон, блеск, красота. «В стиле модерн», — говорили взрослые с умным видом.

Директором образцово-показательной двенадцатой школы стал дядя Леша Первухин, фронтовой друг моего двоюродного или даже троюродного дяди Васи. К ним, к дяде Васе с тетей Ниной и ее сестрой, безмужней тетей Ларисой, мы иногда ходили в гости, а заодно — и помыться (был у них в обширной избе газ, титан с горячей водой и ванна с унитазом в придачу, а еще — целых две собаки: одна на переднем, а другая — на заднем дворе). Дядя Леша Первухин взял дядю Васю к себе в завучи, а потом перешел в совсем уж большие начальники — в гороно[10], это казенное слово постоянно звучало в разговорах взрослых.

Дядя Вася «по наследству» временно исполнял обязанности директора самой лучшей в то время егорьевской школы, хотя и был беспартийным. Когда от нас с бабушкой уехали мама, папа и Катя, дядя Вася и дядя Леша стали чуть ли не каждый день приходить к бабушке, они сидели в саду и пили водку — всегда одну бутылку на двоих, не больше. Бабушка разрешала им закусывать яблоками, огурцами и зеленью, за что дядя Вася и дядя Леша долго и нудно благодарили ее у ворот, на прощанье.

Мне было очень интересно послушать их разговоры о войне, но бабушка не пускала меня, говорила: «У них свои тары-бары, они пьяные».

Вовсе даже не были они пьяные — ну, по сравнению с соседскими дядей Мишей и дядей Витей, а также с дядей Риголетой, что жил за Домом пионеров. Да-да, прозвище у этого юркого, изломанного и длиннорукого мужичка было именно такое — Риголета. Я спросил как-то тетю Марину Князеву: «Теть Марин, а почему вы все его зовете Риголетой?» — «Потому что он горбатый, а все горбатые — риголеты».

Ни разу не видел я дядю Васю таким качающимся и падающим, как дядю Риголету, дядю Мишу Князева или дядю Витю, но с работы почему-то выгнали не их, а дядю Васю. Сначала плачущая тетя Нина, забегавшая к своей крестной (а крестной ее была тетя Лида), «жалилась», что дядю Васю перевели в завучи, потом — в простые учителя математики, потом — и вовсе заставили уйти. «Почему, бабушка? — допытывался я. — Вон, дядю Витю из хозчасти не выгоняют из-за водки, а дядю Васю уволили. И дядю Риголету с фабрики обувной не выгоняют». «Потому что им можно пить водку, а дяде Васе — нельзя, — объясняла бабушка. — Он в школе работает, да еще и начальником, хоть и беспартейный».

Они сидели потом у бабушки в избе, дядя Вася и дядя Леша, пили водку и закусывали принесенными с собой помидорами (уже похолодало, в саду не больно посидишь, замерзнешь на лавочке). На этот раз — много пили, долго. Я ползал в их ногах, дудел паровозом, садился на колени то к одному, то к другому.

— Зачем ты со мной так, Алексей? — рыдал дядя Вася, голова его моталась в пьяных слезах из стороны в сторону. — То в завучи, ну — ладно, хрен с ним, потом в учителя, а теперь уволил. Мы же с тобой войну прошли…

— А што я могу, што? Скажи! — кипятился дядя Леша. — На тебя в горком каждый раз пишут, што я могу? А? Мне приказали, ты же фронтовик, понимать должен, приказ есть приказ!

Потом уволили из больших начальников и дядю Лешу, и они снова пили водку у бабушки. Оба плакали. Я так любил в тот момент и дядю Васю, и дядю Лешу…

Как-то дядя Вася пришел к бабушке почти что трезвый («пивка только выпил, Оля, в «Ветерке»), принес почему-то майонез в стеклянной баночке… Сказал, что все-таки устроился на работу в ПТУ, а дядю Лешу Первухина опять взяли в большие начальники — куда-то в исполком, потому что он «партейный». Бабушка радовалась за дядю Васю, хвалила его.

А потом сказала, помявшись:

— Ты бы, Вась, когда трезвый будешь, взял бы моего Саньку с собой на мотоцикле за грибами, а? В коляску бы посадил…

Даже мне было заметно, что дядя Вася обижается на бабушкины слова: «Когда трезвый будешь». Он еще не поставил на себе крест, не докатился, как говорили про горьких и безнадежных пьяниц. Он еще чаял выкарабкаться…

И дядя Вася не умер от водки, как очень многие — как дядя Леша, например. Вместо него умерла тетя Нина, жена дяди Васи. От рака желудка умерла. И перед самой смертью взяла с дяди Васи честное слово, что больше он никогда не будет пить. Ничего и нисколько. Он, рыдая у ее постели, обещал. Дядя Вася не любил пускать слова на ветер, и я запомнил его по шутливому присловью, которое он говорил мне своим колючим баском: «Да брось болтать-то».

Свое обещание дядя Вася сдержал — больше не притронулся к рюмке вплоть до своей кончины. Почти что двадцать лет прожил в трезвости, безо всяких «зашивок», «кодировок» или сообществ анонимных алкоголиков.

Просто он дал умирающей жене честное слово. Вот и все.

10

Мама, папа и Катя уезжали на новое жительство, и мы все вместе шли на автобусную станцию. Идти было недалеко: наш квартал, потом следующий, потом — еще один, и вот на угловом доме табличка: «Улица Л.Шмидта». Через годы только я узнал, что «Л» — это не Леонид какой-нибудь, а «лейтенант».

И — налево, к оживленной и шумной Советской улице, не доходя которой ютился маленький зал ожидания с квадратными колоннами, а возле него, прямо на обочине — два-три громоздких, рассевшихся от времени автобуса с надписями: «Орехово-Зуево», «Коломна», «Радовицкий Мох». Был всегда, всякий раз, как ни придешь на станцию, еще один пузатый и округлый автобус, который я называл «говорящим», на переднем стекле у него была табличка: «Бронницы», и автобус, отправляясь в путь, долго буронил: «Бронь-бронь-бронь».

А еще напротив станции была гостиница без названия, просто черная надпись на зеленой вывеске: «Гостиница». На избитом ногами крылечке стояли двое мужчин с начальственным видом, в костюмах, и курили. Мне наша гостиница представлялась обиталищем сказочных героев, чертогом всемогущих — хотя, возможно, я и не знал тогда этого слова. Мама как-то раз подробно объяснила мне, что у нас в советской стране жить в гостинице имеет право далеко не каждый человек, а только очень немногие. Их называют «командированные», у них есть специальная бумага, и только она, бумага эта, дает право поселиться в гостинице.

— А если ты придешь, тебя пустят в гостиницу? — спрашивал я. — Ты же заместитель редактора газеты.

— Меня, Саша, и подавно не пустят, — говорила мама как о чем-то само собой разумеющемся. — Я ведь в городе живу, я местная. А гостиница селит только тех, кто издалека.

— Из Москвы?

— Не обязательно из Москвы, откуда угодно. Но только не из Егорьевска. И только по специальному удостоверению.

Катя предвкушала новую жизнь, у нее впереди были приключения: поездки в особенный, волшебный город с удивительным названием, которое взрослые произносили с восхищенным выдохом: ВэДээН — Ха-а! Потом — первый раз в первый класс, и главное — у нее впереди была жизнь не где-нибудь, а в квартире!

До этого никто в нашей семье не жил в квартире, чтобы у тебя и батареи, и ванна, и теплый туалет зимою, и вода из-под крана, хочешь — горячая, хочешь — холодная. Это представлялось неким совершенно иным образом существования, иной разновидностью бытия. Как где-нибудь за границей — при капитализме, в общем, о котором почему-то мечтали все-все, даже партийные.

Папа с мамой сначала жили в общежитии на Ленинских горах, когда учились в МГУ, потом, уже после распределения в Вологду — в бараке, где у нас были две проходные комнаты, и в спальне мамы и папы стоял умывальник, как в стихах про Мойдодыра — латунный бидон с носиком, по которому надо долбить снизу вверх, а под ним — деревянная тумба, в ней, за занавесочкой — поганое ведро… Для меня и Кати — горшки на полу, а взрослые ходили в общий туалет на первом этаже барака.

Когда я дважды кряду, еще младенцем двухлетним, заболел двусторонним воспалением легких, старый врач безо всякой надежды посоветовал бабушке: «Если хотите, чтобы он у вас не умер, то перевезите его в бревенчатый дом с печкой, чтоб воздух сухой был и хорошо прокаленный, без микробов».

И мама с папой отправили меня с бабушкой в Егорьевск, когда мне было два года с маленьким хвостиком, и я помню, как мы с бабушкой лежали на верхней полке поезда, мне было страшно, а за окном проплывал Ярославль — так люди рядом с нами говорили.

А когда осенью того же 1966 года умерла мамина мама Маша, которая жила в избе вместе с бабушкой, тетей Лидой и тетей Нюшей, в Егорьевск нагрянули и родители мои, «по пути из Москвы в Москву»: все-таки Егорьевск ближе к Москве, чем Вологда, в которую их спровадили из столицы после МГУ. Егорьевск — это уже Московская область, а, значит, московская прописка и шанс переехать совсем вплотную к Москве, а там, через сколько-то лет — глядишь, и москвичами настоящими стать, полноценными.

И вот они с Катей будут жить в собственной отдельной квартире со всеми удобствами!

— А ты бы осталась, если бы можно было? — нудил я.

— Не-а, — отвечала Катя беззаботно, и я с тоской завидовал ей.

Но не только потому, что хотел бы поменяться с сестренкой местами, потому что ей, как всегда, лучше, а это нечестно; еще и потому я тосковал, что чувствовал: я буду скучать, а она — нет. Я не хотел скучать в одиночку.

Небольшая толпа с авоськами и ведрами, затянутыми марлей с красными пятнами (везли вишню со своих садов), волновалась и гудела. Автобус «Егорьевск-Москва» все никак не подходил. Наконец, по станционному радио хриплым, рваным голосом объявили, что автобус сломался. Я обрадовался: мама, папа и Катя не уедут сегодня, мы вернемся домой и будем пить все вместе чай с ром-бабами, а потом мы с Катей будем играть в кубики, и мама с папой, как вчера, позовут гостей, чтобы снова пить с ними вино «на прощание».

Мне было очень обидно, что никто, кроме меня, всему этому не радуется и не хочет возвращаться в бабушкин дом. Взрослые стали обсуждать какую-то электричку, которая идет в Москву через два или три часа…

А по радио объявили, чтобы мы ждали другого автобуса. Из кабинета начальника станции вернулась мама.

— Скоро подадут, — сказала она деловито.

Мы с Катей снова стали прощаться и, подражая взрослым, обещали писать друг другу письма.

Подали автобус, это был старый, расхлябанный серый рыдван с жесткими ободранными сиденьями и никак не хотевшей открываться-закрываться гармошкой передней двери. Папа возмущался, говорил, что этот автобус только для поездок по городу, а не на дальние рейсы, что мы заплатили за мягкий автобус с отоплением, что он не хочет ехать в таком автобусе. Я понимал папу и был на его стороне, ведь он теперь — журналист центральной московской газеты «Лесная промышленность», которую читают по всему Советскому Союзу, даже на Камчатке читают!

— Не садитесь в этот автобус, пойдемте назад домой! — втолковывал я с жаром.

От меня отмахивались, говорили, что все равно ехать придется, а сегодня они уже собрались и вещи туда-сюда распаковывать не будут. Но главное, главное… Я понимал, что уж раз билеты куплены, да заранее, то сдавать их обратно в кассу… Ну, такое просто-напросто никому в голову прийти не может. Всё, деньги уплачены, решение принято.

— Слава Богу, вещей хоть немного, — бухтела бабушка, помогая «нашим» грузиться в отсыревшую утробу автобуса. — Вот бы вам печку включили! Ведь не включат, нехалюзы.

За остальными вещами, в том числе — телевизором «Старт-3», проигрывателем «Юбилейный», магнитофоном «Комета» и кучей матрасов, подушек и одеял, неделю назад приезжал «контейнер», это был грузовик со стоящим в кузове высоким коричневым железным ящиком с дверцами на замке. Мама села тогда в кабину к водителю и повезла пожитки на новую квартиру, а на следующий день вернулась обратно в Егорьевск.

Я все никак не мог распроститься с Катей, до нее дошло наконец, что с сегодняшнего вечера ей будет не с кем играть и сочинять всякие интересные истории.

— Ну, всё, иди, Катя, к маме и папе в автобус, — сказала бабушка.

И прибавила со вздохом:

— Перед смерьтюй не надышишься.

Я сглатывал ком в горле и думал, что, наверное, перед смертью мне будет так же одиноко и тоскливо, как сейчас, и я буду с трудом дышать сквозь удушающие меня слезы…

До сих пор помню я, как удалялся от нас по улице Карла Маркса этот вихляющий из стороны в сторону автобус (как мне сказал потом дядя Миша, это был «ЗиЛ-158», а хороший, дальний, назывался «ЛАЗ»). Помню, как хлестала по его боку оторвавшаяся железная рейка, а бабушка причитала вослед:

— Ведь не доедет до Москвы, батюшки-светы! Нет, не доедет…

Дождь кончился, и мы шли домой с бабушкой — «одни на всем белом свете, Санёга!»

Мне в голову не приходило, что я — брошенный, что папа и мама меня не любят. Папа и мама не могут меня не любить, они должны меня любить. Но при всей этой убежденности я с ранних лет покорялся (привык покоряться) безвариантности своего теперешнего и предстоящего бытия. Да, вот так теперь ты будешь жить. Да, конца такой жизни не видно. Что ж, буду читать книжки. Там — настоящая, далекая жизнь. И я ломал глаза, продираясь сквозь узенький дореволюционный шрифт, которым была отпечатана великая книга моего раннего детства — жюльверновские «Дети капитана Гранта». Иногда бабушка забирала у меня эту пухлый, истрепанный том без начала и конца, принималась медленно, спотыкаясь сослепу, читать вслух. Я горячился, торопил ее…

Телевизора «Старт-3» больше не было в доме, он «уехал» туда, где папа, мама и Катя — им нужнее, а денег на другой телик нету, я даже и не заикался, чтобы бабушка купила телевизор на свою пенсию в 39 руб. 50 коп. Ведь подержанные телевизоры, которые все соседи покупали в магазине радиотоваров в микрорайоне, стоил целых 30 рублей! Это ж месяц кормиться нам с бабушкой, причем — хорошо кормиться, и еще деньги останутся на разные разности.

Ах, как хотелось мне снова услышать долгожданное слово: «Кинопанорама», а сразу вслед за ним — ту музыку, что захватывала дух, уносила куда-то в прекрасное будущее, которое где-то есть, где-то должно быть! Заслышав эту музыку, я замирал в детской комнате, снова вперив глаза в куст сирени за окном, и волна огромного счастья то стискивала, то распирала мою грудь. Теперь, в холодный летний день, я отдал бы все свои игрушки, все книжки свои, чтобы в опустевшей и словно задремавшей избе хоть разок, вот прямо сейчас, прозвучала та музыка…

Нет больше счастья, чем возможность в любой момент услышать любимую музыку, не ждать неделями, когда ее вдруг случайно передадут по радио! Но об этом даже мечтать глупо, это невозможно и никогда не будет возможным ни для кого, даже для президента Америки, чтобы в любой момент послушать любую песню…

Мне приходил на ум именно президент Америки, потому что Брежнев, конечно, музыку не слушает, у него нет любимой музыки, это несовместимо с таким понятием, как генеральный секретарь ЦК КПСС. И в этом разница между Брежневым и президентом Америки, я был в этом уверен: президент Америки — обычный человек, у него есть музыка, от которой он «замирает», он даже в туалет ходит, а Брежнев — необычный. Он вообще не человек. Он — вождь людей, но не всех.

Отныне главных бабушкиных забот были две: чтобы оставленный у нее Сашулька был толстеньким и, вторая — чтобы он был закутанным. Не болел. «Чтоб Санёгу не прохватило».

Глядя, как я наворачиваю после нашей прогулки щи из квашеной капусты, а потом уплетаю ее же, капусту эту, с сахаром, постным маслом и черным хлебом, бабушка говорила довольным голосом:

— Тебя накормить — проще похоронить.

Это означало, что ем я хорошо, с аппетитом все в порядке, и на мою кормежку уходит много-много денег.

В довершение еды я выпивал литр молока с белой булкой за 11 копеек — сайкой ее бабушка называла. Или — цуцулей. «Ишь ты, всю цуцулю осилил! Ты у меня будешь — кровь с молоком!» — радовалась бабушка. И я исправно толстел, наливался «кровью с молоком».

За этим молоком я в конце того лета и осенью занимал очередь с семи утра, пока бабушка топила печь опилками и гнилушками (хорошие дрова береглись для морозов лютых, трескучих). Если в семь утра очередь не занял — остался без молока, «вот и вся недолга», приговаривала бабушка с горечью. А в городе был свой молокозавод…

Но никто не удивлялся, что молока, сметаны, сыра, кефира никогда не хватало, а то, что удавалось купить, было произведено не в Егорьевске, а в Коломне или Орехово-Зуеве. Все привыкли к неисповедимым путям советской торговли. «Мало ли, что свой молокозавод, это все в Кремль идет, потому как особенное, самое лучшее». В Кремль, знать, как в прорву бездонную, шел и весь-весь замечательный творог из деревни Лелечи, его «выбрасывали» пару раз в месяц, и кто-нибудь из соседей обязательно стучал в окна и оповещал всех, как о втором пришествии: «Лелеченский творог выбросили! Скорей, может, еще успеете!» Этот творог можно было нормально глотать, а не проталкивать в нутро конвульсивными движениями глотки.

В Кремль, видать, шло и все мясо с Егорьевского мясокомбината, и все карпы из огромного Иншинского рыбхоза, и торты «Сказка» с хлебозавода — ее, «Сказку» эту, купить можно было только случайно, если повезет. И вся детская обувь с лучшей в СССР Егорьевской обувной детской фабрики шла в Кремль. И туда же, в этот ненасытный, просто безразмерный какой-то Кремль, шли знаменитые на весь Союз конфеты «Коровка», что делали на Егорьевском пивзаводе из патоки — егорьевцы эти конфеты иногда покупали в Москве, знать, не все они в Кремле съедались, остатки отдавались назад, простому народу.

И люди, хоть и злобились на отсутствие хорошей еды, а все ж таки гордились, что егорьевские продукты идут в Москву и даже в Кремль. Значит, умеем делать на славу, нашенское — лучше всех! Ведь главные вожди советской страны просто не могут есть то, что не самое лучшее на свете, им по «партейной работе положено», говорили у бассейны. Ну, а лучшее самое — это егорьевское. Поэтому и нет в наших магазинах ничего, потому что мы работаем лучше всех.

Наверное, подобные легенды слагались тогда по всему СССР, подобно тому, как в самых разных местах, в том числе, разумеется, и в Егорьевске, были убеждены, что председатель Совета министров Алексей Николаевич Косыгин родился где-то рядом, в деревне, он тутошний, наш земляк. Косыгина любили в народе неосознанно, инстинктивно, потому что ходили слухи, будто бы он против Брежнева.

Сейчас диковинно вспоминать, что в Егорьевске тех лет было все свое, это полностью самодостаточный мог быть город, как средневековое княжество. Со своими князьками — первым секретарем горкома Блиновым и председателем исполкома Мавриным. А еще — со своей мебельной фабрикой, станкозаводом, заводом строительных конструкций, несчетными швейными, прядильными, ткацкими, меланжевыми фабриками, пуговичной, обувной фабрикой, асбестовым заводом, строительным трестом… И все-все, от настольных деревообрабатывающих станков — мечта всякого рукастого мужика! — до пуговки последней, от говяжьей туши до головки сыра, произведенной в Егорьевске, в первый же день выхода с предприятия вдруг растворялось, исчезало бесследно и навсегда.

Все это можно было только украсть из цеха, купить по великому блату или с большой переплатой с черного хода, а в магазинах егорьевских отыскать что-то свое было затеей пустой, никчемной.

Очередь за молоком выстраивалась на квартал от магазина, что на улице Степана Халтурина, зато и двигалась быстро, азартно. Внутри магазина сытно пахло молочной сывороткой, во всю кафельную стену красовалась ворона с куском сыра, а внизу — алчная лиса. Подходила моя очередь, я протягивал мятый алюминиевый бидончик с обожженной крутящейся деревянной ручкой, стряхивал пропотевшую в ладошке мелочь (ровно 28 копеек, чтобы злая продавщица не обсчитала), говорил: «Мне литр молока!» Все смеялись, улюлюкали… Столько отстоял мальчуган, и один всего литр берет! Другие-то подставляли под узенький черпак сразу по две, по три большущие банки, пока не раздавался крик: «По три литра в руки!» Да еще и сметаны другим наливали, жидкой, как кефир. Мы с бабушкой эту сметану, обильно разведенную в магазине водой, не признавали, и щи из квашенной капуты «забеливали» молоком. Так честнее, все-таки молоко больше походило на молоко, чем сметана на сметану.

Это молоко я помню и посейчас. В кружке моей оно быстро подергивалось тоненьким слоем густых сливок, и если подуть, приоткрывалось бледно-голубое окошечко, будто мартовский кусочек неба. Я любил это молоко, хотя бабушка называла его порошковым, обезжиренным, разбавленным.

— Молоко водой отзывает, — говорила она с осуждением.

Что ж, она-то помнила совсем другое молоко, ей было видней.

Мы, тогдашние мальчики и девочки, были вскормлены мороженым, мы были «дети мороженого», черпали в нем нужные нам силы — белок, жиры, молочный сахар… Уж чего-чего, а мороженое было в продаже всегда и почти во всех палаточках, им торговали возле продуктовых магазинов из квадратных ящиков-холодильников на колесиках. Никаких очередей, ну — пять-шесть человечков, и то, если в жару, ешь хоть каждый день! Тринадцать копеек за сливочное, из Орехово-Зуево… Я ведь думал тогда, что город Орехово-Зуево так называется потому, что там мороженое делают с орехами, да с изюмом…

Только вот каждый день грызть его не получалось, мороженое приобрело неодолимую воспитательную силу в руках взрослых: могут купить, могут и не купить. Веди себя хорошо, тогда купим!

Легко сказать, веди себя хорошо… Проще без мороженого обойтись, привыкли уж, что его доводится кушать от случая к случаю.

Еще утоляла мою тягу к сладкому халва — тоже полтинник с чем-то за кило. Она всегда была почерневшая, с белыми проблесками перемолотой семечкиной шелухи. Как седая щетина. Липкие, масляные оковалки.

— Почему она снаружи черная? — спрашивал я. — Не хочу, не буду! Счисти мне черноту!

— Ах ты брезгун, — корила меня бабушка. — В войну знаешь как эта халвица доставалась? На драку собаку, да сами не ели, детям малым отдавали, чтоб у них рахиту не было от голода. Это постное масло на ней чернеет, заветривает, чувствуешь его на языке-то, как маслом халва отзывает? Постное масло тоже делают из семечек, как халву.

С халвой мы подолгу пили чай из брусничного листа — после отъезда папы настоящий чай заваривался редко, бабушка берегла его только для гостей.

А больше всего я любил ходить за керосином. Бабушка давала мне, пацаненку, маленький крашеный жбан с деревянной затычкой, обмотанной тряпочкой, и я шел вприпрыжку, сжимая в руке разновеликую мелочь — литр керосина стоил шесть копеек. Керосиновая лавка находилась на главной улице Советской, между клубом Конина и угловой старинной аптекой. И лавка тоже была старинная, уже в семидесятом году ей почти сто лет было, как дедушке Ленину. А может, и больше.

Помню приземистый беленый дом из толщенного кирпича, без окон, с огромными чугунными двустворчатыми воротами. Как войдешь — прохладный сумрак, над головой — сводчатый потолок тонет в темной вышине, посреди лавки — огромная черная цистерна с керосином стоит на ножках… Пол земляной, пропитанный на аршин керосином. И запах — чудесный, век бы отсюда не уходил! Хмурый тощий керосинщик-татарин в черном халате принимает деньги, берет огромную, больше моего жбана, воронку…

А за баллонным газом приходилось постоять — его привозили нечасто, и стекались на газовую станцию все держатели баллонных плиток, поголовно, а это — сотни людей. И мы с тремя нашими пузатенькими баллонами часами томились в очереди под непрерывное мычание коров — за забором газовой станции располагалась скотобойня.

И обязательно кто-нибудь из стоявших за газом говорил:

— Куда же все мясо-то девается, ведь везут и везут каждый день коров на убой! Где мясо, а?

11

Бабушка делала вид, что не замечает моих страданий в одиночестве, она хлопотала и приговаривала: «Не хнычь, Санёга, как-нибудь проживем, ты да я да мы с тобой! День да ночь — сутки прочь!»

Или еще такое: «Мы с тобой — как рыба с водой», «Остались мы, старый да малый, что с нас взять?»

Мне выть хотелось после этих однообразных прибауток. И бабушка, словно чувствуя это мое настроение, вдруг начинала плакать чуть ли не навзрыд, и мне приходилось ее утешать: «Да, бабушка, так и есть — мы с тобой, как рыба с водой! Только, чур, я рыба, а ты — вода, хорошо?» Бабушка отсмаркивалась, улыбалась широко сквозь слезы, говорила: «Хорошо, Санёга, конечно — ты рыба, а уж я — вода».

Попыталась было выползти на свет божий из своей каморки бабушкина сестра — тетя Лида, надеясь, что теперь она пригодится, что, в отсутствие папы, бабушка перестанет ее чураться, и мы будем садиться за стол втроем — я, бабушка и она. Это было ее последним упованием в жизни, дальше — только Царство Небесное. Но бабушка тут же взяла власть в свои руки, показала тете Лиде, кто в доме теперь — главный. Я уже не помню, что тогда произошло, но тетя Лида навсегда замкнулась за перегородкой. Лишь иногда, как правило — ранним воскресным утром, тетя Лида приоткрывала свою обитую войлоком дверь, что вела из ее каморки в общие сени, и протягивала бабушке мелочь на пять-шесть свечек, и до меня доносился ее тихий голос: «Николаю Угоднику… Казанской… На помин…». Каждое воскресенье бабушка шла «к ранней обедне», и тете Лида караулила ее, прислушиваясь к звукам шагов в нашей «передней избе».

Точно так же передавала тетя Лида бабушке деньги на хлеб и крупу, соль и сахар. Брусничный лист на заварку бабушка выделяла ей, как нечто само собой разумеющееся. Он же бесплатный, не из магазина, значит — общий, как и огородный урожай. Тетя Лида брала, этим и жила старушка бессемейная. Она никогда не выходила из дому на улицу, никому не показывалась на глаза, и даже «поганое ведро» выносила в уборную не иначе, как дождавшись, когда мы с бабушкой ляжем спать — мне слышны были ее шаги, когда она, крадучись, выходила в сени. А печку свою тетя Лида топила брикетом из торфа, которым был много лет назад еще забит ее маленький сарайчик в огороде. Брикет она таскала из сарая в корзине, а делали этот брикет верст за тридцать от Егорьевска, на Торфболоте, где был, как я слышал, барачный поселок для рабочих. Туда старались выдавить из города всех сосланных на сто первый километр, к нам в Егорьевск, после отсидки в тюрьме. Там, «на торфянке», им самое место, пусть там хоть сдохнут или перережут друг друга, говорили соседи.

Бабушка очень редко ругалась крепким, ядреным словом, воздерживалась. Даже в минуту крайнего негодования. Как-то ей померещилось (или это в самом деле было?), что тетя Лида льет воду из кувшина своего на землю у крылечка. Бабушка тут же набросилась на несчастную тщедушную старушку с обвинениями в колдовстве и ведьминском заговоре, все причитая: «Ах ты Лидушка-колдушка, Лидушка-поглядушка».

Бабушка очень боялась сглазу, учила меня быть скрытным, поменьше о себе рассказывать. Однажды я без утайки, в простоте разболтал соседским мальчишкам про папу и маму — где они работают, про «Лесную промышленность» — это название папиной газеты я произносил со смаком, звонко. Бабушка узнала об этом от тети Марины. «Ты не будь таким сибирским валенком, — срамила меня бабушка. — Ты прям как бознать что, всю сранку — наизнанку!» И, помолчав, убоялась, что я не понимаю слово «сранка», что я могу подумать, что она — некультурная, что она — нехалюза, как молодые:

— Сранка — это срачица, то есть рубашка, и глупый человек ее распахивает перед всеми, обнажает свои болячки.

— Да я знаю уже, — отмахивался я с обидой.

А что касается тети Лиды… Я до сих пор не понимаю причин той нелюбви бабушки к своей родной сестре. Может, и не было ее, нелюбви-то, может, за суровостью и ругливостью бабушки пряталась простонародная сердечность к «своим кровным»? Верность привычкам и семейному укладу? Вся родня всю жизнь при ней ругалась до полного отупения и непонимания, из-за чего ругаются, и, возможно, бабушка искренне считала, что так и надо, так правильно будет, и по-другому среди своих нельзя. Но одно дело — ругаться да лаяться хоть на всю округу, за это никто не осудит, и совсем другое — когда родня в беде, кто-то из своих болеет или обворован, обманут, брошен на произвол судьбы, хоронит близкого. Или, наоборот, хочет лучшей жизни — выходит замуж или ждет ребенка… Тут бабушка была готова ночами не спать и отдать, как она говорила, исподнее, чтобы только помочь, пособить, хоть чем-то, что в ее силах. Да что там говорить, не только бабушка — все вокруг были такими.

Бабушка слова доброго не сказала о своих сестрах безмужних, старых девах, таких же, как она сама — тете Лиде и тете Нюше, да и замужнюю Марию Николаевну, мою родную бабушку, не больно жаловала, хотя та, сразу после гибели моего деда под Москвой в сорок первом, стала ходить с другими верующими сестрами своими в церковь и причащаться. За это Марию Николаевну выгнали из учителей математики, не посмотрели, что она солдатская вдова, что ей жить будет не на что с малой дочкой-безотцовщиной. Да еще и осрамили на всю ивановскую, ославили сумасшедшей — мол, учила-учила детей пролетарским математическим законам, а теперь свихнулась, боженьке молиться пошла… И бабушка кормила Марию Николаевну и мою маленькую тогда еще маму. Тетя Лида с тетей Нюшей получали сущие копейки, часто болели, им самим едва на краюху хлеба хватало.

Бабушка срамила и чихвостила сестер, но с юных лет служила им, старалась взять на себя побольше забот и хлопот, что в войну, что до войны, что после… Она меняла свой фабричный хлеб на конфеты-помадки и халву и отдавала эти сласти моей маленькой маме. «Чтобы Таня никогда не узнала, что такое война», — говорили тогда сестры Рязановы.

Она в одиночку ухаживала за парализованной матерью своей — несколько лет, вплоть до апреля сорок пятого, когда снесли Марию Дмитриевну на кладбище, а тут и война кончилась, и вдвойне легче задышалось бабушке без войны и без лежачей матери.

Но ругливость, а с нею — и навык ко всякого рода склоке, скандалу, уже заползли в эти бревенчатые стены, и по-другому жить с сестрами у бабушки так и не получилось. Спустя много лет мама рассказывала мне страшную историю, жуткую прямо, я бы и не поверил, если б не знал моей мамы — да и бабушки, впрочем, тоже.

Маме шел восемнадцатый год, уже Хрущев был, она поступила в МГУ на филфак (через год на журфак перевелась) и жила в общежитии, и вот на зимние каникулы приехала домой, в Егорьевск. За несколько месяцев отсутствия своего в родных старых стенах мама успела отвыкнуть от бесконечной перебранки и попреков между родными сестрами, ее тетками. Да и мама моей мамы от них не шибко отставала, была из тех, что «на зубок не скостят».

И вот, едва утихли охи да ахи — «Танюша, какая ты стала нарядная, какая московская!» — началось… Руг, руг, руг, — как шутил я с бабушкой.

Мама впала в отчаянье.

— Ах вот вы как, — сказала мама сама себе. — Ну ладно!

И пошла в аптеку, купила упаковку снотворного. Выпила все таблетки и легла умирать.

Без движения и без сознания мама пролежала больше двух суток. А когда очнулась… Услышала все ту же ожесточенную ругань трех безмужних сестер и одной — вдовой.

Мама застонала, и все радостно встрепенулись:

— Ой, Танюша проснулась, иди кушать, Танюша!

Никто, оказывается, даже не побеспокоился — почему Танюша третий день кряду не подает признаков жизни? Подумаешь. Ну, умаялась на учебе девочка, пусть отсыпается. Уж так спит крепко, что никакой руганью не разбудишь, вот и хорошо, вот и славно, можно голос не понижать.

…Бабушка, на первый взгляд, не любила людей, но искренне служила им, потому что «так надо». Она не надеялась на Бога и его милости, искренне считала, что все это — не для нее. Это — для кого-то другого, для «набольших» или святых людей. Ну, и для богатых, конечно — потому-то, дескать, и богатые они, что «Бог им помогает, и ты, Саша, богатых-то слушай, не перечь им, уважай».

И полагалась бабушка только на себя и свои силы. Но при этом она всегда, всю жизнь ходила в церковь и благодарила Бога за все, а главным образом — за то, что дает ей силы «царапаться». «Надо иттить в церковь, Сашуля, — кряхтела иной раз бабушка. — Неохота как, а что делать! Надо».

— Бабушка, вот ты про тетю Лиду говоришь, что она колдует, а зачем же ты ей хлеб покупаешь и свечки за нее ставишь в церкви? — спрашивал я.

— Потому что, Саша, это совсем другое дело, — отвечала бабушка. — Какая бы она ни была, Лидушка эта, но она своя, не чужая.

Бывало, выйду я в сени, в холодный туалет (холодный, да зато с лампочкой, ее провел туда папа), а тетя Лида заслышит мои шаги и протягивает мне в чуть приоткрытую дверь старинные деньги — полтинники с молотобойцем или, реже — рубли с рабочим, который указывает крестьянину рукой на завод с восходящим за ним солнышком.

— Ужотко вечером еще вынесу, — говорила мне тетя Лида.

На монетах стояло: «1924 г.» Эти старинные деньги можно было обменять в отделении Госбанка на настоящие — за полтинник давали 90 копеек, а за рубль — рупь восемьдесят. Я, шестилетний, до рези сжимая в ладошке несколько полтинников, побежал в банк на Советской, пытался сдать их, но меня прогнали, сказав, чтобы я отдал монеты взрослым. Хорошо, что не забрали полтинники, а могли, вполне даже могли — у какого-то пацана, помнится, изъяли якобы «для проверки», а потом, когда отец узнал и пошел в банк за деньгами, на него таращили глаза: мол, знать не знаем и ведать не ведаем ни про какие полтинники серебряные.

И я отдал их бабушке, взяв с нее обещание, что она купит нам торт с большими кремовыми цветами, а еще — две пачки пломбира за 19 копеек, потому что бабушка очень редко и неохотно мне его покупала, и обычно я обходился сливочным мороженым за тринадцать. Считать деньги я умел просто на зависть как, и бабушка часто просила: ну-ка, Санёга, сочти мне.

Бабушка разглядывала серебро с подозрением: «Лидушка, что ль, дала?» — «Да», — признавался я. Бабушка хмыкала недовольно, однако ж прятала старинные деньги в тощий кошелек и шла в отделение банка. И когда она приносила один лишь торт, а я громко и горестно уличал ее в обмане, бабушка говорила, как отрубала: «Не всё во всё». И, конечно, ей в голову не приходило отнести кусочек торта тете Лиде. А может, приходило, но угощенья тетя Лида, по-моему, все равно не получала. Только на Пасху и отрезала ей бабушка от куличика.

Тетя Лида была последней живой бабушкиной сестрой, они к тому времени изо всех Рязановых вдвоем только остались на этом свете. Вместе пережили войну, голод и холод, страх и отчаянье, тяжкую долю одиноких сердец…

— А почему ты не вышла замуж, бабушка? — спросил я как-то ее, когда мы грелись в холод под своими толстыми одеялами.

— Глупая была, Саша, — отвечала бабушка тихо. — Очень мне после революции один парень нравился, как раз недавно Ленин тогда умер. Мы с ним, с этим кавалером, у тетки Ольги Шишковой виделись, он к ней приходил по какому-то уж не помню делу. Кажется, электрик. Ну, и я там бывала. И ведь он на меня тоже заглядывался. Вот ближе к Пасхе он и сказал мне очень вежливо: ждите сватов, придем завтра, потом повенчаемся и я к себе вас, Ольга Николаевна, заберу. Мне восемнадцати еще не было.

— И пришел?

— Пришел, Сашик. Я так волновалась, что спряталась в чулане…

— В этом самом, да?

— В этом самом, Сашуль. Сижу и все слышу, как его моя матушка прочь гонит со двора. И другие тоже голосят, выпроваживают моего Алешу… А я плачу в чулане, дуреха. Алешей его звали. Он обиделся и больше не пришел никогда.

— А ты бы, бабушка, сама пошла к нему, объяснила бы как-нибудь все.

— Что ты, что ты! Как это так — сама… Нельзя, Сашуль. Где такое видано было, чтоб девка к парню пришла! Что ты… Проще удавиться было, руки на себя наложить.

Бабушка начинала тихо плакать.

Я постоянно забывал, что бабушка всего лишь приходилась маме теткой, родной сестрой моей «всамаделишной» бабушки, муж которой, мой дед, погиб в первом же бою московского народного ополчения. Был он, как и бабушка Марья, учителем, а к войне стал почти совсем слепой, не различал, где приклад ружья, где — мушка.

И не вспоминал я тогда, что «всамаделишная» бабушка умерла уже давно. И та, которую я потом всю жизнь называл бабушкой, надолго заменила мне и мать, и отца, и всех прочих родных — вплоть до шестого класса, когда меня наконец-то забрали к себе родители.

Еще в Вологде она клала меня с собой в постель, чтобы я не окоченел совсем в продуваемом ветром бараке, возила на саночках делать мне уколы… Помню, как темным зимним утром, сквозь морозную дымку, ехал я на саночках через широкую проезжую часть, как бибикали «бибики» где-то рядом, грозно и неумолимо… У меня была слабость и температура, пневмония обеих легких, но родители не могли и помыслить, чтобы врач пришел с уколами на дом — это было невозможно, такого не предусматривалось ни для кого, а там уж как хочешь, хоть помирай, это твое дело.

И в процедурном кабинете, помню, бабушка плакала, а я не плакал, играл пузыречками из-под лекарств, когда меня кололи.

Мама с папой специально вызвали бабушку в Вологду, больше не на кого было надеяться.

12

А, может, бабушка так нарочито, напоказ невзлюбила тетю Лиду, потому что ее не больно-то жаловал папа, и бабушка всего лишь боялась его прогневать, старалась угодить? Папа говорил прямо, за что не любит бабушкину сестру: «Молится и молится, крестится прямо при нас, хоть бы постыдилась». Это перед тем, как он построил перегородку и тетя Лида сгинула с наших глаз.

Бабушка никогда не крестилась в его присутствии, и по распоряжению папы погрузила на телегу и отвезла в церковь Александра Невского огромные, фамильные иконы купцов Собакиных. Помню, помню Пресвятую Богородицу с бархатным, глубоким взором синих очей, помню грозный Спасов лик, изображенный как бы на полотенце с каемочкой… С обеденный стол величиной были эти иконы. Где они сейчас, живы ли? Может, отданы в какую-то другую церковь, нам неведомую, где с иконами после войны было совсем плохо и взять их было неоткуда…

Дело в том, что с того дня, как отвезла бабушка «Богородицу» и «Спаса», больше эти иконы никто в Егорьевске не видел. Не появились они на стенах «Ксан-Невского», хотя и голыми почти были тогда эти стены, ибо разворовали или переколотили все иконы энкавэдэшники и военные, устроившие в храме во время войны огневую точку.

Бабушка угождала папе во всем, потому что понимала: только от него зависит, останусь я жить с ней в Егорьевске или нет. Я был последней ее мечтой о счастье, мечтой о том, чтобы, как люди семейные, растить маленького мальчика. А папа все ждал и ждал назначения на хорошую должность в Москве, и часто говорил, что «прозябает» в Егорьевске только до того дня, как его позовут на «настоящую» работу.

Ах, как я благодарен по сей день судьбе, что определила меня к бабушке на первые пять классов школы, а до того — еще на пять лет, с двух до семи! Я был надежно избавлен, огражден от лжи и лицемерия папы-маминого круга, той прослойки общества, что именовалась советской интеллигенцией, совслужащими. Я с детства рос среди естественной, неложной искренности, пусть грубой и порой нахальной, однако ж — бесхитростности, простосердечия людского. Среди общих радостей и монотонных будней, не замутненных и не опошленных ужимками и показухой. Тяготы и лишения того сурового детства сейчас уже далеко позади, о них даже и не вспоминается, а если вспоминается, то — с юмором и удивлением на самого себя: надо же, мол, и я ведь способен был, оказывается, терпеть и прощать, смиряться и делать то, что должно. И не думать при этом, что я — страдалец, подвиг неоцененный совершающий.

Да, позабылось многое, но навсегда остались непримиримость к своему и чужому вранью, к безделью, к поеданию чужого хлеба. Впечатления от детства остались тяжелые, но… не тянут! Своя ноша. Родная.

А что уж говорить о неприметных в «культурном обществе», малых с виду навыках, которые много раз выручили меня, подсобили в жизни! Будь то на армейских сборах в восемьдесят пятом, где я отлично устроился: вместо унылой шагистики или изнуряющих марш-бросков пилил-колол в одиночку дрова для кухни, специально нарушал устав, чтобы попасть в кухонный наряд вне очереди, и офицеры отлично понимали мои несложные ухищрения и довольны были, что среди курсантов есть «деревенский пильщик», каковым прозвищем награждали меня повара, вручая увесистые банки с тушенкой. Или в монастыре Нилова пустынь, куда ушел я трудником в девяносто пятом, прочь от тогдашней мирской суеты — был я в обители и дровосеком, и банщиком, и водоносом, солил огурцы в чанах и рубил капусту, печи топил в кельях занемогших братьев, и отваром их брусничным отпаивал, когда пришел к нам в пустынь повальный грипп, и только меня, да еще одного брата деревенского, с ног не свалил. Или на садовом участке у мамы, последней ее радости после того, как стала она вдовой в сорок лет. Или теперь, в моем деревянном доме с печкой — как обходился бы я без тех несложных, но незаменимых умений, что приобрел в детстве у бабушки? Пилить-колоть дрова без устали, копать грядки, таскать воду с колонки на огород — по двадцать ведер под каждую бабушкину яблоню, а их было две, да еще по десять ведер под каждую из четырнадцати вишен, да на грядки, да в парники с длиннющими огуречными плетьми…

Я говорил бабушке: давай наденем шланг на носик бассейны, будем легко наполнять две огромные железные бочки, что отдал нам дядя Миша за поллитру. Но бабушка сразу пугалась, тараторила: «Нет, Саша, нельзя, оштрафовать могут. Бассейна общественная, государственная. Мы же не единоличники. А вдруг кто-то придет за водой, увидит, как мы себе всю воду забрали и нажалуется на нас? Нельзя, Саша».

И таскали мы вдвоем воду в августовский солнцепек, тогда, в семидесятые, когда я уже в школу ходил. Наполняли бочки, чтоб к вечеру согрелась вода, и конца этому не было видно… А шланг резиновый, черный, был у тети Раи, она то и дело его нам предлагала.

Бабушка отнекивалась.

И в этой нелепице я тоже чувствовал нелюбовь окружающего мира.

13

Вовсе не чемпионат мира по футболу в Мексике был тем летом семидесятого главной, захватывающей темой пересудов у бассейны — что, впрочем, понятно: мужики как-то больше предпочитали судить-рядить про матчи за кружкой пива или стаканом портвейна где-нибудь в «Ветерке», в «Пельменной», у «Трех ступенек».

И не самый большой и длинный в истории дождь, что пролился, словно потоп библейский, аккурат под мой день рождения — хотя, конечно, ливень тот чудовищный сильно затмил мексиканские футбольные перипетии, потому что Мексика далеко, а трава после июньских гроз вымахала ого-го какая, и эта напасть пришла в каждый огород на Курлы-Мурлы.

Но все это воспринималось, так сказать, бытово. В общем, могло быть, могло не быть — жизнь и так, и эдак, все равно шла своим чередом. Ну, льет вода с неба — подумаешь! Ну, стали опять бразильцы чемпионами — нам-то какое дело, не мы ведь выиграли, а они. Чего нам об них волноваться?

Событием того лета стало нечто иное, внезапное и невиданное никем.

Холера!

Это слово июльским вечером пришло в наш квартал номер двадцать восемь по улице Карла Маркса и сбило соседей в кучу возле бассейны.

— Говорю вам, эпидемия, — авторитетно заявляла тетя Даша Беденко, бывшая медсестра.

— Даш, а воду теперь что, обязательно кипятить надо? — спрашивали толстуху. — Это сколько ж керосину-то уйдет…

— Обязательно! — аж надсаживалась, колыхаясь, тетя Даша. — Не вздумайте пить сырую, и за детьми следите, чтоб не пили!

Холера… Обычное взрослое ругательство, не самое обидное, которое я слышал много раз. Ну да, болезнь, и что с того? Мало ли на свете болезней, от которых умирают. Мы с бабушкой всякого наслушались от старух, идущих за гробами.

Я не знал тогда, что холера — это болезнь из старинных преданий, из летописей праотеческих, болезнь, давно побежденная советскими учеными и почти позабытая, искорененная на веки вечные. Ужас людской в том-то и состоял, что появилась холера словно из небытия, из самой преисподней, с того света.

А для меня, шестилетнего, известие о холере было примерно таким же, как, допустим, разговоры про то, что кто-то заболел воспалением легких и умер. Нормально. Понятно. Обыденно. Я все это пережил в двухлетнем возрасте, правда, не умер, но — мог, и врачи как-то странно смотрели на меня, словно недоумевая, за что мне такое везение.

Но постепенно, видя неизменно вытаращенные глаза у всех без исключения соседей, слушая у бассейны жуткие подробности про нескончаемый понос, бред и умопомешательство холерных страдальцев, я тоже стал осознавать некую исключительность, эпохальность происходящего.

Все вокруг посерьезнели, в глазах появился какой-то непонятный азарт — куда там чемпионату мира по футболу! И еще — показная, тешащая душу покорность беде, давно уже чаемой всеми, которая отодвинула куда-то вбок сорняки да бурьян, прущие из отсыревшей земли.

Люди четверть века жили постоянным ожиданием всеобщих напастей — то ли войны, то ли голода, то ли новых жестоких гонений… Они истомились ожиданием. И вот — свершилось-таки, холера, здрасьте. Ну что ж, годится и холера, в конце-то концов, не голод, конечно, но тоже ведь — не манна небесная.

— Слыхали, что вчера было в ресторане «Цна»? — спрашивал как-то дядя Витя у двух-трех озабоченных слухами соседей.

— Слыхали, — цедил дядя Миша.

— А я не слыхала, — тут же встрепенулась бабушка. — Что там было-то, Вить, в этой «Цне»?

Я в который раз подивился на взрослых: какие же они все-таки упрямые! Ну, ошиблись с названием ресторана, случайно вместо слова «Цена», которое вполне подходит для дорогущей столовки, написали «Цна», пропустив букву «е». Неужели так трудно исправить, а? Не хотят! Потом, конечно, мне бабушка объяснила, что Цна — это речка, в честь нее назвали ресторан. Правда, очень она далеко от Егорьевска.

— Да мужик один зашел вчера в «Цну», а был с похмелья, ну и белая горячка пришла к нему, — рассказывал дядя Витя неторопливо. — И он при всем честном народе вскочил вдруг да и бросился прямо на оконное стекло… Там стекла-то широченные, в «Цне». И орет на бегу: «Холера, холера!»

— С ума сошел от водки, — сказала бабушка сурово.

— Не, ты не права, баб Оль, — поправил ее дядя Миша. — Он не от водки с ума сошел и не от холеры, а потому что похмелиться не успел. Махнул бы стопочку вовремя, жив бы остался.

— Да он и так жив остался, — махнул рукой дядя Витя. — Что ему сделается?

— Так ведь второй этаж! — ужаснулась бабушка.

— Разбился он, насмерть разбился, Оля, — успокоила ее тетя Даша. — Завтра хоронить будут.

— Живой, говорю тебе! — стоял на своем дядя Витя. — «Скорая» мужика увезла. Порезался да ногу сломал, может, ребра еще.

Тетя Даша казалась расстроенной и разочарованной таким исходом горячечного исступления.

— Живой, говоришь? Ну да, ну да, вам, пьяным, все как с гуся вода.

— Эт точно, — согласился дядя Миша. — Ни одна холера нас не берет, Даш. Вино надо пить больше, вот что я скажу, и никакая зараза не пристанет. Ты же медсестра, должна это знать.

— Знаю я, знаю. А вот еще говорят, что холеру комары разносят. Мне кажется, врут.

— Конечно, врут, — охотно согласился дядя Миша. — Мне в армии говорили, на Каспии, что это не холеру, а малярию комары переносят, и то — не всякие комары, а только очень большие. Вот их надо бояться.

— Ну, вот еще и малярии нам не хватало! — занервничала бабушка.

— Две эпидемии зараз не бывают, — утешила ее тетя Даша.

— Ну и слава Богу.

На том и разошлись.

14

— Теперь крысы у нас пойдут, — ворчала как-то раз, в конце лета, бабушка, неодобрительно глядя из бокового окна избы куда-то поверх забора.

Там, за забором, раскинулись «райкины угодья», как бабушка с укоризной именовала обширный земельный надел возле высоченного домины, застившего нам свет круглый год (только в разгар лета солнышко показывалось над коньком дома тети Раи).

— Откуда пойдут крысы, бабушка? — спрашивал я, не веря в возможность такого большого приключения.

— От поросенка. Они всегда там бывают, где поросенок.

— Как же они берутся, эти крысы? — все еще сомневался я.

— Так и берутся. В какашках поросячьих они заводятся. И потом по всем домам разбегаются.

Крысы! Вот здорово! Это ведь мыши, только очень большие. И злые. Воевать с обычными мышами было, конечно, лучше, чем ничего, но потихоньку надоело. Хотелось новых приключений. Хорошо бы крысы пришли к нам с бабушкой! Вот бы их увидеть, да и прихлопнуть веником!

Обычные серые мыши жили у бабушки на кухне и в чулане. О, этот прохладный чулан с покатым полом, с тонким запахом плесени из просевших углов, без единого окошка, где бабушкина голова натыкается впотьмах на подвязанные к потолку мешки с крупой — гречкой, пшенкой, горохом… С мукой и даже «лошадиной солью»! «Ты думаешь, мыши соль жрать не станут? Станут, они все съедят, стервы!»

От мышей бабушка и подвешивала тюки к потолку на веревочке.

«Стервами» бабушка называла только неодушевленные предметы или животных, но ни в коем случае не людей. Например, галдящих галок, облепивших гигантский тополь у тети Раи, волглую кору (вот ведь стерва!), никак не желающую разгораться и растапливать уложенные в печи дрова…

И всякий раз бабушка произносила это универсальное словцо с приличествующей случаю интонацией. Например, ребристая доска, именуемая, если память не изменяет, палкой-скалкой, которой бабушка надсадно «катала» постельное белье (после предварительной просушки угольным утюгом), была «стервой» по-своему, по-особому: досаждающей, норовящей выскользнуть из мозолистых, изломанных бабушкиных рук, и потому стервой именовалась со вздохом, с усталостью — дескать, хоть ты и стерва, но трудовая, родная.

А вот соседские кошки, шмыгающие по бабушкиным грядкам, были настоящими стервами, «без подмеса». Почему-то бабушка была уверена, что кошки поздней весной специально приходят гадить на рыхлых грядках, похожих на вереницу черных перин. Да еще и выкапывают при этом семена, лук-севок, рассаду…

— Ты-ы зачем сюда пришла? — зычно окликала наглую котяру бабушка. — Ши-ить! Шкирь отсюда! Стерва!

Мог ли я, шестилетний, предположить, что совсем скоро это намылившее слух, кажущееся таким безобидным слово, сыграет со мной столь злую шутку, что навсегда оставит болезненную зарубку в моей памяти?..

Я был уверен, что «стерва» — это вполне приличное обиходное слово у взрослых, к тому же бабушка никогда не запрещала мне говорить его.

И, конечно же, привычно и беззлобно бабушка именовала стервами неисчислимых мышей, скребущих в пустотелых, оклеенных толстыми слоями обоев, перегородках между комнатами. Бывало, среди ночи бабушка вдруг шлепала растопыренной пятерней по стене, я просыпался, и бабушка говорила: «Мыши скребут, всю душу вымотали, стервы, ну спи, Саша». Мыши умолкали, но ненадолго, и я снова просыпался от хлопка по стене.

Иногда, зажегши лампадки, бабушка молилась в таинственной полутьме зала, и меня всякий раз подмывало выкобениваться перед ней, корчить рожи, потому что я уже знал, что мне ничего за это не будет. И я кривлялся, прыгал, дразнясь:

— Бабушка, а, а, а!

Лишь иногда бабушка обрывала свое бормотанье, говорила мне укоризненно: «Саша, перестань, пожалуйста, зачем ты дразнишь бабушку?» И я, пристыженный, становился рядом с ней, слушая ее громкий шепот.

Бабушка читала по памяти, в то время молитвослов нельзя было купить даже в церкви, не говоря уж о евангелии или псалтири, а книги эти собакинские, старинные, зачем-то забрал с собой папа (потому и сохранилось, наверно, фамильное евангелие 1904 года, на двух языках — церковнославянском и русском, в синодальном переводе).

Я слышу обрывками:

— Царь Небесный… Утешитель… приди и вселися в ны… очисти…

Бабушка, разумеется, произносит: «Очисти нас от всякой скверны», но слово «скверна» мне совсем не знакомо, и мне слышится — «очисти нас от всякой стервы». Ишь ты, думаю я, молится Богу, чтобы не было у нас этих стерв — мышей и кошек соседских. Чтобы мыши не скреблись по ночам и не мешали бабушке спать, стервы.

Я уже тогда догадывался — или, быть может, бабушка обмолвилась? — что именно приваживает мышей в простенок. Скорее всего, это хлебный дух высохшего клейстера, который бабушка использовала при поклейке обоев, а клейстер этот она готовила из хлебного мякиша — так выходило гораздо дешевле, чем покупать обойный клей, поскольку на целую ведерную кастрюлю клейкого отвара уходила какая-то четвертушка буханки, а целая буханка стоила восемнадцать копеек.

Мыши были неотвязчивыми, надоедливыми спутниками моего детства.

Бабушка спала на старинной чугунной «собакинской» кровати — с завитушками, со множеством блестящих, тяжелых шаров, которые я безбожно отвинчивал и терял где ни попадя, а, повзрослев чуток, стал носить во двор к братьям Князевым, и Пашка хвалил меня, ведь лучших «гранат», чем из этих пустотелых шаров, да с насечками, придумать было невозможно, эти шары просто были созданы для гранат-самоделок. В снабженное резьбой отверстие шара наталкивалась сера от спичек, потом плотно накручивался подходящий болт. Швырок о кирпичную стену — и шар с оглушительным хлопком разбрызгивал чугунные осколки…

Как никого из нас ни разу не покалечило — ума не приложу. Бог дураков любит, как говорили в Егорьевске. А может, бабушкиными молитвами цел я остался, а заодно и братья Князевы — попутно, так сказать, за компанию.

Но пацанов, изуродованных самопалами, поджигами, кустарными фейерверками с магниевой начинкой, было в Егорьевске пруд пруди. Кто — без пальца, кто — без трех, кто — без глаза, кто — с простреленными кишками. За кусками магния специально ходили на «самолетную свалку» возле аэродрома — да-да, в Егорьевске был свой аэродром, где садились даже «Ил-18»! Ну, не так уж часто садились… Может, раз в полгода. Или даже — раз в год. Время тогда текло по-другому, зима казалась эпохой, а лето — столетием… На этом аэродроме мы не только собирали куски магния, но и пускали в небо воздушных змеев, с воплем бегая по взлетной полосе с пробившейся в ее трещинах травкой — до тех пор, пока нашу ватагу курлы-мурловцев не избили в кровь местные парни из русанцевской банды — так называлась шпана с улицы Русанцевская, что рядом с аэродромом.

Да, так вот, о мышах-то. Значит, спала бабушка на своей чугунной дореволюционной кровати, и в мои добровольные обязанности входило каждое утро взбивать ей перину и застилать покрывалом. Мой ветхий диванчик с непременными для таких диванов откидными валиками по бокам притулился к бабушкиной кровати «голова к голове», а в образовавшемся углу стояла печка — царица жизни нашей.

И вот я, дошколенок, приколол кнопками в изголовье своего диванчика тетрадный листок, на котором цветными карандашами старательно вывел перечень своих повседневных дел, где, помимо заправки бабушкиной кровати, чтения книжек и подметания пола (а также тщетного зарока «Не грубить») значилось на полном серьезе: «Ловить мышей». Ибо кошки у нас после исчезновения Лиски больше не было и в дальнейшем не предвиделось по причине стойкой бабушкиной нелюбви к этим «стервам».

Бабушка с гордостью показывала этот перечень моих обязанностей своим знакомым и соседям, время от времени наведывавшимся к ней в гости. Гордилась бабушка, конечно же, только тем, что ее Санька в шесть лет уже умеет читать и писать. А вовсе не тем, что у него есть свои, пусть и маленькие, но все же — обязанности по хозяйству. Это ведь нормальным считалось тогда для всех детей, в любом возрасте, громе грудничков, понятное дело.

Бабушкины гости смеялись, увидев графу: «Ловить мышей». Меня это почему-то радовало и вдохновляло. Смеются — значит, одобряют. Даже, пожалуй, восторгаются. Смеялись и соседские мальчишки — Пашка и Ленька. Дружить с ними было трудно, их одобрения надо было заслужить — особенно Пашкиного. И Пашка, добрый, великодушный, спортивный парень, отсмеявшись, похвалил меня за то, что я ловлю мышей… Сказал: «Молодец, Саня! Ты один-единственный из всех мальчиков, кого я знаю, кто ловит мышей». Ах, как же я был ему за это благодарен, я готов был отдать ему свою копилку с мелочью, свой пластмассовый автомат с надписью «Страуме»!

Как ловля мышей выглядела на деле? Мышеловки стояли в темном чулане и промозглой, сырой кухне с керогазом и неприкосновенной, лишь по особым случаям — газовой баллонной плиткой. Там, где-то в стене под столом, жили мыши. Но в мышеловку они попадались очень редко, чаще — безнаказанно съедали кусочек черного хлеба. Если все-таки попадались, им обычно прихлопывало хвост или лапку, и бабушка, обнаружив такую мышь, отчаянно пищавшую и бившуюся в смертном предчувствии, долго добивала ее веником, прежде чем выбросить во двор.

На мою долю оставались мышата. Какими потайными ходами проникали они в горницу и спаленку-столовую — непонятно. Только, встав поутру и шлепая босыми ногами по холодным домотканым половикам, я вдруг видел катившиеся по полу серые и черные шарики… Это и были мышата. Затаив дыхание, боясь опоздать, я хватал веник и что есть мочи бил, бил. Потом брезгливо брал мертвого мышонка кусочком газеты, чувствуя пальцами его ребра, бросал в таз на кухне. И всякий раз почему-то приговаривал при этом: «Чем в таз, лучше — в нас!»

Эту поговорку бабушка повторяла, когда подъедала какие-нибудь остатки, и мыши тут были совсем ни при чем.

15

Значит, скоро я увижу в нашем доме крыс — я верил в это, я уповал, что приключение состоится, что бабушка не обманывает меня.

Я выходил на улицу, озирался. Солнышко слепило сквозь листву плакучей березы, впереди, там, где проходила центральная улица Советская с большим движением, маячил белый фанерный «Серп и Молот», огромный и нелепый. Возле бывшего дома стариков Мазиных, что справа от бабушкиного, сидел на дверной приступке пьяненький дядя Миша с серым котенком на коленях, чесал ему животик и улыбался.

— Как его зовут, дядя Миша? — спрашивал я соседа.

— Дымо-ок, — протяжно, любовно говорил дядя Миша. — Особый он, Саня. Особый этот котик. Ни за поллитру, ни за какие деньги его не отдам.

У дяди Миши, если верить ему, все было особое. Например, мотоцикл «Восход», который дядя Миша взял совершенно разбитым в хлам у друзей из милиции, а потом денно и нощно перебирал «от и до», сваривал что-то своим сварочным агрегатом, утащенным со стройки, а мы вместе с Ленькой и Пашкой смотрели на снопы искр, мечтая стать такими же «рукастыми мужиками», как дядя Миша… «Особый будет мотоцикл, вот увидите!» — подмигивал нам дядя Миша.

Делал-делал, и вот — пожалте, ездит теперь на мотоцикле, да с коляской, все ему завидуют. Положит, бывало, два огромных мешка пустых бутылок в коляску, и едет себе в пункт приема стеклопосуды, что неподалеку, в соседнем квартале. А мы — я и кто-то еще из малышни, бежим вослед, визжим от радости за дядю Мишу. Он подъедет, газанет с треском на пугливых бабок, стоящих в многочасовой очереди с двумя-тремя бутылками, взвалит мешки себе на плечи — на каждом по мешку… Естественно, идет без очереди, говорит на ходу: «Я по гривеннику сдаю» — его и ведет через дворик обрадованная приемщица. Так-то, по расценкам, бутылка стоила двенадцать копеек.

А потом выходит из дощатого ларька и вертит у всех перед носом красной десяткой с Лениным.

— Ух ты, сколько сразу денег получил! — аж темнеют лицом от зависти бабульки.

— Вина надо больше пить! — кричит назидательно дядя Миша.

На радостях сажает в опустевшую люльку нас, прибежавших за ним мальчишек, довозит вокруг квартала до дому, а уж потом едет за вином (это себе) и мороженым для Пашки и Леньки, а тете Марине покупает квадратный тортик с большими кремовыми цветами. Правда, один раз тетя Марина врезала этим тортиком по красному от вина лицу дяди Миши, мы с бабушкой слышали его укоризненно-истошные крики: «Ты что, совсем сдурела? Он рупь сорок четыре стоит, лучше бы я еще бутылку красного взял!»

И вот теперь — особенный котенок у дяди Миши.

— Почему он особенный, а, дядь Миш? — спросил я безо всякого интереса.

— Да уж особенный, Саня.

— А он сильнее крысы будет, когда вырастет?

— Знамо дело, сильнее! Он этих крыс у-ух как давить будет! У-ух как!

И все трепал котенка по загривку.

— А вы знаете, дядь Миш, что скоро у всех крысы будут? Из-за поросенка.

— Зна-аю, — блаженно жмурился дядя Миша. — У всех будут, а у меня не будут. Вот он, Дымок, не пустит.

Позади соседа, за дверью, слышались быстрые, легкие шаги, дверь распахивалась, появлялась распаренная от жаркой плиты, задиристая и бойкая тетя Марина.

— Щи иди лопать, — весело пинала она супружника. — Санек, пошли с нами щи есть! А?

Я отнекивался, бабушка строго-настрого запретила мне без ее ведома есть что-то у чужих. Да и щей мне никогда не хотелось.

Этот кочан капусты, из которого щи, тетя Марина сегодня утром ловко выцыганила у шофера грузовика, тормознувшего возле нашей «бассейны» залить воды — как и все шоферы это делали, почему-то из множества городских колонок облюбовав с незапамятных времен именно нашу. Над бортами изъездившегося «ГАЗона» высилась зеленая капустная гора…

Тетя Марина выскочила в халате нараспашку, уперла руки в боки и начала задорную перепалку с молодым мужиком, стоявшим на бампере и согнувшимся под капотом. Я наблюдал из окна, и донеслось до меня:

— Слышь, ты, языкатый? Скинь кочаник!

Парень окинул взглядом ладную фигурку тети Марины, помедлил, но, не отыскав возражений, полез на борт. И вот — летит ядреный, как сама тетя Марина, кочан, да прямо ей в руки…

— Ну, Маринка, ну, пройда, — кипятилась бабушка, видевшая, как и я, всю эту сцену в окно. — Я так не могу, ей-Богу, хоть убейте. Я лучше черный хлеб с сольцуй есть буду, но просить не пойду!

Бабушка всхлипывала, безжалостно, с чавкающими звуками терла глаза подолом, трубно высмаркивалась в тот же подол.

Вечером мы вышли на тропинку перед нашим домом, здесь уже гуляла толстуха-медсестра тетя Даша Беденко и ее муж дядя Митя. Помнится, дядя Митя был такого низкого роста, что даже мне тогда казался низким.

— Ну что, Даша, ушла, говорят, холера-то? — спрашивала бабушка.

— Ушла вроде, — вздыхала тетя Даша.

— Сколько же народу-то померло, а?

— Говорят, тыща человек, — неопределенно отвечала тетя Даша.

— Это у нас в районе так много? — ужасалась бабушка.

— Не, это по всей стране, по всему эсэсэсэру…

Их сын Гриня снова сел недавно в тюрьму за убийство молодого парня, вора по фамилии Варсонофьев — эту фамилию несколько раз повторила бабушка. А до этого Гриня Беденко сидел за убийство директора фабрики, только я так и не понял, какой — то ли пуговичной, то ли швейной. Гриня с дружками задумали ограбить богатого директора, вломились к нему в квартиру и связали, а потом, угрожая ножом, заставили директора пить водку, он все пил и пил, пока не умер, потому что у него было плохое сердце. Гриня с товарищами обчистили квартиру, а все так обставили, чтобы милиция подумала, что директор тут пьянствовал с друзьями, умер от сердца, а друзья его, мертвого, обворовали. Но Гринины сотоварищи напились на украденные деньги и стали про все это рассказывать в пивной на углу улицы Ленинской. Их забрала милиция, а потом и Гриню забрали, и отсидел он десять лет, а когда вышел, чего-то не поделил с Варсонофьевым, позвал его пить водку на карьеры, там Гриня с дружками убил Варсонофьева, они распороли ему живот и набили кирпичами, а потом бросили в карьер, потому что в карьере был глубокий пруд.

Еще недавно, летом, пьяный Гриня выходил из дому, шатался под бабушкиными окнами и громко читал стихи: «Ну, пошел ты ради Бога, небо, воздух и песок, невеселая дорога, ей, садись скорей, дружок!» Слово «садись» Гриня выкрикивал с каким-то залихватским нажимом. Вот и сел.

Гриня начал воровать сразу после войны, когда еще малым пацаном был. Он учился в десятой школе на нашей улице, а при царе там училась бабушка, потому что была до революции вместо десятой школы женская гимназия. И Гриня Беденко ухитрился стащить тяжелые школьные часы, которые висели высоко на стене. «Как он это сделал, ума не приложу, — говорила бабушка. — А часы те еще при царе были, я их помню».

Гриня приволок часы домой, и дядя Митя кричал, что он опозорил всю семью, и бил Гриню так, что чуть-чуть не убил насмерть, а лучше бы — убил, как потом сам говорил бабушке. Вся улица слышала, как вопил забиваемый отцом до полусмерти Гриня. С тех пор он не прекращал воровать, а дядя Митя все бил его и бил, пока Гриня не подрос и не стал сам бить дядю Митю. И они помирились, стали вместе пить водку.

Из этой своей последней ходки в тюрьму Гриня Беденко так и не вышел. В 1985 году я был на армейских сборах в учебке Кантемировской Андроповской танковой дивизии, во Владимирской области, под Ковровым. Рядом с учебкой была колония строгого режима, там их несколько притулилось, таких колоний-то. Я вспомнил, что бабушка говорила мне со слов тети Даши, будто бы Гриня под Ковровым сидит. А к нам в учебку на тракторе с передним кузовком приезжали два старых зэка — из тех, кому сидеть осталось совсем немного, они забирали пищевые отходы у нас на кухне. В колонии свиней держали для начальства и вертухаев.

Я был в кухонном наряде и разговорился с зэками, спросил, не сидит ли с ними Гриня Беденко, я, мол, его сосед по Егорьевску. Зэки обрадовались, сказали, что Гриня у них в зоне — пахан, только он сейчас приболел. Я просил передать ему привет. На следующий день старики-зэки снова приехали на своем тракторишке и сказали, что Гриня меня благодарит и просит, когда я буду в Егорьевске, передать отцу, матери, бабушке моей и всем соседям, чтобы помолились за него в церкви, потому что он их больше не увидит, собирается помирать.

И помер тогда же, так и не увидав перед смертью воли вольной.

И вряд ли кто-то восскорбел по Грине Беденко, что жена его, воспрянувшая за годы своего соломенного вдовства, что дочка повзрослевшая — обе они уж который год с ужасом представляли себе возвращение отца и мужа. Так что запоздалое известие о его смерти было воспринято как окончательное избавление от гнетущего душу страха.

Не только родня Гринина «воздохнула», но и весь наш квартал.

Но случилось это уже совсем в другую эпоху.

Часть третья ПРЕДВКУШЕНИЕ КРЫС

1

И вот стоим мы на тропинке перед бабушкиным домом в тот летний вечерок тысяча девятьсот семидесятого — я, бабушка, дядя Витя Лактионов и Беденки — дядя Митя и тетя Даша. Особенный был вечерок, теплый, закатный, покойный. Сияли солнечными зайчиками купола и кресты «Ксан-Невского», млела в безветрии, осеняла нас прядями бледно-зеленых локонов плакучая наша береза.

Разговор завязался о грядущих крысах, и я примечал каждое слово. В тот день я много чего интересного узнал о крысах — что бывают они серые, черные и даже рыжие, и даже, по словам дядя Вити Лактионова, — седые… Он, дескать, видел одну такую в хозчасти. Но тех крыс, что веками обитали вместе с лошадьми, никто почему-то не боялся, ибо все знали, что эти крысы никуда от конских кормушек не уйдут, они уже там прижились навеки.

А вот крысы поросячьи, свиные пасюки весьма охочи до перемены мест, они любят рыскать по окрестностям, осваивать сопредельные жилища людей. И уже не возвращаются в хлевок к поросенку, расселяются в приглянувшихся чуланах, подполах, сараях.

В общем, в голове у меня варилась мешанина — крысюки, пасюки…

Узнал я и о том, что крысы — твари не только вреднющие да кусачие, но и ядовитые, могут не просто тяпнуть, а тяпнуть насмерть.

Я приуныл. Не может такого быть, чтобы эти диковинные зверьки на самом деле пришли к нам, опять взрослые только разговоры говорят, а на самом деле обманывают. И чем больше соседские рассказывали ужасов о крысах, чем страшней и загадочней были эти рассказы, тем меньше я верил, что они, крысы, к нам придут. Крысы могут жить только очень далеко, а не в доме у нас с бабушкой.

А толстая тетя Даша, работавшая до пенсии медсестрой, принялась пересказывать произошедшую на днях историю, жутковатые подробности которой смутно ходили тогда по городу:

— Привезли молоко в детсад, а там ведь знаете как? Из фляги двадцатилитровой в кастрюлю большую перелили, флягу назад сдали. Пока повариха назад вернулась на кухню, глядь — а в кастрюле крыса дохлая плавает, захлебнулась молоком. Повариха-то кастрюлю открытой оставила, дуреха, пока флягу относила в «буханку». Вот и думает: что делать? Оставить детей без молока? Пошла к заведующей, а та и говорит: да ты же все равно молоко это кипятить будешь, крысу просто выкинь да и прокипяти. Делов-то. Ну, повариха так и сделала. Напоили детей молоком, и спать на тихий час отправили после обеда. А как будить стали — все дети мертвые, тридцать человек! Одна только девочка в живых осталась, она молоко не любила и мальчику свой стакан отдала. Видят такое дело заведующая и повариха, пошли они, собрали в аптечке весь йод, все-все пузырьки, вытряхнули их в два стакана и выпили. Страшно перед смертью мучились, а труп заведующей во дворе нашли, где-то в кустах, она металась от боли перед смертью.

— Тетя Даша, а зачем они йод выпили? — спросил я.

— Совесть их заела, что столько детей из-за своей экономии загубили, — сказала тетя Даша сурово.

— Эка ты брякнула, дуреха! — принялся страмотить ее дядя Митя. — Со-о-весть! Откудова у них совесть-то, у начальников? Тоже мне, выдумала — совесть… Просто испугались, что родители их растерзают за детишек, сами решили руки на себя наложить.

— Это ж вроде в Клеменове было, Даша? — допытывалась бабушка деловито. — В детсаду ихнем совхозном? Или в поселке «Вождя пролетарьята»?

— Кажись, там, — отвечала тетя Даша неопределенно.

В разговор вступал тети Раин дядя Витя, заговорил своим глуховатым, жеванным голосом:

— Я вот слыхал, случай был в колхозе одном. Пьяный свинарь пошел свиней кормить, да и свалился там, в загоне свином. А крыс там было в свинарнике — видимо-невидимо! Так утром хватились того свинаря, ин нет его. Крысы пьяного сожрали.

— Так это не крысы, это свиньи его сожрали, — принимался уверять всех дядя Митя, муж тети Даши. — Свиньи — они все сожрут, им только дай, они и живого человека схарчат! К ним трезвые заходить боятся, а ты говоришь — пьяный…

Тут подходил неспешно дядя Миша, сидевший до того на приступочке своего дома. Прикуривал у дяди Мити, явно что-то припасая для наших ушей.

— Да, такие вот дела, — начинал дядя Миша издалека. — А тут мне еще рассказали…

— Мильтошки твои разлюбезные? — подмигивал дядя Митя.

— Да, ходил пивка к ним попить, — нехотя соглашался дядя Миша.

— Пивом-то Китай (п)опу полоскает, — ухмылялся дядя Митя.

— Дак они ж на работе, им «зеленого» нельзя, — отвечал дядя Миша степенно. — В общем, в Селиваниху поехал мужик из Егорьевска навестить сваво кума. На мотоцикле с коляской поехал. Ну, в баньке попарились, потом сели самогонку пить.

— Опять мужики про свое, одна выпивка на уме! — не удержалась тетя Даша и для проформы покосилась на дядю Митю, слегка замахнулась даже.

— Да, эт точно, — охотно согласился дядя Миша. — Одно у нас на уме. В общем, ё-мэ, пили-пили они в Селиванихе, слово за слово, уж ночь на дворе. И пошел мужик этот в туалет, в огороде. Тёмна, ё-мэ, аж глаз коли. Нашел кое-как скворечник этот, сел. Тут его крыса и укусила в ногу, вот тут вота. А спьяну-то и несильно вроде болит. Ну, посмеялись, хозяин дома ему примочку из самогона на ноге сделал. А утром…

Дядя Миша сделал паузу, длинно затягиваясь всем нутром.

— Помер мужик-то городской, вот так вота. Вот тебе и крыса, ё-мэ. Она же там, в туалете, сами знаете чем в этой яме пробавлялась. Видать, заражение крови приключилось у мужика.

— Да не заражение крови, а мышьяк это, — сказала бабушка. — Крыса, наверно, была очень старая, у них мышьяк сильный, насмерть убивает.

— Неправда, Оля, как раз у молодых крыс яду больше, — возразила тетя Даша, и бабушка не стала с ней спорить — все-таки, она медсестра, почти врач, ученая.

— Ну да, ну да, — покивал дядя Миша весело. — Молодые — они такие, ядовитые. Вон, моя Маринка — уж крыса так крыса, тяпнет — мало не покажется.

— Будь уж тебе Бога-то гневить, Миша, — усовещивала соседа моя бабушка. — Ты на Маринку-то не нарадоваться должен, что она тебя блюдет, а ты ее хаешь, да на людях. Не совестно?

— Всё, всё! — потешно выставил свои ладони дядя Миша. — Молчу!

Но не тут-то было, не собирался молчать дядя Миша. Он, оказывается, еще одну историю припас, вот здорово!

— Тут в лесу под Иншино грибы пошли странные, знаете — вроде с виду как белый или березик, а на деле-то ложный гриб, ядовитый.

— Знаю, — покивал головой дядя Витя. — У него, когда сорвешь, так шляпка снизу становится розовой. И срез тоже.

— Это сатанинский гриб, различать же надо, какой он белый тебе аль березик! — рассердилась тетя Даша. — Выдумали тоже, белый…

— Наверно, Даш, наверно, — соглашается дядя Миша. — Права ты. В общем, шли по базару в Иншине молодые, муж с женой, а жена — родюха, на сносях. Смотрят — бабка грибы эти самые продает, красивые такие, загляденье просто. А молодые в грибах-то не понимают. Ну, родюха и давай мужа теребить: купи, мол, да купи мне грибочков этих, уж больно хоца жареных поесть. Он и купил, раз просит. Пожарили дома, поели. Муж-то ничего, окриял потом, а родюха…

— Неужто померла? — охнули все.

— Угу. Померла. Видать, у ней организьм не выдержал, все-таки на сносях была, бедная.

— А что же бабка та, старуха, которая грибы на базаре продавала? — спросила бабушка. — Посадили ее, привлекли хоть?

— Ну как привлекли… — дядя Миша снова принялся по-особому, гармошкой, сминать беломорину. — Пришла, конечно, милиция на базар, нашла ту старуху. Да что с ней взять-то? Грит, не знала я, что плохие грибы, я слепая стала, не разобрала. Махнули, в общем, рукой, сказали только: грех ты большой сделала, бабка, из-за двух рублей жизнь молодую погубила, да еще и ребеночка в придачу. Молись теперь до самой смерти.

Помолчали все. Пообдумывали услышанное. Кто-то вздохнул из самой глубины утробы.

— Да, прямо так и сказали: молись, мол, теперь, бабка, до самой что ни есть своей смерти. Вот такие вот дела, — повторно разъяснил нам дядя Миша.

Потом помолчал вместе со всеми, но униматься не собирался:

— Тут вот еще историю рассказали, вчера только приключилась в Большом Гридино. Два мужика самогонки выпили и куда-то на мотоцикле с коляской собрались ехать. Ну, ё-мэ, один другому и грит: застегни, мол, мне телогрейку на спине, шиворот на выворот. Ради смеха. Тот и застегнул ему пуговицы-то на заду. Поехали, да и в кювет завалились по энтому делу, и уснули. Тут участковый гридинский мимо ехал, Колька-то Захаров, знаете?

— Да где нам знать гридинских-то, Миша? Сваво знаем, и ладно, ты давай дальше говори, — поторопил дядю Мишу дядя Митя.

— Ну, слушайте. Колька-то Захаров тоже поддамши был, на мотоцикле своем. А силушка у него, у Кольки — дай боже. Слез он с мотоцикла, подходит к этим пьяным, которые в кювете уснули, глядь — у одного башка как будто бы на спину завернулась, телогрейка-то задом наперед. Колька смотрит и диву дается: вот так авария, никогда такого не видел! Нехорошо это, что у покойника бошку назад выворотило, не по-людски в гробу лежать будет. Наклонился и ручищами своими ему бошку-то и впрямь свернул! А мужик до этого живой да целехонький лежал, вот такие вот дела. Проспался бы и вся недолга. Колька рассказывал, так мы прям рот разинули. Во как бывает!

Дядя Митя слушал-слушал, папироску затоптал…

— Эт вот ты к чему щас рассказал, а? — спросил дядя Митя дядю Мишу. — Я все жду, жду, когда ты про крыс чего-нито еще говорить будешь. А ты про грибы да про душегрейку шиворот-навыворот. При чем тут крысы-то?

— Какие еще крысы? — не понял дядя Миша. — Там не было крыс никаких!

— То-то, что не было.

— Да какие крысы-то, Митяй?

— Такие, какие теперь у нас у всех в домах жить будут, вот какие!

— А-а… Понятно. Нет, я не про крыс. Я про то, что правильно говорят старинные люди, что не надо одежду сикось-накось и задом наперед носить, дурной знак это, плохая примета, быть беде. Вот что!

— Это ты верно сказал…

Тетя Маша, взбудораженная историями дяди Миши (ведь никто же еще не слыхал, не обсуждал, она первая будет!), перетаптывалась в нетерпении на тропинке.

— Ой, я же к Плясухе шла, пойду уж…

И стала надсадно карабкаться на дорогу по насыпи. На другой стороне высился, загораживая закатное солнышко, двухэтажный дом на несколько семей: низ кирпичный, верх деревянный.

— Рассказали курице, а она — всей улице! — беззлобно бросил ей вслед дядя Митя. — Давай-давай, хоть к ужину-то приходи домой.

Тетя Маша Плясуха, обитавшая на первом, кирпичном этаже дома напротив, была абсолютно неграмотной и ставила крестик вместо подписи, когда ей приносили пенсию. Она любила поиграть в лото, и все соседи окрестные собирались в ее дворе. А обычно сидела Плясуха у телевизора — он у нее не выключался никогда. И через распахнутые окна тети Маши доносился до нас с бабушкой громкий бубнеж телика — тетя Маша, по выражению бабушки, была «с глушью», и потому включала звук на полную мощность.

С ней соперничал Андрюшка Казьмин, занимавший угловую комнату наверху. У него тоже в теплую погоду всегда были раскрыты оба окна, и я слышал мощный женский голос, певший не по-нашему, причем буква «р» у певицы дребезжала гнусаво и выпирающее. «Вот ведь глотка луженая, — дивилась бабушка. — Прям ерихонская труба![11]»

Каждый вечер в окнах Казьмина можно было увидеть (и услышать) танцующих и визжащих девушек, всегда разных и всегда очень красивых. То одну, то сразу двух, если Казьмин был с приятелем. Как сказал мне и Леньке всезнающий Пашка Князев, этот самый Андрюшка Казьмин, разбитной и безалаберный рабочий парень, где-то доставал пластинки с «ненашими» песнями.

А недавно он истратил почти две зарплаты на заграничные «трущиеся» джинсы.

2

В тот год столетнего юбилея Ленина, перед тем, как отдать меня в детский сад, в старшую подготовительную группу, бабушка взяла за правило выгуливать меня по городу. Чинно раскланивалась с давними знакомыми по фабрике, по церкви. Я понимал затаенную гордость бабушки: теперь и у нее есть свой маленький мальчик!

Первым делом ходили мы в кино, в горсад, в гости к бабушкиным знакомым. И еще — в Александра Невского, ведь папа был теперь далеко (по такому случаю бабушка достала из сундука спрятанные иконы, развесила их на прежних местах, выделявшихся на обоях в верхнем углу темными квадратами).

В церкви она подсаживала меня на уровень огромного лика Богородицы Казанской, я чмокал зацелованное стекло. Бабушка давала мне пухленькие хлебные бочоночки-просвирки: скушай, Сашенька, чтобы сильным быть и здоровым. И как-то ранним летним утром, идя с бабушкой в церковь к обедне, я впервые услышал слово «причастие». И о том, что я вплоть до семи лет буду безгрешным ангелом. «А в семь лет ты уже большой станешь, в школу пойдешь», — утешала меня бабушка, ведь я всерьез расстроился, когда узнал, что мне ангелом-то осталось быть не так уж долго, не «на всю жизнь» я ангел.

Бабушка спохватывалась, останавливалась посреди дороги, уже в двух шагах от собора Александра Невского:

— Ты Санёга, только никому не говори, что мы с тобой в церковь ходили. Вот скоро пойдешь в детский сад, у тебя там товарищи будут спрашивать, а ты не говори про церковь.

— А почему, бабушка? — недоумевал я.

— Потому… Тебя воспитатели ругать будут. А товарищи станут смеяться над тобой.

— Да пусть ругают! Пусть смеются! — твердил я упрямо, назло всем и наперекор бабушке.

Я не собирался ни в какой детский сад, я не верил, что меня туда отдадут.

— Нет, Санёга. Нет. Не выдавай. Если скажешь, тебя у меня заберут.

— А кто заберет? Мама и папа?

Ох, как мне хотелось, чтобы мама и папа забрали меня к себе, в далекую квартиру под Москвой — там была Катя, там был телевизор и мамины сказки… Там папа что-нибудь интересное рассказывал про войну, как он стрелял в фашистов, многих убил, а они его ранили.

Но тут бабушка вынимала из-за обшлага своего парадного, послевоенного жакета носовой платок, терла с ухлюпами глаза, принималась плакать и сморкаться… Мне было очень жалко бабушку. И я теребил ее за подол, повторяя:

— Не скажу, бабушка! Никто не узнает, что мы в церковь ходили!

В церкви бабушка преображалась, приосанивалась. «Это твой что ли, Оля?» — бывало, спросит кто-нибудь из старух, примериваясь ко мне цепким взглядом, в котором даже я мог прочитать: «Сколько ж лет ему? и сколько лет Николавне? и каким таким образом у нее взялся сын? и где он раньше был?»

Бабушка вынуждена была признаваться: «Внук это, а ты что подумала?» Со словом «внук» все сразу становилось понятным для бабулек: внук-то неродной, а племянницы, Тани замужней, ведь Николавна бездетная, замужем никогда не была, старая дева она… Сын-то в наше время без мужа появиться может, а вот родной внук — никак. Не те были порядки до войны, чтобы детей без отца рожали.

— Танин, значит?

— Ну да, Танин.

Мы, бывало, сиживали в скверике возле фанерного «Серпа и Молота», потом бабушка, озираясь, словно было в этом что-то предосудительное, рвала чахлые тонконогие свинушки в траве… Ходили куда-то еще, и я в то лето многое узнал о городке. Я очень жалел, что не было с нами в этих походах сестренки Кати. Вот было бы здорово, если бы и она увидела этот летний пруд, покрытый ряской, напротив завода «Комсомолец»! Или — кладбище с могучими ветлами, поросшее низенькой, неистребимой сиренью. Или — тюрьму, построенную в Егорьевске во времена былинные, крепостные, еще до нашествия Наполеона.

3

Теперь, когда мы остались «без надзора», старый да малый, бабушка стала водить меня в клуб Конина. Каждый раз перед этим, по какому-то заведенному ритуалу, мне приходилось долго уговаривать бабушку: «Ну пожалуйста, ведь всего десять копеек!» На что бабушка, которой тоже смерть как хотелось в кино, отвечала неизменно: «На десять копеек я полковриги хлеба куплю и еще копейка останется». Под конец она уступала, ее морщинистое лицо разглаживалось от радостного предвкушения, и мы шли, оба — с замиранием внутри.

Билеты в клуб Конина были намного дешевле, чем в кинотеатре «Октябрь» — ну, все-таки клуб есть клуб, это ж понимать надо, это ж для бедных, простых людей, а не что-то такое из себя. Во-вторых, на дневные сеансы детей до семи лет в клуб вообще пускали бесплатно. Так что десять копеек бабушка платила только за себя. И, конечно, в полупустом кинозале мы садились на первый ряд: бабушка была убеждена, что первый ряд — самый лучший, и радовалась такой удаче.

Я сжимался под огромным экраном и чужая, далекая, взрослая жизнь наваливалась на меня, оглушала колючим бубнежем звуковых колонок, даже в ушах чесалось. Тогда шло очень много фильмов с заветной надписью на афише: «Франция — Италия», все — про любовь или про убийства, или — про то и другое вместе. Помню фразу из какого-то зарубежного фильма о партизанах: «Увидите Сильву — стреляйте!» Сильва — это не женщина, это — главный партизан, за которым охотились какие-то дядьки, чтобы убить. Я подпрыгивал на жестком откидном стуле и громко, возбужденно гикал на весь зал. Бабушка радовалась, что мне нравится кино, а я потом носился по огороду с пластмассовым автоматом и все повторял, подражая главному охотнику на партизан, который очень мне понравился: «Увидите Сильву — стреляйте!»

В то лето я впервые прочитал написанное на афише мелким шрифтом, после названия кино: «Мультфильм «Ну, погоди!», 1-й и 2-й выпуски». Я уже слышал об этом мультике от Пашки и Леньки Князевых, что там стиляга Волк гоняется за пионером Зайцем. И хочет его съесть, но попадает вместо этого в смешные истории. Пашка, умелец на все руки, замечательно рисовал, он нарисовал какого-то странного, глазастого и толстомордого зверя с вихром на голове, торчащими зубами, и вырезал «трафаретку», а потом положил трафаретку на свою новую желтую футболку и тушью «вывел» на груди изображение этого Волка. Я переживал за Пашку, был уверен, что тетя Марина отругает его за то, что он самовольно разрисовал майку, но тетя Марина, наоборот, очень хвалила довольного собой Пашку.

И после долгих уговоров бабушка заплатила еще какие-то деньги, чтобы нас пустили в клуб Конина посмотреть перед фильмом два первых выпуска «Ну, погоди!» Мы, как всегда, сели на первом ряду, а через несколько стульев от нас ерзали и шумели несколько мальчишек, намного старше меня. Они плевались на пол, грызли семечки и очень громко смеялись. Волк на экране постоянно курил папиросы, был заметно пьяный, как дядя Витя, он опрокидывал урны, бренчал на гитаре, носил брюки-клеш. В общем, он был очень похож на тех парней, которых мы с бабушкой видели в скверике, не доходя до горсада. Бабушка называла их «стиляги» и говорила:

— Ты не будь таким, Саша, как стиляга. Ну что это такое? А-а! А-а! Орут, жабу дерут.

— А почему они — стиляги, бабушка?

— Потому что пьяные в стельку, — убежденно отвечала бабушка.

А пляж на речке в мультфильме был очень похож на берег нашей Гуслянки, куда меня перед свои отъездом взяли вместе с Катей папа и мама — там валялись консервные банки, бутылки из-под водки… А в «Ну, погоди!» Волк на пляже вытаскивал из себя иголки ежей. У Волка был красный мотоцикл, и мальчишки, сидевшие в зале неподалеку от нас, восхищались: «Зэка! Зэкински!». Они очень хотели стать такими же смельчаками и героями и бить малышню, как Волк. Уж они-то никому не дадут себя провести, уж с ними-то никто не сладит!

Пашка Князев сказал мне потом, что взрослые всё понарошку придумали, будто у Волка ничего не получается — потому, что он курит и хулиганит. А на самом деле Волк все может, он во всяком деле — первый, он играет и поет заграничные песни, у него все есть, даже красивая девушка-волчиха и мотоцикл, и он никого не слушается, живет, как хочет. А примерный пионер Заяц — это для герой для девчонок, а не для пацанов.

Тогда в Егорьевске хулиганы делились на две разные породы: просто хулиганы и хулиганы-стиляги. Стиляги носили брюки клеш, длинные волосы, крест на цепи, рубахи с высоким воротом. Они пели песни под гитару, курили и выпивали, говорили на своем каком-то языке (я запомнил, как один стиляга на Советской улице все повторял своему товарищу: «Законноско!», а товарищ отвечал: «Зэка, зэка!» Сейчас я понимаю, что наше детское «зэкински» было просто неумелым копированием этого выражения взрослых парней: законноско).

Так вот, если ты стиляга, то к твоим «художествам» относились, в общем-то, с пониманием: ну что с него, мол, взять, он же стиляга… Стилягам егорьевские обыватели прощали многое, в том числе — непристойное поведение, потому что знали, что все представители власти против стиляг, а они в одиночку — против всех властей. Против стиляг — комсомольские активисты, милиция, директора школ и ПТУ, начальники на производстве. Их выгоняют из училищ и техникумов, прорабатывают на рабочих собраниях. В общем, они — враги любому начальству. И потому народ в глубине души сочувствовал стилягам. Ну да, хулиганят, безобразят… По молодости всё это. Ведь их же не воспитывают, их отовсюду гонят, они властям не нужны, мешают только. Жалко их.

А вот если ты не стиляга, а обычный парень, и при этом — пьешь, куришь и хулиганишь, то на такого общественное мнение обрушивалось всей своей мощью. «Просто хулиганам» никто не сочувствовал, они считались отребьем, а бабушка называла их шелупонью.

Волк из «Ну, погоди!» был стилягой, а, значит, он против начальства и милиции. И симпатии зрителей были на его стороне.

4

Часто шли комедии, казавшиеся мне совсем не смешными, а очень даже серьезными, где все неурядицы героев — взаправду. Бабушка время от времени громко смеялась или вслух высказывала свои недоуменные соображения по ходу развития сюжета, а я воспринимал разве что отдельные эпизоды, но никак не действие в целом. Огромные лица надо мной целовались и шептали слова любви, и я привык к мысли, что любовь — это нечто большое, как эти лица, но… нарисованное на экране, оглушительно что-то орущее, и не более того.

Это — не для тебя, внушалось мне с экрана. Ты не можешь в этом участвовать, ты здесь только благодаря бабушке. В памяти навсегда отпечаталось, как красивая черноволосая девушка рыдает над горящей в пропасти машиной, в которой умирает ее любимый… Я так хорошо помню, как все во мне сжималось от жалости к этой девушке, от горького осознания того, что мне ни за что не быть в той пылающей машине, что по мне никогда не будет плакать моя красивая девушка… Два дня после этого франко-итальянского фильма я не мог говорить, лишь «да» и «нет» выдавливал из себя на все расспросы бабушки, а расспросы ее всегда были одинаковы: не хочу ли я кушать, не холодно ли мне, не болит ли у меня горлышко.

Еще было много «индейского», то есть, конечно, индийского кино, в память мне врезался фильм «Бомбей в объятиях ночи» — о грустной любви самолетного вора и певицы, а в конце они погибают, улепетывая от преследователей в красивой дорогущей машине. Да еще и толстяка с чайником в руке сбивают насмерть. Мне было больше всех жалко этого толстяка с чайником — он был добрый и совершенно ни при чем.

Да, то было для меня время кино! И какого кино, м-м-м… Это было истинное, а не плакатное, окно в большой мир, тот мир, в котором (я чувствовал это нутром, слушая, как по радио клеймили капиталистов) мне никогда не бывать…

Тогда в Советском Союзе существовала четко исполняемая инструкция: сначала новый зарубежный фильм показывали в маленьких городах Московской области, апробировали, обкатывали, что ли… Потом — в Москве, а уж после Москвы — по всей стране великой. Недаром многие киноманы того времени постоянно разъезжали по городам и весям Подмосковья: только так можно было, «по наводке» знакомых, попасть в числе первых на только что купленную за рубежом, еще не виданную в столице киноленту.

Мы шли домой из клуба Конина, и бабушка, пробормотав что-то вроде: «Эх, ладно, была — не была», — подводила меня к пирожкам. Она тоже проголодалась во время «двухсирейной» картины, как и я. На тротуаре стояли два-три высоченных бидона, покрытые местами облупленной зеленой краской, а в них — свалявшиеся, мятые горячие пирожки. Темно-коричневые, иногда — с вожделенной хрустящей корочкой, если к тому моменту пирожки еще не успевали сопреть.

— Тебе с повидлой? — спрашивала бабушка?

— Да, — отвечал я.

— И мне, — говорила бабушка.

Она всегда была со мной заодно.

— Два с повидлой.

И протягивала гривенник усталой продавщице, и мы начинали есть пирожки прямо на ходу, причем я всегда ухитрялся выдавить часть вязкой и сладкой яблочной массы себе на рубашку.

Однажды я попросил бабушку взять мне пирожок с рисом, просто так, для пробы, но бабушка, понизив голос, объяснила, что самые лучшие пирожки — с повидлом, потому что в остальные напихивают объедки из столовых. Во все — что в пирожки с рисом и яйцом, что — с капустой, с картошкой… А уж с мясом-то и вовсе пирожки брать нельзя, там не просто объедки, а объедки протухшие.

— А повидло — оно и есть повидло, его из банок раскладывают, оно больше никуда, кроме пирожков, не идет, — говорила бабушка.

Но и в пирожках с повидлом она всегда обнаруживала один и тот же недостаток:

— Ведь на машинном масле пирожки жарят, а постное масло себе забирают, — ворчала бабушка.

Масло, обильно сочившееся из пирожков, и впрямь своим запахом напоминало то, которым бабушка время от времени смазывала машинку «Зингер» при помощи фирменной железной масленки. Но бабушка не переживала по поводу того, что у меня после таких пирожков заболит живот. Она не верила в эти боли, считала, что это придумки. «Не прикобыливайся!» — (то есть, «не притворяйся»), — одергивала она меня, когда я хныкал, что, мол, у меня скрутило живот. Бабушка искренне была уверена, что у человека может болеть рука, нога, зуб, в крайнем случае — голова, но не живот. «Все полезно, что в рот полезло», — повторяла она, полагая, что любая пища худо-бедно в желудке переварится. А если заболел живот, то — «иди Саша, на горшок, и все пройдет».

Бабушка долго не верила в болезнь тети Нины, все удивлялась: как так, отчего это у нее живот болит, если они со своего огорода кормятся? И только услышав от тети Нины жуткое слово «рак», бабушка уверовала в то, что дело и впрямь плохо. Это слово — «рак» — в Егорьевске всегда произносили шепотом, озираясь, будто боясь накликать на себя эту мистическую болезнь.

Про смерть тети Нины бабушка говорила так: «Отмучилась Нина, Царствие Небесное». Вообще, к смерти у нее было куда больше почтения, чем к жизни. Так мне казалось, во всяком случае, ведь бабушка своими присказками представляла мне жизнь как чужую, неприветливую и «наянистую» тетку, от которой ждать приходится только неприятностей и наказаний. «Что в жизни у людей бывает, то и нас не минует», «Жизнь научит», «Жизнь тебе покажет», «Жизнь тебя заставит»… Я не хотел водиться с этой противной теткой по имени Жизнь. При самом этом слове я представлял себе усталую свою бабушку, когда она сидит на лавке в нашем дворе и точит обломком бруска свою небольшую косу-летовку, и коса издает короткий лязг: «жизнь, жизнь…»

А потом я узнал, что с косой ходит смерть. Вот так вот, Санёга: «жизнь-жизнь» бруском об ржавую летовку, а там — вжик этой самой косой, и — на тот свет, скопытился, по привычному выражению конского сторожа дяди Вити.

Скопытился, как усталая от жизни лошадь, рухнувшая наземь, так что видны стали «подошвы» ее копыт со ржавыми, будто бабушкина летовка, подковами… Дядя Витя еще рассказывал, что, когда лошадь «скопытится», у нее с копыт сбивают эти самые подковы, они еще сгодятся в хозяйстве.

И добавлял ни к селу, ни к городу:

— Если, Саня, тебе лошадь приснится, то знать, обманут тебя намедни. Держи ухо востро. Лошадь — она означает «ложь».

Дядя Витя много всего знал про сны, вот, например:

— Грибы приснились — грибиться будешь.

— Как это — грибиться? — спрашивал я.

— Тосковать, душой маяться, вот как, — рассудительно пояснял дядя Витя. — Особенно если приснился груздь — как пить дать, грусть к тебе придет.

И все это каким-то образом утверждало меня в невеселых выводах, что жизнь — гражданочка недобрая, припасено у нее для человека «всякой дряни по лопате», как говаривала бабушка.

5

На прощание мама купила мне маленький атлас мира за 1961 год, где половина Африки была бурого цвета — португальские колонии, а другая половина — зеленого (колонии английские). Ну, еще бордовые, французские, совсем немного. В считанные недели я выучил наизусть все названия стран мира, все столицы, мог хоть среди ночи ткнуть в атласе, где они находятся. Помнил на память, в какой цвет какие страны покрашены. Я почти не расставался с атласом.

Эти мои способности вызывали оторопь и восхищение соседских больших мальчишек, Пашки и Леньки Князевых, они то и дело экзаменовали меня с моим атласом в руке… На спор: ошибусь — не ошибусь? Я не ошибался. Наконец, Пашка отвешивал подзатыльник Леньке, говорил грозно: «Вот, смотри, двоечник, как детсадовец географию знает! А ты — дурак набитый, позоришь нас перед учителями».

Сам Пашка учился на пятерки, и при этом был завзятым бойцом и щеголем, по которому уже вздыхали девочки постарше: дядя Миша всерьез «накачивал» Пашку, и в свои одиннадцать лет он запросто тягал по многу раз пудовые гири, а не то так и двухпудовые, но только разок-другой, чтоб «пупок не развязался». На гирях, помню, так и значилось: «1 пуд», «2 пуда»…

Братья Князевы приняли меня в свой увлекательный мир футбола и хоккея, самодельных мин, самопалов и детских загадок, которые обожал Пашка и знал их великое множество.

— Вот тебе загадка, раз ты такой умный, — говорил Пашка, когда мы втроем усаживались на приступке Князевской избы. — Шли по улице два брата, и только они повернули за угол, как увидели три ружья. Как им поделить ружья между собой?

Я мучительно соображал, понимая, что здесь таится какой-то подвох.

— Старшему — два ружья, а младшему брату — одно, верно? — высказывал я предположение.

— А, нечестно! — встревал Ленька, который, конечно, уже зал отгадку. — Должно быть поровну!

Пашка, бывало, потомит меня для порядка, потом разъясняет:

— Их не двое, а трое было на самом деле, я же сказал: шли по улице два брата и Толька! Так что каждому из троих — по ружью. Все честно и поровну.

Я восхищался: «Ух ты! Надо запомнить!». А Пашка продолжал:

— Слушай. Шли две девчонки и нашли три рубля. Как им поделить их поровну?

— Опять там кто-то с ними был еще, так, что ли? — робко говорил я.

Пашка чутьем чувствовал, что пора меня поощрить:

— Верно, угадал. Их трое было, молодец, Саня. Они ведь шли вместе «с Лушей»! Луша с ними была, третья девочка.

И мы втроем бежали тайком от взрослых на песчаные карьеры. Узнают — уши точно надерут, потому что на дне карьеров были небольшие прудики, и в одном из этих прудиков недавно утонул мальчик, он пошел купаться, не спросясь взрослых. Вот и утонул. А еще, тоже недавно, в таком вот прудике нашли вора Варсонофьева, которому Гриня Беденко, сосед наш через дом, разрезал живот и набил камнями, чтобы мертвец на всплыл. Но все равно утопленника нашли, а Гриню посадили на пятнадцать лет.

В песке на карьерах мы находили желтые, острые камни, слегка прозрачные. Мы называли такой камень — сверкач, потому что, если в темноте чиркнуть один сверкач об другой, брызгали голубые искры.

А самой вожделенной находкой в песке был для любого из нас «чертов палец» — шершавый, серый или черный камень, по форме действительно здорово смахивающий на палец — вытянутый, словно маленькое каменное круглое бревнышко.

За чертов палец можно было выменять несколько значков, а за сверкач — пару строительных патронов, которые мы собирали на стройке в микрорайоне. Попадались часто и патроны целые, не отстрелянные.

Мы плавили на костерке свинец и отливали в глиняных «лепешках» с выдавленным в них фигурным углублением тяжеленные бесформенные пистолеты, уродливые медали, широкие и толстые кресты с ушком для ношения — Пашка потом таскал самый большой на груди. Руки мои были черными от свинца. Мы жгли пенопласт, он испускал черный, едкий дым, а мы жарили хлеб над этим смрадным огнем и потом поедали обгорелые горбушки, и они хрустели запекшимся горелым пенопластом…

Пашка раздобыл где-то градусник, расколол его и слил ртуть в пластмассовую колбочку из-под фотопленки. Я принес двухкопеечную монету, Пашка обмакнул ее в ртуть, и монета стала десятикопеечной — конечно, лишь с той стороны, где герб. Пока ртуть не улетучилась, мы все втроем помчались на Советскую, к «шестому» магазину, возле которого пожилая продавщица торговала мороженым. Пашка послал вперед Леньку, сам вместе со мной смотрел издалека на то, как Ленька небрежно подсунул продавщице монетку гербом вверх, она, не глядя, смахнула ее в блюдце и выдала Леньке пачку мороженого за девять копеек, да еще и копейку сдачи. Мы делили это мороженое, как боевой трофей, радовались своей удаче, а кончики пальцев у нас сверкали ртутью.

Я бежал похвастать перед бабушкой, как мы обманули продавщицу и почти бесплатно (за одну копейку) съели мороженое. Бабушка не хвалила меня и не ругала, она лишь качала головой, восхищенная нашим знанием всяких премудростей да хитростей.

А я кидал копейку, полученную на сдачу с моей двухкопеечной монеты, в копилку. Дело в том, что в тот год я всерьез начал двигаться к своей мечте — покупке серой «Волги». Бабушка отдала мне под копилку гипсовую пепельницу, которую мама с папой всегда ставили перед Олимпиадой Васильевной. Это была чудесная копилка, пропахшая вкусным запахом окурков: две черно-коричневые собаки, а между ними — кадка. Я пропилил прорезь в голове одной собаки и опускал в нутро мелкие монеты, которые находил в магазинах и на улице. «Какой ты глазастый! — хвалила меня бабушка всякий раз. — Вот бы мне хоть копеечку какую найти».

А просто я росточком был намного ближе к земле, вот в чем дело. Бабушка потом сообразила. И, помимо желанных копеечек, я в полной мере «наелся» глазами окурков, плевков, запекшихся лужиц крови на месте недавних пьяных драк. Так что напрасно бабушка нахваливала мой ростик и зрение, с великой радостью стал бы я повыше да подальше от земли с ее «знаками жизни».

Копилка моя стояла на полу за комодом в детской комнате. У бабушки в детской тоже была копилка, она была в часах, которые стояли на комоде, купленном в 1917 году среди прочей мебели у собиравшихся драпать из России англичан. Комод был весь резной и изъеденный жуком, трухлявый. На нем-то и красовались приземистые деревянные часы, предмет бабушкиных постоянных переживаний: а ну как сломаются, ну как лопнет какая-нибудь пружина? Где «нонче» найти такого старого мастера, чтобы смог починить? А? Да еще бой. Где еще вы услышите такой бой, да каждые полчаса: динн-данн! А уж если двенадцать-то раз — как душа поет, как радуется!

Так говорила бабушка.

Когда спустя много лет бой все-таки «крякнул» и бабушка осталась без этого «динн-данн», такого привычного, незаменимого аккомпанемента своего бытия, она переживала утрату столь сильно, что лицо ее в какой-то момент стало серым, каким-то прозрачным… «Ах, как стало плохо, — плакала бабушка. — Я, бывалоча, лежу по ночам, не сплю, удары считаю… Вот один раз пробило, я и думаю: это что, полпервого? Или час ночи? Или полвторого? Вот и интересно становится, лежишь и ждешь следующего боя».

Сзади у часов была дверца, запиравшаяся на замочек: там лежали фигурные ключи для завода, стрелок и боя. Три разных ключа, об унификации старинные мастера не заботились. Заводились часы раз в две недели, и для бабушки это был торжественный момент. Всегда — в одно и то же время, по субботам через одну, после всенощной, когда в доме зажигались лампадки перед иконами. Тогда бабушка отпирала заветную дверцу на «спине» у часов, заботливо подводила стрелки, сверяясь с началом семичасовых известий по радио, закручивала пружины «бой» и «ход».

Утроба этих часов служила бабушке еще и тайничком. Ну, не тайничком, конечно — от кого таить-то, от меня, что ли? — а, скорее, складом денежек: пятаков и копеек. Копейки — для нищей братии, что обильно заполняла церковную паперть по воскресеньям. А пятаки бабушка заранее готовила для метро — на тот день, когда мы поедем к папе, маме и сестренке Кате. Чтоб не мыкаться в метро, да и кто их знает, эти автоматы разменные, вдруг там что-нибудь сломается, съест еще, не дай Бог, гривенник аль пятиалтынный…

Помню, копейки у бабушки расходились быстро, не задерживались, особенно — на Пасху, когда мы с ней обязательно ходили на кладбище. За несколько кварталов до кладбища в этот солнечный день выстраивались вдоль Владимирской улицы нищие, сотни людей просили милостыню, это был спорт какой-то среди обывателей, и почти каждому бабушка клала в ладошку копейку.

А вот пятаки-лепехи постепенно забивали все свободное под механизмом пространство. Потому что ездили мы «к своим» от силы раз в полгода. И бабушка время от времени выгружала пятаки из часов горстями, несла их в магазин.

6

Бабушка опять сидела напротив окна и, нажимая на широкую, витую чугунную педаль, строчила на машинке «Зингер» 1906 года выпуска («она, Санёга, в один год со мной тута появилась»). Я знал непреложно, что есть только один Зингер — это вратарь «Спартака» (а название команды — от слова «спорт» и лишь по недоразумению или неграмотности пишется через «а», хотя должно писаться не «Спартак», а «Спортак»). И я ничуть не удивлялся тому, что этот Зингер, помимо того, что здорово умеет отбивать шайбы, хотя, конечно, и пропускает иногда, так он еще и швейную машинку изобрел. А что? Вон, дедушка Ленин изобрел электрическую лампочку, про то все знают, что мы каждый день у себя дома зажигаем лампочку Ильича. А еще он прогнал царя и помещиков. Одно другому не мешает…

В тот год я постоянно слышал по радио: «Сто лет со дня рождения Владимира Ильича Ленина» или — «великого Ленина», я заучил это наизусть и звонко, с выражением выпаливал это перед бабушкой и соседями, часто просил у бабушки — «дай подержать!» — и разглядывал огромный, новенький тяжелый рубль с гладким профилем-обрубком, словно у Ленина отрубили голову. Я примерял этот рубль к прорези в голове собаки-копилки — нет, не пролезет, когда я найду его где-нибудь! — и возвращал тяжеленькую «чушку» бабушке.

Да, видать, они хорошо учились в школе, вратарь Зингер и дедушка Ленин, поэтому они все умеют. Меня тоже в школе будут учить всему-всему, а я буду учиться на пятерки и буду все уметь.

А еще в тот год я выучился без запинки, громко выкрикивать: «Вээлкаэсэм!», подражая диктору в бабушкином радио. «Съест вээлкаэсэм, съест вээлкаэсэм», — говорилось часто в последних известиях, которые никак не становились последними.

На своем «Зингере» бабушка обшивала трусами всех мужиков по соседству — бесплатно, только материю свою принеси. И теперь, ворча про стиляг («развелось стиляг, инда целая прорва!»), она покорно вставляла клин в брюки соседского Пашки.

— Даром, что одиннадцать годков только, а уже вымахал чуть ли не под притолоку, уже ему брюки-клеш подавай, чтобы в школе перед девками форсить, — говорила бабушка.

И некое смутное одобрение слышалось в ее голосе, и мечты о том времени, когда ее Сашуля тоже станет форсить и девкам головы морочить.

Ох уж эти таинственные, запретные стиляги и «битлы», про которых я слышал от бабушки столько недобрых, прямо-таки злых, словес! «Напьются и по улице идут, горло дерут: «А-а, а-а!» Ну что это такое? Бознать что, оторви да брось. А вот раньше-то взял бы отец розги, да так бы всыпал, чтобы аж кровь сикнула!…»

Мне стиляги и «битлы», которых и взаправду было тогда в городе немало — во всяком случае, все мальчишки старше двенадцати-четырнадцати лет спешили себя к этим избранным кастам причислить — так вот, мне они казались уже совсем взрослыми парнями, почти что дяденьками, и я никак не мог себе вообразить, чтобы их пороли родители. Меня — это да, это правильно. Но их-то, их? Нет, не может такого быть. Ни раньше, ни теперь.

И еще я никак не мог понять, каким образом в Егорьевске появились эти самые «битлы», ведь мама с папой, когда еще жили с нами, говорили между собой, что «битлов» больше нет, что мы их больше не услышим[12].

7

Со стилягами все было более-менее понятно: они носили брюки-клеш, длинные волосы и были прыщавы. А «битлы»? Они, согласно бабушкиной классификации, это те же стиляги, только с гитарой, то есть опустившиеся — уже дальше некуда. Докатившиеся, так сказать.

Никакой тяги к музыке или музыкальному образованию, само собой, ни у кого не было, просто гитара и мало-мальский навык извлекать из нее блатные аккорды автоматически делали пацана битлом, он становился бесспорным лидером своей компании и получал право ухаживать за любой девчонкой. И другие парни уступали ему первенство, потому что у них гитары не было. В случае массовой драки обладатель гитары всегда мог рассчитывать на плотную охрану, при этом сам он благополучно избегал участия в побоище, потому что спасал и защищал то, что гораздо дороже сломанных ребер и носов — гитару.

Купить гитару в Егорьевске было невозможно, то есть — невозможно абсолютно, напрочь, без единого исключения из правила. Вот струны, медиаторы — пожалуйста, а саму гитару — нет, не мечтай даже. Я не говорю про электрогитары стоимостью от сотни рублей и дороже — их почему-то было всегда навалом в магазине музыкальных инструментов, что притулился, не доходя до горсада. Зачем они были нужны в таком количестве, эти электрогитары, если в нашем городе, по словам всезнающего Пашки Князева, было всего два школьных ансамбля и один, взрослый ВИА без названия, играл на танцах в горсаду? Даже в училище ГВФ у курсантов не было своего ВИА, не одобрялась такая инициатива ни горкомом комсомола, ни училищным начальством. Там гоняли катушечный магнитофон «Комета» через огромные колонки «Вермона».

Обычную шестиструнную гитару за шесть рублей пятьдесят копеек, эту мечту всех пацанов от десяти лет и старше, раздобыть было делом геройским. Мальчики постарше меня, наэкономив мелочь на школьных обедах, выиграв понемногу в «выкалдыричку», а не то так и в карты, или, чего похлеще, отняв деньги у малышни, с раннего утра, на первой семичасовой электричке, ехали зайцами куда-то на станцию «Москва-Товарная», там где-то был хитрый музыкальный магазинчик, где, если очень повезет, можно было купить такую гитару за шесть с полтиной. Потом, когда счастливые пацаны везли это сокровище в Егорьевск, их почти обязательно избивали по дороге и отнимали гитару. Ее ведь не спрячешь, хоть и была она совсем маленькая.

Но некоторые все-таки привозили гитару в целости.

Вот с такой-то новенькой гитарой, реже — с отцовской или с довоенной дедовой (эти уж побольше, да семиструнные), или — подаренной матерним хахалем, проходили по ночам мимо наших окон «битлы».

— А почему они «битлы», бабушка? — спрашивал я.

— Почему, почему… Потому что от рук отбились! Бить людей они любят еще.

Но, в общем, особых претензий у бабушки к «горлодерам» не наблюдалось — пойте, мол, только не матом, я все рано не сплю.

— Опять битлы песни орут по ночам, пьяные, с девками, — качала головой бабушка, вглядываясь во тьму за окном. — Куда милиция смотрит?

Милиции боялись все, без изъятия. Она была страшней хулиганов, и те, кого забирали в милицию, потом рассказывали об изощренных побоях, показывали кровоподтеки в самых «жизненных» местах. Помню стихи: «А в милиции — уют: сапогом по морде бьют, два подбросят — раз поймают, все карманы обчищают». Бабушка говорила, что у милиционеров есть плетки: с виду палка, а нажмешь на кнопочку — выскакивает капроновая жила. Я верил и очень боялся, что меня заберут в милицию.

Страшней милиции были только бандиты, что по ночам убивали прохожих «за просто так». Подкарауливали, кто идет с завода один после ночной смены. Уродовали лица до неузнаваемости — я помню, как мимо нас несли гроб с молодым парнем, которого убили на Гражданской улице, выбили зубы, сломали нос, выкололи и вырвали глаза… Тогда верили, что перед смертью в человеческом глазу навсегда отпечатывается лицо убийцы. И глаза у убитых почти всегда тут же и вырывали, если была такая возможность.

Покойник лежал в открытом гробу с отечным, синим лицом и ямами вместо глаз, и за ним по улице Карла Маркса, после церковного отпевания, шло чуть ли не полгорода. Возмущение народное было столь сильным («как парня за тридцать копеек изуродовали, нелюди!»), что милиции пришлось-таки, как сказала бабушка, «почесаться» и поймать троих алкашей-убийц, о которых знал весь город. Обычно ловить убийц или воров милиции не требовалось: мужики попросту не прятались и вины своей не отрицали, они считали, что, раз украл или схулиганил по пьяному делу, а тем белее — убил, то вполне нормально будет за это и в тюрьме посидеть.

А эти трое — прятались, их надо было найти. А егорьевская милиция искать не умела, не была этому обучена.

Помню, на Курлы-Мурлы много и долго потом говорили про какой-то показательный суд, приехавший из самой Москвы и приговоривший всех троих к расстрелу. Бабушка очень жалела, что не могла пойти на суд, туда вроде бы не пускали с детьми, а одного меня оставлять ей было жалко. На суде была тетя Марина, и я слышал, как они с бабушкой наперебой повторяли, дивясь: «К высшей мере наказания!» Тогда была такая формулировка — не «исключительная», а «высшая» мера. Все радовались, одобряли судей и твердили: «Правильно, так и надо». Но о Сталине с его порядками в 1970-м еще не вспоминали с ностальгией, ибо слишком близко было то страшное, лютое время, когда в каждой егорьевской семье был свой репрессированный, да не один.

А во времена моего детства сидели земляки мои главным образом по линии «обэхээс»[13]. Это были не воры даже, не грабители, а — несуны, такое вот специальное словцо придумали для них те, кто клеймил расхитителей народного добра. Этим добром народным были батоны вареной колбасы, которую народ в магазине видел очень редко, а потому тащил с мясокомбината. Рано ли, поздно ли, несун попадался и получал от трех до пяти. Много коровьих ляжек пропадало на бойне, там хищения социалистической собственности были так же обыденны, как получка, может, поэтому работники бойни и получали копейки, потому что само собой подразумевалось, что «добирать» они будут мясом, а уж коли попался — то сам виноват.

Если попал человек на заметку «обэхээс», то садился обязательно. Таких не отпускали. Но отчетность свою милиция старалась хоть как-то сгладить, а то уж до того дошло, что прямо как при Сталине, только теперь в каждой семье был не враг народа, а расхититель. И рост преступности сдерживали тем, что старались замять и свести «на мировую» повседневный вал бытовых драк с выбитыми глазами и зубами, распоротыми кишками и проломленными головами. За это — можно отпустить, не доводить до суда. Тут очень важным для задержанного было не спорить с милицией, соглашаться во всем и вести себя прилично. А главное — быть готовым откупиться от потерпевшего и его родни, ну и, само собой, милиционерам что-то дать, а как же, они же тебе, дураку, навстречу идут, отблагодарить надо.

8

Тогда же, летом 1970-го, я впервые услышал слова «еврей», «евреи», слова эти вдруг стали звучать в разговорах, о евреях судачили в очередях и возле «бассейны». Я думал почему-то, что еврей — это навроде портного, я не вникал, что это такое — еврей. Может, профессия. Но все вокруг говорили про евреев с каким-то суровым, отчужденным видом[14]. И звучало слово: «Изралия». А я видел в атласе мира другое название: «Израиль», и все гадал: это одно и то же или нет?

— Из микрорайона семья в Изралию собралась, — говорила бабушке тетя Марина. — Мебель и посуду распродают задешево, спешат, скорей-скорей, а то отберут.

— Ишь ты, — качала головой бабушка. — Прямо как в семнадцатом году.

Бабушкин комод, венецианское зеркало, тумбочка под радио — все это было куплено в 1917 году ее мамой и папой у поспешно съезжавшей из Егорьевска семьи английского инженера. Уже летом того года англичанин с Хлудовской фабрики смекнул, что к чему, и решил уносить ноги подобру-поздорову. Николай Макарыч, бабушкин папа, работал вместе с этим инженером, и первым успел «перехватить» его имущество за несколько золотых червонцев. Потом, конечно, об этом сильно пожалели, потому что червонцы всегда можно было обменять на еду, а мебель — что ты, что ты… Кому она нужна, когда голод. А червонцы брали в Госбанке или, позже — в «Торгсине». «Торгсин» хоть и переводится как «торговля с иностранцами», то есть за валюту, но на самом деле эти магазины были для того, чтобы выкачать последние семейные драгоценности у соотечественников.

Там, в торгсине, за золотую пятерку давали большущую астраханскую селедку. Залом называлась.

— Вы, нонешние, такую селедку никогда и не пробовали, всеми цветами радуги на срезе переливалась, а сам срез — с ладонь шириной, во какой, — рассказывала мне бабушка.

А за червонец давали там же, в «Торгсине», две таких большущих селедки.

Бабушкина мама прятала золотые червонцы и пятерки в подполе, между печными столбами, но иногда не выдерживала и спускалась вниз, доставала монетку-другую… Шли с бабушкой, тогда еще тридцатилетней безмужней конторской служащей, в «Торгсин».

— Так хотелось посолоница-то, думали, может, больше и не увидим этого залома. И почти он был не соленый, а везли этот залом из-под Астрахани. А в войну, когда опять голод был, за городом энкавэдэ на всех дорогах стояло, не выпускали никого идти по деревням и менять на хлеб и картошку свои последние колечки золотые. Я тоже ходила, но не попалась. Знали пути окольные. Ночью в мороз, когда энкавэдэшники уходили греться со своих постов, шли с деревянными санками, которые сейчас в сарайке стоят.

Еще у бабушки была много красивой посуды, купленной летом 1917-го ее матерью и отцом у того сообразительного английского инженера. А теперь, в год столетия со дня рождения Ленина, мебель и посуду распродавали евреи.

Помню, я стоял в очереди за своим литром молока, и впереди меня стоял сутулый человек в плаще и шляпе, лицо его было бледно-серым, а глаза такие, будто он давно не спал. Люди в очереди старались отстраниться от него, не прикасаться. А когда подошла его очередь, продавщица закричала на весь магазин:

— В Изралии своей будешь себе молоко покупать! Мало мы вас кормили, иждивенцев! У меня людям молока не хватает! Иди отсюда, не суй мне свои деньги, все равно тебе не продам!

Кто-то в очереди засмеялся, а молодой парень, державший за руку маленькую девочку, сказал весело:

— Иди в церковь, мойша, поставь свечку, может, тебе бог подаст!

И мужчина с бледно-серым лицом покорно ушел. Я смутно догадывался тогда, что он из той семьи, которая не хочет жить у нас в Егорьевске, а хочет уехать в Израиль.

9

На исходе лета бабушку позвали играть в лото к тете Маше Плясухе. Я еще спросил тогда:

— А почему она Плясуха, бабушка?

— Потому что в молодости плясать любила, лучше всех во всем городе плясала, к ней сватались постоянно, да какие видные женихи, а она всем от ворот поворот, вот и осталась на старости лет одна. У меня хоть ты есть теперь.

Без бабушки в лото играть на нашей улицы не могли — только у нее были старинные карточки из атласного картона, деревянные бочоночки с нарисованными чернильным карандашом цифрами, железная коробка из-под мыла «ТэЖэ» с войлочными фишками.

Бабушка брала меня с собой: «Ты поглазастей меня и побыстрей соображаешь, будешь за меня катермы закрывать», — говорила бабушка.

В проходном дворе двухэтажного дома напротив, где в нижнем кирпичном помещении обитала тетя Маша Плясуха, было развешано белье на веревках, посредине стоял вкопанный в землю дощатый стол. Все пришли со своими стульями — дядя Витя, тетя Даша с дядей Митей, тетя Марина, дядя Миша и даже Пашка с Ленькой, у которых тоже, как и у всех, были деньги на игру. Когда мы выходили с бабушкиного двора, бабушка крикнула в сторону тети-раиного дома:

— Пошли в лото играть, Рая!

— Меня не зовут, играйте сами, — отбрехивалась тетя Рая. — Вон Витька мой сейчас вас всех без денег оставит.

Что правда, то правда: у дяди Вити хорошо получалось играть в лото.

Две карточки с цифрами стоили пять копеек, и можно было докупать карточки по две с половиной копейки за каждую следующую. А проигравшийся в пух и прах мог попытать счастья на одной карточке, купить ее на последние три копейки. Не раз видел я, как раскрасневшиеся соседки выходили из-за стола и шли домой за новыми деньгами взамен проигранных.

Ждали самого лучшего в округе «кричальщика» — Риголету, и он, конечно, заставлял честной народ подождать себя подольше, а когда наконец появился, стоя допил из горлышка початую бутылку вина, выкурил папироску и только после этого неспешно уселся за стол. За столом почти не видно становилось его округлого горба, он словно распрямлялся вместе с Риголетой, тоже чувствовал торжественность момента и предстоящий короткий триумф своего обладателя.

Риголета знал прозвища почти всех цифр на бочоночках, а может, даже и всех. Никто, кроме него, не помнил столько диковинных старинных терминов: «алтын», «бабка», «барабанные палочки», «кол дубовый», «семен семеныч», «молоденький», «дед», «уточки», что означало — 3, 80, 11, 1, 77, 17, 90, 22… Не говоря уж про общеизвестные «стульчики», «чертову дюжину» — 44 и 13. Иногда Риголета приговаривал к цифре:

— Сорок пять — баба ягодка опять! Десять — кого взбесит?

Коронкой Риголеты была цифра «девятнадцать», которая на языке завзятых лотошников именовалась «горбатый» — Риголета не выкрикивал даже, а ревел раскатисто:

— Гор-р-рба-атый-й-о!

И вправду: если присмотреться, да с фантазией, то цифра 19 похожа на горбуна, идущего с палочкой.

Кроме одного только «горбатого», Риголета кричал свои «стульчики» и «семен семенычей» с такой бешеной скоростью, что за столом подымался недовольный гвалт, но тут кто-то, обычно — дядя Витя или дядя Миша — перекрывал женский ропот своим надсадным голосом:

— Катерма! По одн-ой!

Это означало, что теперь Риголета будет доставать бочоночки неспешно, по одному, потому что кто-то мужиков был уже на подходе к выигрышу — слово «катерма» сигнализировало всем, что игрок закрыл четыре цифры в ряду из пяти.

Я сидел у бабушки на коленях с зажатыми в кулачке мохнатыми фишками и быстро скользил глазами по атласным картам, отыскивая на них цифру, выкрикнутую Риголетой.

— Жиды! — вдруг объявил горбун.

— Ищи «тридцать три», Саша, — подсказала мне бабушка.

Потом, когда мы шли домой, и я нес мешочек с лотошным набором, а бабушка — сорок с чем-то копеек выигрыша («Хорошо сходили, можно теперь, Сашулька, пойти и мороженого коктейля попить, а то и впрямь жарко, инда дых вон»), я спросил бабушку:

— А кто такие жиды, бабушка?

Мы уже заперли за собой калитку, шли по тропинке к крыльцу, но бабушка все равно принялась озираться по сторонам — не слышит ли кто?

— Жиды, Саша, — сказала она серьезно, тихо, — это евреи. Тоже люди, как мы, только они другие.

— А чем они другие?

— У них, Саша, кровь другая, — сказала бабушка, словно приговорила. — Они другого роду, чем мы. Но ты это слово никому не говори, жиды-то, а то, если рядом есть евреи, они могут на тебя обидеться. И запомни, что среди евреев очень много святых, которым мы в церкви молимся.

— Это с нимбом, да, бабушка?

— С нимбом, Саша, с нимбом.

Как-то мы играли в хоккей с резиновым маленьким мячиком на улице Ленинской (по ней очень редко ездили машины, там всегда играли дети, и шоферы постепенно отучились сворачивать на Ленинскую — ну ее от греха).

Зашел спор — был гол или не было? — и какой-то мальчик принялся кричать на Левку Моисеева из дома неподалеку, на Советской:

— Да что ты вообще видел, очкарик!

— Я все видел! — стоял на своем Левка. — Не было гола!

— Иди отсюда, жид пархатый! Мне папа и мама сказали, чтобы с тобой не водиться!

И Левка заплакал и ушел, а я был в растерянности: раз уж взрослые сказали, то, может, и мне с ним водиться не надо?

Я рассказал обо всем бабушке, она хмыкнула:

— Надо же такое придумать, пархатый какой-то… Это родители научили, знамо дело, не сам же мальчик дотумкал. Ты на всякий случай держись подальше от этого Левки и особенно ему ничего про нас не говори. Мало ли что. А маму его я знаю, она медсестра в поликлинике. Хорошая. Уважительная.

А вскорости мы с Моисеевым повстречались в детском садике, в подготовительной группе, и он стал моим единственным другом среди всех тамошних дошколят.

10

— Господи помилуй! Не может быть!

Бабушка смотрела в окно и крестилась, я подскочил, завопил радостно:

— Папа приехал!

Папа ввалился грузно в нашу избу, присмиревшую было после отъезда родителей и сестренки Кати, принялся разгружать свой объемистый кожаный портфель. Копченая колбаса, копченый язык, копченая рыба. Все копченое, на радость бабушке, потому что в Егорьевске ничего копченого не сыскать.

— Я, Оля, в командировку, на мебельную вашу фабрику, — говорил папа с непривычным каким-то теплом. — Первая моя командировка от «Лесной промышленности», и сразу — к вам!

— Это как же так? — любопытствовала бабушка.

— Да так, сам напросился.

Папа даже не выпил чаю, пошел сразу на фабрику, к директору.

А ближе к вечеру за нашим окном требовательно забибикал какой-то самосвал. Я посмотрел в окно. Из кабины выпростался папа, неловко спрыгнул на обочину, сказал что-то шоферу, и тот стал сдавать задом на тропинку перед нашим домом.

— Батюшки! Это что ж такое! — причитала бабушка.

А потом вместе с папой отворяла тяжеленные, много лет ни разу не потревоженные ворота, они раскрывались со скрежетом и я боялся, что створка рухнет и убьет кого-то, либо папу, либо — бабушку.

Самосвал оглушительно вывалил в проем нежно-розовые, пахнущие свежими опилками, фигурные бруски. Целая гора посреди двора, три зимы топить можно! Это были буковые обрезки с мебельной фабрики. Папа только что договорился с директором и тот отдал нам целую машину отходов производства — за просто так.

— Самые лучшие в мире дрова, лучше дуба, — говорил папа с важным видом — вот, мол, дескать, какой я большой человек, как меня уважает начальство егорьевское.

Самосвал газанул напоследок и уехал, папа ушел в дом, чтобы срочно, пока не забыл, переписать начисто свои каракули, сделанные во время интервью с директором фабрики. А бабушка, не на шутку тревожась, тут же начала перетаскивать буковые обрезки в сарай — охапками, да всё бегом, как обычно, уж по-другому никак нельзя. Ворота наши отворялись вовнутрь двора, закрыть их мешала высоченная буковая куча.

— Скорей-скорей, а то растощут всё за ночь, — приговаривала бабушка.

И никаких чрезмерных опасений тут не было — и впрямь растащили бы, как Бог свят.

… Два десятка лет прожила с того памятного дня в своей избе моя бабушка. Но ни единого разику не истопила она печь этими чудесными буковыми обрезками. Все берегла. «А вдруг обезножу, Сашуля, как тогда? Не смогу дрова собирать, пилить-колоть. Вот тогда и пущу в ход эти поленышки, их всего-то пол-охапки надо, чтобы дом протопить».

Не пригодилось это буковое сокровище, аккуратно уложенное в дровяном сарае.

Бабушка до темна перетаскивала обрезки, а что не успела, то мы вместе перекидали вглубь двора, чтобы затворились ворота.

Это были толстые, мерные буковые чурки, ведь мебель на егорьевской фабрике изготавливалась цельная, массивная. «Нигде в Союзе такой больше не делают», — с гордостью говорили в народе.

И, конечно же, вся эта мебель, по нашему непреложному убеждению, шла в Кремль — до самого что ни на есть распоследнего стульчика. Или не обязательно в Кремль, а вообще — большим начальникам. Короче говоря, в магазине купить ее было никак нельзя, даже не заикайся.

Мы с бабушкой вернулись в дом, она принялась хлопотать «насчет чайку». Папа уже закончил свою работу, он лежал на диване и читал газету, я видел только его голые подошвы.

Уж не знаю, с какой такой стати мне приспичило именно в тот момент задать папе давно интересовавший меня вопрос… Ведь папа знает все-все на свете, он сам мне об этом говорил, когда еще они с мамой и Катей жили вместе с нами у бабушки.

— Папа, а когда ты умрешь? — спросил я, уставясь в его желтые подошвы.

Я слышал от папы, что он не боится смерти, потому что он воевал, и я верил ему: да, мой папа вообще ничего не боится!

Папа отложил газету в сторону, молча стал смотреть в потолок. Я ждал, ждал… Он не говорил ничего. И я ушел в детскую — ковыряться в старом огромном будильнике.

Бабушка подошла ко мне, тихо взяла за руку и сказала:

— Сашуля, ты очень обидел папу. Иди, проси прощения.

Я, конечно, попросил прощения, папа простил и долго объяснял, что людям нельзя задавать такие вопросы. Это их обижает. Особенно — мам и пап. И бабушек, конечно. Я надулся, но больше вопросов не задавал.

Всё он знает, просто говорить не хочет!

И я думал, что это вовсе не я папу обидел, а он меня.

На следующий день папа уехал.

11

Лето кончалось. Было слякотное, раскисшее утро, всё шло к дождю — малому или большому, когда под окном послышалось глухое:

— Дрын-дрын-дрын-дрын! Чики-чики.

И снова, со взревом сердитым:

— Дрын-дрын-дрын!

Затем, примирительно:

— Чики-чики.

Бабушка стремглав летела к окну, будто бы и не она только что жаловалась: «Ох, старые кости мозжит, к дождю, Санёга!»

Замахала в окно, закричала:

— Иду-иду!

Я выглянул и отпрянул в испуге. Прямо под окном, на тропинке, совсем близко, стоял большой серый мотоцикл с коляской и густо чадил сизым дымом. Удушливая вонь от выхлопов, казалось, проникала сквозь ставни в избу. В рваном мареве увидел я грозно восседавшую на мотоцикле Бабу Ягу из «Василисы Прекрасной» и «Морозко», из «Кота в сапогах» и «Медных труб»[15]… Баба Яга, в каске и брезентовой куртке, своими ухватистыми пальцами упирается в руль, привстает и газует устрашающе.

Но бабушка совсем не боится этой Бабы Яги, я видел в окно, как она поспешно подошла и о чем-то говорила с ней, отгоняя ладонью смрад.

Выскочил из дому и я.

— Дядя Вася! — вырвалось у меня, когда я подбежал вплотную к седоку.

Как же смешно он смотрелся вблизи — седые кустики бровей торчат из-под каски, изрезанное глубокими морщинами медальное лицо сердито смеется, огромные ноздри нависают над небритой губой…

— Давай в люльку, Саня! — командует дядя Вася едким, как дым от мотоцикла, баском. — Поехали в лес за черникой!

— Далеко? — спрашиваю с надеждой.

— Далеко, отсюда не видать! — отвечает своей очередной прибауткой дядя Вася.

Я смотрю на бабушку, она растеряна, застигнута врасплох. Всё отмахивается от мотоциклетного дыма, все заходит то с одно стороны, то с другой…

— Чего ты меня обнюхиваешь, а? — стыдит ее дядя Вася. — Трезвый я, не пимши! Давай бидон свой неси!

— Да как же, Вася, вот так прямо! Хоть чайку бы выпил!

Оба надсадно кричат, потому что мотоцикл не умолкает, и я хорошо знаю, почему: всякий раз его заводить — морока, дядя Миша, к примеру, всегда ругается матом, когда залезает на свой мотоцикл, вот потому-то и не глушит дядя Вася мотор — чтоб не ругаться матом.

— Чай — не водка, зря не пьют, — визгливо басит дядя Вася.

Я бегу обувать резиновые сапоги, набрасывать курточку с капюшоном, пока бабушка не успела очухаться от дяди Васиного наезда (с тех пор при слове «наезд» я всякий раз вспоминаю ту сценку под окном у бабушки).

Я уже не раз бывал в лесу вместе с бабушкой, папой, мамой и Катей — высоченный еловый и сосновый бор начинался сразу за городом, на Жуковой горе. Мы собирали там землянику, но ее было очень мало и мама говорила, что «весь лес вытоптан табунами».

Бабушка выносит из чулана в корзинке аж два больших бидона, обливной да алюминиевый, а про корзинку говорит: «Может, грибов заодно нарвешь, Санёга».

Я залезаю в люльку, ставлю корзинку с бидонами на колени, укрываюсь брезентом. Дядя Вася нахлобучивает на меня шлем поменьше, застегивает хлястик у моего подбородка.

Мотоцикл резво въезжает на бугор перед хозчастью и я несусь в своей люльке вперед… Совсем близко, прямо подо мной — шершавый асфальт дороги. Мне совершенно не важно, наберем ли мы ягод или просто так покатаемся — просто так даже лучше! Вот было бы здорово подольше мчаться мимо деревень, подслеповато смотрящих на дорогу из-под трухлявых бровей-наличников, мимо почерневших колодезных журавлей, мимо поросших бурьяном подклетей разрушенных церквей…

— Иншино! — показывает дядя Вася куда-то вперед и влево.

А справа — Трубицыно с обвалившейся колокольней, за ним — лесные проселки начинаются. Вот уж и грузовики с мотоциклами перестали попадаться, вот уж едем мы по плитам бетонным, заросшим мелколесьем.

Встали. Дядя Вася велит мне «выпрастываться», натужно скатывает мотоцикл с обочины. И — в бурелом, в самую чащу заводит свой «Урал». Начинает ломать тонкие деревца.

— Надо замаскировать, Саня, — приговаривает дядя Вася.

— Тут же нет никого совсем, — удивляюсь я.

— Сейчас нету, а через час, как на грех, придут, — нараспев отвечает дядя Вася.

— Воры?

— Ну, воры — не воры, а просто люди, — уклончиво объясняет дядя Вася. — Увидят мотоцикл и угонят.

— Обязательно угонят?

— Обязательно, Санька. Обязательно, — убежденно говорит дядя Вася. — Как не взять, если нету никого рядом, а? Ты сам-то подумай.

Он забрасывает мотоцикл длинными молодыми деревцами и ветвями, осматривается. Потом снова склоняется над мотоциклом, выкручивает какую-то штуковину.

— Это чтобы уж точно не угнали, — бормочет дядя Вася. — Хотя, Санёк, мастер все равно угонит. Сообразит, как завести.

Идем сквозь сырую чащу, под ногами ватно проминается мох. Мозжуха упруго обхлыстывает мою курточку — вжик, вжик, жизнь-жизнь…

Я вижу в сторонке россыпь желтушек, пробившихся сквозь мох и траву, кидаюсь было к ним, но дядя Вася растолковывает:

— Если пришел в лес за ягодой, то и бери ягоду, а грибы не трожь, иначе лес обижается. Проси у него чего-то одного, уразумел? Либо грибов, либо ягод. А то, понимаешь, все сразу тебе подавай. Так нельзя, Саня, это неправильно.

Мне жалко бросать желтушки, я всё оборачиваюсь на несорванный мною «ведьмин круг»… Это мама говорила, что желтушки растут ведьмиными кругами, и когда нашел кучку, надо искать по кругу, обязательно найдешь еще. Я скорбно представлял, как шкворчат и уменьшаются в размере желтушки на сковородке, как потом я ем их, упругих, жестковатых, ядрено вкусных…

И — вот она, никому не ведомая, припасенная для нас с дядей Васей полянка черничника… Ух ты, какой же он крепкий, высокий и сильный, этот черничник! А ягод — мокрых, крупных и молчаливых — только знай рви!

Садимся на корточки поодаль друг от друга, сопим и рвем ягоды. Глухо стукаются первые горсти о дно бидона. В черничнике гнусаво, как далекая пилорама, гнул и гнул свою унылую песню гнус. Дядя Вася пыхал папиросой, щурясь от дыма — отгонял комаров от лица и рук. Я завидовал: хорошо ему, он курит! Особенно больно кусали комары мои ладони — а уж если в тыльную сторону вонзят свое жало, такой зуд потом пойдет, хоть на елку лезь!

Ноги быстро затекают от сидения на корточках, я все время прыгаю по-лягушачьи. Черничины сыплются в бидон уже беззвучно, ибо стукаются не об гулкое днище, а дружка об дружку. Растет, подымается вверх иссиня-черная россыпь в бидоне!

Ух ты… В дебрях черничника с торжественной неподвижностью, как истуканы, стоят боровики. Молча хранят они, глухонемые, лесную вечность. От рослых грибов веет прохладой и чистотой. Сразу видно — нет в них ни единого червя. Я срываю один, целую пахучую морозную шляпку. За спиной сопит дядя Вася. Оглядываюсь со своих корточек — он тоже сорвал белый гриб, засовывает его в холщовую сумку.

— Ладно, наберу на суп, — извиняющимся тоном дребезжит дядя Вася, увидев мой взгляд.

Я складываю свои грибы в корзинку, любуюсь — красота! Пальцы мои — чернильные, будто ручка протекла и запачкала. Спину ломит, но бидон еще не полон, мне стыдно перед дядей Васей за свою неумёхость. Становлюсь коленями в мох — нет уже сил на корточках пыжиться. Дядя Вася, гляжу, уж второй бидон наполняет, он сразу двумя руками обирает кустики, а я — только одной. И мечтается мне, чтобы пришли на выручку маленькие лесные гномики, артельно покидали ягоды мне в бидон…

В результате набрал я целый трехлитровый бидон и еще немного — в другой.

— Будя, — возвещает дядя Вася. — Ну-ка, показывай свою добычу! Э, да ты как хороший бральщик черники-то насбирал.

Мне от этих слов становится так хорошо на душе и покойно, словно я исполнил весь свой жизненный долг.

— Всё? — спрашиваю с надеждой.

— Будя, — повторяет дядя Вася. — Пошли, Саня.

12

Идем мы не к мотоциклу, а совсем в другую сторону. Оказывается, тут рядом — родная дяди Васина деревня — Коврево. Как здорово! Мы идем в гости к деревенским старикам.

— Коренная деревня, Саня, исконная, — говорит дядя Вася, отплевываясь от мошкары.

За опушкой — серые избы, колодезный журавль. Рядом с ним стоит высохший высокий дед, смотрит из-под ладони, будто давно поджидал нас. Он сам — как журавль, такой же пожухлый от времени, в картузе старинном, с пиджачке всепогодном да рубахе застиранной. Бороденка седая аж до желтизны, свисает двумя долгими клочьями.

— Здорово, дед Захар! — кричит ему дядя Вася издали.

Тот не шелохнется, молча глядит на нас. Подходим. Неожиданно для меня дядя Вася неспешно крестится куда-то в сторону березовой рощицы.

— Ты не помер еще? — кричит дядя Вася в самое ухо старика.

— Живу помаленьку, — отвечает дедок безо всякой обиды.

А вот папа мой обиделся бы, и бабушка — тоже, наверно.

— Признал меня? — спрашивает дядя Вася. — Ты ж меня просватал в сорок пятом!

— Можа и так, — виновато говорит дед Захар, моргает от смущения — мол, прости, мил человек, не припомню…

Дядя Вася протягивает «Журавлю» папиросу, оба закуривают, садятся на колодезную приступку. (Это я про себя так деда прозвал — Журавль).

Мне очень хочется попить воды из колодца, но я стесняюсь попросить почерпнуть мне ведерко. Они заняты неспешным разговором. Журавль ни с того ни с сего вспоминает барина, как тот хотел построить в деревне электростанцию, да революция помешала.

— Эх ты, дед Захар! — с попреком говорит ему дядя Вася. — Барина помнишь, а как меня после войны просватал, да в город с глаз долой сбагрил — про это забыл.

— Знать, помирать пора, — смиренно отвечает Журавль. — Все уж померли, один я остался из стариков-то.

— А бабка Авдотья на том краю?

— Померла Авдотья.

— Ну что ж… Пойду и я на погост, своим поклонюсь.

Мы идем в ту самую рощу, на которую крестился дядя Вася. Оказывается, там деревенское кладбище, которое дядя Вася почему-то называет погостом. Ноги заплетаются в густой, высокой траве, дядя Вася кряхтит недовольно.

Вот и три креста покосившихся, с «домиком» наверху — две дощечки набиты уголком, будто крыша. Дядя Вася снова крестится, не обращая на меня никакого внимания. Могилы заросли пасынками березы — все усеяно прутиками с редкими листочками.

— Прибраться бы тут, если по-хорошему, да нету времени. Надо до темна воротиться.

Дед Захар ждет нас у колодца:

— Зашли бы в избу-то, молока выпили.

— Нету времени, — снова повторяет дядя Вася.

Случайно опускает глаза в мою сторону и видит мой жалобный взгляд.

— Ладно, дед Захар, угощай нас молоком своим. Козье или коровье?

— Коровье, откуда козы… Давно уж нету тех коз.

Изба у деда — из толщенных серых бревен, вид у них, будто они каменные. В сенях прохлада. Пол из таких широких досок, что ясно: деревья пилили вековые. Доски гладкие, белесые.

— К Пасхе, что ль, скоблил? — кричит в ухо деду Захару дядя Вася. — С ножом на карачках ползал? Умаялся, поди, в одиночку?

— К Пасхе, — кивает старик. — Уж это в последний раз, не доживу я до новой Пасхи-то.

— Доживешь, — говорит дядя Вася с сомненьем.

Мы пьем молоко из алюминиевых кружек, и я начинаю понимать, почему настоящее молоко называют «цельным». Да-да, это молоко, что налил нам из глиняного кувшина дед Захар — именно цельное, и никак иначе. А уж холодное — зубам больно.

И тут глоток застревает у меня в горле, я с болью пропихиваю молоко в живот. Мне вспомнилось, как бабушка говорила, когда я, продрогнув морозной зимней ночью, залезал к ней под одеяло: «Ноги у тебя как у лягушки» — «Почему, бабушка?» — «Потому что у лягушки кровь холодная, ее, лягушку-то, испокон века в молоко опускают живьем, чтобы молоко было всегда холодным, не скисало».

Может, и дед Захар в свой кувшин лягушек пускает? Бр-р-р!

Я стесняюсь спросить об этом, просто больше не пью дедово молоко. Отказываюсь наотрез. Так уже было однажды, когда мы с бабушкой в какую-то субботу пришли «к нашим», а дома был только выпимший дядя Вася, тетя Нина куда-то ушла. Мне было очень страшно мыться, ведь я был голый и беззащитный. Хотя, помнится мне, дядя Вася встретил нас очень по-доброму и все кричал из кухни к нам в ванную — не холодна ли вода, не прибавить ли газу в колонке?

Потом я вышел в кухню первый, а бабушка осталась мыться, дядя Вася хлопотливо усадил меня за стол… Я видел, что ему очень стыдно из-за того, что он выпимши. «Попей чайку после бани, Саша», — уговаривал он меня. Я и взаправду очень хотел чая, и дядя Вася поставил передо мною граненый стакан… И я увидел на донышке стакана следы от вина. Дядя Вася налил заварки, потом кипятку, а я не хотел пить этот чай, вмиг ставший поганым, хныкал, говорил, что мне расхотелось… Мне было очень противно. Я не хотел обижать дядю Васю, он был добрым и хорошим, но я не мог заставить себя пить чай из того самого стакана, из которого дядя Вася перед этим пил вино.

Дядя Вася удивлялся и расстраивался, потом из ванной вышла бабушка и тоже стала уговаривать меня пить этот чай из граненого винного стакана, а я опять отказывался, как дундук. Не сказал никому, почему я тогда не стал пить чай с бабушкой и дядей Васей.

И вот теперь похожее отвращение возникло во мне к молоку деда Захара. Вдруг лягушка в него пописала или покакала? Да и вообще, она вся скользкая, мокрая, лягушка-то. Бяка.

Я так и не вызнал тогда, опускал дед Захар лягушек в молоко или нет, зато я узнал много чего другого, гораздо более интересного.

Мы шли снова в лес, к мотоциклу, и я спросил:

— Дядя Вася, а как этот дедушка Захар тебя просватал?

— Ишь ты, запомнил, — усмехнулся дядя Вася. — После войны это было сразу. Пришел я с фронта домой…

— Сюда?

— Сюда, в Коврево, а куда же? Про то, что отца немцы на фронте убили, а мамка померла тут от живота, я уже знал, мне тетка Авдотья написала на фронт. Она не родня нам, ну, может, дальняя какая-нибудь, как все между собой в деревне. А «тетка» — это мы про всех так говорим, кто постарше. Тетка или бабка.

— Авдотья — это которая померла?

— Да, которая тоже померла, только недавно совсем, я и не знал даже. Ну, значит, возвращаюсь я сюда с войны, иду к деревне по дороге, гляжу — изба моя стоит целехонька, издалека ее видать. Я подхожу, радуюсь, а там, Саня, оказывается, уже другие люди живут, пришлые. Чья-то родня, у них в войну весь город разбомбили. Вот они к своим в Коврево и приехали жить.

— Ты бы их выгнал, дядь Вась, дом ведь твой был!

— Хм, выгнал… Ишь ты какой… Так нельзя с людьми, Саня, у них дети малые были. Куда им деваться, а? Ну, ладно. Собрались тогда старики на сходку, говорят: а мы думали, что тебя убили, Вася. Ведь похоронное письмо на тебя пришло. Вот мы и поселили в твою избу семейных людей, никого же из твоих не осталось. Ну, ладно, спрашиваю: а мне как быть? Где жить? Другие избы, где людей поубивало или перемерли в войну, тоже пришлыми заняты. И тут вот этот самый дед Захар — он уже тогда был самым старым дедом во всей деревне — вот он и говорит: а давай мы тебя, Вася, женим! Девка есть в городе — золотая! Честная, хозяйственная, пригожая. Тебе самому, ежели, мол, искать будешь, так лучше ее не сыскать. Ты же все равно, мол, жениться будешь, раз живой остался, тебе теперь надо детей рожать взамен погибших. Ниной девку ту зовут. У ней полдома свои, хозяйство. Всё, как в деревне, только лучше, потому что в городе.

— А ты чего, дядь Вась?

— А я — добре, говорю, показывайте вашу девку Нину. У меня тогда никого на примете не было, а в деревне все девки замуж повыходили. И так она мне полюбилась, Санька, просто не поверишь.

— Это тетя Нина?

— Да, Санька, тетя Нина. Как, думаю, такая девка, честная, красивая, домовитая — и до сих пор не замужем? И сладили мы, взял ее в жены. И пошли мы с ней детей учить в школе. Я еще до войны хотел быть учителем. А после войны с этим просто было: институтов кончать не надо, лишь бы предмет знал. Ну, а я-то — фронтовик, ранение у меня, орден. Вот и взяли меня в учителя, а Нина на курсы устроилась, тоже потом учительницей стала. Со временем, конечно, и я диплом заочно получил, все как у людей.

Мотоцикл наш никто не украл, дядя Вася раскидал деревца и мы снова поехали по долгой дороге. Я клевал-клевал носом, да и уснул под мерное гуденье мотора.

— Приехали! — тормошил меня дядя Вася.

И не жалко мне было, что не смотрел я по сторонам, а спал, что пропустил что-то интересное. Нет, не жалко, потому что в тот день случилось столько всего, что больше уже не вместилось бы в меня.

Дядя Вася устрекотал на мотоцикле, который выдал напоследок свои «дрын-дрын» и «чики-чики», не дождался, когда из калитки выйдет бабушка.

Я очень боялся, что бабушка захочет сварить из черники варенье или кисель — взрослые всегда все самое лучшее откладывают на потом, а потом — уже не интересно бывает, интересно — когда сразу.

— Давай чернику просто так съедим, всю! — просил я, не веря, что такое возможно — ну, такое, чтобы мы ели так, как хочу я.

— А давай, — весело согласилась бабушка. — Это ведь ты столько ягоды насбирал, тебе и решать, как ее есть.

Мне очень понравились эти бабушкины слова: «Тебе и решать!» Я очень хотел решать, я просто мечтал решать!

И мы ели ложками эту чернику с вкрапленными в нее брусничинами. Потом наскучило, и мы заливали ее в тарелке молоком, посыпали сахаром — м-м-м! Вот уж действительно — м-м-м, а не то что масло топленое, которым так восторгалась мама… Молоко тут же скисло в чернике, и мы хлебали удивительное хлёбово. Только лет через пять я вычитал в журнале «Искатель», в фантастическом романе про капитализм, что эта ягодно-молочная смесь называется йогурт — читая, ставил я ударение по наитию и далеко не всегда угадывал.

— А ты знаешь, что дядя Вася и тетя Нина не сами по себе поженились, а их другие люди просватали? — сказал я бабушке с выражением крайней степени секретности на лице.

— Ну да, а что такого? — ничуть не удивилась бабушка. — Раньше так оно и было: как старики скажут, за того девки и выходили. И парней тоже просватывали. И жили молодые потом хорошо, дружно, не то, что сейчас — чуть чего, сразу развод. Не по-людски это, Санька. Старших надо слушать, и все будет хорошо. Старые люди плохого не скажут. А то говорят молодые: мы свое счастье сами найти хотим! Эх, Санька, послушай бабушку: которые за счастьем-то гонятся, те вместе долго не живут. Гнаться не за счастьем надо, а за уваженьем, за миром в семье и достатком. Тогда прочная жизнь будет.

Потом бабушка обстоятельно распространялась на тему, что, дескать, «нынче девки не те, что прежде, стыд потеряли».

— Раньше все девки были честными, редко если какая-то нечестная попадалась, — говорила бабушка.

— Честными, как тетя Нина?

— Ну да…

Спохватилась:

— Постой, это Вася тебе сказал? Гм… Правильно сказал. Жениться надо только на честной, Санька.

А потом вдруг прибавляла:

— Но в жизни всякое бывает, Санька. Бывает, что честная — хуже хужего, а которую ославили на всю ивановскую, что она нечестная — вот она-то и бывает лучше лучшего.

И было в этих простых словах о «честности-нечестности» потаенное что-то, о чем нельзя до конца выспрашивать.

Я и не выспрашивал. Я без того все правильно тогда чувствовал и угадывал, безо всяких взрослых толкований.

С годами это понимание куда-то подевалось, подменилось массой всевозможных познаний…

Часть четвертая ПОКОЛЕНЬЕ ВНУЧАТ

1

Ближе к осени нагрянула мама — навестить нас, «показаться на глаза», как говорила бабушка. Помню, мы загодя мели пол и чистили тарелки, ложки, вилки…

— А что ты, Саша, маме скажешь? — допытывалась бабушка. — Хорошо тебе со мной?

— Хорошо, — бурчал я себе под нос.

Да, мне всегда было очень жалко бабушку, я не хотел ее огорчать.

Наверное, это был сентябрь, когда внезапно возле нашей избы возникла мама — с сумками, конечно, а в них — гостинцы. Помимо колбасы и сыра, привезла она, специально для бабушки, круглый каравай московского хлеба, за который бабушка, по ее выражению, «замирала».

— Прямо как моя мамонька в печке пекла, — говорила бабушка, целовала каравай и глаза ее увлажнялись, краснели. — Спасибо тебе, Таня, большое.

И мы все ели и ели бутерброды, пока бабушка не откидывалась назад и не заявляла решительно, что она — «не Забайданиха».

— Я что, Забайданиха, что ли? В меня столько не влезет.

Я спрашивал бабушку, кто такая Забайданиха эта ненасытная, с которой невозможно соревноваться по части прожорливости. Оказывается, никакой такой Забайданихи в Егорьевске не было никогда, а был до войны легендарный учитель музыкальной школы по фамилии Забайдан — самый толстый егорьевский житель за всю историю. Учить свое чадо игре на баяне у Забайдана было ух как почетно, ведь Забайдан за один присест мог съесть столько, сколько целая артель работников, и до революции, в праздник какой-нибудь церковный, при стечении народном, в трактире напротив Александра Невского молодой, тогда всего лишь десятипудовый Забайдан, не единожды выигрывал пари такого рода. Жил он перед смертью одиноко, лишь дочь его навещала, но дочь была нормальной, как все, так что Забайданиха — это вымышленная обжора женского полу.

Забайдан был первым, кто умер в войну от голода, и хоронил его весь Егорьевск. Уж такой был уважаемый человек.

— Гроб на телеге везли, не сумели на плечи поднять, боялись, что разъедется от тяжести гроб-то, — вспоминала бабушка. — А ведь он сильно похудел перед смерьтюй, когда голодовал.

Потом, конечно, много кто от голода умер, но личности эти были помельче, и в памяти людской их похороны не остались.

Мама, конечно, слыхала про этого почитаемого в народе человека, смутно помнила его похороны даже, ведь ей тогда уже три или четыре годика было. И мама не спрашивала, почему это бабушка вдруг стала «не Забайданиха», а просто переставала потчевать ее сырами да колбасами, вкупе с вологодским маслом и твердосоленой горбушей.

— У Райки-то порося отъедается, — говорила бабушка с еле заметным осуждением. — Как думаешь, Таня, даст Райка хоть буженинки, а?

Мама начинала сердиться:

— Оль, ну с какой это стати, а? Ну почему она должна тебе что-то давать? Ты что, помогала ей поросенка откармливать?

Бабушка тушевалась от такого гневного маминого напора:

— Да как же, Таня… По-соседски…

— «По-сосе-е-едски»! — передразнивала ее мама. — Много больно вы ей по-соседски добра сделали…

Бабушка обиженно смотрела куда-то вверх и вдаль, моргала глазами.

— И вот тебе, Оля, десять рублей на Сашу, — продолжала мама, заминая тему о буженине.

Бабушка, конечно, отказывалась, говорила, что у нее на все про все хватает, но мама объявила с твердостью:

— Надо Сашу в детский садик отдавать. Нечего ему болтаться, а то в школе ему трудно будет. Пусть привыкает к коллективу.

(Я с тех пор возненавидел слово «коллектив»!).

— И научат там его читать и писать, — продолжала мама.

— Я и так умею читать и писать, я не хочу в детский сад! — хныкал я.

— Умеешь? Ах да, верно, — наморщив свой нос, припоминала мама. — Но ты еще плохо читаешь и пишешь, а там вам уже будут оценки ставить. Ты думаешь, мы тебя к малышне отдаем? Нет, ты ведь уже большой, ты сразу пойдешь в старшую подготовительную группу!

И снова я слышал неправду в бодром голосе мамы: ясно ведь, что она вовсе не считает меня большим, она думает, что я маленький, и когда говорит торжественно: «старшая подготовительная группа!», то это просто так, это всё выдумали взрослые, чтобы нас обвести, а на самом деле они смеются над детсадовцами — тоже мне, старшие нашлись! Вот они, мамы и папы, они действительно — старшие, а для нас это слово говорится только лишь в утешение.

Я не любил водиться со своими одногодками, я привык играть с большими мальчиками — братьями Князевыми и их товарищами. Но меня никто не спрашивал, что я люблю, а что — нет.

А разговор уже свернул на другую тему.

— Бабушка сказала, что ты копишь деньги на машину, — улыбнулась мама. — Ну, покажи свою копилку!

Я испугался, что у меня сейчас отнимут найденные мною в магазинах деньги, я смотрел на бабушку с мольбой и укором: зачем выдала, почему не заступается за меня? Но мама достала кошелек и сказала многообещающе:

— Честное-пречестное слово, что я подарю тебе в твою копилку самую большую монету, какую мы с тобой сейчас найдем в кошельке!

Я обрадовался, побежал за гипсовыми собачками. Потом мы с мамой заглянули в пахнущий дерматином кошелек и…

— Вот! Вот самая большая монета! Ты обещала!

Я выхватил двумя пальцами огромный рублище с отрубленной головой дедушки Ленина (я был уверен тогда, что слово «рубль» придумали потому, что на нем — отрубленная голова эта была).

Мама заметно растерялась.

— Нет, это не монета, я совсем другое имела в виду… Это слишком для тебя, Саша, нет, нельзя.

И забрала у меня рубль.

Я испытал тогда сильное потрясение. Да, я знал, что мама обманывает людей, но — чужих людей, например, свою начальницу Олимпиаду Васильевну, когда чокается с ней рюмками «за дружбу», а потом, когда та уйдет, смеется над ней или говорит, что Олимпиада Васильевна «положила глаз» на папу. Или едко шутит про редакторшу, что она — «безмужняя, беспартийная и беспардонная».

А сейчас она обманула меня, а я ей поверил! «Попу сдачи — нет отдачи», — крутилась в голове дурацкая присказка. И еще одна: «Рыбка плывет, назад не отдает».

— Рубль это рубль, а не монета, он ведь бумажный, а этот рубль просто такой сделали, из железа, — объяснила мне мама. — Вот двадцать копеек, положи в свою собачку, у тебя ведь там таких больших денежек нет, наверно…

— Есть у меня, там полно таких, — буркнул я. — Там уже три рубля двадцать три копейки.

— А сейчас сколько? — поощрительно спросила мама.

— Три рубля сорок три копейки. Не хочу в детский сад. Хочу с бабушкой.

… Рано утром мы втроем шли куда-то по направлению к горсаду.

Я семенил и плакал, и ни мама, ни бабушка не понимали, почему я плачу.

— Ножки жмет? Узел перетянули на подбородке? — спрашивала то бабушка, то мама.

По их убеждению, страдать я мог, только если мне больно или я хочу есть или пить, для других страданий я еще слишком мал, не дорос еще, и душа у меня болеть не может, ибо она еще только отрастает, душа-то, и когда она у меня отрастет и заболит — это еще дожить надо.

На деревьях еще была желтая листва, а кое-где — и зеленая, но бабушка сказала, что на улице ветер, и, желая выказать перед мамой свою чрезвычайную обо мне заботу, предложила надеть на меня цигейковую шубку.

— Шубу, только шубу, конечно! — с нажимом говорила мама, соглашаясь.

Ну, а раз шуба — значит, свитерок под нее, шарфик, иначе какой же смысл надевать шубу? Раз шуба, значит, на улице очень холодно, морозище прямо-таки несусветный, они же не совсем дураки, чтобы надевать на мальчика шубу, если тепло на дворе. Значит, не тепло. А раз холодно, то надо и одеть меня, как в зимнюю стужу. К шубе полагалась цигейковая толстая шапка-шар — не надевать же к шубе вязаную щапочку, не годится! А под шапку-шар положено повязать платок, затянув его изо всей мочи на шее сзади… И варежки, конечно же — варежки!

Хорошо хоть валеночки на меня не надели, обошлись резиновыми сапожками с шерстяными носками. Хотя… Теперь, после шубы и шапки, могли бы и валенки, для полного комплекта, теперь уже без разницы.

Я покорно шел в детский сад, на бессмысленные страдания, уже заранее зная о предстоящем моем позоре, и вспоминал, как мама тыкала в мою сторону карандашом, говоря жестокое слово: позор. Я хотел умереть, но так, чтобы мама и бабушка знали, от чего и почему я умер — из-за того, что они меня закутали на потеху неведомым еще для меня детсадовским мальчишкам.

— Надо его постричь, а то он за лето оброс, — сказала мама тем неприятным голосом, который означал, что меня никто спрашивать не собирается.

Значит, меня к тому же хотят и оболванить. На всякий случай: а вдруг по каким-то неведомым причинам шубки, шапки и варежек будет недостаточно для моего осмеяния? Для верности подстраховаться надо, мало ли что, не должна новая детсадошная жизнь казаться Сашульке медом, иначе не выйдет из него закаленного в невзгодах строителя коммунизма.

Так или примерно так я думал в тот пасмурный осенний день моего детства. Ну, не я думал, конечно, такими вот именно заковыристыми формулировками, а, скорее, чувствовал.

Уже потом я понял, что такой принцип воспитания детей — «чтоб жизнь с самого раннего детства медом не казалась, иначе потом тяжко придется во взрослой действительности» — исповедовался не только моими родителями, но и другими тоже. Зря я грешил на маму и папу, с уверенностью полагая, что они — самые отъявленные истязатели, всегда принимающие решения наперекор моим мечтам. То, что слово «воспитывать» означает наказывать и мучить, представлялось тогда естественным и правильным для большинства родителей. Ах, тебе повезло, и ты не родился накануне войны, как мы? Не голодаешь с младенчества, как мы? Не горбатишься с четырех лет на грядках, как горбатились мы? Что ж, придумаем для тебя другие испытания. И тогда ты тоже вырастешь хорошим, как мы.

2

Тоскливые предчувствия наполнили мое жалкое существо. Томительные прямо-таки. У нас считалось позорным ходить в парикмахерскую. Лысых дразнили нещадно и очень обидно.

В маленькой парикмахерской, пропитанной запахом прогоркшего одеколона, были несколько мальчиков с родителями, их стригли «полубоксом» за сорок копеек… О «полубоксе» я мечтать, понятное дело, не мог: сразу видно, что эти мальчики из микрорайона, а там все форсят. Но в микрорайоне есть только один салон, где меньше, чем за рубль, даже маленьких не стригут, а это и по микрорайоновским меркам дорого, вот и ведут детей к нам в старый город.

Микрорайоновские по всем признакам были богаче, но не потому, что получали больше, чем жители старого города — нет-нет, получали все одинаково, просто микрорайоновские легче расставались с деньгами. Поэтому и жили лучше. «Молодые» — неприязненно говорили о всех микрорайоновцах состарившиеся в нужде обитатели Курлы-Мурлы.

Бабушка еще летом постригла меня почти налысо, с еле заметным чубчиком, потому что это была самая дешевая стрижка, стоила она пятнадцать копеек. Но я тогда был поглощен горем разлуки с Катей, и это унижение — ходить лысым — прошло для меня как-то незаметно, тем более, что было дождливо и холодно, я носил кепку или пилотку, а потом действительно, как сказала мама, быстро оброс.

Я согласен был постричься за девятнадцать копеек, «скобочкой» — это, конечно, не полубокс, но какие-никакие волосы по бокам и сзади оставляли, а не только три ворсинки на лбу. И вдруг я с ужасом услышал, как мама говорит парикмахерше:

— За пятнадцать копеек!

«За девятнадцать! За девятнадцать копеек!» — вопило во мне все мое нутро, но от шока и обиды я не мог сказать ни слова. Вспомнился к тому же обман с рублем накануне… Вид у меня был просто убитый, когда я сидел в кожаном кресле и подавленно смотрел в зеркало перед собой.

— Что, мальчик, не любишь стричься? — приветливо спросила меня парикмахерша.

— Я маму не люблю! — ответил я ей. — И бабушку!

— Фу, какой злой, — удивилась парикмахерша на полном серьезе.

Мои слова заглушало радио, где шла бодренькая «Пионерская зорька», и мама с бабушкой не могли меня слышать. И надо же! Парикмахерша сочла своим долгом выдать меня.

— Знаете, что сказал ваш мальчик? — спросила она маму, когда та протянула ей пятнадцать копеек. — Что я, мол, не люблю маму и бабушку!

Мама посмотрела на меня так, словно я заболел, она всегда, когда я простужался, смотрела на меня с холодом, злостью и нелюбовью: «Опять заболел!» — ненавистно восклицала мама.

— Пошли, — сказала мама и очень больно сжала мне пальцы руки.

— Я тебя буду пороть, — сказала мама на улице. — Ты меня опозорил на весь город.

«А ты — меня! Ты уедешь, а я тут останусь опозоренный!» — кричал я мысленно, а вслух не сказал ни слова.

Бабушка тоже молчала. Я почувствовал единство с бабушкой: мы оба решили набраться терпения и ждать-поджидать, когда наконец уедет мама, ведь без нее нам было, в общем-то, неплохо, и даже хорошо.

Я верил, что когда мы опять будем с бабушкой вдвоем, я больше не пойду в детский сад. Я уговорю бабушку. Скажу: «Мы с тобой — как рыба с водой».

Пока мы шли, я понял из разговоров бабушки и мамы, что сразу из детского садика, поговорив с заведующей, мама пойдет на автобусную станцию и уедет на автобусе со звонким названием: «Егорьевск — Москва». Значит, пороть меня она не будет. Это хорошо. Но унылое осознание того, что мама опять сказала неправду — знала ведь, что домой к нам не вернется и пороть меня не будет! — делало тот памятный день совершенно невыносимым.

Мы свернули налево, прошли мимо старинного здания музея. Я увидел сквозь оголенные ветви деревьев, в скверике, блестящий алюминием памятник: Ленин стоит, выставив руку ладонью вверх, перед ним — крестьянин-лапотник с винтовкой и — молодой матрос в бушлате и бескозырке, с маузером и пулеметными лентами поперек груди. Солдат смотрит в раздумье, а матрос осмысленно глядит, решил уж про себя, что составит вождю компанию.

В руке Ленина, как я уже это видел не раз, была пустая бутылка из-под водки. Так вот почему дядя Витя и дядя Миша говорят друг другу: «Ну что, сообразим?», ведь мужик с винтовкой еще только соображает, пить ему с Лениным или не пить, а матрос, вроде, уже сообразил и согласен выпить водки, — смекнул я.

Но легче мне от этого интересного открытия не стало.

Мы шли вниз по узенькой улочке, по бокам ее стояли кирпичные и деревянные старинные домики, а внизу был спуск к реке Гуслянке. Ветер дул оттуда, снизу и справа, и воняло так, как в тот день, когда мама загорелась испечь на шестке яйца в горшке, а яйца оказались тухлыми, они полопались в горшке, и по дому пошла отвратная вонь и смрадный дым, потому что лопнувшие яйца брызнули на раскаленный шесток.

— А меланжевая фабрика все также смердит, — сказала мама недовольно.

И я понял, что в ее детстве, до войны еще и во время войны, запах от фабрики был такой же. И он всегда будет такой же. И через сто лет, и через тысячу.

И вот впереди — железнодорожный переезд. Не доходя до него, мы свернули в какую-то подворотню с двумя сгнившими столбами слева и справа. Это был вход в детский сад.

— Новенького ведут! Новенького! — услышал я захлебывающийся от предвкушения расправы крик какого-то пацаненка.

Мама и бабушка делали вид, что крик относится вовсе не к их мальчику, а так просто, ни к кому не относится. Они бросили меня возле серого, некрашеного деревянного крыльца, а сами поднялись по нему в обитый досками (видно, что бревенчатый), крытый, как у бабушки, растресканным шифером, дом под названием «Детский сад №…» А вот номер-то я и забыл, но память упорно подсовывает мне число тринадцать. Да, вроде именно так — тринадцатый детский сад на улице Алексея Тупицына — это название в честь еще одного убитого черносотенцами егорьевского революционера. Много их поубивали местные дворянские сынки, ох, много. Но не всех. Поэтому и победили революционеры — так я формулировал для себя причины успеха Октября.

Как только я остался один, беспомощно и беззащитно торчащий посреди голого двора с нелепо расставленными руками, спеленутый шубой, шарфом и цигейковой шапкой, на меня накинулись сразу несколько детсадовцев:

— Бей шубку! — кричали они.

— Зиму встречаем, лето провожаем!

Все мальчики были в курточках, в кепках или, в крайнем случае — вязаных шапочках. «Почему у всех, кроме меня, нормальные мамы и бабушки?» — навзрыд звучали во мне горькие слова, когда я стоял, толкаемый и пинаемый со всех сторон. В лицо не бил никто — это был в нашем возрасте запретный прием, мы тогда еще не могли преодолеть в себе страх перед тем, что у другого мальчика может пойти кровь из носа.

Мимо нас прошел с метлой мужик в телогрейке и папироской и не заступился за меня, не пригрозил мальчишкам своей длиннющей метлой.

Вышли чем-то очень довольные мама и бабушка, и мама сказала, глядя на мое избиение:

— А ты, я вижу, задиристый! Уже, значит, осваиваешься?

Ее голос был неестественным и ломким, я и понял: она лжет, она уже осознала, что нельзя было так меня кутать, что ни один из детей так сейчас не ходит, что теперь со мной никто не будет водиться. Но мама продолжала притворяться, что ничего этого не понимает, она делала вид, что все в порядке, что просто я решил повозиться с мальчиками, что мне весело и очень все это нравится, что это начало нашей дружбы такое вот. И она никогда потом не признает вслух, что «ухайдакала», как говорила бабушка, всю мою дальнейшую жизнь, всю мою судьбу. С этого дня я буду надломлен, неуверен в себе, я не смогу легко и просто находить друзей, я всегда буду считать себя хуже других, думать буду, что у меня «всё не как у людей», я буду скованным и одиноким.

В тот день взрослые, как мне казалось в обиде моей, бездумно и походя толкнули мою жизнь на тоскливый путь вечного одиночки. Но, может, это было самым лучшим вариантом для меня, тогдашнего, посреди всей безвариантности тогдашнего бытия? Может, в той действительности самым главным было — сохранять себя в одиночестве?

Как знать, как знать… Я все больше склоняюсь к тому, что — да, именно так оно и было. И благое дело свершилось в тот день в моей судьбе, благое унижение.

Бабушка, поджав губы, молчала. Может, хоть она будет за меня? Пойдет к заведующей, и всех этих мальчиков накажут, поставят в угол, заставят со мной водиться?

Но бабушка ничего такого не сделала. Холодными, захряснувшими пальцами она принялась развязывать шапку-шар, и взглядам кучковавшихся поодаль мальчишек предстал девчоночий платок, изо всех маминых сил утянутый на моей голове.

— Девчонка! Баба! — зашлись в восторге от моего унижения детсадовцы.

Я увидел, что девочки тоже хихикают, глядя на меня. Одна подошла к моей маме и спросила вежливо, как обычно дети спрашивают у взрослых, сколько времени:

— Скажите пожалуйста, это мальчик или девочка?

— Это мальчик, — ответила за маму бабушка, стараясь, чтобы голос ее звучал приветливо и ласково.

— А почему он одет, как девочка? — продолжала приставать эта нахалка.

— Это мальчик, — повторила бабушка и голос ее дрогнул от подступивших слез.

Между тем унижение мое и позор в тот день все никак не заканчивались. Мы уже поднялись в помещение, к шкафчикам раздевалки. Мальчишки гурьбой вошли вслед за нами: а вдруг они увидят еще что-то смешное, вдруг будет новый повод хорошенько подразниться?

И они не обманулись в своих злых ожиданиях. Когда с меня сняли платок… О, какой дружный вопль коллективной радости огласил прихожую детского сада, где стояли деревянные шкафчики!

— Лысый! Лысый! Лысый, иди попысай!

Тут уже воспитательница, высокая и суровая тетка, которую я сразу невзлюбил (а она — меня, как, впрочем, и всех остальных мальчишек, а до кучи и девчонок), гаркнула на весь детсад:

— А ну прекратить! Эт-то что еще такое? Эт-то что еще за слова? Я кому говорила: не сметь говорить такие слова!

Если вспоминать со всей честностью, то мальчики из ставшего «моим» детского садика на улице Тупицына очень скоро, ну, может, через пару дней, позабыли мое провальное появление в старшей подготовительной группе, а там, через месячишко-полтора, и холода наступили, и в точно таких же цигейковых шубках, как у меня, стали приходить, держа за ручку взрослых, большинство дошколят из нашего детсада. И платочки на голову повязывали всем мальчикам, перед тем как надеть на них такую же шаровидную меховую шапку. Быстротекущее время уравняло нас.

Но я-то, я уже не мог сполна и целиком простить им своего позора. Простить того, что они были его участниками и свидетелями.

И когда в десятой школе, что за два квартала от бабушкиного дома, на улице Курлы-Мурлы, сразу несколько из моих обидчиков оказались в одном со мной классе, я враждебно встретил их попытки возобновить старое детсадовское знакомство. Я при каждом удобном случае, войдя в силу благодаря 8-килограммовым гирям дяди Миши, вызывал их на драку, один на один, и тут уже бил в лицо, как взрослый, до красных соплей. Или делал стальной захват локтем за горло, которому обучил меня Пашка Князев. А они в ответ — били меня всем скопом, как в тот злополучный сентябрьский день 1970-го…

Всего этого могло не быть, конечно.

Все могло быть иначе.

Но как оно выглядело бы теперь, спустя годы, это «иначе»? Вот вопрос.

Лишь с одним из детсадовских мальчиков старшей подготовительной группы я потом подружился на долгие годы юности — Левкой Моисеевым, и то лишь потому, что в день моего первого привода в детский сад он стоял в сторонке и грустно смотрел на мое избиение сквозь толстые очки. Он был презренным очкариком, и в детском саду ему приходилось куда как солоно, гораздо хуже, чем мне.

А тогда, в тот день моего позора, воспитательница, отругавшись хорошенько, загнала нас в «рекреацию» — так называли большую комнату с обручами для девочек, с деревянными лестницами, заставила всех надеть «чешки» и началось…

— Пятки вместе, носки врозь!

И пошло, и поехало. «Пятки вместе, носки врозь!» И конца и края этому не видно…

3

— Что ты! Что ты! Разве ж так можно? Надо слушаться маму, мать есть мать! Уже деньги уплочены!

Бабушка махала руками, испуганная моим нежеланием на следующий день идти в детский сад. И я в который уже раз смирился, и мы с бабушкой каждое утро, как на зачин, по фабричному бабушкиному выражению, шли через старый город в подворотню на улице Тупицына, а вечером, уже затемно, она забирала меня домой.

Потом и по утрам стало тёмно.

Моя рука до сих пор помнит, как бабушкина грубая варежка из суровья сжимала мою шерстяную. Мы долго брели к заводским железнодорожным путям, не доходя до которых, между ветхими столетними домами, провалом зиял вход на территорию нашего садика.

Снег еще не выпал, мальчики продолжали играть в песочнице, да еще занимали очередь к единственным в детском садике качелькам.

В песочнице кричали, изображая совочком летательный аппарат:

— Я — «Луна-шестнадцать»!

— Неправда, «Луна-семнадцать»! А «Луна-шестнадцать» была раньше, она привезла на землю лунный грунт!

Совочек плавно опускался в спрессованный дождями песок, и теперь он уже был луноходом:

— Я — «Луноход-один»! Я — «Луноход-один!»

Мы, мальчишки, любили «приносить» с собой в детсад и распевать новые песенки. Все тут же заучивали слова, например: «По военной дороге шел петух кривоногий, а за ним — восемнадцать цыплят. Он зашел в ресторанчик, чекалдыкнул стаканчик, а цыплятам купил мармелад». Нам не запрещали петь эту песню, это же было обычное дело, стаканчик-то. И, по убеждению воспитательницы и заведующей, каждому из нас, мальчиков-дошколят, всем без исключения, предстояло в недалеком будущем «чекалдыкать» стаканчик по дороге куда бы то ни было.

А еще злые, хулиганистые мальчики любили подбежать сзади к зазевавшемуся детсадовцу, прыгнуть с разбега к нему на закорки и кричать:

— Кузнец Вакула на чёрте!

Я тоже смотрел прошлой зимой фильм про кузнеца Вакулу, и мне тоже очень хотелось полетать на чёрте.

Если в песочнице находили жука или еще какую-нибудь букашку, то не убивали, а кричали:

— Чурихин! Чурихин! Иди сюда!

Мы очень уважали Чурихина, не хотели его обижать, ведь он сразу начинал плакать, если убивали или мучили насекомых. Он знал о них все-все, мог сразу сказать, кого мы поймали, чем питается этот жук и чем он полезен, а чем — вреден. И всегда с любовью брал в руки какую-нибудь противную гусеницу, относил ее туда, где, по словам Чурихина, ей будет хорошо.

— Большим ученым вырастет Чурихин, вот увидишь, — говорила бабушка и ставила мне в пример этого чернявого мальчика.

А Чурихин, спустя годы, отслужил в армии, женился и пошел в участковые милиционеры. «Жизнь есть жизнь», — вот и все объяснение.

Как мне потом рассказывали, его убили пьяные дебоширы. Зарезали исподтишка, когда он пытался их усовестить.

Еще мы искали друг у друга на затылках макушки — крохотные проплешинки, вокруг которых завивались волосы. Старая рыхлая нянечка, переваливающаяся с боку на бок, поведала нам, что те, у кого на затылке не одна, а две макушки — люди особые, их ждет впереди большое счастье и много-много денег. И что же? Все мы оказались людьми обычными, без чудесного будущего, но у одного мальчика, с виду тихони, на затылке обнаружилось срезу семь макушек! Это было невероятно, мы пересчитывали много раз, заставляли счастливца предъявить свой затылок нянечке, и та удивлялась вместе с нами…

…Ну, а девочки детсадовские?

Девочки сидели в сторонке на лавочке, мы с ними не водились, это считалось позорным. Почему-то мы, мальчишки, все, как один, называли их «бабами». А всю их одежду, прыгалки, игрушки — «бабьими».

Они играли в дочки-матери, пеленали носовыми платками своих кукол и спорили о том, как надо укладывать ребенка. Потом они начинали петь одну и ту же песню, садились в кружок возле песочницы, вздыхали, строили умудренные жизнью личики и голосили по-бабьи: «Я куплю тебе новое платье, но ребенка нам надо убить…» И потом что-то такое: «Рубашонка была вся в крови». В общем, я четко понимал, о чем там речь: о том, чтобы избавиться от надоедливого, наянистого младенца, и мама идет на убийство своего грудного мальчика ради того, чтобы потрафить «хахалю» — это слово было употребляемо вокруг нас постоянно, и смысл его почему-то все дети прекрасно знали.

Хахаль — это вовсе не папа. Это — вместо папы, вот в чем смысл.

Подбегала воспитательница, сердитая и неприветливая тетка Таисия Павловна, кричала: «Эт-то что еще такое? А ну прекратите! Кто вас научил этой песне? Ребенка убить, это же надо такое придумать!» Сейчас я понимаю, что «тетке» этой было от силы лет двадцать пять-двадцать шесть, но по егорьевским меркам того времени — «перестарок, уже никто не возьмет». Так говорила бабушка, когда мы шли из детсада домой.

Девочки после окрика замолкали, снова вздыхали понимающе: мол, тетке не нравится эта хорошая песня, значит, у нее тоже хахаль есть. Про нее песня. И затягивали надоевшее: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли» — это уже веселая песенка про сватовство…

И часто я нутром ощущал в глазах девочек затравленность и тоску, сходную с моей. Ноющую в груди тоску одиночества, покинутости, холода. Девочки мечтали о такой любви, которая вырвет их из этого состояния безысходности и слез, непрерывных слез и отсутствия сладенького, отсутствия похвалы и смеха в доме. Придет за ними какой-нибудь принц, все равно, какой, и заберет их из этой жизни, в которой мама — это что-то злобное, ругающее и бьющее в отместку за пьяного папу. Или когда к маме приходит хахаль и они вместе пьют водку и вино, а папа в это время сидит в тюрьме… «У твоей мамы хахаль добрый?» — слышал я девочкины разговоры. «Теперь у нее добрый, а раньше был злой, бил маму, а она — меня».

И еще девочки заунывно пели вразнобой: «Хоть поверьте, хоть проверьте, но вчера приснилось мне, будто принц ко мне примчался на серебряном коне». Эту песню каждый день передавали по радио, она мне обрыдла, и я затыкал уши. Я, хочешь — не хочешь, уже наизусть знал эту девчоночью песню, в ней было одно некрасивое, неправильное слово: «гавот», с этим словом было что-то не так. Вполне можно было бы и без него обойтись, раз уж певица стесняется сказать его правильно, то есть так, как я слышал от соседей. Вообще не должно его там быть, этого «гавота», что это такое — «Сам король играл гавот»? Должно быть по-другому: «Потому что на рояле сам король играл в лото». Я видел рояль по телевизору, на нем очень удобно играть в лото, если поставить высокие скамейки по бокам. И тогда в песне все становится понятным, потому что в лото мы играли всем кварталом, и смеялись часто во время игры. И там правильно поется в этой песне: «Смеялся весь народ».

4

И среди той обыденной нелюбви, которой был наполнен мой далекий 1970-й, отвлекающими моментами, отдушиной и детской радостью были для меня, во-первых, поросенок, с каждым моим поглядом в «глазок» увеличивающийся в размерах и подхрюкивающий время от времени по ту сторону горбыля. Во-вторых — мои замечательные соседи, «большие мальчишки» Пашка и Ленька, по доброте своей водившиеся с дошколенком, и… новенькая девочка Ира, что появилась в нашей детсадовской группе той же осенью.

Это была удивительная, необыкновенная девочка! Она была той самой девочкой из песни, которую пели стиляги (или битлы?), когда мы шли вечером домой мимо скверика с распивающими водку «на троих» Лениным, солдатом и матросом. Эта песня под гитару, петая на два-три голоса, да с обязательной в те годы гнусавостью, с надрывными загогулинами, стала для меня проводником в стылый мирок тягучих, ноющих предчувствий. Да, именно так, как в песне, всё произойдет со мною в будущем! Я знал это. Она, песня эта, сохранилась в моей памяти, как предсказание моих неизбежных страданий, безответной любви — когда-нибудь нескоро, спустя годы после детсада. И я потом долго, покорно и уныло ждал этого неотвратимого удара в сердце…

— Ах косы твои да бантики, да прядь золотых волос! Остались лишь только фантики, да милый курносый нос…

Я стискивал своей варежкой бабушкину варежку, вслушиваясь в слова песни, я «мимоходом», боковым сознанием, понимал, что фантики тут ни при чем, что стиляги напутали что-то в словах песни, как певица по радио напутала с «гавотом». Так же точно и стиляги поют про фантики, просто не понимая, о чем поют. Им слова не важны, им сам надрыв дорог.

Это было всеобщее какое-то, бездумное преклонение перед песней — «не мы сочинили, не нам и слова новые вставлять», боязнь изменить в куплете хоть что-то, даже если оно, это «что-то», само просилось на язык. Точно так же и бабушка читала молитву «Живые помощи Вышнего[16]», не пытаясь подвергнуть сомнению ни единое слово: почему «помощи», а не «помощь»? Почему «живая помощь»? Да какая разница, Бог поймет, он все мои беды и просьбы наперед знает…

Вот и стиляги нутром понимали главную суть песни и не зацикливались на каких-то отдельных словах и строчках. Как услыхали в первый раз, так и будут теперь петь до седых волос.

И вот они, стиляги (а может — битлы?), добивали меня словами этой песни:

— Ты с другом моим по лагерю шла и мило ему улыбалась…

О, это про меня — будущего! Я заранее видел «яснее ясного», что моя любимая девочка предаст меня, уйдет с моим другом! Я был обречен пережить это наяву, обречен с шести лет, с того дня, как услышал эту песню.

А стиляги, свернув «пионер-лагерную» залихватским итоговым ударом по струнам, затягивали с подвыванием:

— Анаша, моя душа, до чего ж ты хороша-а-у-а! Идет скелет, за ним — другой, кости пахнут анашой! Постой, скелетик, не спеши, дай кусочек анаши-и-их!

Мы почему-то все, от мала до велика, знали, что такое анаша и зачем ее добавляют в «Беломор». Знали и то, что за анашу сажают в тюрьму и убивают друг друга. И считали это, конечно, за что-то очень плохое, но вполне обыденное — а что такого, если за стакан водки убивают, а эта анаша, говорят, похлеще водки будет?

И что же я вижу, в который раз по счету миновав проем между покосившимися полусгнившими домами, что вижу я, затюканный скукой, войдя во дворик детского сада? А вижу я, как на единственных наших качельках раскачивается новенькая девочка, заведя глазки к небу и «воображая» всем своим кукольным существом!

Вот они, золотистые две косички с голубыми бантиками, вот он, тот самый носик-курносик! Я ведь специально спросил у бабушки после той «пионер-лагерной» песни, что это за нос такой, который курносым называют. «Это когда кончик торчит вперед, — сказала бабушка. — Вот будешь в носу ковыряться, у тебя носик станет курносым».

Значит, понял я, это плохо, когда нос — курносый, ведь бабушка мне ковыряться в носу не разрешала. Но у девочки с голубыми бантиками явно курносый нос, а она такая красивая! А вот и фантики, правильно, оказывается, все-таки пели стиляги, они наперед знали то, чего я знать не мог — девочка кладет в рот конфетку, а фантик бросает на землю, где одна скомканная обертка уже лежит. Если девочка сейчас исчезнет, как в песне, то фантики и впрямь останутся — «лишь только фантики»…

Девочка была, будто нарисованная мной самим в моем альбоме для рисования, ведь я точно так пытался нарисовать принцессу, как эту девочку: красные кожаные сапожки, зеленое верблюжье пальтишко и беленькая вязаная шапочка! Я всегда представлял себе именно эту девочку, и я всегда был убежден, что самое красивое — это когда красное с зеленым рядышком, это же так просто, почему взрослые этого не видят и не понимают? И я рисовал одежду на своих человечках так, как считал красивым. А мама говорила, что людям красное с зеленым или синим надевать нельзя, потому что тогда это не люди получаются, а попугаи. Но вот же передо мной девочка на качельках, которая думает так же, как я! И родители ее считают красивым, когда на девочке — красное с зеленым, да еще и с белым в придачу.

Я никак не мог дождаться, когда бабушка «сдаст» меня Таисии Павловне и уйдет. Наконец-то, наконец… Боязно мне, но я подхожу к девочке и говорю как можно суровей:

— Ты долго еще на качелях будешь кататься? Я тоже хочу!

Она пролетает мимо меня, ее белая шапочка с помпоном и золотистые косички едва не касаются моего лица, и девочка говорит мечтательно:

— Еще часик!

— Целый час еще?! — реву я угрожающе. — Ты дура, что ли?

Я уже знаю, что на «дуру» девочки не обижаются, привыкли уже, как и мы, мальчишки, не обижались на «дурака». Это обычное слово, нормальное.

— Не час, а часик. Один маленький часик, — отвечает девочка сладким голоском.

— Хватит воображать! Не прикобыливайся!

Это излюбленное бабушкино «не прикобыливайся», как мне кажется, сейчас подходит в самый раз.

Девочка с интересом скашивает на меня свои серенькие глазки, говорит, пролетая мимо:

— У меня дома никто матом не ругается. Ни папа, ни мама, ни бабушка. А у тебя что, ругаются?

— Нет, — говорю я.

— А почему же ты ругаешься?

— По кочану!

И выдаю без перехода, сразу, на одном запале:

— Давай водиться! Согласна? Я больше не буду ругаться.

— Я подумаю, — отвечает эта воображала.

Я иду к мальчишкам.

Толстый мальчик по прозвищу Мотя, потому что у него фамилия Матвеев, лениво ковыряется в песочнице, рядом с ним — еще пара дошколят из нашей подготовительной группы. Мотя — самый сильный мальчик из всех нас.

— Ты что, хочешь водиться с этой новенькой? — спрашивает меня Мотя.

— Не-а, не хочу, — отвечаю я. — Зачем мне с ней водиться? Жадина-говядина! Да еще воображает!

Мне очень хочется, чтобы больше никто не вздумал водиться с этой девочкой.

— Ее Ира зовут. Иванова, — говорит Мотя. — Ее папа привел, и она ни с кем водиться не хочет. Даже с бабами.

Ах вот как, папа привел! Тогда поня-атно, почему до сих пор никто не прогнал эту девочку с качелей, почему она спокойно ест свои конфеты и у нее их не отнимают.

— Ну чего, пошли в футбол играть? — предлагает Мотя.

Мы идем к маленькой утоптанной площадке с лужицей после дождя, возле которой — лавочка. На лавочке лежит мятый и сдутый резиновый мяч.

— Чур, я — Копейкин! — говорю я.

— Не-а, я Копейкин, — отвечает Мотя.

— Тогда я не буду играть, раз ты Копейкин. Ты не Копейкин.

5

Я не больно-то расстраиваюсь, потому что совсем не хочу бегать за этим сдутым мячом, еле переваливающимся по мокрой земле. И вообще, мы у себя на Курлы-Мурлы чаще играли в хоккей, чем в футбол. Потому что соседские женщины, увидев нас с мячом, тут же выскакивали на улицу и кричали:

— А ну ступайте в другое место в свой футбол играть! Стекла побьете, кто потом вставлять будет?

А еще хоккей было интересней смотреть по телевизору, чаще забивали голы, и даже слушать по радио: «Майцев, бросок — гол!» Папа учил меня — не Майцев, а Мальцев. А когда я по радио слушал футбол, то голы были редко. Кроме одного матча. Тогда, помню, голос в бабушкином черном приемнике, затянутом матерчатой занавесочкой, несколько раз повторил слово «финал», и в самом конце игры били «финальти»: «Удар по воротам — гол!» И так — несколько раз подряд.

Потом Пашка Князев меня высмеял перед всеми мальчишками, сказал — не «финальти», а «пенальти», и я, конечно, с ним тут же согласился, ведь футболисты «пинают» мяч изо всей силы, дают ему «пендель». Значит, пенальти. Пашка очень умный.

В хоккей мы играли маленьким, жестким резиновым мячиком, и ни разу не разбили ни одного окна. Клюшку мне сделал папа, потому что в магазине дешевые клюшки купить было трудно, их сразу разбирали, ведь все мальчики играли в хоккей, как Мальцев. У папы, как все вокруг говорили, хорошо получилась эта клюшка — он сколотил ее из свежих, желтеньких дощечек.

— Нравится? — все спрашивал меня папа.

— Нравится, — говорил я.

Я никогда не мог никому ответить, что — нет, мол, не нравится, а когда я однажды собрался так ответить бабушке и уже открыл было рот, вдруг почувствовал, как во мне все сжалось от жалости, и проговорил — да, нравится. И я думал, что слова «жалость» и «сжалось» всегда стоят рядышком, они друг без дружки не бывают.

Как-то вечером, перед каким-то праздником, мы зашли в «Детский мир», рядом с которым был до революции собакинский одёжный магазин, и бабушка долго выбирала мне подарок. Было много народу, я очень хотел поскорее уйти. Но терпел. Бабушка со светящейся, ласковой улыбкой разглядывала две глиняные белые фигурки, расписанные красками. Это были танцующие парень и девушка, молдаване, кажется. Ей эти фигурки так понравились, что она никак не могла отойти от прилавка, все повторяла:

— Ну какие же вы хорошие! А тебе они нравятся, Санёга?

— Да, — выдавливал я через силу.

Мне часто приходилось «выдавливать» это трудное «да».

— Значит, хороши они тебе? — радовалась бабушка.

— Хороши, — отвечал я, чуть не плача, потому что хотел игрушечный зеленый пистолет с таинственным словом на боку: «Ржев».

Бабушка купила эти фигурки танцоров, они стоили дорого, намного больше, чем пистолет, и я нес домой этот девчоночий подарок, который «страмотно» будет показать Пашке и Леньке Князевым. Зато бабушка была очень довольна, ведь она поверила, что мне нравятся эти глиняные куколки.

А папина клюшка больно царапалась, если взять ее голыми руками. От нее были занозы на ладонях, и я надевал варежки даже летом. Зато зимой я стал вратарем Зингером — и не просто вратарем, а вратарем-гонялой. Мне дали это прозвище — Зингер, потому что у бабушки была единственная машинка «Зингер» на всю улицу, и братья Князевы знали об этом, ведь они часто приходили ко мне и видели, как бабушка строчит на машинке. Все взрослые, и даже Пашка с Ленькой, завидовали, потому что больше ни у кого в округе не было вообще никакой швейной машинки, не то что «Зингера».

Зимой я стоял в воротах очень хорошо, ведь на меня надевали, отогнув верх, огромные бабушкины валенки с несколькими толстыми носками один на другой, я научился расставлять мыски валенок в стороны, да еще и клюшка справа, поперек ворот, сделанных из маленьких горок снега. В общем, непросто было мячику юркнуть в ворота.

Такой самодельной папиной клюшки, как у меня, больше ни у кого не было, и я стыдился, что я — снова не такой, как все, а бабушка говорила:

— Купить в магазине — это и дурак купит, а вот чтобы папа сам сделал, такого папу еще и поискать надо. Товарищев твоих просто завидки берут.

Я не верил в какие-то надуманные завидки, ведь у мальчиков были клюшки из магазина, а в магазине всегда лучше, чем свое, самодельное, потому что в магазине надо платить деньги.

Пашка Князев первым среди мальчишек нашего квартала стал изображать голос Евгения Майорова, и получалось у него очень похоже, а уж интонации самого популярного в то время комментатора мы знали назубок: голос взволнованный, в самые острые моменты — прерывистый и всегда — «с гнусью» в носу.

— Шайба у П-хетр-хова, пас налево… Бросок — го-ал! — очень похоже на Майорова гнусил и подвывал Пашка.

Я уже тогда понимал, что если бы Пашка вдруг ни с того ни с сего взялся так комментировать нашу игру в хоккей, не имея поддержки в лице (и в голосе) Евгения Майорова, то его просто побили бы артельно и заставили замолчать. Потому что больше никто из дикторов не позволял себе так завывать и говорить в нос. Значит, недикторам уж тем более нельзя так говорить на людях, это неприлично.

И я дерзну предположить, что именно та повальная влюбленность миллионов болельщиков в невероятную для тогдашнего СССР майоровскую манеру выступать по телевизору навела Аллу Пугачеву на мысль подражать Майорову. Певица феноменально «загнусит» лет через пять, и тоже — на всю страну.

Дорожку к успеху, сдается мне, проторил ей Майоров.

6

И вот у этой новенькой девочки Иры оказался всамаделишный папа!

Я сидел на лавочке, смотрел на мальчишек, игравших в футбол, и нет-нет да поглядывал через плечо на новенькую девочку. Интересно, будет она со мной водиться заместо сестренки Кати или нет? Наверное, нет. Ведь ее «папа привел».

До сих пор я не видел ни одного папы, который бы приводил мальчика или девочку в наш детский сад. У большинства детсадовцев пап не было вообще, а у кого были папы, те почему-то их в детский сад не провожали и домой не забирали. «Еще чего, — объяснила мне бабушка. — Он ребенка возьмет, а потом по дороге встретит кого-нито из товарищев и с ним вино пить будет. Нет, нельзя детей папам отдавать из детского сада. Мало ли что, под машину потом ребенок попадет, не укараулит его папа, на папу надёжа — как на ёжа».

— А почему на ёжика плохая надежда? — спрашивал я.

В сказках ёжик всегда был добрым героем, положительным, а тут…

— Потому что, Саша, есть такая поговорка: «Я верю всякому зверю, а ежу — погожу». Вот почему на ёжа плохая надёжа. Как на папу пьяного.

И я видел только сердитых, усталых, крикливых мам, а еще чаще — толстеньких, румяных и добрых бабушек.

А тут — папа. И не просто папа, а всем папам — папа!

У-ух, какой же это был папа! Высокий, трезвый, веселый и очень добрый. Я сразу изменил свое мнение о трезвых — выходит, и они могут быть очень хорошими. Конечно, Ира Иванова правильно воображала и задавалась, раз у нее такой папа. Она говорила свысока, отстраненно и надменно: «мой папа», «у меня есть папа»… При этом она знала что-то такое… Она знала больше, чем я, это точно. Это чувствовалось во всем ее поведении и очень меня злило. Да, она знала, что у большинства девочек и мальчиков нашего детского садика нет папы. И то, что у нее он есть, само по себе уже делает ее существом высшего порядка. У нее есть папа, и он не сидит в тюрьме, как у других детей, не развелся с мамой, как у третьих, не пребывает в непрерывном запое, как у четвертых, не умер от водки и не убит по пьяному делу, как у пятых. Когда я попытался сказать ей, что у меня тоже есть папа, она ответила равнодушно-презрительно: «А вот и неправда. Твой папа и мама уехали. А тебя оставили бабушке. Я все знаю».

Я тогда очень был сердит на бабушку, я думал, что это она все рассказала про меня. Бабушка божилась, давала истинный крест, что она ничего такого никому не говорила. Я ей не верил, взрослые всегда обманывают детей, они думают, что дети ничего не понимают.

А на самом деле, конечно, в нашем городе и без бабушки все про всех всё знали. А уж про городское начальство — тем более, даже говорить нечего (а мама, заместитель редактора газеты «Знамя труда» и член бюро горкома партии, таковым начальством считалась безоговорочно). Совсем недавно Ленька Князев, которому не нравилось, что за меня заступается его старший брат Пашка, а самого Леньку все время учит уму-разуму, сказал мне: «Почему вы так плохо живете, ведь у тебя мама — большой начальник в горкоме? Мне моя мама все рассказала, а у вас даже газа нет, а у нас есть, папа сделал». — «Неправда, мы хорошо живем! Давай драться!» — кричал я с обидой, а сам знал, что Ленька говорит правду, что живем мы очень плохо и бедно. От Ленькиной правоты мне было еще обиднее.

Я бывал в гостях у разных мальчиков, даже в квартирах всамаделишных бывал, и везде всегда было тепло, а в квартирах были холодильники со всякими продуктами, а у нас было холодно всегда возле пола и холодильника не было. И еще у нас всегда на половиках лежал мусор от дровяных охапок и золы, и бабушка постоянно мела пол.

— Давай один на один! — кричал я Леньке. — Не сладишь!

Мы были в новой терраске в доме Князевых, там еще пахло свежими досками, и никого в тот момент больше не было рядом. Я увидел, как Ленькины глаза вспыхнули злой радостью — наконец-то Пашка не сможет помешать, он за стенкой, на кухне!

Мы сшиблись, Ленька повалил меня на пол, а я все бил его куда-то в бок, а он ловко перекатился и сбросил меня на ступеньки перед входной дверью, а сам придавил меня собой сверху.

И вдруг завопил от боли — мы и не слышали, как на шум и топот наших ног выскочил на терраску Пашка и схватил Леньку сзади за ухо.

— Нечестно! — кричал Ленька. — Мы один на один!

Мы с Ленькой заревели одновременно, и это спасло меня от унижения проигрыша — ведь, по правилам, проигравшим драку считался тот, кто первым заплакал, а тут мы оба размазывали слезы по лицу: я от обиды, а Ленька — от боли.

— А ты молодец, — похвалил меня Пашка. — Не сдрейфил.

— Все равно я победил, — бубнил одно и то же Ленька.

— Ничья, пацаны, — помирил нас добрый Пашка. — Пошли на пустырь, я новый самопал сделал, испытаем.

Для нас с Пашкой и Ленькой тогда начиналось время самопалов, поджиг и самодельных хлопушек из спичечной серы, магния, селитры и древесного угля. Но ни разу Пашка не дал мне унести самопал или поджигу с собой — хоть на денек! Пашка постоянно следил, чтобы мы с Ленькой, не дай Бог, не поранились.

Я не рассказывал Ивановой про оглушительные хлопки самопалов, сделанных из согнутой трубки, гвоздя и черной резинки для волос. Я понимал, что девочкам это не интересно. Но я, конечно, выложил свою мечту, затаенную от всех соседей и даже от бабушки: скоро у нас в доме будут крысы! Иванова сначала сморщилась брезгливо, но потом я увидел в ее глазах интерес. И началось…

— Хочешь, я тебе про крыс расскажу? — приставал я к Ивановой, когда видел, что она сидит одна.

— Не хочу, — отвечала эта вредина-валедина.

— А почему? Я видел крыс, а ты видела?

Я врал напропалую, ведь до сих пор я видел только мышей. Ира задумывалась, глядя куда-то вверх.

— На картинке — видела. У меня книжка есть, «Алиса в стране чудес», там крыса нарисована. Папа мне эту книжку читает.

— А я сам читать умею, я бабушке вслух книжки читаю, — говорю я. — Про путешествия, называется «Дети капитана Гранта».

— Подумаешь, — говорит Ира и уходит.

На прощание она к тому же выпячивает в мою сторону свою попу, оборачивается и показывает язык.

Читаю по ее губам: «Дурак!»

Я рассказываю об этом бабушке, когда мы вечером идем домой.

— Да она с тобой заигрывает, Санька, — убеждает меня бабушка, но я ей не верю.

— Неправда, бабушка, ты не понимаешь, она меня дураком назвала!

— Ну и что. Ты тоже ей скажи, что она дура.

— Я уже сказал. Она водиться не хочет.

— Захочет, — уверенно говорит бабушка. — С таким кавалером любая девочка водиться захочет.

Помню, мне тогда не нравилось слово «кавалер», я не хотел быть кавалером, потому что если несколько раз подряд сказать «кавалер», то получалось «валерка». А Валерка рыжий был у нас в детском саду самым вредным мальчиком из всех, он ломал чужие игрушки, потому что у него игрушек вообще не было никаких. Он говорил всем, что его папа уехал работать на север, но бабушка сказала мне, что его папа сидит в тюрьме за драку.

7

Дядя Валя, папа Иры Ивановой, приходил в детский сад раньше всех других взрослых, он работал слесарем на заводе «Комсомолец» и у него, по словам Иры, смена заканчивалась днем, а начиналась рано-рано утром, когда Иванова со своей мамой еще спали, поэтому мама приводила Иру в детский сад к восьми утра, а папа забирал ее после смены, когда мама еще была на своей работе. А по субботам дядя Валя и приводил Иванову, и забирал из садика. Брата или сестры у Иры не было, и я обрадовался, начал рассказывать о Кате, как мы с ней придумываем разные сказки, но Ира сказала вдруг сердито:

— Дура твоя Катя!

И встала с качелей, пошла куда-то от меня, а я бежал рядом, заглядывал в ее гордое лицо и все повторял:

— Почему она дура? Почему?

— Дура, вот и все, — твердила Ира.

«Если Катя дура, тогда зачем мне с тобой вообще водиться?» — думал я, тяжело ворочая мозгами.

Я снова ябедничал бабушке про Иванову, бабушка пыталась все мне объяснить:

— Ты что, не понимаешь, Санька, что Ира просто тебя ревнует? Эх ты, Санек-Санек, а ведь книжки читаешь.

— Как это — ревнует? — спрашивал я.

— Она не хочет, чтобы ты дружил с другими девочками, кроме нее.

— Да ведь она сама со мной водиться не хочет!

— Хочет, Саша, хочет. Она ведь ни с кем другим из мальчиков не водится?

— Не-а. Она вообще ни с кем не водится. Даже с девочками.

— Ну вот, лови свою жар-птицу, не упускай.

Было уже темно, бабушка пришла за мной в детский сад в семь часов вечера, как две или три мамы других детей. Мы снова шли мимо сквера с памятником Ленину и двум его знакомым, с которыми Ленин собирался пить водку после работы. Стиляги-битлы пели песню под гитару, и эта песня была продолжением той, недавней, про «косы и бантики, и милый курносый нос».

Я с тревогой и замиранием внутри слушал это новую песню стиляг. Там парень влюбился в девушку (мы в детском саду говорили — втютюлился), и сначала у него все шло хорошо, я услышал слово «свадьба», значит, девушка тоже в него втютюлилась. Но по грустным интонациям и печальным закруглениям каждого куплета, нервным ударам по струнам, я уже предчувствовал, что у парня впереди — большое горе. И вот…

— Как-то с работы пришел я домой раньше времени, — пел стиляга. — Вижу у друга сидишь без трусов на коленях ты…

Это был для меня удар в грудь! О, мы все знали, что такое — без трусов! Это очень большое горе для мальчика, если в детском саду его увидели без трусов. А для девочки — еще более страшное горе, это страм… И когда мальчик хотел обидеть девочку, опозорить перед всеми, то он выкрикивал:

— А я тебя без трусов видел! Вот!

И то же самое девочки говорили презрительно про мальчиков, когда дразнились — мол, видали мы тебя и без трусов, ха-ха-ха…

И сразу после такого унижения та девочка или тот мальчик, про кого это сказали, начинали плакать и бежали ябедничать воспитательнице.

Но тут вдруг в этой песне стиляг я услышал нечто новое для меня. Я понял, что главное горе не в том, что парень увидел свою любимую девушку без трусов, а главное горе в том, что ее увидел без трусов другой парень. И девушка разрешила этому парню смотреть на нее без трусов, а тому парню, который поет эту песню, она не разрешила. И ничего тут уже исправить нельзя, это все, конец, это уже на всю жизнь!

«На всю жизнь»! Мы говорили эти слова с ужасом, с осознанием величия и непоправимости случившегося. Например, если кто-то поцарапается или натрет себе песчинкой глаз до красноты. А еще так говорили иногда девочки, разглядывая себя в высоченное зеркало, что стояло на полу в раздевалке: кто-нибудь из них обязательно вздыхал сокрушенно, жалуясь на веснушки или родинку:

— Это на всю жизнь!

И начинали дуться, если кто-нибудь из взрослых говорил: «До свадьбы пройдет!» Когда она еще будет, эта свадьба… Ее вообще не будет, если не исчезнут веснушки!

Стиляга пел дальше, а бабушка возмущалась:

— Гадость какую поют, кругом дети малые ходят. Хоть бы кто-нибудь милицию вызвал.

Вызвать милицию было невозможно: телефоны в квартирах были только у начальников или врачей, а будка телефона-автомата возле музея стояла с выбитыми стеклами и безжизненно повисшим крученым шнуром с лохмотьями на конце — трубку оторвали с мясом. И стиляги в скверике могли не бояться, что кто-то вызовет милицию, а если мимо случайно проезжал милицейский мотоцикл с коляской, они сразу умолкали.

— Ты называла его своим маленьким мальчикя-ам, ну а себя — непоседливым солнечным зайчикя-я-ам, — пел стиляга, и гитара жалобно дребезжала.

Я понимал, что никакой это не маленький мальчик, просто девушка хочет сказать этому «другу», у которого она сидела на коленках без трусов, что-то ласковое. Что же это за друг такой, а? И я осознал, что друг этот — хулиган и стиляга, похожий на Андрюшку Казьмина, который жил сверху тети Маши Плясухи и водил к себе девушек танцевать под музыку. Таких, как этот Казьмин, девушки любят, они вообще всегда водятся со стилягами, а хорошие парни, как я, всегда будут осмеянными и брошенными.

Бабушка не знала, о чем я думаю, но умела как-то безошибочно угадывать направление моих мыслей. И она рассуждала вслух неторопливо, пока мы отдалялись от скверика все дальше и дальше, ласково эдак говорила, с печалью:

— Вот вырастет мой Санька и тоже будет вино пить, курить и матом ругаться, как эти. Да ведь уже, поди, ругаешься со своими товарищами. Нешто, думаешь, я не понимаю? Я же, чай, понимаю.

Во мне подымалась тошнотная волна, мне было противно даже представить, как я буду пить и курить, а уж матом ругаться — и вовсе, я страдал от этих нечестных, неправильных бабушкиных слов и с жаром протестовал:

— Нет, бабушка! Никогда! Никогда я этого делать не буду! Я буду хорошим!

— Вот и будь хорошим, — соглашалась бабушка, успокаиваясь.

И я очень хотел быть хорошим, пусть даже со мной не захотят водиться красивые девушки, пусть даже они будут смеяться надо мной вместе со стилягами и «просто хулиганами».

Тем более, что меня в любом случае ждет одиночество. Так уж лучше быть хорошим и одиноким, чем плохим — и тоже одиноким.

8

После тихого часа мы полдникали теплым молоком и творожной запеканкой, потом шли слоняться по двору детского сада. И вот — долгожданный момент: кто-то из мальчиков увидел, как в проем, за которым была улица Тупицына, входит папа Иры Ивановой.

— Дядя Валя! Ура!!

Мы, побросав свои совочки-луноходы и другие игрушки, сломя голову бежали навстречу дяде Вале, а он улыбался смущенной, счастливой улыбкой. Мы обнимали его за коленки, и он неловко, осторожно трепал мальчиков по голове. Дядя Валя-увалень…

Воспитательница Таисья Павловна отворачивалась, делала вид, что разглядывает что-то на крыше детского сада.

— Здравствуйте, Таисья Павловна! — зычно окликал ее дядя Валя, и она очень резко поворачивалась к нему, хмурилась и кивала:

— Здравствуйте.

И, не сдержавшись, прыскала смехом от радости. А ведь нам она ни разику даже не улыбнулась за все время! Дядя Валя протягивал нашей воспитательнице шоколадку, а мы кричали вразнобой: «Нечестно! Нечестно! Почему ей, за что? Она себе сама купить может!»

А кто-то начинал было про дядю Валю и Таисью Павловну:

— Тили-тили-тесто, жених и невеста!

— А ну прекратите, — жалобно выкрикивала Таисья Павловна. — Вы глупые злые дети!

Дядя Валя тоже не любил, когда кто-нибудь заводил это: «тили-тили-тесто».

Воспитательница тут же принималась грызть шоколад, быстро-быстро, как белка, облизывая при этом пальцы, словно девчонка, и лицо при этом у Таисьи Павловны шло красными пятнами.

— А нам, а нам? — кричали мы, зная заранее, что и нам достанется шоколадка.

— О-па! — говорил дядя Валя и вытаскивал из большой холщовой авоськи настоящий футбольный мяч.

— Ура! Ура! — кричали мы снова.

— Пошли, братцы-кролики, в футбол играть! — весело кричал дядя Валя. — А потом будем все вместе есть шоколад!

— Блатсы-клолики, — мямлил картавый Валерка-Рыжий.

Тут только я вспоминал про Иру Иванову и оглядывался. Она сидела на качельках и восхищенно смотрела на папу. И было в этом восхищении что-то такое… «Мой папа лучше всех ваших пап», — сказала мне Ира однажды. И сейчас на ее лице было именно то выражение, с которым она это проговорила несколько дней назад.

Дядя Валя подходил к Ире, подбрасывал ее высоко-высоко вверх, мы выдыхали: «Ух ты, зэкински», а дядя Валя целовал Иванову, опять сажал ее на качели, что-то говорил и возвращался к нам.

— Шоколадка — только для игроков, — объявлял дядя Валя. — После матча! Так что — все идем играть, если хотите шоколадку.

— Вот он не любит футбол, — тыкал в меня пальцем Матвеев-Мотя. — Он никогда не играет.

Я раскрывал рот от такой неправды, я хотел играть и получить потом шоколадку, но дядя Валя уже говорил:

— Ну и ладно, кто не хочет — не надо, вас как раз остается восемь человек, будем играть четыре на четыре, а я — судья.

Я плелся к лавочке возле футбольной площадки, тут уже сидела Таисья Павловна и Ира Иванова. Мне приходилось усаживаться рядом с ними.

— А вот ириски для моей Иришки, грызи, чтобы не скучно было, — говорил дядя Валя.

Он протягивал Ире два квадратных, коричневых брусочка, шел к мальчикам и подкидывал мяч вверх.

Игра начиналась с центра поля…

Я-то знал, что потом, когда Ира и дядя Валя пойдут через город домой, дядя Валя обязательно зайдет с ней в полутемный, узкий магазин напротив милиции — там гудела машина для делания молочного коктейля! Я называл его «мороженный коктейль». Ира мне рассказывала, что они с папой всегда заходят туда после детского сада. Мы с бабушкой тоже ходили туда, но очень редко. Стоил коктейль десять копеек, и бабушка говорила, что лучше купить целую пачку мороженого за девять или даже за одиннадцать копеек. Потому что на «губастый» граненый стакан коктейля, по словам бабушки, не уходило даже полпачки молочного мороженого. И я в самом деле видел, как продавщица закладывает в большой алюминиевый стакан две пачки мороженого без обертки, потом что-то туда доливает, вставляет стакан в машину и — ж-ж-ж-у-у! Коктейля хватало на семерых. Но до чего же он был прекрасен, колоссален и потрясающ! Гораздо лучше мороженого. Он пенился, он дышал свежестью и прохладой. Я не понимал, зачем в узком зальчике стоят круглые столы на ножках, потому что почти никто не становился за эти столы — все, как и я, жадно и не отрываясь, выпивали коктейль прямо здесь, у прилавка, а если у кого-то были еще десять копеек, то он обязательно покупал себе второй коктейль.

Поэтому Ира не обижалась, что папа не давал ей шоколадку, ведь скоро она будет пить с ним мороженный коктейль.

Нам с Ирой неинтересно было смотреть, как мальчишки играют в футбол, а дядя Валя то и дело останавливает их, говорит: «штрафной», «игра рукой», «подножка». Я говорю Ире:

— Давай лучше песни петь! Тебе какая песня нравится?

Таисия Павловна поворачивает к нам строгое лицо, говорит:

— Если хотите песни петь, отойдите куда-нибудь, потому что вы будете мешать играть в футбол!

Ира отвечает безмятежно:

— А мне можно. Потому что мой папа — самый главный по футболу. Он мне все разрешит.

Правильно говорила бабушка: «балованная» девочка эта Ира! Нет, не будет она со мной водиться. «Не по Сеньке шапка, не по кобыле седло», — как любила говорить моя бабушка, правда, по другому поводу.

А вот с Пашкой Князевым Ира обязательно пошла бы водиться. С ним все хотят водиться, он самый лучший во всем нашем квартале, и даже, может быть, на всей нашей улице Курлы-Мурлы. И Пашка тоже вполне может захотеть водиться с Ирой. Хотя она младше его намного.

Иванова закатывает глаза, начинает раскачиваться на скамейке:

— Хоть поверьте, хоть проверьте, — старательно выводит она.

Я уже собираюсь закричать, что мне не нравится эта песня, надоела, давай лучше я тебе спою про кривоногого петуха, который зашел в ресторанчик! Но я не могу так закричать. Я заставляю себя слушать. И слушаю, слушаю. А что, ведь, оказывается, не такая уж плохая песня. Даже совсем не плохая. Даже очень хорошая! Если петь ее не с грустью, а весело и просто.

Я хочу петь вместе с этой чудесной-расчудесной девочкой Ирой, ведь я знаю наизусть, что будет в песне дальше. И начинаю петь:

— И оркест-а-р был в ударе…

Скоро будет этот противный «гавот», надо спеть вместо него «король играл в лото», соображаю я с быстротой нападающего Копейкина. И тут вдруг Ира толкает меня кулачком, смотрит возмущенно:

— Ну ты-ы-и-и! Перестань! Это я пою эту песню!

И я затыкаюсь.

Да нуси ее, пусть поет сама.

Дядя Валя смешно изображает на губах финальную сирену, провозглашает:

— Матч окончен!

Все мальчики, красные, шумно дышащие и распаренные в своих курточках, гурьбой идут к лавочке, дядя Валя несет изгвазданный мяч. Он разламывает большую шоколадку на дольки и раздает игрокам.

Я остаюсь без шоколадки.

Нет, все-таки пьяные дяденьки лучше, чем трезвые, вот если бы дядя Валя был пьяным, как все папы, он обязательно дал бы мне дольку, он был бы добрым.

— А почему Таисии Павловне одной — целую шоколадину, а нам только по две дольки? — спрашивает Чурихин — он мигом сжевал свой квадратик.

— Потому что Таисия Павловна уже большая, она взрослая женщина, — говорит дядя Валя нараспев, и я чувствую, что нашей воспитательнице такой ответ не нравится, он чем-то ее «докоряет», как говорили мы, детсадовцы, если кто-то кому-то вредил.

— Валентин, зачем же вы каждый день так много денег тратите на чужих детей? — спрашивает Таисия Павловна. — Мяч зачем-то купили. У нас есть мячи в детском саду, вы бы сказали, я принесла бы другой, вместо этого сдутого…

Воспитательница пинает носком своего сапога наш старый, измятый резиновый мяч.

— Вас жена ругать не будет за это?

И смотрит прямо в лицо дяди Вали.

— Не в деньгах счастье, — улыбается дядя Валя. — К тому же завтра на заводе получка, будут еще деньги…

И уходит с Ивановой, несколько раз обернувшись и помахав нам рукой.

Я смотрю вслед этим двоим, таким довольным и счастливым: высокий, с широкой спиной и вьющимися, кудрявыми вихрами увалень дядя Валя, непокрытый, ведет за ручку Иру Иванову, ее косички с голубыми бантиками потряхиваются в такт шагам, она гордо и прямо держит голову.

…В детском саду быстро выяснилось, что я, оказывается, леушня, до этого ни мама, ни папа, ни бабушка почему-то не обращали на эту мою особенность никакого внимания. И еще один мальчик в нашей группе — тот самый очкарик Левка Моисеев, он тоже леушня. Леушнями бабушка называла левшей. Да и не только бабушка, но и наша воспитательница Таисия Павловна.

— Ваш мальчик — леушня, — сказала она бабушке осуждающе, когда та забирала меня темным осенним вечером домой. — Он рисует левой рукой. Его надо переучивать. В школе ему особого учителя не дадут.

Я шел, как побитый, домой, и понимал, что я снова — не как все, что я хуже всех. Спасибо Левке Моисееву, что он тоже не как все, я хоть не один такой на свет уродился.

Я уже привык писать и рисовать левой рукой, мне не хотелось переучиваться. А бабушка стращала, как всегда:

— Если ты не переучишься и не будешь писать как все, правой рукой, то тебе в школе будут ставить двойки и ты будешь плохо учиться, — говорила бабушка. — А в футбол можешь, как раньше, играть левой ногой.

Так я и играл потом всю жизнь левой ногой, так и осталась она у меня «основной», толчковой.

— Леушни, садитесь отдельно от всех остальных! — скомандовала воспитательница на следующий день.

И отсадила нас с Левкой Моисеевым за стол в углу. Мы посмотрели друг на друга, как двое людей, которым выпало одинаковое тюремное наказание.

— Давай водиться? — шепнул я Левке.

— Давай, — ответил очкарик.

На нем были все те же очки в черной оправе, с дужкой, перемотанной пластырем, потому что мама его работала медсестрой. И я нутром почувствовал бедность, схожую с нашей.

— Ребята, — верещала Таисия Павловна, — сегодня мы с вами начинаем учить буквы. Может быть, кто-нибудь уже знает какие-нибудь буквы? Поднимите руки!

Я знал весь алфавит наизусть и мог прочитать его на одном выдохе, за десять секунд — Пашка Князев специально брал дяди Мишины часы с секундной стрелкой и на спор с Ленькой засекал время: уложусь я в десять секунд, как Борзов на стометровке? Я укладывался точ-в-точь.

И я поднял руку, Таисия Павловна поощряющее кивнула, я встал и увидел…

Наискосок от меня, впереди, сидела Иванова, она оглянулась и показала мне язык, и мне почудилось, что потом губы ее прошептали обидное слово: «Леушня!»

И я осознал, что недостоин того, чтобы знать алфавит лучше всех в группе, ведь я хуже других, я — леушня. Я спутался, сбился с дыхания, на котором уже собрался было выпалить весь алфавит автоматной очередью, я мямлил вразнобой: «мэ», «вэ», «тэ», а гласные буквы вообще не пришли мне тогда на ум.

— Молодец, — удивленно покачала головой Таисия Павловна. — Надо же. Садись. А кто-нибудь уже умеет писать буквы?

Я хотел снова вскинуть руку, даже издал какой-то гортанный звук, но тут встала Иванова.

— Я умею, — сказала она с таким выражением, что становилось ясно: она еще много чего умеет.

Я понял, что опоздал, и мне снова приоткрылось в тот момент мое будущее: ах, как много раз еще я буду опаздывать в своей жизни, а кто-то — успевать занять мое место…

Потом, на прогулке, я нелепо размахивал ручонками и доказывал девочке Ире, что умею писать не только буквы, но и слова, даже целые предложения, а этот алфавит несчастный я могу отбарабанить за десять секунд, как Борзов… Ира только фыркала и говорила: «Ну и что! Подумаешь. Пятерку воспитательница поставила все равно мне, а не тебе».

Похолодало, взрослые всё повторяли в разговорах: «Октябрьская», «Скоро Октябрьская». Нам перестали разрешать играть в футбол, и лужи подернулись льдом, к тому же дядя Валя перешел во вторую смену, и теперь он по утрам приводил Иру в детский сад, а забирала ее бабушка. Она тетешкалась с Ивановой, присюсюкивала: «Внученька! Ирочка! Солнышко!» Эта низенькая толстенькая бабулька с первого дня своего появления стала водиться с моей бабушкой, и я так понял, что они еще до войны работали вместе на фабрике.

9

— На Октябрьскую, Сашуля, поедем к папе и маме, — торжественно сообщила мне бабушка.

— И к Кате! Ура! — возликовал я и с той минуты не находил себе места.

— Смотри, не заболей, а то не поедем, — говорила бабушка, закутывая меня по самую макушку.

И я на этот раз готов был терпеть все, что угодно!

Было черное, как головешка, дымное морозное утро, мы шли с бабушкой в детский сад — вниз, по улице Тупицына, на ней не было столбов-фонарей, и дорогу нам изредка освещал только падавший на тропинку свет из окон. «На работу конторские люди собираются», — покряхтывала бабушка, плотнее кутаясь в серую вязаную косынку.

И вдруг впереди, там, где перед Гуслянкой был железнодорожный переезд, что-то заворочалось во тьме, будто зверь задвигал лапами, а потом — кто-то большой побежал справа налево с красным, брызжущем искрами факелом, высоко вздымая черные ноги, и судья свистел в свисток, а невидимые зрители ритмично хлопали в ладоши…

— Это паровоз, Саша, — успокаивала меня бабушка, поняв, что я очень сильно испугался.

Так вот он, мой бедный Паровоз из книжки с картинками, который всегда обижали, который всегда был последним в гонках и лежал в больнице с перевязанной трубой! Выходит, это только в книжке так, а на самом деле он большой и сильный, он уверен в себе, он мечет искры и пламя. Опять взрослые дядьки и тетки, сочинившие книжку и нарисовавшие картинки, обманули меня! Нет, у них не получилось меня обмануть, ведь у нас в городе есть настоящий паровоз!

Это действительно был паровоз 20-х годов, ходивший по узкоколейке между фабриками комбината «Вождь пролетариата». Я увидел его вблизи и даже покатался на нем только в 1984-м, когда ставший таки моим приятелем толстый Мотя вернулся из армии и устроился работать на этот паровоз. Помню звезду на конусообразном передке паровоза, его черную цилиндрическую тушу… Правда, он уже был переделан под дизель и не исторгал из трубы снопы красных искр.

А тогда, перед ноябрьскими праздниками 1970-го, трудяга-паровоз еще был в своем первозданном обличье — с угольной топкой, котлом и свистящим паром.

Чуть светало, когда мы с бабушкой нырнули в подворотню детского сада. При свете горящих окон и бледнеющего на глазах неба я увидел во дворе садика что-то невозможное, не способное вместиться в мой детский разум…

На лавочке перед футбольной площадкой сидела воспитательница Таисья Павловна и, как заведенная, раскачивалась взад-вперед, взад-вперед… Ее глаза смотрели куда-то сквозь мальчишек, прыгающих перед ней и орущих:

— Таисья Павловна! Таисья Павловна-а-а!

Они кривлялись и хохотали, размахивали руками перед ее лицом, а она, зажав зубами кулак, все раскачивалась на скамейке — взад-вперед, взад-вперед. Меня захватило всеобщее безумие, я вырвал свою ладошку из бабушкиной руки, бросился к ватаге мальчишек и тоже стал прыгать, размахивать руками перед лицом воспитательницы:

— Таисья Павловна!

Точно так же я прыгал перед бабушкой, когда она молилась в передней, и дразнил ее:

— Бабушка, а, а, а!

Бабушка подошла сзади, поймала мою ладонь, повела к бревенчатому зданию детсада, говоря:

— Что ты, Саша, что ты… Разве не видишь — у человека какое-то горе случилось?

В прихожей-раздевалке я увидел сонную Иру Иванову, а рядом с ней — ее беззвучно плачущую бабушку.

— У меня папа умер, — сказала Иванова вялым голосом.

Этого не может быть! Эти слова были откуда-то из будущего, или — прошлого, они не могли относиться к настоящему. Дядя Валя … умер?!

Мы с Ирой пошли в рекреацию, а бабушка осталась шептаться с бабушкой Иры. Вышла заведующая, тоже стала шептаться с ними.

— Давай рисовать, — сказал я Ивановой.

— Давай, — улыбнулась она.

Мы взяли бумажные листки, резко пахнущие пластмассовые баночки с гуашью, кисточки… Подошла какая-то девочка, выставилась перед Ирой, положив руки на коленки:

— Вот! У тебя теперь тоже нет папы! А ты еще воображала!

— У меня есть папа, — сказала Ира. — Он умер.

— Дура, — сказала ей девочка.

— Сама дура, — ответила Ира.

Нам так и не дали порисовать вместе: подошла заведующая и забрала Иру, сказав:

— Пойдем ко мне в кабинет, Ирочка, я тебе конфеток дам. Ты сегодня можешь не завтракать, если не хочешь.

Можешь не завтракать! Это было что-то необычное для нашей заведующей. Неужели дядя Валя и взаправду умер, и его понесут мимо наших окон из церкви на кладбище?

Я не заметил, как ушла домой, топить печку, бабушка. А бабушка Иры Ивановой пришла за ней раньше всех, когда было еще светло, она долго и тщательно одевала Иру в прихожей. Я выскользнул за ними на крыльцо, как был — раздетый, чуть не задохнулся от холода, и видел, как они уходят: семенящая толстенькая старушка и рядом с ней — понурая, как лошадка из хозчасти, девочка с торчащими косичками… В проеме, ведущем на улицу Тупицына, бабушка Иры остановилась, наклонилась к Ивановой, прижала ее к своим коленям и громко, в голос, разрыдалась.

— Куда выскочил без одежды? — послышалось сзади. — А ну марш сюда!

Это не Таисья Павловна, это была заведующая. А воспитательница куда-то делась в тот день — отпросилась, наверное. И с нами после завтрака занималась наша заведующая — как-то несмело, с извиняющейся улыбкой делая нам замечания или вдруг предлагая разгадывать загадки. Я тоже загадал всем загадки Пашки Князева, и заведующая меня хвалила, а Ира Иванова сказала, что про двух братьев и три ружья была очень интересная загадка, а про спрятавшуюся девочку Лушу — нет, не интересная, она сразу отгадала, потому что у них есть соседка тетя Луша.

10

И я как назло заболел. Заболел именно тогда, когда ни в коем случае болеть было нельзя, ведь совсем скоро мы с бабушкой должны ехать к папе, маме и Кате!

Уши начали «стрелять» у меня еще в детском саду, до прихода бабушки. Я уже несколько раз в своей жизни мучился ушами и знал, что это такое: надо потерпеть, и через день пройдет. И я решил терпеть изо всех сил, но не говорить бабушке.

Мы выходили темным вечером из садика, и бабушка говорила мне про дядю Валю. Как его убили вчера на заводе «Комсомолец», ударили железягой сзади по голове. Об этом рассказала ей бабушка Иры Ивановой.

— Вот, Саша, когда будешь работать, станут твои товарищи на вино с получки скидываться, ты с ними не ходи вино пить, а трешницу им за себя обязательно отдай, — учила меня бабушка. — Вишь, как оно вышло-то… Ирин папа не дал трешницу, ну, слово за слово, драка началась, его и убили железягой. Нельзя товарищев обижать, это коллектив, Саша.

Мы вышли на улицу. Я все смотрел и смотрел туда, где в темноте проступали квадратные очертания каких-то уродливых зданий, и был уверен, что это цеха завода «Комсомолец». Там что-то лязгало глухим, утробным лязгом, и слова бабушки путались в моем сознании, я больным, стреляющим ухом слышал, будто сквозь вату, как бабушка говорит, что дядю Валю убил совсем молодой комсомолец (надо же!), и понимал так, что Ириного папу убил завод «Комсомолец». Наверное, у меня поднималась температура.

— Бабушка, а когда ты умрешь? — спросил вдруг я. — Ты это знаешь?

Бабушка остановилась, достала носовой платок, зычно отсморкалась.

— Про это, Саша, один только Бог знает. Молиться надо. Вон, одна тут живет, уж старуха совсем, еле ходит, а Бог смерти не дает. Я так не хочу, чтобы всем быть в тягость. На своих ногах помереть бы, вот как хорошо-то было бы!

— А когда, бабушка? — не отставал я.

— А вот Санька мой в школу пойдет, тогда и помереть можно, — ответила бабушка с робкой улыбкой и заплакала.

— Это еще не скоро, — успокаивал я бабушку.

Я не хотел, чтобы бабушка умерла, как дядя Валя, Ирин папа.

— Ну, скоро — не скоро, а придет урочный час, и ничего с этим не поделаешь. Роковой час у каждого свой, Сашуля.

— Это как, бабушка?

— А вот как. Был у нас такой случай, я еще маленькая совсем была.

— При царе?

— При царе, Сашуля. Как-то летом пришел отец мой, Николай Макарыч, домой в обед сам не свой, моя мама его и спрашивает: «Коль, что это с тобой? Инда лица на тебе нет» А он и рассказывает, дрожит весь: «Шел я, Маша, сейчас через поле, а там прудик заросший посреди поля-то, ну, ты знаешь. И слышу, плеснула вода, я и оглянись. А в прудике том водяной стоит по пояс, в тине весь. И говорит эдак-то громко, раскатисто: мол, роковой час пришел, а рокового нет! И так — три раза повторил. Роковой, мол, час пришел, а рокового нет! Я — давай креститься. И вижу, Маша, мужик что есть мочи по полю бежит, орет: «Опоздал! опоздал!» И со всего маху — бултых в этот прудик. И все, Маша. Утоп мужик. А там воды-то по колено».

Я сопел, потрясенный этим бабушкиным рассказом.

— Рокового нет… Это кто — роковой?

— Как кто? — начала сердиться бабушка. — Роковой — это мужик тот, кому назначено было умереть в роковой час. Его на том свете ждут уже, а он опаздывает! Вот и бежал что есть мочи, чтоб его там не наказали. За опоздание-то.

— Значит, дядя Валя тоже — роковой?

— Тоже, Санька, тоже.

— А дядю Валю мимо нас в гробу понесут? — спросил я с надеждой.

— А то как же, конечно — мимо нас, всех мимо нас носят. Они что, нелюди, что ли, отпевать в церкви не будут? Будут.

Мне уже представлялось, как за гробом идут большие толпы народу, ведь дядя Валя еще не старый. И девочка Ира Иванова будет идти по тропинке перед нашим домом и раздавать конфеты. Мне она тоже даст конфету, потому что так положено, а я возьму ее за руку и скажу:

— Давай я тебе помогу, Иванова! Я тоже буду раздавать конфеты, чтобы их ели за твоего папу!

И мы пойдем вместе, а потом, в автобусе, будем сидеть рядом на одном сиденье. И бабушка будет сидеть впереди нас с бабушкой Иры.

— А когда будут хоронить Ириного папу? — спросил я бабушку.

— Дай подумать… Так… Убили его вчера днем, пока то, пока се… Вот завтра, наверно, и будут хоронить. Или послезавтра.

Дома, возле жарко натопленной печи, мои уши начали так «стрелять», что я не вытерпел и сказал об этом бабушке.

— Ну где я тебе на ночь глядя камфару найду? А? Вот ведь дурачок-то, прости Господи!

На следующий день я не пошел в детский сад. Все ночь я проворочался с пульсирующей болью в обоих ушах, бабушка тоже не спала, пыталась убаюкать меня:

— Усни, глазок, усни, другой…

Туго замотанный на моей голове и горле шерстяной платок «кусался», я потел и кряхтел, а бабушка пела заунывно, со всхлипами:

— Котя, Котенька, Коток, Котя — серенький лобок, приди Котя ночевать, маво Сашеньку качать. Как я Котику-Коту за работу заплачу? Дам кувшинчик молочка, да кусочек пирожка.

Я был в полубреду, и чудилось мне, что окно напротив моего дивана превратилось в злого доктора, который навис надо мной: лицо до самых глаз закрыто повязкой (наша белая короткая занавесочка), хмуро сдвинуты брови над прямой переносицей (это наш оконный переплет в виде буквы «Т»), во лбу светится круглое ослепительное зеркальце (это, конечно, лампа на уличном столбе).

Утром бабушка сбегала в аптеку за камфарным маслом, влила мне в каждое ухо вязкую, пахучую жидкость, укутала уши ватой и завязала платком… Я уснул.

— Санька ты Санька, бедный Санька, — услышал я сквозь пробуждение бабушкин шепот.

— Больше не болят уши, бабушка! — сказал я обрадовано. — Теперь мы сможем поехать в Москву!

— Эх, Санька, мама телеграмму прислала. Уж ты сам почитай или, хочешь, я тебе вслух прочту?

— Я сам!

«Саша заболел не приезжайте» — вот что это была за телеграмма.

Откуда мама узнала, что я заболел? Я не верил своим глазам. Как? Неужели бабушка ходила на переговорный пункт и выдала меня по телефону?

— Вот видишь, папа тоже заболел, — сказала бабушка.

И тут до меня дошло, что в телеграмме говорится не про меня, а про папу. Но почему они не хотят, чтобы мы приехали? Ведь Катя не заболела! Я ведь еду, чтобы играть с Катей!

— Там, Саша, квартира маленькая, одна комната на всех, и папа все время лежит, за ним уход нужен, — объясняла бабушка.

И все равно я не мог избавиться от мысли, что я — лишний в новой квартире у папы, мамы и Кати, что я буду им мешаться, я не нужен.

Я спохватился:

— А сколько времени? Ириного папу уже пронесли?

— Нет, Саша, других упокойников сегодня хоронили. Видать, завтра понесут. Как раз ты поправишься.

Я был счастлив и здоров, я радовался, что и завтра, если верить бабушке, я не пойду в детский сад! Зачем мне в детский сад? Там ведь нет Иры, она, конечно, по такому случаю, как похороны дяди Вали, не ходит в детсад.

Но и на следующий день, как я ни смотрел в окно, похорон дяди Вали я не увидел. Бабушка тоже начала беспокоиться, пошла узнавать новости к Князевым.

— Все, похоронили Ириного папу, — сказала бабушка с недобрым выражением лица, когда вернулась. — На заводе «Комсомолец» была панихида, в ихнем клубе. Оттуда и на кладбище понесли. Нехалюзы. Наверно, бабку в церковь одну отправили, а сами — в клуб пошли.

Я знал этот клуб, нас водили туда всем детским садом недели две назад. Это была очень тягостный, унылый поход.

Перед ним в детском саду появился кругленький, как колобок, небритый дядька, со спутанными на лбу потными волосиками, он долго сидел в кабинете заведующей, а потом они вышли и заведующая зычно возгласила: «Внимание! Тише!» А дядька шепелявым голосом стал говорить нам, стараясь понравиться, что в Егорьевск скоро приедет цирк, там есть «даже маленькая обезьянка», клоун и волшебник, так что всех нас он приглашает на представление.

Кто-то кричал «Ура!», но, в общем, мы как-то вяло реагировали на эту новость — уж больно противным был дядька. А вечером бабушка выговаривала мне, как будто это я был тем потным колобком:

— Три рубля за утренник какой-то! С ума посходили! Ни за что не отдам! Зачем тебе этот цирк, там галиматья одна? Это же не настоящий цирк, вас обманывают! Они самозванцы, вот кто они. Прохиндеи.

— Да не люблю я цирк, не хочу я туда, — защищался я.

И утром следующего дня бабушка, приведши меня в детсад, сказала заведующей, что три рубля на цирк она дать не может, у нее пенсия маленькая.

На следующий день был выходной, я помогал бабушке топить печку, и вдруг в окно постучали.

— Глянь, Саша, ктой-та? — сказала бабушка.

Она не могла отойти от шестка, у нее что-то убежало, и по комнатам пошел едкий пар, смешанный с дымом.

Я выглянул в окошко и обомлел: внизу, на тропинке, стояла наша сердитая воспитательница. Зачем она пришла?

Бабушка тоже дивилась: что могло стрястись такого, если к нам нагрянула моя воспитательница? Побежала открывать.

Таисия Павловна озиралась по сторонам в нашей избе, кашляла и морщилась от дыма и угара, опасливо наступала на шаткие половицы… Наконец, присела на краешек стула.

— Вы должны понимать, — заговорила она, обращаясь к бабушке, — ребенку необходимо развитие, культурные мероприятия. К тому же этот поход в цирк запланирован в коллективе, вы что, хотите, чтобы ваш…

Она запнулась, видимо, забыв, как меня зовут.

— … ваш мальчик вырос единоличником?

При этом слове бабушка испугалась: о нет, она не хотела, чтобы я рос единоличником! В нашей стране стыдно быть единоличником, здесь нельзя жить самому по себе, как тетя Рая, и не считаться с мнением коллектива.

— И вообще, — продолжала воспитательница. — Он тут у вас никакой культуры не видит. Ни телевизора, ни родителей. Весь грязный. Вы его хоть моете? А чем он у вас питается? Вот этим?

И она брезгливо сморщила нос.

Бабушка тихо заплакала, сходила к комоду за деньгами, отдала зелененькую трешницу, и Таисия Павловна победоносно прошествовала по скрипучему, продавленному полу в сени, потом — к воротам. На обеденном столе, покрытом растрескавшейся клеенкой, она оставила нам кусочек бумаги с написанной от руки датой циркового представления… Это вот такой билет был, оказывается.

— Господи, да что же это, а? — ныла бабушка. — Ведь три рубля заставили заплатить, сколько продуктов купить можно! В Москву можно съездить и назад вернуться!

И теперь уж мне, хошь — не хошь, пришлось через пару дней идти на это цирковое представление. Под выступление свое циркачи сняли клуб завода «Комсомолец», и мы гурьбой стояли перед входом и мерзли. Помимо девочек и мальчиков из нашего детсада, числом всего-то около трех десятков, к зданию клуба в этот хмурый осенний день согнали под принудкой еще сотню дошколят и почти столько же октябрят и пионеров. Принуждали, разумеется, родителей, а не их чад, и, конечно, это была лишь малая толика потенциальных носителей трехрублевых купюр, но, видно, далеко не все заведующие детсадами и директора школ Егорьевска благосклонно восприняли посулы самозваных циркачей.

Нас почему-то долго не пускали внутрь, что-то у них там задерживалось. А Ира Иванова была со своим папой, дядей Валей, и им не было скучно или тоскливо. А мне — было.

В освещенном пыльной лампочкой зале с жесткими стульями мы расселись и стали смотреть, как гримасничает и верещит пьяный клоун, измалеванный краской. Казалось, в холодном помещении запах водки долетал даже до меня, сидящего не в первом и не во втором ряду — его, этот запах, доносил сквозняк. Клоун изображал поэта, читающего свои стихи:

— Лирическое! Итак: люблю я всей душой куриный суп с лапшой! А теперь — патриотическое: Баба Яга в тылу врага!

Это еще было ничего, бабушке бы точно понравилось. И вообще, жаль, что ее нет здесь. Она бы обязательно смеялась вместе с дядей Валей и Ирой Ивановой и, конечно, повторяла бы про циркачей: «Ну и дураки же, прости Господи!» Бабушка была доброй, она никогда не ругала артистов, даже плохих, она всегда говорила, что у них «тяжелый хлеб», особенно у цирковых гимнастов. А я был недобрый, и мне это все было скучно.

Мы продрогли перед тем на улице, возле размытого дождями гипсового памятника погибшим заводским воинам, а теперь мерзли в нетопленом зале. На сцену вышла почти голая девушка в блестках, ее кожа отливала синевой, как у курицы на извонявшемся прилавке. Девушка была изможденная, одрябшая, с разрисованным лицом. Зачем она вышла к нам голая? По какой такой неосознанной привычке, по какому смирению со своей непотребной (или — потребной) участью? Не понимал и не понимаю по сей день. Помню, мне было ужасно стыдно за эту побитую жизнью девушку, тошнотно стыдно и жалко ее одновременно, и с тех пор чувство стыда за взрослых все чаще и чаще накатывало на меня… За всех взрослых без исключения, кроме, пожалуй, одного-единственного человека: бабушки. Почему-то, несмотря на ее ворчливый и бранчливый характер, ее порой даже мелочность, ее нескрываемую ревность к чужому «счастью», то есть — достатку, мне никогда не было за нее стыдно всерьез.

И вот эта самая циркачка с пупырчатой от холода кожей и торчащими мослами плеч и ключиц принялась с улыбочкой затравленной, виноватенькой, жонглировать покрытыми блестками палками с шарами на концах, палки у нее падали и девушка убежала за кулисы. Вышел «якобы» дрессировщик с чахлой обезьянкой, долго мучил ее, наконец, обезьянке все это надоело и она сбежала, вскарабкалась на занавес и не хотела спускаться. А все вокруг смеялись, и только мне хотелось выть в голос. А, может, не только мне.

И опять ноющая, томящая тоска придавила меня.

Циркачи были очень несчастными людьми, и разве могли эти несчастные люди развеселить меня, сделать хоть чуточку радостней и счастливей? Других — да, могли, наверное, потому что другие уже были радостны сами по себе, еще до прихода в этот промозглый заводской клубишко, от самих стен которого веяло культмассовой безысходностью…

Что это был за цирк, из кого сколачивались в тогдашнем СССР все эти бесчисленные бродячие труппы, вечно пьяные, больные и неряшливые, кормящиеся принудительными поборами с детских садов и школ? Они колесили по маленьким городкам в полудохлом «пазике», и всего их реквизита было с гулькин нос — он помещался целиком в том же «пазике».

Наверное, когда-то люди эти и впрямь имели какое-то отношение к «настоящему» цирку, а, может быть, кто-то из них только мечтал о цирковой жизни, да не сбылась мечта, обернулась таким вот прозябанием с гусиной кожей по всему голому телу…

Во всяком случае, это лишь сейчас, с высоты прожитых лет, кто-то из нашего поколения убеждает себя и других, будто в СССР не было частного предпринимательства. Еще как было! Оно пронизало всю тогдашнюю жизнь, потому что захватило все слои населения. Бабки вставляли клинья в брюки, расклешивали их за пять рублей, потому что в ателье за это брали восемь; шабашники все время что-то строили, вспахивали землю, ремонтировали — у нас на Курлы-Мурлы и «задних» улицах одних только печников было двое, и они устраивали друг другу всяческие подлянки в борьбе за заказы. А несуны, которых почему-то было не принято называть ворами? Они по малым частям и деталям тащили с завода «Комсомолец» настольные станки, оборудовали на дому мастерские и делали разнообразную скобянку… Люди охотились на бездомных собак и шили из них шапки, а из кошек — варежки, не было лучше варежек, чем кошачьи! И это — не говоря о кадочниках, пасечниках, о торговцах грибами и лесными ягодами, целебными травами.

И всех этих людей, имя которым было легион, именовали единоличниками и куркулями. Полстраны единоличников — как вам это? А копни, так и не полстраны, а, почитай, вся она, страна-то.

Да, так о цирковом выступлении в заводском клубе. Под конец вышел тот самый дядька-колобок, что заманивал нас на представление вместе с заведующей детсада, он был еще более пьяный, чем клоун (а может, он-то и был до этого клоуном, просто сейчас смыл краску, и мы смогли-таки его опознать). Колобок был с баяном и, стоя на сцене, с вымученной улыбкой принялся наигрывать набор куплетов и припевов из детских песен. Зачем это? К чему? И где мы тут должны смеяться? Или — радоваться? Эти песни мы каждый день слышали по радио в куда как лучшем исполнении. Но стало колобка тоже очень жалко…

И вот теперь, по словам бабушки, в этом самом клубе завода «Комсомолец», холодном и сумрачном, была панихида по дяде Вале. Я не понимал тогда, что панихида — гражданская, а не церковная, что там выступают представители дирекции, профкома, комсомольской организации и трудового коллектива: по бумажке, по разнарядке, по принуждению. Я знал тогда твердо: раз панихида, значит, служит священник. И я представлял себе, как на той сцене, где надрывно и через силу кривлялись циркачи, стоит красный гроб на табуретках, а вокруг него ходит поп с кадилом, дымит и гремит бубенцами, а в зале сидят рабочие и хлопают в ладоши.

Так я и не увидел похороны дяди Вали, Ириного папы. Вместо этого я попал на поминки по соседству.

11

Наступила «Октябрьская» — седьмое ноября. Бабушка так и не смогла объяснить мне, почему «Октябрьская» справляется в ноябре, она путалась в старом и новом стиле и я ничего не понял. Я только знал, что — «Пришел октябрь, и свергли власть буржуев и дворян… та-та-та-та, понеслась… рабочих и крестьян». Эти стихи нам с выражением читала заведующая, когда была вместо Таисии Павловны.

Седьмое ноября выдалось холодным и пасмурным, но зато не надо было рано вставать в детский сад. Я, как говаривала бабушка, «нежился» на своем диванчике под толстым, негнущимся одеялом, по радио пели: «Наша родина, революция, ей единственной мы верны». Бабушка встала ни свет, ни заря, и теперь в избе тонко пахло дымком поленьев и жженой серой от спичек, бабушка развела огонь и в большой плошке замешивала тесто для пышек. Я уговорил ее сделать эти пышки-объядухи, которые когда-то, еще при маме с папой и Кате, бабушка уже делала в печи. Она поддевала цапальником чугунную сковороду, политую маслом, совала ее прямо в печное хайло и ставила на угли, пока от масла не начинал идти дым. Тогда бабушка деревянной ложкой наливала квашню, опять отправляла сковороду в топку.

Пышки получались толстые, с кулак, а главное — такие же ноздреватые и поджаристые, как пирожки, что продавали из больших бидонов. Только были пышки не на машинном, а на постном масле, и самое главное — в них не было повидла или какой-нибудь другой начинки, потому что мне нравилась только корочка, а начинку я считал «нагрузкой», которой лучше бы если и не было вовсе. Бабушкины пышки — это те же пирожки за пять копеек, только «поумневшие», доведенные до ума, как говорила бабушка. До совершенства.

Я лежал и молча плакал, представляя, как сейчас мог бы быть в новой квартире папы и мамы, вместе с Катей. И вдруг — бешеный, жуткий стук в окно, будто кто-то неведомый снаружи хотел выбить стекло.

Бабушка метнулась в переднюю, и я услышал надсадный крик тети Марины с улицы:

— Теть Оль! Теть Оль!

— Чего тебе? — кричала бабушка сквозь двойные рамы.

— Кости выбросили! Ты слышишь? Кости выбросили! Беги скорей в железнодорожный!

— Бегу, бегу!

Кости — то есть «якобы мясной» суповой набор — «выбрасывали» только по большим праздникам. Я уже хорошо знал, что такое эти кости: желтые, страшные суставы коров с алыми прожилками не до конца выскобленного мяса. Зато щи из серо-зеленой капусты будут с наваром, а не пустые, радовалась бабушка. А по мне, так лучше бы безо всякой очереди (пятнадцать-двадцать человек, это разве очередь?) взять ливерной колбасы и нажарить ее с макаронами, залить все это яйцами, за которыми тоже обычно никакой давки не было — слишком дорого, да и битые попадаются, а заменить их нельзя, запрещено. Не накупишься яиц на каждый день, потому как десяток хороших — рупь тридцать, мелких — девяносто копеек, но мелкие-то как раз быстренько и разбирали.

Вот и не было очередей за яйцами.

И Бог бы с ними, с яйцами.

А зачем нужны эти невкусные щи с костями, отдающие особым костным привкусом, от которого потом хотелось долго и часто дышать всем ртом, да еще и с противными длинными мозгами?

— Все люди за костями стоят, Сашик, — отвечала бабушка. — А мы что, чудней людей? Ты знаешь что, давай это… Не придумывай.

Бабушка «скорей-скорей» куталась в свою всепогодную косынку из вязаной шерсти с пухом пополам, напяливала резиновые ботики, надевала черное драповое пальто. Она страшно торопилась, причитала:

— Эх, знала бы я про кости, не дала бы этим проглотам на водку!

Дело в том, что с утра, еще до того, как далеко впереди, там, где стоял памятник «Серп и Молот», начали колыхаться красные флаги, к бабушке робко стукнул в окошко Риголета — он еле дотягивался до высоких бабушкиных окон из-за своего горба, но больше ему идти было не к кому.

— Теть Оль, дай трешницу до получки, только ты Гальке моей не говори, что я у тебя деньги брал, она меня пришибет…

Знамо дело, пришибет, как шмакодявку: на нашей улице человек считался самым распоследним, если узнавали про него, что он то и дело занимает у соседей на выпивку, на нем ставили крест, а заодно и домашние его как бы тоже падали в общественном мнении. А у Риголеты, оказывается, кто-то был, какая-то тетка Галька. Что ж, и уроды не без семьи…

Не прошло и часа, как, взямши трешницу, ушел окрыленный горбатый Риголета, а в наше окошко уж опять стучали, и опять — вежливо, уважительно, не так, как тетя Марина.

— Вот повадились, — ворчала бабушка. — Теперь Генка из дому напротив за деньгами пришел!

Действительно, на тропинке под окном стоял плечистый, бравый дядя Гена, он широко улыбался и, в отличие от Риголеты, не выпрашивал, не клянчил деньги, а эдак по-дружески, по-соседски одалживался. Великодушно даже. И не просил бабушку: «Ты моей только не говори», потому что в просьбе этой ни размалюсенького смысла не было — тетя Зина, жена дяди Гены, стояла у калитки их дома и наблюдала за всей этой сценой, уперев руки в боки. Мы все знали, что она выпивает вместе с дядей Геной, и поэтому они живут очень хорошо, дружно, никогда не ругаются и очень любят друг друга.

Жили они в доме наискосок от бабушки, на углу Курлы-Мурлы и Ленинской улицы. Когда мы играли в хоккей с мячиком, частенько выходил дядя Гена в большой, толстой и расстегнутой душегрейке, смотрел-смотрел, посасывая папироску, а потом затопчет окурок и — давай к нам. Отберет у кого-нибудь клюшку, и так весело становится играть: дядя Гена смешно падает, вскакивает и снова бежит, опять растягивается на дороге. Он уже сильно пьяный, конечно, и нам нравится играть с ним. Уставши, дядя Гена становится на ворота, и забить ему гол очень трудно: он как опустится на колени, как растопырит во все стороны душегрейку, так попробуй, забей. А у ворот их дома уже стоит тетя Зина, смеется заливисто, заразительно:

— Связался черт с младенцами!

— Черт с младенцами, черт с младенцами! — вопим мы на всю ивановскую. — Ура! Дядь Гена-а-а!

Их двое мальчишек-близнецов — Петька и Ванька — были вечно чубарые, как мазепы, голодные, как волчата, но мы все им жутко завидовали, потому что дядя Гена и тетя Зина никогда их не наказывали, не ругали и не ставили на горох коленями, никогда ничего не заставляли делать, никогда не загоняли домой — хоть до ночи играй и гуляй, где хочешь и с кем хочешь. Вот это жизнь! Зэка! Нам бы таких маму и папу. Мы за такую чудесную жизнь отдали бы все свои игрушки с книжками в придачу, все свои денежки из копилок. А может быть, даже все пирожные и мороженые.

И вот теперь дядя Гена с тетей Зиной по-соседски разжились у бабушки тремя рублями на праздник. Я уже знал, что это — две бутылки крепкого вина, два плавленых сырка, буханка хлеба и пачка «Беломора» в качестве немаловажного довеска. В общем, можно «по-людски справить Октябрьскую», как сказал бабушке дядя Гена. Да и Петьке с Ванькой обязательно по бутерброду с плавленым сыром достанется.

Бабушка всегда выручала мужиков, никому не отказывала, говорила, что отказывать нехорошо, не по-соседски. И мужики в ответ любили бабушку, помогали ей, кто чем. Во-первых, они ценили кредит и всегда отдавали бабушке деньги с получки — а то ведь больше не даст, когда «трубы гореть будут», и к кому, скажите на милость, пойдешь? Не к кому больше. То и дело несли доски, ворованную раму со стройки — «на парник возьми, теть Оль, это за просто так тебе, за бесплатно», могли починить электричество, принести и натянуть провод для сушки белья вместо сгнившей веревки, что провисла поперек двора…

— Санёга, а Санёга? — толкала меня бабушка просительно. — Вставай, последи за печкой, только дрова не подбрасывай, а я как вернусь с костями-то, по новой топить буду, тогда и пышки испеку. Мне бежать надоть.

— Да ну их, кости эти! Давай лучше пышки жарить! — пытался я удержать бабушку.

Я представлял, как она будет сражаться за место в очереди, откуда ее обязательно постараются выпихнуть, как будет ругаться с продавщицей из-за обсчета:

— Ты мне две копейки не додала!

— А ты что, обедняешь из-за двух копеек?

— Я-то не обедняю, да зато ты побогатеешь! Давай сюда две копейки, а то щас в жалобную книгу напишу!

— Да пиши, делов-то! Плевать я хотела в твою книгу, старая карга, помирать пора! Забери свои две копейки, на!

Бабушка считала подобную ругань чем-то совершенно нормальным, не обижалась на продавщиц («у них работа такая, Сашик»), а я, став однажды свидетелем такой вот гнетущей сцены, с тех пор все жалел и жалел бабушку, которую тетка назвала старой каргой, да еще и помереть ей поскорей насоветовала.

Бабушка в тот раз, на Октябрьскую, торопилась так, что налетела на острый угол дверного косяка, рассекла бровь, но йодом смазать было уже некогда, и бабушка, прижав ко лбу окровавленную тряпочку, посеменила «всё бегом, всё бегом» в магазин за базаром, на заводских путях, который ввиду его местоположения так и прозвали — «Железнодорожный».

Я изнывал, всё выглядывал в окно, не идет ли бабушка, или, может, еще что-нибудь еще интересное увижу, но похорон сегодня не было или я их уже проспал. Я знал, что где-то там, далеко, за базаром, идет бойня за кости… «На драку — собаку». И все уже пьяные в честь праздника, и мужики, и даже некоторые бабы. Как там моя бабушка? А вдруг она уже не вернется домой, как папа Иры Ивановой? Или как та старуха, которую насмерть задавили из-за киселя?

Когда мне стало совсем уж невмоготу от страха и ожидания беды, вернулась бабушка, выстуженная, окропленная дождевой моросью, измотаная, но — с костями. Я целовал ее холодные щеки и нос, проводил пальцем по глубоким морщинам на лбу, все повторял:

— Бабушка, бабушка, ты жива…

— Ты совсем дурак, что ли? — говорила бабушка, сердясь притворно. — Куда же я от тебя денусь? А? Некуда мне от тебя деваться. Вот пойдешь в школу, тогда и можно будет помирать, а пока — нельзя мне. Ох, Саша, что творилось сегодня за костями! Надо Райке рассказать. Одну родюху чуть не задавили, так кричала, бедная.

«Родюхами» у нас называли беременных.

Под конец бабушка становилась посреди зала, который она именовала «передней», растопыривала руки и говорила сама себе доверительно:

— Сходила. Трешницу отдала. А что купила? А ничего не купила.

Ох уж эта трешница, одна и та же трешница! Она была всегда на слуху, ведь она, зеленая и мятая, — словно удостоверение, свидетельство о крепком тылу, об уверенности в завтрашнем дне. Она — возможность опять, как вчера и позавчера, выпить «на троих» бутылку водки за два девяносто семь или три двенадцать, да еще на два захода останется… Она, эта трешница — заначка на всякий пожарный случай. Ну, на случай, если нежданно «выбросят» те же кости, лелеченский творог или картошку, капусту…

Их ведь тоже просто так, по прихоти внезапной, не купишь, ловить надо.

И вот под вечер того дня, когда уже прошли мимо бабушкиных окон все пьяные («Идет, мыслете пишет», — укоризненно ворчала всякий раз бабушка), когда истопили мы наконец печку и наелись хрустящих, пористых пышек со сладким чаем, когда уже темнеть начало вовсю, я увидел, как возле нашей «бассейны» покуривают с ведрами Риголета и дядя Гена. Они уже оприходовали свои трешницы, взятые у бабушки, а может — даже вместе пили с тетей Зиной, только за деньгами приходили по отдельности, чтобы два раза по трешнице взять. Бугай дядя Гена, как всегда, был в душегрейке и в кепке набекрень, а тощий, жилистый и низкорослый горбун Риголета — непокрытый, в пиджаке на голом теле.

— Ишь ты, жарко ему, — неодобрительно сказала бабушка, глядя в окно. — Разжарел.

До меня доносился глухой бубнеж двух мужиков, потом в интонациях появились недовольство и угрозы. «Видно, чего-то не поделили», — скажет потом бабушка. Может, даже заспорили после выкуренных папиросок, кому первому наливать воду.

Дядя Гена крутанул рукой и гулко огрел соседа-недомерка ведром по голове. Дядя Риголета покачнулся, глядя осоловело, широкая полоса крови залила его щеку. Он шагнул назад, оступился, казалось, вот-вот упадет, но, собравшись с силами, нанес ответный удар ведром. Попал ребром донышка в висок дяде Гене.

12

Дядю Гену хоронили через два дня, пришел и участковый дядя Слава, и я помню, как его «проздравляли» с Днем советской милиции. Все соседи собрались в угловой избе у тети Зины, даже тетю Раю позвали: «А как не позвать, коли столько лет рядышком живем и ничего плохого друг от друга не видали?» — говорила тетя Зина. А тетя Рая, неуклюже пытаясь ее утешить, рассуждала вслух: «Вот, вишь ты, Зин, кабы Генка-то твой кепку нормально надел, а не сикось-накось, так, глядишь, и живой бы остался, смягщила бы кепка удар-то, а так — в открытый висок ему попали».

Оказывается, тетя Рая тогда как раз вышла из дому и все видела своими глазами.

Я очутился в этом угловом доме впервые и был доволен увиденным: не так уж плохо мы с бабушкой живем, оказывается, ничем не хуже людей — у тети Зины и дяди Гены тоже не было ни газа, ни воды, ни белого толчка со сливом. Все как у нас, только у бабушки дом все-таки просторней, и вещей в нем старинных больше.

На длинном дощатом столе был рис с медом, сладкие блины, холодец в судочках, много всякой всячины. Петька и Ванька ели за троих, выпучив глаза от счастья: они никогда раньше не видели столько еды, а тетя Зина все приговаривала, гладя их чисто вымытые по такому случаю вихры:

— Ешьте, ешьте дости, не оставляйте свою силу!

Ну в точности, как моя бабушка.

Такое изобилие на поминках объяснялось просто: за все платил «убивец и душегуб», этот обычай существовал издревле и служил главным условием «мировой». Каким-то образом Риголета и его тетка Галька собрали денег, чтобы оплатить и похороны, и гроб, и рытье могилы, и памятник, и цветник, и отпевание, и поминки, а потом еще — девять дней, сорок дней, полгода…

По-свойски в качестве выпивки тетя Зина разрешила Риголете выставить самогонку, и тот с большой скидкой договорился с тетей Раей. Толстуха-соседка варила самогонку денно и нощно, чтобы всем хватило на поминках, да еще с собой ведь мужикам раздать надо на опохмелку.

Я сидел у бабушки на коленях, рядом со мной — Пашка и Ленька Князевы, чтобы не было мне одиноко пить кисель из большого чана. Кисель был жидкий-прежидкий и очень сладкий, он походил на компот, только без ненавистных мне дряблых и размокших яблок, а потому — вполне себе ничего. Вот тетя Марина о чем-то болтает с тетей Машей Плясухой, Андрюшка Казьмин сидит в костюме, а не в своих трущихся джинсах, дядя Витя с дядей Мишей курят и обнимаются, тетя Рая знай накладывает себе холодец в железную миску и нахваливает его тете Даше Беденко, а дядя Митя помогает тете Зине таскать на стол новые бутылки с самогонкой. Были еще какие-то люди, некоторых я где-то когда-то видел.

Риголета сидел напротив, лил пьяные слезы: «Мы с Генкой, бывало, бутылку возьмем…»

— Ладно тебе, Риголета, не плачь, всяко бывает, бес попутал, — утешали несчастного мужика соседи.

Никто не «страмил» Риголету, даже заплаканная тетя Зина: что уж тут поделаешь, ну, выпимши были мужики, известное дело — праздник.

Участковый дядя Слава раскраснелся больше обычного, граненый «губастый» стакан утопал в его огромной ручище, он расстегнул форменный китель и стала видна черная от пота майка. Звучно рыгнув, дядя Слава счел своим долгом поучить Риголету уму-разуму:

— Налей, Риголета, и слушай. Ты хоть понимаешь, что просто повезло тебе, козлу горбатому, а? И тут даже не в Зинке дело, хотя ты ей тоже спасибо скажи, что она на мировую с тобой пошла. Но мы тебя все равно бы посадили, хоть ты и заплатил за все тут. Тебя знаешь, что спасло? Что на заводе «Комсомолец» парня того убили, рабочего…

— Это не парень, это дядя Валя, папа Иры Ивановой! — закричал я дяде Славе.

— Правильно, — солово уставился на меня участковый. — Дочка у того рабочего сиротой осталась. А тут еще ты, Риголета, вылез со своим ведром, да под наш милицейский праздник! Начальнику нашему и без тебя налетело как следоват за парня того, за рабочего. За то, что показатели у нас просели. И что прикажете делать? Второе убийство по пьяному делу за три дня! Вот и решили замять, не привлекать тебя, урода горбатого. Живи, бляха-муха, да за парня того убитого молись, который с завода «Комсомолец». Спас он тебя от тюрьмы. Спас, понимаешь?

И тут до меня стал смутно доходить смысл неумелых бабушкиных объяснений, как и почему Христос своей смертью спас всех остальных людей. Христос умер, как дядя Валя, а другие, как Риголета, из-за этого прощены, едят-пьют, солнышку радуются.

А потом… В памяти моей всплывают предновогодние дни, когда — «теперь уж точно, Санёга, хоть плыть, да быть!» — мы собирались ехать к маме, папе и Кате. Мороз был тогда в Егорьевске лютенький, но все же не до такой степени, чтобы отменять занятия в дошкольных учреждениях. Хотя, вроде, в ясли малышей из двухэтажного многосемейного дома не возили на саночках. Мы с бабушкой специально слушали вечером наше местное радио, в шесть сорок вечера, но про то, чтобы дети оставались завтра дома, ничего сказано не было.

— Малость не дотянул морозец, Санька, придется в детский сад иттить, — цокала языком бабушка.

— А может, не надо идти, бабушка? Мы же завтра едем на автобусе «Егорьевск — Москва».

— Надо, Санька, за тебя же в детском саду деньги уплочены, десять рублей за месяц, не кот начхал, не хухры-мухры. Да я ведь и не отпросила тебя на завтра из детского сада. Нехорошо получится, не по-людски. Но я пораньше тебя заберу, с вещами приду, и прямо на станцию, там рядом, пешком дойдем.

Ранним утром мы шли при свете столбов по главной улице Советской, автобусы везли людей на работу, спереди водитель курил и выдыхал дым в окошко, а сзади автобуса такая же белая струйка выбивалась из торчащей наружу трубки. Я мечтал сунуть исколотые морозом щеки под какую-нибудь из этих дымных, теплый струй — поближе к папиросе или выхлопной трубе, согреть хоть немного лицо, утянутое шнурками цигейковой шапки и узелком платка.

— Да уж, Санёга, солнце — на лето, зима — на мороз, — приговаривала бабушка.

Мне ужасти как не хотелось разлеплять смерзшиеся губы, но любопытство, как всегда, пересилило — охота пуще неволи, как шутила бабушка.

— Это как так, бабушка? Солнце — на лето, а зима — на мороз? Скажи, — требовал я.

— Да очень просто, Санька. Самый короткий день и самая длинная ночь — позади, пережили уже, теперь день прибавляется потихоньку, солнышко дольше светит, лето впереди. А зима от этого сильнее злится, морозит людей — мол, я тут хозяйка, хоть режь меня, хоть ешь, а будь по-моему!

Мы пришли чуть ли не раньше всех, в прихожей-раздевалке была только бабушка Иры Ивановой. Значит, она уже здесь, эта девочка с косичками, бантиками и курносым носом!

Я пошел в игровую комнату и увидел Иванову, она сидела за столиком спиной ко мне и что-то рисовала в альбоме гуашью — в комнате повис неживой «медицинский» запах.

У меня было прекрасное настроение, я предвкушал, как буду сидеть в автобусе у окошка и смотреть на приземистые пустоглазые деревни, на горбатые, как Риголета, поля, на разрушенные, осыпавшиеся церкви с оголенными кустами на куполе, решеткой ребер куполов… Когда-то очень давно все это уже было, глубинная память сохранила эти мелькавшие за стеклом картинки. Мы ехали тогда с бабушкой в поезде из Вологды в Москву, потом — на автобусе в Егорьевск, а шел мне третий годик.

И везде были одни и те же виды из окна.

По случаю предстоящей поездки бабушка нарядила меня на славу: перед папой, мамой и Катей я должен буду предстать в синих байковых рейтузах, в желтеньком свитерке с оранжевой каемочкой на рукавчиках, в голубенькой пилотке с красным морским якорем… Соответственно, и в детский сад я заявился во всем этом блеске.

Я стоял за спиной у Ивановой и раздувался от довольства собой, пыжился от счастья. За время посещений детского сада я постройнел и вытянулся, и хорошо помню, как мог, втянув в себя живот аж до позвоночника, сомкнуть пальцы рук вокруг талии: средний к среднему, большой к большому. Так я и стоял, вобрав живот и сомкнув пальцы, ожидая, когда обернется Иванова. Но не дотерпел, выдохнул шумно, Иванова обернулась и выпалила от неожиданности, без подготовки:

— Ух ты! Какой ты красивый!

— Ага, — подтвердил я.

И стал раскачиваться, упершись ладонями в соседние парты.

— Подойди, — сказала Иванова.

Я подошел.

— Зачем? — спросил я каким-то хриплым голосом, я чего-то страшно вдруг испугался.

— У тебя зубной порошок в уголке рта, — сказала Иванова буднично, деловито. — Вытри.

— Зачем? — снова спросил я тупо, в леденящем ужасе.

— Ты дурак, — выдала Иванова ни с того ни с сего. — У тебя телевизор дома есть?

— Раньше был, а теперь нету, — признался я, радуясь тому, что, кажется, страшный момент прошел мимо.

— Поня-атно, — протянула Иванова. — Значит, ты кино про взрослых не смотришь. Не понимаешь ничего.

Я давно понял, что имеет в виду Иванова, чего она хочет, я только прикидывался дураком и с неимоверным облегчением слышал от нее, что я дурак, потому что лучше быть дураком, чем трусом, который боится целоваться с девочкой.

— Ты что рисуешь? — спросил я.

— Автобус, — вздохнула Иванова. — Но это не я, это мне Елена Степановна нарисовала. А я дорисовываю.

Елена Степановна — это заведующая, она опекала Иванову с того дня, как убили дядю Валю. Ивановой с тех пор многое прощалось.

Я посмотрел на лист альбома. Автобус не походил на настоящий, это была какая-то ванна, как у тети Нины и дяди Васи, только у них ванна стояла на ножках, а на рисунке она была на круглых бревнах, как на катках. А еще этот «автобус — не автобус» походил на тачку с четырьмя колесами, которая была у тети Раи, только на рисунке тачка была без длинных ручек.

— Это неправильный рисунок, — сказал я. — Не похоже.

— Это правильный рисунок, его Елена Степановна нарисовала, — заспорила Иванова.

— Я тебе сейчас нарисую настоящий автобус, — сказал я.

Приплясывая от радостного возбуждения, взял я кисточку, гуашь и лист картона, стал, высунув язык, переносить на рисунок то, что видел по дороге в детский сад: ванна перевернута вверх дном, внизу — полукруглые впадины, а в них помещаются колеса с маленькими кружками посередине. Впереди я нарисовал дверцу с окошком, а в нем — круглую рожицу водителя с дымящейся папиросой. Не забыл я и трубку сзади автобуса пририсовать, она тоже испускала дымок.

— Вот это да, — сказала Иванова восхищенным шепотом. — Зэка! Так похоже, как настоящий.

Вошла воспитательница Таисья Павловна с другими детьми, подошла ко мне с Ирой. Посмотрела рисунки.

— Надо же, — сказала она задумчиво, глядя на мой автобус. — Ты художником будешь, когда вырастешь.

А потом я увидел, что она учит других детей рисовать автобус так, как его нарисовала Елена Степановна. И мальчики и девочки ее слушались. А мне было разрешено рисовать так, как я хочу!

Это был мой счастливый день, мне все удавалось, я был впервые в жизни лучше всех! После завтрака нас согнали в рекреацию, где стояла пахучая елка с игрушками, а окна были плотно закрыты большими кусками черной бумаги, выключили свет, стало темно, и Таисия Павловна включила загудевший проектор, и по стенам побежали белые пятнышки сверху вниз, будто падали хлопья снега. Потом мы кричали: «Елочка, зажгись!», да много-много раз, и вдруг загорелись лампочки на елке. Потом сняли черную бумагу с окон, пришел Дед Мороз — наш дворник «дядя Федя, съел медведя», а Снегурочкой, конечно, была Таисья Павловна.

И Снегурочка всем раздавала подарки — картонные чемоданчики с голубым рисунком — елка, дед мороз в санях, запряженных оленями, а на другой стороне — красная башня Кремля с часами. До сих пор каждый раз, как я слышу или говорю слово «подарок», перед моими глазами встает та волшебная, таинственная коробочка-чемоданчик, что дала мне Снегурочка Таисья Павловна, веселая, добрая и сердечная с нами, детьми, в тот морозный день никуда не уходящего от нас 1970-го.

Ведь он, семидесятый, будет с нами еще долго-долго, пока мы привыкнем наконец к цифирке «один» на конце года. Да и бабушка повторяла то и дело: «По-старому еще только половина декабря, Санёга, вот так-то, а старые люди были умнее нынешних».

— Ребята, не открывайте подарки, не ешьте конфеты, угостите мам и бабушек, — упрашивала нас Таисья Павловна. — А если у кого-то братики и сестренки есть, их тоже угостите, они ведь ждут.

Мы ее не слушались, поедали одну за другой конфетки и печенюшки, и она никого за это не ругала. И мы с того дня перестали ее ненавидеть. Так только, иногда ненавидели.

— Дядя Федя, а тебе подарок дали? — спрашивали мы дворника, когда тот снял наряд Деда Мороза и снова облачился в телогрейку и фартук.

Это был единственный чужой взрослый, которого можно было называть на «ты».

— Нет, не дали, — тушевался от нашего гвалта дядя Федя.

И все отводил свое лицо в сторонку, чтобы мы не почуяли свежий водочный дух, только мы все равно чувствовали, к тому же из бокового кармана душегрейки дяди Феди, которую он снова надел поверх замызганного белого халата, торчала маленькая бутылочка, мужики называли ее «четушкой» (уже гораздо позже это слово «замылилось», превратившись в «чекушку»).

— Метлу ему новую связали, вот и весь подарок, — обронила заведующая Елена Степановна, проходя мимо.

Но мы, взбудораженные чувством всеобщего праздника, не дали ей скрыться в кабинете. Мы обступили ее, хватали за полы халата, кричали и топали ногами: «Дайте подарок дяде Феде! Дайте, дайте, дайте!» Мы буквально внесли заведующую в ее кабинет, увидели на ее столе заветный картонный чемоданчик и огласили ветхие стены детсада истошным воплем: «Вот он! Вооот!» И заведующая отдала этот чемоданчик дяде Феде со словами: «На, заешь хоть, а то дышать с тобой рядом сил нет», — а тот все благодарил и благодарил, пока Елена Степановна не прогнала дворника с глаз долой.

— Спасибо, ребятишки, вы такие хорошие, — бормотал растроганный до слез дядя Федя.

Я уже знал, что истечению слез из его вечно красноватых глаз, конечно же, поспособствовала опорожненная четвертинка, чье сковырнутое горлышко болталось перед нами в кармане дворницкой душегрейки. «Вино в нем плачет», — говорила бабушка.

Потом была «викторина» — это новое, красивое слово я впервые услышал тогда от Таисьи Павловны, и оно мне очень понравилось. Воспитательница задавала вопросы, я был, как сказала бы моя бабушка, «в ударе», я все время с замиранием внизу живота помнил, что мы с бабушкой сегодня едем на автобусе «Егорьевск-Москва», и поэтому звонко отвечал на все-все загаданные загадки, а когда кто-то тянул руку, чтобы тоже ответить, Иванова сразу шептала громко, возмущенно:

— Опусти руку, пусть Сашка ответит, ты все равно не отгадаешь!

И хлопала в ладоши громче всех, когда я выпаливал свой ответ.

13

Что было потом?

Мы съездили «к своим», я помню, как я и бабушка спали вместе на полу, папа с мамой — на диван-кровати, а Катя — за шкафом. Помню, как в Новый Год сидели перед телевизором до часу ночи, и с тех пор я перестал бояться этого «Часаночи», старика с чес-ночным духом изо рта, чесавшим нос. А, оказывается, этого злого старика просто нет на самом деле, и час ночи по виду ничем не отличается от девяти часов вечера.

Сильнейшее впечатление произвела на меня новенькая, отливающая краснотой копейка, на которой стояли незнакомые цифры: «1971». Я смотрел и не верил глазам, я не представлял себе, что тысяча девятьсот семидесятый год может когда-нибудь кончиться. Я никак не соглашался привыкнуть к наступлению нового года с другой цифрой на конце. И долго еще я не мог заставить себя опустить эту копейку в свою собачку-копилку, я все вбирал и вбирал в себя это непривычное для глаза сочетание — один, девять, семь, один.

Потом, в детском саду, я подолгу рассказывал Ивановой про Москву, про то, как мы были на «ВэДээН — Ха!», как я видел там ракету, на которой летал Гагарин. А она все просила и упрашивала меня рассказать про это снова и снова. Я не хотел говорить про одну только ракету, о которой папа сказал, что у нее внизу торчат «сопла», но не объяснил, что это за сопла такие и зачем они нужны. А бабушка растолковала, что сопла — это сопелки: «Ракета чихнет в эти сопла-сопелки, и полетит».

Я рассказывал Ивановой про самый-самый лучший павильон «Свиноводство», как мы отстояли туда огромную очередь, зато потом видели большущих свиней с поросятками, и так проголодались, глядючи на эти сочные окорока, что папа нас повел в теремок-шашлычную, и мы там снова стояли в длинной очереди, а потом ели шашлык на длинных и острых шпагах-шампурах.

И спросил я тогда о заветном у взрослых:

— А в этом павильоне крысы тоже живут вместе со свиньями?

Мама чуть не подавилась шашлыком, а папа сказал серьезно:

— Нет, Саша, там крыс убивают сразу. Или морят дустом. Так и нужно поступать с крысами. Убивать без жалости.

Я не знал еще тогда, что сразу после войны папа сидел в тюрьме под Карагандой — за то, что перед самой победой его отряд попал в немецкую засаду, и папа провел в окружении шесть часов. Потом его вытащили с медных приисков фронтовые друзья, он долго жил в ссылке в лесном селе Варнавино… И в зимней новогодней шашлычной на ВДНХ папа, наверное, имел в виду каких-то других крыс, которых надо убивать.

Бабушка только покачала головой, но смолчала.

Иванова смеялась над моими рассказами, а я удивлялся про себя: «Почему она смеется, ведь у нее папа умер. Его убили, дядю Валю. Если бы у меня папа умер или бы его убили, я бы никогда в жизни больше не улыбнулся, я бы плакал каждый день».

Мы уже договорились с Ивановой, что будем после детского сада ходить в одну школу, в один класс и сидеть за одной партой.

— А вдруг нам не разрешат? — говорил я.

Иванова после этих слов как-то сразу становилась чужой, называла меня «боякой».

— Ты бояка!

А потом притворялась взрослой и равнодушной:

— Да нуси, подумаешь, можно и на разных партах сидеть, — как-то слишком легко отступала от наших планов Иванова.

И я снова испытывал тоскливую пустоту внутри, понимая, что мне всякий раз приходится ее уговаривать, а она лишь идет на уступки, нехотя и с каким-то безразличием. «И так будет всегда, — в отчаяньи думал я, — так будет всегда!» В ней нет радости, которая вспыхивала бы при моем появлении в детском саду, и никогда не повторится больше тот студеный, счастливый день перед Новым Годом, когда я был победителем, и она хотела водиться с победителем, гордилась мной и считала всех остальных хуже меня.

Мне вовсе не Иванова нужна была — я это уже потом понял! — а то чувство победителя, которое я испытал однажды, и которое волнующим, приторным зельем втекло в мое существо. Приторным, как пенки с вишневого варенья… Оно, это зелье, каким-то едким жаром расползлось где-то там, глубоко внутри, и требовало: еще, еще…

Снег начал преть кое-где, и нам объявили, что пора наконец-то лепить во дворе детского сада снежную бабу. Правда, Таисья Павловна ругалась, когда мы говорили слово «бабу», она велела называть ее «снеговик», и выходило так, что это уже не баба, а мужик.

Воспитательница вылила в ведро с водой несколько пузырьков желтой гуаши, оставила на ночь во дворе — пускай, дескать, замерзнет. А на следующий день дядя Федя ловко тюкнул обухом пожарного топора по донышку ведра, и вывалился желтый, гладкий колпак для нашего снеговика!

Мы всем скопом катали огромные, тяжелые и пухлые шары, забирая в них лежалый снег вплоть до черной земли, потом Таисья Павловна и дядя Федя громоздили их друг на друга — большой внизу, потом поменьше и, наконец, с дяди Валин футбольный мяч величиной. Затем прилепили снежные «лапти» внизу и короткие, толстые снежные обрубки вместо рук, торчащие в стороны. Дядя Федя водрузил на голову снеговика желтый ледяной колпак, вынул из кармана своей душегрейки черную морковку, воткнул ее снеговику вместо носа. И пошел за водой.

Он несколько раз полил снеговика из ведра, приговаривая свое излюбленное:

— Так оно вернее будет!

И вправду: снеговик на легком морозце, да с ветром, покрылся коркой наледи, «захряснул».

Все грудились вокруг этого грязно-белого истукана и не знали, что с ним делать дальше. Таисья Павловна тоже как-то вдруг утратила всякий интерес к снеговику, смотрела куда-то сквозь него, безразлично и устало.

Я повис на скользкой толстой лапе снеговика, подпрыгнул раз, другой. Крепко пристыла эта лапа, не оторвешь! В полной уверенности, что не смогу причинить снеговику никакого ущерба, я стал что есть силы долбить обоими кулаками по лапе, и вдруг — о ужас! — она с глухим хрустом отвалилась.

Таисья Павловна, до той минуты сонно смотревшая на мои выкобениванья, тут же встрепенулась, будто все это время только и ждала, только и предвкушала ЧэПэ с этим несчастным снеговиком. Она торжествующе возопила:

— Допрыгался! Доигрался! Ты сломал все наши труды, работу твоих товарищей по садику! Это был общий снеговик, а ты один его загубил! Ты вредитель! Марш сейчас же в угол!

А я с чувством непоправимой беды нелепо тыкал и тыкал тяжелым обломком снеговиковой руки в обнаженную рыхлую снежную мякоть, пытаясь приделать эту лапищу обратно. Нет, она не приделывалась.

— На обед! — громко прокричала с крыльца наша толстая нянечка.

Наверное, это меня отчасти спасло от дальнейшего посрамления. Я выпустил обломок из своих промокших варежек, он плюхнулся и рассыпался, и потрусил я виновато в направлении крылечка.

И всем, я чувствовал, было как-то неловко, не по себе.

Не помню, как мне удалось пережить тот постыдный для меня день, когда я стал общественным вредителем. Слава Богу, назавтра было воскресенье, это хоть как-то сгладило или — загладило — мой очередной позор…

Ах, какое же это было славное воскресенье, тот промозглый денек, последний день февраля!

Бабушка пришла из церкви торжественная, светлая, пахнущая свечным воском и морозцем:

— Давай, Саша, кулеш поедим пшенный и в город пойдем, там сегодня большой праздник будет, проводы зимы! Посмотрим с тобой, а потом блинов напоследок испечем, хорошо?

Там, на укатанной колесами, коричневой от навоза проезжей части и по обеим сторонам от нее, было куда как веселей и нарядней, чем на демонстрациях первого мая или седьмого ноября! Как сейчас помню: по Советской улице, вдоль проезжей части, выставлены столы из кафе и рюмочных, на них — вино и водка (за деньги, конечно), пирожки да баранки, горячий переслащенный чай в блестящих титанах. Все кругом пьяные и веселые, никто ни с кем не ругается и не дерется. Наоборот, люди обнимаются и плачут навзрыд от избытка чувств:

— Прости меня! Прости меня! — слышится то там, то сям.

Один мужик, на вид уже старый, хватанув слюнявым ртом полстакана водки, рвет на себе рубаху, крест вываливается на замызганном шнурочке… Вот, кстати, откуда пошло слово «расхристанный» — это уж бабушка мне потом объяснила, когда я подрос: расхристанный — значит, пьяный в разодранной рубахе, так что Христос распятый, на кресте нательном, виден всему честному народу, а так не должно быть, ибо нательный-то крест заголять не след, и кроме как в бане чужому взору открывать его нельзя, грех большой.

Бухается расхристанный мужик на колени в грязный снег, голосит надсадно:

— Простите меня, люди добры-и-и! Простите, православны-и-и!

И — хлобысь жаркой мордой в подтаявший, унавоженный снег, в месиво бурое.

На «добрых людей» этот порыв сердечный, искренне-юродский, должного впечатления не производит, разве что посмеивается кто-нибудь привычно.

— Будя тебе, дядь Назар, вставай! — кричат покаянному дедуле. — Иди выпьем, да блином закусим!

Проворно семенит дядя Назар к веселой компании возле столика, отряхает с пылающей хари налипшее грязные комья.

— Прости, Оля, — кланяется бабушке какая-то щуплая, согбенная тетка.

— Бог простит, и ты прости меня, Ксеня, — чинно ответствует бабушка.

Они обнимаются, целуются.

— Прощеное воскресенье сегодня, Сашик, все друг у друга прощение просят, — говорит бабушка.

Но у меня при этом она почему-то прощенья не просит.

— А как же проводы зимы? Ты обещала! — куксюсь я притворно — мне так радостно, что тянет подурачиться.

— Будут, будут проводы зимы, сегодня Маслену скатывают.

Я не успеваю спросить, что значит — скатывают, потому что… разеваю рот в изумлении и восхищении.

Во всю ширь мостовой идет-грядет вереница ряженых. Предваряет их знаменитый на весь город юродивый по прозвищу Безлобый — с неизменной своей гармошкой, наяривает что есть мочи рвущий нутро напев, чуть не за спину свою худющую, с ходуном ходящими лопатками, растягивает мехи… Безлобый — это Божий человек с нашего квартала, из двухэтажного бревенчатого дома, возле заросшей детской площадки. У него и впрямь чуб растет от самой переносицы. Безлобый не говорит даже, а давится исторгаемыми из глотки утробными звуками, мычит да подвывает, но человек он безобидный: сидит себе под крыльцом почерневшим на приступочке, уткнется в гармошку свою и играет неспешно, задумчиво.

Чуть отстает от Безлобого, сипит и задыхается от ходьбы красный командир Гунявый — толстый дядька в коричневой брезентовой дерюге, голова повязана тряпкой, за плечами вещмешок наподобие сумки почтальона, а торчат из этого мешка всякие дощечки да палочки, их Гунявый собирает повсюду. Он верещит время от времени грозно: «Бери-бери-бери!», грозит кому-то штакетиной.

Я всегда боялся этого дядьку с медно-самоварной ряшкой, его требовательного, похожего на боевой клич, верещанья.

— Он командиром был в войну, его в голову ранило, никогда не обижай заслуженного человека, Саша, — наставляла меня бабушка.

Куда уж мне его обижать! Мне не обижать, а отбежать бы от Гунявого подальше всякий раз, как он (всегда внезапно) оказывается рядом.

Но в этот раз я лишь мельком подмечаю Безлобого и Гунявого, потому что все внимание мое, да и всех толп народа вдоль мостовой, обращено совсем на других существ. За двумя юродивыми шествуют на высоченных струганных шестах скоморохи — в красных сапожках с загнутыми носками, в красно-желтых кафтанчиках, в колпаках с бахромой…

— На ходулях, на ходулях! — кричат все вокруг.

И бабушка вторит народу:

— На ходулях, Сашик, смотри!

Гигантскими шагами, как в детской игре, идут величаво скоморохи. За ними, на фанерной огромной расписной печке-лежанке, едет лежа Емеля из сказки — пьяненький, поющий что-то и прикладывающийся то и дело к бутылке с вином. Его почему-то кличут Лёхой.

А за печкой нарядной, что подрагивает на колесах, возвышается на широкой деревянной платформе сама Зимушка-Зима — об этом взахлеб, надтреснуто и с ухлюпами вещает громкоговоритель на столбе:

— Встречайте, люди добрые, Зимушку-Зиму! Да провожайте ее с миром, дорогие егорьевцы! Спасибо тебе, зимушка-зима, что не очень лютая была! Спасибо, что приходила в гости к нам, да еще спасибо, что уходишь!

Мужики и бабы, что выпивают поодаль, вдруг как грянут:

— Ох ты зимушка-зима, ты морозная была!

Бабушка недовольно супится:

— Ерунду говорят какую-то по радево… За что же зиме спасибо-то говорить? Скорей бы уж растеплилось, надоело печку топить… У всех газ теперь, вот и бесятся с жиру, это ж надо придумать — зиме спасибо говорить! И не Зима это вовсе едет, Сашуля, а это Масленица. Теперь сжигать ее будут возле ГэВээФа.

Выше столбов электрических ростом эта самая Масленица-Зима: голова, будто белый шар надутый, губастая, щеки румяные, глаза синие навыкате… А по щекам толстые косы свисают — знамо дело, из пакли, такой же, что торчит между бревен бабушкиной избы. Одето чучело в бледный сарафан, похожий на бабушкин саван из пододеяльника.

Ну, а потом едут тройки с бубенцами, в старинной барской да купеческой упряжи. Лошадки радуются празднику, чувствуют, что все на них любуются. А на санях расписных — жаровни угольные стоят, дым от них валит. Парни и девки, в меру пьяные, жарят прямо на ходу блины и складывают их в огромные, облупленные зеленые бидоны.

— Борька, с проводами зимы тебя! — хмельно кричит кому-то, выкобениваясь и сотрясаясь всеми своими мосластыми телесами, парень-блинопек. — Держи блин!

И с размаху швыряет огнедышащий блин в толпу. Блин пляшет в воздухе, будто в ладоши хлопает, шмякается в придорожную жижу… Мне очень жалко этот никому не нужный блин, но я быстренько забываю о нем.

Ух, весело, нарядно и жутко! Дух захватывает. По радио говорят какие-то стихи задорные, шутки да приметы. Что-то про мужа с женой, про тещу и свекровь, про деда с бабой… Разухабистая компания подхватывает визгливо:

— Ох ты теща моя, да не брани ты меня, ах ты теща, разтеща, ты теща моя!

Трясут в санях расписных мочальными бородами толстобрюхие купчины — знамо дело, подушки перьевые под рубахи натолкали… Едут купчины эти вразвалочку, в обнимку с волосатыми попами, что зыркают в толпу своими налитыми, ярыми глазками, их взасос целуют кумушки задорные, цветасто разодетые.

— А поцелуй меня, кума-душечка! — визжит громкоговоритель.

А вот на тройке в санях — Иван Царевич с Лягушкой на коленях, вот Змей-Горыныч с тремя головами на баяне картонном, огромном, играет.

Ах, какой это был щемящий сердце праздничек! Плакать хочется, ведь уйдет он, непременно уйдет, снова грузовики и автобусы по Советской поедут вместо троек веселых…

А сейчас — будто встрепенулись воспоминаньем о былых деньках угрюмые, сонные лица купеческих домов, стоящих в ряд на Советской улице, вспомнили их стены благословенные времена, когда улица эта именовалась Московской, а наша Курлы-Мурлы — Зарайской, когда плыл в такой же вот точно день Прощеного воскресенья гул бесчисленный колоколов соборных над егорьевским всенародным гуляньем… Вспомнили камни, да уж! И слезно исторгли из недр своих, из подвалов сумрачных, ту глубинную, рвущуюся наружу, затаенную и затоптанную прошедшими мимо их окон поколеньями смутную песню народную… О таких же проводах зимы — вековой, полуторавековой давности.

А в семьдесят первом лишь полвека минуло с тех пор, как впереди процессии ряженой несли хоругви да рипиды церковные, попы кадили народ, и все пели истовое, громовое: «Царю Небесный…»

— Пошли, Саша, пошли скорей, а то не успеем поглядеть на самое главное, — торопит меня бабушка, тянет за руку.

Мы идем вместе с толпой вослед веренице троек, вослед ряженым. У кинотеатра «Октябрь» — поворот направо. На желтом фасаде «Октября» — тонкий силуэт восточной принцессы, глаза ее большущие почему-то закрыты. Почему они закрыты? Ведь кино смотрят с открытыми глазами…

Я привычно читаю надпись высоко-высоко, сделанную на торце довоенного пятиэтажного дома: «Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет! В.В.Маяковский».

Мы выходим на огромную площадь перед кирпичной, с башенками, стеной авиационного училища. Площадь эта всегда пугала меня своей пронизывающей, холодной пустотой. Сегодня она смотрится необычно: всюду кучкуются возницы и сани, кто-то кормит лошадь, привесив торбу с зерном ей на морду, кто-то поит свою скотинку из ведра… Пахнет конским навозом. Возницы пьют водку стаканами, хрустят солеными огурцами.

А посреди площади — та самая Масленица-Зима, ее уже сняли с платформы.

— Сейчас жечь будут, — говорит бабушка. — Ждут, когда народ соберется.

Народу все больше и больше. Детвора бесится да резвится, я никогда в этом участия не принимал, в общих детских забавах. Жмусь к бабушке, к ее прозябшему пальтецу.

Всем уже невтерпеж:

— Давай-давай, не томи! — раздаются крики.

— Жги-поджигай!

В магазинчик под названием «Бугорок» — жиденькая очередь на крыльце, мужики выпархивают из темных кирпичных недр с бутылками «Анапы», «Кавказа», «Солнцедара» — я к тому времени научился распознавать их издалека, эти бутылки! — на водку денег уже нет, дорого водка стоит, трешницу… Я, глядя на мужиков, лихо запрокидывающих в горло пузатые поллитровки с «жужкой» (слово «бормотуха» появится у нас чуть позже, после подорожания выпивки в 1972 году), так вот, я и не заметил, как просмоленная пакля толстых кос чучела Масленицы вспыхнула, только треск пошел да пахучий дегтярный дым…

Дети заревели, как по команде — в один голос, да навзрыд — им жалко Зимушку-Маслену… Глупые дети, думаю я, почти семилетний, ну как с такими водиться? Верят ведь, взаправду верят, что сжигают на их глазах живое созданье, а ведь это — чучело ряженое…

Народ пускается в пляс, кто-то из умельцев, что потрезвее — вприсядку, до упаду. Безлобый и Змей-Горыныч наяривают на своих гармонях, нещадно растягивая меха, правда, Змей-Горыныч только притворяется, что играет, за него Безлобый отдувается, ведь у Горыныча не взаправдашняя гармонь, а картонная… Им наперебой тянут расплескивающиеся по пути следования стаканы с водкой и «жужкой», Безлобый и трехглавый лишь мотают головами — Горыныч сразу тремя, из которых две поникли, он повязал их на груди, как шарф, а одна голова, рабочая, еще хорохорится.

— Пойдем, Саша домой, — говорит бабушка. — Все, кончилось гулянье, теперь одна только пьянка пойдет. Нечего нам с тобой тут делать, верно, Сашуль?

Я соглашаюсь. Я всегда соглашаюсь с бабушкой.

14

В детском саду, на стене дома, появился фанерный щит, а на нем — красное остроконечное ведро, красный топор и длинная палка с красным железным крючком, а над всем этим — надпись аршинная: «Пожарный уголок».

— Бабушка, а почему ведерко острое? — спрашиваю бабушку. — Я таких раньше не видел.

— Это, Санёга, затем, чтобы ведро на землю поставить было нельзя.

— А зачем, чтобы нельзя поставить?

— Вот ведь дундук! — сердится почему-то бабушка. — Чтоб не украли из пожарного уголка! Кому нужно такое ведро, ты сам подумай своей головой?

После завтрака воспитательница Таисья Павловна рассадила нас за столиками и сказала, что скоро — восьмое марта, женский день, и мы должны сделать подарки. Это праздник всех женщин — «пожилых и молодых, даже бабушек седых». А поскольку денег у нас нет, мы будем учиться делать подарок своими руками. И прочитала стихи про мальчика, который вышил цветными нитками мулине носовой платок в подарок маме:

— Он уж так старался, уколол ладошку, но к восьмому марта вышил понемножку! Вот такой хороший мальчик, ребята. И мы сейчас научимся делать игольницу, ведь ваши мамы и бабушки обязательно что-нибудь шьют, и теперь у них перед глазами всегда будет ваш подарок, игольница!

И мы стали учиться шить. Ух, как же мне это понравилось! Три вида стежков я освоил быстренько, на зависть девчонкам.

— Для кого будет этот подарок? Отвечайте по очереди, — говорила Таисья Павловна, расхаживая между столиками и наблюдая, как у кого получается управляться с иглой, нитками и наперстком.

— Для бабушки! Для мамы! Для бабушки!

Большинство, как и я, собирались поздравлять бабушку…

Моя игольница и сейчас висит над столиком возле зеркала: картонный ромбик, на котором выведено разноцветными буквами: «Бабушке от Саши», в центре — желтенькая в полоску подушечка, набитая ватой и наклеенная на картонку, красная петелька сверху…

— Только вы никто раньше времени бабушке и маме не говорите про подарок, иначе неинтересно, — увещевала нас Таисья Павловна.

— Не будем! — отвечали мы хором.

И я все дождаться не мог, когда за мной вечером придет бабушка.

Одевшись в свою шубку и шапку-шар, я вышел с бабушкой на двор. У крыльца дядя Федя сердито, со звоном и лязгом, стучал красным топориком из «Пожарного уголка» по чугунной доске, ребристой, как бабушкина палка-скалка. Мы вытирали об эту чугунку ноги.

— Так оно верней будет, — приговаривал дядя Федя.

Бабушка ничуть не удивилась, мы прошли мимо.

— Зачем дядя Федя топор позорит? — спросил я.

— Я же тебе утром говорила — чтоб не утащили, — стыдит меня бабушка.

— А кто утащит, бабушка?

— Да он сам и утащит, дядя Федя ваш, и пропьет, — внушает мне бабушка.

— А зачем он тогда позорит топор, если сам его пропить собирается?

— Ему заведующая приказала, Саша, неужто не понятно, глупый ты какой…

Мы шли по весеннему месиву, еле волоча валенки с галошами, и я говорил доверительно, с приятным жжением в груди:

— Я тебе делаю подарок, бабушка, воспитательница не велела говорить, но я тебе, конечно, скажу!

— Ну, говори, — радовалась бабушка.

— Это игольница, будет у тебя над машинкой висеть!

Она и висела больше двадцати пяти лет…

Помню, после восьмого марта, еще снег на дворе лежал, нас в детском саду собрала заведующая — мы расселись на стульчиках в рекреации, и торжественно объявила, что с этого дня мы все — и маленькие, и большие, и мамы, и папа, и бабушки, будем называться не так, как раньше — коммунисты и беспартийные, а по-другому. Мы теперь навсегда получили название: «советский народ». И должны этим гордиться. Так назвала нас партия. Теперь мы так и будем говорить: «партия и весь советский народ».

А потом, когда стало теплеть, ближе к Пасхе, случилось долгожданное, невероятное чудо: к нам с бабушкой пришли крысы! И пришли они не только к нам, но и к соседям — Князевым, Беденко, еще к кому-то.

Переполох был, конечно, тот еще, но никто не бил тетю Раю, как того боялся дядя Витя, даже скандалов особых я не припомню. Все восприняли появление крыс как неизбежность, как общую нашу тяжкую повинность.

Дядя Миша сиял, звал меня полюбоваться на дохлых крыс.

— Смотри, Санек, как мой Дымок с ними сладил! — хвастал дядя Миша.

В его дворе, под огромным каштаном, на газетке, лежали две черные крысы с поджатыми лапками, зажмуренными глазами и оскаленными зубками. Они были не такие уж большие и страшные: худые, в длину, если без хвоста — с мой сандаль, ну, может, чуть подлиннее. Пашка и Ленька охраняли трупики от непрошенных котов, потому что дядя Миша сказал загадочные слова:

— Эти крыски дохлые нам еще очень пригодятся, очень. Покажем их кой-кому, хе-хе…

А Дымок в это время уплетал на кухне бульон с петушиными головами и хрящами.

Я внаклонку расхаживал вокруг лежащих крыс.

— А как Дымок с ними сладил?

— Задушил, Саня, — подмигивал мне дядя Миша.

— Как задушил? У него же рук нет, — сомневался я. — У него лапы без пальцев.

Этого дядю Мишу не поймешь, когда он шутит, а когда — серьезно.

— Он их грудью душит, — пояснил мне Пашка. — Видал, какая у него грудь?

Мы шли в кухню смотреть грудь и лапы Дымка. Он милостиво разрешал трогать и гладить себя, надменно отводя голову в сторону и зевая сытым зёвом. Я чувствовал твердые веревки мускулов под шкурой кота, его выпирающую мясистую грудь и не мог поверить, что это — котенок тот самый, которого прошлым летом трепал на приступке своего дома дядя Миша. Он и впрямь оказался особенным, этот Дымок!

Придя назавтра в детский сад, я начал рассказывать об этом Ивановой, она перебила меня досадливо, со скукой:

— Опять ты про своих крыс! Охота тебе всякой гадостью заниматься! Не докоряй меня!

«Мы разные люди», — уныло думал я.

В бабушкином чулане крысы оставляли черные россыпи своего помета, они уже прогрызли сундук и съели в нем рулон обоев. Бабушка пошла к своей двоюродной сестре тете Вере Шишковой, дочери купца Шишкова и бабушкиной тетки, Ольги Дмитриевны Собакиной. Мужа тети Веры убили немцы, она работала в аптеке, и бабушка попросила у нее крысиного яду. В чулане и на крыльце («они же через крыльцо в наш дом от Райки приходят, стервы!») появились длинные зернышки на газетке.

— Сашуль, не бери эти зернышки рукой и не ешь ни в коем случае, а то умрешь, — строго-настрого затвердила мне бабушка.

И я обходил газетку с зернышками, пропитанными ядом, за полметра.

Мы с бабушкой ни разику так и не увидели поселившихся у нас крыс, но бабушка знала, что они есть. А я все еще сомневался. Бабушка раздобыла цементу и скатывала хлебные шарики пополам с этим самым цементом, говоря, что крысы от этого угощенья подохнут. Она не поскупилась и приобрела большую мышеловку, которую называла крысоловкой, поставила ее в чулане.

Но крысы не ели отравленное зерно и смешанный с цементом хлеб, не зарились они и на кусочки лапши в крысоловке. «Чем же они питаются?» — думал я озадаченно.

— Друг дружкой они питаются, — зловеще изрекла бабушка.

Видимо, так оно и было.

Каким-то образом выяснилось, что у нас живет всего одна крыса, которая, видимо, пожрала всех остальных своих сородичей. Очень большая крыса. Об этом сказала бабушке тетя Рая, она ухитрилась разглядеть из своего окна, выходящего прямо на наше крыльцо, как крыса умывалась в лужице на нашем дворе, а может — не умывалась, а пила.

— Большая такая, Оль, и рыжая, а не черная и не серая, — сказала с виноватым лицом тетя Рая.

— Может, хорек это, а не крыса? — допытывалась бабушка.

— А ты думаешь, я в них разбираюсь, в этих тварях? — сплюнула в сердцах тетя Рая. — Нищегошеньки я в них не понимаю, Оля.

Даже мыши у нас в доме приутихли, перестали скрестись в простенке. Может, и они всем скопом стали добычей супер-крысы?

Я знал слово «супер», потому что смотрел у братьев Князевых не наш мультфильм по супер-мышь, которую по телевизору называли «Майки-Маус». И ел этот Майки-Маус по ночам супер-сыр с другую супер-еду в магазине, потому и вырос такой большой и непобедимый. Черные тощие коты не могли убить его даже из пулеметов: такая твердая была грудь у мыша. Он даже летал без крыльев в своем плаще.

А у нас теперь — супер-крыса!

— Да мыши просто чуют, стервы, кто теперь промеж них главный, — говорила бабушка с некоторым одобрением новой крысиной власти. — Эта крыса, глядишь, и взаправду их сожрет, мышей-то.

— А она и мышами питается?

— Она всем питается, Сашуля, уж такая она стерва, эта крыса, изо всех стерв — стерва.

А вскоре бабушка сама увидела «эту стерву», и по ее словам выходило так, что это не крыса, а крыс. С того дня мы так и стали называть поселившегося у нас нового жильца — «наш Крыс». Бабушка все придумывала, как его «изничтожить», а я мечтал с ним сразиться один на один, но не потому, чтобы потом рассказать о своей победе Ивановой, а просто так.

Перед Пасхой мы с бабушкой красили яйца отваром луковой шелухи, бабушка отстояла чудовищную очередь за легендарным творогом из деревни Лелечи и теперь наталкивала его в гарднеровскую салатницу зеленого фарфора, с нарисованными кустиками земляники, и приговаривала, что готовит «паску».

— Праздник называется Пасха, а творог с изюмом — паска, — вразумляла меня бабушка. — Не путай одно с другим.

И снова, как год назад, выкладывала изюминками буквы: И.С.Х.Р.

Был и кулич, высокий и покрытый пудрой, как гора снегом на картинках. Но есть все это было нельзя «до урочного дня и часа», говорила бабушка.

Потом она сложила паску, яйца и кулич в свою грибную корзину, чтобы днем, после того, как отведет меня в детский сад, нести все это в церковь — святить.

— Не светить, Сашуля, а свя-атить, это разные вещи.

Помимо корзинки, у бабушки были приготовлены еще две холщовые авоськи с куличами и яйцами. Один куличик маленький просила освятить тетя Лида, а еще приходила тетя Нина и тоже принесла бабушке сумку с куличами, яйцами и пасками — для себя и дяди Васи, для тети Ларисы, что жила на своей половине их большого дома. Сами они в церковь пойти не могли: тетя Лариса работала в исполкоме, а тетя Нина и дядя Вася все еще по старой памяти считались учителями, хотя оба уже не работали в школе: тетя Нина из-за рака, а дядя Вася опять оказался уволенным на какое-то время, кроликами да курами занимался.

Я понимал так, что по всем этим причинам их не пускают в церковь священники, а бабушку пускают.

Когда мы спозаранку пришли в детский сад, бабушку уже подкарауливала в коридоре заведующая Елена Степановна, она что-то пошептала бабушке на ухо и они скрылись в кабинете. Через минуту бабушка вышла с таинственным видом, в руках у нее были две такие же сиреневые холщовые сумки. В одной погромыхивала крышка кастрюли, другая раздувалась от невидимого глазу содержимого. Я выскользнул за бабушкой на утренний холод, спросил:

— Что это?

— Тихо, Саша, тихо, — звенящим шепотом одернула меня бабушка, озираясь на дворника дядю Федю, махавшего метлой неподалеку. — Елена Степановна дала куличи и яйца освятить, мне же так и так в церковь идти, она уж знает. Только ты, Саша, молчок про это, а то мало ли что, Елена Степановна — партейная. Не выдавай.

После обеда бабушка пришла опять в детский сад и таким же макаром, таинственно, снесла чужие сумки в кабинет Елены Степановны. Было видно, что заведующая очень довольна, она даже отпустила меня пораньше, перед тихим часом, домой вместе с бабушкой.

В городе кипел коммунистический ленинский субботник: громкоговорители на столбах шепеляво бубнили всякие бодрые лозунги, разобрать которые было очень трудно, а в перерывах разливались по округе песни про молодость, революцию и весну. И еще одну помню: «Мы старая гвардия первой пятилетки, мы молодая гвардия, мы вечно будем молоды и вечно будем жить»… Я понимал, что поющие тетки знают: это все неправда, они не будут жить вечно, поэтому ужасно злятся. Их голоса были металлические, неживые, очень похожие на голоса измученных жизнью мам, приходивших за детьми в садик и ругающихся отчаянно и безнадежно.

Мы шли через площадь, мимо высокого серого памятника Ленину. Рядом с памятником стояли несколько мотороллеров с небольшими кузовами, в них чернела земля, а из нее торчали коротенькие цветы. Рассаду привезли, сказала бабушка. Коротенькие цветочки она называла — «клоксы». Цветы действительно свисали к земле белыми и розовыми клоками.

Через годы я узнал, что это были вовсе не флоксы, а другие какие-то цветы, более ранние.

Женщины в черных халатах и рабочих варежках-голичках сажали разноцветные «клоксы» у подножия памятника.

— Хоть до первого мая прожили бы, и то хорошо, — ворчала бабушка. — Оборвут ведь, вытопчут нехалюзы.

— Кто оборвет?

— Кто, кто… Известно, кто — те самые, которые у Райки сирень воруют. Парни все оборвут. Зазнобам своим. Да повытопчут половину.

Первого мая в горсаду каждый год начинались танцы на огороженной площадке, и цветы у памятника Ленину становились очень даже востребованными егорьевской молодежью. Девушки охотно принимали от «кавалеров» эти цветы, совсем коротенькие, сорванные без утайки прямо на их, девичьих, глазах. И девушки говорили парням спасибо. Конечно, принимали девушки и купленные в магазине цветы, но, в общем, как-то невесело они их брали, покупные цветочки-то. Было это как-то не по-людски, что ли, «не как у всех» — тратить деньги на букет. В этом некий вызов общим правилам чувствовался, мол, «я тут самый хороший, самый комсомольский, я у Ленина цветы не отбираю». А ни одной девушке не хотелось, чтобы у нее был парень «не как у всех». Сорви, когда милиция не видит, или перелезь через забор за чужими цветами — вот тогда все нормально, все как у людей. Все такими были, такими и надо быть всем.

Под Пасху наконец-то потеплело, а то было холодно, и бабушка сказала мне:

— Завтра обязательно солнышко будет, потому что так и говорят: Светлый день, Пасха. Никогда еще такого не было, чтобы на Пасху пасмурно или дождик.

— Никогда-никогда?

— Никогда, Сашик.

А под вечер бабушка вдруг принялась снимать из углов избы все иконы. Карабкалась на стул с витою спинкой, пыжилась, вынимая коричневые доски из застекленных киотов под самым потолком.

— Зачем, бабушка? — спрашивал я.

Бабушка хмурилась.

— В церкви сказали, что банда какая-то в город приехала, иконами промышляют. Вот сегодня ужотко вечером дождутся, когда все в церковь уйдут, и станут в дома к старым людям залезать, иконы воровать.

Я смотрю на непривычно пустые киоты, словно ослепшие, а не то так и помертвелые. Мне страшно. А как же я? Вот залезут к нам бандиты, а я дома один, бабушки нет, она в церкви… Меня же они пытать будут: где, мол, иконы, пацан?

Я очень хочу попроситься в церковь с бабушкой, на ночную службу с крестным ходом, с песнями, но не могу заставить себя сказать ей об этом. Почему? Бабушка, наверное, обрадовалась бы.

Но она тоже не говорит ничего, не зовет меня в церковь. Значит, не положено мне.

Она относит иконы к соседям, к Князевым — уж про них-то бандиты не подумают, что есть у них старинные иконы. Да и в церковь тетя Марина с дядей Мишей не ходят. Дома будут смотреть какое-нибудь хорошее кино по телевизору — на Пасху всегда хорошее кино среди ночи показывают, мне Пашка сказал.

Но даже в голову не приходит мне попроситься на ночь к Князевым, чтобы тоже посмотреть хорошее кино.

Потом бабушка долго молится шепотом перед зажженными лампадами и выцветшими картонными иконочками, одевается празднично: красная шерстяная кофта с бантом на груди, шоколадного цвета жакетка, юбка темно-синяя. И еще бабушка прицепляет косу, которая всегда лежит на комоде, за часами. Это ее собственная коса, отрезанная когда-то давно, может, еще тогда, когда волосы у бабушки были пышными, длинными и не седыми… Я видел эту косу на бабушкиной фотографии 1926 года, когда бабушке исполнилось двадцать лет. И вот теперь эта коса — опять с нею, убрана в клубок на затылке, сколота красными костяными дореволюционными шпильками.

Бабушка уходит.

Я один среди ночи непроглядной. Лежу и до звона вслушиваюсь в темноту — не идут ли бандиты за иконами? Страшно. Особенно сильно забирает жуть, когда я смотрю в безжизненные проемы за стеклом киотов. Пусто там, нет ни Бога, ни Божьей Матери, ни святых… Никто не поможет, не заступится в случае чего.

Утром я проснулся, а бабушки не было. Я вспомнил, что она с вечера собиралась пойти в церковь второй раз — к утренней службе.

Потянулся.

За окном разливалось весеннее солнышко — не обманула нас Пасха, сдержала обещание, что будет Светлый день! Я накинул на себя кой-какую одежонку и в сени потрусил, в туалет.

Толкнул обитую войлоком дверь, увидел столбы солнечного света, косо падавшие в сени через окно. В широких лучах играли пылинки.

И тут возле двери на крылечко, под керогазом, который бабушка уже выставила в сени из кухни — «тёпло уже, будем в сенях готовить», что-то завозилось с деловитым сопеньем. Большое что-то завозилось! Я замер от страха.

А из-под того столика, на котором керогаз стоял, неспешно, вразвалочку вывалился… он, наш Крыс! Я так ждал этой встречи, но сейчас был не рад тому, что увидел.

Грузно переваливаясь на передних лапах и вихляя толстым задом с рыжими подпалинами, Крыс ковылял неспешно, плюхался низким брюхом о половики в лучах солнечного света. Под его лоснящейся, рыжевато-серой шкурой перекатывались волны подкожного жира, складчатая холка топорщилась толстыми короткими волосками щетины. Бесцветный, полупрозрачный хвост, подрагивая, волочился за этим жутким чудовищем.

Крыс наискось пересекал пространство сеней, направляясь к темному прогалу под чуланной дверью. Он нисколечко не боялся меня, он меня знать не желал и «за дело не считал».

И он не утерпел, он должен был обязательно показать мне, насколько я ничтожен, жалок и труслив по сравнению с ним. Не доковыляв до зияющей черной полосы проема под дверью, Крыс оглянулся на меня и по-поросячьи хрюкнул дважды, не хрюкнул даже, а всхрапнул, втягивая воздух ноздрями:

— Хр, хр!

И оскалил загнутые зубы.

Это был огромный, потрясающий и колоссальный Крыс!

Его широченный зад с белой проплешиной уже готов был скрыться в утробе чулана, как я, не соображая, что делаю, схватил большой молоток, стоявший под лестницей на чердак — бабушка называла этот молоток «кувалдочкой» — и что есть мочи швырнул его вослед наглому Крысу. Судорожно швырнул, и кувалдочка, нелепо сорвавшись с руки, улетела в сторону керогаза, с грохотом опрокинула пустую кастрюлю.

Крыс поднырнул под дверь чулана.

15

Мне не терпелось рассказать бабушке про встречу с Крысом, но я сдерживал себя, припасая эту главную новость «на потом».

— Ну, Саша, садись к столу, разговляться будем, — сказала бабушка, придя из церкви.

Она, как и вчера, была в парадной жакетке, а платок с красными цветами она, сев за стол, не сняла.

Это диковинное слово — «разговляться» — звучало странно и как-то не к месту, как «гавот» из песни «Хоть поверьте, хоть проверьте». Мне тогда послышалась в нем другая буква вместо «л», тоже звонкая… Вот через эту букву я и повторил новое для меня словечко.

— Нельзя так говорить, лучше молчи, не озоруй, — строго нахмурилась бабушка, но через минуту опять подобрела. — Сегодня, Саша, я на тебя ругаться не буду, нельзя, грех.

— А завтра — не грех? — спросил я.

— Когда за дело, то не грех, — сказала бабушка.

Значит, завтра она опять будет ругать меня за все на свете. И я, словно катерму лотошную непобедимую, выигрышную, выложил свою новость: я только что видел Крыса в упор!

Бабушка слушала, изредка вставляя «надо же», «Господи помилуй», она даже перекрестилась разок.

— Такую большую стерву кувалдочкой не убьешь, да и не попасть в него, увернется, — говорила бабушка. — А мохнатый мешочек сзади под хвостом ты у него видел?

Я никакого мешочка не заметил, но кивнул: да, мол, видел.

— Значит, это точно он и есть, Крыс, — вынесла бабушка свой приговор. — Злющий очень, потому что пары у него нет. И слава Богу, что нет.

А вечером я стал свидетелем разговора, от которого у меня дух захватило.

Бабушка в честь Пасхи выставила вторые рамы и впервые за долгое-долгое время распахнула окна в передней — проветрить комнату после бесконечной зимы. Я сидел у растворенного окошка, а под ним на тропинке стояла бабушка и договаривалась о чем-то с дядей Мишей.

— Миш, может, я тебе на пиво дам, и хватит с тебя, а? — ныла бабушка.

Дядя Миша, отворотив голову куда-то в сторону, как его кот Дымок, цедил пренебрежительно:

— Пивом, ты ведь знаешь, баб Оль, Китай (п)опу полоскает.

Эту поговорку я слышал не в первый раз, но тогда не задумывался над ее смыслом. Разгадал его лишь много лет спустя. Речь идет, конечно же, не о стране под названием Китай, а о московском Китай-городе, где в минувшие века обитали купцы. И поговорка о пиве, как о средстве для помывки наиболее загрязненных частей тела, подчеркивала богатство и мотовство китайгородских купчишек.

— Ну тогда, может, хоть четвертинку, а? Уж по-соседски мог бы скостить… Куда тебе целую поллитру, Миша?

— Куда, куда, на Кудыкину гору, а на закусь — помидору, — отвечал дядя Миша и начинал с ленцой чесать ногой об ногу. — Надумаешь — я дома буду, приходи. Только трешку мне твою не надо, ты мне сразу поллитру давай, и чтоб Маринка видела, что это не я купил, а ты мне магарыч поднесла.

Бабушка вздыхала, не будучи в силах вот так легко и быстро расстаться с тремя рублями из своей самой маленькой во всей округе пенсии.

— Ну вот скажи, Санька, ну как ему не совестно? Ведь соседи, сколько трусов я ему сшила.

Но повздыхав-повздыхав, бабушка затворила оконные створки и поплелась к комоду, считать да пересчитывать свои деньги.

Ведь за эту самую бутылку дядя Миша готов был предоставить нам на целую ночь своего необыкновенного котика — Дымка.

— Пусть сколько надо, столько и будет у тебя, баб Оль, — твердил дядя Миша, глядя на бабушкины сомнения.

А сомнения бабушки были понятны: ну как проспит Дымок, вдруг не столкнутся они с Крысом, не сойдутся, не схлестнутся?

— Да я тебе, ё-мэ, гарантию, крест даю, что утром ты твоего крыса дохлым в выгребную яму выкинешь, — твердил дядя Миша, никогда креста не носивший, впрочем. — Вон Даша Беденко тоже не верила, а мой Дымок ночку у нее подежурил, и пожалте — нет больше крыс. Всех троих придушил.

— И что же, Даша тебе тоже бутылку покупала?

— Покупала, не сомневайся. Я же, баб Оль, с тебя лишнего не беру. Знаешь, сколько я Дымка своего обучал, измучился весь и его измучил. Зато другого такого крысолова во всей округе не сыщешь, он один всех крыс изведет. Ё-мэ.

Бабушка понемногу успокоилась — действительно, старался мужик для них для всех, кота натаскивал. Должен же он теперь за это свои законные поллитры от соседей получать.

На Пасху бабушка в магазин за бутылкой не пошла — нехорошо это, да и не докажешь никому, что не для себя берешь, а для соседа, «страму» потом не оберешься, негоже в Светлый день водкой опаиваться. Мужики — ладно, им простительно, они в церковь не ходят.

Но решение уже было принято: Крыса изничтожит соседский кот Дымок.

16

Наступила суббота пасхальной недели, а завтра, сказала бабушка — большой праздник, Красная горка. Наконец-то повеяло настоящим теплом, кое-где подернулись деревья зеленой акварельной дымкой, как на моих рисунках в детском саду. А до этого весь апрель мы по утрам выходили с бабушкой на хрустящую от надели землю, шли в детский садик по замерзшим лужам. Теперь лужицы были чавкающими от жижи, и бабушка одергивала меня, когда я в них наступал.

Хотя май еще не наступил, дядя Федя нежданно-негаданно для всех прицепил к своей душегрейке орден.

— А ты на войне был, дядя Федя, да? — наперебой спрашивали мы.

— Да, воевал с фашистами, — горделиво отвечал дядя Федя.

Мы никогда раньше не видели его таким довольным и радостным.

Я хорошо помнил этот орден на груди у нашего дворника, год назад папа ходил в военкомат и его там наградили таким же — круглый, с острыми уголками по краешку, с автоматчиком. У папы уже были два ордена, две «Красные звезды», которыми его наградили на фронте, перед концом войны. Но он их никогда не надевал, ордена были с винтами, и папа говорил, что ему жалко дырявить свой пиджак.

Но, по-моему, папа стеснялся надевать эти звезды. И никогда не хотел рассказывать, за что ему их дали в сорок пятом году, когда он был командиром роты парашютистов-диверсантов.

Когда папа, мама и Катя уехали, в клубе Конина шло кино с таким названием — «Диверсанты», югославское, про войну. Мы с бабушкой ходили его смотреть, и я только тогда узнал, кем был мой папа. Я так и не понял, почему он не хотел про это рассказывать — это же здорово, когда ты прыгаешь с парашютом на вражескую территорию, а потом убиваешь там всех-всех, быстро-быстро, пока немцы не спохватились, взрываешь какие-то большие дома и самолеты, чтобы нашим солдатам никто не мешал прийти туда…

А этот недавний орден, который папе дали почему-то не во время войны, а только в семидесятом, папа надевал с удовольствием. И даже на День Победы вышел в нем на тропинку перед домом, где уже были дядя Митя Беденко и прогуливающийся старик Хренов, еще живой в мае семидесятого — оба с такими же орденами и еще с другими блестящими наградами.

Помню, в тот день «старому Хрену» все кланялись степенно, оказывали ему почет и уважение, никто не говорил, что он куркуль и единоличник и не поминал ему оранжерею, а тетя Рая даже вынесла стаканчик самогонки, но Хренов отказался, мой папа тоже, и самогонку с удовольствием выпил дядя Митя и тут же стал пьяным, потому что тетя Рая по такому случаю не поскупилась и налила чистого первача — так сказал, ухая и крякая, дядя Митя Беденко.

Пока я вспоминал все это, на крылечко детсада вышла заведующая, принялась как-то нехорошо смотреть на дядю Федю, что-то жуя.

— А ну сымай! — вдруг закричала Елена Степановна, у которой, оказывается, во рту ничего не было, кроме злости.

И все сразу поняли, о чем это она — об ордене, которым так гордился дядя Федя.

— Чего сымай? — растерялся дядя Федя.

— Железяку свою сымай! Давай-давай, герой, тоже мне! — надсаживалась заведующая. — Тут детский сад, нечего железяки свои предъявлять! Дома у себя красоваться будешь перед дружками своими!

— Так ведь воевал я, — пыхтел дядя Федя.

И, послушный окрику начальства, все сколупывал негнущимися пальцами застежку ордена, все никак не мог расцепить заколку…

— Он воевал, ишь ты! — разошлась «ото всей души» Елена Степановна, мы никогда не видели ее такой. — Знаем мы, как ты воевал! Воев-а-ал он, видите ли! А чего ж ты живой-то тогда, раз ты воевал, а? Которые воевали, они в земле давно лежат, или с культяпками ползают!

И хлопнула дверью, уходя в свой кабинет.

Вечером, по дороге домой, я рассказал про этот случай бабушке, сказал, что Елена Степановна злая, а дядю Федю жалко.

— У ней мужа на войне убили, они только-