КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Пути в незнаемое [Натан Яковлевич Эйдельман] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Пути в незнаемое

Писатели рассказывают о науке
Сборник седьмой
Редакционная коллегия:
Б. Н. Агапов, А. З. Анфиногенов, В. Д. Берестов, Ю. Г. Вебер, Д. С. Данин, Н. Н. Михайлов, Л. Э. Разгон, А. И. Смирнов-Черкезов, В. А. Сытин, А. И. Шаров.

I

Н. Эйдельман Рассказы о «Колоколе»

(Из записок историка)
Трудно представить, как это в 1853 году Герцен решился создать Вольную типографию в Лондоне. Со средствами, помещением, русским шрифтом было, конечно, нелегко, но дело даже не в этом.

Как на такое дело решиться?

Начнут выходить свободные русские издания — многие скажут: «Предатель, враг царю и отечеству!» А Герцен не смутится и ответит, что отечеству его меньше всего нужны рабы, а больше всего — свободные люди.

Увидят в России обратный адрес Вольной типографии — «Лондон», подумают: «Россия с Англией в войне, идут сражения под Севастополем, а он на вражеской территории скрывается». Герцен же возразит, что с английскими министрами союза не заключал, так же как с русскими, и пусть сами читатели судят о чистоте его намерений.

Прочтут друзья первые главы «Былого и дум» и другие сочинения Герцена — станут запугивать изгнанника, что из-за него близкие люди могут пострадать, а Михаил Семенович Щепкин, тайно приехав в Лондон, будет сердиться на старого приятеля и требовать, чтоб не печатал, а каялся. Но Герцен не станет каяться, а будет печатать.

Найдутся, конечно, и сочувствующие, но они скажут: Россия не услышит, не поймет; «гигантскую империю» не сотрясет «глас вопиющего». Печатал ведь против Николая эмигрант Головин и еще кое-кто — в Петербурге почти не заметили, о провинции и говорить нечего… Но тут Герцен спросит — что лучшего, нежели вольная печать, могут предложить его сочувствователи: «Основание русской типографии в Лондоне является делом наиболее практически революционным, какое русский может сегодня предпринять в ожидании исполнения иных, лучших дел».

И тогда будет использован последний довод: в Лондоне, за два моря, нельзя держать руку на российском пульсе, а без знания народных потребностей печатать что-либо бесполезно и даже вредно. На этот серьезный довод Герцен возразит: нужны или не нужны вольные издания, будет решено «тайным голосованием». Отзывы и корреспонденции с родины можно принять за «вотум доверия», но в этих-то отзывах и корреспонденциях будет легко ощущаться и движение крови и биение пульса…

В дальнейшем все получилось «по Герцену».

Обвинения в предательстве, в том, что Россия не поймет его, а он — Россию, через несколько лет уже почти не употреблялись даже самыми непримиримыми врагами. На втором году вольного книгопечатания стала выходить «Полярная звезда», с 1857 года — газета «Колокол».

Нам трудно сейчас вообразить, что такое был «Колокол» в русской жизни 1850–1860-х годов. Высшая совесть, последняя инстанция, более сильная, чем царь, потому что царь ее боится, а она царя не боится. Известный по «Былому и думам» князь и композитор Юрий Голицын писал Герцену в 1858 году: «В моих глазах Ваши строгие, неподкупные, иногда смертельные приговоры могут быть сравнены только с властию средневековых Vehmgerichte[1]. Только ваши казни — страшнее. С физической смертью стыд для человека оканчивается, а подпавший под Ваш приговор имеет завидное удовольствие переживать свою собственную смерть, оставаться моральным трупом».

В шиллеровской «Поэме о колоколе» было:

Свободны колокола звуки…
В самом деле, абсолютно свободны, летят куда хотят…

За первый год — 18 номеров «Колокола», за 10 лет — 245. Редакция газеты получала письма, которые никогда бы не были написаны, если б их авторы не смели нарушать законы Российской империи и не сочувствовали поставленным вне этих законов Александру Герцену, а затем и Николаю Огареву (в 1856 году он соединился с Герценом в Лондоне). За полтора года в 25 первых номеров газеты попало 133 нелегальных корреспонденции — в среднем 6–7 на номер. Впоследствии их стало еще больше.

Вспоминается оборванная строка из зашифрованной десятой главы «Евгения Онегина»:

И постепенно сетью тайной…
Узлы к узлам…
Если представить себе «сеть тайную», соединяющую редакцию «Колокола» со всей Россией, станет ясно, что газета и ее корреспонденты составляли мощное антиправительственное объединение. Власть была фактически парализована, потому что никогда не сталкивалась с таким явлением и не умела с ним бороться. Почти никого не удалось схватить и ничего перехватить, не было даже средств на перехват, и еще в 1862 году почтовый департамент не в состоянии был поставлять «регулярные сведения о лицах, ведущих заграничные корреспонденции, с обозначением времени получения писем и места, откуда посланы, а также о времени отправления писем за границу и куда именно».

Тема о тайных корреспондентах Герцена бесконечна, разнообразна, не изучена, интересна…

Список эпитетов можно и расширить: тема сложна, неожиданна, важна, трудна…

Обо всем, даже о многом, исследователю не рассказать.

Но можно попытаться представить несколько коротких типичных новелл о том, как изучается тайная сеть и «узлы» «Колокола».

Автор, вслед за другими специалистами, занимался историей «Колокола» и даже лелеял желание найти если не всех, то хотя бы большинство неизвестных сотрудников Герцена и Огарева. Однако история (далеко, конечно, не полная) корреспондентов только для 25 (из 245) номеров газеты заняла больше 500 машинописных страниц. Предварительная работа обо всем «Колоколе» должна, исходя из этой пропорции, превышать 5 тысяч страниц. Статистика сулит, как видно, удивительные находки тем, кто расшифрует механизм «колокольного голоса».

Может быть, в этом убедят читателя и несколько рассказов, уже написанных.


Рассказ первый
Первый корреспондент

В августе 1857 года второй номер «Колокола» был отпечатан и двинулся в Россию почтовыми, контрабандными, книготорговыми, багажными и иными путями. На восьми страницах помещались три больших статьи.

I. «Революция в России». Автор «Искандер», то есть Герцен.

II. «Из Петербурга (письмо к Издателю)».

III. «Москва и Петербург». Старая статья Герцена, которую он написал еще в России, текста в Англии долго не имел, но однажды получил копию, присланную доброжелателем.

Заголовки статей как бы перекликаются между собой: Россия… Петербург… Москва и Петербург…

Что две трети материала вышло из-под пера Искандера, не должно удивлять: из 2 тысяч страниц, составивших все 245 номеров «Колокола», Герценом написано около 1200. Однако между двумя статьями Искандера находится большая статья «Из Петербурга (письмо к Издателю)» — первая крупная корреспонденция, опубликованная на страницах газеты. Имя первого корреспондента «Колокола», понятно, под статьей не обозначено…

Оно могло быть в архиве газеты, но большая часть архива до сих пор не обнаружена. Время от времени всплывают слухи, что тайный архив Герцена и Огарева «где-то в Англии» или «где-то в Швейцарии». У потомков Герцена сохранилась лишь часть бумаг Герцена и Огарева, попавших в СССР после Отечественной войны в составе так называемых Пражской и Софийской коллекций (впрочем, даже этот далеко не полный архив занял при публикации более 3 тысяч печатных страниц). Сведения о корреспондентах могли быть также в архиве Трюбнера: книготорговец Николай Трюбнер издавал и распространял печатную продукцию Вольной типографии, позже фирма перешла к его детям, затем к внукам и существует в Англии и поныне. К несчастью, по свидетельству одного из Трюбнеров, в помещение, где хранился старый архив, во время последней войны попала бомба и все бумаги, относящиеся к XIX веку, погибли…

В уцелевших частях секретного архива «Колокола» почти ничего не имеется об авторе второй статьи второго номера газеты (о разнице между «почти ничего» и «совсем ничего» будет сказано в своем месте). В общем, этот корреспондент пожелал остаться неизвестным, и его желание сбывалось в течение более чем столетия. Был единственный способ разыскать его — внимательно вчитаться в статью и узнать писавшего «по почерку». У каждого писателя, журналиста, даже у непрофессионала, имеются индивидуальные черты, свой стиль, который позволяет многое узнать об авторе. Способ этот — разгадывать анонимного автора по стилю — не считается, однако, слишком надежным. Текстология может многое, но все же еще не выработала математически точной формулы стиля, так чтобы можно было, например, вложить текст в машину, а машина тут же выбросила бы ответ — «Добролюбов», «Гомер», «Демьян Бедный»… Хорошо, если стиль так индивидуален, что его ни с каким другим не спутаешь (Герцен, например, уже из-за границы напечатался инкогнито в русском легальном журнале: к редактору со всех сторон посыпались вопросы, как это он отважился опубликовать беззаконного Искандера).

Но вот перед нами «Колокол» № 2. Стиль анонимного «Письма к Издателю» — самый обыкновенный. Возможно, писал его человек, фамилия которого никаких эмоций у нас бы не вызвала.

В 1857 году, дней через 10 после выхода газеты в Лондоне, эксперты III отделения уж изучали ее в своей штаб-квартире близ Цепного моста в Петербурге, но, поскольку автор остался неизвестен, можно сказать, что жандармское чтение особых плодов не дало.

Шутки об историке XX века, состязающемся в текстологии с жандармами XIX столетия, не замедлили появиться на устах моих коллег, и я хорошо сознавал, до какой высоты поднимутся их сатирические упражнения, если розыск завершится находкой…

Итак, дано: письмо в «Колокол».

Требуется найти: автора.

Начинается присланное из Петербурга «Письмо к Издателю» с таких слов: «В какое странное положение стала Россия с окончанием последней войны! Севастопольский пожар разогнал немного тот мрак, в котором мы бродили ощупью в последние годы незабвенного царствования[2]. Многие приняли военное зарево за возникающую зарю новой жизни и в словах манифеста о мире думали слышать голос скорого пробуждения. Но вот прошло уже два года нового царствования. Что же у нас изменилось?»

Уже из этих строк ясно, что письмо и его публикация не разделены слишком большим промежутком времени («два года нового царствования», то есть царствования Александра II, минуло в марте 1857 года, а 2-й номер «Колокола» вышел в августе). Значит, автор письма пользовался каким-то удобным и надежным каналом — «Петербург — Лондон».

Перечисление того, что сделало и чего не сделало «потеплевшее» правительство Александра II, пришедшее на смену непробиваемому деспотизму Николая I, открывает политические взгляды автора: он одобряет «отмену дикого налога на заграничные паспорта и возвращение из ссылки тех декабристов, кому судьба отпустила почти библейское долголетие», но не видит в этих мерах ничего, «чтобы восхищаться, кричать о наших быстрых успехах, о неизреченной деятельности и кротости молодого правительства… Неужели же эти нелепые гонения и преследования могли продолжаться, когда даже коронованный юнкер в Вене дает амнистию?»

Как видно, отдельные послабления автора письма не удовлетворяют, он даже пародирует тех, кто «восхищается неизреченной деятельностью и кротостью…». Запомним реплику о «коронованном юнкере», то есть австрийском императоре Франце-Иосифе: среди недовольных петербургской властью многие полагали, что венская — еще хуже. Особенно настаивали на этом славянофилы, для которых «коронованный юнкер» был прежде всего угнетателем чехов, словаков, хорватов, украинцев и других славянских народов.

Что же корреспондент «Колокола» считает для России главным?

Крестьянский вопрос. Освобождения крепостных он требует зло и решительно, обвиняет в «тупой оппозиции» «двух-трех глупцов в Государственном совете и тех помещиков — Коробочек, которые до второго пришествия Пугачева не поймут, в чем дело».

Так впервые в письме появляется Пугачев…

Чем дальше, тем резче становится статья. Видно, что тема эта волнует его и тревожит повседневно… Он полагает, что с засильем бюрократов и крепостников бороться очень просто — нужно дать больше свободы слову, дать гласность:

«В „Русском вестнике“ явились в последнее время статьи, которые знакомили публику с типами губернских воров средней руки. И что же? Воры и укрыватели воров большой руки подняли крик, начали жаловаться государю — и если он не послушал их, зато и не приказал замолчать. Они через несколько недель опять пошли жаловаться на книжку стихотворений, где ничего нет, кроме участия к бедности и ненависти притеснениям. Аристократическая сволочь нашла в книжке какие-то революционные возгласы, чуть не призыв к оружию. Русское правительство, изволите видеть, боится стихов:

Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденья, за любовь,
Иди и гибни безупречно —
Умрешь не даром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь.
Это сочли чуть не адской машиной, и снова дали волю цензурной орде с ее баскаками. Какое жалкое ребячество!»

Заметим, автор солидаризируется с Некрасовым против «аристократической сволочи». Можно отсюда заподозрить, что он сам никак не аристократ. Но кто же? Бывают эпохи — и в конце 50-х годов была именно такая эпоха, — когда люди довольно разные говорят довольно сходно, временно соединяются в общем стремлении. Так писать Герцену, как это делал первый корреспондент его газеты, мог в 1857 году и крайний революционер и либеральный профессор…

Автопортрет того, кто писал, пока еще слишком расплывчат. Однако уже следующие строки обнаруживают важные подробности:

«Оставят ли, наконец, преследования раскольников? Или, после разыскания комиссии Перовского, ее отчетов и записки Стенбока, правительство не убедилось еще, что раскол растет именно от преследования, и что в царствование Незабвенного, несмотря на усиленное созидание единоверческих церквей, число раскольников удвоилось и некоторые секты из чисто религиозных стали обращаться в политические? Или правительство думает, что Пугачевский бунт был таков, каким представляет его Пушкин в своей сказочной истории? Неужели оно не знает, что это кровавое восстание вызвано вовсе не волнениями Яицких казаков, а отчаянным порывом крепостных крестьян к воле, да раскольников, у которых Петр III был последним воплощением спасителя? Кто знает хорошо, что до сих пор делается в помещичьих имениях, и читал раскольничьи дела в архиве министерства внутренних дел, тому известно, что эти элементы существуют еще и постепенно усиливаются. Вот где истинная опасность правительства, а оно как будто не хочет знать ее».

Читая приведенные строки, я имел право серьезно заподозрить автора, что он знаком с раскольничьими делами по долгу службы. Получать строго засекреченные материалы о гонениях на старообрядцев могло только лицо, «облеченное доверием»: материалы о раскольниках, как и сведения о том, «что делается в помещичьих имениях», концентрировались в министерстве внутренних дел. Автор снова напоминает о своей государственной службе, когда в конце письма цитирует секретный протокол, подписанный пятью видными сановниками (в протоколе была великолепная фраза: «хотя справедливость требовала бы, однако…»).

И снова отметим — вспомянут Пугачев, причем брошен даже упрек Пушкину: автор письма хорошо знает историю и подлинные причины этого восстания — может быть, знакомился с пугачевскими делами по секретным архивным делам или знает о них по семейным преданиям? Во всяком случае, размышления о втором пришествии Пугачева не оставляют его, и из этих размышлений выводится своеобразный парадокс: «настоящие революционеры» — это самодержавное правительство, митрополит Филарет, цензура и т. п. Никто так не способствует восстанию, второму изданию пугачевщины, как эти люди и учреждения…

Запомним характерные приметы первого корреспондента: чиновник министерства внутренних дел размышляет о пугачевщине, коронованном юнкере, правительственных революционерах… Все это пригодится в дальнейшем.

Понятно, все эти приметы не укрылись от Фердинанда Фердинандовича Кранца, Александра Карловича Гедерштерна и других ответственных тузов III отделения. Кстати, об этом учреждении в «Письме к Издателю» тоже не забыто:

«Неужели же государь, окруженный „стаей славных николаевских орлов“, совсем не видит, что делается, совсем не слышит народного голоса? Впрочем, как же ему и знать правду! Не ходить же ему, как Гарун-аль-Рашиду, переодетым по улицам Петербурга. Да при том такое инкогнито хорошо было в Багдаде, но едва ли повело бы к чему-нибудь у нас в Петербурге. Кто же у нас говорит о чем-нибудь на улицах, зная, что в корпусе жандармов есть много господ, которых не отличишь по платью…»

Трудно было служить в III отделении в 1857 году: время неопределенное, ясных и простых инструкций, как при Николае, пока что не поступает, упреков и насмешек много, а штаты малы. В дневнике одного из современников находится следующая запись: «Вчера в Знаменской гостинице собралось на банкет все III отделение, вероятно чествовали кого-то из начальства. Выпили на 30 человек 35 бутылок шампанского, кричали ура».

30 человек, даже умеющих пить шампанское и восклицать, — конечно, не те силы, которыми можно обезвредить Искандера и его корреспондентов.

Редакторы газеты сопровождают письмо из Петербурга следующими строками:

«Дружески благодарим мы неизвестного корреспондента, приславшего нам это письмо. Мы просим его во имя общего дела и общей любви к России, связующих нас, продолжать корреспонденцию. Путь, им избранный, совершенно безопасен».

«Путь… безопасен». В этих словах новое оскорбление тайной полиции.

Пафос, несколько несвойственный редакционным откликам «Колокола» («во имя общего дела и во имя общей любви к России…»), можно объяснить ясным пониманием издателей, какой опасности подвергал себя доброжелатель «с петербургских высот». Возможно, Герцен и Огарев знали его имя, но конспирировали («неизвестный корреспондент»).

Фраза: «Путь, им избранный, совершенно безопасен» — весьма характерная для «Колокола» форма извещения корреспондента о надежности нелегального канала связи.


После окончания Крымской войны десятки тысяч русских устремились за границу — путешествовать, учиться, тратить деньги или их добывать. Несколько старинных приятелей Герцена и Огарева с осени 1856 года обосновались в Париже и других европейских городах и, не опасаясь больше шпекинского любопытства российской почты, дали о себе знать опасным лондонским друзьям.

В конце 1856 года надолго обосновался в Париже и Николай Александрович Мельгунов.

Имя это давно забыто всеми, кроме немногих специалистов, но в свое время было хотя и не знаменито, но по крайней мере популярно.

Мельгунов недурно писал повести, романы, статьи и музыку, был близок с Чаадаевым, Погодиным, Тургеневым, Герценом… Но по двум причинам не получилось из него ничего значительного. Первой и главной причиной было то, что этому литератору, в сущности, нечего было сказать, сказать своего. Не имея глубоких оригинальных убеждений, он довольно рано растворился среди массы способных, прогрессивных, но обыкновенных, «как все», литераторов. Вторая причина упадка Мельгунова была неизбежным следствием первой: неблагоприятные обстоятельства, особенно убийственные для подобного типа людей. Злыми гениями Мельгунова были его приятели, супруги Павловы — поэт Николай Павлов и его жена, поэтесса Каролина Павлова (Яниш). В 1853 году Каролина Павлова нажаловалась властям на беспутного супруга, да так нажаловалась, что явились жандармы и выслали супруга на полгода. При обыске у Павлова нашли не совсем лояльное письмецо Мельгунова, за что последний угодил под строгий надзор. Через несколько лет Павловы ухитрились растратить почти все деньги Мельгунова, который, попав за границу, решительно сел на мель и начал бомбардировать Герцена, Тургенева и других приятелей мольбами о займе. Среди денежных просьб и заверений Мельгунов сообщал Герцену также разные политические новости, которые слышал в Париже. Кроме того, как человек с фантастически обширным кругом знакомств, он получал много русских писем, а в письмах — сплетни вперемежку с серьезной информацией.

Получив от Герцена деньги (которые, кстати, никогда не были возвращены), Мельгунов считал себя вдвойне обязанным поставлять новости для «Колокола» и других вольных изданий. Поставлял регулярно, а кроме того, делал для Герцена переводы и выполнял некоторые поручения. Работал Мельгунов на Герцена не менее четырех лет, хотя и боялся последствий, а однажды, когда европейские полиции начали преследовать герценовские издания, то несколько посланий адресовал на имя Огарева (Огарев к тому времени уже больше года возглавлял вместе с Герценом вольную печать, о чем российские власти и не подозревали).

Сорок писем Мельгунова к Герцену уцелели, попали в Пражскую коллекцию, после войны были перевезены в СССР и в 1955 году, почти через сто лет после того, как были написаны, появились в печати — в 62-м, «герценско-огаревском» томе «Литературного наследства». Из этих писем стало ясно, что Мельгунов, сам того не слишком желая, сделался значительной фигурой в истории русской вольной печати. С 1856 по 1858 год он держит безусловное первенство по количеству корреспонденций в «Колоколе». Кроме того, он сыграл немалую роль в истории другого вольного издания — «Голосов из России».

В письмах Мельгунова находятся, между прочим, и некоторые подробности, существенные для нашего рассказа.

15 мая 1857 года, то есть за три месяца до выхода 2-го «Колокола», Мельгунов спрашивал Герцена:

«Скажи, что ж это не пишете вы ничего о статейках: „С чего начать?“ и „Письмо к Издателю“? Или Франк еще не доставил? Уж бог знает как давно отправлено… Там вложен листок, где автор просит исправить похвалы Саше. Он находит сам, что хвалить еще рано и не за что. Еще несколько помилований в Польше, а также кое-кого из друзей Петрашевского. По кусочкам милует; доберется ли до остальных? Австрийский должен пристыдить его».

Через неделю Мельгунов снова о том же:

«Наконец, Тургенев, кажется, едет к вам сегодня вечером. Пользуюсь случаем, чтобы попросить меня уведомить, получены ли две статьи, через Франка, для „Колокола“ или „Голосов“ — по усмотрению. До сих пор ты мне ни слова, а давно бы пора придти».

Судьба статьи «С чего начать?» до сих пор неясна: такого материала нет в герценовских изданиях. Другое дело — «Письмо к Издателю». Мельгунов сообщает приметы этого документа: сначала — чересчур много похвал «Саше», то есть Александру II, затем автор меняет мнение и, не желая переписывать приготовленный текст, вкладывает дополнительный листок, где упрекает царя в чахлой амнистии «по кусочкам» и стыдит его «австрийским», то есть «коронованным юнкером».

Без сомнения, Мельгунов говорит о том самом «Письме к Издателю», что появилось в «Колоколе». Техника его доставки, значит, была такова: сначала — в Париж, к Мельгунову. Разумеется, письмо мог вручить и сам автор и какой-нибудь общий приятель. Затем Мельгунов отправляется на улицу Ришелье к Альберту Франку, крупному парижскому издателю и книготорговцу. Как Трюбнер в Лондоне, Франк занимается распространением вольных изданий Герцена. Кажется, Франк с симпатией относится ко взглядам своих клиентов (с переходом его фирмы в другие руки ее контакты с эмигрантами прекратились), но нельзя забывать, что продажа «Колокола» и других заграничных русских изданий была в то время делом очень прибыльным: заключив контракт с Герценом, мощная фирма Франка, имевшая свои отделения в разных странах, охотно выполняла различные поручения редакторов «Колокола» и их корреспондентов. Коммерческая тайна, неприкосновенность собственности служили отличной гарантией. Деловые связи дружественных книготорговцев были немалым подспорьем в движении по «сети тайной»…

Итак, еще весной 1857 года письмо из Петербурга с «листком» попало в Лондон. Вероятно, корреспондент спрашивал Герцена, можно ли и впредь посылать информацию таким же путем, а Герцен, печатая письмо в своей газете, подчеркнул, что избранный путь «совершенно безопасен».

Естественно предположить, что смелый аноним, засевший в сердцевине вражеского лагеря — российском министерстве внутренних дел, — должен еще не раз выступить в «Колоколе»…


Рассказ второй
Предатель
Я у всех прошу пощады.

Но доносчиков не надо,

Не у них прошу пощады…

Фр. Вийон
В начале октября 1857 года секретнейшие бумаги III отделения пополнились небольшим письмецом на французском языке. Отправитель — Герцен. Из Путнея, 1 октября 1857 года. Получатель: господин Генрик Михаловский, эсквайр; через г. Трюбнера, 60, Патерностер роу, Лондонское Сити.

«Милостивый государь, верните нам первый листик наборной рукописи, я послал его к вам лишь с тем, чтобы показать ошибки. Ради бога, поторопитесь с наборной рукописью — и отправляйте по мере того, как будете писать.

„Аугсбургская газета“ поместила длинную статью о сочинении Корфа — наша брошюра с текстом Доклада произведет в России фурор — это неплохо; скажите об этом и Трюбнеру, нужно объявить теперь в немецких газетах, что мы готовим дозу Антикорфики… Я отправляю г. Трюбнеру несколько книг. Прошу вас, составьте счета… Я прибавлю 12 экземпляров „Полярной звезды“ для вас.

Французский текст Корфа мне совсем не нужен — но он будет весьма полезен, если г. Трюбнер предпримет английское или французское издание».

Смысл письма раскрывается без труда. Генрик Михаловский служит в книготорговой фирме Трюбнера, распространяющей вольные издания. Как видно, он не просто служащий, составляющий счета и переписывающий наборные рукописи, но и единомышленник Герцена и Огарева: специально для Михаловского Герцен посылает 12 экземпляров недавно вышедшей III книги «Полярной звезды»; с ним делятся важными планами и соображениями относительно «Антикорфики»…

Осенью 1857 года в Лондоне получили книгу со следующим длинным заглавием — «Восшествие на престол императора Николая 1-го, составлено по высочайшему повелению статс-секретарем бароном Корфом». Барон Модест Корф (лицейский «Модинька Корф» из пушкинского выпуска) впервые в русской печати опубликовал историю 14 декабря 1825 года, принижая и грязня декабристов, возвышая и обеляя царя. Книге Корфа сопутствовала шумная реклама — крупнейшая в Европе «Аугсбургская газета» восхваляла это сочинение, сам Корф, кажется, искренне полагал, что делает благое, прогрессивное дело, ибо прежде о декабристах вообще нельзя было писать — теперь же все-таки появляется целая книга…

Тогда-то Герцен и Огарев приготовили ответный удар. Именно об этом и говорилось в письме к Михаловскому. Для ближайшего, 4-го номера «Колокола» Герцен заканчивал резкую, убийственную статью о книге «Восшествие на престол…» и о ее авторе. Огарев и Герцен готовили также отдельное издание о «русском заговоре 1825 года», которое действительно произвело в России «фурор» (Корф плакал и даже, говорят, падал в обморок!).

Итак, Михаловский — в курсе важнейших дел Вольной типографии. Да иначе и не могло быть. Наборщиков и сотрудников для вольного книгопечатания нелегко найти. Среди помощников Герцена были польские революционные эмигранты Людвиг Чернецкий и Станислав Тхоржевский. Позже в типографии работали бежавшие из России Николай Трубецкой, Агапий Гончаренко, Михаил Бейдеман (погиб в «каменной одежде» Алексеевского равелина) и другие.

Генрика Михаловского рекомендовали Трюбнеру и Герцену надежные польские друзья. Михаловский жил уже больше четверти века в эмиграции, участвовал в нескольких заговорах против российских, прусских и австрийских властей в Польше, владел четырьмя языками, знал толк в делах… (Впрочем, как выяснилось позже, он внушал рекомендателям инстинктивное недоверие чрезмерным усердием, слащавой вежливостью и пьянством.)

Получив письмо Герцена от 1 октября 1857 года, Генрик Михаловский тотчас же вложил его в другой конверт и отправил по адресу, куда уже писал немного раньше, и писал вот что:

«Варшава, Наместнику Царства Польского, князю Михаилу Дмитриевичу Горчакову. Из Лондона. 14 августа 1857 года; 12, Патерностер роу.

…Да не удивится Ваше Сиятельство, если я принимаю смелость обращаться прямо к вам — опыт мне показал, что всегда лучше иметь дело, как говорится по-просту, с самим богом, нежели с его святыми, и при том дело, с которым я имею честь обратиться к В. С., довольно важно, так что об нем нельзя иначе говорить, как с большою осмотрительностью и осторожностью; я считаю не лишним сказать несколько слов об авторе настоящего письма, дабы В. С. могли судить, достойны ли вероятия сообщаемые здесь сведения или нет.

Я поляк, родиной из Галиции, и в настоящее время занимаю должность корреспондента у Трюбнера и Ко в Лондоне, издателя сочинений Александра Герцена. Я не только пользуюсь совершенным его доверием во всех отношениях, но он всякий раз обращается ко мне, когда нужно напечатать или приобрести манускрипт или продать и отправить либеральные или демократические произведения и пр. и пр. Вследствие этого я не оставил сношений своих с моими соотечественниками — выходцами, я наблюдаю за их поступками и слежу за всеми их действиями. В. С., вероятно, известно о книгах, захваченных в прошедшем году в Гамбурге прусскими агентами, а также об арестовании молодого человека по имени Ольшевского, который вез их. Я должен напомнить об этом В. С., потому что я, за неимением здесь ваших агентов, дал знать об этом г. Альбертсу, секретарю прусского посольства. От него же я узнал об захваченных сочинениях и арестовании О., и, должен сознаться, что я ничем не был награжден за это. Мы с г. Альбертсом были в этом случае в одинаковом положении, ибо, между тем, как два чиновника гамбургской полиции за их усердие к услугам вашего правительства получили ордена, г. Альбертс был совершенно забыт; что же до меня касается, то я много раз напоминал о том г. Гинкельдею в Берлине, покуда получил жалкую сумму в 40 талеров. Потому теперь я решил не работать, как говорят, для прусского короля, и В. С. сейчас изволите видеть, что я прав.

Здесь я сделаю маленькое отступление и перейду к делу о сочинениях и русской пропаганде, которая принимает весьма большие размеры, и даже не понимаю, как ваши агенты в Гамбурге, Берлине, Дрездене, Лейпциге и др. не прибегнут к мерам, которые бы остановили это. Впрочем, как бы то ни было, мне не следует давать советов вашему правительству, когда меня об этом не спрашивают… Имею честь представить В. С. маленькое объявление о втором издании всех сочинений Герцена. Оно будет стереотипным для помещения в журналах французских, немецких и др., и я осмеливаюсь спросить у В. С., как поступают ваши агенты? Там хватают, арестуют лицо, которое имело при себе запрещенные книги, а здесь пропускают по сто, а еще иногда и по сотням экземпляров. Раскрывая сегодня книгу заказов, я нахожу заказанных всего до 780 томов. Я всякую неделю получаю манускрипты, которые приходят из России через Берлин, Дрезден. Угодно будет В. С., чтобы некоторые из них были доставлены к вам? Угодно В. С., чтобы вам указали средство устранить издателя и книгопродавцов? В. С. остается только приказать. Мой адрес приложен к письму…»

В том же послании Михаловский сообщал о каком-то подделывателе российских банковых билетов в Лондоне и просил выслать ему за труды 100 фунтов стерлингов…

Рассказывали, что Дубельт, начальник III отделения при Николае I, обыкновенно назначал своим шпионам вознаграждение, кратное 30 (30 рублей, 300 рублей, 30 копеек…), имея в виду 30 сребреников, в поте лица заработанных их предшественником Иудой Искариотским. Михаловский, как видно, предпочитал десятеричную систему и развязно признавался князю, что за 40 талеров не желает «работать, как говорят, для прусского короля».

Несчастного Юзефа Ольшевского, схваченного вместе с запрещенными польскими изданиями и герценовской «Полярной звездой», прусские жандармы выдали русским коллегам, и в 1857 году он был уже на пути в Якутию. Дальнейшая его судьба неизвестна. Теперь Михаловский предлагал новую партию жертв. Конечно, обещая «устранить издателя и книгопродавцов», провокатор зарывался, но все же над корреспондентами Герцена действительно нависла серьезная угроза: адрес фирмы Трюбнера указывался в каждом «Колоколе», и по этому адресу в самом деле регулярно прибывали манускрипты из России «через Берлин, Дрезден». Это был не единственный конспиративный маршрут из России в Лондон (о некоторых других будет сказано дальше), но один из самых важных.

Отправленное 14 августа письмо Михаловского прибыло в Варшаву через несколько суток. 22 августа наместник Польши уже выслал его секретной почтой в Петербург шефу жандармов князю Василию Долгорукову.

В III отделении призадумались: боялись, не авантюрист ли этот Михаловский, из тех, кто поживится и обманет?

К тому же — боялись огласки. Огласки в иностранной печати и особенно в изданиях Герцена (среди нижних и средних жандармских чинов в те годы упорно держался слух, будто у Герцена хранятся фотографии всех агентов III отделения, и, «как кто из них в Лондоне появится, Герцен — сразу узнает»). Приличной заграничной агентуры у шефа жандармов не было: важным агентом был лишь состоявший при русском посольстве в Париже Яков Толстой (когда-то декабрист, приятель Пушкина, позже — замаливавший грехи в «государевой службе»), иногда пускались в деловой вояж по западным столицам тайные и статские советники с Цепного моста, но при всех обстоятельствах приходилось остерегаться контратаки Герцена. Стоило ему узнать об очередной экспедиции, снаряженной III отделением, — и начиналось:

— Старший чиновник III отделения, действительный статский советник Гедерштерн путешествует по Европе со специально учеными целями…

— Служащий в тайной полиции, известный читателям «Колокола» как ученый путешественник, Гедерштерн пожалован в тайные советники с оставлением при тайной полиции…

В «Колоколе» появляется специальная статья с персональным разбором высших чинов III отделения: «Почтовые, почтенные и иные шпионы…»

— С искренней благодарностью извещаем корреспондента нашего о том, что письмо его, в котором он нас предупреждает о приезде в Лондон двух шпионов — пришло. И как нельзя больше кстати. Оба гуся здесь и пользуются, сверх жалованья, прекрасным здоровьем…

— Кто был старичок… не очень давно приезжавший… очень скромный, так что и имени своего не сказал, очень любопытный, особенно насчет польских дел и русских путешественников? Одни говорят, что это собственный корреспондент собственной его величества канцелярии, другие… говорят не то… А мы знаем, кто старичок!..

— Его сиятельство нашу скромную типографию окружил своими сотрудниками и велел им не спускать нас с уха…

Боясь огласки, III отделение любило доносы тихие, деловые, недорогие и недолюбливало доносчиков развязных и циничных, потому что при знакомстве с последними на лице шефа жандармов появлялось выражение чуть более брезгливое, чем после доклада об обычном шпионе, а государю представлять письма à la Михаловский вообще считалось неприличным.

Вот над чем задумывались в III отделении.

Наконец в конце августа Долгоруков ознакомил с письмом министра финансов Брока (поскольку речь шла и о подделке банковских билетов). Брок снесся с министром иностранных дел Александром Горчаковым (в прошлом — лицейским приятелем Пушкина), от Горчакова пошло поручение русскому посольству в Лондоне — разузнать о Михаловском и, если найдется «подделыватель билетов», выдать «до 100 фунтов стерлингов».

Чиновник русского посольства в Лондоне разыскал Михаловского, побеседовал с ним и известил Петербург, что Михаловский «характера подозрительного» и что им сообщены «точные сведения об Ольшевском» (это в Петербурге уже знали). Вопрос о фальшивых кредитках (и, соответственно, вопрос о 100 фунтах стерлингов) оставался «в неопределенном положении».

Михаловский, однако, увидел в посещении царского чиновника хороший признак. Ему казалось, что через русское посольство, по каналам министерства иностранных дел, он легко сможет посылать в III отделение выкраденные рукописи, имена корреспондентов и адреса, по которым рассылалась вольная пресса.

Есть основания думать (через несколько страниц эти основания будут приведены), что русский посол в Англии граф Хребтович поощрил Михаловского и примерно в те дни, когда ничего не подозревавший Герцен отправил шпиону деловое и дружеское письмо, тот передал Хребтовичу список тайных корреспондентов вольной печати. Может быть, выпрашивая у Герцена 12 книг «Полярной звезды», Михаловский хотел щегольнуть пред хозяевами своими обширными возможностями, письмо же самого Герцена было для предателя лучшей рекомендацией.

10 томов занимают в академическом издании Герцена его письма. Письма, отправленные Герценом, уходили к другим людям, в другие города, другие страны… По тому, где они хранились до того дня, пока не были напечатаны, можно проследить их судьбу (а в специальных приложениях к каждому тому перечисляются письма, о которых известно, что были, но исчезли…).

Письма родным, письма Огареву оставались в семье Герцена, затем попали в рукописный отдел Румянцевского музея (будущей Ленинской библиотеки), частично сохранились за границей или же исчезли и известны лишь в старых копиях. Письма Герцена к друзьям, ответы тайным корреспондентам хранились под замком, в семейных архивах, с тем чтобы через десятилетия с этими архивами перейти в главные хранилища рукописей в Москве, Ленинграде, Париже… Некоторые послания переходили из рук в руки, совершали причудливые перемещения в пространстве и времени и вдруг оседали в провинциальных архивах и музеях. Однако несколько писем и записок хранятся в ЦГАОР (Центральном Государственном архиве Октябрьской революции) в Москве, в фондах III отделения и других карательных учреждений. Почти все письма Герцена в этом архиве власть добыла в 1862–1863 годах, когда ей удалось захватить часть нелегальных сотрудников вольной печати и организовать крупный судебный процесс. Лишь одно письмо, научно именуемое «ЦГАОР, фонд 109 (III отделение), I экспедиция, дело № 255», — подарок шпиона Михаловского, сделанный в октябре 1857 года.

Так осенью 1857 года сгущались тучи над вольными изданиями. Однако в те дни, когда Герцен еще ничего не знал о вражеском ударе, Михаловский также не подозревал о готовящемся контрударе. Слабость предателя была в том, что уже немало людей было осведомлено о его предложениях: наместник Царства Польского Михаил Горчаков и какие-то его чиновники, шеф жандармов Долгоруков и его люди, министр иностранных дел Александр Горчаков и его канцелярия, русский посол Хребтович и его советники…

Около 10 октября Герцен и Огарев, как видно из отправленных ими в эти дни писем, еще совершенно спокойны. Они заняты: 4-й номер «Колокола» немного запаздывает, и нужно торопиться…

4-й номер открывается мощной «антикорфикой», затем следует еще 10 статей и заметок. В этих материалах много ценных сведений о закулисных маневрах петербургских верхов, о самодурстве министра юстиции Панина, о воровстве «по военному ведомству». В одной из статей Герцен обращается к друзьям: «Душевно, искренно, дружески благодарим мы неизвестных особ, приславших нам в последние два месяца большое количество писем и статей. Сведения из России, особенно из наших судебных пещер, из тайных обществ, называющихся министерствами, главными управлениями и пр., нам необходимы. Мы надеемся на продолжение присылок и просим об них, все возможное будет напечатано…»

И вдруг в самом низу последней страницы, где часто допечатывались материалы, прибывшие «в последний час», — следующее объявление:

«Удостоверясь, что некто Михаловский, занимавшийся делами по книжной торговле г. Трюбнера, предлагал русскому правительству доставлять рукописи и письма, присылаемые для нашей лондонской типографии, и считая должность корреспондента русского правительства несовместимой с делами нашей типографии, — мы взяли все меры, чтобы отстранить Михаловского от всякого участия в делах г. Трюбнера, о чем со своей стороны г. Трюбнер просит нас довести до сведения читателей».

Что же произошло?

Первые сведения об этом — в письме Герцена к Мейзенбуг. Мальвида Мейзенбуг, немецкая писательница, жившая в лондонской эмиграции, была близким другом Герцена, воспитательницей его детей. Из путнейского дома Герцена на лондонскую квартиру Мейзенбуг и обратно регулярно шли записки, письма, книги. Иногда на адрес Мейзенбуг приходили корреспонденции для «Колокола». Писательница сохранила 251 письмо Герцена (большая их часть попала потом в Парижскую национальную библиотеку, некоторые очень интересные послания Герцена опубликованы сравнительно недавно).

В письме Герцена от 4–5 октября 1857 года о Михаловском — ни слова.

14 октября: «У нас была длинная история: обнаружили одного шпиона, который хотел получить от русского правительства 100 фунтов за мои письма и т. п. Едва письмо Горчакова успело дойти до Петербурга, как я получил оттуда три предостережения. — Что скажете вы об этом? Этот каналья был приказчиком у Трюбнера».

Несколько лет спустя Герцен рассказал в «Былом и думах», как, вместе с Огаревым, итальянским эмигрантом Пианчани и двумя польскими друзьями — Чернецким и Свентославским, он отправился к Михаловскому за объяснениями:

«Негодяй путался, был гадок и противен и не умел ничего серьезного привести в свое оправдание.

— Это все зависть, — говорил он, — у кого из наших заведется хорошее пальто, сейчас другие кричат: „шпион!“

— Отчего же, — спросил его Зено Свентославский, — у тебя никогда не было хорошего пальто, а тебя всегда считали шпионом?»

Герцен счел нужным тут же предупредить всех польских эмигрантов и 16 октября 1857 года направил письмо в редакцию их газеты «Польский демократ»:

«Граждане! Спешу уведомитьвас о содержании двух писем, которые я получил в связи с тайными шагами, предпринятыми Михаловским у русского правительства. Вы, вероятно, хорошо поймете причину, в силу которой я не могу назвать ни фамилии, ни числа, ни места, кем, когда и откуда эти письма были присланы. Ручаюсь вам честным словом, что отлично знаю лицо, которое писало второе письмо, и что это лицо находится в России.

Вот содержание первого письма, которое у г. Трюбнера при свидетелях было прочтено Михаловскому:

„Некий Михаловский написал из Лондона письмо Горчакову, предлагая свои услуги русскому правительству и обещая уведомлять его о всех деталях отношений между г. Трюбнером и Герценом с одной стороны, и Россией — с другой. Он говорит, что является одним из главных агентов книгоиздательства Трюбнера и пользуется большим доверием как Трюбнера, так и Герцена, что через его руки проходят рукописи и письма, адресованные в русскую типографию; в доказательство этого он предлагает сейчас же переслать несколько рукописей и писем, полученных из России и перехваченных им“.

Второе письмо еще ярче, и именно это-то письмо прислано мне лицом, которое я очень уважаю и в правдивости слов которого нисколько не сомневаюсь.

„Спешу уведомить тебя, что некий Михаловский предложил министру финансов в России открыть фабрику фальшивых русских ассигнаций, если ему правительство даст 100 ф. ст. Одновременно он говорит, что, состоя в должности доверенного лица у Трюбнера, издателя и распространителя пагубных книг на русском языке, имел бы возможность сообщить правительству относительно лиц, которые присылают из России свои корреспонденции, в доказательство чего готов прислать несколько писем и рукописей. При этом прибавил, что его усердие уже хорошо известно русскому правительству, так как год тому назад именно он донес кому следовало в Гамбурге о пересылке пакета с русскими книгами (это дело несчастного Ольшевского), и закончил письмо жалобой на то, что до сих пор ему не уплачено 50 талеров, которые он требовал за донос“.

Ввиду того, что у меня действительно не хватает нескольких рукописей одной присылки, об отправлении которых я был уведомлен, я уверен, что он их себе и присвоил. Если он их уже выслал, то, более чем вероятно, я об этом узнаю…

Одно лицо в Лондоне уверяло меня, что Михаловский был в 1853 году изгнан из Парижа как австрийский шпион, и что во время ареста гр. Ольшевского в Гамбурге это было хорошо известно в Лондоне, и что тогда широко распространились сильные подозрения о его причастности к этому делу. Было большой ошибкой в таком случае, что уже тогда с него не сорвали окончательно маску. Это самое лицо (имени которого не могу еще назвать) говорит, что наверно знает, что Михаловский опять (13 октября) донес министру Горчакову о всем происшедшем».

Как видим, в письме к Мейзенбуг Герцен говорит о трех предупреждениях из Петербурга, в польской же газете цитирует лишь два письма, но упоминает еще «одно лицо в Лондоне», имени которого «не может еще назвать».

Интересно было бы разгадать, кем был нанесен контрудар, кто спас Вольную типографию от шпиона в Лондоне и от шпионов с невских берегов.

Данных мало, значит, из них надо извлечь многое.

Сначала — первое письмо. Легко заметить, что автор его излагает факты точно, близко к тексту того послания, в котором Михаловский предлагал свои услуги. Мальвиде Мейзенбуг Герцен писал о предупреждениях из Петербурга. Почти через 10 лет автор «Былого и дум» возвращается к этому эпизоду:

«Осенью 57 года я получил через Брюссель письмо из Петербурга. Незнакомая особа извещала меня со всеми подробностями о том, что один из сидельцев у Трюбнера, Михаловский, предложил свои услуги III отделению…»

Итак, письмо из Петербурга — через Брюссель… Ясно, что какой-нибудь неведомый нам петербуржец, может быть осведомленный чиновник, получив возможность ознакомиться с письмом или копией письма Михаловского, послал свое предостережение на адрес какого-то друга или доверенного лица в Брюссель с тем, чтобы оттуда предупредили Герцена.

К сожалению, в бумагах Герцена, относящихся к этому времени, не имеется никаких следов переписки с Брюсселем. Но, может быть, регулярной переписки не было. Вполне допустимо, что Герцен действительно не знал имени как петербургского, так и брюссельского друга. В том-то и была сила вольной печати, что ее руководители иногда не знали всех своих единомышленников, что существовал тайный союз между многими людьми, которые друг друга никогда не видели…

«Одно лицо» из Лондона точно информировало Герцена, что Михаловский «13 октября донес министру Горчакову о всем происшедшем». Более чем 70 лет спустя, в начале 20-х годов нашего века, издатель первого полного собрания сочинений Герцена Михаил Константинович Лемке нашел в архиве III отделения паническое послание Михаловского — действительно от 13 октября 1857 года и действительно министру иностранных дел. Шпион упрекал Горчакова: «…Опытные агенты демократов умеют проникать в секреты министерства, очевидно, достаточно для того осведомленные и не боясь риска. Герцен получил три дня тому назад письмо из Спб., в котором ему сообщают, что некий г. Михаловский писал кн. Горчакову, предлагая ему свои услуги по распространению русских изданий, печатающихся в Лондоне, доставке манускриптов и т. д. Герцен в присутствии нескольких своих друзей прочитал письмо и прибавил: „Вы видите, что у нас там, в самой канцелярии министра, имеются друзья, преданные нашему делу. Что скажете?“ Я, конечно, все отрицал и мне удалось даже убедить г. Трюбнера, что это не я, но что, может быть, кто-либо воспользовался моим именем…»

Для истории «1-го письма» важно, что Михаловский, со слов Герцена, считал, будто автор первого письма — из канцелярии министра иностранных дел. Может быть, так оно и было, но не исключено, что в Лондоне перепутали двух Горчаковых — наместника Польши и министра иностранных дел…

Через два дня после первого письма Герцен получил второе. Тут уж он не скрывает, что знает и уважает писавшего. В самом деле, из текста видно, что корреспондент с Герценом на «ты».

Автор второго письма верно передавал суть дела, хотя в подробностях ошибался больше, чем автор первого письма (неверно, к примеру, будто бы Михаловский сам хотел открыть фабрику фальшивых ассигнаций). Очевидно, друг Герцена записывал свои сведения с чьих-то слов. В «Былом и думах» о втором письме сказано кратко: «Я получил второе письмо того же содержания через дом Ротшильда».

Из одной этой фразы можно, кажется, извлечь два вывода:

Во-первых, «дом Ротшильда». Это был особый адрес, известный только самым близким друзьям. В банке Ротшильда хранились деньги Герцена (миллион франков), и, как полагалось, солидный клиент мог пользоваться адресом фирмы для своей корреспонденции. Порой среди векселей и счетов клерки Ротшильда находили письма на имя m-r Herzen, m-lle Olga (Ольга, дочь Герцена) или m-r Domange (французский эмигрант, учитель детей Герцена). Эти письма быстро находили адресата: финансовая империя Ротшильда была столь внушительна, что одно только имя короля банкиров ограждало конверт от тех «историков», которые, по словам Герцена, «изучают самую новейшую историю по письмам, еще не дошедшим по адресу».

Получение второго письма через Ротшильда еще раз подтверждает близость к Герцену его корреспондента. Но если в 1857 году Искандер специально подчеркнул свое особое уважение к тому, кто послал второе предупреждение, то в 60-х годах, в «Былом и думах», — только одна фраза о получении второго письма: значительно меньше, чем даже о первом… Вероятно, это объясняется охлаждением отношений… Как известно, после событий 1862–1864 годов (расправа с демократами, польское восстание) большинство старых друзей испугалось, отшатнулось, перестало переписываться с Герценом и Огаревым.

Можно ли найти автора второго письма по приведенным данным?

Кажется, можно.

Без особого труда, по письмам и мемуарам Герцена, можно составить список людей, с которыми он был на «ты». Список будет немалым, но большая часть близких друзей — из Москвы, в то время как письмо пришло из Петербурга.

В Петербурге в 1857 году жили как будто только три человека, которые сохраняли с Герценом дружеское «ты»:

Иван Сергеевич Тургенев,

Константин Дмитриевич Кавелин,

Павел Васильевич Анненков.

Все трое — крупные общественные и литературные деятели. Всех трех Герцен в то время очень уважал и в их правдивости не сомневался. Все трое настроены были либерально, что в 1857 году означало сочувствие герценовским изданиям, но позже — когда волна общественного подъема схлынула — пути Герцена и этих людей разошлись. Наконец, все трое были в то время близки друг с другом, и сношения с Герценом одного из них быстро могли стать известны двум другим.

Задача облегчается тем, что можно по письмам этих людей установить, где находился каждый из них летом и осенью 1857 года.

Тургенев уже больше года жил в Западной Европе, главным образом в Париже. 16 октября 1857 года Герцен отправил Тургеневу очередное письмо, сообщая о 4-м номере «Колокола»: «И о Корфе. Посылаю. Заметь также о шпионе Михаловском».

Больше никаких подробностей: французские «историки» также умели изучать «не дошедшие по адресу послания». Тургенев, очевидно, не мог отправить письмо «из Петербурга», поэтому его кандидатура не подходит.

К. Д. Кавелин летом 1857 года также странствовал по Европе (сохранилось его письмо к Герцену от 2 августа).

Остается Павел Васильевич Анненков (Огарев шутливо величал его «Полиной») — крупнейший исследователь и издатель сочинений Пушкина, будущий автор знаменитых литературных воспоминаний. Связи Анненкова были громадны, от своих братьев, генералов и сановников, он мог многое знать и, узнав, послать известие «на адрес Ротшильда…»

Осталось еще подумать об «одном лице» из Лондона, которое помогло разоблачить Михаловского.

Заметим: о паническом письме Михаловского министру иностранных дел Горчакову Герцен узнал прежде, чем это письмо достигло Петербурга. 13 октября оно было отправлено, а 16 октября о нем уже появилось сообщение в «Польском демократе». Столь быстрая осведомленность «одного лица» может быть, вероятно, объяснена только тем, что «лицо» служило в русском посольстве, через которое шла переписка шпиона с начальством.

Кто же помог Герцену в этом случае?

Просматривая штаты русского посольства в Лондоне — от посла графа Хребтовича до экспедиторов и регистраторов, мы можем пока только гадать — кто?..

Так провалилась затея, которая могла бы и удаться. Разоблаченный доносчик был совершенно не нужен российской власти. Его следы теряются. «Эмигранты-шпионы — шпионы в квадрате, — пишет Герцен. — Ими оканчивается порок и разврат; дальше, как за Луцифером у Данта, ничего нет».

В конце ноября 1857 года министр иностранных дел Александр Горчаков демонстративно отправил в подарок III отделению заметку о Михаловском из 4-го номера «Колокола». В тайной полиции эта заметка уже, конечно, имелась, но все же пришлось благодарить соседнее ведомство за внимание…

Эпилог ко всей этой истории был написан Герценом 9 лет спустя.

«Колокол» в ту пору шел к своему концу — в России затихали бури 60-х годов и лишь едва мерцали зарницы 70-х. Вспоминая в 215-м «Колоколе», 1 марта 1866 года, разные эпизоды прошедших горячих лет, Герцен снова возвращается к истории с Михаловским, освещая ее несколько иначе, чем в прежних статьях:

«Михаловский… предложил свои услуги через Хребтовича (тогдашнего русского посла в Лондоне) и обещался, за 200 фунтов в год, доставлять списки лиц, посещающих нас, образчики рукописей, выкраденных из типографии, по мере возможности узнавать пути, по которым посылается „Колокол“ (от Трюбнера он же сам посылал), и имена корреспондентов. Вышло затруднение: кто должен платить эти 200 фунтов? Князь Горчаков отказался, князь Долгоруков тоже не хотел, решились спросить государя. Пока шли переговоры, уличили Михаловского, прогнали его от Трюбнера и напечатали в журналах.

Дело было в 1857 году, в те времена, когда государю „еще новы были все наслажденья самовластья“, и шум льстецов, и сонм шпионов.

— Кто составил этот лист? — спросил Александр Николаевич, бросая образцовый список наших гостей в камин.

— Его представил Хребтович.

— Он меня компрометирует.

И Хребтовичу достался нагоняй».

В архиве III отделения, среди бумаг о Михаловском, не сохранилось списка посетителей Герцена. Александр II, должно быть, действительно кинул его в камин. Лет через пять все пошло в дело — и списки, и доносы, и провокаторы, а тогда, после Крымской войны, общественная атмосфера была неподходящей для шумных политических процессов. Да и что мог в ту пору сделать самодержавный российский царь с таким списком — ведь там, без сомнения, было немало знаменитых людей: литераторов, профессоров, офицеров, дипломатов, из процесса возник бы скандал, так как единственным обвинительным документом было развязное послание предателя.

Список должен был последовать в камин с той же неизбежной закономерностью, с какой должны были появиться несколько писем, предупреждающих вольных печатников об опасности. «Подобного рода письма, — вспоминал Герцен, — мы получали не раз. Искренняя и глубокая благодарность анонимным друзьям, делавшим нам или, лучше, нашему делу, такую великую услугу…»


Рассказ третий
«Господин Вендт»

Михаил Константинович Лемке (1871–1923) в начале XX века взялся за сверхтяжелое дело: проделал титанический труд — перевернул горы материала, «просочился» в закрытые или полузакрытые царские архивы, объездил за границей всех потомков, друзей, потомков друзей и друзей потомков Герцена.

Плодом этого научного подвига были 22 тома первого полного герценовского собрания, которое выходило с 1909 по 1925 год.

Кроме собранных текстов Герцена Лемке щедро поместил в полном собрании комментарии, сведения, почерпнутые из архивов или добытые другими путями (в Пушкинском Доме в Ленинграде хранится огромный архив Лемке, но, к сожалению, там почти отсутствуют его бумаги, относящиеся к истории 60-х годов, подготовке герценовского издания и т. п. После смерти Лемке они исчезли неведомо как и неведомо куда). Иногда указывают на ошибки, неточности Лемке. Мне кажется в тысячу раз более удивительным, что этих ошибок так мало: ведь историк, в сущности, работал один и, можно сказать, заменял собою целый научный институт.

Между прочим, Лемке не знал, кто такой «господин Вендт», а я узнал.

26 апреля 1858 года Герцен просил передать известному гамбургскому издателю Кампе, чтобы тот обязательно выразил «большую благодарность г. Вендту… Его письмо полно интереса и глубокого комизма, я тотчас бы его напечатал — но я не хочу его компрометировать, и потому же я не пишу ему лично. Из его письма я сделал статейку для „Колокола“».

Лемке убедительно показал, что «господин Вендт» прислал сведения, использованные Герценом для великолепной статьи «Материалы для некролога Авраамия Сергеевича Норова» («Колокол», № 15 от 15 мая 1858 года).

В статье доставалось министру народного просвещения А. С. Норову и сообщались подробности его поездки по Германии в 1857 году, когда министр налаживал борьбу с герценовскими изданиями.

Ясно, что «господин Вендт» многое знал о министре Норове, что в 1858 году он находился в Германии и сообщался с Герценом через издательство Кампе. Не было у Лемке времени узнать, кто такой Вендт, и он осторожно указал на «доктора Вендта», весьма популярного на немецких курортах в 80-е годы XIX века.

Между тем в журнале «Русская старина», 1898, № 5, один из сотрудников Норова, М. И. Михельсон, рассказывает, как министр путешествовал по Германии в сопровождении «иностранца Вендта в качестве личного секретаря», как в Дрездене Норов и его секретарь поссорились, секретарь сбежал от патрона, а последний его преследовал, используя свойственные министрам обширные связи.

Бывший секретарь отомстил министру, пожаловавшись в «Колокол», который был посильнее министра.

Так в общеизвестном журнале, о котором Лемке случайно не вспомнил, я разыскал «господина Вендта».

Можно ли таким открытием гордиться?

Формально говоря, можно: выявлен еще один корреспондент, тайный сотрудник вольной печати. Это поможет новым изысканиям…

Но порою охватывает стыд: что за методы работы? Логика, обыкновенная житейская логика плюс факты, новые факты, и только. При помощи таких методов получают часто любопытные данные, приходят к отличным результатам (комментаторы Библии, анализ русских летописей, произведенный А. А. Шахматовым). Но все равно — отдельные факты плюс житейская логика. И только.

Когда-то средневековые ремесленники производили неповторимые вещи. На смену им пришли машины, уменьшившие роль личной сноровки, сообразительности, стандартизировавшие производство, но, увы… сильно двинувшие его вперед.

Спор между «хитрым ремеслом» и «простодушной промышленностью», может быть, лучше всего иллюстрирует соотношение точных и гуманитарных наук на сей день… Поэтому, находя новую маленькую историческую подробность, например неизвестного сотрудника вольной печати Герцена, я, например, испытываю два чувства: во-первых, радость, которая вообще сопровождает любое, даже самое крохотное открытие (тут же услужливо приближаются мысли, почтенные и добропорядочные мысли о том, что каждый новый факт развивает науку, что твой вклад, пусть небольшой, способствует… и т. д. и т. п.); второе чувство — неловкость: поискал в архиве, случайно нашел (мог и не найти), сравнил 5–8 фактов и сделал логические выводы или… нашел то, что уже давно обнаружено, опубликовано, но забыто («господин Вендт»!). Как я понимаю тех моих коллег, которые усиленно применяют новые технические методы (при помощи машин определяют распространение разных форм крестьянских повинностей, расшифровывают письмена майя и т. п.)! Но и тут я не в силах обольщаться: нечего скрывать — электронно-вычислительная техника облегчает, упрощает для историка, археолога, текстолога некоторые трудоемкие подсчеты, и только. Чтоб меня не обвиняли в недооценке этих методов, я тут же клянусь, что все это очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень важно!

Важно, но пока что принципиально не меняет лица науки.

Наука движется основными методами, а не вспомогательными.

Может быть, я не прав и из великолепных, филигранных логических построений А. А. Шахматова, из обыкновенных здоровых размышлений и сопоставлений историков и возникнет когда-либо принципиально новая история и текстология?

Но пока что — не надо обманываться — и в работе над письменами майя, и при классификации археологических черепков роль точных наук — второстепенная, вспомогательная, служебная. Но это очень… очень важно.

И более — ни слова жалобы…


Рассказ четвертый
Анонимы

Вся русская история, все разнообразнейшие оттенки культуры и мысли отражались в «Колоколе».

Тайные общества 60-х годов — мы плохо их знаем. «Колокол» был их органом, туда шли письма, там печатались ответы — мы видим их, читаем, но часто не можем разгадать.

Споры об искусстве, о Пушкине, о религии — мы часто знаем их внешнюю сторону, но самая запретная их сфера — в вольной печати Герцена. Десятки, сотни, может быть несколько сотен глав русской истории XIX века начинаются с «Колокола» и доселе не прочитаны.

Вот из номера в номер печатаются разоблачительные сведения о петербургском духовенстве, безграмотные и злые циркуляры митрополита Григория с указанием номера и даты каждой бумаги. В синоде сидел корреспондент «Колокола», но мы не знаем кто…

Одна фраза из письма Герцена: «Новостей никаких нет — кроме того, что молодой Раевский умер в Брюсселе, собираясь в Париж». Кто такой молодой Раевский? Выяснив, сразу получаем нить, ведущую на Украину, в Харьков — Киев — Одессу, ко множеству лиц и обстоятельств…

Несколько строк из письма Герцена к Павлу Васильевичу Анненкову, который летом 1858 года путешествует за границей и помогает вольной прессе:

«Кто писал превосходную статью в 19 „Колоколе“? — Не знаю, хотя и догадываюсь. Довольно тебе сказать, что она пришла в кучке славянофильских посылок из Москвы, но получил я от Трюбнера».

Герцен пишет Анненкову осторожно, предполагая, что тот все поймет.

Попробуем и мы понять:

«Кучка славянофильских посылок из Москвы» — круг очерчен.

Но самые близкие друзья, в том числе славянофил Иван Аксаков, знали, что из Москвы прямо на адрес Трюбнера посылать немного рискованно (памятуя о Михаловском). Лучше — на Ротшильда. Если все же посылки пришли на Трюбнера, значит, посылали не слишком знакомые славянофилы. Отношения этой общественной группы с Герценом были сложными: некоторые прямо писали, что с направлением «Колокола» не согласны, но ведь больше и печататься негде!

Перебирая имена московских славянофилов, выясняя, кто из них летом 1858 года находился в Москве, сопоставляя их взгляды с громадной «превосходной статьей» о крестьянском вопросе, занявшей весь 19-й и часть 20-го номера «Колокола», можно почти безусловно установить, что писал статью Александр Кошелев, один из лидеров славянофильства, редактор журнала «Русская беседа»…

Но вот снова на страницах Герцена мелькнуло «министерство внутренних дел». Оказывается, III отделение получило от какого-то очередного «Михаловского» сведения, будто в Лондоне напечатано громадным тиражом воззвание к крестьянам, призывающее их к восстанию. Сведения были фантастические, но министр внутренних дел разослал циркуляр, а через три с небольшим месяца «Колокол» напечатал текст циркуляра по всей форме:

«М. В. Д. Департамент Полиции Исполнительной. Отделение III, стол 2. 28 октября 1857. № 141.

Циркуляром 26 декабря 1855 г., за № 267, было мною предложено всем начальникам губерний строго наблюдать за водворением (?!?)[3] издаваемых за границею на русском языке разных сочинений, и своевременно останавливать этот незаконный промысел…»

«Подписал С. Ланской, министр внутренних дел. Скрепил С. Жданов, директор».

Текст циркуляра был настолько безграмотен, что Герцен подал реплику: «Приславший его нам говорит, что его сочинил А. И. Левшин (товарищ министра); мы не думаем, — его сочинил кто-нибудь из сторожей министерства, и то в понедельник утром…»

Точный текст циркуляра да еще сведения о том, кто сочинил его, — все это снова бросает «тень подозрения» на безупречный, отборный штат министерства внутренних дел!

А ведь у нас с самого начала под подозрением некто из МВД, написавший «Письмо из Петербурга» во 2-м номере «Колокола»!

Не нужно думать, что у Герцена на первом году «Колокола» было изобилие своих людей среди ответственных чиновников всех министерств. Отнюдь нет: в синоде, уже говорилось, был свой человек, может быть — в министерстве иностранных дел, но во многих высших ведомствах, кажется, прямой агентуры не было.

Зато в министерстве внутренних дел человек был. Естественно предположить, что циркуляр, «сочиненный кем-нибудь из сторожей», прислал именно он по старому надежному пути (Мельгунов — Франк — Герцен). В том же, 10-м номере газеты, где был опубликован циркуляр, прямо вслед за ним шла еще одна заметка «по части МВД». Она называлась «Разграбление монастыря и поход Черниговского губернатора против монахинь (посвящается г. министру внутренних дел)». Рассказывалось в ней о насильственном изгнании старух раскольниц из их обители близ Чернигова. Соседство «Циркуляра» и «Разграбления» на страницах «Колокола» уже наводит на некоторые размышления: Герцен часто помещал материалы, полученные из одного источника, рядом, один за другим. Расколом ведало все то же МВД, и, если читатель не забыл, расколом занимался все тот же неизвестный корреспондент 2-го «Колокола».

«Мы очень бы желали, — пишет Герцен, — чтоб эта история, полученная нами из совершенно верного источника, была опровергнута, например, в журнале М. В. Д.». Через несколько строк еще раз: «благодарим душевно… особу, доставившую нам историю». Снова — те же мотивы, что и в первой корреспонденции из недр министерства внутренних дел: подчеркивается благодарность и уважение к некоей таинственной особе. Эта особа уже известна издателям, она уже проявила себя…

Это он, все тот же рискующий карьерой, свободой и даже жизнью чиновник министерства внутренних дел.


Рассказ пятый
А. И. Г.

Сотрудница Института мировой литературы И. Г. Птушкина нашла однажды в архиве III отделения любопытную и странную записку:

«Если Вы желаете получить один экземпляр журнала „Колокол“, издаваемый в Лондоне на русском языке, то благоволите послать за 30 номеров 50 р. серебром в книжный магазин Смирдина, не означая ничего в письме Вашем, кроме:

„Посылаю при сем 50 р. с., которые благоволите передать г-ну А. И. Г. Подпись и адрес“.

В полном уверении, что Вы не употребите во зло извещение это, я Вас прошу немедленно уничтожить письмо это. А. И. Г.» Вокруг документа заспорили: «А. И. Г.» — это Александр Иванович Герцен. Значит, записку надо помещать в полном собрании его сочинений?

Читатель, видящий в себе склонность к детективному розыску, может прервать чтение рассказа и попытаться самому все расчислить…

Вот наш ответ, вернее, правдоподобная гипотеза.

Дату записки можно определить так.

Ее автор обещает прислать «30 номеров „Колокола“». 30-й номер журнала вышел 15 декабря 1858 года. В апреле 1859-го уже печатается 40-й номер. В августе — 50-й. Вряд ли покупатель удовлетворился бы тогда 30 номерами. Значит, записку писали в конце 1858 — начале 1859 года.

Смирдин — фамилия известная. Александр Филиппович Смирдин был столичным издателем и книготорговцем, близким с Пушкиным и другими литераторами 30–40-х годов. Из-за своей непомерной щедрости и доброты А. Ф. Смирдин совершенно разорился и умер осенью 1857 года, а его дело унаследовал сын, Александр Александрович Смирдин. Второй Смирдин сначала поправил дела, даже получил звание «поставщика императорского двора». Это было как раз в 1857–1858 годах.

Вскоре, однако, разорился и он.

Выходит, запрещенным «Колоколом» торговал придворный поставщик. Рискованно, но выгодно! За 30 номеров — 50 рублей серебром, 1 рубль 66 копеек за номер — по тем временам цена огромная.

Но главный вопрос: «Кто автор?» А. И. Г.?.. Но кому Герцен мог послать такую записку из далекого Лондона?

Другу? Знакомому?

Что же это, однако, за друг, которому надо объяснять, что «Колокол» — это журнал, издаваемый в Лондоне на русском языке?

Знакомый обиделся бы, прочитав: «…Вы не употребите во зло извещение это».

Значит, незнакомый?

Но не странно ли, что Герцен рассылает извещения из-за границы незнакомым людям в Россию, к тому же называя в записке фамилию Смирдина? А если незнакомец донесет в полицию? (Возможно, так оно и случилось — ведь записка найдена в бумагах III отделения!)

К тому же известно, что Герцен не заботился о прибылях; лишь бы «Колокол» дошел, пусть даром, к читателю. На каждом номере газеты стоит цена — 6 пенсов. По справочнику тех лет легко выяснить, сколько это копеек. Оказывается, некто «А. И. Г.» просит за экземпляр «Колокола» почти вдесятеро больше цены. Не может быть, чтоб Герцен!

Все станет на место, если предположить, что писалась записка… самим Смирдиным. Писалась во многих экземплярах, как пишутся пригласительные билеты, и рассылалась известным Смирдину лицам — может быть, его подписчикам или постоянным покупателям. В таком типовом извещении уместно и объяснить, что такое «Колокол», и предостеречь против употребления «во зло». Смирдин хочет получить прибыль, а спрос на нелегальные герценовские издания велик! И он смело называет себя, не забывая назвать самую смелую цену.

Но зачем же подпись «А. И. Г.»?

Одно из двух: либо Смирдин имел согласие Герцена на такую подпись, либо, что более вероятно, он подписался инициалами Герцена, чтобы привлечь, заинтриговать покупателя и замаскировать себя.


Рассказ шестой
Первый корреспондент

В начале октября 1858 года вышел очередной, 25-й номер «Колокола». Семь с половиной страниц из восьми занимало огромное «Письмо к редактору». В письме были помещены точные, слово в слово, тексты почти десятка секретнейших документов — о цензуре, о крестьянах, о закулисной возне вокруг начавшейся подготовки к освобождению крестьян. Мало того: в письме была приведена личная резолюция Александра II, запрещавшая употреблять в служебных бумагах слово «прогресс»…

Прочитав 25-й номер «Колокола», царь возмутился, начался розыск: «Кто донес Герцену?» Я почему-то ясно видел коридоры, залы, прогуливающихся министерских чиновников: переговариваются, посмеиваются; все уже, конечно, читали «Колокол» или слыхали… Большая часть возмущена или смущена, но правила служебного светского обхождения требуют подтрунивать над тем, как «влипло» высокое и высочайшее начальство. Поэтому коллежские и надворные острят и лукаво поглядывают друг на друга: «Уж не ты ли, брат?»

А затем заработали перья…

Таких хороших почерков, как в бумагах III отделения, таких нажимов, росчерков, наклонов, переходов одной буквы в другую мне, признаться, видеть не приходилось и, надеюсь, не придется. Только повидав эти почерки, я понял, почему Александр II не любил читать по-печатному и специальные писцы переписывали книгу, которую он желал прочесть. Воистину эти почерки останутся немым упреком бесцеремонному, вульгарному книгопечатанию. И говорят еще, что чем лучше был почерк, тем изящнее скрипело перо…

Осенью 1858 года перья скрипели особенно изящно, и создавалась переписка, которую сейчас можно спокойно изучать в небольшом читальном зале архива, в Москве на Пироговской!

Передо мною — краткий отчет о розысках того самого «искомого лица»: в канцелярских недрах вычислили, что «секретные дела… всего вероподобнее, сообщены кем-либо из чиновников министерства внутренних дел».

Кроме множества оглашенных секретов в «Письме к редактору» были строки, сыгравшие большую роль в тогдашней общественной борьбе:

«Слышите ли, бедняки, — нелепы ваши надежды на меня, — говорит вам царь. — На кого же надеяться теперь? На помещиков? Никак — они заодно с царем и царь явно держит их сторону. На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заострите топоры, да за дело — отменяйте крепостное право, по словам царя, снизу! За дело, ребята, будет ждать, да мыкать горе; давно уже ждете, а чего дождались? У нас ежеминутно слышим: крестьяне наши — бараны! Да, бараны они до первого пугача… Бараны — не стали бы волками! Войском не осилить этих волков!»

В России тогда — перед отменой крепостного права — разгоралась ожесточенная дискуссия между различными общественными течениями. Часть либералов, во главе с известным профессором Чичериным, решила, что, после упоминания «Колоколом» народных топоров, с Герценом следует полностью порвать и больше в его газету не писать. Другие общественные деятели не соглашались…

Александра II упоминание о топорах задело куда меньше, чем опубликование секретных циркуляров и особенно резолюции «о прогрессе»: для царя Герцен и его печать всегда были врагами, и топоры, в конце концов, лишь один из «боевых эпизодов». Прочитав в ту пору мнение одного крупного чиновника, что, если бы Герцена удалось обманом захватить, было бы неясно, что с ним делать в России, Александр II написал на полях «Мнения»: «В этом он (чиновник) ошибается».

И снова перед нами — старый знакомый. Тот, кто послал корреспонденцию во 2-й «Колокол» и кто сообщил секретный и безграмотный циркуляр министра внутренних дел в десятый номер. Тот, кто в первой корреспонденции развивал мысль, что «главные революционеры» сам царь и его правительство, а здесь, в 25-м номере, опять — «заострите топоры, да за дело — отменяйте крепостное право, по словам царя, снизу…». И опять, как и во 2-м номере, здесь вспомянут «пугач» — Емельян Пугачев…

Кто же он, этот корреспондент, автор известного письма, вернее — известных писем?

Можно ответить иносказательно: «Про то знал он сам, да еще Герцен с Огаревым».

Можно назвать его взгляды близкими к революционным: в России тогда очень немногие, даже в мыслях, решались на столь смелое употребление слова «топор».

И пожалуй, надо признать его действия героическими. За выдачу государственным преступникам Герцену и Огареву подобных секретов причитались такие сибирские рудники, до которых везут несколько месяцев и из которых не увозят несколько десятилетий.

На секретном докладе, сообщавшем, что преступник — один из подчиненных министра внутренних дел Ланского, наложена резолюция Александра II:

«Я велел строго говорить обо всем этом с Ланским. Необходимо обратить на это самое бдительное внимание. Оно доказывает, что здесь, в министерствах, есть непременно изменники».

Кроме трех листков, в деле ничего нет. Министр Ланской, конечно, проверил «под рукой». И надо думать, III отделение постаралось сделать как можно больше, чтобы угодить императору и насолить сопернику (ведь МВД ведало полицией, и, случалось, переодетые полицейские задерживали «подозрительных персон», оказывавшихся переодетыми агентами III отделения). Виновника искали, но не нашли.

«Оно доказывает, что здесь, в министерствах, есть непременно изменники».

Я отправился в Ленинскую библиотеку и стал рассматривать «Адрес-календарь Российской империи. Роспись чинов военных и гражданских» за 1858 год. На двух страницах разместились все чиновники министерства внутренних дел — от министра, действительного статского советника Сергия Степановича Ланского до делопроизводителя, коллежского регистратора Ивана Анемподистовича Есельчука. Между этими двумя полюсами разместилось больше сотни советников, асессоров, секретарей…

Со странным чувством рассматривал я этот список. Передо мной был отпечаток умершего мира. Ведь когда-то все это казалось необыкновенно важным: что товарищем министра стал Алексей Ираклиевич Левшин, что Василию Петровичу Голицыну уже обещано (как это будет видно из следующего тома Адрес-календаря) вице-губернаторство в Костроме… Но через секунду подступила мысль совсем иного рода: ведь смельчак, шедший на такой риск, передававший сокровенные и нечистые тайны «верхов» их самому страшному врагу, — ведь этот человек тоже здесь, на одной из этих страниц. Может быть, вот этот секретарь, или тот столоначальник, или кто покрупнее?..

Говорят, есть рудники и шахты, которые забросили слишком рано, не исчерпав до дна, а иногда — не затронув главных запасов.

Есть такие рудники и в истории. Кто-то, давно, что-то открыл и опубликовал. После этого, бывает, десятилетиями никто не прикасается к старому, отработанному материалу: люди там уже были, все или главное добыто. Стоит ли подбирать крохи?

В общем это верное рассуждение, если только оно действительно верно…

Моя работа в архиве, над документами III отделения, подходила к концу. Не стану сочинять, будто я вообще не намеревался читать одно известное дело: нет — я его выписал, совсем забыв, что оно опубликовано. А потом вспомнил об этом обстоятельстве и оставил дело полежать: успеется…

Наконец, в один из последних дней работы, я принялся его листать — и дальше все, как полагается по лучшим и худшим детективным образцам: было — «вдруг…», было — «затаив дыхание, он листал…»; вот не было только: «Ночью он долго не мог заснуть. Все думал о…»

В 1926 году историк А. Санин опубликовал в журнале «Красный архив» — на сорока с лишним страницах — наиболее интересные, по его мнению, материалы этого дела. Об остальных материалах, которые в публикацию не попали, он рассказал в предисловии.

Но хотя дело было явно исчерпано «не до дна», его десятилетиями почти не трогали.

На этот раз передо мною лежала папка, внутри которой было не три, а более чем сотня страниц. Типичное дело III отделения — с доносом, арестом, допросом, приговором.

Донос — первая страница дела. Карандашная пометка удостоверяла: «Получен в III отделении 13 августа 1860 года». Небольшой листок, почерк красивый — но по-другому красивый, нежели у профессионалов III отделения. Этот сочли бы за чересчур замысловатый, своенравный, почти дерзкий.

Сначала доносчик ругается: обличает «звонарей „Колокола“», каких-то «социалистов и коммунистов». Потом просит его сиятельство князя Василия Андреевича (то есть шефа жандармов В. А. Долгорукова) «раздавить одну из пресмыкающихся гадин».

«Это некто Перцов, служащий в министерстве внутренних дел — их целая стая родных братьев — это самый ожесточенный корреспондент Герцена (воспевший и вознесший министра Ланского в конце 1858 г.). Будучи, как говорят, даровитым чиновником, он лукав и скрытен». В конце доноса сообщено, что у Московской заставы пробочная фабрика брата Перцова и что «не дурно бы заглянуть туда невзначай, там фабрикуются все материалы для „Колокола“».

Ну и, конечно, никакой подписи: анонимка.

На полях доноса неразборчивым почерком шефа (чем выше чин, тем почерк хуже) спрошено о Перцовых. Красивые и разборчивые строчки тут же удовлетворяют любознательность начальников: Перцовых много (позже выяснилось, что их всего тринадцать братьев и сестер). Многие Перцовы живут в Казанской губернии (у них дом в Казани и родовое имение в пятидесяти верстах от города). Пробочной фабрикой у Нарвских (а не у Московских) ворот владеет отставной чиновник Эраст Петрович Перцов.

Жандармское донесение сообщает, что на фабрику невзначай заглянули, но ничего особенного не нашли. И наконец, главный герой доноса — по справке III отделения — статский советник Владимир Петрович Перцов, начальник 2-го отделения департамента общих дел министерства внутренних дел. Анализ доноса «по существу» в деле отсутствует. Наверное, об этом жандармы не писали, а просто «переговорили».

Но я-то догадался, о чем переговорили (вот тут-то было «и вдруг!..»): «Это самый ожесточенный корреспондент Герцена, воспевший и вознесший министра Ланского в конце 1858 г.».

Время «конец 1858 г.», а «Письмо к редактору» — 1 октября 1858 года: сходится.

Образ действий — «ожесточенный корреспондент Герцена» — сходится.

«Воспел и вознес Ланского» — тоже сходится: в постскриптуме «Письма к редактору» в 25-м «Колоколе» Ланской весьма и не по заслугам вознесен за либерализм. Нарочно проверяю — ни в 1858, ни в 1860 году ни в одном из номеров «Колокола» других похвал Ланскому не помещалось (автор «Письма», правда, обещал прислать какие-то новые подробности о министре, но, видно, не смог или не захотел).

Одно мне ясно: доносчик — какой-то чиновник — обвиняет в авторстве «Письма к редактору» Владимира Петровича Перцова…

Я испытывал радость человека, случайно обнаружившего бриллиант в выгребной яме: решение появилось в этом доносе, который, по правде говоря, неплохо сохранил за столетие свой характерный аромат.

Но тут же осаживаю себя назад.

Ох уж эта легкомысленная вера в доносы… С чего бы это Перцов — потомственный дворянин, статский советник (то есть почти генерал), начальник отделения МВД станет писать о топорах да выставлять на позор своего императора и своих министров? И отчего донос появляется в 1860 году — через два года после появления «Письма к редактору»?

III отделение, размышляю я, понятно, опасалось «ошибиться»… Перцовы стоят достаточно высоко — их так просто не заарестуешь… Перелистываю страницы дела — 1860 год, 1861-й… В стране назревают большие события. 19 февраля 1861 года — крестьянская реформа. Продолжают свою борьбу Герцен и Огарев в Лондоне, Чернышевский и его друзья — дома… А агенты все следят и следят за Перцовыми, их поведением и перепиской. «Ничего предосудительного и подозрительного не открывается», — докладывает известный мастер своего дела жандармский полковник Ракеев — тот, кто в молодости сопровождал гроб Пушкина, а несколько позже арестовывал Чернышевского.

Но слежка продолжается. Особенно за живущими в столице Владимиром и Эрастом Перцовыми…

Уже вечерело, и архив закрывался, а я как раз подошел к тому месту, когда — после годичной охоты — жандармы поздравляли друг друга с уловом.

В конце августа 1861 года главноуправляющий почтами Прянишников извещает III отделение, что на имя Эраста Перцова прибыл очень толстый пакет из Казани.

Гамлетовские колебания — вскрыть или не вскрыть — длятся весьма недолго: пакет доставлен в дом у Цепного моста и вскрыт. Все обставлено как следует. Протокол подшит к протоколу, опись к описи: пакет из Казани. Кто-то из Перцовых (потом выяснилось, что это был Константин Перцов, чиновник особых поручений при губернаторе) пишет: «Братец Эраська Петрович! Теперь написана для Вас целая граммата (…). Прочитавши труды мои, Вы увидите, что она написана человеками, коротко знакомыми с делом, и потому здесь — что ни слово, то правда. Граммату отдаю в полное Ваше распоряжение и потому можете сделать из нее все, что Вам угодно».

«Граммата» — это подробное описание кровавой расправы над крестьянами села Бездна Казанской губернии, отказавшимися принять фальшивую, по их мнению, «волю».

Недавно вошедший в должность управляющий III отделением граф Петр Андреевич Шувалов извещает высокое начальство — шефа жандармов Долгорукова. Решают, что пакет предназначался не иначе как для пересылки Герцену в Лондон, и после этого судьба Эраста Перцова ясна… Я остановился в этот вечер на том, что изучил очень красиво скопированный приказ, предписывавший полковнику Ракееву на рассвете 29 августа 1861 года «подвергнуть арестованию отставного надворного советника Эраста Перцова». Тут же — депеши, состоящие из одних цифр, шифровки, порхавшие из Петербурга в Ливадию, где проводил лето Александр II вместе с шефом жандармов (на обороте депеши — цифры, обращенные в буквы, — расшифровка). Царя запрашивают о предстоящем аресте. Он соглашается, но требует «и в подлости хранить оттенок благородства» — допросы Перцова вести так, чтобы тот не догадался о перлюстрации, вскрытии предназначенного ему пакета. Царь не может, конечно, разрешить, чтобы читались чужие письма!

Я знал, что через одну-две страницы будет уже отчет об аресте и обыске. Я знал, что все это произошло очень давно и что никого из действующих лиц уже много лет нет в живых. Но вдруг — на миг — странная иллюзия: захотелось предупредить, предостеречь человека. Ведь я знаю, что его арест решен, подписан, а он — не знает. И навернякаопасные бумаги не спрятал.

Берегись!


Следующие два дня были суббота и воскресенье. Архив закрыт, но мне не терпелось — и я отправился искать братьев Перцовых в Ленинскую библиотеку.

В Адрес-календаре 1858 года читаю на той же странице, которую недавно рассматривал.

«Статский советник Перцов Владимир Петрович, начальник II отделения департамента общих дел…»

Я обложился старинными словарями и справочниками и принялся изучать все, что можно, о Перцовых.

Владимир Петрович родился в 1822 году в Казани, закончил Казанский университет, служил в министерстве внутренних дел, с 1861 года — в отставке, в конце 60-х годов сотрудничал в журнале «Москва», издававшемся славянофилом И. С. Аксаковым, изучал историю и экономику Прибалтики. Умер в Москве в 1877 году.

Обыкновенная, благополучная биография человека XIX столетия. Неужели это он писал о топорах, смело передавая Герцену государственные тайны? Впрочем, заметим, что В. Перцов сотрудничал позже в прессе славянофилов, и тут пора вспомнить, что первому корреспонденту «коронованный австрийский юнкер» казался хуже, чем российский самодержец, и что это — славянофильский ход мысли…

У Владимира Петровича, по крайней мере, «наружная», известная часть биографии кажется ясной. Но вот биография его старшего брата — Эраста Петровича (родился в 1804 году, на 18 лет раньше Владимира) — казалась почти целиком состоящей из одних намеков и умолчаний.

Если в дворянской семье в начале XIX века рождается сын, которого называют Эрастом, то это свидетельствует, во-первых, о том, какое впечатление на родителей произвела недавно появившаяся карамзинская «Бедная Лиза» (возлюбленный Лизы — молодой дворянин Эраст!). Во-вторых, такое направление семейных вкусов сулило ребенку литературное будущее.

Действительно, в начале 20-х годов в петербургских журналах стали появляться стихи молодого Эраста Перцова. Они написаны бойко, но, видимо, не за эти вирши он вдруг снискал дружбу лучших писателей того времени. Баратынский пишет в одном письме: «Перцов, известный своими стихотворными шалостями, которого нам хвалил Пушкин, человек очень умный и очень образованный, с решительным талантом».

Но «шалости» Перцова, явно не предназначенные для печати, не найдены. Неясно, когда и при каких обстоятельствах состоялось знакомство Перцова с Пушкиным, но они были приятелями. Известно, что Перцов помогал Пушкину в его попытках (долгое время бесплодных) основать литературный журнал. Один современник так и записал: «Эраст Петрович Перцов, человек, в те годы близкий к Пушкину и знавший все его дела».

Отправившись в 1833 году в Оренбургские степи — для сбора материалов о Пугачеве, Пушкин гостил в Казани, в семье Перцовых. И снова вспоминается: Пугачев в письме из 25-го номера «Колокола», Пугачев в письме из 2-го номера, там же — полемика с пушкинской историей Пугачева. А ведь Пугачев громил в свое время Казанскую губернию…

В письме к казанской писательнице А. А. Фукс от 19 октября 1834 года Пушкин упоминает о Перцове как-то непонятно:

«Эраст Петрович Перцов забыл передать мне ваше письмо, что понятно при его обстоятельствах».

Что за обстоятельства?

В биографических справочниках смутно сказано, что на Эраста Петровича, служившего в то время в Казанском губернском правлении, поступил политический донос; дело могло кончиться плохо — царь Николай не любил оставлять без внимания такие документы. Но — обошлось. Губернатор дал хороший отзыв. Может быть, это и были «обстоятельства»?

Загадочны и следующие двадцать пять лет жизни этого человека. То ли донос укротил юные порывы, то ли время, служба… Стихи, дружба знаменитых людей — все исчезает. Затем — отставка, в сравнительно невысоком чине надворного советника.

Младшие братья кончают университет, делают карьеру, но у Эраста Перцова, видимо, жизнь сложилась не так, как хотелось.

Биографические справочники сообщают: «В 1861 году Перцов был арестован по доносу. Позже — освобожден. В 1873 году покончил жизнь самоубийством вследствие стесненных финансовых обстоятельств».

Все как-то странно. Что-то здесь кроется: арест в пятьдесят семь лет, самоубийство — в шестьдесят девять…

Тут я в первый раз заметил, что все больше и больше следую за Эрастом Перцовым, который вовсе не служил в министерстве внутренних дел и поэтому вряд ли читал секретные бумаги и императорские резолюции.

В понедельник я был в архиве одним из первых, быстро достал дело Перцовых и нашел место, на котором остановился два дня назад: «Завтра, 29 августа 1861 года, подвергнуть арестованию…».

Перевернул страницу.

Полковник Ракеев докладывает: «29 августа отставной надворный советник Эраст Перцов вместе с бумагами доставлен в III отделение». Управляющий граф Шувалов шифром извещает Ливадию.

Затем следует составленный отличным почерком список бумаг, изъятых при обыске.

Одного взгляда достаточно: Перцов попался — и очень основательно. Доносчик, выходит, не лгал!

В жандармском реестре — 29 пунктов. И каждый пункт — либо крамольная рукопись, либо запретное стихотворение, либо — «и того хуже».

Если бы в дело были включены записи о том, как тихо ночью в камерах III отделения, как звякают шпоры, отодвигаются засовы, как жандармский следователь вежливо заводит разговор о пустяках, как медленно тянутся дни и недели, в которые не вызывают и не тревожат, как во время прогулки по внутреннему дворику вдруг — за решеткой — мелькает чье-то знакомое лицо, — если бы в деле было записано все это, оно, возможно, не производило бы и десятой доли того впечатления, которое производит теперь…

В нем — только протоколы: черновичок и тут же — каллиграфический чистовик; письменное показание самого подследственного — почерк плохой, какой-то неуместный среди аккуратных бумаг — и эти же показания, каллиграфически переписанные для «Его Сиятельства».

Никаких устрашающих или сентиментальных подробностей. И поэтому так впечатляет каждый лист.

Но эти мысли быстро отступают: внимание приковывает поединок. Поединок «лучших сил» III отделения с пожилым, очень культурным, много пережившим человеком, который отлично сознает, что попался и скомпрометирован.

Ему предъявляют найденные у него «вредные статьи» — написанные иногда его почерком, иногда чужим: статья против сооружения памятника Николаю I, записка об убийстве Павла I, записи о разных мерзостях, совершенных в разное время членами императорской фамилии.

Он признает: «Да, это мое… Почерк мой или писца, которому давал переписывать. Имени и места жительства писца не знаю».

На столе следователя толстая — более сотни страниц — тетрадь: подробные, незаконченные, талантливо составленные записки, рассказывающие, как втайне подготовлялась и осуществлялась крестьянская реформа: множество деталей, анекдотов, сплетен, а также весьма интересных сведений о том, что творилось «наверху». (Записки Перцова и некоторые другие материалы как раз и были в 1926 году извлечены из этого дела историком А. Саниным и опубликованы в журнале «Красный архив».)

— Не могли же вы, господин Перцов, рассчитывать на опубликование в России такого возмутительного сочинения? А между тем вы, видно, потратили немало сил на сбор нужных вам сведений.

— Я же пишу, что «каждодневно толкался и вступал в беседу на улице».

— Но не на улице же вы узнали, что, например, сообщил министр внутренних дел секретно, по телеграфу, всем губернаторам? К тому же вам известны — и вы об этом пишете с издевательством — и другие секретные меры предосторожности, принятые правительством. Вам даже известны фамилии сановников, в ночь перед объявлением реформы ночевавших в Зимнем дворце.

Перцов заявляет, что он собирал услышанное «на улице и среди знакомых» для своих «посмертных записок», которые «нигде не думал печатать», а если и записал что крамольное, — так это в болезненном, раздражительном состоянии.

— Я пользовался слухами, ходившими среди немалого числа моих знакомых.

— Но записки тщательно отредактированы, будто бы вы их собирались тут же отдать в печать. К тому же среди ваших бумаг найдены разные расчеты о выгоде печатания книг за границей.

— Я не собирался нигде их печатать. Все мои статьи и эта тетрадь — материалы к запискам, которые должны были остаться после моей смерти. Поскольку я их не печатал и не распространял, то виноват лишь в том, что, находясь в болезненном, раздражительном состоянии и имея обыкновение бросать на бумагу все, что придет в голову, записал некоторые противозаконные вещи…

На этой позиции Перцов в дальнейшем стоит твердо. Ему предъявляют один за другим опасные документы из его коллекции.

А он: «Собирал для посмертных записок».

То же говорит, когда его спрашивают о нескольких «возмутительных стихотворениях». Следователи полагали, что это стихи самого Перцова («стихотворные шалости»), и, кажется, они были правы.

Перцов, конечно, отрицал: «списал чужие стихи у незнакомого человека». Однако даже одно хранение таких стихов уже было «оскорблением Величества».

Стихотворение «Как яблочко румян» написано под Беранже.

А близок грозный час
Отечества паденья,
Постигнет скоро нас
Кровавое боренье.
Кругом металл кипит.
Встает пожар багровый,
А он-то, бестолковый,
Да ну их, — говорит…
«Он» — это Александр II.

В стихотворении «Современная песня» появляется «топор».

Бери-ка дружно топоры!
Ломай негодную тычину!..
Прорубим просек, в те поры
Иную царь узрит картину.
«Топор», «царь», который тянет с реформой и сам фактически провоцирует народное восстание, — это ведь все было в том самом «Письме к редактору» — три года назад — в 25-м номере герценовского «Колокола». И еще прежде, в «первой корреспонденции». Совпадение? Но отчего же о «топорах» с одобрением говорится в черновом письме, где Перцов упрекает самого Герцена за недостаточную революционность? Герцен печатал в «Колоколе», что «топор» не понадобится — у власти мало сил: хватит «метлы». Интереснейший отрывок был настолько стерт и неразборчив, что я едва разобрал несколько строк и пустился дальше, не зная, что эти строки уже были расшифрованы саратовским историком И. В. Порохом, вскоре опубликовавшим их в своей книге.

«Позвольте Вам напомнить, — пишет Перцов Герцену, — что Россия — государство деспотическое в самом полном значении этого слова. Правда, Александр II посулил некоторую свободу помещичьим крестьянам, но разве он сдержал свое слово, разве он от него не отказался? Революционный топор может уничтожить у него 20–30 негодяев, окружающих престол и играющих в самодержавие как в рулетку, сотни три-четыре чиновнического люда. Вы предлагаете топор заменить метлою, но разве топор и метла не одинаковое орудие грубой силы? Топор может истребить разом и до корня все колючие растения, а метла оставит эти растения гнить в кучах и заражать воздух».

— Кстати, господин Перцов, — судя по этому отрывку, вы состоите в переписке с крупным государственным преступником и изгнанником Герценом?

— Вы же видите, что это лишь черновой набросок… Этого письма я Герцену не посылал, а, находясь за границей, в дурном расположении духа и здоровья, сделал записи как бы для себя…

Перцов молодец. Хорошо защищается. У многих, очень многих не было еще в те годы опыта борьбы со следствием. Николаю I удалось немало узнать у декабристов. Лишнее рассказали и некоторые арестованные в шестидесятые годы. Правда, ничего не рассказали Чернышевский и Николай Серно-Соловьевич, но вот деталь: Серно-Соловьевич был единственным из 32 человек, арестованных за сношения с Герценом, который знал свои права, по ходу процесса смело требовал и получал собственное дело, о чем другие даже не просили: не знали или боялись.

На этом фоне Перцов держится, как лучшие.

Но почему меня не оставляет какое-то странное чувство — будто что-то очень важное я пропустил при чтении этого дела?

Ведь все как будто просто и ясно: жандармы хотят, чтобы Перцов признался в том, что его записки и другие материалы предназначаются для заграницы, для Герцена.

О перехваченном пакете из Казани им запрещено спрашивать прямо. Но они спрашивают окольно, невзначай, «стыдливо»: «Говорят, к господину Перцову разные бумаги из Казани поступают?..»

Перцов, понятно, обо всем догадывается: «Конечно, братья присылают разное из Казани. Конечно только для его посмертных записок».

Нет, здесь я не пропустил ничего…

Но почему же следователи не спрашивают о младшем брате, статском советнике? Неужели они не догадываются (хотя бы сопоставив донос и рассуждения о «топорах» в бумагах Эраста Перцова), что подошли близко к загадке 1858 года, загадке «Письма к редактору» и некоторых «потерянных документов», которые так взбесили самого императора?

И неужто жандармскую братию удовлетворяют объяснения Эраста Перцова, что подробности о событиях при дворе и действиях министра он узнал «из слухов». Ведь стоит немного задуматься: если уж Эраст Перцов собирал новости и слухи, так он, наверно, частенько обращался к начальнику II отделения департамента общих дел МВД Владимиру Петровичу Перцову! Тот «по должности» знает тайны министерские и придворные.

Но вот уже просмотрено все дело, а Владимира Перцова в нем нет. Мелькнуло имя на первой странице — и все.

А кстати, где он теперь, то есть осенью 1861 года?

Поздно вечером, пошатываясь от архивной усталости, иду отдыхать в библиотеку.

Через час с небольшим дежурные выдают мне стопку фолиантов в бурых переплетах: «Журналы министерства внутренних дел» за 1861 год: приказы по министерству — N повышен, NN — уволен с мундиром и пенсией, К. — с пенсией, но без мундира…

А вот и младший Перцов: «статский советник В. П. Перцов уволен по прошению 23 апреля 1861 года».

Быстро конструирую из этого сообщения три важных для меня вывода. Во-первых, в феврале и марте 1861 года — когда печаталось и объявлялось Положение об отмене крепостного права — Владимир Перцов был еще в должности, в Петербурге, рядом с братом. Во-вторых, в августе и сентябре 1861 года, когда Эраста арестовали, Владимир Петрович уже давно в отставке — и, как выяснилось позже, уехал из столицы на лето и осень за границу. В-третьих, сама отставка мне кажется странной. В 39 лет он уже статский советник, начальник отделения в министерстве. Отличная карьера: вот-вот сделается действительным статским, получит целый департамент. И вдруг отставка!

Правда, после доноса — с августа 1860 года — Владимир Перцов находится под наблюдением.

Узнал? Или предупрежден?

Нет, никак не пойму, отчего III отделение занимается только одним Перцовым? Вижу, что и историки сбиты с толку. А. Санин, публикуя более 40 лет назад в «Красном архиве» материалы о Перцовых, утверждал, что слова доносчика — «это самый ожесточенный корреспондент Герцена» — относились именно к Эрасту Перцову. «Однако в доносе, — писал Санин, — не называлось имя Перцова и сообщалось, будто бы он служит в министерстве внутренних дел».

А ведь доносчик в первую очередь метил в другого!


На другой день — снова в архиве. В громадном здании на Пироговской кроме Центрального архива Октябрьской революции помещается несколько других. Обмен мнениями и впечатлениями в коридоре.

Молодые люди в темных рабочих халатах — работники архива — горячо обсуждают маршрут на предстоящий праздник: цгадовцы (ЦГАДА — это Центральный государственный архив древних актов) почти все праздники проводят в дороге: Новгород, Суздаль, Вологда, Муром, Псков, Ферапонтов, Киев: «Феодалы должны знать свои владения».

Из читального зала ЦГАДА появляется «феодал-читатель».

— Ну как?

Я ему вчера во время перерыва рассказал кое-что о своих поисках.

— Да вот темнят что-то жандармы.

— Это они умеют. Их дело такое. Вот у меня был случай… (Следует рассказ о том, как хитро замяли одно правительственное преступление при царе Иване Грозном.)

— Да у вас там все проще, патриархальнее было.

— Э, сыне, не скажи! Такое закручивали, хоть лбом бейся — не поймешь. Вот хотя бы вся история с Дмитрием Самозванцем… А прав ты только в том, что порядок, обычай в шестнадцатом веке был у сыщиков попроще: чуть что-нибудь — и на дыбу. А иногда такое бывало, что и страх и смех: взяли недавно одно старинное дело: вдруг — ах! — из него засохшие человеческие пальцы посыпались. Ну, конечно, крики, обмороки и все прочее… Оказалось — все не так уж страшно: лет триста назад подрались на базаре, оторвали палец-другой, сунули их как вещественное доказательство в бумаги — да так и оставили. Три века дела никто не открывал… А у тебя, в девятнадцатом веке, конечно, культура — вещественные доказательства небось аккуратно, отдельно лежат?

«А в самом деле, — подумал я, — где вещественные доказательства?»

Наскоро простившись с «феодалом», отправляюсь в свой зал. Конечно, в самом деле Перцова главные документы скопированы полностью или в отрывках. Но, может быть, сохранились подлинники?

Сохранились. Минут через пятнадцать я уж затребовал вещественные доказательства по делу Перцова.

Вот иди после этого и доказывай, что нужно поменьше болтать в коридорах!


Лоскуток бумаги. На нем написано карандашом: «Я был у Вас и не застал — зайду в четверг, завтра я занят».

Экспертиза III отделения устанавливает: «почерк Герцена».

Конверт на имя Эраста Перцова; адрес написан рукой Герцена.

Адрес Герцена, написанный рукой Эраста Перцова.

Счет Вольной типографии Герцена и список его изданий. Написаны рукой Перцова.

Выписки из «Колокола» (№ 93 от 1 марта 1861 года, № 100 от 15 июня, № 103 от 1 августа) и целый свежий «Колокол» № 104, вышедший 15 августа 1861 года, то есть совсем незадолго до ареста Перцова.

— Что может сказать господин Перцов в свое оправдание?

Положение почти безнадежное. Перцов, однако, защищается с необыкновенной ловкостью.

— Записка рукой Герцена? Но почитайте, что Герцен пишет: «был у Вас и не застал». А между тем, когда он писал записку, я находился в моем нумере и ждал его ухода, ибо видеть его не желал.

Затем Перцов старательно объясняет жандармам, что Герцен помнил его еще по России, но что в Лондоне они не сошлись ни в образе мыслей, ни по характеру.

— Отчего же прятаться от Герцена в нумере?

— Находясь в таком городе, как Лондон, благоразумие и собственная безопасность требовали не раздражать Герцена грубостями на его вежливость, а уклониться от него под благовидным предлогом.

— Ну, а конверт, «Колокол»?

— Чьей рукой на конверте написана моя фамилия, я не знаю, но в него, как бандероль, был вложен какой-то нумер «Колокола», найденный мною на ручке передней двери моей квартиры в Лондоне. Прислан ли он Герценом, я даже не имел охоты узнавать.

— Счет, список герценовских брошюр?

— Я купил два или три экземпляра каждого из лондонских изданий, а в Брюсселе выменял излишние экземпляры на другие книги на французском языке, а себе (для «Посмертных записок») оставил по одному экземпляру каждого издания.

Не правда ли, ловко?

А ведь на самом деле Перцов, конечно, что-то привез Герцену (не с пустыми же руками ездил он в Лондон), виделся с ним дружески и по делу, купил много брошюр, чтобы раздать дома (и, видно, раздал), договорился о получении «Колокола».

И еще один документ, которого и без других было бы достаточно, чтобы погубить Эраста Перцова — и не его одного. Черновая карандашная «стенограмма» секретного заседания Государственного совета. Этот документ появился в «Колоколе» за несколько месяцев до ареста Перцова, в марте 1861 года.

Несмотря на то что заседали без секретарей — император, сановники — «только свои», — Герцен все узнал.

Прочитав «Колокол», министр иностранных дел Горчаков воскликнул: «Кто же мог сообщить так верно подробности, как не кто-нибудь из присутствовавших!»

Перцова спрашивают: «Откуда черновик?»

— Я списал у какого-то человека, с какой-то рукописи. А потом выправил по «Колоколу».

Легко доказать, что никакой правки по «Колоколу» в этих карандашных записях не видно. Заметные различия с «Колоколом» сохранились, а была бы правка — различия исчезли.

На самом деле было, вероятно, так: сначала Перцов составил для пересылки Герцену тот самый текст, который у него нашли, но готовую рукопись Герцену послал лишь после того, как проверил и отредактировал. Владимир Петрович Перцов, брат, начальник отделения в министерстве внутренних дел, стоял недостаточно высоко, чтобы быть участником дискуссий на «самом верху». На заседания Государственного совета его не пускали — отсюда ошибки, неточности. Подробности же В. П. Перцов мог узнать, например, от министра С. С. Ланского, который, видимо, благоволил к способному начальнику отделения. Ланской, конечно, и мыслить не мог, что, беседуя с одним из своих ближних чиновников, он уже почти вступает в разговор с Герценом и Огаревым…

Дальше все было просто: Эраст Перцов в спешке записал или переписал важные известия, добытые братом, и каким-то конспиративным путем отправил корреспонденцию Герцену.

Выходит, в начале 1861 года, когда уже велась слежка за Перцовыми, за несколько месяцев до расправы, они все продолжали посылать Герцену важнейшие материалы, сокровенные тайны петербургской власти.

Если соединить то, что мы знаем о взглядах Эраста Перцова («топоры» и пр.) и о тех документах, которые у него нашли, если вспомнить корреспонденции из министерства внутренних дел во втором и десятом номерах «Колокола», текст «Письма к редактору» в 1858 году да еще анонимный донос 1860 года, если добавить «пугача», «коронованного юнкера» и некоторые иные факты, то можно не сомневаться: Владимир Перцов, чиновник министерства внутренних дел, и его старший брат Эраст — вот кто добывал и посылал Герцену важнейшие секретные материалы.

Эраст Перцов, однако, отделался легко — год ссылки!.. Владимир Перцов — еще легче: пожертвовал только чиновничьей карьерой. Дело замял сам начальник III отделения Петр Шувалов, который прежде был начальником Владимира Перцова. Сановник через подчиненных не раз заигрывал с лондонскими эмигрантами (на случай революции, перемены власти) и боялся, как бы эти игры не раскрылись. Вот почему на допросах не углублялись в противоречия между явными фактами и показаниями Эраста Петровича. Вот почему не привлекли Владимира Петровича…

Больше трех лет братья Перцовы героически работали «на Герцена».

Но это еще не все тайны семьи Перцовых.

25 лет назад историк, ныне академик Милица Васильевна Нечкина пришла к выводу, что и третий брат, Константин Перцов, чиновник особых поручений при казанском губернаторе, посылал в 1862 году в Лондон подробное описание крестьянских волнений. Есть «подозрение» и на других членов этой замечательной семьи…


После событий 1861 года Перцовы вряд ли продолжали нелегальную деятельность.

Многие из вчерашних помощников Герцена, Чернышевского сочли борьбу бесплодной, ушли в другие сферы деятельности. Что-то в этом роде, видно, произошло с Владимиром Петровичем Перцовым. Лет десять спустя никто бы не заподозрил в постоянном сотруднике умеренных славянофильских журналов, отставном статском советнике бывшего герценовского корреспондента, ошеломлявшего власть угрозой «топора»… Но Владимир Перцов, уйдя со службы, был в расцвете сил — ему не было и сорока. Для Эраста Перцова все было куда сложнее и тяжелее… Ему уж под шестьдесят, и жизнь, конечно, не удалась. Было в этой жизни две кульминации, два высших подъема, подъема сил, духа, таланта. В первый раз — в тридцать лет, когда Пушкин находил в нем талант, хвалил «стихотворные шалости», гостил в Казани… Во второй раз — тридцать лет спустя, когда он беседовал с Герценом, добывал для него сокровенные тайны власти, которую ненавидел; когда сочинял свои замечательные записки…

Я еще раз перелистываю, читаю эти записки, пятьдесят шесть лет пролежавшие в тайниках III отделения. Жаль, что они мало известны. Журнал, в котором они появились в 1926 году, давно стал библиографической редкостью.

Жаль, потому что записки написаны талантливо и, если бы вышли, принесли бы автору заслуженную политическую и литературную славу.

В первый раз — в молодости — лучшие годы Эраста Перцова завершились доносом. И во второй раз — донос и арест… Его, правда, выпускают, но третьему взлету, он знал, не бывать. Впрочем, мы почти ничего не знаем о последних годах Эраста Перцова. И о его самоубийстве, в 1873 году, шестидесяти девяти лет от роду.

Как-то зимним днем автор этого рассказа оказался в Молочном переулке, одном из старинных московских переулков. Здесь в маленьком домике живет семья Перцовых. Екатерина Михайловна Перцова, ее сын художник Владимир Валериевич, прямой правнук Владимира Петровича… Пока мы беседовали, жена художника, Татьяна Владимировна, возилась с маленьким Владимиром Владимировичем, чей прапрадед 106 лет назад копировал для Герцена секретные циркуляры и царские резолюции.

Мы долго разговаривали в тот вечер. Я рассказывал про Владимира Петровича Перцова, слушал рассказы о нем моих собеседников. А с большого портрета на стене смотрел на нас молодой человек с лицом тонким и насмешливым, в черном чиновничьем облачении, как полагалось в конце царствования Николая. «Вот, — сказала Екатерина Михайловна, — и сам Владимир Петрович…» Вслед за тем она положила передо мною маленькую фотографию: «Эраст Петрович…»


Эпилог

Шесть рассказов о «Колоколе» — малая часть того, что уже известно или когда-либо еще будет рассказано о нем.

Отважные люди тайком помогали Герцену и Огареву, лондонской вольной печати. Никто этих отважных людей не принуждал, у них была полная возможность свободного выбора. Они выбрали и тем доказали, что они действительно свободные люди.

Герцен и Огарев очень дорожили теми крупицами внутренней свободы, которые человек в борьбе завоевывает сам для себя. Французским революционерам принадлежит афоризм: «Для победы республики надо, чтобы еще при монархии родилось несколько тысяч республиканцев». Для русской свободы, думал Герцен, необходимо побольше свободных людей еще при деспотизме. «Нельзя людей силою освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены изнутри».

Кто были главные действующие лица наших шести рассказов?

Литератор-ученый Анненков, братья Перцовы, чиновник и журналист, рано умерший студент Раевский, «господин Вендт» и еще несколько неизвестных корреспондентов Герцена и Огарева. Важно, что большая часть героев — люди обыкновенные, отнюдь не награжденные каким-то исключительным даром. Но если свойство — быть свободным при отсутствии свободы — перестает быть уделом нескольких избранных, значит, свобода «привилась», значит, может расцвести и дать плоды.

Т. Немчук Экономист и математика

1
Начало

Очень много лет назад, 6 июля 1863 года, в знаменитом сейчас письме, содержащем формулировку теории общественного воспроизводства, Маркс писал Энгельсу:

«Мне теперь по необходимости приходится по 10 часов в день заниматься политической экономией. В свободное время занимаюсь дифференциальным и интегральным исчислением». Разумеется, в этом пристальном внимании к высшей математике не было никакой прямой надобности. В «Капитале» нет ни производных, ни интегралов. Скорее тут было интуитивное предвидение, что «математический образ мыслей» сделается со временем необходимейшим орудием экономиста.

Сейчас это время пришло. Оно не могло настать раньше. Нужен был длительный труд поколений ученых, чтоб собрать то громадное количество фактов, которое обязано лежать в основании любой математической теории.

За краткостью законов небесной механики — законов Кеплера и Ньютона — лежат тысячелетия систематических наблюдений астрономов, сведенные воедино и уточненные величайшим наблюдателем неба Тихо де Браге. Нынешние победы «математического образа мыслей» в экономической науке подготовлены вековыми трудами статистиков, трудами незаметными, казалось, обреченными на скорое забвение.

Когда во второй половине прошлого века, в реформенные и послереформенные времена, в России появилось великое множество статистических комитетов, статистических переписей и статистических сборников, глумливому восторгу обывателей не было конца. «Бывают в нашей пустопорожней обывательской жизни такие минуты, когда мы умеем облаять всё в настоящем порядке вещей. Вот только в такие-то минуты универсального облаивания текущей действительности… не минует нашего издевательства и статистика… В деревне Присухине, — издевается в такие минуты какой-нибудь обыватель, — школа имеет тридцать учеников, в деревне Засухине двадцать, а в деревне Оплеухине всего два ученика… Из этого, изволите видеть, следует такой средний вывод, что средним числом на школу — по семнадцати человек, и еще какой-то нуль, да еще и около нуля какая-то козявка…» — так писал в своем очерке Глеб Успенский.

Автор тут же и объяснил, почему это «облаивание» было по меньшей мере неуместно: «Нужно только раз получить интерес к этим дробям, нулям, нуликам, к этой вообще цифровой крупе, которою усеяны статистические книги и таблицы, как все они, вся эта крупа цифр начнет принимать человеческие образы и облекаться в картины ежедневной жизни, то есть начнет получать значение не мертвых и скучных знаков, а, напротив, значение самого разностороннейшего изображения жизни».

Это — объяснение литератора, талантливого и прозорливого публициста. Но не менее интересно было бы услышать объяснение ученого. Очерк Успенского был напечатан в 1888 году. Примерно в то самое время — в 1882 году — американский физик Альберт Майкельсон начал серию измерений скорости света. В результате он обнаружил, что скорость света составляет не 300 092 км/сек, как это считалось прежде, а 299 853 км/сек. Однажды, когда он с группой сотрудников осматривал полотно железной дороги Нью-Йорк — Чикаго, вдоль которого предполагалось пустить световой луч, к нему подошли газетные репортеры и спросили, что здесь происходит. Майкельсон объяснил, что он хочет поточней измерить скорость света. Тут же последовал вопрос: «А зачем?» Ответ был такой: «Потому что это ужасно интересно».

Вот единственный ответ, который могли бы дать в то время и русские статистики на недоумевающие, насмешливые либо снисходительные вопросы общественного мнения. Они работали не для славы, не для денег, не для всеобщей пользы даже. Они, скорее, работали из интереса, для истины. Но, как известно, не бывает ненужных истин, правда никогда не выговаривается понапрасну. Пригодились и истины, собранные статистиками. Но случилось это поздней, уже в самом конце XIX века. Цифры статистиков и в самом деле послужили тогда для «разностороннейшего изображения жизни», для установления родства между явлениями, которые казались никак не связанными друг с другом…

Мужчина полюбил женщину. Чувство оказалось взаимным. Они решили пожениться. Потом, по каким-то не вполне для них самих понятным причинам (им казалось: из-за несходства характеров), брак расстроился. В это же самое время расстроился и другой брак, у другой пары, жившей в другом конце страны. Там родители не хотели отдавать замуж невесту (не забывайте, это ведь еще XIX век!). Родители полагали, что характер жениха не обладает нужной уравновешенностью.

В третьем случае жених предпочел уклониться от исполнения долга. Ему вдруг стало жаль своей свободы.

Связаны ли эти события какой-либо общей внешней причиной? Оказывается, да. Тут сыграл роль неудачный баланс внешней торговли и снижение оборота торговых палат. Этот факт был установлен в работе английского статистика Гукера, который методами корреляционного анализа установил зависимость брачности от внешней торговли и оборота торговых палат. Разумеется, зависимость эта не прямая, да и не главная. Но, согласитесь, пример многозначительный. Он показывает и могущество экономики, влияющей не только на наше сознание, но и на скрытые, бессознательные эмоции; и сложность связей, характеризующих жизнь современного общества; и силу математики, позволяющей получать достоверные результаты, которые довольно сильно противоречат обычной интуиции, «здравому смыслу».

Задачи такого рода показали, что работа математика-экономиста вовсе не должна завершаться составлением статистических таблиц, которыми затем будут пользоваться экономисты-«теоретики», оперирующие в основном словами. Получалось, что сбор численной экономической информации — лишь первый этап работы математика, что впереди самое главное — открытие точных закономерностей, формальных связей между явлениями.

Многие русские экономисты, работавшие в конце XIX и в первые десятилетия XX века, сразу поняли открывшиеся перед их наукой возможности. В 1898 году появились «Экономические очерки» В. К. Дмитриева, позволяющие считать его первым русским математиком-экономистом. Десятилетиями разрабатывал и пропагандировал математические методы в экономии А. А. Чупров, чей вклад в развитие русской и советской экономической мысли далеко еще не оценен по достоинству. Тут много придется поработать историкам; тут есть что вспомнить, есть и о чем поспорить. Бесспорно одно: работы русских экономистов конца XIX и начала XX века создали общественную симпатию к точным методам в экономических науках.

В экономику стали приходить люди с прекрасным математическим аппаратом, со специфически «математическим» складом ума.

Старейшина советской математической экономии A. Л. Вайнштейн, перед тем как поступить в Коммерческий институт, окончил механико-математический факультет Московского университета. Его научным руководителем был Н. А. Жуковский. Г. А. Фельдман был инженером-энергетиком, он окончил МВТУ, Е. Е. Слуцкий учился на физико-математическом факультете Киевского университета, затем, прежде чем заняться математической экономией, окончил Технологический институт в Мюнхене.

Все эти люди приобрели известность уже после Октябрьской революции. Они принесли в советскую экономическую науку революционные идеи, которые были в добром согласии с революционным духом тех лет. То были 20-е годы: время новой музыки и новой живописи, нового театра и новой архитектуры, новой математики и новой физики. Экономические статьи тех лет отличает дух новаторства, смелости и широты, которым отмечены работы Шостаковича, архитектурные проекты Мельникова, неистовые эксперименты Капицы.


2
«С загадом»

23 января 1920 года в записке Г. М. Кржижановскому по поводу плана ГОЭЛРО В. И. Ленин писал: «У нас не хватает как раз спецов с размахом или „с загадом“». Простая эта мысль совсем не проста, если внимательней вглядеться в эпоху, когда она высказывалась. Тогда не было недостатка в чрезвычайно размашистых планах. Оно и понятно: в годы, когда производительные силы страны были крайне истощены, полет мысли почти не сдерживался, не контролировался экономической реальностью. В заметках об едином народнохозяйственном плане Ленин бичевал прожектерство, беспомощность, нереальность наших первых экономических программ. И, говоря о «спецах с размахом», Ленин имел в виду проведение в жизнь сложной, двустепенной системы планирования: эксплуатационного и строительного плана — как называл их Г. М. Кржижановский; текущего и перспективного планирования, как говорим мы сейчас. Для задач перспективного планирования, таких, как план ГОЭЛРО, и нужны были люди «с загадом». Люди, которые разработали бы методику составления реалистических перспективных планов. В экономической литературе 20-х годов можно найти много материалов, посвященных постановке этой задачи. Об одном из них, имеющем прямое отношение к теме, и пойдет сейчас речь.

В 1928 году в журнале «Плановое хозяйство» появилась большая статья Г. А. Фельдмана, которая касалась методов планирования народного хозяйства страны. Автор писал: «Нельзя себе представить несложного метода проектирования такого сложного аппарата, каким является народное хозяйство. С другой стороны, мы не знаем более совершенной формы анализа, чем математика. Мы убеждены, что более или менее совершенное планирование народного хозяйства может быть осуществлено лишь на основе четко, математически сформулированной теории… Непреодолимые пока стихийные факторы будут определять лишь выбор определенных вариантов, заранее заготовленных, как планы боевых кампаний».

Я читал эту работу в декабре 1966 года. В те дни в Москве собралась Первая всесоюзная конференция по применению математических методов в отраслевом планировании. Мне довелось там слушать доклад А. Г. Аганбегяна, где излагалась методика составления многовариантного плана, где эта давняя идея представала как реальнейшая практическая задача для вполне конкретных предприятий и даже целых отраслей народного хозяйства…

Что и говорить, фельдмановский «загад» оказался надежным, прочным. Только вот сроки реализации… Все-таки без малого сорок лет. Почему это?

Тут есть много обстоятельств, субъективных и объективных. Сначала — объективные.


3
Возможности математики

«Нельзя научно проектировать без соответствующего научного метода» — таков общий вывод статьи А. Г. Фельдмана. Какой же он — этот соответствующий метод? Математический? Прекрасно. Но поглядите в предметном каталоге раздел «математика»: интегральное и дифференциальное исчисление, теория функций действительного переменного, топология, аналитическая геометрия, тензорный анализ. Это лишь малая доля тех орудий, которыми уже владела математика к 1928 году. Что из них подойдет экономисту? И есть ли среди них то, что ему нужно?

Тут бывает по-разному. К примеру, когда Эйнштейн стал разрабатывать общую теорию относительности, оказалось, что у математиков уже готов язык для изложения его идей. Это было тензорное исчисление. Но вот когда Ньютон создавал свою механику, ему пришлось самому придумывать и математический аппарат — это было дифференцирование. Вся трудность математической экономии состояла как раз в том, что математика в двадцатые годы только подошла к уровню, на котором уже можно было переводить основные понятия и отношения экономической науки на язык цифр и формул. Математические методы, необходимые для этого, еще предстояло создать. Вряд ли можно было ожидать, что среди экономистов окажется Ньютон. Скорее это могло произойти по-другому и куда естественней: с экономическими проблемами должен был столкнуться крупный математик.

Так и случилось.

В 1938 году Институту математики и механики Ленинградского университета была предложена фанерным трестом задача о рациональной загрузке деревообрабатывающих станков. Эта задача была решена выдающимся советским математиком, ныне академиком, лауреатом Ленинской премии Л. В. Канторовичем. Чтоб решить ее, он создал особый математический метод, который сейчас носит название теории линейного программирования. Неважно, как это все сказалось на судьбе фанерного треста. Куда важней другое: теория Канторовича оказалась применимой для решения целого ряда самых разнообразных экономических задач: рационального раскроя тканей, экономного размещения станков в цехе, оптимальной организации перевозок пассажиров и грузов.

(Между прочим, когда мы садимся в такси, которое в СССР стало по-настоящему массовым видом транспорта, мы попадаем в область практического применения теории Канторовича. Это по его предложению несколько лет назад тарифы на такси были значительно снижены, и это привело не к снижению, а как раз к повышению доходности таксомоторных парков.)

Потом от этих частных задач Канторович перешел к разработке более общей проблемы: проблемы организации производства в целом, проблемы составления оптимального плана. Как известно, существуют разные способы организации: плохие, хорошие и один — самый лучший. Есть и разные — удачные либо малоудачные — варианты народнохозяйственного плана. Можно ли оценить их количественно, поставить им «отметки» и затем выбрать самый удачный в данных условиях, оптимальный образ действий? «Да, можно», — утверждает Канторович. Утверждение это покоится на очень солидных основаниях: он ведь разработал методы, с помощью которых эта задача и в самом деле может быть решена!

Что же это за методы? Почему «линейное» и почему «программирование»?

Один грузовик может перевезти три тонны груза, две трехтонки — шесть, десять — тридцать тонн, тысяча — три тысячи. Такую пропорциональную зависимость одного показателя от другого математики называют линейным законом. Это название очень точное, картинное: если построить график, где по вертикали отложено количество перевезенного груза, а по горизонтали число использованных автомобилей, то на рисунке получится прямая линия. Вот с такими линейными, пропорциональными зависимостями имеет дело теория Канторовича.

Конечно, далеко не все экономические связи имеют столь простой вид. Более того, можно заранее сказать, что в реальных экономических процессах чистых линейных связей почти не бывает. К примеру, автобаза, имеющая тысячу трехтонных автомобилей, никогда не сможет сразу «поднять» три тысячи тонн грузов. Тут скажутся поломки, недостаток запасных частей, текучесть рабочей силы. Причем, чем больше размеры автобазы, тем заметней будут эти осложнения. И все-таки от этого можно отвлечься, более того, можно приближенно считать линейными заведомо нелинейные связи и получить результаты, которые будут иметь громадную реальную ценность.

Тут нет ничего неожиданного. Разве второй закон механики насчет пропорциональности силы и ускорения не является грубым описанием реальности? Мы теперь совершенно точно знаем, что на самом деле связь тут более сложная, нелинейная, из-за того, что масса тел зависит от их скорости. И все-таки простых, линейных законов классической механики хватило, чтобы рассчитать траекторию спутника… Конечно, можно поинтересоваться и тем, почему, собственно, современные математики предпочитают линейные связи, линейные уравнения. Ответ простой. Они умеют с ними обращаться. Методы решения линейных уравнений настолько хорошо разработаны, что их можно запрограммировать и поручить электронной машине. В экономических задачах это особенно важно. Во-первых, потому, что для нахождения наилучшего решения нужно перебрать громадноечисло вариантов; во-вторых, потому, что экономические задачи нужно решать быстро.

Когда Кеплер открыл законы небесной механики, он говорил, что не особенно добивается их немедленного признания: ведь планетные орбиты не меняются в течение миллионов лет. Между тем экономическая реальность, в отличие от физической, меняется чрезвычайно быстро. Рост производства и кризис, рост народонаселения и усложнение техники — все это процессы, характеристики которых очень похожи на характеристики взрыва. Не зря ведь теперь получил хождение очень точный термин «взрыв народонаселения». Вот почему конкретные экономические задачи нужно решить, пока они еще описывают реальную ситуацию, пока они актуальны.

Как говорил в одном из своих выступлений академик Н. П. Федоренко, если в экономической системе информация циркулирует с запаздыванием; если рассылаются указания о том, как решать уже практически решенные вопросы, то в развитии экономики начинаются колебания. Поэтому именно электронные машины с их фантастическим быстродействием и являются идеальным средством для решения линейных экономических задач.

Все выглядит так, словно теория линейного программирования заранее приспосабливалась к появлению электронных машин, о которых в предвоенные годы, разумеется, не было и речи. Не правда ли, в развитии идей линейного программирования есть какая-то заданность, неизбежность, что ли?

Это ощущение не обманчиво. На самом деле все было еще неизбежней, еще предопределенней…

Примерно в то время, когда Канторович создавал свою теорию, точнее говоря — в 1938 году, в американском городке Принстоне, где размещается Институт высших исследований, произошла одна знаменательная беседа.

Беседовали Джон фон Нейман, профессор математики, родом из Будапешта, и Оскар Моргенштерн, экономист, профессор Венского университета. В мире должны были произойти невероятные и страшные события, чтоб уроженцы двух соседних дунайских столиц смогли встретиться лишь на другом краю земли. По Европе, захватывая одну страну за другой, распространялся фашизм…

Незадолго до своего отъезда из Австрии Моргенштерн прочитал статью фон Неймана, которая глубоко его заинтересовала. Статья эта была написана в 1928 году и содержала основы новой математической теории, которая теперь называется теорией стратегических игр. Оскар Моргенштерн первым увидел в этой работе не просто логическое построение математика, а важнейшее средство для решения задач, которыми он занимался уже много лет.

Оскар Моргенштерн окончил Венский университет и считается последователем известной австрийской школы экономистов.

Эта школа, чьи работы теперь имеют уже чисто исторический интерес, издавна тяготела к математическим методам исследования. Ее пример показывает, что «математическая экономия» не мода, не домыслы математиков, ищущих везде, где можно и где нельзя, область для приложения своих абстрактных схем, — что это естественный процесс, возникающий в ходе развития самой экономической науки. Этот важнейший факт заставляет отнестись к работам австрийских экономистов со вниманием, объективно проанализировать их слабые и сильные стороны…

Оскар Моргенштерн не получил законченного математического образования, но атмосфера научной школы, к которой он принадлежал, с самого начала самостоятельной работы привлекала его внимание к математике.

В 1928 году Моргенштерн опубликовал книгу об экономических прогнозах. Там проводилась мысль, что экономические предсказания, сделавшиеся достоянием гласности, сами становятся важнейшим фактором, определяющим развитие той отрасли, поведение которой они прогнозируют. Это очень похоже на стратегический план, который оказывает громадное влияние на ведение военных операций, независимо от того, удачен он или нет. Так им была установлена связь между стратегией и экономикой. (Как вы помните, об этом же писал в 1928 году Г. А. Фельдман, сравнивая народнохозяйственный план с планом боевой кампании.) Теперь, быть может, читателю станет понятно то возбуждение, которое испытал Моргенштерн, читая статью Неймана о теории стратегических игр. Он увидел, что основы того математического аппарата, который он искал десять лет, уже существуют. Вполне естественно, что одним из первых принстонских знакомств Моргенштерна и было знакомство с Джоном фон Нейманом.

Между учеными с самого начала установилось редкое взаимопонимание. Сначала они, объединив свои усилия, решили написать статью для журнала «Экономист», потом Нейман предложил расширить эту статью и сделать небольшую монографию. Однако, как говорил Оскар Моргенштерн, «работа стала буквально распухать у нас под руками». Так, начавшись с проекта журнальной статьи, дело кончилось основополагающим трудом «Теория игр и экономическое поведение», который вышел в свет в 1944 году.

Есть такая игра: два человека одновременно кладут на стол по монетке; если обе монеты легли одними и теми же сторонами — орлами либо решками, — выигрывает один партнер; если монеты упали по-разному — одна орлом, другая решкой, — выигрывает второй.

Какой тут выбрать образ действий, какую предпочесть стратегию, если вы уговорились сыграть достаточно большое число туров?

Ваше главное преимущество состоит в неизвестности: противник заранее не знает, что вы сделаете. Но стоит выбрать определенный порядок действий: например, строго «через раз» класть орел и решку, как партнер через два-три хода раскроет ваш план игры — и тогда вы проиграли. Очевидно, самый надежный способ утаить свой следующий ход — это самому ничего о нем заранее не знать; выбирать его с помощью механизма случайности: бросать перед каждым туром жребий. Такой внешне бездумный образ действий обеспечит вам больший успех, чем самые хитроумные расчеты игры ход за ходом. И потому теория игр в большинстве случаев стремится не к тому, чтоб рассчитать каждый ход, а лишь к тому, чтоб выбрать для данной игры правильный механизм жребия.

Например, для нашей игры с двумя монетами теория рекомендует только жребий «пятьдесят на пятьдесят», который обеспечивает равные шансы выпадению орла и решки. В качестве такого орудия выбора может служить даже телефонный справочник: если взятый в книжке наугад телефонный номер оканчивается нечетной цифрой, то мы положим решку, а если четной — орла.

Так складывается стратегия игры, которая определяет не детали действий, а, как это и полагается стратегии, лишь их общее направление…

Но какое отношение имеет эта стратегическая схема к экономическим проблемам?

Магазину могут предложить на базе несколько партий товаров. Иногда это оказываются вещи сезонные, но невысокого качества; иногда несезонные, но пользующиеся спросом. Какое принимать решение? Всегда отказываться от товаров невысокого качества? Конечно нет. Лучше предложить покупателю некрасивую зимнюю шапку, чем не предлагать никакой. Всегда продавать вещи сезонные? Тоже позиция не очень реалистичная: наш покупатель привык покупать зимние вещи весной, а летние — осенью. Так что нужно, как в орлянке, принимать решения разнообразные: иногда отказываться от одних товаров, иногда — от других. Тогда возникает вопрос: какое же решение принять в данном, конкретном случае?

Вот майским утром директор магазина должен отправиться на базу, заранее не зная, что ему там предложат. Могут быть модные зимние шапки из нерпы, а могут быть не отличающиеся особым щегольством плащи.

Как быть? Бросить жребий. Тот единственный жребий, который рекомендует стратегия, разработанная математиком-экономистом.

Действуя таким образом, магазин очень быстро реализует свою продукцию…

Признаться, этот пример внушает нам величайшие опасения. Уж очень он схематичен (как, впрочем, и все другие примеры, которые нам под силу рассмотреть), а потому способен ввести кое-кого в заблуждение. Читатель может ведь подумать: «Бросить жребий — значит отдать дело на волю случайностей», — выходит, никакой науки тут нет, зато в однозначном директорском выборе (в этом самом «пятьдесят на пятьдесят» либо «один к двум») и скрыты усилия квалифицированнейших математиков нашего времени. Бросить жребий, единственно подходящий к данной ситуации, совсем не то же, что бездумно отдаться на волю случая…

Впрочем, позвольте еще пример, чуть более конкретный.

Рыболовный траулер имеет несколько тралов, с разным размером ячеек в расчете на ту или иную породу рыбы. Математик проанализировал работу рыболовного траулера и предложил оптимальную стратегию для заброса трала. Решение о забросе стали принимать по жребию, выбранному математиком. В результате улов рыбы увеличился на 20 процентов.

Как видите, теория стратегических игр, подобно линейному программированию, способна анализировать самые разнообразные экономические ситуации: и вопросы организации производства — как в случае с траулером, и вопросы снабжения либо сбыта — как в примере с магазином.

На первый взгляд кажется, что этим и ограничивается сходство обеих теорий. Ведь программирование — это сама строгость, это абсолютно аргументированный выбор одного-единственного варианта плана; между тем как теория игр — построение куда более свободное.

Такое впечатление обманчиво. Мне довелось разговаривать с профессором Моргенштерном во время Международного математического конгресса, который происходил в Москве летом 1966 года. Он тогда сказал следующее: «По-моему, самой важной стороной теории стратегических игр является ее „умеренность“. Заметьте: мы прибегаем к жребию в основном потому, что молчаливо полагаем, будто наш „противник“ не глупее нас самих. Далее, теория стратегических игр рассматривает всю ситуацию в целом и предлагает стратегии сразу для обеих сторон, участвующих в конфликте. Если обе стороны придерживаются рекомендованных теорией оптимальных стратегий, то довольно трудно называть их противниками, это скорее — партнеры.

Начинаясь с анализа антагонизма, теория заканчивается рассмотрением кооперации. И эта стратегия поведения вырабатывается теорией игр так же однозначно и строго, как выводит квантовая механика законы радиоактивного распада. Квантовая механика может оценить лишь вероятность распада данного атома, но стратегический процесс — цепную реакцию — она может рассчитать вполне однозначно».

Так что, как видите, нестрогость теории стратегических игр кажущаяся.

Столь же иллюзорно и мнение о чрезвычайной строгости теории линейного программирования. Определяя область приложения линейного программирования, Канторович писал в монографии 1939 года:

«Существуют два способа повышения эффективности работы цеха, предприятия и целой отрасли промышленности. Один путь — это различные улучшения в технике, то есть новые приспособления в отдельном станке, изменение технологического процесса, нахождение новых, лучших видов сырья. Другой путь, пока гораздо меньше используемый, — это улучшение в организации производства и планировании. Сюда относятся, например, такие вопросы, как распределение работ между отдельными станками или механизмами; правильное распределение заказов по предприятиям, правильное распределение различных видов сырья, топлива…»

Заметьте, здесь и речи нет об особенностях предприятий, между которыми собираются распределять заказы, о том, чем отличаются руководящие кадры одного предприятия от кадров другого, или о том, какова квалификация рабочих. Напротив, чтоб применить аппарат линейного программирования, нужно забыть на время о внутренней структуре предприятий, о том, что отличает их друг от друга; нужен ряд однородных объектов, что-то вроде атомов, с которыми имеют дело химики.

«Два атома водорода и атом кислорода составляют молекулу воды». Чтоб написать такую реакцию, нужно отвлечься от того, что каждый из этих атомов имеет собственное ядро, а ядро может состоять из протонов и нейтронов. Точно так же поступают в теории линейного программирования, и «атомами» здесь будут элементарные технологические процессы: работа станка, либо завода, либо даже целой отрасли промышленности.

Пожалуй, именно это качество и представляется важнейшей чертой теории линейного программирования. Предложенный этой теорией план свободен от мелочных указаний, регламентирующих внутреннюю структуру технологического процесса, стесняющих инициативу руководителей данного предприятия. И это сближает план, созданный на основе теории Канторовича, со стратегией, созданной на основе теории Неймана — Моргенштерна. Это сходство не случайно: уже после окончания войны было строго доказано, что метод линейного программирования и метод теории игр в целом ряде задач эквивалентны один другому!

Так сошлись в одну точку работы математиков, экономистов и конструкторов электронных машин. Это совпадение казалось бы почти мистическим, если не сделать простейшего предположения: системы линейного программирования и теории игр правильно описывают экономическую реальность. Они совпадают друг с другом потому, что истина, как известно, одна на всех.

Известный английский физик Джемс Джинс сказал однажды, что, когда рассматриваешь в историческом плане развитие науки, оно кажется таким же естественным и неодолимым, как распускание цветка…

Разумеется, современник событий видит не только это. Картина, которая открывается его взору, более сложна и не так гармонична…

Монография Л. В. Канторовича, где были изложены первые его результаты, вышла в свет в 1939 году и не привлекла к себе никакого внимания ни в СССР, ни за рубежом. Основная его работа по теории линейного программирования «Экономический расчет наилучшего использования ресурсов», написанная в 1942 году, увидела свет лишь в 1959-м: лежала у рецензентов-экономистов. За это время метод Канторовича был независимо переоткрыт и развит американским математиком Джорджем Данцигом, а с 1951 года вошел в обращение и термин «линейное программирование». В своей монографии Дж. Данциг пишет: «Канторовича следует признать первым, кто обнаружил, что широкий класс важнейших производственных задач поддается четкой математической формулировке… Если бы первые работы Канторовича были в должной мере оценены в момент их первой публикации, то возможно, что в настоящее время линейное программирование подвинулось бы значительно дальше». Но это уже совсем другой разговор.


4
О факторе «субъективном»

«Если бы в других областях знаний существовало такое же отвращение к математическому анализу, как в политической экономии, то мы остались бы в совершенном неведении относительно важнейших законов природы», — писал еще в XIX веке немецкий математик-экономист Генрих фон Тюнен. Он был не вполне прав. Математические методы встречали сопротивление и в науках, которые уже с давних пор носят титул «точных».

Сейчас кажется само собой разумеющимся, что физика немыслима без математического аппарата. Но мнение такое установилось далеко не сразу. «По странному стечению обстоятельств учение о цвете оказалось вовлеченным в царство математики, представлено его суду, тогда как оно туда не относится», — утверждал сам Вольфганг Иоганн Гёте в 1810 году. В 1837 году читатели «Русского инвалида» могли познакомиться со статьей профессора физики Московского университета М. Г. Павлова, чьи лекции с интересом слушал молодой Герцен. Статья называлась «О неуместности математики в физике». Все это писалось и печаталось примерно через 100 лет после смерти Ньютона, создавшего математическую теорию цветов и классическую механику, которую теперь учат дети. Поэтому, вообще говоря, не удивительно, что в 1948 году в журнале «Вопросы экономики» можно было прочитать статью П. Мстиславского, где с осуждением писалось о том, что для некоторых наших экономистов характерна «подмена теоретического анализа математическими упражнениями». В полемическом задоре автор подверг уничтожающей критике даже использование формулы сложных процентов и отметил, что «идеалистические корни имеют математические увлечения ряда авторов, скатившихся на позиции… принципа максимальной производительности труда». «В чем корни (очевидно, идеалистические?) рассмотренных выше ошибок советских экономистов?» — спрашивает в заключение автор статьи. Ответ его в высшей степени любопытен: «Безусловно, они те же, что и у ошибок, вскрытых на сессии ВАСХНИЛ 1948 года».

Тут автор почти прав. И он и его единомышленники-биологи оказывали яростное сопротивление одному и тому же процессу — проникновению математических методов в науки, которые прежде не принадлежали к числу точных. Кстати говоря, в то время подобное единство взглядов существовало и «по другую сторону баррикады». Выступая на биологической дискуссии 1948 года, крупнейший советский экономист Б. С. Немчинов во всеуслышание заявил, что работы Менделя навсегда вошли в золотой фонд биологической науки. Он говорил об этом как статистик, отлично знающий, что статистический материал, который подтверждает правоту корпускулярной генетики, уже давно не вызывает никаких сомнений. Так славная российская статистическая школа по мере сил оказала услугу соседней науке.

Своей собственной науке — экономике — помочь она еще не могла. У Кайсына Кулиева есть мужественные стихи: «Терпение, мой друг, оружие героя, — коль выбито из рук оружие другое…» Прошло еще много лет, целое десятилетне, прежде чем Василий Сергеевич Немчинов смог развернуть активную пропаганду математических методов в экономике. В те годы шутили, что вся математическая экономия СССР сосредоточена в московской квартире Немчинова: не было еще ни Центрального экономико-математического института в Москве, ни кафедры в МГУ, ни центра в Новосибирске. Все это появилось во многом благодаря его решительной позиции и неустанным заботам. Выступая на последней в своей жизни большой экономической дискуссии, Василий Сергеевич говорил: «Можно указывать на отдельные ошибки того же Л. В. Канторовича или того же В. С. Немчинова, но нельзя отказаться от математики — острого, очень важного и очень нужного оружия советского экономиста и плановика».

Как отличается эта позиция от позиции, занятой, допустим, Т. Д. Лысенко в 1948 году! Ни тени претензии на монопольное обладание истиной, никакого желания подавить инакомыслящих; стремление не диктовать, а дискутировать. Ах, как в иные годы не хватало экономической науке такого подхода к решению проблем. Да и одной ли экономической науке?

Проглядывая сегодня материалы встреч экономистов, видишь столкновение мнений, споры, слышишь голоса сторонников и противников математического подхода. Понемногу начинаешь понимать, в чем суть того «психологического барьера», который необходимо взять традиционным экономистам, чтоб овладеть новыми методами, как добиться, чтоб методы эти не вызывали внутреннего бессознательного протеста.

Когда разговариваешь с людьми, которые не одобряют идей математической экономии, разумеется, первым делом сталкиваешься с теми, кто вовсе и не хочет брать никаких барьеров: «Умный в горы не пойдет, умный горы обойдет».

— Знаете, — сказал мне один такой собеседник, — по-моему, весь этот шум подняли зря. Вот вы всё твердите: «Математика, математика». Да эта самая математика применяется в экономике уже сотни лет. Откройте любое сочинение экономиста, того же Адама Смита. Разве там нет цифр, таблиц? Математика всегда была одним из вспомогательных орудий экономических исследований. И совершенно неважно, что внешний вид этих орудий стал иным. Не счеты, а электронные машины, не алгебра, а системы дифференциальных уравнений. Но разве изобретение пишущей машинки или авторучки вызвало смену литературных стилей?

Впрочем, эта вроде бы подкупающая точка зрения была разбита еще тогда, когда почтенного опровергателя математической экономии не было и на свете.

В мемуарах известного русского политика и экономиста С. Ю. Витте, относящихся к концу XIX века, есть кое-что на этот счет. Рассказывая о своем предшественнике на посту министра финансов Вышнеградском, Витте писал так: «Все, что я считал в математике имеющим значение, а именно: так сказать, философию математики, идеи математики, Вышнеградский считал не имеющим никакого значения; он придавал значение только реальным результатам математики, то есть выводам, имеющим практическое значение и более или менее непосредственное применение. Он был более, если можно так выразиться, цифровик, нежели математик».

«Цифровик» — это еще не математик. И экономист, оперирующий цифрами или формулами, не должен воображать, что предмет его занятий — математическая экономия.

Математическая экономия — это нечто иное. Это образ мыслей, иногда удивляющий своей парадоксальностью.

В районе страны, где уже есть промыслы, удовлетворяющие потребностям хозяйства в горючем, хотят открыть новый, причем затраты на добычу горючего здесь много выше. Сколько будет стоить горючее с трудоемкого промысла? Ответ классического экономиста: «Очень дорого». Почему? Он может объяснить. Раскройте энциклопедию на слове «стоимость». Вот что там написано: «Стоимость — воплощенный в товаре общественный труд товаропроизводителей».

Другими словами: чем больше вложено в вещь общественного труда, тем выше и ее стоимость. На новом промысле добыча более трудоемка, — значит, и стоимость горючего выше, а потому и цену на него нужно ставить более высокую.

Как будто и логично и в то же время не противоречит здравому смыслу.

Но вот этот же самый пример дали для анализа в лабораторию Л. В. Канторовича. Ответ математиков был такой: объективная оценка деятельности нового предприятия — нуль! Горючее, добытое с такого промысла, на изложенных в задаче условиях, не стоит ничего.

Как же так? Разве люди не работали? Работали, конечно, но только труд их не обладал никакой общественной ценностью. Ведь, по условию задачи, добытое ими горючее никому не нужно. И само функционирование такого предприятия — с его директором, завкомом и встречным планом — есть лишь видимость деятельности, абсолютно бесполезной для общества в целом. И если высокая цена на горючее, устанавливаемая без учета спроса, будет автоматически вызывать к жизни подобные предприятия, то оценка, поставленная экономистами-математиками, столь же автоматически воспрепятствует их появлению на свет. Не правда ли, на первый взгляд ответ классиков казался так понятен? Зато парадоксальный с виду ответ математиков — верен.

Но как же быть с энциклопедическими сведениями? Что есть в таком случае стоимость? Маркс писал: «Форма стоимости, получающая свой законченный вид в денежной форме, очень бессодержательна и проста. И тем не менее ум человеческий тщетно пытался ее постичь в течение более чем 2000 лет».

Результаты, полученные математиками-экономистами, вроде того, о котором сейчас шла речь, подчеркивают, что теория стоимости по-прежнему сохраняет свою незавершенность и актуальность. Математики словно бы говорят: «Не стоит делать вид, будто мы обладаем окончательным решением капитальнейшей проблемы экономической науки. Тут предстоит очень много исследований».

Так что сложность математического образа мыслей состоит, пожалуй, не в одной лишь парадоксальности получаемых результатов.

Начав с разбора частного примера, мы очень скоро оказались вовлеченными в анализ основополагающих понятий политэкономии.

Такие происшествия случаются с экономистами-математиками довольно часто; человек, желающий заниматься этим неспокойным делом, должен быть к ним психологически подготовлен. Математическая экономия — это не внутренняя гавань в океане актуальнейшей из наук. Нет, сейчас это эпицентр, где происходят бурные столкновения мнений, которые во многом определят будущее всей советской экономической науки.


5
Математика спроса и потребления

Рассматривая историю неудачливого промысла по добыче горючего, мы вели речь о двух разных точках зрения на его работу. По мнению классических экономистов, работа промысла стоила очень дорого, по мнению математиков — не стоила ничего.

Сейчас полезно взглянуть на эту дискуссию немного под другим углом. Ведь можно же изложить суть разногласий довольно просто, не прибегая к утонченным экономическим категориям. Можно сказать так: экономисты расходятся друг с другом, потому что смотрят на дело с разных точек зрения. И классики тут проигрывают, потому что их точка зрения более узкая. В сущности, они выражают лишь интересы производителя: промысла. Да, если стать на точку зрения промысла, то работа его должна быть оценена высоко, а горючее — стоить дорого. Кстати, пример этот не такой уж абстрактный. Не так давно в одной из газет можно было прочитать статью о деятельности каменного карьера в районе Кисловодска. Деятельность эта привела к заметному ухудшению климатических условий курорта и потому нанесла государству немалые убытки. Между тем все это время коллектив карьера получал премии за перевыполнение плана: камень там хороший, легкий…

Нет, в современной экономике нужен более широкий взгляд на вещи, взгляд, связывающий воедино интересы производителя и потребителя. Именно такой широтой взгляда и обладает математическая экономия: она выносит суждение о ценности труда, никогда не упуская из виду интересов потребителя.

Не правда ли, это очень современный, актуальный подход к делу?

И в то же время он начисто лишен признаков погони за модой, за сиюминутными интересами. Дело в том, что математическую экономию с самого ее возникновения привлекали проблемы потребления. Многие результаты, которые использует она сейчас, получены давно, очень давно… Наконец-то дождались они своего часа.

В 1915 году в итальянском экономическом журнале появилась статья Е. Е. Слуцкого «К теории сбалансированного бюджета потребителя». Собственно говоря, с этой работы начинается в мировой экономической литературе изложение современной математической теории потребления. Дело в том, что с первых же шагов, предпринятых еще в девяностых годах прошлого века, теория потребления встретилась с явлениями парадоксальными.

Даже такая простая зависимость, как зависимость спроса от цены, содержала ряд загадок. На первый взгляд кажется довольно очевидным, что с повышением цены на изделие спрос на него должен падать. Однако еще в конце XIX века видный английский статистик Джиффен отметил, что при повышении цены на дешевый, но необходимый товар спрос на него может не уменьшаться, а увеличиваться. Дело происходит по присказке: «Чем дороже хлеб, тем больше его едят».

Это явление, которое экономисты называют парадоксом Джиффена, и получило исчерпывающее объяснение в статье Евгения Евгеньевича Слуцкого.

Сейчас, когда его аргументы стали привычными для экономистов, можно уже попытаться пересказать на словах то, что излагалось в той давней статье на языке математических формул. Да, конечно, повышение цены равносильно понижению покупательной способности. Однако если товар насущно необходим (как хлеб), то спрос на него не может сократиться, как бы ни менялась цена в пределах бюджета покупателя. Поэтому при повышении цены изменится не спрос на товар, а возможность его замещения: раньше человек мог себе позволить купить больше мяса, рыбы либо масла. Теперь же, когда бюджет его остался неизменным, а цены на хлеб возросли, ему приходится сократить покупку дорогостоящих продуктов и есть… больше хлеба, намазывая на него меньше масла.

Кстати говоря, такой «парадокс» наблюдался совсем недавно в отношении предмета, может, и не первой необходимости, но пользующегося достаточным спросом.

Когда несколько лет назад были резко повышены цены на винно-водочные изделия, то предполагалось, что это сильно сократит их потребление. Теперь мы можем с уверенностью сказать, что все получилось не так: в соответствии с парадоксом Джиффена, сократилось потребление более дорогостоящих вещей, а именно мебели!

Не правда ли, парадокс Джиффена — Слуцкого описывает весьма жизненные ситуации? И вместе с тем статья Евгения Евгеньевича сначала не привлекла широкого внимания. Может быть, это произошло потому, что напечатана она была в итальянском журнале, который не пользовался особым авторитетом. В 1935 году она была переведена на другие языки, и, собственно говоря, с этого момента началось мировое признание и развитие идей Слуцкого. В этом развитии сам Евгений Евгеньевич участия не принимал. В 1935 году он фактически отошел от проблем математической экономии, посвятив себя проблемам чистой математики.

Вообще интересы Евгения Евгеньевича были очень разнообразными, а жизнь достаточно пестрой. Он учился на физмате Киевского университета. В 1901 году (ему тогда был 21 год) его исключили из университета за участие в революционном движении и отдали в солдаты. Затем он был восстановлен, а уже в 1902 году исключен повторно. С 1902 по 1905 год он учился в Мюнхенском политехническом институте, а в 1905 году получил разрешение вновь вернуться на учебу в Киевский университет. На этот раз он поступил на юридический факультет, но своей специальностью уже твердо считал математическую экономию — занятие, которому тогда в университетах не обучали. Университет он окончил с золотой медалью только в 1911 году. С 1913 года Евгений Евгеньевич стал работать в Киевском коммерческом институте, где в 1920 году получил звание профессора.

С 1926 года Слуцкий живет в Москве. Сначала он работает в ЦСУ, а затем в институте Стеклова. Здесь, в Москве, частично под давлением обстоятельств, о которых уже шла речь, а частично под влиянием заинтересовавших его проблем, он все больше сосредоточивается на теоретических вопросах статистики. В предвоенные, военные и первые послевоенные годы он был одним из ведущих математических статистиков СССР.

Евгений Евгеньевич Слуцкий умер в 1948 году. А. Н. Колмогоров, друживший с ним, писал: «Объективный взнос Евгения Евгеньевича в человеческую культуру был по преимуществу взносом математика». Тогда же в журнале «Эконометрика» появился некролог, написанный видным английским экономистом-математиком Р. Алленом: «К несчастью… Слуцкий был почти недоступен экономистам… Он открыл новые обширные области исследований, но предоставил их изучение другим. Изучение это еще очень далеко от финала. Его помощь или, по крайней мере, личные контакты с ним были бы неоценимы».

Есть странный предрассудок, будто очень способный человек не зависит от профессиональных перегородок, будто, к какому делу его ни приставь, он со всем справится. Внешне дело обстоит так, как будто этот предрассудок и есть правда: писатель М. А. Булгаков в трудные для себя годы работал помрежем во МХАТе, и, говорят, неплохо; знаменитый генетик Н. П. Дубинин после августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года сделался специалистом по птицам — орнитологом, у него есть и труды в этой области; вот и экономист Слуцкий оказался очень хорошим математиком. При этом упускается из виду одна небольшая деталь: тот, кто прежде делал хорошие работы, начинает работать удовлетворительно; кто делал очень хорошие — теперь работает хорошо; а незаменимый талант делается легко заменим.

Можно ли оценить экономический урон, который несет общество от таких перестановок? Экономическая наука сейчас может многое; наверно, ей удастся и это…

Другой крупной фигурой в российской математике потребления был уже упоминавшийся нами Г. А. Фельдман. Статья его, которую мы уже цитировали, называлась: «К теории темпов народного дохода».

«Вопрос о потреблении стоит перед нами во весь рост. Мы этого еще не осознали», — писал тогда автор. Согласитесь, это было довольно трудно осознать в те времена, да и в последующие — когда практически продавалось все, что «выбрасывалось» в магазин. Это теперь, походив по отделам уцененных товаров, заглянув в магазины тканей, где выставлены десятки сортов очень неплохих материалов, которые пользуются невысоким спросом, даже далекий от экономической науки человек поймет, что изучение законов спроса и потребления — это серьезнейшая проблема. Но ученый тем и отличается, что различает проблему там, где обыкновенный наблюдатель пока еще не видит ничего заслуживающего внимания.

Именно тогда, в 1928 году, Г. А. Фельдманом была обнаружена важнейшая закономерность потребления, которую он сформулировал так: «Чем меньше доля рабочих масс при данной заработной плате во всем потреблении, тем меньше темпы роста доходов населения».

Эта закономерность подсказывает нам, как нужно относиться к предприятиям, которые в условиях новой хозяйственной реформы получают очень высокие прибыли. Такие предприятия нужно всемерно поддерживать, ибо их процветание в дальнейшем приведет к резкому подъему уровня жизни во всей стране. Грубо говоря, ответ такой: «Не нужно бояться, что люди станут зарабатывать слишком много…»

Сейчас, когда устанавливаются прямые связи между предприятиями, когда снабжение и сбыт в значительной степени децентрализуются, сам термин «предметы потребления» приобретает новый, куда более широкий смысл. Ведь теперь для завода становятся предметом спроса станки, машины, услуги строительных организаций и многое, многое другое.

Так что проблемы потребления, которые прежде казались относящимися лишь к одной ограниченной области экономики, теперь приобретают общегосударственный размах.

В сущности, это уже и не назовешь вопросами потребления — это скорее проблемы экономической конъюнктуры. Предприятие, работающее в новых условиях хозяйствования, должно иметь представление о том, какие его изделия вызовут интерес у партнеров, а какие — нет. И разумеется, эти конъюнктурные соображения позволят судить, по силам ли предприятию данный план.

Как видите, математическая экономия разработала не только собственные средства, которые позволяют составить несколько вариантов плана и выбрать самый выгодный, оптимальный; она уже обладает способами, которые позволят оценить реалистичность всех этих расчетов…

Так что математический образ мыслей сумел коснуться всех, в том числе и самых сложных, сторон экономической реальности и потому в итоге дать что-то вроде портрета целого экономического процесса.


6
Экономическая модель

Первое, что бросается в глаза, когда рассматриваешь картину, нарисованную математической экономией, — это ее крайняя реалистичность, если угодно, фотографичность. Впрочем, такое ощущение возникает всегда, когда сталкиваешься с образом, созданным средствами математики. Работа математика завершается тем, что он создает модель изучаемого явления, модель, отражающую самые существенные его черты настолько точно, что, пользуясь ею, можно воспроизвести и само явление.

К примеру, математическая модель полета настолько хорошо описывает реальность, что теперь, прежде чем строить и испытывать летательный аппарат, испытывают его математическое описание, заложенное в память электронной машины. Математический образ самолета увлекают за собой порывы «математического ветра»; описание его конструкций подвергается давлению со стороны описания перегрузок.

И проект, не выдержавший подобных испытаний, не имеет никаких шансов материализоваться.

Так вот, математизация экономики как раз и привела к появлению моделей экономических процессов: распределения, обмена, расширенного воспроизводства. Таким образом, впервые в истории в руках экономиста оказался подходящий объект для экспериментирования: не живые люди, не благосостояние страны, не процесс труда, а лишь достаточно точные образы всего этого.

Не знаю, задумывались ли вы над тем, что профессия экономиста — одна из самых жестоких. Физик всегда может проверить свои идеи в опытах над неживой природой; у ботаника под руками сколько угодно растений; медик, прежде чем обратиться к лечению больных, испытывает новый препарат на подопытных животных, потом на себе. Всего этого экономист был до сих пор начисто лишен. У него всего был один-единственный объект эксперимента — его собственные сограждане.

С появлением математической экономии положение коренным образом изменилось. У нас теперь в ходу фраза «экономический эксперимент». Но, произнося ее, нужно иметь в виду, что это вовсе не лабораторный опыт в медицинском смысле слова. Что изменения, производимые в жизни отдельных рабочих коллективов, могут быть предварительно проверены на экономико-математических моделях.

Такого способа действий экономическая наука не знала никогда прежде. Математизация экономической науки — это словно дополнительный двигатель, который должен позволить ей преодолеть препятствия, прежде бывшие неодолимыми…

Несомненно, события такого масштаба скажутся на всех отделах политической экономии, повлияют на развитие всей экономической науки. Но как именно повлияют? Что за урок может извлечь современная экономическая мысль из математического подхода?

Вот вопросы, равно волнующие и экономистов-математиков и тех ученых, которые используют в своих работах минимальный математический аппарат. Именно это составляет сейчас существо их диалогов.


7
Экономические диалоги

«Слушал я некоторые выступления, и мне почему-то вспомнился знаменитый генерал Пфуль из „Войны и мира“. Помните, он составлял диспозицию: эрсте колонне марширт, цвайте колонне марширт…

Как я понимаю, вы хотите построить вычислительный центр, оборудовать его электронными машинами, нажимать кнопки, а по их командам все должны действовать: одна колонна направо, другая колонна налево, третья колонна туда, эта сюда. Словом, процесс производства, обмена, распределения, накопления и потребления во всех его многосторонних экономических, технических и организационных формах по этим командам должен проходить хорошо, без каких-либо перебоев и осложнений. Если же вдруг будет получен сигнал, что не совсем так, как нужно, идет дело в Хабаровске, то вы немедленно нажмете кнопку и таким способом все исправите.

Все это представляется мне какой-то странной утопией; ведь общество — не сумма математических нулей и единиц. Это коллектив, живой, творческий, состоящий из людей всесторонне развитых, обладающих разумом, волей… Централизованное планирование должно давать общую цель, общее направление действия и позволять работникам производства самим находить и применять наилучшие средства для решения поставленных задач. Эту их обязанность не может выполнить никакая система кибернетических машин, как бы сложна и технически совершенна она ни была» — так говорил в своем выступлении на встрече математиков и экономистов заместитель начальника ЦСУ СССР Иван Степанович Малышев. Он очертил самую распространенную из иллюзий, которые сопутствуют математизации экономической науки.

Повинна ли математическая экономия в таких утопиях? Мы здесь старались показать, что и теория линейного программирования и теория стратегических игр — достаточно свободные построения, которые не стесняют самостоятельности и инициативы отдельных людей и что, стало быть, никаких объективных оснований эти машинные утопии не имеют. Откуда же они берутся? Что за люди их вынашивают? Чаще всего это лица полупосторонние, «энтузиасты», которые любят у нас окружать всякое живое дело и способны довести до абсурда самую здравую идею. Несколько лет назад, когда к математическим методам в экономике было отношение настороженное, не очень доброжелательное, люди эти носились с идеей «ограничения». «Нужно, — говорили они тогда, — как можно скорей установить границы применения математики в экономической науке. Нужно показать математикам тот круг проблем (причем круг этот заведомо намечался не очень большого радиуса), которым им стоит заниматься и за пределы которого выходить им нельзя». Буквально в течение нескольких лет эта программа обнаружила свою полную несостоятельность. Мы уже видели, что для математиков в экономике нет «запретных» тем, что математические методы способны охватить самые разные стороны экономической реальности. Когда это стало очевидной вещью, те же самые энтузиасты шарахнулись в другую крайность, ту самую, о которой вел речь Иван Степанович…

Между тем, как учит нас история науки, дело обстоит куда сложней. Нам уже довелось рассказать о том, как встречалась ученым миром математизация физики. Теперь интересно вновь посмотреть на этот процесс немного под другим углом. Ведь математизация физики уже давно завершилась, и потому прошлое физики позволяет строить кое-какие догадки о настоящем и будущем экономики.

К чему привела математизация физики? Когда-то великий математик Дэвид Гильберт снисходительно сказал, что физика, в сущности, слишком трудна для физиков. Он считал, что с физическими проблемами может справиться только математик. Мы теперь знаем, что эта высокомерная программа не осуществилась. Крупнейшие физические открытия нашего века были сделаны профессиональными физиками, для которых математика была могучим орудием исследования, языком, на котором они формулировали свои, часто интуитивные, открытия законов окружающего нас мира. Разговаривая с Марией Кюри о первоначальных идеях общей теории относительности, Эйнштейн не писал никаких формул. Он просто сказал: «Я хочу разобраться в том, что происходит в падающем лифте».

Физика не растворилась в математике. С другой стороны, не осуществились и надежды единомышленников Гёте, считавших, что есть области физики, где математику нечего делать. Распространение математики не удалось ограничить. Произошло другое: математика сама поставила границы самым основным понятиям физической науки. Мы узнали, что понятие скорости имеет смысл только тогда, когда ее величина меньше, чем 300 000 км/сек. Можно сколько угодно рассуждать о сверхсветовых скоростях и даже выставить лозунг: «Превзойдем скорость света!», но и рассуждения эти и этот лозунг не будут иметь совершенно никакого касательства к реальности. Мы узнали, что понятие траектории, столь привычное и неограниченное в близких нам масштабах, не имеет никакого смысла в мире элементарных частиц. И даже само Время, непобедимое и вечное, оказалось относительной величиной…

Нечто подобное происходит сейчас в экономической науке. Математика не подменяет экономики, но она вырабатывает новый взгляд на основные концепции экономической науки, показывает границы их применимости.

В первую очередь это касается понятия планирования, централизованного управления народным хозяйством. Очень долго воснове теоретических построений многих наших экономистов лежало молчаливое убеждение, что идея централизованного планирования, централизованного руководства экономической жизнью не знает границ, может охватить в деталях всё.

Говоря языком математиков-экономистов, беда была в том, что вышестоящие органы пытались проникнуть внутрь «элементарного технологического процесса», планировать непланируемое, управлять тем, что в управлении не нуждается. Словом, хотели заставить электрон бегать по траектории. В централизованном порядке старались решить, что и когда сеять колхозникам, насколько должен быть перевыполнен годовой план завода, к каким итогам приведет дискуссия ученых. Это очень походило на введение системы Станиславского, описанное в мемуарах А. Коонен:

«Первое время занятия шли за столом. Константин Сергеевич диктовал, а мы старательно записывали условные обозначения различных эмоций и внутренних состояний. Чего тут только не было! Длинное тире, например, обозначало сценическую апатию, крест — творческое состояние, стрелка, идущая вверх, — переход от апатии к творческому состоянию… Таких знаков — тире, многоточий, палочек, диезов и бемолей — было великое множество…

В разметку роли теперь он тоже стал вводить систему. Текст пестрил значками. Этот кропотливый разбор, уводя меня куда-то в сторону от роли, пугал меня. Я чувствовала, что во мне гаснет творческое состояние. Иногда, чтобы отвлечь Константина Сергеевича от системы, я начинала рассказывать ему, как, по-моему, должна вести себя Верочка в тот или иной момент. Когда он отзывался на эту мою маленькую хитрость, работа шла веселей. Но удавалось это далеко не всегда…»

Тут замечательно схвачена главная черта такой преувеличенной систематичности: настоящая деятельность совершается в этих условиях как бы втихомолку, незаконно. И, что самое печальное, исчезает «творческое состояние» работника — главный источник интеллектуального и материального богатства страны…

Являются ли эти затруднения доводом против самой идеи государственного планирования? Нет, конечно. Когда мы, первыми в мире, стали применять планирование в общегосударственном масштабе, многим зарубежным экономистам казалось, что это не единственно возможный способ действий. Теперь, полвека спустя, на земле уже нет социальной системы, где бы экономика могла регулироваться автоматически, без помощи государственной власти. Государственное планирование теперь существует и в социалистических странах, и в странах третьего мира, и в странах капитализма. Идея государственного регулирования экономики стала универсальной.

«Ты пойми, — сказал мне в частной беседе приятель-экономист, — весь секрет современного руководства хозяйством страны в том, чтоб научиться сочетать саморегулирование в масштабах отдельных предприятий с централизованным воздействием в масштабах государства. Когда человек только выучился ездить на велосипеде, он сжимает руль изо всех сил. Потом он мало-помалу начинает ощущать, что в этом двухколесном устройстве есть громадный запас устойчивости, что руль нужно держать свободно, без напряжения. С этого момента человек начинает себя чувствовать в седле спокойно и уверенно. Теперь он сможет ездить по самым трудным дорогам». Именно в этом, в уточнении основополагающих понятий экономической науки, состоит главная ценность математического образа мыслей. И дальнейшие успехи математической экономии зависят не столько от количества и качества применяемых электронных машин либо от изощренности математического аппарата, сколько от готовности экономистов придать своим главным концепциям больше определенности, строгости.

«Успехи математической физики вызвали у социологов чувство ревности к силе ее методов — чувство, которое едва ли сопровождалось отчетливым пониманием истоков этой силы. Развитию естественных наук сопутствовало широкое применение математического аппарата, ставшее модным и в общественных науках. Подобно тому, как некоторые отсталые народы заимствовали у Запада его обезличенные, лишенные национальных примет одежды и парламентские формы, смутно веря, будто эти магические облачения и обряды смогут их сразу приблизить к современной культуре и технике, так и экономисты принялись облачать свои весьма неточные идеи в строгие формулы дифференциального и интегрального исчислений. Поступая таким образом, они явно обнаруживают свою недальновидность».

Эти «жестокие» слова принадлежат одному из виднейших математиков нашего времени, «отцу кибернетики» Норберту Винеру. Его предостережение звучит сейчас чрезвычайно своевременно. Ведь математическая экономия сделалась модной, и потому явились легионы охотников, которые стараются нарядить свои обветшавшие идеи в математические одежды.

Наше государство, бывшее прежде великой державой лишь благодаря размерам территории и многочисленности населявших ее народов, сделалось сейчас одной из величайших промышленных стран мира. Это произошло так быстро, что мы еще, может быть, не успели осознать особенности своего нового положения. В наших экономических представлениях, дискуссиях, понятиях еще не всегда есть та широта и масштабность, которые соответствуют реальности экономической жизни СССР.

Эта реальность и должна быть осознана нашими экономистами; не из простой любознательности, а для того, чтобы обеспечить устойчивое развитие великой страны в неустойчивом мире, который нас окружает…

Есть в математическом образе мыслей еще одна сторона, о которой прекрасно написал замечательный советский математик А. Я. Хинчин: «По моему многолетнему опыту работа над усвоением математической науки неизбежно воспитывает — исподволь и весьма постепенно — целый ряд черт, имеющих яркую моральную окраску… Это очень радостная и морально возвышающая картина, когда человек постепенно преодолевает в себе отвратительную мещанскую привычку подчинять законы мышления своим личным, мелким, корыстным интересам, теоретически защищать все то и только то, что ему практически выгодно; когда он научается уважать объективную правильность аргументации как высшую духовную и культурную ценность и все чаще и со все более легким сердцем жертвовать ради нее своими личными интересами».

Современная психология с несомненностью установила, что процесс осознания новых идей затрагивает самые глубокие основы личности человека, — его этику, мораль, его сознательные и бессознательные эмоции. И в этом отношении ученый-экономист ничуть не отличается от любого другого человека. Ему требуется столько же терпения и мужества, и путь его так же нелегок и нетороплив.

Это медленное, но неуклонное продвижение современной экономической мысли вызывает глубокое уважение к экономической науке и уверенность в ее мощи…

II

Д. Кременской Докучаевские рощи

…В багрец и золото одетые леса.

А. Пушкин
В конце октября день уже порядком убавляется. И когда московским журналистам, аккредитованным в Воронеже, наконец-таки удалось достать для меня «Волгу», было уже четыре часа. Я забеспокоился: сто восемьдесят километров — не близкий путь, тем паче, что шофер Николай Яковлевич бывал в Каменной степи лет шесть назад, а в пятьдесят четыре года память у человека уж не та…

— Не будем плутать?

— Не должны бы.

По неопределенности ответа я понял: Николай Яковлевич, подобно мне, допускает печальную возможность проблуждать по безлюдным ночным проселкам долгие часы.

Да, дела невеселые… Оказывается, о Каменной степи даже здесь, рядом с нею, почти не знают. Не лучше, чем в Москве, где мой приятель-литератор, узнав, куда я еду, уверенно сказал:

— Ага, Каменная степь… Как не знать! Это же в районе Голодной степи.

Другой не менее авторитетно отнес ее в Калмыцкую АССР.

Третьего варианта я не стал ждать. Я-то твердо знал, где Каменная степь, знал давно — ровно восемнадцать лет.

Погожим московским утром достал я из почтового ящика свежую «Правду», увидел: через всю полосу протянулась фотопанорама. До самого горизонта уходят бескрайние степные дали. И эти дали перекрещивают, вклиниваются в них необычные, узкие, длинные леса. Не молодые посадки, нет, а именно леса — рукотворные, человеком созданные дубравы, уже многолетние, густые, давно живущие на земле.

На переднем плане светлел пруд, большой как озеро. Он тоже был сделан человеком.

Восемнадцать лет прошло, а я все помню день этого первого заочного знакомства.

…С глухим рокотом катит вперед «Волга», хмуро молчит голодный Николай Яковлевич, — он не успел пообедать, перехватил чего-то на ходу, а ему еще сегодня возвращаться в Воронеж.

Кругом совсем темно. Погасла вдали багровая полоска. Сейчас там такое, как везде, обыкновенное темное небо, звезды. Их уже много, взошли все, сколько положено в девятнадцать часов девятнадцатого октября. Боковое окошко опущено, сверкают вверху в полную силу завсегдатаи нашего неба — обе Медведицы, Кассиопея, Цефей, а с востока медленно выползает огромная трапеция — Большой Лев.

Вдруг пыльный луч выхватил невысокий столбик, поперечную стрелку указателя. Мы остановились. Слава богу! — едем правильно. На стрелке черным по белому: «Таловая — 3 километра». Сразу повеселел Николай Яковлевич. Он помнит — от Таловой до Каменной степи считанные километры. Промелькнули дома, элеватор, поднятый шлагбаум — станция Таловая. Вот и она позади. Мы снова на шоссе. И тут внезапно, сразу заслонив горизонт, возникла впереди темная стена. В окошко ударил свежий воздух, легкий ночной ветер, прохладный, как бы даже влажный. Сразу очистились от пыли, далеко и бело протянулись широкие лучи фар.

— В лес въехали — чувствуете? — Николай Яковлевич повернулся ко мне, и я увидел, что он улыбается, впервые за всю дорогу.

С обеих сторон обступили нас темные лесные стены, сплошные, без просвета. Потом пронеслись маленькие деревянные домики, и впереди возник трехэтажный дом. В белом луче мелькнул на мгновение гранитный Докучаев со сбитой набок ветром каменной бородой.

«Волга» стала. Навстречу шагнула женщина.

— Я заведующая гостиницей. Сейчас вас устрою; звонил Игорь Александрович Скачков, наш директор.

Ага! Значит, хозяин «Волги» из Воронежа уже сообщил о нас.

Мы вошли в подъезд, поднялись по ступенькам. Заведующая открыла дверь, щелкнул выключатель. Что это? Где же многолюдный номер, койки в ряд, домино, дым коромыслом?

Стосвечовые лампы льют тихий белый свет на ковры, на хрусталь за стеклянной дверцей венгерского серванта, отражаются в громадном — от пола до потолка — трюмо.

Я растерялся.

— Это частная квартира?

— Нет, гостиница. К нам приезжают ученые из Москвы, из Ленинграда, из-за границы. Теперь вот вы приехали, — заведующая улыбнулась, — располагайтесь; есть ванная — можно помыться. — Она протянула ключ. — Будете уходить, запрете. Куда положить, сейчас покажу. У нас спокойно — воров нет, все свои люди.


— Хотите семечек?..

Уже минут пять я слышал из темноты тихое щелканье, но, ей-богу же, даже в мыслях не было, что Игорь Александрович Скачков — директор Института сельского хозяйства центрально-черноземной полосы имени Докучаева, профессор, доктор наук, заслуженный агроном республики — «лускает семя», как говорили у нас на Украине. Оказалось, «лускает».

В темноте Скачков толкнулся мне в бок рукой с семечками, потом левой рукой нашел мою правую, всыпал полную горсть.

— Пожалуйста. А я все не решался предложить. Московский писатель… еще обидится.

«Обидится»… Как же! Я с наслаждением грызу крупные сухие семечки, громко сплевываю шелуху. Сколько же это лет я не грыз семечек? С тридцать девятого, как перебрался в Москву из Харькова? Да нет — раньше: в Харькове тогда уже не грызли, стеснялись. Значит, этот подсолнуховый запах, этот вкус в последний раз ощущал я во времена почти доисторические, времена туманной юности, — когда жил в Купянске — маленьком районном городке на Харьковщине. Там в те поры «лускать» не стеснялись, это еще не считалось, как позже, дурным тоном.

— Есть еще, Игорь Александрович?

Он обрадовался:

— Есть, есть, у меня полный карман. Вот, пожалуйста.

Мы идем по темной аллее. Кругом пусто, людей нет: кто в кино, кто дома.

По вечерам после работы Скачков гуляет — неважно с давлением, надо ежедневно хоть час дышать свежим воздухом.

— Я ставлю себе задачу — пятьдесят раз пройти по аллее. Это примерно по сто шагов. Всего на круг три километра. Неплохо, если бы регулярно…

Но беда в том, что проходить эти километры Скачкову удается далеко не регулярно.

Работа института начинается ровно в восемь. Годами заведено: руководство не опаздывает. Директор приходит вместе со всеми. А вошел в кабинет, и колесо закрутилось: утренняя почта, телефонные звонки — местные, междугородные, прием сотрудников по всяким делам, а сотрудников в институте свыше двухсот — лаборанты, аспиранты, кандидаты наук, доктора наук. После обеденного перерыва — прием рабочих, служащих. Скачков не только директор, он депутат. Идут с любым вопросом — диапазон широкий: от поступления на работу до семейных свар. А вечером надо читать и писать. Читать новые работы других ученых, писать свои. Они — в плане.

Я слушаю и пугаюсь: не окажется ли эта случайная встреча последней? Смогу ли я втиснуться в плотный график директорского рабочего дня? А без разговора со Скачковым как обойдешься? Он старожил, двадцать лет в Каменной степи, всех и все знает. Но Скачков пока не рассказывает, он расспрашивает, только расспрашивает о литературе, о писателях. Когда-то давно, в молодости, сам пробовал писать стихи. Многие пробовали, только не у всех получалось, но интерес к литературе не пропал.

Тогда я сразу, без всякого перехода говорю:

— А как вы попали в Каменную степь? Когда вы впервые о ней услышали?

Он молча замедляет шаг; громче шуршат под ногами палые дубовые листья. В тишине сильнее кажется их крепкий, всегда волнующий запах.

— Услышал впервые в армии — в блиндаже, на фронте. Странно, правда? Сам воронежский, из Валуек родом, а о Каменной степи не знал. И вот блиндаж, не за горами конец войны, но бои идут тяжелые, немцы сопротивляются. И вдруг — полковая рация, далекий голос московского диктора рассказывает о Каменной степи; «Каменная», мол, она теперь только по названию. И тут, мелькнуло — это же все рядом с Воронежем, с моим домом! А я, агроном, доцент сельхозинститута, даже не был там, не видел докучаевских полос. И как никогда захотелось выжить, остаться в живых, чтобы потом работать в Каменной степи, только там.

Мои глаза уже привыкли к темноте. Хорошо видно его лицо, не по годам молодое — пятьдесят два не дашь, большое лицо украинского типа — дед наверняка был просто Скачко, — глаза тоже большие, черные, речь южная, быстрая, порывистая, с мягким «г», с неожиданными перескоками от темы к теме. Ничего нет от солидности, размеренности, от внушительной повадки человека с положением, с весом. Такого навряд ли боятся даже те, на кого подчас следовало бы нагнать страху; к такому смело идут в кабинет в любое время с чепухой, с мелочами; знают по опыту — не выставит. Нет, только вздохнет, скажет тихо: «Пожалуйста, что у вас?» — и отложит важное, не терпящее отлагательства дело. Возможно, во вред этому делу отложит, без надобности отложит и займется чепухой, мелочами, которыми мог бы заняться завхоз. А потом дома, до поздней ночи, будет сидеть за отложенным делом, сидеть до тупой боли в затылке, когда ничего уже не соображаешь и надо немедленно ложиться, а то завтра будет совсем плохо… Слабость характера? Может быть, не знаю… Но мне еще в Воронеже говорили, как этот тихий, мягкий Скачков в лихую годину один как перст осмелился выступить в защиту Каменной степи и отвел от нее страшную беду, уготованную было докучаевскому детищу людьми, всесильными в ту пору в науке, да и не только в науке…

Донкихотство? А может, все-таки мужество, честность? Лучше пропасть, чем смолчать, помириться с неправдой.

…Как приходит человек к науке? У каждого свой путь. Он пришел благодаря цыплятам и кроликам. Еще в школе создали сельскохозяйственный кружок, назвали его школьным колхозом, чтобы ребята всерьез взялись за дело. Директор купил сотню яиц, ребята заложили их в самодельный инкубатор. Дело было совсем новое, поэтому особенно интересное. В подвале на каменный пол налили воды — нужна влажность воздуха. Подогревался инкубатор большой керосиновой лампой. Установили круглосуточное дежурство. Ночь напролет сидишь у лампы, прикованный к табурету. Ноги на кирпичах, кругом вода. Сидишь, смотришь на лампу. Она должна гореть ровно, равномерно нагревать яйца. Нарушится режим — все пропало: снова покупай яйца. Так рождалось терпение, упорство, ответственность за порученное дело. Где сейчас те птицеводы? Кто знает… Но несомненно одно — ночи возле лампы на залитом водой подвальном полу запомнились и, думается, были небесполезными для будущего, каким бы оно потом ни оказалось.

Кролики? Да, разводили и кроликов. Они быстро размножаются. А годы были голодные, безмясные, бесхлебные годы…

За труды директор школы премировал ребят кроличьими тушками. Вручали их торжественно на праздничном вечере, как сейчас вручают какой-нибудь проигрыватель или радиоприемник. И радость была не меньше. А как же! Тушка — это роскошный обед с жарким на второе.

Конечно же, после школьного колхоза путь один — в сельскохозяйственный вуз. А учиться было трудно: детей служащих тогда принимали с большим разбором и стипендией не обеспечивали. Поступить удалось в агрономический институт на вечернее отделение. И с работой повезло — устроился на опытную станцию, правда, временно — надо было обработать метеорологические данные за целых полвека. Составил таблицы, сдал. Приняли, похвалили. А дальше? Дальше что делать? Вакансий на станции нет. Остался без работы, без денег. Последние гроши на исходе. Впереди голод. Как быть? Бросать институт?

Был в институте такой профессор Васильев, читал ботанику, читал прекрасно. Первокурсники после его лекций почти поголовно решали — «будем ботаниками». Как-то после лекций студенты разошлись, а Скачков остался, в коридоре на подоконнике сидит, в окно смотрит. Последние дни здесь… Надо увольняться, искать работу…

Вдруг рядом шаги, оглянулся — Васильев.

— Чего загрустил, Игорек? — Он называл первокурсников еще по-школьному — по именам.

Все рассказал, все как есть.

Васильев усмехнулся:

— Почему же раньше молчал? Уже работал бы.

— Где, Владимир Феофилактович?

— У меня на кафедре лаборантом. Место пустует. Я хотел было тебе предложить, да думал — ты при деле. А вот теперь на ловца и зверь бежит. Завтра выходи на работу.

Стал лаборантом — добывал эфирное масло из копытня. Есть такое лесное растение, азарум эвропеум по-латыни. Живет в лесу, в сырых местах. Цветы невзрачные, бурые, пахнут перцем. Пчелы их не любят, опыляют мушки. Вид старый, еще линнеевский, но изучено растение мало. Оказалось, копытень — эфиронос. Содержание масла ничтожное; часами сидишь, следишь, как капли падают в мензурку. Потом их учитываешь, замеряя по мензурке.

Работая, он впервые понял значение цифры, самой малой, выражающей доли грамма. Содержание эфирного масла зависело от многих факторов. Их надо было выявить, изучить. Об итогах сделал доклад на студенческом кружке, говорил о цифре, о важности точного ее установления. Васильев сидел, слушал. Потом подошел, взволнованный, обнял.

— Игорек, ты прирожденный исследователь. Как хорошо, что я тебя нашел.

Позже узнал: лаборант при кафедре ботаники не положен. Владимир Феофилактович сам ввел эту должность и работу с копытнем устроил, чтобы было за что платить, а платил из своего оклада, в то время весьма скромного.

Этот человек навсегда остался в памяти. Не встреться он тогда в коридоре — не быть бы Скачкову ученым.

Васильев и позже следил за своим учеником, не выпускал из виду. Работы с копытнем — только начало, первая ступенька по крутой высокой лестнице науки. Надо было взбираться выше.

В тридцатых годах в стране началось массовое внедрение комбайнов. А кадров нет. Решили — студенты на лето должны стать комбайнерами. В институте днем слушали лекции, вечером учились на курсах комбайнеров. Окончили, получили свидетельство. Наступили каникулы, подоспела уборочная. Новоиспеченные комбайнеры отправились на село проверить на деле — чему научился, чего ты стоишь, будущий агроном?

Но комбайнеров в совхозе ждало горькое разочарование — работы нет. Надо возвращаться в Воронеж, два месяца сидеть без дела. А жить на что? На комбайне надеялись подработать.

И вот снова случайная встреча с Васильевым. На этот раз — у трамвайной остановки.

— Игорек, как дела?

— Плохо, Владимир Феофилактович, работы нет. Вернулся из совхоза…

— Будет работа. Ты мне срочно нужен.

Скачков улыбнулся:

— Лаборант?

Васильев погрозил пальцем:

— Молчи уж! Изменил ботанике! Теперь изволь заняться не чистой наукой, а сельскохозяйственной, по новой твоей специальности.

Оказалось: институту экономики срочно требуется научный сотрудник. Институт отправляет экспедицию в Калач, в совхоз. Надо изучить влияние сорняков на работу комбайнов.

— Ну как? Согласен?

Согласен ли он!.. В тот же день выехал. На место прибыл рано утром. Бригада института жила на полевом стане, в вагончике. Сразу приступил к работе. Поля пестрели сорняками. Семьдесят процентов площади занято всякой нечистью: бодяк, вьюнок, щирица, васильки, осот. А пшеница низкорослая, реденькая.

Начал хронометрировать уборку. Слезы, а не работа: комбайнеры неопытные, час косят, два копаются в моторе, устраняют помехи. Надо было выявить причины задержки комбайна.

В поле проводил весь день — от зари до зари, изучал сорняки, распределял их по группам. Студент-третьекурсник стал научным сотрудником института экономики. Вернувшись в Воронеж, написал первую свою статью: «Комбайн, культурные растения и сорняки». Статья была напечатана в научном журнале. Старик отец прочел, заплакал. Всю жизнь он проработал на почте телеграфистом. Мечтал, что сын станет образованным человеком, ученым. Мечта сбылась.

Институт окончен. Скачков остался в аспирантуре, защитил диссертацию. Тема ее была связана с уборкой комбайнами — самому не пришлось их водить, но комбайн был «героем» его первой научной статьи; он же стал и «героем» диссертации.


Вечер незаметно перешел в ночь, долгую, многочасовую, октябрьскую. Кое-где листья на дубах облетали, сквозь черные ветки показались Плеяды — зимние звезды.

Скачков нарочно идет там, где больше сухих палых листьев. Ему нравится ворошить их, слушать сухой, неожиданно громкий шорох. Я тоже сворачиваю с дорожки. Теперь мы оба шуршим листьями. Говорить трудно — шорох глушит голоса. Я молчу, смотрю на Скачкова. Он увлекся, сгребает листья ногами в большую кучу, потом разбрасывает их. Отдых.

Осень, поздняя осень, когда лист уже побили утренники, навсегда связана в моей памяти с горьким запахом горящих листьев. После школы шли в лес, сгребали, как сейчас, кучи листвы и поджигали. В сухую осень листья быстро загорались, из молочно-сизого дыма вырывался и пропадал мгновенный бледный огонь. Его тут же душил дым, но огонь опять вырывался, уже желтый, гудящий, охватывал всю кучу: бездымное высокое пламя вскидывалось вверх. Током горячего воздуха подхватывало листья, они кружились в вышине, медленно оседали на землю.

Я говорю об этом Скачкову. Он смеется.

— Мы то же самое делали. Детство у людей похожее. Потом уже дороги расходятся, люди становятся разными. А дети все как бы одно братство.

И мы заговорили о детстве, о его прекрасных делах — о купанье в речке до озноба, до гусиной кожи на всем теле, о первых яблоках — незрелых, скуловоротных, с белыми семечками. Яблоки еще совсем маленькие, их надо есть целиком, только хвостик выбрасывать. Потом пошла рыбная ловля; лет в семь-восемь — на «верховую», когда удочка — просто лозинка с ниткой; на нитке поплавок из пера и маленький, очень острый крючок. Наживляют на него муху. Позже, в десять — двенадцать лет, ловят на донную. Тут удилище уже ореховое, длинное, леса волосяная; на ней свинцовое грузило, пробочный зеленый или красный поплавок; крючок покрупнее, наживляется на него червяк. Насаживать надо так, чтобы червяк сидел плотно свернутый, только кончик должен шевелиться. На такую удочку можно поймать и линя, и леща, и карпа.

— Нет, карп — рыба хитрая, — говорит Скачков, — это — мечта рыболова. Пацанам почти не попадается. Я и сейчас очень редко карпа ловлю.

Скачков ходит удить на Докучаевское море. Жаль, за весь сезон удается порыбачить раз пять-шесть, не больше.

И мне вдруг приходит мысль, что мы со Скачковым во многом похожи — детство, юность прошли почти в одних и тех же местах. Купянск и Валуйки — это же очень близко, в соседних областях — Харьковской и Воронежской. И поступать в институт обоим было нелегко — служащие. И оба с первого курса увлекались одной и той же наукой — ботаникой. Потом, после института, пути разошлись: Скачков стал агрономом, ученым, я — ботаником, позже литератором.

И мне уже трудно поверить, что мы познакомились только сегодня. Не хочется расставаться со Скачковым — неизвестно, удастся ли еще вот так ходить взад-вперед по дубовой аллее, лускать семечки, говорить, не думая ни о каком этикете, а только о том, о чем хочется. Но время позднее; Плеяды вон уже где… Пора прощаться.

Я спрашиваю Скачкова — с кем завтра встретиться, кто покажет лесные полосы.

— У нас есть отдел пропаганды, есть специальные экскурсоводы, но вам лучше всего познакомиться с Шаповаловым Андреем Андреевичем. Он лесовод, живая история Каменной степи, ученик Высоцкого. С Каменной степью связан дольше всех — с тысяча девятьсот двадцать третьего года. Почти полвека. Приходите в институт к двум — после обеденного перерыва. Я вас познакомлю.


— Как вы думаете, что здесь раньше было?

Я оглядываюсь. Что было… Степь, конечно. Степь есть, степь и была, не очень ровная, всхолмленная, с мелкими западинами.

— Ага. Вот и попали впросак, — Андрей Андреевич Шаповалов смеется. Он всегда задает этот вопрос экскурсантам. Все попадают впросак. — Овраг был, огромный, глубокий, очень агрессивный — все время ширился, углублялся. Докучаевцы назвали его — «Дарьяльское ущелье».

Да, трудно поверить, а было именно так: каждую весну размывали бурные паводковые воды овраг, он становился все глубже, мрачнее, зловещее — степное «Дарьяльское ущелье», на дне до поздней весны грязный, ноздреватый снег, на склонах, как на стене шурфа-гиганта, почвенные горизонты — от верхнего, почти метрового, гумусового, черноземного, до нижнего — подстилающего, до древних, желтых, аллювиальных глин. Мутные, быстрые невидимые ручьи глухо урчали в недрах оврага, вгрызались в почву. Склоны рушились, овраг из года в год рос, грозно надвигался на поля, бедные иссохшие поля, вечно страждущие от засухи.

И вот оврага нет — пропал. Осталась мелкая ложбинка, слегка всхолмленная земля. На пологих склонах ее роща: дубы, старые, семидесятилетние; ровные, мощные стволы высоко подняли густые, в толстой коричневой листве, широкие кроны; среди дубов золотятся полусквозные березы. Их мало. Век березовый короче дубового. Живут самые стойкие, самые крепкие. Но и им жить недолго. Останутся дубы. Медленно будут расти ввысь, набирать годовые кольца. Сколько лет простоят они здесь, на месте бывшего «Дарьяльского ущелья», которое сровняли со степью, не оставив о нем и помина? Кто знает…

В Усманском лесу я видел трехсотлетние дубы. Они не очень высоки, но стволы их страшной толщины — самый мощный мы вчетвером еле обхватили, взявшись за руки. А в подмосковном Коломенском, в царской вотчине Алексея Михайловича, четырем дубам по восемьсот лет.

Этим всего семьдесят с хвостиком. Деревья в расцвете сил. Жить и жить…

— Хороши, — Шаповалов подходит к крайнему дубу, медленно проводит рукой по стволу. Серая шероховатая кора тепла на ощупь — день погожий, ясный. Но мне кажется — не солнечные лучи нагрели кору, а неиссякаемая жизненная сила, наполняющая могучее дерево.

Я смотрю на Шаповалова. Он и эти дубы — почти ровесники. Он — ветеран Каменной степи. Когда в двадцать третьем году приехал сюда еще практикантом, деревья были совсем молодыми, тридцатилетними. Не дубы — дубки. Но оврага уже не было. Деревья одолели его очень быстро. Овраг зарос. Осталась неглубокая Хорольская балка. Овраг был сухой, только в ливни да в паводок видел воду. Она появлялась ненадолго — мутный ревущий поток вгрызался в дно, размывал землю. Потом все стихало — до следующего ливня, до будущей весны.

Когда овраг зарос, на дне его пробился маленький, очень холодный родничок. Грунтовые воды поднялись под пологом леса. Родничок и сейчас есть. Ночью слышен его тихий голос.

— Вы — ботаник, вам это интересно, — говорит Шаповалов, — смотрите, как четко, по зонам распределена здесь травянистая растительность. Режим влаги диктует свои законы.

Да, отдельные зоны даже сейчас, в октябре, резко различаются по цвету: в низине густо кустится болотная осока, ситник. Выше — луговые злаки — белица, лисохвост, тимофеевка; они еле различимы: колоски осыпались. Луговое разнотравье тоже высохло — торчат сухие прутики. Еще выше на склоне, на опушке рощи — лесные растения, эти с листьями: зверобой, папоротники, хвощи.

Когда был овраг, ничего этого не было; лес привел с собою родник, привел эти разные, непохожие друг на друга травы.

Я присел на корточки, роюсь в ломких стеблях; вспоминаю старину, пробую по вегетативным признакам определить виды.

Шаповалов стоит рядом, ждет. Высокий, седой, сутулый, в очках, в старомодном длиннополом пальто, в широкополой шляпе; в руках березовый прутик. Объясняя, показывает, как указкой.

Когда мы утром знакомились в институте, потом ехали сюда, я думал — хорошо, что с нами вездеходный «козел», — другая машина останавливалась бы на проселке, к рощам иди пешком. Мне-то ничего, я пока в форме, а Шаповалову долго ходить нелегко.

Но вот я поднялся с земли. Шаповалов идет впереди, взошел на одну гряду, на другую. Я убыстрил шаг — сейчас обгоню и обожду на гребне. Нет, идем вровень. Третий взгорок. Он круче остальных. Не останавливаясь, не умеряя шаг, Шаповалов как по ровному взошел, оглянулся — я чуть отстал, немного — шага на два. Он улыбнулся уголком рта — видно, угадал мои мысли. А может, проверяет себя?

Не так давно он сильно болел; болезнь оказалась тяжелой, очень редкой.

На Сорок четвертой полосе, заметил Шаповалов, вдруг стали суховершинить дубы — прекрасные, мощные дубы первого бонитета. В чем дело? Стал рыть шурфы — нет ли засоления, переувлажнения? Нет, везде обычный чернозем, но в шурфе почему-то пахнет грибами. Откуда им быть на такой глубине? И вдруг закашлялся, выступили слезы. Решил — простуда, пройдет.

На другой день снова в шурф, хотя кашель мучит, сил нет.

Вынул нож, стал отрывать дубовые корни, а они — в язвах, ткань мертвая, кусками отваливается. Содрал корни, отправил в Институт защиты растений.

А ему становилось все хуже. Пропал голос, по ночам не спал, задыхался от кашля. Решил — рак горла. Вызвал из Куйбышева сына-офицера. Сын приехал, увез с собой в госпиталь. Там установили — горло поражено микробами с дубовых корней.

Долго лечился, выздоровел, вернулся в институт.

Заместитель директора по науке встретил смущенно:

— Думали, не скоро поправитесь. Назначили другого завотделом. Может, хотите отдохнуть, Андрей Андреевич? Года немалые, болели сильно.

Что? На пенсию? Уйти от леса? От дела всей жизни? Но это же конец, смерть! Он остался в отделе просто научным сотрудником.

Сейчас опять ведет отдел, правда, как исполняющий обязанности заведующего. Но это чепуха, мелочь. Главное, ему никто не мешает работать, и он в свои шестьдесят восемь лет работает, как и прежде, как все сорок три года: основное время в поле, на лесополосах. Так всегда работали здесь все ученые, начиная с Докучаева, все лесоводы: Собеневский — создатель первых лесополос, знаменитый Морозов — отец русского леса, Высоцкий — ученик Докучаева. Шаповалов учился у Высоцкого, стал кандидатом. Позже написал докторскую диссертацию «Лес и грунтовые воды». Защитить не успел — война. Шаповалов отпечатал на машинке три экземпляра диссертации. Все были спрятаны в разных местах, и все погибли — война… Сейчас написана новая докторская.

— Дуб у нас самая лучшая порода, — Шаповалов стоит на вершине балки, рассказывает о дубе. Достоинства дуба — стойкость против засух и против заболеваний, долговечность, высококачественная древесина. Почти сто лет назад — в 70-х годах — лесничий Тиханов стал впервые высаживать дуб в степи. В товарищи дубу дал вяз и берест. Но и вяз и берест оказались неверными друзьями — в первые же годы стали глушить дубки, потом, через десяток лет, сами погибли. Неудача. Но начало было положено: в степи должен расти дуб. Это вне сомнения. Только как его вырастить? За семьдесят с лишним лет Каменная степь выработала проверенные практические рекомендации посадок полезащитных лесных полос. Известно, какие подходят для степи древесные и кустарниковые породы, как их смешивать, как они поведут себя в дальнейшем, как за ними ухаживать. Над всем этим почти целый век работали поколения русских лесоводов, работали пожизненно — от молодости до смерти.

…Мы стоим на гребне Хорольской балки. С востока лес заслоняет даль. Но с других сторон она открыта. Уходят к горизонту узкие и длинные рощи. Они окаймляют громадные прямоугольники полей. Поля разных цветов — иссиня чернеют пары, свежо, зелено, словно после дождя, сверкают озими. Зелень сейчас только внизу. Леса уже сплошь пожелтели. Темной бронзой мерцают дубы, светятся золотисто березы, липы. Редкими красноватыми пятнами вкраплена дикая груша. Холодно синеет тяжелая гладь пруда-великана.

— Отсюда пошла наша Каменная степь, — говорит Шаповалов. — Мы в зоне самых старых насаждений, еще не полезащитных: они противоэрозионные, закрепили овраг. Это начало девяностых годов.

Я смотрю вдаль. Леса уходят за горизонт. Они не сплошные, нет, но они везде. Самые длинные протянулись с севера на юг, другие — короче — с востока на запад. И все пространство вдали разноцветное — синее, зеленое, черное, коричневое, желтое. Поверить трудно, что воды и леса эти — только оазис, что со всех сторон окружили его невидимые отсюда безлесные, безводные южнорусские степи. Плодороднейшая почва — чернозем — создавалась здесь веками; веками, вершок за вершком, копились в земле остатки перегнивших трав, некогда буйных, скрывавших всадника с конем. Но это было в давние, очень давние времена.

Тогда днями ехал путник по степи и не встречал жилья. Вокруг — безграничная, замкнутая лишь изгибом горизонта, вся в белых всплесках ковыльной пены целинная степь. В недрах ее загоралось утром и угасало вечером солнце. Ночью поднимались из нее на синюю небесную гладь золотые стаи звезд, на рассвете уходили обратно в темно-зеленую глубину. Не отражая их, степь тихо шумела, катя свои непрозрачные сухие волны.

Но здесь, на гребне водоразделов Волги и Дона, людей было мало — места сухие, безводные, безречные. До речки Битюга полсотни верст, еще дальше Хопер. Степные балки оживают только весной, в паводок.

…На бесшумном институтском «козле» мы медленно едем по узким проселкам, по межам, по опушкам лесных полос, объезжаем шаповаловскую «епархию». Я попросил показать рощи сначала издали, в перспективе, потом уж познакомлюсь с каждой вблизи. Рельеф не везде ровный — есть понижения, западины. Не появись леса — здесь зияли бы овраги. Теперь землю охраняет лес, зеленая ограда защищает от суховеев, от ливневых и паводковых потоков.

На меже что-то сереет. Водитель притормаживает «козла». Оказывается, большой кругляш-валун.

Шаповалов говорит:

— Здесь залегал когда-то ледник. Его наследство. В оврагах много валунов, обкатанной гальки. Серые кости земли… От них, верно, и пошло наше название — Каменная степь. А может, не только от них — в засуху земля высыхала, трескалась, становилась каменно-твердой. Так что смысл двоякий. Но наименована наша степь, думаю я, не так давно.

Да, Каменная степь долго не знала человека. Постоянные селения возникли только в петровские времена. Работать на земле было выгодно: аршинной толщины чернозем приносил богатейшие урожаи. Пахали, сеяли, жали, пока поле хорошо родило. Когда истощалось, бросали, переходили на другое — земли кругом вволю.

Так шло примерно двести лет. Во второй половине прошлого века урожаи поубавились. Земли стало меньше. Ей давали передышку, пускали под залежь уже не на двадцать лет, как встарь, а на пять, на три, на два года. Степь стала сохнуть. Все чаще случались неурожаи.

В 1891 году разразилась беда невиданная, небывалая. Великий голод охватил целые губернии. Словно от моровой язвы, вымирали целые села. Царское правительство предприняло жалкие попытки помочь беде — благотворительные сборы среди «имущих классов», столовые для голодающих… Разве этим остановишь беду? О разорении земли надлежало подумать раньше. Но кому было думать-то? Александру Третьему? Его правительству?

На помощь голодающим крестьянам пришли лучшие люди России: ее писатели — Лев Толстой, Чехов, Короленко; ее ученые — Костычев, Измаильский, Докучаев.

Павел Александрович Костычев — агроном, почвовед, профессор университета — изъездил вдоль и поперек пятьдесят тысяч десятин степи, все выпытывал у нее — почему сохнет? Ухудшился климат? Меньше стало дождей?

И Александр Алексеевич Измаильский — друг Докучаева — годами бился над тем же проклятым вопросом. Неужели же виной климат? Тогда спасенья нет. А может, причины иные?

Очень трудно установить дату и место рождения той или иной науки. Исключением является почвоведение. Точно известно и признано всем миром: генетическое почвоведение родилось в восьмидесятых годах прошлого столетия в Петербургском университете.

Отцу новой науки, профессору Василию Васильевичу Докучаеву в черный для России год исполнилось сорок пять лет, он был на вершине славы. Уже вышел классический «Русский чернозем», уже были блестяще проведены первые в России почвоведческие экспедиции — Нижегородская, Полтавская; университетские лекции Докучаева собирали огромные аудитории.

Беда, разразившаяся на юге России, застала Докучаева в работе над новой книгой. «Наши степи прежде и теперь» вышли в 1892 году. Гонорар за книгу поступил в пользу голодающих. Но неизмеримо ценнее была сама книга. Докучаев отвечал в ней на проклятый вопрос. Нечего все валить на климат. Виноваты люди — нерадивые хозяева России. Земледелие наше «находится в таком надорванном, надломленном ненормальном состоянии потому, что оно является биржевой игрой, азартность которой с каждым годом, конечно, должна увеличиваться». Капитализм с его хищнической системой землепользования — вот кто губит степь!

Вырублены почти все старые степные леса. Они росли на водоразделах в балках, копили снег зимой, задерживали дождевую влагу летом, мешали высохнуть степи.

С Докучаевым согласен Измаильский. Да, все это сделал человек. «Он лишил степь гигантской растительности и уничтожил тот толстый войлок из отмерших растительных остатков, который как губка всасывал воду и защищал почву от иссушающего действия солнечных лучей и ветра».

Как и Докучаев, Измаильский предупреждает: «Если мы будем продолжать так же беззаботно смотреть на прогрессирующие изменения поверхности наших степей, а в связи с этим и на прогрессирующее иссушение степной почвы, то едва ли можно сомневаться, что в сравнительно недалеком будущем наши степи превратятся в бесплодную пустыню».

Пустыня — вот страшное будущее степи! Уже кое-где белеют заросшие полынью зловещие пятна бесплодных солонцов. Их будет все больше. Суховеи выдувают плодородный слой, черные бури гуляют по степи, наметая земляные сугробы. Они, как снег зимой, останавливают поезда, засыпают сады, поселки; сухие душные тучи пыли несутся над землей. Солнце — багровый шар без лучей — зловеще висит в небе. Твердые земляные крупинки, как дробь, сбивают листья с жалких посевов, вышибают их с корнем.

К Измаильскому, к Докучаеву присоединяется Костычев.

Некогда комковатая черноземная почва, пронизанная тонкими корешками трав, превратилась ныне в пыль, в порошок. Сколько бы ни шло дождей, вода не задержится в почве, уйдет в овраги, в балки. Но растению важно не количество выпавших осадков, а количество влаги, впитанной почвой.

Три известнейших ученых России порознь пришли к одному выводу: человек иссушил степь, человек должен ее и спасти.

— …Свернем к колодцу, — говорит Шаповалов.

Приминая палый лист, «козел» неслышно входит под редеющий полог старых дубов, останавливается у решетчатой ограды. Андрей Андреевич открывает дверцу. Входим.

Низкий деревянный сруб. На шестах памятная доска — «Колодец № 1 по наблюдениям за режимом подземных вод в лесных полосах Каменной степи, начатым в 1892 году особой экспедицией под руководством В. В. Докучаева».

Ниже диаграмма изменения уровня грунтовых вод по месяцам и годам. Видно, как кривая набирает высоту, очень медленно, год за годом ползет вверх.

Реликвия? Начало начал Каменной степи? Сейчас — да. Но в свое время — бастион, передний край борьбы. Докучаев сражался на два фронта. Один — власти предержащие, их равнодушие, их уверенность, что против природы не пойдешь.

Другой фронт — ученые. Они искренне болели за судьбу степи; но разве можно спасти степь, как предлагает Докучаев? Сажать леса — это же вконец погубить степь. Лес обводняет только горы, а равнины сушит, забирает из почвы и без того скудные запасы влаги. Поэтому лес и степь — извечные противники, извечная между ними борьба. Где, когда они мирно уживались? Природа не знает такого. Лес в степи — пасынок, оттеснен на задворки, ютится где-то в балках, как огня боится выйти на ровное открытое место. И не зря боится: степные травы тут же заглушают его — им самим едва хватает почвенной влаги. И сильные травы сразу же забивают древесные сеянцы, губят, не дав окрепнуть. Скрепя сердце степь терпит только кустарники, одиночные жалкие куртинки — бобовник, ракитник, дрок; они притаились в западинках, живут тише воды, ниже травы. Попробуй подняться — трава немедленно же сживет сосвету.

Посему вводить лесные культуры в степь — это ненаучно, бессмысленно, это значит действовать вопреки общеизвестным, твердо установленным фактам.

— Что оставалось делать Докучаеву? — Шаповалов оживился, часто поправляет очки, сдвинул на затылок шляпу.

Оставалось одно: фактам якобы установленным противопоставить факты проверенные, научно доказанные. Колодец номер первый первым и добыл такие факты. С восемьсот девяносто второго года и по сей день замеряется здесь уровень грунтовых вод. Перерыв? Не было перерыва. Гидрологическая станция работала даже в прифронтовой зоне, когда немцы стояли на Дону, бомбили Таловую. Сейчас этот колодец не один. Такие же на полях, на лесополосах, на плотинах. Но они пришли потом. А этот — пионер. Видите кривую роста? Из года в год влага в почве, покрытой лесом, поднимается миллиметр за миллиметром. Вывод? Лес не сушит степь, а увлажняет. Значение этого открытия огромно. Не докажи этого Докучаев, план спасения степи с помощью лесных полос рухнул бы. А тут прибор, цифры, никуда от них не денешься.

Искоса глядя на таблицу, Шаповалов называет годы, месяцы, миллиметры. И вдруг у меня догадка — он же не видит цифр, не может отсюда увидеть, надо подойти ближе — они мелко написаны!..

Мы садимся на сруб. Шаповалову сейчас не нужно задавать вопросы. Он будет говорить сам. Лес и вода — его коронная тема. Да только ли его?.. Не главная ли это тема Каменной степи, всего степного, полезащитного лесоразведения?

…Шофер Коля привычно вытащил из-под сиденья толстую книгу. По опыту знает — из-за колодезной оградки Андрей Андреевич скоро не выйдет. Вполне можно прочесть главу из «Виконта де Бражелона».

Я тоже приготовился — вынул неначатую двухкопеечную тетрадку. Вчера взял в магазине целую пачку — общие все распроданы.

Докучаев доказал свое, поставил оппонентов перед фактом — вещью весьма упорной. Вот этой таблицей колодец говорит: да, лесу действительно нужно много воды. Площадь древесной листвы огромна. А каждый лист через устьица испаряет влагу. Но лес добывает ее из глубоких почвенных слоев, недоступных корням трав. И он же потом с лихвой возвращает земле взятое у нее взаймы. Зимой лес накопляет снега, весной регулирует таянье сугробов, летом сдерживает сток ливневых потоков, умеряет их прыть, заставляет постепенно всасываться в землю. Так леса становятся кладовой почвенных вод, магазином их, по докучаевскому выражению.

Итак, одержан верх над научными противниками. Но это было не все. Докучаев жил в самую глухую пору, пору Александра Третьего, Победоносцева. Недаром он горько жаловался, что «в России трудно чего-либо добиться».

— И знаете, мне и сейчас непонятно, как Докучаеву удалось настоять на своем. Что это — упорство? Умение убеждать? Просто везенье? Ведь подумать только — лесной департамент надо было заставить согласиться на переделку природы, то есть на вторжение в функции самого господа бога! Замысел предерзостный!

Да, план был грандиозный. Опыт, сам по себе невиданный, ставился в невиданно огромных масштабах. На тысячах десятин степи, расположенной в самой засушливой зоне, в самом эпицентре страшной засухи девяностых годов, Докучаев вознамерился навсегда предотвратить засуху, неурожай, голод.

Вспоминаются пушкинские слова о Данте: «самый план „Божественной Комедии“ — порождение ума гениального». Великий русский ученый собирается заново пересоздать землю. Как? Надо сделать многое, надо спрямить и углубить русла степных рек, надо укрепить овраги, надо превратить в пруды степные балки. И главное — надо вырастить в степи леса, чтобы они неодолимым заслоном встали на пути жарких суховеев. Леса подымут грунтовые воды, сберегут влагу для полей, и тогда в молодых рощах зазвенят птичьи голоса, на дне оврагов пробьются студеные родники, на рассвете выпадет в степи крупная серебряная роса.

Разумеется, чтобы переделать природу, потребно время, природа не спешит: медленно растут леса, медленно — на считанные миллиметры в год — подымаются вверх грунтовые воды, медленно зарастают овраги, заселяются птицей молодые рощи, рыбой — пруды.

Природа живет по своим законам. Чтобы изменить ее, надо глубоко познать эти законы. Поэтому вооружимся терпением: ведь «в громаднейшем большинстве случаев мы не замечаем самих процессов, а удивляемся только результатам». Это — Докучаев.

Природу же надо изучать в совокупности всех ее свойств, изучать как единый, целостный организм; вода, воздух, почвы, флора, фауна живут не порознь, а сообща. Все они, эти «факторы до такой степени трудно расчленимы в их влиянии на жизнь человека, что при изучении их… необходимо иметь в виду всю единую, цельную и нераздельную природу, а не отрывочные ее части… Иначе мы никогда не сумеем управлять ими, никогда не будем в состоянии учесть, что принадлежит одному и что другому фактору».

Итак, есть земля, есть необходимые средства. Нужны люди — единомышленники, соратники.

На призыв Докучаева откликнулись ученые разных специальностей. В «Особую экспедицию по испытанию и учету различных способов и приемов лесного и водного хозяйства в степях России» первыми вступили ученики Василия Васильевича, пионеры русского почвоведения Сибирцев и Глинка, за ними пришли лесоводы Собеневский, Высоцкий, ботаник Танфильев, зоолог Силантьев, метеоролог Адамов, агроном Бараков.

Все молодежь, по возрасту — сыновья Василия Васильевича. В июне девяносто второго года прибыли на место. В голой степи срубили избу, в ней разместили штаб экспедиции, здесь же поселился сам Докучаев.

Я спрашиваю Шаповалова, не застал ли он в двадцать третьем году стариков, помнивших Докучаева.

— Как не застать! Да и вы, если бы прибыли не вчера, а годика на три-четыре раньше, могли бы познакомиться с Егором Ивановичем Христенко — он водил Василия Васильевича по полям. Умер столетним стариком. Помнил, как закладывали первые полосы, возможно, и сам помогал сажать дубки.

Началась работа. Докучаев с утра в степи — втыкает колья в местах, где надо построить метеорологические станции, описывает шурфы. С безнадежно чистого белесо-голубого неба неистово палит солнце, палит без передышки — от восхода до заката. Да, жизнь степная сурова — приноровлена к летней жаре, к бездождью, к свирепым, малоснежным, морозным зимам. Почти круглый год ветры. Разница в температурах — летней и зимней — семьдесят градусов. Скудные осадки; только четверть их имеет интенсивность до 5 миллиметров — это влага затяжных, в основном осенних дождей. Они промачивают почву. От весенних ливней мало проку — прошумят пенистые потоки, смывая драгоценный гумус, унесутся в овраги, в балки. И снова степь суха до звона.

Как жить здесь деревьям, рощам? Будут ли расти? Будут! Ведь сажали раньше лес в степи. В начале прошлого века миргородский помещик Ломиковский первым взялся примирить степь с лесом — посадил на полтавских полях рощи.

«Через все поле сеяный лес — ровные, как стрелки, дерева, за ними другой, повыше, тоже молодняк; за ними старый лесняк, и все один выше другого. Потом опять полоса поля, покрытая густым лесом, и снова таким же образом молодой лес, и опять старый. И три раза проехали, как сквозь ворота, сквозь лес».

Постойте! Откуда это? Неужели же… Да, он — Гоголь. «Мертвые души». Том второй. Там, где о Костанжогло говорится, о рачительном «хозяине-тузе», который «получает 200 тысяч годового доходу с такого имения, которое лет восемь назад и двадцати не давало!»

Гоголь видел в натуре эти рощи и о хозяйственном назначении их знал.

«Лес у него, кроме того, что для леса, нужен затем, чтобы в таком-то месте на столько-то влаги прибавить полям, на столько-то унавозить падающим листом, на столько-то дать тени… Когда вокруг засуха, у него нет засухи; когда вокруг неурожай, у него нет неурожая».

Рощи Константина Федоровича Костанжогло — это рощи Ломиковского. О них, конечно, не только Гоголь, но и Докучаев знал — он бывал на Полтавщине. Хотя, разумеется, Полтавщина — не Каменная степь…

Докучаев намеренно выбрал ее — суровейшую из суровых. Выбрал, полагая — если удастся вырастить лес здесь, в тяжелейших условиях, то в других местах удастся и подавно; там лесу будет легче.

Первыми приступили к изысканиям почвоведы. В балке Таловой левый крутой склон обнажен, как на почвенном шурфе. Хоть бери и описывай горизонты.

Заложили разрезы, установили расположение водопроницаемых и водоупорных слоев.

Балок оказалось несколько. Гидрологи отыскали на дне их родники. Ага! Значит, Каменная степь не совсем окаменела — хранит в себе водные запасы. Их взяли на учет. Отсюда будущие пруды получат круглогодичное питание.

Определили уклон долины, водоразделы балок, крутизну их склонов. Это — чтобы перехватить плотинами паводковые воды.

Одна за другой выросли плотины; в девяносто третьем году на солнце засверкали, заискрились первые пруды — предшественники Докучаева моря. Но первые — их было шесть — тоже были не маленькие: трехметровая глубина, акватория — пять гектаров.

Пора было приступать к главному, к самому ответственному, к самому трудному — посадкам леса. От этого зависит судьба всего дела.

Стоя под палящим солнцем на жаркой земле, Докучаев смотрел на свежевспаханный чернозем. Почва добрая, но влаги мало, а дуб — лесной пришелец, как бы экзот в степи. Пойдет ли он здесь, привыкнет ли к новой, необычной, трудной жизни?

Какой материал сажать? Решено было заложить свой питомник. Пусть сеянцы с первых же дней привыкают к степи. Семена из местных степных лесов. Такие леса еще остались, и не далеко: Хреновский, Шипов. Это «последние могикане», лесные острова в степном море. Остатки некогда могучих воронежских лесов, позже сведенных почти начисто.

Двести лет назад вековой Шипов лес дал материал для постройки Петровых кораблей на Воронежской верфи. Тогда же строго наказал Петр Алексеевич: более не рубить корабельную рощу, оставить на корню, ибо «сие место красно есть. Золотой куст государства российского».

Теперь могучим деревам предстояло продолжить свой род на новых местах.

Первый питомник был крошечный. Посадили желуди, посеяли липу, клены — остролистный, татарский, полевой. Все пошли хорошо. Через год в южной части Каменной степи посадили две первые лесные полосы, сажали с севера на юг поперек господствующим ветрам. Перпендикулярно главным полосам посадили еще три. Полосы охватили восьмидесятинный прямоугольник пашни — первое поле под защитой будущих лесных полос.

…Я вижу — Коля все чаще отрывается от «Бражелона», поглядывает на ручные часы — близится час обеда; я же с опаской поглядываю на Шаповалова — вдруг встанет, скажет: «А теперь поехали — надо подкрепиться!»

Шаповалов встал, идет к машине. Коля весело включает мотор.

— Домой?

— Нет, минуток на двадцать еще к Тридцать четвертой, — в голосе извинение.

Коля даже не вздыхает — привык за годы поездок по шаповаловским маршрутам. А я достаю новую тетрадку.

Шаповалов говорит о печальной судьбе проекта Докучаева. Полностью проект не удалось осуществить. Для тех времен такие идеи были — не в коня корм. Лесной департамент вскоре одумался. Потрачены деньги, а дальше? Ждать? Сколько лет? И что получится? Допустим, выросли лесные полосы. Прикажете внедрять их в обязательном порядке? Это — вторжение в сферу частного владения. Акт явно незаконный. Нет, бороться с природой, со стихией бессмысленно. Но Докучаев боролся — снова боролся и с природой и с департаментом. Писал докладные, ездил на приемы, защищал свою экспедицию. Так продолжалось до 1897 года, до тяжелой болезни Докучаева. Многолетний напряженнейший труд, бесконечные тяжбы с начальством, внезапный недуг и смерть Анны Егоровны — жены, друга — все это сломило Докучаева. Болезнь развивалась. В 1903 году Докучаев скончался. А Каменная степь? Она осталась. Работа велась, правда, не в прежних, не в докучаевских масштабах, но делалось главное: лесоводы — ученики Василия Васильевича — Собеневский, Морозов, Михайлов продолжали сажать лес в степи. Экспериментировали, смешивали породы и так и этак, разочаровывались, создавали новые типы посадок из новых компонентов. Сперва увлеклись было количеством пород. Высаживали их вначале десять, потом двадцать. И увидели: ошибка. Надо вначале глубоко, всесторонне изучить каждую породу, проверить ее в новой среде, потом уж высаживать. И каждый лесовод, уходя из Каменной степи, оставлял по себе память: молодые лесополосы.


— Вот и наша Тридцать четвертая, — Шаповалов еще на ходу начинает вылезать из «козла».

— Мне ждать? — покорно спрашивает Коля.

— Да. Самую малость. Мы быстро.

Выйдя из машины, я оглядываюсь. Коля уже вытащил своего «Бражелона», полулежит на сиденье. Спешить некуда — столовая работает всего один час, пока идет обеденный перерыв.

Шаповалов впереди. Я догоняю его.

— Элитная полоса, эталон для промышленных, для полезащитных целей.

Это он нарочно говорит таким стилем, говорит, чтобы несколько охладить себя, — ученый, лесовод, эмоции не положены. Но я-то вижу, по глазам за очками вижу: он еще издали любуется Тридцать четвертой. Медленно мерит ее взглядом сверху донизу и любуется. И мы оба добрую минуту стоим, молчим, смотрим на Тридцать четвертую. Только смотрим…

Она старая — шестьдесят семь лет, посажена Георгием Федоровичем Морозовым в девяносто девятом году, еще при жизни Докучаева. Сейчас это почти чистая дубрава. Дубы — самые прекрасные деревья нашей земли — прямые как мачты, стройные, легко и сильно вздымают к небу неотличимо похожие стволы. Если, закинув голову, смотреть на их вершины, кажется — дубы летят. Но дубы стоят нерушимо, и оттуда, сверху, доносится их невнятный, из-за большой высоты еле слышный, сухой шорох. Светло-коричневые листья давно побиты утренниками, высохли, но еще крепко держатся на ветках, держатся до первой метели, до ноябрьских холодов.

— Дуб черешчатый, он же летний, обыкновенный. По Линнею, кверкус робур. Бонитет первый — А. Супер класс. — Шаповалов еще пытается говорить сдержанно, но голос звучит хрипловато. Он откашливается. — Видите, все один в одного. Эх, Шишкина на них нету! Фотография что… Здесь с каждого, как с человека, можно писать портрет.

Он вплотную подходит к деревьям, высоко, выше головы, поднимает руку, медленно ведет ею по стволу.

Я рассматриваю ствол вблизи. Как чудесен рисунок коры! Какое множество линий, причудливых, разных, ни одной похожей на другую. Да, я ошибся — каждое дерево неповторимо. Общее у них одно — красота.

Дубы растут просторно. Между ними — одиночные липы. Их уже немного. Они сделали свое дело и постепенно уходят. Липа, береза, клен, ясень — спутники дуба в молодости, его «шуба». Затеняя дуб с боков, они не дают ему выбрасывать сучья, куститься, заставляют расти вверх, только вверх, к солнцу, к свету. Дуб любит расти в шубе, но с открытой головой.

Ах, сколько было опытов, сколько потребовалось усилий мысли, догадок, упорных поисков, чтобы установить, какие спутники более всего по душе дубу.

Начались эти поиски давным-давно — более ста пятидесяти лет назад. Первые годы прошлого века — Ломиковский. 70-е годы — Тиханов: на Дону стал высаживать дуб, чередуя его в ряду с вязом, берестом, кленом. Неудача. Быстро растущий вяз заглушает дуб.

Девяностые годы. Полянский поправляет Тиханова. Надо вдвое уменьшить количество вяза. Снова поражение. Вяз и в малом количестве забивает дуб.

1908 год. Высоцкий на VIII съезде лесоводов предлагает новый способ — древесно-кустарниковый. Надо совсем отказаться от ильмовых (это вяз, берест), надо заменить их кустарниками. Они-то уж не заглушат дуб, но будут на первых порах служить ему защитой, прикрытием.

На этом же съезде лесовод Дахнов рекомендует свой способ: древесно-теневой. Дуб и ясень — светолюбивы: надо чередовать их с тенелюбами — липой и кленами — остролистным и полевым.

Съезд принял оба способа. И они успешно применялись. Но где? При посадке лесных массивов, рощ. А лесополоса — это совсем иное. Это новая, особая, не виданная еще на земле роща. Она должна обладать целым рядом свойств. И каждое необходимо. Только комплекс их оправдывает существование полосы.

Каковы эти свойства?

Лес растет медленно, десятилетия. Лесхозы, лесничества учитывают, планируют это: древесина должна созреть. Лес-молодняк промышленного значения не имеет.

Но лесополосе нельзя позволить медленно расти: она полезащитная, — значит, должна работать как можно раньше — уже на третьем-четвертом году жизни. Работа у нее сложная.

Полоса гасит суховеи, усмиряет их. Натолкнувшись на зеленый древесный заслон, ветер теряет третью часть своей первоначальной скорости — той, с которой несся по открытой степи. Уменьшение скорости — величина переменная. У подветренной опушки лесополосы ветер почти совсем теряет свою прыть, скорость падает на 70–80 процентов. А дальше, за опушкой, в поле? Там влияние сказывается на расстоянии, равном тридцати высотам древостоя. Если молодая, всего десятиметровая полоса встает на пути ветра, то на протяжении трехсот метров будет ослаблена сила его воздействия на соседнее поле.

Слабее ветер — меньше испарение влаги из почвы, из растений. На целую треть меньше!

Но лесная полоса не только ветроперехватчик, она — влагонакопитель. Запас снежной воды на защищенных полях вдвое больше, чем в открытой степи. Почему? Потому, что рыхлая земля под лесом как решето: быстро, легко поглощает любые воды, отправляя их потом в «запасники» — подпочвенные хранилища влаги. Отсюда начинается безостановочное путешествие грунтовых вод. Они движутся в более низкие места — к рекам, к озерам, к балкам, ползут с черепашьей скоростью — десяток метров в сутки. Но в конце концов достигают финиша. Вот и стоит на одном уровне даже в самые бездождные годы тихая, спокойная вода в прудах Каменной степи. Солнцу ее не выпить — запас денно и нощно пополняется.

…Вечереет. Октябрьское светлое время все уменьшается. Сегодня солнце взошло на две минуты позже, зайдет на две минуты раньше. Только что стояло оно над вершинами дубов, а сейчас спряталось в их редеющих светло-коричневых кронах; просвеченные насквозь, сухие листья желто засветились, вот-вот вспыхнут. Короткий лучик упал на очки Шаповалова, сверкнул остро. Жмурясь, Шаповалов наклонил голову.

— Тридцать четвертая — это уже лес, настоящая дубрава чистых кровей. Попробуйте ногой. Пружинит, как матрац! Это многолетняя многослойная подстилка, толстая, лесная — пять сантиметров. На деревьях, в подлеске — лесные птицы — зяблик, наша жар-птица — иволга, дрозд. Дятлы? Нет, их, слава богу, мало, — они — санитары. Стучат, — значит, где-то появились больные деревья. Сейчас осень, тишина, а весной тут такой щебет, свист, хоть бери микрофон, записывай голоса.

Я наклоняюсь, ищу, нет ли под деревьями лесных трав. Их мало.

Высохшая плющевидная будра — весной она зацветет невзрачными лиловыми цветами. Сейчас листья пожухли, сморщились, но форму сохранили. Что еще? Бесколосые длинные стебли. Злак. Какой? Трудно сказать. Может, типчак забрел сюда из степи…

А если поднять лесную подстилку? Ага! Вот крупные, яйцевидные листья, совсем желтые. Ландыш. Типичный обитатель леса. Но вообще трав очень мало. Они ни к чему полосе. Полоса должна работать. С обеих сторон полоса окаймлена кустарником. Это опушка.

Снизу смотрю сквозь лесополосу. Она очень густая, хотя сейчас октябрь, усиленный листопад.

Я смеюсь:

— Не лесополоса — чаща!

Шаповалов вздыхает:

— Что поделаешь, сделали послабление. Тридцать четвертая — общая любимица, элита… Вот и балуем ее, похваляемся перед экскурсантами. А вообще — непорядок.

— Но лесополосы — это же рощи. Роща должна быть густой.

— Роща — да, лесополоса — нет. Вы их путаете. Лесная полоса должна быть в меру изреженной, ажурной. Надо, чтобы ветер сверху донизу свободно гулял по полосе, чтобы воздух, летом горячий, зимой холодный, не застаивался. А густая лесополоса как глухой забор — под деревьями сугробы навалом, зато в поле покров гораздо тоньше. Плохо! Снег должен везде лежать ровным слоем. Ажурная полоса так его и распределяет — себе и полю поровну.

— Значит, все полосы прореживаются?

— Конечно. Иначе джунгли вырастут — не продерешься. На опушках у нас — боярышник. Это часовой полосы: не впускает из степи дикие травы — они иссушают почву, а из полосы не выпускает в степь дуб, клен, березу. Им только дай волю. Сразу полезут в поля. Но за боярышником тоже нужен глаз да глаз. Чуть зазевался, он сам вырвется в степь, захватит поле, начнет теснить хлеба.

Я подхожу к опушке. Густая сетка веток боярышника уже безлистна, но темно-красных ягод много — птицы не успели склевать. Ягоды некрупные, сухие, кремовые на изломе, сладковато-мучнистые на вкус. Начни есть — не отвяжешься. Как семечки.

Набираю полный карман, предлагаю Шаповалову. Он отказывается. Это ягоды обычного боярышника, они невкусные. Здесь растет еще боярышник крупноплодный. Тот куда вкуснее. Но ягод его сейчас не найдете — экскурсанты все оборвали.

Тридцать четвертая — детище Морозова.

Он прожил здесь три года и вырастил тридцать три полосы. Тридцать три зеленых памятника. Каждая полоса — живая лаборатория.

Шаповалов приводит слова Морозова: «Никакие кабинетные измышления не заменят выводов, сделанных в природе».

Все они — Собеневский, Морозов, Михайлов — большую часть жизни провели в лесу, в степи, на полях. Опыты, бесконечные поиски новых типов смешения пород — это не для кабинетной работы.

Живая лаборатория, лаборатория под открытым небом. Но условия работы здесь особые. И не в жаре, не в ветрах, не в дождях дело. Суть в другом: результатов опыта здесь ждут не дни, не месяцы, а годы. Деревья растут медленно, не сразу заметит лесовод, что вяз и берест, перегнав дуб, глушат его. Не убирать их с полосы — вырастут не дубравы, а вязовые, берестовые рощи. Пришлось отказаться от вяза и береста; стали пробовать другие породы. Клен. Их несколько, и каждый со своим норовом, подчас коварным. Клен ясенелистный быстро набирает высоту. Полоса начинает работать в положенный срок — заслоняет поле от суховеев. Но на седьмом-восьмом году жизни клен вдруг хиреет. Стволы наклоняются, никнут, вот-вот упадут в разные стороны. Слабеющее дерево быстро поражает стволовая гниль. Наступает преждевременное одряхление.

Другой клен — остролистный — более стоек, и крона у него узкая; перегнав дуб в росте, клен его не затеняет — «сам живет и жить дает другим». Кроме того, клен этот обнаруживает неожиданное свойство: он защитник дуба от березы бородавчатой.

Как, тихая, печальная береза, песенное дерево — агрессор? Забивает дуб? Я не верю своим ушам.

Шаповалов смеется:

— Внешность часто обманчива. Крепыш дуб вдруг пасует перед нежной березой.

Как возникает «конфликт»? Дуб обладает могучей корневой системой — семь метров глубины, пять — в радиусе. С такой площади всегда можно обеспечить себя влагой, пищей. Но вот рядом поселилась береза со своей поверхностной, очень разветвленной корневой системой. Растет она быстро. Дуб отстал. Он растет очень медленно. А почва вокруг него на пять — семь метров уже прошита березовыми корнями. Они перехватывают львиную долю влаги. Питание дуба резко ухудшается. Мало того: крона березы затеняет дуб, заслоняет от него солнце. Дела дуба совсем плохи: он на голодном пайке — и водном и световом.

Если же посадить между дубом и березой остролистный клен — дуб спасен. Кленовые корни не так густы, как березовые. Клен с дубом полюбовно разделят запасы влаги. Узкая крона клена в меру затенит дуб, не даст куститься. Все силы его пойдут на рост ввысь. Благо, узкая кленовая крона оставит просвет, окно в небо. А береза? Ее крона теперь не грозит затенить дуб — клен мешает. Он-то березы не боится — растет так же быстро.

…Солнце спускается за дальние лесополосы. Последние длинные лучи пробились сквозь темнеющие рощи. Краски все глуше, однотоннее. Скоро совсем погаснут.

«Козел» наш замер на опушке. Коля спит, согнувшись на сиденье; на лице — раскрытый «Виконт де Бражелон». Как бы мы и на ужин не опоздали…

— Утомил я вас, — виновато говорит Шаповалов, — замучил вконец. Теперь на лесополосу вас и калачом не заманишь…

Он подходит к «козлу», осторожно, почти робко трогает за плечо Колю. Коля глубоко вздыхает, быстро садится за руль.

Что мне сказать Шаповалову? Сказать, что сегодняшний день самый большой за последние годы, что я восемнадцать лет ждал его и вот дождался — увидел Каменную степь в натуре? Но это первая встреча, первое знакомство. И я сейчас хочу только одного, чтобы оно продолжилось.

Я говорю все это, говорю и думаю, что Шаповалов мне, конечно, не поверит — сочтет мои слова за обычную любезность гостя.

«Козел» с зажженными фарами мчит по темным дорогам, куда-то сворачивает, снова несется по прямому, далеко просвеченному двумя дымными лучами ночному пустынному проселку.

Шаповалов сидит рядом с Колей. Он сгорбился, опустились плечи. Устал — весь день на ногах.

— Значит, полагаете — сегодняшняя доза недостаточна? — Лица его не видно, но по голосу слышно — улыбается, — значит, поверил.


Что было на другой день — этого я никак не мог ожидать, не мог представить. Вчерашние слова Шаповалова оказались не только шуткой. В них было почти грозное предупреждение! «Вы говорите, что заинтересовались лесополосами всерьез? Ах, даже собираетесь писать о них? Ну тогда, дорогой, не прогневайтесь».

Примерно так можно было расшифровать его хитроватый взгляд, брошенный на меня, когда после завтрака мы снова садились на Колиного «козла».

Шаповалов рядом с водителем, свежевыбритый, бодрый. Вчерашней усталости как не бывало.

Короткая команда:

— На Первую полосу.

Солнце недавно взошло, поднялось пока диаметра на два. По-осеннему желтые, холодные лучи бьют в ветровое стекло. Изо рта идет пар. На траве изморозь. Был утренник.

Не оборачиваясь, Шаповалов говорит:

— Вчера я знакомил вас по сокращенному варианту. Высказывал отдельные положения, кои вам приходилось принимать на веру. Сегодня подкреплю их конкретными примерами. Их много, но у нас есть время, а у вас, кажется, есть желание все увидеть.

Начинается путешествие по полосам. Все идет почти по ритуалу. Минуты — и мы на месте. Короткая команда водителю. «Козел» только сбавляет ход, а Шаповалов уже распахнул дверцу, на ходу выскакивает из машины. Не оглядываясь (я должен быть рядом), начинает говорить о полосе — когда, кем посажена, чем характерна, и какие породы растут сейчас, и каких нет, почему выпали. Потом об опушке прежней и теперешней, о сеянцах, о подросте, о подлеске.

Мне неудобно. Присел на корточки, пишу каракулями. Буквы по сантиметру. Хватит ли тетрадей? Я взял с собой все купленные позавчера, заправил авторучку. Кончатся чернила, перейду на карандаш.

Временами Шаповалов останавливается. Я подумал — дает мне время написать, но нет, причина другая. Он думает о чем-то своем, несколько секунд молчит. Я тоже молчу, жду.

Шаповалову довольно часто приходится отрываться от работы, водить в степь экскурсантов, показывать, рассказывать. Не повторяться трудно — полосы те же, слова о них те же. Поэтому экскурсоводы часто говорят некими обкатанными словами. У него этого нет. Подыскивает слово, меняет на ходу, будто пробует — хорошо ли передает мысль. В чем же дело? И я вдруг догадываюсь: он не мне одному говорит о полосах. Он и себе о них говорит. Ему в радость говорить о них, вспоминать их историю, подробности — как сажали, как взошли, чем болели, как выходили.

И еще я вижу: Шаповалову не по душе езда, необходимость спокойно сидеть в машине. Он подымается еще до остановки «козла», выскакивает из него не потому только, что хочется поскорее к полосам, нет, ему просто хочется поскорее идти. Это его естественное состояние — ходить по земле. Идет он не быстро, но я еле поспеваю за ним. Это шаг многолетнего пешехода, ходока, прошедшего многие сотни километров. Так ходили со мною по каракумским пескам старые туркмены-проводники и русские пустыннопроходцы — геодезисты, мелиораторы, ботаники. Так ходили по степи Костычев, Измаильский, Докучаев, все его ученики, товарищи по Особой экспедиции.

Я слушаю Шаповалова, записываю. А он словно наедине с лесом, с глазу на глаз с этой вот березой, с этим дубом. Он ведь знает каждое дерево с младенчества его, когда дуб только-только проклюнулся из желудя, сбросил ненужную более, побуревшую кожуру, выпустил пару светло-зеленых, но сразу же удивительно крупных листьев, а березка, выйдя из семечка, робко оглядывалась кругом, дрожала своими первыми круглыми листиками-копеечками.

Так вот — не лишний ли я, не мешаю ли Шаповалову быть вместе с лесом? Нет, кажется, не лишний. Иначе он не отвечал бы с такой готовностью, так подробно, подчас специально на каждый мой вопрос. А среди них много элементарных, даже наивных, задаваемых сотни раз экскурсантами. Он отвечает, и отвечает не подробно — не то слово, а с некой неожиданной полнотой. Мой вопрос как бы по цепной реакции вызывает множество примеров, пояснений, информаций. Они из самых разных областей знания. Но все об одном — о лесе. И мне становится ясно: Шаповалов делится со мною своей главной радостью; это радость знаний, пожизненно копимых, пожизненно по крупицам собираемых знаний о лесе. Полвека он живет лесом, живет для леса. И глубоким смыслом наполняются для меня вскользь, суховато брошенные слова: «Отставьте меня от лесополос, и я сразу же умру». Это не фраза. Просто он не может себе представить жизни без леса, с которым прожил всю жизнь, и, кажется, все знает о нем, знает даже то, что очень отдаленно связано с лесом.

На поляне между полосами встретилось пятно солонцов. Вернее, бывшее пятно. Его прикрыли лесной почвой, и оно как бы растворилось в ней. И Шаповалов уже рассказывает о солонцах, рассказывает как почвовед.

Некий ученый немец из ФРГ, всю жизнь занимавшийся почвами, усомнился в словах Шаповалова, даже в раздражение пришел, — дескать, наводите тень на плетень — не поглощают лесные почвы солонцы. Шаповалов молча взял лопату, отрыл шурф. Профессор взглянул на горизонты, сконфузился, попросил извинить за чрезмерную горячность.

Лесовод преподал урок не в меру экспансивному почвоведу.

Вчера увидел — на опушке сизой полоской протянулись сорняки. Не много, но есть, рвутся внутрь полосы. И довольно злостные, въедливые: щирица, бодяк, щетинник.

Я сорвал колосок щетинника: интересно, какой вид — сетариа виридис или сетариа глаука. Главное отличие — одно: щетинки колосков у одного зеленые (поэтому он — виридис), у другого — желтые.

Шаповалов увидел:

— Проверяете, какой из двух? У нас тут только зеленый. Сизого нет.

В ботанике есть особая область — учение о сорной растительности. Огромная литература, свои крупные специалисты, особые гербарии.

Шаповалов знает все виды щетинника, видовые признаки, экологию, ареал, меры борьбы со щетинником. Почему? Щетинник лезет на лесополосу.

Еще пример.

Дуб болеет реже, чем другие древесные породы, но все же болеет. Микозы — болезни, вызываемые грибком, фузариозы — бактериями. Особенно страшен грибок, поражающий дуб в молодости. Это — диапорте фасцикулярус. Он как огонь сжигает неокрепшие деревца.

И вот уже экскурс в область лесной фитопатологии. Биология страшного грибка, меры борьбы, литература.

Я понял: это не только индивидуальная особенность именно его — Андрея Андреевича Шаповалова. Нет, это — школа, школа Докучаева, того, кто учил «чтить и штудировать все стороны жизни природы», кто видел в степи сложный, могучий «геркулесовский организм». «Организм» этот надо познавать всесторонне, не отделяя главное от второстепенного, ибо она, степь, живет как Единое Целое.


— Остановись здесь, — Шаповалов уже поднялся с сиденья, распахнул дверцу.

Коля подруливает к опушке, привычно вытаскивает «Бражелона». Закладка — березовый листок — со вчерашнего дня переместилась из начала в конец могучего тома.

Шаповалов уже впереди, говорит на ходу:

— Полоса — номер двенадцать. Вы вчера интересовались: где самые, самые первые. Я сразу вам их не показал. Повез на Тридцать четвертую. Каюсь: хотел ошеломить. А сейчас перед вами праполоса, — родилась в девяносто четвертом году, на заре Каменной степи. Сажал Собеневский.

Праполоса… Пожалуй, хорошо, что вчера я не увидел ее первой.

Странная она… Дубов мало, и они «не смотрятся», не привлекают внимания. Они как бы случайно здесь. Тянутся неуверенным прерывистым рядком в самой середине полосы. Зато бросается в глаза пышная, непомерно широкая опушка. Сплошь высокий, густой боярышник. Ведет он себя буйно, сломал очертания полосы, сделал ее бесформенной. Непролазные колючие кусты мысками вылезли в степь. Как это получилось?

Шаповалов ухмыляется:

— Ага, заметили. Биолог…

Эта полоса — первые шаги, работа наугад, на ощупь. Сажали, не зная, что получится. Пробовали, испытывали, экспериментировали. Посадили дуб с берестом, на опушке — боярышник. Полоса была узкая — всего десять метров, а сейчас тридцать. Откуда прирост? Боярышник раздался вширь, пошел в наступление на степь. За ним берест. Этот — на свою погибель, почти весь усох. Боярышник забил насмерть. Силы неравные: берест размножается порослью, боярышник — семенами. Сколько на нем ягод! Тысячи! Вовремя не остановили. Вот он теперь и стал хозяином полосы. А берест когда ослабел в непосильной борьбе, на него еще вдобавок грибок накинулся. Нестоящее дерево. Его выбраковали, исключили из списка рекомендованных пород.

Я спрашиваю — везде ли боярышник ведет себя так агрессивно?

Нет, не везде. Здесь очень благоприятные условия: ложбина, понижение. Снега скопляется много, увлажнение обильное. Боярышнику это только и нужно. На его совести не один берест. Здесь с боярышником высадили еще лох — это опушечная культура, скромный, тихий такой кустарник с узкими, мягкими, серебристыми листьями. Боярышник сразу же на него набросился, сжил со свету. Ни одного куста не осталось на опушке.

За полосой — буйная боярышниковая роща. Ветки густо переплелись. Кое-где кусты сомкнулись в огромные колючие клубки. Попробуй к ним подступиться.

— А мы и не думаем подступаться, — говорит Шаповалов, — отвели боярышнику всю эту площадь. Пусть плодится и размножается, показывает людям, как лес наступает на степь. Сейчас здесь уныло — кусты голые. А весной, в пору цветения, кажется, что на степь опустились кучевые облака, причем облака «озвученные» — пчелиный гул слышен уже на дальних подступах. Боярышник — отличный медонос. Весной наша «неудачница» — Двенадцатая полоса — самая красивая.

Шаповалов поворачивает к машине.

— Поехали дальше. Я хочу вам показать лесополосы не только с парадного фасада. Лесоводы шли не по гладкой дороге. Были рытвины, ухабы, были провалы. Посмотрите на них в натуре.

…Снова праполоса. Проба, поиск. Это «самая, самая первая» — номер один. Девяносто четвертый год, тоже Собеневский сажал.

…Прекрасные дубы. Братья тех — с элитной Тридцать четвертой.

— Подождите восхищаться, послушайте. — Шаповалов останавливается так, чтобы дубы «смотрелись». Я заметил — он сразу и безошибочно выбирает позицию для осмотра. — Полоса номер первый — памятник великому труду первых лесоводов. Они ошиблись и самоотверженно исправили свою ошибку.

Здесь тоже испытывали породы, еще не зная их свойств: дуб высадили с ильмовыми — вязом и берестом. А они — давай его глушить. Но дуб выжил. Выжил благодаря людям. Люди увидели: плохо дубам, бросились спасать. Ухаживали за каждым дубком, ходили как за младенцем. Бесконечные прополки. Тщательнейшее наблюдение — нет ли болезней. Вязы, бересты укрощали — рубили вершины, а то и все дерево. Лесоводы понимали: полосу номер первый нужно спасти во что бы то ни стало, любой ценой спасти. Лес в степи должен расти, будет расти.

Мы медленно идем между старыми дубами, спасенными Собеневским. Шаповалов косится на меня:

— Вопросов нет? Устали? Или все ясно-понятно?

Он не любит, когда я только слушаю и записываю. Он просто не может понять: как это можно не спрашивать. Он сам все время находит что-то новое. Вдруг умолкнет, вытащит блокнот, быстро запишет, потом продолжает говорить. Что записал? Как спросишь? Нельзя — неудобно.

Творчество… Еще темны, не познаны его законы. Но ясно одно: рождается оно только в неустанном, каждодневном труде.

Шаповалов живет для леса с двадцать третьего года, когда приехал сюда практикантом к профессору Тумину. Здесь через пять лет были написаны первые труды — «Чуткость древесных пород к условиям микросреды» и «Влияние состава насаждений на развитие древесных пород в лесных полосах Каменной степи».

В библиотеке института он, передавая мне две брошюры, чуть смущенно спросил:

— За вечер одолеете?

— Конечно.

— И завтра вернете в библиотеку?

Я засмеялся:

— Верну в вашем присутствии, Андрей Андреевич.

Он совсем смутился.

— Не обижайтесь, ради бога; у нас это единственные экземпляры.

А мне стало не по себе — как не понять? Это же первые работы, юношеские, самые дорогие.

Потом было много других. Только список их — на девяти страницах. В названии большинства — два слова: «лесные полосы». И в названии семидесяти статей — газетных, журнальных — те же два слова, почти во всех падежах: «Лесные полосы, лесных полос, лесными полосами…»

Вообще-то он и о другом писал. Скажем, о стеклянице тополевой, о подкорковой листовертке. Это — в «Зоологическом журнале». Или вот: «Медоносы в лесонасаждениях Центральной черноземной полосы» — в журнале «Пчеловодство». Но это «другое» — те же лесные полосы, связано с ними.


Ага! Вот когда началось! То, о чем говорил Шаповалов, началось, — мол, одумайтесь, пока не поздно. А нет — пеняйте на себя.

Без передышки, без остановок мы носимся от полосы к полосе.

Мой пиджачный карман оттопырился — я еле впихиваю в него все новые двухкопеечные тетрадки. Пишу на белой странице, потом на синих обложках — поверх таблицы умножения, поверх артикула, цены, названия бумажной фабрики. Хорошо, что захватил карандаши, чернил в авторучке давно нет. А конца экскурсии не видно.

Шаповалова обуяла жадность. Он показывает мне все новые полосы. Но в Каменной степи их почти триста! И, вероятно, имеются дублеты, повторы.

Нет, пока я вижу только разные, непохожие, резко отличные друг от друга. Живой труд лесоводов, неустанный труд, прекрасный труд…

…Полоса № 8. Девяносто пятого года. Собеневский сажал. Удачная, одна из лучших в Каменной степи. Соединили дуб с кленом остролистным. Хорошо ужились.

После неудачи предыдущего года Собеневский мог порадоваться.

…Полоса № 45. «Пила». Это уже Морозов. Неудача. Хотел создать недорогую полосу, применил поперечные насаждения. Высадил дуб, грушу лесную, клен татарский, клен ясенелистный. Породы из-за поперечных посадок в молодости развивались очень неравномерно — дуб сильно отстал. А клен полез вверх. Вот и получилась пила с зубцами. У такой «пилы» сугробы по пояс. Снежный покров распределяется неравномерно.

Профессор Высоцкий критиковал «пилу». Назвал ее «безыдейной полосой». Но Морозов ведь искал. Как Собеневский, как Михайлов, как все лесоводы. Работа в Каменной степи — это непрестанный поиск.

…Полоса № 23, тоже морозовская. Девятисотый год. Видите — здесь дуб отделен от березы. Дуб хорошо пошел, а береза стала выпадать. Почему? Виной желтая акация. Это коварный кустарник. Ее добавили в полосу. Зима. Сугробы завалили деревья. Весной возникло чрезмерное увлажнение. Береза стала гибнуть. А дуб? Он более стоек к переувлажнению. Правда, если оно не длительное — не более двух месяцев в году. Если влаги в меру, дуб даже выигрывает — лучше развивается. Здесь хорошо бы пошел тополь. Он великий влаголюб.

…И «козел» уже мчит нас к тополевым насаждениям. Они не полезащитные, они охраняют шоссе от снежных заносов, тянутся вдоль дороги зеленой шеренгой.

Невдалеке отсюда мы блуждали с Николаем Яковлевичем.

Тополи молодые — посадки шестьдесят первого года. Почти все уже сбросили листву, приготовились к зимнему отдыху.

— Это работа моего аспиранта, — говорит Шаповалов, — попробовал впервые сажать не хлыстики, а крупномерный материал — топольки в полтора–два метра. Вспахали площадь, канавокопателями вырыли ямы, посадили насухо, без полива. Тополи прижились почти все, дружно пошли в рост. Это Двести шестнадцатая полоса. Видите, какой большой номер. Длина полосы ему под стать — две тысячи метров… Докучаев мечтал насадить в Каменной степи такую полосу-гигант. Но тогда мечта не осуществилась.

…Что это? Что такое? Отчего вдруг так посветлело? День осенний, хмурый. Или солнце выглянуло? Нет, это от берез посветлело, от тысяч и тысяч тонких золотых листьев. Они последние дни светятся на высоких, уже полусквозных, по-сорочьи пестрых — белых в черный крап — деревьях. Деревья стройными вереницами вытянулись в степи. От них и исходит этот тихий свет.

Шаповалов молчит, улыбается — доволен эффектом.

— Под занавес вам приготовил. Не уступает Тридцать четвертой, правда? Только в другом роде… Березняк, Сто сорок первая, имеет даже собственное имя «Красавица». Имя не очень оригинальное, но, кажется, дано с полным основанием.

Мы стоим под березами. Сегодня пасмурно, тихо. Но вот легкий ветер пронесся вверху, и — бог мой! — что тут началось! Отовсюду — со всех сторон, сверху несутся стайками, несутся в одиночку чистые, без единого пятнышка золотые листья. Несутся в свой последний путь. Летят по-разному: одни падают отвесно, как камень, другие кувыркаются в воздухе, поворачиваются то черешком, то пластинкой. А вот — удивительное дело! — два листика сцепились в воздухе и понеслись к земле; вдвоем падать не так страшно.

Голос Шаповалова снова звучит хрипловато.

— В Библии есть такое выражение: «из колена Симова, из колена Иафетова». Юрий Вениаминович Ключников из колена потомственных лесоводов. Приехал сюда в тридцать пятом году из Тульских засек, из древних русских лесов. Сын лесничего. Проработал в Каменной степи тринадцать лет. Посадил за это время сорок полос. И описал все посаженные до него. Но это не все. Ключников создал замечательный метод посадок лесных полос. Коридорный метод. Он с сорок первого года применяется в Каменной степи. Все посадки за последние четверть века — это посадки по коридорному, ключниковскому методу. Мы его все время совершенствуем. Теперь он принят в науке как «каменно-степной коридорно-диагональный метод». А Юрия Вениаминовича уже нет — умер вдекабре сорок восьмого года.

Идем под березами. В физике есть особый прибор — люксметр — для измерения силы света. Принести бы его сюда — в пасмурный день — измерить интенсивность освещения под березами, потом — в открытой степи. Наверное, получилась бы значительная разница.

Я иду рядом с Шаповаловым, смотрю — не отбрасывают ли наши фигуры тень, пусть чуть заметную, еле различимую. Говорю ему об этом. Ухмылка, хитроватый взгляд.

— Слышу голос не биолога, но литератора.

— Андрей Андреевич, скажите — каково альбедо — светоотражательная сила — березового листа?

Он смеется.

— Попался впросак! Впервые за все время поймали. Признаюсь честно — не знаю. А интересно, надо покопаться в специальной литературе, узнать.

Я слегка поддразниваю его:

— Ключников, вероятно, знал.

— Возможно. Он много знал, иногда совершенно неожиданные вещи. О нем можно долго рассказывать. Но времени мало. Вчера я оставил вас и Колю без обеда. Повторять не хотелось бы.

Он говорит о главном деле жизни Юрия Вениаминовича. О его коридорном методе.

В чем его сущность? В создании для дуба наилучших условий развития. Молодые дубки лучше выводить из желудей. Взойдет такой дубок в заранее уже освоенной среде. Отродясь он знает только одну почву. А сеянцу из питомника нужно приживаться в новой обстановке, привыкать к ней. Такой сеянец в четыре года еле-еле вытягивается до полуметра. Деревцо-лилипут. Ровесник его, выросший тут же, на месте, из желудя, вдвое выше — метр, а отдельные крепыши — и все два метра.

Ключников выращивал дубки, с боков окружая их породами, не очень быстро растущими в молодости, — липа, клен остролистный, груша лесная. Эти породы в меру затеняют дуб, гонят его ввысь. Они же ослабляют силу ветра, накапливают снег на лесополосе. Вскоре дуб оказывается в коридоре пород-спутников. К трем-четырем годам в полосе уже пружинит под ногой лесная подстилка, не дает почве сильно промерзать зимой, весной вызывает более быстрое оттаивание земли. Междурядья в коридорной полосе широкие. Есть где развернуться трактору с культиватором. Вскоре деревья смыкают кроны. Спутники дуба в коридорной полосе нужны ему до поры до времени — пока не поднялся сам хозяин полосы. После этого «мавр сделал свое дело — мавр может уйти». К сорока — пятидесяти годам дуб царит в первом ярусе; липа, клен отстали и скромно довольствуются вторыми ролями. Безраздельное господство дуба — его высокий удел. Даже в старых лесополосах — морозовских, михайловских — двадцатиметровые красавцы дубы пережили почти всех своих спутников. Полосы-ветераны в большинстве уже чистые дубравы.

— Мы с вами не доживем, — говорит Шаповалов, — а молодежь увидит: Каменная степь станет сплошной дубравой.

Освещение дня заметно изменилось. И березы светят тише, приглушеннее. Мы уже пятый час в степи. Я бы не прочь по примеру вчерашнего продолжать осмотр полос. Сколько их осталось? Каких-нибудь две с половиной сотни…

Шаповалов усмехается, качает головой:

— Нет, нет, не подстрекайте. Будем закругляться. — И командует Коле: — Домой!


* * *
Восемь утра. Над Каменной степью густой туман. Как бы не было дождя. Я уже простился с Андреем Андреевичем, сейчас прощаюсь с Докучаевскими рощами, уезжаю в Воронеж.

Мне повезло — Скачков берет меня с собой. Он едет в Воронеж на бюро обкома — докладывать о важном эксперименте. На большой площади будет всесторонне изучено влияние лесополос на урожай. На «лесных полях» урожай неодинаков. На расстоянии от полосы до пяти ее высот он не очень велик. В отрезке от десяти до двадцати пяти высот — наибольший. Дальше снова падает. Задача — добиться одинакового урожая на всей площади. Максимального урожая!

В работе примут участие научно-исследовательские институты, университеты Воронежа и Москвы. Целые коллективы ученых.

У подъезда института стоит директорская «Волга». Скачков живет в доме напротив.

Я кладу в багажник свой командировочный чемодан. На крыльце появляется Скачков; он в габардиновом пальто, в шляпе — едет в столицу области. Куртка и кепка для дома.

Мы здороваемся, садимся в «Волгу».

— Семечками угостите?

Он смеется — вспомнил.

— И семечками и яблоками. У нас свои местные сорта. В садах наших не были?

В садах… Только ли в садах… Не был на фермах, на опытных полях, в восемнадцати отделах института, проскочил мимо дендрария, мимо заповедного Степного участка…

— Ничего! — утешает Скачков. — Оставим это на весну. Говорят, Каменная степь — как Арктика, — раз побываешь, снова тянет. А сейчас скажите мне вот что. Недавно в Москве вышел однотомник Кафки. У нас его не издавали, но говорят о нем давно. Вам удалось достать, прочесть?

— Удалось, Игорь Александрович.

Литература… А мне так хочется узнать о будущих весенних исследованиях на «лесополосных» полях, о юбилее Каменной степи. Ей в июне 1967 года семьдесят пять лет. Ну да ладно — пока поговорим о Кафке, а там Скачков мне и про опыты и про юбилей расскажет. До Воронежа далеко. Времени хватит!

Каменная степь — Москва,
октябрь 1966 — февраль 1967.

Дмитрий Сухарев Монстры Секея

О первых прикосновениях к мозгу осталось от благословенных студенческих лет воспоминание.

Был такой предмет: анатомия нервной системы. Едва группа рассаживалась, из боковой комнатушки появлялся старый-престарый служитель. В его руках, на облупленном подносе, горкой лежали людские мозги.

Остроумцы поговаривали, будто дед втихомолку мозгами и питается. Хула несуразная — в них же формалин, яд! Посматривая на поднос с бескорыстной лаской, дед кротко семенил вдоль столов, выдавая каждому из нас по одному мозгу.

Таинства не было. Высочайшее творение природы, предел, которого она достигла в неутомимом труде совершенствования, лежал перед тобой на тарелке, распространяя запах вокзальной курицы.

— Дай взгляну, — сказал, если помните, Гамлет. — Бедный Йорик!.. Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты?

Череп, вид черепа вызвал у принца горестные размышления о бренности живого. Хотел бы я знать, что сказал бы принц, получив на тарелке мозг бедняги Йорика. Ну, взгляните, принц, дорогой! Не костный короб, не прах, не тлен, а — мозг! Субстанция, в которой рождались каламбуры и куплеты королевского скомороха. Вот он, лежит на тарелке — и что? Можете крутить его, и нюхать, и заучивать названия извилин — и что, понятно?

Мыслимо ли, что эта штуковина, этот кус фигурного мыла делал Йорика Йориком?

Однако так оно и есть.

Омываемый живой и теплой кровью, мозг, когда он на своем месте, умеет не только каламбурить — находится работа поважней. Надо поддерживать в величайшем и строгом согласии части нашего тела. Приводить их работу в соответствие с тем, что творится вне нас, в окружающем мире. Наконец, самый этот внешний мир менять и совершенствовать, когда он недостаточно хорош. Воистину, мозг — венец природы, но, сколько его ни рассматривай, понять ничего не поймешь. А — хочется!

Вот и выискивает изобретательная наука всякие к мозгу подходы.

Скажем, так: перерезают нервные пути, связывающие одну часть мозга с другой, и смотрят: что изменится. Старый способ, ему уже несколько столетий, но он полезен и сейчас.

Можно подойти к мозгу с другого конца. Изучать нервные и психические расстройства у больных людей, а после смерти человека сопоставить клиническую картину с картиной поражения мозга. И этот способ давно уже дает богатую пищу для рассуждений и выводов.

Есть подход, называемый «сравнительным», — когда сравнивают нервные системы разных животных. Один зверь обладает прекрасным зрением, зато у другого великолепное обоняние. Как отражено это различие в строении их мозга?

Есть электрофизиологический подход, когда за работой мозга следят по электрическим сигналам, сопровождающим деятельность нервных клеток.

И когда из радиотехнических деталей собирают схемы, модели, в которых пытаются воспроизвести какие-то свойства мозга, — тоже подкапываются под его секреты.

Множество подходов, с разных сторон, с разным успехом. Каждый подход — это люди, лаборатории, научные школы, своя литература. Иногда подход разрастается в целую отрасль науки, особую дисциплину. Невропатология, сравнительная нейрология, нейрохимия, нейрогистология, нейрофизиология. У каждой из них свои приемы, свои методы, а устремление одно — мозг.


В старинном венгерском городе Печ работает исследователь, который применяет оригинальный, необычный подход к познанию мозга. Секей (а зовут его Дьёрдь Сёкей) анализирует устройство нервной системы на искусственных моделях. Но моделирование нервной системы — вовсе не оригинальный метод, специалисты-кибернетики занимаются этим во многих странах, разве не так?

У Секея модели не такие, как у всех. Он конструирует их не из транзисторов и сопротивлений, а из деталей, взятых у природы, — из кусочков мозга и прочего подсобного материала.

Это кажется невероятным.

Каким бы мастерством ни обладал экспериментатор, как бы он ни владел хирургической техникой, все его попытки скроить искусственный мозг натолкнутся на упорное сопротивление самого материала. Клетка — не лампа, к ней проводок не подпаяешь. Можно еще прервать связи между нейронами в мозге, но как заставить их вступать в новые, необычные связи?

Секей делает это. В его моделях нервные центры устанавливают меж собой отношения, которые не были предусмотрены природой. Сигналы, порождаемые нервными клетками, убегают по тонким пучкам проводников туда, куда их направляет прихоть экспериментатора. Как же ему удается получать такие модели?

Есть один секрет. Нужно конструировать модель не из самих мозговых «деталей», а из их заготовок — кусочков зародышевой ткани, в которой еще нет нервных клеток, но они неминуемо должны развиться. В этом весь фокус.

Такие эмбриональные кусочки — несравненно более пластичный материал, чем зрелые нервные элементы. Даже на самом необычном месте и в самом невероятном соседстве они, как правило, хорошо приживаются, продолжают расти и развиваться, и, когда в назначенный срок к ним приходит пора зрелости, когда в них вызревают настоящие нервные клетки, эти клетки начинают работать в таких связях и отношениях, которые им предписывают условия операции.

Оперируя зародышей, можно изменять отношения не только внутри мозга, но и между мозгом и другими органами тела. Если, например, прирастить зародышу зачаток лапки в таком месте, где лапки никогда не растут, мозг вынужден будет послать к этой лапке нервы. В результате возникнет связь с лапкой у такой части мозга, которая в нормальных условиях лапок не иннервирует.

Но разве можно сделать из четырехногого животного пятиногое? Все можно, была бы охота.

Если говорить точнее, Секей прилагает к познанию мозга метод, разработанный наукой, которая называется «экспериментальной эмбриологией». Сама эта наука не проявляет особого интереса к организации мозга, у нее иные задачи, но оказалось, что ее метод открывает перед наукой о мозге поразительные возможности.


Стены лаборатории, в которой работает Секей, поперевидели всяких чудес. Каких только не было здесь монстров! В аквариумах сидели шестиногие тритоны. Приходил человек, пускал тритончика на стол и долго, внимательно смотрел, как тот движет лапками.

В плавнике тритончика Секей устраивал маленький искусственный мозг, каких-нибудь два десятка нервных клеток. Ведь настоящий мозг слишком сложен, легко ли разобраться в клубке из многих миллионов нейронов? Чтобы искусственному микромозгу было чем руководить, рядом с ним, на плавнике же, выращивалась лапка. Микромозг послушно посылал в нее свои микронервы. А чтобы можно было вызвать в микромозге страсти, по соседству высаживались чувствительные клетки. Получалась целая рефлекторная дуга. Если чувствительные клетки тронуть волоском, спектакль разыгрывался в неукоснительном порядке: импульсы от чувствительных клеток устремлялись к микромозгу, он возбуждался, и лапка возмущенно двигалась. А будут ли у этой лапки судороги, если в микромозг попадет яд столбнячных бактерий?

Секей работал. Каждый опыт был ответом на вопрос. И сам был вопросом.

Можно ли выводы, полученные на тритонах, переносить на теплокровных животных?

Секей берется за сложнейшую работу: он хочет выполнить подобные операции на зародыше курицы.

Развитие зародыша идет три недели, на двадцать первые сутки из яйца выходит цыпленок. Секей оперирует не на третьей неделе, а на третьем дне развития зародыша. Что он оперирует? Если нам дадут такое яйцо, мы сделаем яичницу и не увидим никакого зародыша, он еле заметен у краешка желтка.

Секей делает на таком зародыше операции, пересаживает ему кусочки ткани от других зародышей. Операцию надо провести так, чтобы зародыш продолжал развиваться и в свой срок вылез из яйца.

И вот на столе, по которому бегали шестиногие тритончики, появляются трехногие цыплята и цыплята, у которых мозг перекроен на манер, известный одному экспериментатору.

Чтобы добиться успеха, Секей должен был использовать не только методику экспериментальной эмбриологии, но и некоторые закономерности развития, найденные этой наукой.

Организм животного состоит из миллиардов клеток. Клетки самые разные: нервные, железистые, мышечные, покровные, клетки крови и много всяких других. Но, несмотря на свое различие, они все восходят к общей праматери — яйцеклетке, от которой произошли путем последовательных делений. Почему же результаты деления различны? Почему клетки, делящиеся и развивающиеся в одной части зародыша, становятся мышечными, а в другой, допустим, печеночными, хотя и те и другие брали начало от общего исходного пункта? В чем секрет специализации клеток?

Такова проблема эмбриологии. Экспериментальная эмбриология старается решить эту проблему с помощью опыта, эксперимента, так как рассуждать можно без конца, а исследовать механизм можно лишь опытным путем.

Вот почему в биологической науке стали оперировать зародышей. Эмбриологи научились делать операции на таких стадиях развития, когда весь организм состоит из нескольких клеток. Научились оперировать даже части одной зародышевой клетки! Постепенно стало выясняться, что направление, в котором специализируются клетки, во многом обусловлено их окружением: одни части зародыша оказывают влияние на другие, определяя их судьбу. Можно перенести участок, из которого должна развиться нога, в другое место, и там нога не разовьется, — под влиянием нового окружения зародышевые клетки возьмут другое направление развития.

Но есть в развитии такой момент, когда пересадка участка зародыша на новое место уже не может изменить судьбы этого участка. И теперь, куда бы эмбриолог ни пересадил кусочек ткани, находящейся на месте будущей ноги, из него все равно вырастет нога. Хоть на голове!

Таким образом, в предыстории каждого признака есть чрезвычайно важный рубеж. Пока он не пройден, зачаток может изменить направление развития. Но когда этот незримый рубеж остался позади, все мосты сожжены. Направление развития определилось, сбить его нельзя. Признак, как говорят эмбриологи, детерминирован.

Исследователь, собравшийся на свой особый лад перекраивать конструкцию мозга, ограничен с двух сторон. Нельзя делать операцию рано, пока развитие мозговых зачатков еще не детерминировано. В этом случае на новом месте пересаженный зачаток просто примет свойства того центра, который должен был бы здесь возникнуть при нормальном развитии.

Нельзя делать ее и поздно, когда в зачатках уже развились нервные клетки и установили меж собой связи.

Нужна золотая середина.


Секей показывал фильм.

Дело было в пятьдесят шестом году, осенью, в небольшой аудитории Московского университета.

Мы увидели тритона, он сидел в банке с водой, и справа от его головы болтался червяк. Тритон внимательно следил за червяком, чуть заметно ведя головой. Они всегда так делают, прежде чем кинуться на добычу. Вдруг прыжок — но куда?! Червяк у него справа, а он хватает ртом пустое место слева от головы!

Секей объяснял. Когда тритон еще не был тритоном, а был, извините, икринкой, Секей вынул у него зачатки глаз, повернул на 180 градусов вокруг зрительной оси и вставил обратно. Тритончик рос, глаза развивались, у нервных клеток сетчатки выросли отростки, они собрались в один пучок — зрительный нерв — и отправились к мозгу. Там каждое такое волокно вступило в контакт с той или иной нервной клеткой.

В общем, фильм был забавен, но за забавой стояла серьезная проблема.

В самом деле, почему мозг нашего тритона получает извращенную информацию? Если бы был повернут взрослый глаз, уже установивший связи с мозгом, извращение зрительного восприятия было бы вполне понятно: это все равно что установить перед глазом линзу, которая переворачивает ход лучей. Но ведь волокна отправились к мозгу после поворота глаза!

Оставалось предположить, что и после поворота каждая нервная клетка глаза послала свой отросток к той самой клетке мозга, с которой она должна была связаться, если бы глаз стоял в своем обычном положении. Как ни верти зачаток, а каждое волоконце зрительного нерва находит в мозге свое законное место! Так что же, чувствует оно, что ли, «своего партнера» в мозге?

Говорят, лососи, живущие в океане, приходят нереститься в тот самый ручеек, где им довелось вылупляться из икры. Ихтиологи утверждают, будто они находят свой ручей по вкусу воды. Но ручьев, наверно, какие-нибудь сотни, а волокон в нашем зрительном нерве — миллион! Неужели у каждой из миллиона клеток, с которыми связан зрительный нерв, есть свои отличительные и притом устойчивые химические признаки?

Сделать такое допущение очень трудно. Однако факт оставался фактом, тритон хватал ртом пустое место, и нужно было искать объяснение.

Проблему, о которой идет речь, называют «проблемой специфичности связей». Она касается не только зрительных связей, — по сути, вся работа мозга совершается нормально лишь до тех пор, пока импульсы от каждой из его клеток попадают не куда попало, а в совершенно определенные клетки.

Секей рассказал, что если поворачивать зачаток глаза очень рано, то в дальнейшем тритон видит нормально. Эти опыты были интересны, но ключа к проблеме специфичности не давали. Они лишь показывали, что специфичность связей есть свойство, которое, подобно иным признакам, детерминируется в известный момент развития зародыша.

Впрочем, большего тогда — в пятьдесят шестом году — и трудно было бы требовать: Секей был совсем начинающим исследователем — одна или две публикации и куча планов. Он не говорил по-русски, и опекать его было поручено мне. Правда, причиной были скорее не языковые трудности, так как мое попечительство мало облегчало ему жизнь: он предпочитал немецкий, а я английский. Причина была другая.

Дело в том, что у меня жили трехглазые лягушата, и на нашей кафедре физиологии я считался вроде бы даже специалистом по операциям на ихнем брате.

Я позволю себе несколько отвлечься от Секея, так как трехглазые лягушата и некоторые прочие монстры, честное слово, заслуживают упоминания.

Нас одолевали экскурсии. Новое здание Московского университета лишь недавно вступило в строй, и самые разные люди хотели посмотреть и пощупать храм науки, о котором так много и так возвышенно писалось в то время. Школьники с учителями, учителя без школьников, иностранцы, бывшие еще в диковинку, разный командировочный люд, — экскурсия за экскурсией, и надо было как-то удовлетворять их любознательность, но чтобы и работе не в ущерб.

Нужда заставила нас выработать тактику. В некоторых комнатах кафедры мы держали наготове своего рода аттракционы, просто и зрелищно удостоверявшие безграничную силу науки.

Должен заметить, что мы еще поступали довольно честно, так как у нас, помимо аттракционов, существовала и настоящая, обычная работа: когда нас посещали специалисты-физиологи, мы им аттракционов не показывали, а старались познакомить с существом исследований и особенностями преподавания на кафедре. Я говорю об этом потому, что существует немало научных учреждений, которые держатся на одних аттракционах, рассчитанных на публику или на начальство. Как правило, такие учреждения пользуются отличной репутацией, корреспонденты из них не вылазят, и на содержание аттракционов в них расходуются все бюджетные ассигнования и способности сотрудников. Мы же в этом отношении оставались на дилетантском уровне: в жизни нашей кафедры аттракционы играли сугубо подсобную роль, давая нам возможность не отвлекаться зря от работы.

Гвоздем нашей зрелищной программы был так называемый «комод» — приборище ростом с человека, занимавший полкомнаты, весь в клеммах, шкалах, индикаторных лампах и переключателях. Это было величественное, можно даже сказать — грандиозное создание человеческого разума. Впечатление, производимое самим комодом, усугублялось его ценой, которая оказывала на посетителей магическое действие: стоил он что-то около миллиона. Университет строили с размахом, был период, когда можно было заказать любое оборудование. Вот один наш профессор и размахнулся — дал заявку на аппарат, который бы раздражал нерв импульсами любой заданной формы. Захотел, например, пустить импульсы в виде пятиконечной звезды — и пожалуйста, идут. Ассирийский орнамент — пожалуйста, ассирийский орнамент.

Прибор был вполне бессмысленный, так как для раздражения нерва никакие фигурные импульсы не требуются, вполне достаточен простенький генератор прямоугольных импульсов, по специальное конструкторское бюро сделало этот комод в одном экземпляре, и вот он нашел свое место в науке. В работе он так никогда и не применялся, его потихоньку растащили на детали.

Что же до миллиона рублей, то в масштабе университета это было каплей в море. Денег не считали. Позолота соседствовала с мрамором, мозаики с фресками, по коридорам через каждые два метра висели творения Худфонда; великие ученые, изваянные в соответствии с принципом единообразия, стояли по ранжиру у входа в главный корпус, все бородатые, на одно лицо, как сборная Кубы по футболу.

Кроме комода имелись и другие диковины. Был, например, особый осциллограф с очень большим экраном. Такой прибор хорош для лекционных демонстраций, но, когда лекций не было, им развлекали гостей. Наш радиоинженер Леонид Иванович привязывал себе на руки металлические пластиночки и пускал на экран свою электрокардиограмму. Рядом с осциллографом ставили двухэтажный динамик, и биения прекрасного сердца Леонида Ивановича победно гремели в кафедральном коридоре, как хорал в кафедральном соборе.

Всякий сотрудник старался между делом заиметь какую-нибудь штуковину на предмет показа экскурсантам. А у меня были лягушата. Трехглазые, даже четырехглазые. Когда я говорил посетителям, что все глаза видят, я не преувеличивал. Лягушата весело прыгали и очень нравились гостям.

Появились они, как и все прочие «экспонаты», не специально ради экскурсий, в свое время лягушата были нужны для дела. Тогда я пытался выяснить, важно ли для формирования нервной деятельности, сколько импульсов приходит в мозг. Как влиять на количество импульсного притока? Я решил изменять число органов, посылающих импульсы в центральную нервную систему. Поэтому у меня жили головастики совсем без глаз, с одним глазом, с двумя, тремя и четырьмя. А пользовался я для их получения методом эмбриональных операций, только по сравнению с изящными операциями Секея мои были — детский сад. Потом опыты кончились, головастики превратились в лягушат, да так и жили, ненужные более для работы, но зато полезные для показа гостям.

Если бы не головастики, я бы, может быть, и не узнал Секея. Но я его узнал, и мы подружились.


Я получил икру аксолотля, а Дьердь показывал некоторые трудные операции на зародышах. Вечерами, когда на кафедре оставались только аспиранты да дипломники, мы сидели с этой икрой, ковырялись в ней или так разговаривали о всякой всячине. Была осень пятьдесят шестого года, время больших страстей. Тем для разговора хватало. И все же мы опять и опять возвращались к вопросу об эмбриональных операциях, об их применении к познанию механизмов мозга.

Сама идея — изучать мозг, перестраивая по-новому нервные связи, — не была новейшим изобретением. Еще в середине прошлого века физиолог Флуранс, перерезав нерв, сшивал его с концом от другого нерва; регенерировавшие нервные волокна прорастали по чужому стволу в совершенно новое, необычное место.

Эти опыты забыли, и наступил долгий перерыв. В 20-х годах нашего века интерес к экспериментальным перестройкам мозга снова возродился. Особенно много сделал для их пропаганды нейролог Пауль Вейс. Вейс пересаживал аксолотлю лапку, взятую от другого аксолотля, и показал, что пересаженная лапка или движется, или не движется — смотря какой сегмент спинного мозга посылает к ней нервы. На основании этих опытов Вейс и выдвинул проблему специфичности и даже дал свое объяснение этому явлению.

Вейс полагал, что в разноголосицу возбуждений, охватывающих мозг, каждая группа нейронов вносит свой, неповторимый голос, и этот «голос» слышит лишь та мышца, которой он предназначен. К остальным голосам мышца глуха. Имеется некий род согласия между мышцей и нервным центром, который ею движет. Когда в эксперименте мышца получает нерв от чужого центра, она не движется, нет резонанса!

Теория Вейса так и звалась — резонансной. Вейс писал: «Как у каждого человека имеется свое имя, на которое он отзывается, так и каждый мускул имеет свою собственную и специфическую форму возбуждения, на которую только он один и отвечает».

В 1936 году появилась большая работа Вейса: «Избирательность, контролирующая отношения между центром и периферией в нервной системе». Теперь Вейс несколько видоизменил резонансную теорию. Он пришел к выводу, что этот «резонанс» устанавливается в процессе развития. Когда нерв только подрастает к мышце, между ними еще нет резонанса, но затем от мышцы по нерву назад, к центру, к нервным клеткам, начинают поступать какие-то воздействия, под влиянием которых клетки изменяются, «модулируются» и приобретают способность руководить именно этой мышцей.

Такое обратное действие Вейс назвал «специфической модуляцией». Эта несколько таинственная концепция в течение долгих трех десятилетий оставалась единственной рабочей гипотезой, пытающейся объяснить специфичность нервных связей.

В самом конце статьи Вейса, уже после списка литературы, мелким шрифтом следовало примечание. «Когда статья уже находилась в работе, — писал Вейс, — я узнал об интересных экспериментах П. Анохина и его сотрудников, опубликованных в недавно вышедшей книге „Проблема центра и периферии в физиологии нервной деятельности“ (Горький, 1935). Я сожалею, что эта работа попала в мое поле зрения слишком поздно и я не смог обсудить ее в этом сообщении».

Петр Кузьмич Анохин, талантливый ученик Павлова, осуществил в эти годы большую серию исследований на млекопитающих животных по методу, предложенному Флурансом: перекрестное сшивание нервов. Результаты опытов и проблема в целом подверглись в анохинской книге всестороннему рассмотрению.

Таким образом, у Секея были предшественники. А непосредственным его учителем был один из крупнейших в мире специалистов по строению нервной системы, венгерский профессор Сентаготаи. Каждая операция имеет ценность только в том случае, когда ее результаты подвергнуты строгому гистологическому контролю, — и здесь у Секея отличная школа.

Очутившись в Москве, Секей, естественно, захотел побывать у Анохина.

Организовать визит к Анохину было моей обязанностью, но прежде всего я счел разумным объяснить Секею некоторые деликатные детали, специфику, что ли, того не совсем обычного состояния, в котором пребывала наша биологическая наука.

Был, повторяю, пятьдесят шестой год. Прошел Двадцатый съезд, страна благодарно и жадно выслушивала горькую правду. К биологии она имела прямое отношение, все мы, работавшие в биологических учреждениях, хорошо знали, каким несправедливым деянием была сессия ВАСХНИЛ 1948 года. Мы ждали, что со дня на день будет сказано и об этом.

— Наконец-то! — сказал Секей. — Знал бы ты, какую белиберду я должен говорить студентам. Эти лысенковские «законы»!..

— Больше этого не будет, Дьердь!

Я хотел, чтобы Секей знал, что и экспериментальная эмбриология, заодно с генетикой, оказалась у нас после сорок восьмого года в тяжелом положении.

Я посвятил его в судьбу Анохина. Нужно было, чтобы Дьердь не задал Петру Кузьмичу бестактного вопроса, почему он не продолжил исследований, связанных с экспериментальными перестройками нервной системы. Эти, да и другие исследования Анохина были квалифицированы как «ревизия идейных основ материалистического учения И. П. Павлова».

За такие дела по головке не гладили. Только сейчас Анохин возвращался к нормальной научной деятельности.

Мы посетили его лабораторию на Моховой. Мне показалось, что Петру Кузьмичу интересно и, более того, приятно говорить об этом «перестроечном» методе познания мозга. Он загорелся, вспоминал старые свои опыты, делился планами. Угощал нас чаем с пирожными.


Через несколько дней в Ленинграде, возвратившись в один из вечеров в гостиницу, мы встретили физиолога Граштяна. Он сказал что-то Секею по-венгерски. Тот остановился, переспросил. Они заговорили — быстро, перебивая друг друга.

Секей подошел наконец. «Плохие новости, — сказал он. — В Венгрии стреляют. Кажется, много крови».

В университетском общежитии венгерские студенты сбивались в чью-нибудь комнату, сидели на кровати, на полу, курили, кто-нибудь крутил приемник. С венграми сидели и наши ребята. Время от времени приемник что-то нащупывал в хаосе писков и голосов, и головы сдвигались к нему. Ускользающие слова диктора вполголоса переводили на русский. Никто ничего не комментировал. Слушали, молчали.

В конце концов группе венгров, имевших дипломы врачей, удалось получить самолет, летевший до Праги, откуда они рассчитывали добраться до родины.

Самолет улетал поздно вечером. Лил дождь. Я дал Секею на прощанье бутылку армянского коньяка.

Пришла девушка и повела отлетающих к самолету. Граштян поднял воротник, Дьердь махнул мне рукой.


— Ну вот мы и встретились, Дьердь.

Он сидел за столом в белом халате и поднялся, когда я вошел.

— Немного же прошло времени. За это время у нас родилось по сыну, — сказал Дьердь, усмехаясь.

— И оба пошли в школу!

А ведь правда, много времени прошло — шестьдесят четвертый на дворе. И у меня всего три-четыре часа. Я хотел расспросить о многом и не мог сосредоточиться ни на чем.

— Походим по Печу, — предложил Секей. — Это славный старый город, вóйны не тронули его.

Только что прошел сильный дождь, желтые листья платанов налипли на тротуар, но солнце светило вовсю и город был чудо как хорош.

— Ваш октябрь и наш октябрь, — сказал Секей. — Печ считается теплым даже для Венгрии, ведь мы на самом юге страны. Если подняться на эту гору, хорошо видна Югославия. И у нас бывает холодно, не думай. Кстати, тогда, в пятьдесят шестом, на границе мы попали в историю. Там был мост, нас не пускали ни туда, ни сюда. Ни назад в Чехословакию, ни в Венгрию. Был страшный холод, мы с Граштяном распили коньяк на этом мосту, он оказался кстати. А ты получил «Уникум»?

Я вспомнил, что несколько лет назад какой-то венгр привез от Секея подарок — черную круглую бутылку некоей жидкости. Гадость была несусветная.

Мы зашли в ресторан, сели у окна. Снова начинался дождь.

— «Уникум»? — предложил Дьердь. — Прекрасный аперитив!

— Мм… да, да.

Официант принес две тонкие рюмки. На сей раз эта жидкость была вроде бы получше. Или мои вкусовые рецепторы за месяц в Венгрии перестроились на венгерский лад?

— Так вот, — сказал Секей. — Если ты помнишь мою статью шестьдесят третьего года, я расскажу тебе, что было дальше.

Конечно, я помнил эту работу. Дьердь отдал ей несколько лет, и я по письмам мог бы восстановить ее этапы. Это была адская работа, сотни операций, из которых только 10 процентов можно было считать удачными. Однако вопрос меня удивил. Отличие этой работы в том и заключалось, что она дала ясный ответ на старый, запутанный вопрос. Что же еще?

Существо дела состояло в следующем.

Пустим тритона бежать по столу. Кинопленка поможет нам расчленить его движение на фазы, и мы заметим, что оно очень закономерно: каждая из четырех лапок работает в строгом согласии со всеми остальными.

Собственно говоря, и у нас так же, идем ли мы или бежим, плывем ли кролем или, скажем, брассом, — мышцы правой ноги сокращаются и расслабляются в соответствии с мышцами левой, только рисунок этого согласия меняется от способа движения.

Так вот, тритон идет так: выступает вперед передняя правая лапка, вслед за ней задняя левая, затем передняя левая, задняя правая и снова — передняя правая и так далее. В каждом цикле четыре такта. Топ-топ-топ-топ. Топ-топ-топ-топ.

Чем организуется эта последовательность?

Рассуждение подсказывает две возможности. Во-первых, может быть, что сокращение либо растяжение мышц в каждую из фаз цикла возбуждает лежащие в мышцах чувствительные нервные окончания и те посылают в мозг сигналы. Эти сигналы запускают следующую фазу цикла, возбуждая в мозге соответствующие моторные нервные клетки. Импульсы от этих клеток заставляют сокращаться новую группу мышц, в тех в свою очередь возбуждаются чувствительные окончания, импульсы от которых запускают в мозге следующую фазу. И так далее. Цепь рефлексов с обязательным участием как мозга, так и мышечных органов чувств.

Вторая возможность: координация движения осуществляется только в мозге, а участие мышечных органов чувств несущественно. По этой гипотезе, в каждой фазе движения нервные клетки не только посылают импульсы к мышцам, но и оказывают возбуждающее или тормозящее влияние на другие нервные клетки, обеспечивая этим наступление новой фазы. В таком понимании координированное движение обеспечивается структурными особенностями нервного центра, характером связей между его клетками.

Конечно, и по этой гипотезе центр не независим от органов чувств, он независим от них лишь в процессе построения координации. А в остальном его работа полностью контролируется извне, и, если бегущее животное вдруг завидит врага, оно, безусловно, остановится или побежит еще скорее.

Две гипотезы, обе правомерны, а решить спор должен эксперимент. Совершенно ясно, что речь идет не только о тритоне и его ходьбе. Это вопрос принципиальный — что лежит в основе сложных координированных актов? Цепной рефлекс или структура центра? Спешащий же по столу тритончик — лишь относительно простой и удобный объект для попытки ответить на этот вопрос.

Сама анатомия подсказывала соблазнительную возможность решающего эксперимента: нервы, связывающие спинной мозг с конечностями, устроены так, что можно перерезать чувствительные волокна, не задев двигательных. Тогда импульсы от чувствительных окончаний в мозг идти не смогут, цепь рефлекса прервется, и остается только посмотреть — сохраняется ли координированное движение лапок.

На этом эксперименте сломала зубы не одна лаборатория. В нем оказалась скрытая, непредусмотренная трудность. Чем больше перерезаешь чувствительных нервных волокон, тем ниже падает тонус нервной деятельности, животное становится вялым, расслабленным, апатичным, и не то что бежать, а и просто шагнуть оно не в силах. Как же тут проверить, сохраняются ли координации! Ученые делали одни и те же опыты, а выводы у всех получались разные.

Секей пошел по другому пути. Никаких перерезок, никаких апатичных животных. Целые, здоровые, бодрые животные, но сделанные на заказ.

В каждой фазе координированного движения у передних лапок своя работа, у задних — своя. А что, если передние лапки будут иннервированы от мозгового центра задних лапок? Как они себя поведут? Как передние? Или как задние?

Секей получает тритонов, у которых участок мозга, иннервирующий передние лапки, заменен взятым от другого тритона участком, предназначенным для задних лапок.

Если права теория цепного рефлекса, передние лапки должны сохранить свои характерные движения на каждой фазе цикла ходьбы: ведь смена этих движений должна контролироваться мышечными органами чувств, а они на месте. Правда, может так случиться, что лапки совсем не будут двигаться, потому что между ними и «чужим центром» не будет резонанса.

Но вот тритон вырастает, и лапки движутся. И движутся они как задние! В каждой фазе ходьбы они выполняют характерные движения задних лапок, хотя никакие они не задние!

Центр, и только центр, определяет способ участия мышц в координированном движении. Я рассказал лишь о маленькой части экспериментов, а их было гораздо больше. Секей подсовывал мозговой центр передних лапок задним лапкам, и тогда они начинали вести себя наподобие передних. Между двумя парами собственных лапок Секей выращивал третью пару и напротив нее подменял участок спинного мозга то центром передних конечностей, то задних: лапки, независимо от своего происхождения, двигались в соответствии с происхождением центра.

Но значение этих опытов шло дальше. Они окончательно разрушили представление Вейса о специализации нейронов. Какой уж тут «резонанс», если передние лапки прекрасно понимают голос мозгового центра задних лапок! Какая уж тут «модуляция», если центр задних лапок в необычных условиях развивается нормально и, более того, навязывает передним лапкам свои взгляды на координацию!

Концепция Вейса затрещала по швам. А других концепций нет!

— Так вот, — сказал Дьердь. — Теперь я расскажу тебе, что было дальше. Дальше я попытался представить себе, каким требованиям должна отвечать структура нервного центра, заведующего четырехтактным движением конечностей. Один центр и четыре ноги — четыре выхода. Топ-топ-топ-топ. Что это такое? Разряд на первом выходе, затем на втором, на третьем, на четвертом и так далее.

Можно создать искусственную кибернетическую модель, обладающую такими свойствами. Но меня интересовала конкретная структура — структура нервного центра.

Для начала я попытался вспомнить все, что знаю о строении и работе спинного мозга. Возбуждающие нервные окончания на его двигательных клетках хорошо известны. Ты, вероятно, помнишь, что несколько лет назад мой учитель, профессор Сентаготаи, описал особые тончайшие окончания нервных волокон на этих клетках и привел аргументы в пользу их тормозящей функции. Заметим это обстоятельство.

Далее. Для выявления координированного движения необходим приток возбуждающих импульсов. Неважно — каких и откуда! Чем их больше, тем движения активней, мало — животное становится вялым. Все опыты с перерезками чувствительных волокон говорят об этом. Значит, приток возбуждающих импульсов важен лишь в количественном смысле. Не так ли? Чем же тогда обеспечивается взаимная координация между двигательными клетками? Выходит, что импульсами, вызывающими их торможение!

Я сопоставил все эти посылки, а также некоторые другие и нарисовал схему. Вот она.

Секей протянул мне рисунок. Схема как схема. Максимальная степень упрощения. Четыре двигательные клетки с их выходами, четыре вставочные клетки, некий хитрый рисунок тормозных связей между всеми восьмью клетками, возбуждающий вход всего контура. Можно нарисовать так, можно и иначе, что из того…

— Мне кажется, — сказал я осторожно, — физиологов трудно будет убедить, что всю регуляцию берут на себя тормозные связи…

— Но это факт! — воскликнул Секей. — Схема работает!

— Что значит «работает»?

— А вот что. Кибернетики собрали такую точно цепь из искусственных нейронов. Рассчитать ее работу было очень трудно, никто заранее не знал, как она себя поведет. Теперь смотри.

Он дал мне еще одно фото. Это была осциллограмма. На четырех каналах регистрировалась работа четырех выходов искусственного мозга. Залп импульсов на первом канале. Он еще не кончился, как начинается залп на втором. Затем разряжается третий, затем четвертый. Снова первый. Топ-топ-топ-топ! Четырехтактный цикл!

— Черт! — сказал я. — А если уменьшить приток на входе?

— Цикл урежается. Топает, но реже. Как тритон, если бы ему перерезали парочку чувствительных нервов!


На этом я хотел бы закончить рассказ о моем друге, хотя мы еще сидели некоторое время в ресторане города Печ и разговаривали. И я ему, между прочим, напомнил о тех временах, когда его заставляли преподавать студентам «учение о живом веществе», а он засмеялся и сказал, что такие времена давно прошли. «А у вас? Все еще преподают?»

— Слава богу, нет, — усмехнулся и я. — Все постепенно становится на свои места.

Город за большим окном снова начал обсыхать от дождя, где-то вблизи грохотало. Мне не хотелось уезжать из этого города, который я так и не успел посмотреть, да и поговорить мы почти ни о чем не успели.

— Понимаешь, — сказал Секей, — до того как я тогда поехал в Союз, у меня в голове уже сложился портрет, коллективный портрет ваших биологов. Очень противный портрет! — Секей засмеялся. — Потом приехал и увидел: все наоборот. Я повстречался со многими серьезными учеными, и ни один из них не относился с уважением к тому, что писалось после сессии ВАСХНИЛ. Ни один! Это было самое сильное впечатление — солидарность науки перед произволом невежества.

— Нет, Дьердь! Теперь положение совсем не такое, как раньше. Многие генетики уже работают по специальности. Иначе не может быть — ведь «законами» сыт не будешь, нужны урожаи.

— Но школьников учат по-старому?

— Пока — да.

— А студентов?

— Кое-где.

Был октябрь, начало октября 1964 года. Мы не знали, что пройдет месяц-другой, и правда о биологии вырвется на страницы наших газет, журналов, белое назовут белым, черное черным, и это прочтут все.

Юл. Медведев Открыто для неожиданности

Согласно известному источнику, забота о хлебе насущном возникла сразу после того, как Ева вкусила запретный плод знаний. Этим был положен конец короткой райской жизни. «Со скорбью будешь питаться во все дни жизни твоей… — обещал бог юным супругам, — в поте лица будешь есть хлеб твой».

Позднее о проблеме пропитания писали менееталантливые авторы, но и им неплохо удавалось подать ее в мрачном свете.

Надежды нет, впереди всеобщий мор на почве голода, — к такой перспективе подготавливают читателя изыскания многих зарубежных ученых и политических деятелей, экономистов и писателей. Человечество размножается не по карману, настаивают они. Мир близок к тому, что рост производства продуктов питания не сможет соответствовать взрывной силе роста населения. Несколько оттянуть роковой час нам поможет химия. Однако придется забыть о сосисках, яичнице, мороженом, отбивной — ах, обо всем том, что составляет одну из привлекательных сторон нашего существования.

Остаться же в этом мире без сосисок, ясное дело, никому не улыбается.

Однако в самом ли деле все обстоит так плохо?

Мрачных пророков не раз ловили на однобокой и даже злонамеренной трактовке фактов. Например, специалист по вопросам продовольствия сэр Бойд Орр утверждал, что производство продуктов питания «никогда не было развернуто на полную мощность», что «целью западной цивилизации было производить не такое количество продовольствия, которое необходимо для удовлетворения человеческих нужд, а такое, какое выгодно продать». Естественным наукам также есть что ответить теории перепроизводства людей. И пусть эти ответы прямого отношения к нам, людям XX века, не имеют — на наш век сосисок, по-видимому, хватит, — все равно они поднимают настроение: мы не последние, кому на земле было не так уж плохо.


Начало недоразумения

В докладах Академии наук появилось интересное сообщение. Профессор Ф. В. Турчин и сотрудники его лаборатории опубликовали результаты опытов, из которых выходило, что чуть ли не любые растения могут питаться азотом воздуха. Это было ново. Ново и неожиданно. Ведь во всем мире возят на поля навоз, минеральные соли и прочие удобрения именно потому, что, кроме бобовых, никакие другие растения не могут брать азот из воздуха. Опыт ученых противоречил опыту веков. Причем в такой области, где учителем был голод.

Я сел в электричку и отправился к авторам, в подмосковный поселок Долгопрудная. Там находится широко известный научный центр — агрохимическая опытная станция.

Небольшой, 30-х годов, дом с палисадником. За домом простор полей и кругом тишина. Внутри дома тоже тишина, словно никого тут нет. Лишь приглушенное монотонное гуденье доносится откуда-то из-под лестницы. Лестница густо прокрашенная, крутая, с деревянными, поскрипывающими перилами.

Позднее я бывал здесь не раз. И при одной мысли, что придется что-то писать, случайные детали обстановки сами собой обретали напыщенную многозначительность. Деревянная лестница знаменовала устойчивость и благородство традиций (по ней ходили Прянишников, Гедройц и другие классики агрохимии). Приглушенный гул масс-спектрометра, притаившегося внизу, возвещал неизбежность «революционных взрывов» и «дерзкого уточнения классических представлений». А тишина была «замиранием в священном трепете» (Эйнштейн) перед открывающейся тайной природы.

Исследованиям профессора Федора Васильевича Турчина, о которых сообщалось в докладах Академии наук, предшествовала вереница выдающихся открытий и заблуждений. Как и Либих, Де Соссюр, Буссенго, Виноградский, Гельригель, Прянишников, Федор Васильевич Турчин выяснял особенности питания растений азотом.

Вопрос этот сложен. Как известно, из трех основных элементов питания растений — азота, фосфора и калия — только азот находится в больших количествах и в воздухе и в почве одновременно. Сколько недоразумений, споров, путаницы породило это обстоятельство! В середине прошлого века знаменитый Юстус Либих, немец с итальянским темпераментом, спорщик и агитатор, отверг выводы скромного, осторожного француза Жана Буссенго о том, что только из земли азот поступает в растения. Немецкий химик призывал сельских хозяев вносить на поля фосфор, калий, кремниевую кислоту, что же до азота, то им полна окружающая атмосфера и растение имеет возможность удовлетворить свои нужды из этого источника. Либих писал язвительно и страстно. Он был первым из агрохимиков, кого читали фермеры.

Либих не уважал полевые опыты, он доверял лишь лабораторным. Фермеры же не уважали кабинетной учености и не верили в рекомендации, почерпнутые из пробирок.

Обе стороны были в чем-то правы и в чем-то ошибались.

Со своими патентованными удобрениями Либих попал в неприятную историю. Ведь эти удобрения не содержали азота, а его как раз и не хватало многим истощившимся землям. Химик надеялся на воздух, но фермеров не интересовало, на что он надеялся. Их обманули! Никакой прибавки урожая «искусственный навоз» не дает! И черт их дернул поверить чернильной душе! Фамилию профессора они произносили не иначе, как переставив в ней слоги: вместо Либих получалось Big lie, что по-английски означает «большая ложь».

Английский юмористический журнал «Панч» опубликовал антихимическое стихотворение, отражавшее точку зрения бывалого фермера на новые затеи в земледелии. Кто бы мог подумать, восклицал «Панч», что кислоты, соли и прочая отрава будут применяться вместо навоза!

В отличие от «кабинетного» Либиха, Жан Буссенго формально имел основания стать пророком земледелия: он жил на ферме, был, как говорится, «близок к земле». Но фермеры статей его не читали и не знали. Близкий к земле человек писал по-профессорски сухо. И потому основоположник научной агрохимии — такое место отводит Тимирязев именно ему — при всей своей правоте не мог поколебать устои земледелия, а Либих, автор менее оригинальных, но более читабельных статей, мог, даже будучи прав наполовину.

Не все агрохимики согласны с такой оценкой Либиха. Для Тимирязева, предупреждают они, много значили личные симпатии и антипатии. Он благоволил к англичанам, французам, а к немцам — нет. Все же это знали! Либих, конечно, был гениальный ученый и отец агрохимии… Кстати, мимоходом бросит поклонник знаменитого немца, мать-то Климента Аркадьевича была англичанка…

Оставим, однако, эти споры историкам и пойдем дальше.

Мысль о том, что внесение в почву азотных удобрений оказывает решающее влияние на урожай, Буссенго привез из Южной Америки. К делу это прямого отношения не имеет, но как можно не упомянуть, что там, вопреки всем своим планам, исследователь стал офицером армии генерала Боливара, сражавшейся за независимость испанских колоний. А в перерывах между сражениями странный француз отлучался, чтоб взобраться к жерлу вулкана, как будто мало было ему впечатлений внизу.

На Перуанском побережье Буссенго увидел нечто необыкновенное: выжженные, бесплодные песчаные земли выкармливали обильные урожаи кукурузы. Плодородными их делали небольшие количества птичьего помета — гуано, которое местные жители собирали и вносили на поля. Анализ показывал, что гуано почти полностью состоит из солей азота.

Приехав домой, Буссенго поставил многочисленные опыты, желая убедиться, что только почва питает растения азотом. И растения подтверждали это. Но ученого смущали бобовые культуры — горох, люцерна, клевер, люпин… Если почва — единственный источник азотного питания, то почему после бобовых она не только не лишается части своего азота, но даже обогащается им, становится плодороднее?

Это была старая загадка. Еще древние римляне высевали бобовые не только ради них самих, но и как взятку почве.

На бобовых великий агрохимик споткнулся. Клевер, люцерна и их родня явно прихватывали часть азотной пищи из воздуха. Установить же, как удается им нарушать общее правило, Буссенго не сумел. Это существенно для нашего дальнейшего рассказа. Запомним: в теоретическом здании, воздвигнутом Буссенго, одна дверца оставалась открытой для неожиданности.


«Пред кем весь мир лежал в пыли…»

В начале 80-х годов прошлого столетия, когда после работ Пастера и Коха сибирская язва, чахотка, холера стали самыми свежими темами разговоров и все ждали новых разоблачений наших внутренних врагов, когда охотники за опасными невидимками действовали уже уверенно, потому что располагали отлаженной техникой и методикой, дошла очередь и до микробов почвы. Ученые установили, что к «преступному миру» возбудителей болезней коренное тамошнее население не причастно, а причастно оно к тайнам плодородия, к тайнам старушки Деметры, которую древние поставили на Олимп, чтоб было кому жаловаться на неурожаи.

Тогда-то и открылись впервые сцены загробного мира, и поэтика мифов получила микробиологическое толкование. В предельном упрощении оно таково.

Все, что вышло из земли, становится землей.

«Гамлет. …Горацио! Что мешает вообразить судьбу Александрова праха шаг за шагом, вплоть до последнего, когда он идет на затычку пивной бочки?

Горацио. Это значило бы рассматривать вещи слишком мелко.

Гамлет. Ничуть не бывало. Напротив, это значило бы послушно следовать за их развитием, подчиняясь вероятности. Примерно так: Александр умер. Александра похоронили. Александр стал прахом, прах — земля, из земли добывают глину. Почему глине, в которую он обратился, не оказаться в обмазке пивной бочки?

Истлевшим Цезарем от стужи
Заделывают дом снаружи.
Пред кем весь мир лежал в пыли,
Торчит затычкою в щели.»
В этой цепи рассуждений не хватает важного звена: между «Александра похоронили» и «Александр стал прахом». Как стал? Каким образом?

Превращают в прах любого смертного мириады простейших существ.

В бесшумных, неторопливых микробиологических «конвейерах» рушатся, разбираются по частям гигантские молекулярные постройки; энергия солнца, впитанная растительным покровом планеты, растаскивается… Каждая последующая операция — ступень к неживому, то есть к простому, холодному, минеральному.

Один из важнейших конвейеров — азотный. На нем заняты несколько видов бактерий. Эту дружную группу американский химик Слоссон назвал в шутку «союзом азотных работников». Они в строгой последовательности «передают» друг другу полупродукт, пока в самом конце цикла не получится азотная кислота. В земле кислота всегда найдет щелочь, соединится с ней — и вот вам соль. Соль плодородия. Азотная пища растений. А в конечном счете — хлеб, молоко, масло, мясо…

Почва — это сумерки жизни. Не ночь и не день, а сумерки, переходная пора.

Не дают застрять «колесу жизни» микробы. Они страгивают с его мертвой точки для следующего оборота. Они дают земле силы для многократных родов.

…Почвенная микробиология заявила о себе широчайшими, величественными концепциями. Они многое объясняли и многое обещали.

В 80-х годах немецкие исследователи Гельригель и Вильфарт взволновали участников международного съезда работников опытного дела (почвоведов) сообщением о том, что они раскрыли наконец, какого рода взятку дают полям крестьяне, сея с незапамятных времен клевер, люцерну, бобы…

В корневых наростах бобовых растений, заявили ученые, обитает множество микроорганизмов. Неизвестно, каким образом, но, несомненно, эти микроорганизмы поглощают свободный азот воздуха.

Если почвоведов это сообщение взволновало, то химиков оно должно было потрясти. В 80-х годах прошлого века еще не знали подходящего способа для промышленного получения химических соединений с атмосферным азотом. Трудность заключалась в том, что азот инертен и связать его с каким-либо другим элементом удается ценой огромных затрат энергии. И вот пожалуйста: микробы связывают. Из свободного азота воздуха эти немощные организмы строят свое тело.

Вместе с тем открытие Гельригеля как бы ставило все вещи на свои места. Растения, как и утверждал Буссенго, питаются только почвенным азотом. Бобовые же составляют исключение потому, что на их корнях живут загадочные бактерии. «Квартиранты» расплачиваются азотом. Этот дополнительный азот делает сено клевера деликатесом для скота, частично же «квартплата» остается в клубеньках корней и после уборки урожая обогащает почву.

Дверца, откуда можно было ждать неожиданности, захлопнулась.


Вас удивят эти высказывания

Нельзя сказать, что открытие Гельригеля оказало заметное влияние на практику земледелия. Оно лишь подвело научную базу под старинный агрономический прием. Однако почвенная микробиология уже вступила в пору расцвета, сравнительно недолгого, но привлекшего внимание всего культурного человечества. Лев Толстой ходил слушать лекции блестящего русского микробиолога академика Виноградского. Жизнь почвы стала популярнейшей темой просветительских брошюр. Открытия следовали одно за другим…

Тогда же, в конце прошлого столетия, были найдены в почве бактерии, способные, как и клубеньковые, усваивать азот прямо из воздуха. Причем жили они не на чьих-то корнях, а сами по себе, свободно и независимо. Они накапливали в почве азотные запасы просто так, в порядке чистой инициативы. То был бесценный подарок земледелию, подносимый скромными, безвестными существами.

Биологи поспешили воздать им должное. Бактерии — вот кто делает почву плодородной. Бактерии — вот о ком надо заботиться, если мы хотим снимать хорошие урожаи. Здоровы и сыты полезные бактерии, — значит, здоровы и сыты растения… Вся земледельческая практика должна быть обращена к микроорганизмам.

На раздольном поле агрономии встретились биология с химией. Встретились, чтобы соединить мудрость и силу. Править раздольным полем можно было только совместно, на основе полного взаимопонимания. И дружественный союз начал сколачиваться, как вдруг… Впрочем, о том, что случилось в 30-х годах, столько написано, что не стоит повторять в деталях. А коротко говоря, появилась группа энергичных людей, которые отвели биологии особое место в агрономии, ну как бы место в президиуме, и сами это место заняли. Возникла агробиология. Скоро о ней все узнали, весь мир.

Агробиологи (не путать с биологами!) отличались воинственностью. Они любили ошеломлять и громить. В частности, агрохимиков.

Если б не чрезмерная острота спора, в которой группа горячих агробиологов притянула бог весть что — вплоть до политических обвинений противника в преднамеренном вредительстве, — то не сложилось бы впечатление, будто борьба в агрономии велась только у нас в стране. За канонадой слов вроде «вредительство», «издевательство», «твердолобость» и тому подобных, не слышно было, что где-то тоже дерутся. Между тем на страницах американских, английских и французских агрономических изданий и в те годы и позднее также проходили бои. Были ли они только отзвуками русской эпопеи, сказать трудно. Но, судя по имеющимся в наших библиотеках литературным источникам, бои эти не утихли и по сей день. В Соединенных Штатах, например, выходит журнал «Органическое садоводство». Его издают убежденные противники химии в сельском хозяйстве.

«Медленное отравление жизни почвы искусственным навозом — одно из величайших бедствий, которое переживают агрономия и человечество. Ответственность за это должны в равной мере принять на себя преемники Либиха и экономическая система, при которой мы живем… Протест матери-земли выражается в постоянном росте болезней растений, животных и людей. Машины, распыляющие ядохимикаты, были призваны защищать растения, вакцины и сера — уберечь животных. Последние прибежища скота были заболочены либо сожжены. Эта политика терпит крах на наших глазах. Население, питающееся продуктами, выращиваемыми неестественным путем, вынуждено оберегать себя дорогостоящей системой медицинского обслуживания, куда входят патентованные лекарства, услуги платных докторов, диспансеры, госпитали и оздоровительные учреждения…

Полноценный урожай может обеспечить только здоровая плодородная почва; она должна рассматриваться как живая среда, а не как мертвая масса, плодородие которой можно вызвать повторными дозами высококонцентрированного так называемого питания растений. Искусственные удобрения не только грабят подлинное плодородие, но и оставляют в наследство вредителей и болезни, как неизбежные последствия своей эффективности».

Слова эти принадлежат одному из крайних «органиков» — сторонников биологического владычества в сельском хозяйстве — американскому ученому и задиристому публицисту Л. Ховарду. На русском языке книги его мне не встречались.

Стоит ли принимать всерьез сказанное в полемической несдержанности?

Послушаем другую сторону — члена академии сельскохозяйственных наук Франции Андре Ваузена.

«Минеральные удобрения — одно из величайших открытий современности, а возможно, и наиболее великое из всех открытий… Но увы! Это открытие, которое может спасти наши почвы и поддержать наше здоровье, может также превратиться в проклятье… если мы будем рассматривать применение удобрений только с точки зрения коммерческой выгоды, ставя главной своей целью повышение урожайности без особой заботы о сохранении почв и о биологическом качестве продукции. Накопление калия в некоторых почвах, удаление усвояемого магния и исчезновение усвояемой меди вследствие избыточного внесения азотных и фосфорных удобрений — факты, которые вызывают беспокойство, если не тревогу.

…Об это грозной опасности уже предупреждают нас стерильность животных, пастбищная тетания и др. Распространение среди людей некоторых метаболических[4] болезней, называемых болезнями цивилизации и вызываемых прежде всего нашими продуктами питания, заставляет нас быть на страже».

Так говорил в ноябре 1963 года чистокровный агрохимик Андре Ваузен, выступая с лекцией на агрономическом факультете университета Лаваля.

А вот что публиковалось недавно в одном из официальных французских обзоров:

«Во многих животноводческих хозяйствах у животных большая или меньшая стерильность, понос, воспаление тонких кишок, хромота, пастбищная тетания и др. Моральное состояние фермеров падает, а часто делается весьма тревожным, и дальнейшее продвижение прогрессивных начинаний становится весьма затруднительным. Кроме этого, они склонны учитывать, что их „отсталые“ соседи, не применяющие прогрессивных мероприятий, обладают здоровым скотом, находящимся в хорошем состоянии».

Возможно, вас удивят эти высказывания. Мы привыкли, особенно в последние годы, считать, что о минеральных удобрениях существует лишь одно, абсолютно и безусловно положительное мнение. Однако доверие, основанное на незнании, может в любой момент породить столь же необоснованное недоверие. Ваузен — горячий сторонник минеральных удобрений — как раз этого и опасается. Он видит, что упрощенное решение задачи может дать убийственный ответ, начисто скомпрометировать великое дело. Его «против» — это вдвойне «за». И конечно, его позиция противоположна позиции Ховарда. Вместе с тем признания Ваузена не позволяют считать обвинения, бросаемые крайними агробиологами, вовсе голословными.

Ховард и другие крайние «органики» — у нас это Т. Д. Лысенко, в известной мере В. Р. Вильямс и их верные ученики — прямо или прикрыто заявляли, что цифры опытных данных, которые так любят агрохимики, лишь вульгаризируют сложную картину жизни почвы. Мать-земля не ведет, мол, книгу расходов. Каждое агротехническое мероприятие либо прибавляет, либо отнимает неизвестную часть ее основного капитала — плодородия. И само-то плодородие — величина неизвестная. Минеральные же удобрения обеспечивают мнимый, кратковременный подъем. Подобно тому как частое применение слабительного делает желудок ленивым, искусственные, легко доступные растению питательные вещества демобилизуют пищеварительные силы почвы.

Создайте условия для плодотворной работы полезных микроорганизмов, вносите навоз, как это делали деды и прадеды, — и земля оплатит ваши труды и ваше понимание ее истинных требований.

«Органики» обращались к широкому читателю, призывая его быть соучастником в борьбе с «неорганиками». Их лекции и статьи понятны, свои идейные установки они облекают в картины, которые затронут не только вашу мысль, но и воображение и даже чувство. «Мать-земля»… Кто устоит перед эмоциональной силой этого образа!

«Минеральные агрохимики», как обозвал своих противников академик Вильямс, предпочитали спокойную и строгую войну цифр. Видимо, это послужило ему поводом поиронизировать насчет величия «агрохимического Олимпа».

Вильямсовцы больше доверяли качественным оценкам. Их просто выводил из себя педантизм агрохимиков, все эти формулы, бесконечные столбцы цифр, химическая «тарабарщина».

«Агрохимический Олимп» тоже, однако, не всегда был величественно спокоен. Время от времени «боги» теряли уравновешенность и тогда становились обычными рассерженными людьми.

«Роль почвы в питании растений, — выговаривали они своим шумливым оппонентам, — все больше сводится к среде для помещения воды и питательных веществ». А все разглагольствования насчет микроорганизмов и прочих скромных тружеников плодородия нуждаются в тщательной проверке. И чтобы окончательно лишить «органиков» почвы, добавляют: «…среде, в некоторой мере напоминающей кварцевый песок вегетационных сосудов».

Промытый, прокаленный песок, какой кладут больному ишиасом на поясницу… Агрохимики ставят в кварцевом песке «чистые» опыты, чтобы выяснить, как действуют без посторонних влияний минеральные удобрения на рост и развитие данной культуры. К этой-то безжизненной, пассивной среде, предсказывают агрохимики, сведется роль почвы.

«Мать-земля» и «кварцевый песок»… В этом было что-то от старинной перепалки фермеров с профессорами.


Во что обходится обед горожанина

Существует общеизвестное понятие — круговорот азота. Вы знаете, как это схематически выглядит. На зеленом лугу изображена корова, над ней небо, полное азота, под ней жирная земля, полная органических веществ и микроорганизмов. Микроорганизмы разными способами приготовляют азотную пищу для растений. Все компоненты на схеме соединены стрелками, а на светлом фоне неба и темном фоне подземелья выведено несколько объединяющих формул.

Такова одна из картинок, что остаются нам в память о школьных учебниках.

Какое благоприятное впечатление! Как складно все устроено! И как просто! В самом деле, не напоминает ли это циркуляцию воды в закрытой отопительной системе — от нагревателя к батареям и обратно?

Но цифры агрохимиков говорят, что при интенсивном земледелии цикл азота не должен радовать. Увозя с полей урожаи, которые должны кормить современное население, мы превращаем круговорот в нечто гораздо менее приятное. В свертывающуюся спираль.

Дело в том, что не всякий азот кормит растение. Дерево и сахар имеют одинаковый состав, замечает известный русский химик и агроном А. Н. Энгельгардт, но ведь мы не можем питаться деревом. Растения усваивают только минеральные, растворимые в воде соединения, все остальные для них «деревянны». Можно лишь пожалеть, что не наоборот. В пахотном слое средней почвы азота всегда много, на десятки и сотни урожаев, а растворимых соединений — хватило бы хоть на один. Удобоваримый азот медленно накапливается и быстро исчезает. Среди других видов почвенного питания он наименее «лежкий». Дождь, несущий растениям жизнь, одновременно обрекает их на полуголодное существование, потому что вымывает из почвы соли азота. Хотя усвояемые фосфор и калий тоже растворимы в воде, их сохранность обеспечена более надежными «замками»: они обычно вступают в соединение с железом, алюминием и становятся не такой уж легкой добычей воды.

Но мы забыли про мириады «азотных работников». Они, как сказано, умеют упрощать сложные органические вещества, в которых азот «не укусишь», минерализовать их. Даром, что ли, щепотка почвы содержит не меньше микроорганизмов, чем людей на земле? Нет, не даром. Микроорганизмы, и никто другой, приготовили полный котел питательных веществ, из которого веками и тысячелетиями беспрерывно кормился весь растительный и животный мир, в том числе и человек…

— Что толку вспоминать про этот котел? — урезонивали оппонентов агрохимики. — Куда полезнее вспомнить, что еще натурфилософы одну из причин упадка древних цивилизаций видели в концентрации населения, в образовании громадных городов — Вавилона, Карфагена, Рима, Афин и других. Позднее Буссенго и Либих писали, что «Рим выбросил плодородие Сицилии в свою канализацию». С тех времен и по сей день города выкачивают из земли питательные вещества в значительно больших количествах, чем удается вернуть их обратно естественным путем. Каждый обед горожанина — безвозвратная потеря для той земли, из которой этот обед взят. И размеры потерь так велики, что возместить их можно только искусственным путем, то есть внесением в почву минеральных удобрений…

— Натурфилософы!.. Римская империя!.. Что мы им, что они нам?.. — распалялись агробиологи. — Отцы агрохимии Буссенго и Либих не видели другого выхода, кроме установления купеческих отношений с землей: ты нам хлеб, мы тебе соль. Наивно! Они не знали толком, как делается плодородие. Они не знали об азотобактере — свободноживущем микроорганизме, который переносит азот из атмосферы в почву. Они многого не знали. Сейчас сельское хозяйство располагает и азотобактером и другими живыми удобрениями. Микробиологи умеют их выделять и размножать, так что земледелец может искусственно заселять полезными бациллами свои поля. Живые удобрения повысят плодородие почвы. Агротехника должна создавать условия для работы полезных микроорганизмов. Почва должна хорошо проветриваться (иметь комковатую структуру, на чем настаивал академик Вильямс), не быть кислой и так далее. Надо руководить плодородием матери-земли так, как делает это сама природа. Бактерии плюс естественные, органические удобрения — навоз, торф, компосты — вот генеральный путь земледелия. Минеральные же, искусственные удобрения допускается применять как дополнительное, но не основное средство получения высоких урожаев.


Авторитеты и заклятья

…Агрохимики столько раз выслушивали своих противников, что в конце концов махнули рукой. Где факты за всеми их красивыми словами? Где количественные оценки? Спорить без того и другого — себя не уважать. Ведь значимость азотобактера и других полезных микробов почвы — в конечном счете вопрос количества. Количества!

Есть люди, способные руками гнуть трубы. Такие работники, видимо, представили бы интерес для производства в случае нехватки трубогибочных станков. Но чтобы сказать, будет ли от этого толк, надо учесть, сколько людей обладает такими способностями и в каких условиях они могут работать.

Азотобактер не проявил себя таким плодовитым, как другие виды бактерий. Требования же к условиям существования предъявил высокие. Он резко снижает свою активность при похолодании, не выносит даже умеренной кислотности почвы.

Но у азотобактера были верные друзья. Они убедили кого надо в необходимости построить завод бактериальных удобрений и начать производство азотобактера в промышленных масштабах. И построили, и начали.

Выпускается он и сейчас. Хотя за много лет никто так и не мог с уверенностью сказать, приносит ли он вообще пользу сельскому хозяйству, а если да, то какую именно.

«Азотобактерин, — пишет доктор биологических наук Е. Н. Мишустин, — нередко не дает никакого эффекта. Это вполне понятно, так как азотобактер — действующее начало азотобактерина — предъявляет высокие требования к почве и при неблагоприятных условиях быстро погибает. В положительных случаях прибавки урожая от действия азотобактерина невелики».

Это не значит, конечно, что со временем положение не изменится. Но пока азотобактер остается сомнительным помощником земледельцев.

Не слишком утешительные сведения поступают и о других микробах — добытчиках азота. Еще совсем недавно считалось, например, что после отмирания микроорганизмов их останки быстро минерализуются и растения получают азотную пищу. Более тщательные исследования рассеяли эти надежды. Агрохимики точно подсчитали, что через год растения могут взять всего лишь 10 процентов азотного «наследства» бактерий. Потом степень минерализации бактерий падает до пяти, до двух процентов. Вообще надо сказать, что строгие ревизоры — агрохимики — во время одной из последних инвентаризаций почвенного азота вскрыли источники крупных потерь. Некоторые группы бактерий разлагают погибших животных и растения, так что азот освобождается от химической связи и улетает в воздух, откуда его приходится потом с великими трудностями извлекать. Это было известно давно. Однако никто не подозревал, что до 30 процентов азотных удобрений пропадает из-за вредных микроорганизмов. Они нас обкрадывают самым беззастенчивым образом! Факт этот впервые установлен Федором Васильевичем Турчиным.

…Нет-нет, уверяли цифры агрохимиков, если вы намерены кормить растущее население планеты, вам придется распрощаться с иллюзиями, будто почвенные микробы заметно облегчат проблему азотного голода. Распрощаться, во всяком случае, до тех пор, пока о них не станет известно что-то существенно новое.

Последнее замечание важно, особенно в свете недавних открытий ленинградских микробиологов. Открытия эти убеждают по крайней мере в том, что тост «за покойную почвенную микробиологию», предложенный как-то на банкете видным нашим ученым, преждевремен. Живые ресурсы плодородия не могли быть исчерпаны хотя бы потому, что большинство почвенных организмов до сих пор остается неизвестным.

Но все же это ресурсы будущего, и кто знает, насколько близкого.

Что же остается? Навоз.

Эта рекомендация «органиков» бесспорна. В доказательство того, что «хороший хозяин и без отравления почвы химией» может получать из года в год завидные урожаи, они приводят примеры — поля, где на гектар вносилось до 40 тонн навоза. Агрохимики в ответ лишь пожимали плечами: ни одна страна в мире не может дать своим полям такую норму.

Как компромиссный вариант было предложено перемешивать «органику» с «неорганикой», то есть почву, торф или навоз с минеральными солями, и смесь эту вносить на поля. Компромиссным вариантам свойственно обаяние практичности и умудренной осторожности. Возможно, именно поэтому органо-минеральные компосты получили широкое распространение.

Однако с агрохимиками никогда не удавалось договориться по-хорошему. Цифры всегда им были дороже добрых отношений. На сближение с агробиологами через компосты они не пошли и компостов не признали. Это было им свойственно. «Минеральные агрохимики» не признавали авторитетов даже «во времена, когда заклятья еще помогали» (братья Гримм).

Агрохимики не признавали навозно-земляных компостов. За рубежом органо-минеральные удобрения продаются в виде пакетиков, перевязанных ленточками, и применяются в основном для выращивания цветов и других привилегированных садово-огородных культур. У нас же они предназначались для удобрения больших площадей в колхозах.

Агрохимики возмущались:

— Скальпировать ночву на огромных участках, чтобы смешать ее с минеральными солями, — какая нелепость! Компосты — такое же распространенное и такое же необоснованное средство оказания помощи росту растения, как бритье головы — средство для поддержания густоты редеющих волос. Хотя бритье никого не спасло от облысения, средство это пользуется всемирным авторитетом.

Вся питательная ценность компоста заключена в минеральных солях. Зачем же к ним что-то добавлять?

И агрохимики доказали, что компостирование не только не повышает питательной ценности минеральных солей, но даже понижает ее.


Старая головоломка

Вот теперь, напомнив в общих чертах историю вопроса, можно перейти к ее неожиданному продолжению, которое связано с работами профессора Федора Васильевича Турчина.

На Долгопрудной застать его мне не удалось. Не видел я его и в последующие несколько месяцев. Все это время он был в заграничных командировках, а редкие дни в Москве отдавал лаборатории, семье, главкам.

Встреча наша состоялась в зале Научного института удобрений и инсектофунгицидов имени Я. В. Самойлова, где заседал ученый совет. Сам этот зал, круглый, с крутым амфитеатром скамей, и обстановка напряженного внимания напомнили мне знаменитые диспуты агрохимиков с агробиологами в Химическом корпусе Тимирязевки. Тем более что среди присутствующих я увидел кое-кого из участников тех битв.

Один из них — профессор Андрей Васильевич Соколов — сидел прямо против меня.

— Расскажу я вам сказку про генерала, свиту его и про камень, который лежал на дороге, — так начиналась его речь, знаменовавшая переход агрохимиков от долголетней активной обороны к наступлению. — Остановился генерал против камня и говорит: «Господа, камень пищит!» — «Так точно, ваше превосходительство, — отвечает с почтением свита, — пищит». — «Да разве камень пищит?» — «Никак нет, ваше превосходительство, не пищит камень…»

Аудитория хорошо представляла себе эту сказку в лицах.

Правда, тогда, в 1954 году, никто не мог предположить, что «генерал» еще долго будет носить погоны, командовать и делать бесподобные открытия в разных областях сельскохозяйственной науки и практики…

О, если б кто-нибудь из «крайних» агробиологов сидел сейчас в зале! Торжество или недоумение, злорадство или растерянность испытывал бы он, услышав, что сообщил ученому совету один из самых крупных, самых «минеральных» агрохимиков?

Это был невысокий, крепкого сложения человек, с лицом запорожского казака. Я взял тогда себе на заметку спросить, не оттого ли он Турчин, что предки его ходили «на Туречину», да потом забыл.

Говорил он мало. Все выступление состояло из коротких замечаний к таблицам, в которых колонки цифр рассказывали о результатах опытов. Множества опытов.

Когда он закончил, ответил на несколько вопросов и, приставив к стене указку, собирался покинуть кафедру, из зала кто-то осторожно, негромко спросил:

— Так что же, Федор Васильевич, выходит, Буссенго ошибался?

Зал притих. Вопрос был бесстыдно прямолинеен, и все ждали, пойдет ли Турчин на попятную.

— У него не было тех средств физико-химического анализа, которыми сейчас располагаем мы.

Турчин никогда на попятную не шел.

Профессор Турчин знал и изучал проблему азота в сельском хозяйстве широко, как Прянишников.

— Нет, он не ученик Прянишникова, — говорит о своем старом друге, соратнике и соседе по даче Андрей Васильевич Соколов. — Он ничей не ученик и не продолжатель. Он — просто Турчин.

Ссылки на Турчина замелькали на страницах отечественных и зарубежных научных изданий. Он в числе трех — пяти крупных авторитетов в области азотных удобрении. Это его исследования установили истинную цену азотным богатствам, оставляемым в почве микроорганизмами.

На протяжении многих лет Турчин проповедовал неизбежность все возрастающего искусственного питания растений азотом. Проповедовал с таким упорством, будто знал, что встретит опасного противника. Однако предвидеть, кто окажется этим «вольнодумцем», профессор не мог никак. По той причине, что «вольнодумцем» оказался он сам.

…Десять лет назад Федор Васильевич занялся клубеньковыми бактериями. Это были самые рентабельные из живых поставщиков «наземного азота», и Турчину, как, впрочем, и многим ученым, хотелось покороче познакомиться с ними.

Открыв в прошлом веке клубеньковые бактерии, Гельригель оставил другим едва ли менее трудную задачу: узнать, как клубеньковые выполняют свой коронный номер. Усвоение атмосферного азота бактериями оставалось, да в известной мере и остается, чудом.

Всем живым нужен азот. Азот — строительный материал жизни. Но есть его, как бифштекс, натуральным — примерно то же, что грызть водосточные трубы для пополнения запасов железа, необходимого организму. А бактерии едят…

Вы замечали, когда, в каких случаях задачка-головоломка привлекает ваше внимание? Тогда, когда вам кажется, быть может, даже ошибочно, что вы в силах ее решить. Ученые вернулись к проблеме усвоения свободного азота бактериями по той же причине: им показалось, что они смогут решить ее. В их распоряжение поступил новый способ решения задач. Обычное дело. Как только появляется новый метод измерения, обнаружения и так далее — ученые тотчас принимаются проверять, крепко ли держатся старые истины. И иногда обнаруживают, что не крепко.

Профессор Турчин был среди первых, кто внес комки земли в изысканный мир физико-химического анализа. Новые методы отвечали склонности Турчина к предельно возможной точности измерений.

Эта ли склонность влияла на его привычки, или, наоборот, педантизм чистоплотности формировал почерк исследователя — не разберешь, только у него это было — обожание чистоты и тщательности, мытье рук по малейшему поводу, некоторая мнительность, даже особый карман для вещей, «имеющих обращение», — денег там, ключей, билетов… Черта, несколько неожиданная для человека, который работает с двенадцати лет, чтобы существовать, а значит, кем только не был. Одна лишь толевая фабрика могла раз и навсегда воспитать снисходительность к чистоте.

Впрочем, Турчин из тех людей, чья цельность — в неожиданных чертах.


Тонкий подход

Новые методы анализа подсказывали удивительно тонкий подход к биологическому азоту.

Вот в чем тут дело. Обычный азот состоит из атомов двух сортов. Их называют изотопами. Это как бы авторские копии одного изваяния. Природа, «копируя» атомы одного и того же элемента, допускает некоторые неточности. Разница между двумя разновидностями атомов азота минимальна — единица атомного веса. Причем более тяжелых атомов в смеси чуть-чуть — десятые доли процента от общего количества. Их обозначают буквой N с цифрой 15 наверху — N15. Атомы же основного состава — N14. Потому-то атомный вес азота не ровно 14, а с добавкой — 14,008. Добавка, следовательно, от примеси тяжелых атомов.

Какое могло это иметь практическое значение? Никакого. Из того, что природа сконструировала, а ученые распознали два вида атомов одного вещества, ядра которых слегка разнятся в весе, пользы извлечь никто не надеялся. Ведь ядра атомов не определяют главного, что нас интересует в каждом веществе: его способности вступать в соединение с другими веществами и образовывать что-то новое и полезное.

Изотопы не отличимы ни по цвету, ни по вкусу, ни по запаху — ни по чему, кроме веса. Для практики был, да и сейчас остается, один азот.

Для науки — иное дело. Наука, вы знаете, любит часто заниматься практически бессмысленными вещами, чтобы потом когда-нибудь показывать нам, не ученым, какие все мы, в сущности, недалекие, примитивные утилитаристы.

Так случилось и на этот раз. Изотопы позволили пересмотреть границы знания на очень трудных участках, и применение им нашлось широчайшее.

На столичном проспекте, где мы встречаем космонавтов и правительственные делегации, расположен магазин Всесоюзной конторы «Изотоп». Волна острот давно уже отхлынула от атомного торгового заведения, прохожие не останавливаются больше, чтобы поглазеть на увесистый атом над крышей. Мода быстро отвернулась от этого магазина, перемахнув на другую сторону улицы, на сторону «Синтетики».

Прохожий, остановись возле атомного магазина! Отсюда тянутся свежие следы к открытиям.

Чтобы сделать открытие, в магазине «Изотоп» приобретают ампулку с меченым азотом. Меткой служат тяжелые атомы. В «магазинном» газе их больше, намного больше, чем в натуральном. Отличие несколько странное: оно незаметно. Ни для кого. Ни мельчайшая бактерия, ни гигантская секвойя не обнаружат, обычный или тяжелый азот попал в их организм. Обнаружит подмену только тот, кому она понадобилась: экспериментатор. У него есть для этого специальный прибор — масс-спектрометр. Тот хотя бы, чье гуденье вы слышите, поднимаясь по крашеной лестнице лабораторного корпуса Долгопрудной агрохимической опытной станции.

Масс-спектрометр, большой, черный и старый, занимает отдельную комнату в полуподвале.

Вас знакомит с ним Галина Григорьевна Жидких.

…Гудят — это насосы. Довольно мощные. Откачивают из камеры воздух до последней капли. Когда в ней совсем уже пусто, пусто так, что и представить невозможно, включаются магниты. Тоже довольно-таки мощные. Вот здесь.

Объясняет Галина Григорьевна очень хорошо. Свой рассказ она не запутывает излишними деталями. Скорее всего, она их и не знает. Галина Григорьевна принадлежит к редеющему отряду недипломированных служителей науки. Их опыт и уменье уникальны, в то время как дипломированная ученость, за редким исключением, стандартна и легко заменима.

Наука молится на колдунов типа Галины Григорьевны и старается увековечить их имена. Имя Г. Г. Жидких рядом с именами Ф. В. Турчина, З. Н. Берсеневой и других значится над статьями с грифом «Академия наук СССР»; Галина Григорьевна — соавтор работ, ставших достоянием мировой науки.

Галина Григорьевна управляет мощными насосами и мощными магнитами непринужденно, будто дело имеет с какой-нибудь там веялкой. Почему веялкой? Потому что масс-спектрометр в своем роде тоже веялка. «Зерна» — атомы разделяются в космической пустоте его камеры по весу: те, что тяжелее, летят по одной, те, что легче, — по другой траектории. Веет их магнитное поле.

Разделенный таким образом азот дает о себе нужные сведения: если он обычный, соотношение между легкими и тяжелыми атомами будет одно, если меченый — другое. Смотрите на стрелки масс-спектрометра и узнаете. Этого знания может оказаться достаточно на большое или маленькое открытие. Все зависит от образца, что был взят на анализ.

Представьте, что взят образец из растения, выращенного в атмосфере, где натуральный азот подменен тяжелым.

Что тогда?

Тогда вторая половина двадцатого столетия рассудит наконец первую половину девятнадцатого в споре об источниках азотного питания растений.

Разве он еще не разрешен? Разве вековая практика не доказала правоту Буссенго и неправоту Либиха?

Вековая практика доказала. Осталось это сделать современной науке. Ведь ни у Буссенго, ни у Либиха, ни позднее — вплоть до того опыта, который взялся поставить Федор Васильевич Турчин, — не было возможности — ну ни малейшей — опознать в растении азот почвы и азот атмосферы. То есть не было окончательных, прямых свидетельств. А значит, безусловно решенный для практики вопрос оставался условно решенным для науки.

Опыт сискусственной атмосферой впервые позволяет отделить небесный азот от земного и сказать, какой из них усвоен растением. Таким путем можно раз и навсегда положить конец сомнениям многих выдающихся умов относительно происхождения всей азотной пищи урожая.

Вот к каким открытиям ведут следы из магазина «Изотоп». Вот почему, слыша гуденье масс-спектрометра, исследователь «замирает в священном трепете перед открывающейся тайной природы».


Простая очередность фактов

Десять лет назад масс-спектрометр прибыл на Долгопрудную. Турчин, не приемлющий никакой помпы (в Доме ученых должны были, согласно традиции, отмечать его шестидесятилетие, но он отказался наотрез), устроил масс-спектрометру торжественную встречу. Сотрудники лаборатории азота распили в присутствии вновь прибывшего две бутылки шампанского.

Турчину не терпелось через масс-спектрометр задать клубеньковым бактериям несколько вопросов. В порядке проверки старых истин.

Конечно, агрохимик и биохимик Федор Васильевич имел «права» на клубеньковые бактерии. Но существуют же и собственно микробиологи! Они еще пользовались традиционными, до тонкостей отлаженными приемами, когда Турчин уже допрашивал бактерии изотопами. Известие об этом было встречено микробиологами по-разному. Но с Турчиным трудно стало спорить на равных ввиду его явного материального перевеса в фактах.

— Это поразительно, — изумлялся академик Энгельгардт, когда Турчин, выступая перед Президиумом Академии наук, развернул колонны цифр изотопных измерений. — Когда он успел?..

Микробиологи не опровергали Турчина, но всегда высказывали сомнения по поводу его работ с бактериями. Один из участников Всесоюзного совещания по микробиологии, проходившего лет пять назад в Ленинграде, рассказывал комичный случай. Маститый микробиолог, не зная, что возразить по существу доложенного Турчиным, и не в силах оставить доклад без возражений, поставил под сомнение… изотопы. Никто в зале не подумал, что ученый не знает разницы между радиоактивными и стабильными изотопами, но тот факт, что он их перепутал, косвенно свидетельствовал об известной отдаленности микробиологов от рассматриваемой техники эксперимента.

Эксперимент, который поставили профессор Турчин и его сотрудницы — Зоя Николаевна Берсенева и Любовь Ивановна Оболенская, выглядит довольно просто.

Сосуд с живым растением опускают в опрокинутый стеклянный колокол и накрывают сверху точно таким же колоколом — растение полностью изолируется от внешнего мира. Сосуд закрыт герметически. В одном месте стеклянная стена продырявлена, отверстие заткнуто пробкой, сквозь которую продеты трубочки с краниками. В назначенный час один из краников открывают и часть воздуха из-под колпака откачивают. Тотчас же по другому кранику впускают равное количество воздуха. Если говорить точнее, не совсем это воздух, а имитация, но довольно точная. Главное же, что впрыснутая смесь газов содержит меченый азот.

Вот и все. Впрочем, за этим абзацем скрывается своя технико-экспериментальная Одиссея.

Главу первую можно назвать «Стеклянный сосуд». Готовым взять его было негде — слишком уж большой. Высота — почти метр. Обратились к стеклодувам. Они, естественно, сказали: ничего не выйдет. А не верите — пожалуйста, выдуем. И выдули большой, сверкающий кокон. В решающий момент испытаний раздался вкрадчивый треск — камера лопнула. Стеклодувы посмотрели на лица экспериментаторов и выдули еще одну. Потом и третью. Все напрасно: тонкое стекло не держало вакуума и лопалось.

…Агрохимическая опытная станция — не институт физических проблем, где только закажи — сделают. У агрохимиков, почвоведов все несколько поскромней. И пожалуй, их не заденет высокомерие физика, для которого, скажем, большая разъемная камера из стекла — не проблема («Лопается? Значит, надо не выдувать, а отливать вашу камеру. Тогда стенки можно делать такой толщины, что они выдержат ваш несерьезный вакуум»).

Нет, не заденет. Старине Робинзону нечего было стыдиться своего рабочего инструмента, домашней утвари и прочих вещей, хотя весь тогдашний обитаемый мир и думать позабыл, как их делают. Так мало ли что! Ему-то приходилось делать все самому и спервоначала. Хорош бы он был, презрев имеющиеся в его распоряжении возможности!

Группа Турчина может гордиться своим самодельным оборудованием. Посмотреть его приходили «робинзоны» с других научно-исследовательских (в том числе академических) «островов».

В конце концов можно было и отлить эту чертову камеру. Какой-нибудь завод в конце концов примет заказ и даже в конце концов его выполнит.

Но заказывать не стали, а собрали камеру из двух громадных колпаков, которыми в «старое доброе время» накрывали лабораторные аналитические весы, колпаки эти чудом сохранились на Долгопрудной. Оказались они в самый раз. Камера действует поныне, уже более десяти лет.

За эти годы произошло много крупных научных событий. Но по реакции гостей, по расспросам сотрудники Турчина установили, что собрать камеру из двух лабораторных колпаков было самым дальновидным решением.

— Все правильно, но надо ли столько об этом? — неуверенно возражали сотрудники лаборатории, читая мою рукопись. — Если вспоминать, тогда вот что расскажите. Во время войны немцы были от нас — рукой подать. На опытных полях рвались снаряды. Федор Васильевич остался директором станции. Тут между ним и местным командованием произошел спор насчет целесообразности размещения солдат в лабораториях. Переспорить Федора Васильевича немыслимо, потому что он обычно прав, а кроме того, еще и упрям. Представьте, военные отступились.

Через некоторое время Федор Васильевич превратил агрохимическую станцию в предприятие, обслуживавшее фронт. Начал он с производства химических грелок для бойцов. Потом наладил витаминную фабрику. Между прочим, сам разработал оригинальную (ему выдали авторское свидетельство на изобретение) технологию производства витамина. Одновременно здесь же выпускали зажигательные бутылки и, заметьте, продолжали многолетние опыты. То есть каждую весну тут сеяли, удобряли, потом собирали урожай, все это на довольно значительных площадях и, как Федор Васильевич говорил, «на одних бабах». Сейчас не многие собирают столько, сколько он собирал в те годы: по тридцать центнеров пшеницы и по триста центнеров картошки с гектара… Вы, конечно, понимаете, что ни на витаминное производство, ни на производство химических грелок Федор Васильевич ни от кого ничего не получал. Все делалось из подручных средств. Из хвои, из тех химических препаратов, что были в лабораториях…


Федор Васильевич рассуждал так. Если верно, что пышущий здоровьем, густо-зеленый и душистый клевер подкармливают азотом клубеньковые бактерии, и если так же верно, что азотная «добавка» черпается из воздуха, то это подтвердит простая очередность фактов.

Факт номер один. В бактериях обнаружен атмосферный азот, а в растении — еще нет (оно должно подождать, потому что само усваивать свободный азот не может и «добавка» перепадает ему только с чужого стола — то есть от бактерий).

Факт номер два. Бактерии, насытившись, отдают часть азота зеленому растению — уже не в свободном, а в химически связанном «съедобном» для «хозяина» виде. Теперь в травинке можно разыскать бывший свободный азот атмосферы.

Требовалось установить надзор за каждым шагом азота воздуха на его пути из окружающего пространства в тело растения. Турчин догадывался, что требование это отчаянно трудное. Но вчера оно было и вовсе не выполнимо, а значит, взаимоотношения клубеньковых бактерий с растением трактовались на основе предположений. Не более! И вот масс-спектрометр и изотопы впервые позволили взяться за решение подобных задач. В нашей стране Турчин взялся первым.

Итак, надо было выследить путь меченого азота из окружающего пространства в тело растения. Киносъемка — лучшее для этого средство. К сожалению, сфотографировать толпу тяжелых атомов в движении нечем. Масс-спектрометр может лишь засвидетельствовать скопление их в данном на анализ образце. Значит, чтобы получилась картина последовательного движения, придется взять много образцов из многих растений. То есть, грубо говоря, добиться эффекта последовательного действия тем же обманом, каким пользуется мультипликационное, а не «настоящее» кино.

В закрытой камере с меченым воздухом каждое растение пребывает строго установленный срок: полсуток, сутки, двое суток, трое суток… Срок вышел — камеру отворяют и бобовое растение осторожно извлекают из земли. От корней отделяют клубеньки, от клубеньков — клеточный сок, а из клеточного сока с помощью мощнейшей суперцентрифуги — бактерии.

Это только половина многоступенчатой подготовки к проведению анализа. Дальше идет кремация: сжигаются бактерии, сжигается клеточный сок… С останками потом еще долго возятся. Их и кислотами ошпаривают, и возгоняют, и разлагают, и очищают. Делается это для того, чтобы бывшие микробы и бывший клеточный сок лишились всех своих индивидуальных черт, кроме одной: состава азота. Его-то и выделяют из каждого образца в газообразном виде. Все остальное не представляет для опыта никакой ценности.

В запаянных ампулах азот сдают Галине Григорьевне. Она пускает масс-спектрометр, и минут через двадцать с его шкал можно списать несколько цифр — весточку от меченого азота. Как бы мало ни было его в образце, он не ускользнет от наблюдателя.

Масс-спектрометр — незаменимый свидетель при рассмотрении слишком уж тонких, запутанных дел. Выясняются интимные взаимоотношения бактерий с клетками растения. Масс-спектрометр готов «выслушать» тех и других, взвесить вещественные доказательства, предъявляемые обеими сторонами. А эти вещественные доказательства — атомы!

Турчин и его сотрудники часто собирались в тесной комнатке Галины Григорьевны. Федор Васильевич стоял возле нее и, получив цифры, сразу бежал в лабораторию, чтобы сесть за расчеты.

Впервые исследователи запрашивали сведения из таких глубинных, ничем не замутненных источников.

И если учесть, что путь к этим источникам они проложили самостоятельный, в известной мере — пионерский, что все здесь, вплоть до мелочей, было свое, авторское, вы представите их нетерпение, когда начали приходить ответы.

В образцах опыта, длившегося пятнадцать минут, тяжелый азот был отмечен только в клеточном соке растения. Нигде больше — ни в бактериях, ни в корневой ткани — тяжелых атомов масс-спектрометр не обнаружил.

…Только в клеточном соке, и нигде больше.

Это было интересно. Значит, меченый азот — а он выступает в роли атмосферного азота — оказался в теле растения, не побывав в телах бактерий? Или, иначе говоря, азот воздуха был уже усвоен организмом бобового растения, хотя еще не усвоен клубеньковыми бактериями?

Но ведь должно-то быть все наоборот! Сначала азот воздуха усваивают клубеньковые бактерии, ибо они умеют это делать, а уже потом, после них, связанный ими азот воздуха поступает в организм растения, поскольку само растение брать свободный азот, азот атмосферы, не умеет.

В руках листок с цифрами. «Сначала» и «потом», согласно этому документу, поменялись местами. Очередность фактов, которую решил проверить ученый, очередность фактов, лежащая в основе крупной научной концепции, не подтвердилась. Значит, если нет ошибки, то нет и фундаментальности в одном из фундаментальнейших представлений агрономии, почвоведения, агрохимии, почвенной микробиологии и так далее. Неужели листок с цифрами расшатывал этот фундамент? Неужели это скрипнула дверца, оставленная открытой для неожиданностей великим Буссенго, а потом захлопнутая счастливым Гельригелем?


По назначению

Это было интересно.

После сказанного выше мы вправе ожидать, пожалуй, более сильного наречия. Но слово «интересно» за внешней незначительностью может скрывать некий культовый смысл, будучи услышано в научной среде. В этой среде им предпочитают мерить все.

Моралисты, разумеется, внушают, что такой взгляд на вещи опасен для общества, то есть безнравствен. Интересное не обязательно оборачивается добрым, примеры чему печально известны. Ученые же поправляют: не «оборачивается», а «оборачивают» (знания вне морали, а злоупотребления ими — вне науки) — и тем самым отпасовывают ответственность куда-то вверх.

Эта проблема старая и в разные времена выглядела по-разному. Однако неизменным оставалось, что нравственность ученых возвышалась над общим уровнем.

Возможно, их приподнимало профессионально рыцарское отношение к фактам. «Наивысшее уважение к фактам испытывают ученые и люди, ошибочно подозреваемые или обвиняемые в убийстве, — прелестно писал Чезаре Беккариа, итальянский гуманист, автор вдохновенных трактатов об уголовном праве, в том числе — „О преступлениях и наказаниях“. — Все остальные, — продолжает он, — предпочитают интуицию, случай, домысел».

А Истина и Нравственность хоть и не прямые, хоть и недолюбливающие друг друга, но все же какие-то родственники.

К чему мы все это клоним? К тому, чтобы, подстраховавшись от выпада строгого моралиста, сказать: Федор Васильевич всегда жил ради интересного и неожиданный результат опыта был им заслужен.

Он всегда жил ради интересного, и ничто, ни холод, ни голод, не могло его перевоспитать, хотя случаев представлялось множество.

Федор Васильевич из крестьянской семьи. Столь огромной семьи и небогатой, что она предоставляла членам своим независимость, не дожидаясь особо их просьб. Он «освободился» в двенадцать лет.

Мальчик на услужении у мирового судьи, сторож, рабочий толевой фабрики — каждый из них мог усвоить жизненный опыт, то есть раз и навсегда понять, что значат деньги, имя, положение. Федор Васильевич был и тем, и другим, и еще много кем, но «жизненный опыт» его обходил. Эгоизм его любознательности был так могуч, самоотвержен и чист, что проносил будущего ученого над порогами тяжелых времен и трудных обстоятельств. Служа у мирового судьи, мальчик поступает учиться в школу, так как хозяину нравится, что его работник читает книгу за книгой. Сидя в сторожке, юноша попутно кончает институт, который он и сторожит… И так далее. А дальше в конце концов — наука.

…Автор исследований, всегда интересных и определенно своих («он ничей не ученик и не продолжатель»), известный уже специалист, полиглот, отец семейства, Федор Васильевич все еще отказывается понимать, зачем защищают диссертации.

— Зачем? — пресекает он добрые советы. — Писать бумагу, чтобы получить бумагу?

Его логика бестактна, но никого не обижает. Такова привилегия людей цельных. А что Турчин не позер и не чудак, что он видная и самостоятельная фигура, будучи просто Турчиным, что мнение его выше мнений иных академиков, — кто ж из советчиков этого не знал.

Ответ на его «зачем» пришел в 1941 году, Турчин получил другие продовольственные карточки, нежели люди с докторскими степенями. Семья, двое детей плюс шефство — с двенадцати лет он всегда кому-нибудь помогал — и теперь эти карточки… Федор Васильевич садится за диссертацию. Через два месяца она готова.

Но кто-то заботится, чтобы обстоятельства не диктовали Турчину, как поступать. Судьба не намерена портить одну из своих красивых партий и в самый последний момент делает насмешливый ход. События разворачиваются таким образом, что Федор Васильевич не успевает подать диссертацию, как получает литер без степени, а степень без защиты. Властная рука судьбы тут несомненна, ибо в ВАКе вершил Бушинский, вильямсовец больше, чем сам Вильямс, а значит — непримиримый идейный противник Турчина.

— Целый месяц пропал. Целый месяц… — мрачно отмахивался от поздравлений странный доктор наук.

Коренастость, лицо запорожского казака, негромкий сипловатый голос заставляют подозревать в нем кое-какие скрытые черты. И вы узнаете со стороны, каковы они.

Федор Васильевич упрям в неповиновении, примеры чего украшают всю его жизнь. Они не только в области воспоминаний, когда агробиологические «генералы» выслушивали от него все (но обижались меньше, чем на других, в силу отмеченного выше обстоятельства). Профессор Турчин непокладист и в свои шестьдесят три года.

Вот что произошло сравнительно недавно.

Рассматривался крупный народнохозяйственный вопрос: какую избрать технологическую схему для промышленного изготовления нитрофоски. Нитрофоска — это комплексное минеральное удобрение, куда одновременно входят нитраты (азотные удобрения), фосфор, калий; отсюда и название. Комплексное минеральное удобрение широко применяют во всем мире и выпускают в колоссальных количествах. По одной из схем получают карбонатную нитрофоску, по другой — азотнокислотную. Химики-технологи в один голос выступают за карбонатную схему, более технологичную и экономически выгодную. А их голос в большинстве обсуждений оказывается решающим. В данном же случае на стороне наших химиков стоял еще и авторитет зарубежной практики: весь Запад производит нитрофоску именно карбонатную.

Для полного единогласия в этом вопросе не хватало только одного голоса — голоса профессора Турчина. Он был категорически против карбонатной нитрофоски и за азотнокислотную. Турчин ссылался на результаты своих опытов, из которых следовало, что растения предпочитают азотнокислотную нитрофоску и, значит, разговоры об экономичности другой схемы — просто результат некомпетентности, незнания.

Он вообще не стеснялся в выражениях. В присутствии высокого собрания — и преимущественно высокого — он мог, чтоб избавиться от разжевывания деталей, понятных специалисту, но известных не всем присутствующим, просто сказать: «Это ясно. Только идиот может думать иначе». Идиотов, естественно, не оказывалось.

Но тут было другое дело.

— Чьей, простите, некомпетентности? Ученых, специалистов, обеспечивающих высокую культуру сельского хозяйства Запада?

На каждой следующей стадии рассмотрения, то есть по мере приближения к кабинету министра, Турчин выслушивал этот вопрос из все более и более ответственных уст. На заседании соответствующей комиссии СЭВ Турчин отказался принять к сведению, что в странах-участниках также производят и применяют карбонатную нитрофоску. Он продолжал выступать один против всех, мало заботясь о том, как это выглядит со стороны.

Однако его упрямство приобретало особую окраску в кабинете министра, где произнесенные слова имеют государственные последствия.

Турчин сказал «нет».

Когда делаешь очень дорогую покупку, то даже один скептический голос в хоре советчиков может испортить настроение.

Последующие дни были не лучшими в жизни Турчина. Прав ты или не прав, портить министру настроение — мало радости.

Прошло, однако, сколько-то времени, и стали поступать сведения о том, что зарубежные фирмы одна за другой сокращают или вовсе прикрывают производство карбонатной нитрофоски. Вняли они Турчину или кому-то другому, но карбонатную нитрофоску заменяли азотнокислотной.

«Можно ведь опираться только на то, что противостоит» — эта старая мысль, освеженная Стендалем, наверно, крутилась в голове министра, когда события обернулись столь неожиданным образом. Во всяком случае, с тех пор интересы страны в области удобрений стал представлять за рубежом профессор Турчин.

Таких историй о Федоре Васильевиче можно рассказать немало.

…А кроме того, он постоянно насвистывает веселые украинские песни и арии из оперы «Кармен» и держит дома трех собак, не каких-то там особенных, а дворняжек, и имена их — Бебс, Снаб и Тим, и дом его — с элементом легкой благородной безалаберности, без научной организации труда и отдыха, то есть без домработницы и неприемных часов, дом, между прочим, с дорическими колоннами, одноэтажный и старый, как сама Москва, но стоит на Садово-Кудринской, чуть не впритык к чопорному министерству, и с тремя беспородными псами профессор ходит гулять по утрам.

А еще он не терпит откладывать на завтра интересное и, загоревшись, не дает передышки ни себе, ни людям, «может замотать, стоит над душой, смотрит на руки», неделями, месяцами работает по семнадцать — девятнадцать часов в сутки, работает с неизменной «Солохой» на устах, в прекрасном настроении…

Поверьте, было бы страшно интересно представить себе Турчина в тот момент, когда он расшифровывал сенсационное сообщение масс-спектрометра.


События разворачиваются

Итак, азот воздуха попадает сначала не к бактериям, а в растения…

Новость эта не только тревожила тени прошлого в науке о том, как из земли, воды и воздуха рождается хлеб наш насущный; не только намекала на возможность таких крупных перемен в земледелии, каких было не много за всю его необозримую историю; новость эта, кроме того, манила в дебри неведомого, сегодня, сейчас, безотлагательно.

Опыты вновь и вновь выявляли одну и ту же неправдоподобность: свободный азот сначала попадает в растение.

Вопрос, который задали исследователи, оправившись от неожиданности, был: кто же кого кормит — бобовое растение клубеньковых бактерий или, как всегда считалось, бактерии — своего «хозяина»? То, что растение первым получает азот воздуха (свыкнуться с этим было нелегко, но таков был вывод и других ученых, работавших в той же области), вроде бы подсказывало ответ: бобовое растение должно выступать в роли кормильца, а бактерии — в роли потребителя связанного азота. И отношения эти так же невозможно «перевернуть», как фразу «мать кормит дитя».

Но ученые на всякий случай запросили подтверждения у масс-спектрометра. Ученые иногда переходят на «вы» с тем, что кажется очевидным, иначе они никогда бы не открывали неизвестное.

Была повторена схема предыдущего эксперимента. Только в камеру с меченым азотом помещали теперь не все растение, а лишь его клубеньки. Причем помещали их не сразу после отделения, а выждав некоторое время: в одном случае шесть часов, в другом — час. И так далее.

Если без растения клубеньки не смогут связывать свободный азот, это будет дополнительным подтверждением зависимости бактерий от «хозяина».

Судя по анализам, проведенным на масс-спектрометре, меченый азот в оторванные клубеньки не проникал. Несмотря на то что там все время были живые бактерии, азотная кухня не работала. Похоже, что действительно клевер кормил своих «квартирантов» азотом, взятым из воздуха. Ведь без растения клубеньковые бактерии к этому источнику пищи не обращались!

Каждый новый такой факт, сообщенный масс-спектрометром, расширял твердую почву вокруг островка, на который наткнулись профессор Турчин и его коллеги. Им боязно было вступить на него. Ведь первенство клубеньковых бактерий в использовании азота воздуха освящено именами, временем, практикой.

Но что поделаешь: магнитные веялки, наподобие той, что гудит в полуподвале лабораторного корпуса Долгопрудной агрохимической опытной станции, отсеяли не одно священное заблуждение.

Однако дальнейший ход событий показал, что спешить с выводами в таком деле нельзя. Когда многие графы лабораторного журнала были заполнены, пришло чрезвычайное сообщение: в клубеньках, отнятых от растений не три часа и не час, а десять минут назад, масс-спектрометр нашел меченый азот.

Вот тебе раз!.. Клубеньки, значит, все же могли самостоятельно переваривать атмосферный азот? Но почему способность эта столь кратковременна? Всего десяток минут! Уж если ты умеешь самостоятельно питаться, так этого опыта тебе хватит до конца дней.

Нет, тут, видимо, и не «мать» и не «дитя», а какая-то другая связь. Чтобы распутать эту игру до конца, Федор Васильевич не видел иного выхода, кроме как допросить уже не клубеньки, а самих «квартирантов»: могут ли они самостоятельно черпать азот воздуха.

Да или нет?

Сведения о том, что репутация знаменитых микроорганизмов подвергнута сомнению, распространились далеко за пределы Долгопрудной. Виной тому была беспечность Федора Васильевича. Вопреки обычаю, он не прикрывал до поры до времени свои работы от посторонних глаз, чтобы потом, получив исчерпывающие данные, сделать торжественное публичное сообщение. Нет, всюду и всем интересующимся он охотно рассказывал, как идут дела, что намерен предпринять, уговаривал других проделать эксперименты. А так как работал он много и быстро, у него всегда были свежие, интересные данные, и доклады его поэтому привлекали огромное внимание как у нас, так и за рубежом, несмотря на плохую дикцию и вообще неважные ораторские способности докладчика (он произносит фразы быстро, иногда, пожалуй, чересчур, и бывает недоволен, слыша медлительную, растянутую речь, потому что она несет «малую плотность информации». Из людей, с которыми мне приводилось встречаться, быстрее Федора Васильевича говорит, кажется, только академик Ландау).

Турчина деликатно предостерегали от «увлекательных схем» и «поспешных выводов». Но Федор Васильевич и без того знал, на что идет: клубеньковые бактерии никто просто так в обиду не даст.

Опыт проводился скрупулезно. Были взяты клубеньковые бактерии лучших штаммов и внесены в атмосферу с меченым азотом. Эксперимент повторили. Другие бактерии, другая раса, другая экспозиция. Повторяли, варьировали, еще и еще раз. И поставили точку. Нет, нет и нет. Меченый азот в организм клубеньковых бактерий не проникал.

Последняя серия опытов дорисовала картину отношений клубеньковых бактерий к бобовому растению. Оглядим ее целиком.

В нормальных условиях, то есть будучи на корнях растения, микробы бойко поглощают атмосферный азот;

в оторванных клубеньках питаются им недолго;

вне растения совсем не усваивают.

А теперь, словно вспышкой, осветим нашу картину фактом: «Азот воздуха попадает сначала в растение, а потом только к бактериям».

Не приходит ли вам в голову вполне самостоятельно сформулированная научная гипотеза? Конечно, приходит. И гипотеза эта такова. «Хозяин» снабжает своих «квартирантов» каким-то веществом, повышающим их пищеварительные силы. В оторванных клубеньках остается некоторый запас этого вещества. Его хватает бактериям на десять минут питания. Затем оно расходуется, новых поступлений нет, и связывание атмосферного азота прекращается.

Ваша гипотеза разумна. Но из нее возникает трудный вопрос.

Что это за вещество? Почему растения сами не используют его для получения дополнительного азота?

Федор Васильевич не терпел откладывать на завтра интересное, если даже знал, что ни завтра, ни послезавтра, ни, быть может, через десять лет задачу не решить. Но это почему-то не мешало ему работать так, словно завтрашнего дня не будет.

По мере того как от общих вопросов продвигались к деталям, каждый шаг вперед делался короче, стали частыми длительные остановки.

Вначале исследователи пытались просто подловить клубеньковые бактерии, выманить у них признание: что это за вещество? Бактериям скармливали сахара, аминокислоты, нуклеиновые кислоты — то, чем может делиться с ними само растение.

Начни бактерии после одного из таких обедов захватывать меченый азот — какое это было бы везенье! Стала бы ясна очень важная особенность процесса, осуществляемого бобовыми культурами. Но они не начинали. На протяжении нескольких лет бактерии разных темпераментов и разного происхождения убеждали исследователей в тщетности попыток что-либо узнать подобным образом. И почти убедили. Федор Васильевич решил, не прекращая «мирных переговоров», перейти к активным действиям.


Посредники

В клубеньках бобовых растений при нормальном давлении и нормальной температуре атмосферный азот лишается свободы и вступает в химическую связь. При этом ценность его сильно возрастает, так как свободного азота сколько хочешь, а химически связанного не хватает. Здесь, в клубеньках, этих маленьких цехах, восполняется значительная часть азотной пищи планеты. На протяжении десятилетий, которые принесли миру атомную энергию, телевидение, нейлон и прочие не менее диковинные вещи, процесс фиксации азота клубеньковыми бактериями продолжал оставаться тайным.

Азот противится связям с посторонними элементами. Без принуждения он не реагирует даже с такими общительными газами, как водород и кислород. Между тем азот, если можно так выразиться, один из основателей самой жизни. Он лежит в «фундаменте» всех известных белковых молекул. Вот и получается, что жизнь основал безжизненный («азотикон» по-гречески означает именно это).

Дорого обходится человечеству безжизненность азота. Соединения этого элемента используются для решения двух самых крупномасштабных задач — пропитания людей (азотные удобрения) и их истребления (начинка снарядов и авиабомб). Единственным подходящим источником для удовлетворения такой ненасытной потребности в сырье служит атмосфера. Там азота в преизбытке. Но — свободного.

(Нам просто удобен такой ход рассуждений, а вообще-то сожалеть об инертности азота не больше оснований, чем радоваться по тому же поводу. Стань вдруг азот активнее, он соединился бы с водами океана и превратил их в азотную кислоту, сделав жизнь невозможной.)

На заводах синтетического аммиака его связывают. Это происходит в стальных толстостенных башнях, где давление достигает сотен атмосфер, а температура — сотен градусов. Специальная сталь выдерживает эту обстановку на пределе своих сил. Но лишь при таких условиях удается химически связывать азот с водородом и получать аммиак — пахнущий нечистотами газ, который в конечном счете превращается в хлеб и другую пищу.

Чтобы соединение азота с водородом шло живее, применяют специальные порошки: окись железа и окись алюминия. Они служат катализаторами. Сейчас это слово вошло уже в обиход публицистики и не требует объяснений. Напомним попутно, что катализаторы держат в своих руках всю, или во всяком случае почти всю, промышленную химию. Это они делают экономически целесообразными и технически осуществимыми реакции мирового значения, в результате которых мы получаем спирт, каучук, бензин, пластмассы и великое множество других вещей — тех, что определяют лицо цивилизации.

А что значит «экономически целесообразными и технически осуществимыми»? Вот что: реакции идут при сравнительно низких температурах и давлениях.

В клубеньках бобовых растений, конечно, без катализаторов не обходится, бобовые, видимо, тоже пользуются услугами химических посредников для сватовства азота с водородом. Ведь живые организмы только потому и могут быть нежными и мягкими, эластичными и компактными, что биохимические процессы протекают при посредничестве идеально «подобранных» катализаторов. Иначе, учитывая сложность реакций обмена веществ, даже простейшая амеба должна была бы одеться в жаропрочный металл, иметь кислотоупорные, коррозионно-стойкие «конструктивные детали».

Связывать атмосферный азот при нормальной температуре и нормальном давлении бактерии могут благодаря катализаторам. Но поскольку катализаторы (или ферменты, как их называют, когда имеются в виду химические процессы жизни) — это посредники, предпочитающие оставаться в тени, установить лишь сам факт посредничества еще далеко не все.

Ученых многих стран остро интересовало, какими ферментами пользуются живые фиксаторы азота. Группа профессора Турчина была в числе этих исследователей. А когда люди делают одно дело, соревнование, помимо их воли, становится подстегивающим стимулом. В невообразимых высотах духа, откуда даже состязания олимпийцев должны представляться мелким, наивным соперничеством, тоже, как установлено, ведется свой, гамбургский счет голам. А раз так, то мы откровенно рады за профессора Турчина, которому удалось опередить и отечественных и зарубежных коллег в трудном поиске.

Забегая вперед, скажем: набор ферментов искали многие. Но состав такой силы, как в лаборатории азота Научно-исследовательского института удобрений и инсектофунгицидов, не получил никто. Микроскопические количества ферментной жидкости способны химически связывать азот воздуха — вот достижение, зарегистрированное на Долгопрудной, и больше нигде в мире.


Невидимая добыча

Не добившись заметных успехов в «мирных переговорах» с бактериями, Федор Васильевич решил попробовать вторгнуться в секретные «цеха» бобовых и похитить ценные реактивы. Четыре года профессор Турчин и его сотрудники разрушали клубеньки люпина и извлекали оттуда белковые вещества, надеясь, что какое-нибудь да окажется искомым ферментом.

В почти невидимые капельки белка подмешивали марганец, молибден, аденозинтрифосфорную кислоту и кое-какие другие вещества, возбуждающие жизненную активность организмов.

Схема опытов оставалась прежней: образец выдерживали в камере с меченым азотом, затем переводили в газ, ампулку вставляли в масс-спектрометр — и… торопливые шаги по крашеной лестнице, ворчание Галины Григорьевны, что, мол, всегда им к спеху, а стоять вот эдак без дела — время есть, заглядывание Федора Васильевича через ее плечо на шкалы прибора, — в общем, схема опытов оставалась прежней.

Это длилось месяцами и могло кончиться ничем, как у многих других.

…Биологическая фиксация азота оставалась все еще немножко чудом, то есть каждый знал, что она происходит, но никто сам не видел как. На такой почве одна за другой вырастали версии. Серьезные, правдоподобные, защищенные диссертациями или хотя бы не осмеянные. По одной схеме азот окислялся, по другой — процесс трактовался как восстановительный… Ко времени, когда Турчин приступил к своим последним экспериментам, предполагаемых моделей азотфиксации было построено достаточно. А поскольку «очевидцев» все не появлялось, можно было построить еще одну. Но Федор Васильевич отказался «тасовать ту же колоду». Он надеялся получить факты.

Упрямство Турчина сыграло свою роль, потому что ничто ровным счетом не указывало на приближение дня, когда масс-спектрометр сообщит неправдоподобно радостную вещь: белковая жидкость связала свободный азот.

День этот явился вдруг.

— Да, да, можете уж не сомневаться, — отвечал старый черный масс-спектрометр на повторные запросы, — он там, голубчик, химически связанный по рукам и по ногам.

А они все запрашивали и запрашивали. Не сомневаться было трудно: ферментный «коктейль» оказался, выходит, столь крепок, что растормошил химического мертвеца — газ азот — и сделал его подходящим для строительства белковых сооружений.

На такое дело азот пускается, будучи только в ненормальном состоянии, то есть не в молекулярном, а в атомарном. Но чтобы вывести азот из его нормального состояния, нужна силища! Нужно разорвать одну за другой три цепи, связывающие пару атомов азота в молекулу. Назовем, во что оценивается крепость каждой из трех связей, — 225, 138 и 62 килокалории на грамм-молекулу — и для наглядности поясним: чтобы из ста молекул азота пять распалось на атомы, требуется температура выше точки плавления тугоплавкого металла вольфрама, а чтобы разорвать связи атомов в сорока из ста молекул, нужна температура выше, чем на Солнце.

Такой разрушительной силой белковые капельки, конечно, не обладали, но они обладали соизмеримой. В общем, это были крепкие концентраты энергии.

…Удача Турчина относится к числу тех крайне редких научных сенсаций, которые остаются не замеченными прессой.


Что дает приоритет

Лаборатория Турчина получила ферментную жидкость в ничтожных количествах — тысячные доли грамма. Ни состав, ни структура этих веществ еще не определены.

В них, видимо, не один фермент, а по крайней мере три — по одному ферменту на каждую связь молекулы азота. До тех пор пока эти ферменты не будут разделены, о них ничего сказать определенного нельзя. Нельзя и уточнить ход биохимической фиксации азотом.

Но доказана принципиальная возможность выделять из сока растения таинственную живую жидкость и связывать ею атмосферный азот. При комнатной температуре. При нормальном давлении.

Мы живем в интересную пору, когда иные принципиальные возможности котируются выше крупных реальных ценностей.

…А ведь внешняя, видимая сторона дела могла показаться весьма скромной.

Да, профессор Турчин и другие исследователи пришли к выводу, что бобовое растение может самостоятельно (без бактерий) переваривать «сырой» азот. В клеточном соке растения, как мы помним, этот элемент был найден до того, как он попал в распоряжение бактерий. То есть был установлен приоритет, назван истинный автор старинного «патента».

Да, профессор Турчин показал зависимость бактерий от растения в их совместной переработке атмосферного азота. «Хозяин» снабжает своих «квартирантов» неким веществом, без которого те неработоспособны.

Более того, вещество это выделено.

И что же, оно действует эффективно? Может бобовое растение перейти на самоснабжение?

Атмосферным азотом — нет. Не может. Растение потребляет эту тяжелую пищу в очень незначительном объеме. Если б не клубеньковые бактерии, то клевер, люцерна, люпин были бы рядовыми, ничем не приметными травами. И не видать бы им тех площадей, которые они занимают во всем мире.

Бактерии, повторяем, зависимы, нуждаются в ферментах «хозяина». Но используют они эти вещества более успешно. Они берут из атмосферы такое количество азота, которое представляет уже практическую, а не только теоретическую ценность. В общем, они реализуют чужой патент неизмеримо эффективнее, чем сам автор. Ситуация обидная, но распространенная.

К какому же заключению можно прийти?

Например, к такому. Восстановление приоритетов, особенно запоздавшее, — дело благородное и возвышенное. Но в хозяйстве его не приткнешь. А как бы хотелось.

И вот, испытывая любопытство и надежду, ученые задают себе вопрос: как же удается клубеньковым бактериям с помощью довольно вялых ферментов, получаемых от растения, поглощать большие порции атмосферного азота?

На ум приходит аналогия.

В промышленном синтезе аммиака, где азот связывают с водородом (между прочим, все больше голосов раздается в пользу того, что и биологическая фиксация — восстановительная), катализатором служит окись железа. В свою очередь, этот ускоритель реакции еще более активизируется, когда к нему добавляют окись алюминия. В присутствии добавки азот связывается намного быстрее.

Не поступают ли точно так маленькие хитрецы? Не подмешивают ли они к основным катализаторам-ферментам, которые дает им растение, что-то свое, магическое, как окись алюминия?

Конечно, аналогия — не ответ. Но дальнейшие исследования исходят из того, что именно в расторможении, активизации ферментов все дело. Либо надо узнать, что бактерии используют «вместо» окиси алюминия, либо самим найти активизирующий состав. И тогда… Но об этом чуть позже. Прежде надо сказать, что сами-то ферменты, поглощающие свободный азот, были обнаружены группой Турчина не только в клубеньках бобовых растений, но также в стеблях и листьях. А впоследствии даже в зерновых культурах, чего уже никто не ожидал. Выходило, что в обширном растительном царстве не одно семейство избранных — бобовые, но и другие культуры могут усваивать атмосферный азот.

…Вот так просто, не повысив голоса, не меняя позы, а поводя лишь указкой куда-то в сторону таблицы, докладчик сказал:

— Не только бобовые, но и другие.

Это был стандартный образец академического сообщения, когда в вас стреляют ошеломительными вещами незаметно, с ходу. Непосвященный, пожалуй, заерзает на стуле.

А «свой» засечет удар, но не дрогнет. Не принято. Но, на наше счастье, существуют неисправимые. Они аплодируют невпопад, в перерывах между частями симфонии, когда положено благоговеть молча и весь Большой зал консерватории об этом знает; они же задают неприкрытые, всех интересующие вопросы на ученых советах: «Так что же, Федор Васильевич, выходит, Буссенго ошибался?»

Буссенго, который в глазах практики был, да и сейчас пока остается прав, теоретически ошибался, а Либих, осмеянный практикой, угадал истину.

Атмосферный азот усваивают не только бобовые, но и другие растения… Это так же неожиданно со вчерашней точки зрения, как с сегодняшней было бы: «В воде могут дышать не только летающие рыбы, но и остальные летающие существа».

Итак, растения усваивают атмосферный азот…


Скольких можно прокормить?

Все науки в наше время становятся непосредственной производительной силой. Сельскохозяйственные же науки в значительной мере всегда были практичными.

Какова же в этой связи ценность открытия Турчина?

— По нашему мнению, — говорит Федор Васильевич, — азотфиксирующие ферменты в растениях подавлены, чем и вызван низкий выход продукта. Мы выясняем характер ферментов и ищем средства, чтобы их расшатать, активизировать. Если нам удастся эти средства найти, то — теоретически — любое растение сможет фиксировать азот воздуха в таких количествах, что, как знать, не отпадет ли нужда в азотных удобрениях…

Сказанное равносильно тому, что успех будет началом новой истории земледелия.

«Вся история земледелия в Западной Европе свидетельствует о том, — писал академик Дмитрий Николаевич Прянишников, — что главным условием, определяющим среднюю высоту урожая в разные эпохи, была степень обеспеченности сельскохозяйственных растений азотом».

…Азотный бюджет почвы давно уже находится на дотации. Расходуя много электроэнергии и хорошей стали, заводы синтезируют аммиак, выпускают азотные удобрения. С каждым годом все больше и больше. В 1960 году в мире было произведено что-то около 10 миллионов тонн азотных соединений. Более 80 процентов этого количества — за счет атмосферы. Какую долю искусственного аммиака потребляет сельское хозяйство, точно неизвестно. Но что она не мала и стремительно растет — это факт. В Великобритании, как подсчитал доктор Г. В. Кук, за последние восемнадцать лет с минеральными удобрениями на поля поступило азота столько, сколько за предшествующие 102 года.

Темпы, которые изумляют и тревожат. Тем более что из 100 миллионов тонн азота, которые ежегодно берут из почвы растения, с минеральными удобрениями возвращается пока только 12 миллионов.

Дефицит связанного азота на нашей планете составляет корень проблемы пищевого белка — едва ли не самой серьезной из общечеловеческих проблем ближайшего будущего. Чтобы узнать, сколько всего человек может прокормить земля, приводят к общему знаменателю — первооснове жизни, белку — пахотные площади,урожаи, поголовье скота. В условиях, когда число едоков за столом прибавляется ежесекундно, с нарастающей скоростью, из этих подсчетов и встает проблема пищевого белка. И даже — в трактовке некоторых калькуляторов — мировой «белковый пессимизм».

Вы, быть может, ощутите остроту положения более полно, если сказать, что по прикидкам ФАО — комитета по продовольствию и сельскому хозяйству ООН — в 1975 году производство продуктов питания придется увеличить на 35 процентов по сравнению с нынешним уровнем.

Вот рядом с чем становится понятной наша общая заинтересованность в исследованиях биологической фиксации азота. Если будут найдены мощные усилители ферментов растения — хотя бы те, которыми располагают клубеньковые бактерии, и каждая травинка начнет плотно подкрепляться азотом из воздушного океана, то самое меньшее, что последует, — это рост урожаев, повышение их питательной ценности. Ведь клевер, люцерна, вика и другие многолетние бобовые травы потому и лакомы для скота, что напоены азотом.

Самое же большее — отказ от азотных удобрений и долгосрочный «белковый оптимизм». Земной шар словно увеличится в объеме, потому что его корка будет кормить столько людей, сколько калькуляторы предусмотреть не могли.


Время рассудит

Практические аспекты работ профессора Турчина пока непредвидимы. Ведь сейчас растения усваивают атмосферный азот в количествах, различимых только масс-спектрометром. Даже в тысячу крат помноженная, способность эта не может удовлетворить каждодневные нужды человечества.

Однако и эта малость слишком много обещает.


…Если начать вспоминать, то окажется, что, как кто-то образно сказал, поруганное детство — родовая черта больших научных свершений. Мы вспомнили об этом в связи с тем, что исследования Турчина, а потом и некоторых других ученых, подтверждающих его выводы, были встречены сочувственными сомнениями микробиологов. «Опыты с тяжелым азотом, проведенные Ф. В. Турчиным, показали, что основная масса связанного азота находится не в клетках бактерий, а в тканях растений в форме органических соединений… — пишет в сборнике „Бактериальные удобрения“ доктор биологических наук Евгений Николаевич Мишустин. — Следует отметить, что последнее, казалось бы, более чем убедительное наблюдение при ближайшем анализе оказывается не столь бесспорным… Все приведенные схемы, несмотря на их увлекательность, недостаточно доказаны…»

В науке существуют области, где в течение какого-то периода — иногда весьма длительного — одинаково добросовестные оппоненты с равным основанием отстаивают прямо противоположные данные. Причем в обоих случаях полученные из первых рук, то есть у самой природы. И лишь время определяет, с кем из них природа играла в испорченный телефон. К таким областям в первую очередь может быть отнесена почвенная микробиология и почвоведение в целом.

…Конечно, куда спокойней на диспуты вовсе не ходить, а поднимать архивные материалы и опираться на приговоры, вынесенные историей. Но если все ударятся в историю, создастся впечатление, будто в науке наших дней царит скука полного единомыслия и единогласия, что герои и мученики уже не нужны ей, что она плавно, не встречая препятствий, поднимается к своим сверкающим вершинам. А это не так.

Но, с другой стороны, гарантировать полную объективность наблюдателя и рассказчика трудно. Поэтому лучше прямо сказать: полной объективности в моем очерке нет, я на стороне профессора Турчина.

Вполне возможно, будущее предпочтет работам Турчина какие-то другие, ну, например, проводимые в Институте природных соединений Академии наук СССР, где пытаются синтезировать азотфиксирующие вещества. Вполне возможно. Однако ни новаторство, ни вдохновенность творческого порыва, ни общественная и научная значимость выбранного направления поиска, ни ценность впервые разработанной и переданной другим техники сложного эксперимента — ни одна из несомненных заслуг профессора Турчина не потускнеет и в этом случае.

За десять лет, что сотрудники лаборатории азота беспрерывно подтверждают достоверность и точность «увлекательной схемы», к ним присоединились другие исследователи, в том числе Вильсон в США, А. В. Манорик в Советском Союзе, Берчерсон в Австралии — он даже установил, где именно в клубеньках происходит синтез азота.


Этот шар так устроен…

В комнате на втором этаже, куда ведет поскрипывающая лестница, вдоль стен стоят сосуды с растениями. Здесь зелено, тихо, светло — в общем, это не самое подходящее место для «драмы идей». Тем более что автор идей, которые здесь развиваются, любит больше смешное.

Да полно, какая там драма! Разговор течет ровно, неторопливо и легко. Вы уходите без той взбудораженности, которая, говорят, помогает писать. Нет, ничего похожего.

И лишь потом, может быть шагая по шоссе, где тракторы наследили грязью, или уже в электричке, прежде чем задремать, ухмыльнетесь про себя и скажете: «А все-таки драма идей!»

Основная тематика лаборатории Турчина — проверка агрономических качеств новых азотных удобрений, рекомендации промышленности, что выпускать, а чего не надо. Иначе говоря, комплектование азотного рациона сельскохозяйственных культур.

Разговор об экспертизе удобрений зашел в самом конце беседы, когда все интересное было уже позади и вы слушали рассеянно.

Но тут вы вспомните сосуды с жирно написанными формулами. Азот так, азот эдак, азот всмятку, азот вкрутую… Искусственная азотная пища растений.

И сопоставите с услышанным: «Если нам удастся эти средства найти, то любое растение будет фиксировать азот воздуха в таких количествах, что отпадет нужда в азотных удобрениях»…

Вот перспектива, которую увидел Федор Васильевич Турчин, «минеральный» агрохимик, пропагандист искусственных азотных удобрений!

Есть и более простой и более близкий ее вариант. Это биохимические фабрики, где, доведенные до производственных мощностей, турчинские ферменты будут заготовлять для ненасытного человечества азотные соединения. Можно предположить, что по самой дешевой цене. Ведь процесс пойдет при нормальной температуре и атмосферном давлении, то есть без грозных стальных колонн, без огня, без компрессоров — в общем, безо всей этой индустриальной натуги, а сам собой, тихо и мирно, как на поле клевера, которое будто бы сладко дремлет под колыбельное жужжание пчел, но на самом деле честно работает, перемалывая горы прилегающего азота.

Эту возможность Федор Васильевич рассматривал как первый шаг в осуществлении своих далеко нацеленных замыслов.

Было бы преждевременно говорить, что исследования профессора Турчина и других ученых, идущих по тому же, что и он, пути, покончат с проблемой связанного азота в сельском хозяйстве раз и навсегда. Но они вселяют надежду, что еще до грустной необходимости перейти на синтетические рагу и сосиски ученые придумают что-нибудь.

Почему, однако, эта необходимость непременно должна быть грустной? Разве все искусственное плохо?

Нет, не так уж и плохо. Грустна перспектива расставания.

Человеку, сколь бы прогрессивно мыслящим он ни был, свойственна привязанность к родному, своего рода ностальгия. Крики петухов, запах парного молока, покойное однообразие пашни… И все такое прочее. Мы привыкли, что именно так выглядит, так пахнет, так звучит кормовой цех человечества — деревня. Именно к такой деревне мы привязаны.

Какой-нибудь высокообразованный, знающий «законы тяготения и значение притягательных и отталкивательных сил», но вместе с тем наивный инопланетный философ, вроде вольтеровского Микромегаса, увидел бы во всем этом, возможно, «несчастное положение, близкое к ничтожеству». Возможно, ему пришла бы в голову и вовсе странная мысль: самый сильный, самый процветающий на земле — пшеничный колос. За ним преданно ухаживают, его обеспечивают всем необходимым, о его потомстве трогательно заботятся, трудясь в поте лица, двуногие вассалы. И потомство это захватывает новые и новые земли, так что вассалы должны тесниться в каменных селениях, где шумно, суетно и смрадно…

«Этот шар так дурно устроен, — вздыхает вольтеровский наблюдатель, — так неправилен и имеет такую забавную форму! В нем, по-видимому, совершенный хаос, посмотрите на эти ручейки, которые ни круглы, ни четырехугольны, ни овальны и вообще лишены какой-либо правильной формы… Обратите внимание, кроме того, на форму этого шара, как он сплющен у полюсов и как неуклюже вертится вокруг солнца, так что полярные страны ни в коем случае не могут быть обитаемы…»

Люди выпрямят, если надо, ручейки и даже привыкнут к этому. Привыкать — удел живых, людей особенно. И если продукты питания, не выращиваемые и не нагуливаемые на полях и лугах, а синтезируемые где-то, скажем в закупоренных автоматизированных цехах, — неизбежность, то «ненастоящая» пища станет в конце концов привычно вкусна.

Но сегодня для большинства из нас синтетическая телятина, осетрина, индейка — перспектива так себе. И нам, любящему вкусно поесть большинству, никто не помешает порадоваться, что старое доброе сельское хозяйство получает от современной науки средства для долголетия.


* * *
Когда рукопись была представлена на рассмотрение редакции, я поздно вечером позвонил по телефону профессору Турчину — обычное время наших переговоров, раньше его не застать, — позвонил, чтоб сказать, что вот наконец сдал, — поднятая в его квартире трубка долго молчала, а потом глухой женский голос произнес:

— Федор Васильевич не сможет с вами говорить. Он скончался.

…Профессор Турчин умер от инфаркта, внезапно, не болев. «Я никогда не болею». Он уверил в этом себя и других убедительным способом: никогда не лечился. Не пропустил ни одного рабочего дня и почти никогда не брал отпуска. Он распланировал себя так далеко и так плотно, что лежание в постели днем расстроило бы массу дел. Все обойдется, через полчаса он встанет и пойдет в лабораторию. Уступив против правил уговорам, он притворился, будто поверил, что всерьез заболел, но врача вызывать — ни в коем случае! Он-то себя знает: через полчаса встанет и пойдет…

Федору Васильевичу было шестьдесят три года. Он находился в расцвете творческих сил. И блестящая его последняя работа была полднем научной жизни замечательного исследователя.

III

Л. Кокин «Этот фантазер Иоффе…»

Кювье сказал Наполеону:

— Ваше величество, все завоевания Александра Великого были утрачены после его смерти, а творения Аристотеля читаются поныне.

1
Восемнадцатого сентября 1918 года профессор физики Иоффе стал заведовать физико-техническим отделом Государственного рентгенологического и радиологического института; об учреждении института сообщила газета «Северная коммуна» (Известия Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов) в подписанном народным комиссаром по просвещению Луначарским уведомлении. Дата оказалась значительной не только для личной анкеты профессора. Пожалуй, от этого дня справедливо начинать историю советской физики — от восемнадцатого сентября, когда профессор Иоффе стал заведующим отделом… и его единственным сотрудником.

Где было взять остальных?

Ответить на этот вопрос казалось не так уж трудно. Ответ представлялся профессору ясным, определенным: мысли его обратились к физическому семинару, который он прежде вел в Политехническом институте.

…Шестнадцать лет минуло с того времени, когда, только что став инженером, Иоффе уехал из Петербурга в Германию, и двенадцать лет, как он вернулся физиком, доктором философии Мюнхенского университета. Но что было много важнее этого украшавшего визитную карточку звания, он вернулся в Россию учеником и сотрудником Вильгельма Конрада Рентгена — ученого, который, по словам Иоффе, «больше, чем кто-нибудь из современников, способствовал созданию новой физики нашего столетия — физики элементарных процессов и электронных явлений».

Иоффе получил свой докторский диплом в Мюнхене в июне 1905 года; в том же июне сотрудник патентного бюро в Берне Эйнштейн послал в берлинский журнал «Анналы физики» статью о теории относительности. Вестником бури вернулся Иоффе в Россию.

В среде петербургских физиков еще сильны были традиции XIX века и даже скорее его середины. Наивысшим достижением считалось повторение эксперимента, описанного в лондонском «Философикл мэгэзин». «Не лучше ли ставить новые, еще не разрешенные вопросы?» — однажды спросил Иоффе профессора Хвольсона. «Разве можно придумать в физике что-то новое! — воскликнул профессор. — Для этого надо быть Джей-Джей Томсоном или Резерфордом!» Но молодой экспериментатор, начиненный идеями новой физики, «вестник бури» в скромной должности лаборанта решился продолжить начатые у Рентгена исследования… И когда в 1913 году ему поручили читать лекции в Политехническом институте и в университете, — на лекторской кафедре, как за лабораторной установкой, он остался тем же вестником бури.

Физика доставалась его слушателям из первых рук, и каких рук! Этот человек «видел» электрон, он сумел с необычайной ясностью подтвердить существование этой мельчайшей, недавно обнаруженной частицы материи. Его опыты поражали воображение коллег и окружали его ореолом в глазах студентов. И когда он пригласил поработать в лаборатории двоих из тех, кто слушал курс его лекций, они согласились без колебаний. Политехник Петр Капица начал мерить магнитный момент подвешенных капель по методу Эренхафта, а универсант Николай Семенов занялся проверкой теории электронного удара. Он работал в университетской лаборатории и нередко слыхал от профессора о другом лаборанте — дипломнике, работавшем в лаборатории Политехникума. Знакомство их состоялось 30 апреля 1915 года в Большой аудитории университетского Физического института. Прямоугольный амфитеатр, начавшись под самым потолком, круто спускался к кафедре, а над скамьями темного дуба возвышались на сей раз не студенческие тужурки — большей частью профессорские сюртуки. Ждали диспута по диссертации приват-доцента Иоффе, представленной для соискания степени доктора физики.

Бюсты Ньютона и Фарадея выступали из стены по сторонам большой черной доски, исписанной четким почерком Иоффе. Рядом с бюстами, чуть повыше, укреплены были доски с текстами: три закона Ньютона по-латыни, три закона Фарадея по-английски. В этот день о диссертации Иоффе говорились многозначительные слова: произведенная при помощи самых простых средств экспериментальная работа может быть уподоблена работам Фарадея…


2
К семинару Иоффе начал готовиться еще весной. Вероятно, ему самому не хватало общения с увлеченными физикой людьми — этих вольных диспутов, этих стихийных сражений слов, мыслей, фактов, где обрывок идеи зачастую важнее тома выкладок… Ему так не хватало мюнхенского кафе «Лютц» на Хофгартен, где при активном его участии образовался в свое время клуб физиков. Ему так не хватало любимого им Эренфеста, ставшего единственным из друзей, к которому Иоффе обращался на «ты».

…Разве мог он подумать тогда, что одиннадцать молодых людей, способных, любящих физику, подающих надежды, сыграют в его жизни роль не менее важную, чем Эренфест? Он собрал их со скромным намерением разобрать литературу по тем вопросам, какими они занимались. «Это будет одинаково полезно и мне и ученикам», — написал он осенью шестнадцатого года.

А лет сорок спустя он писал:

«В 1916 году я проводил семинар, в котором разбирался вопрос о природе сил, удерживающих электроны в металле…

Каждый участник выдвигал свое объяснение и обосновывал его.

1) Я. И. Френкель развил… представления, которые затем легли в основу теории Френкеля.

2) Н. Н. Семенов… развивая свои идеи, создал новый важный раздел химии — химическую физику.

3) П. И. Лукирский заинтересовался вопросами, которые определили направление его дальнейшей деятельности, за которые Лукирский был избран в число академиков…»

«Это был самый замечательный семинар, который мне вообще довелось видеть, и ни один семинар не дал мне больше, чем этот…» — вспоминает младший из «семинаристов», тогдашний студент Дорфман. Ему, второкурснику, было в ту пору восемнадцать лет, и он одолевал профессора бесчисленными вопросами. Даже карикатура появилась в факультетской чертежке: по коридору мчится профессор Иоффе, а за ним бежит Дорфман, стараясь вопросом зацепить его за ногу. Потому, вероятно, и пригласил Иоффе к себе в семинар надоедливого студента, что считал любопытство свойством для ученого необходимым и важным… Студент электромеханического факультета Петр Капица тоже ведь обратил на себя внимание профессора подобным же образом…

Собирались по вечерам, обычно раз в неделю, в библиотеке кафедры физики, в дальнем крыле главного корпуса Политехнического института. Кто-нибудь читал обстоятельный доклад, потом начиналось обсуждение. Оно затягивалось иногда до поздней ночи, и только опасность идти в город пешком — трамваи по ночам не ходили — заставляла прерываться на полуслове. Впрочем, не замолкали и расходясь — «городские» доспаривали на трамвайной остановке и в полупустом последнем трамвае.

Каждую работу разбирали по косточкам. Выдвигались планы новых опытов, новые гипотезы, теории, предположения. Каждый мог говорить без боязни все, что думает. Надо было нести несусветную околесицу, чтобы слушатели зацыкали.

Выбор тем определялся, естественно, интересами учителя, но они были так многогранны, его интересы, что ученики могли воочию видеть, как строится физика, из чего складывается, как растет. Особенно это важно было для «семинаристов»-студентов. Впрочем, старшие товарищи, да и сам учитель ничуть их не подавляли, наука раскрывалась перед ними как дитя истины, а не авторитетов. Каждое мнение, независимо от того, кто его высказал, продиралось с песочком — за чаем, которым Милита Владимировна Кирпичева (выступать в роли хозяйки была ее добровольная обязанность) угощала за длинным, крытым скатертью с бахромой библиотечным столом.

Оставив недопитой чашку, Френкель, бывало, подскочит к доске и быстро-быстро покроет ее бесконечными формулами. Он теоретизировал мгновенно по любому вопросу. Его любили за доброту, за щедрость одаренной натуры, но полет его теорий не всегда понимали.

Капица держался с товарищами независимо, о своей работе говорить не любил, но уже тогда выделялся трезвым, инженерным взглядом на вещи. От него всегда можно было получить дельный совет. В группе, где не было недостатка в людях с воображением, это его качество весьма ценилось. По части гипотез и идей мало кто из них испытывал нужду в поддержке. Семенов фонтанировал взапуски с Иоффе. Лукирский предпочитал обсуждать экспериментальную сторону проблем, но иногда и он пускался в фантазии и ради красного словца многим мог поступиться. Но даже в фантазиях они были прежде всего физики и понимали, что, как бы заманчива ни была идея, грош ей цена, если ее невозможно осуществить…


3
«…Атом водорода во столько же раз меньше того баллотировочного шарика, которые только что розданы, во сколько раз этот шарик меньше земного шара, — так вот, электрон еще в 2000 раз меньше атома водорода. Абрам же Федорович с ясностью улавливал выделение одного, двух, трех и т. д. электронов, и притом именно одного, именно двух и т. д., а не какого-либо иного их числа…» — так академики Карпинский, Белопольский, Крылов, Стеклов и Лазарев представляли Российской Академии наук кандидата в действительные члены Иоффе, отмечая «талант Абрама Федоровича, как экспериментатора, и притом экспериментатора идейного», обладающего умением «придать своим опытам теоретическую основу, так что его опыт становится „experimentum crucis“ для данного вопроса…»

Выборы в Академию происходили в три приема. Первой ступенью было собрание в Отделении физико-математических и естественных наук. Кроме математиков, физиков и химиков в его состав входили геологи, ботаники, физиологи — важно было с ясностью представить им значение работ кандидата. И автор отзыва о научных трудах профессора Иоффе академик Алексей Николаевич Крылов сделал это с присущим ему блеском, так же как двумя годами ранее, когда предлагал кандидатуру Иоффе в члены-корреспонденты. Тогда, в конце восемнадцатого года, Иоффе был поглощен хлопотами об организации Рентгеновского института. Теперь, выдвигая его в академики, Крылов мог отметить: «Работам института он придал не только практическое, но и чисто научное направление по изучению строения вещества…»

В распоряжении кандидата в академики две лабораторные комнаты и несколько сотрудников, первейшей экспериментальной задачей которых становится устройство в комнатах печек-буржуек с трубой, выведенной в окно. Нет топлива, плохо с едой, не хватает электричества.

Научные семинары можно было проводить днем или в крайнем случае при керосиновой лампе. Ставить опыты на рентгеновской установке без электричества было невозможно, и тут уж не могла помочь никакая изобретательность. Впрочем, нет — могла! Ток давали по ночам, и один из сотрудников дежурил возле аккумуляторов. Запасенной за два часа энергии хватало на целый день, вся работа зависела от этих двух драгоценных часов.

В том году «Россию во мгле» посетил Герберт Уэллс. И, встретившись в Петроградском Доме ученых с крупнейшими представителями русской науки — «изнуренными заботой и лишениями», — засвидетельствовал: «Удивительно, что они вообще что-то делают. И все же они успешно работают… Дух науки — поистине изумительный дух».

А новоиспеченный академик Иоффе писал своему другу Эренфесту в июне 1920 года:

«…Работаем много, но закончено пока немного, так как год ушел на организацию… устройство мастерских и борьбу с голодом… Мы здесь целиком поглощены строением атома и молекул… пытаемся проверить атом Бора, исправить его и извлечь все следствия. В промежутке между вычислениями: 1) я изучал прохождение заданных ионов через кристаллы… 2) пластическую и упругую деформацию кристаллов при помощи рентгенограмм… Но большинство работ только начинается…»

Присоединяясь к Капице, Кирпичевой, Шмидт, собираются на иоффевский огонек разбросанные событиями эпохи его ученики. Стоит кому-нибудь из них повстречаться с Абрамом Федоровичем, как он тут же заводит разговор о последних открытиях в физике, о главной новости — расщеплении атомного ядра Резерфордом, об обширных собственных планах… Вскоре очередная «жертва» Иоффе принимается за работу на окраине Петрограда, в Лесном, в Рентгеновском институте.


4
«…Мне бы очень хотелось… рассказать тебе свои удачи и неудачи и тот путь, которым мне иногда удавалось понять явление, — писал Иоффе дочери-студентке в феврале 1927 года. — Я вовсе не преувеличиваю своего значения в науке… Но мне часто удавалось настолько упростить постановку вопроса и опыта, что получался интересный результат… Нельзя описать точно, каким „должен“ быть человек, который хочет стать ученым. Разными путями открывается истина. В твои годы и в студенческие годы вообще я ни больше интереса, ни больше усердия, ни больше способностей не проявлял, чем ты. Если я все же что-то сделал, то тем больше шансов у тебя. У вашего женского сословия только одна беда, конечно. Часто сердечные дела переворачивают и расстраивают всю жизнь и из-за случайных временных условий лишают ее надолго богатого и яркого содержания».

«А научная деятельность… единственное, что переживает тебя и что на сотни и тысячи лет врезывается в историю человечества. Потом, уменье ясно видеть вещи, понимать ясное и узнавать непонятное духовно развивает и сравнивает с людьми наиболее высокой культуры. Наконец, искать и находить новые пути и новое понимание — одно из самых больших удовольствий».

Так писал ученый своей поступившей на физико-механический факультет дочери, и приблизительно то же самое мог бы он написать любому из многочисленных своих научных сыновей. Он не забывал о своих «мальчиках», находясь далеко от них. «Попроси Семенова написать мне о делах лаборатории», — поручал он жене из Берлина. «Очень бы хорошо, если бы раз в месяц… каждый из работающих… посылал краткое сообщение о своих результатах».

Когда у него не хватало терпения дождаться вестей по почте, в Лесной, в Рентгеновский институт приходили из-за границы телеграммы. Латинские буквы складывались в русские слова: «TELEGRAFIRUITE POLOSCHENIE DELA. JOFFE».

«…Получил отчеты от И. В. Курчатова, — писал он из Америки в 1927 году. — Меня интересует состояние опытов у…» — следовал перечень имен. «Хотелось бы знать о каждом в институте…» — признавался он в другой раз.

Естественно, те, кто работал в его лаборатории, чаще других исповедовались перед «Папой». Будущему доктору наук Борису Гохбергу на первых порах приходилось держать ответ чуть ли не через день. Но беседа вовсе не напоминала ни допроса, ни экзамена. В кабинете у Абрама Федоровича стояли кресла. Усевшись друг против друга, учитель и ученик обсуждали ход работы. Это было именно обсуждение — с обоюдными сомнениями, догадками, предложениями. Разговор шел на равных. Но при всем этом «рентгеновцы» хорошо знали, что вопрос «Ну, что нового?» у Абрама Федоровича всегда на губах.

Он знал, кто чем дышит из его «мальчиков», и старался вовремя прийти на помощь — ненавязчиво, чтобы не помешать, не подавить. Куда легче вырастить лаборанта, чем ученого. Он обходил своих «мальчиков» в лабораториях и приглашал к себе на чашку чая, чтобы запросто поговорить о физике. Ведь для него главное заключалось в том, чтобы заложить в ученика не тему, а принципы. Но в этих непринужденных «вечерних звонах» сплошь да рядом возникали новые идеи, которые завтра же проверялись на опыте. И если опыты приносили удачу, никто не радовался ей больше, чем Иоффе.

Ему не жаль времени на поиски не раскрытых еще «Невтонов». Когда в преддверии осени светлые сводчатые коридоры Политехникума заполняли молодые люди, объединенные жаждой наук и сложным названием «абитуриенты», нередко в их пестрые толпы врезался высокий седой темноусый человек в отлично выглаженном костюме и накрахмаленном воротничке. Светлые глаза останавливались на каком-нибудь из окружавших его юных лиц. Следовал короткий диалог: «Куда поступаете?»… «Почему?»… «Откуда?» Высокий человек агитировал за физмех, и приверженцы паровых котлов и электрических машин и даже мечтатели-корабелы нередко меняли свои привязанности. Когда, в итоге, они приносили заявления на физмех, их встречал в кабинете декана тот самый агитатор. Здесь, в кабинете, профессор Иоффе разговаривал куда строже. «Вы хорошо продумали? У нас трудно учиться, имейте это в виду. И раз поступаете, обещайте, когда кончите, остаться нашим!..»

«Нашим» — значит не бескрылым практиком-инженером, но и не рыцарем чистой науки, подобным большинству университетских физиков. «Наш» — это некий синтетический тип инженера-ученого, способного «делать то, чего не делал никто». В самых разных областях физики! Как когда-то, в пору первого своего семинара, «Папа Иоффе» привлекал молодежь своей широтою. В Рентгеновском институте тематикой, близкой ему самому, занимались лишь две лаборатории — его собственная и лаборатория И. В. Обреимова. Остальные двигались в направлениях, не совпадающих с личными интересами «Папы». Но эта кажущаяся центробежность уравнивалась у электронщиков и радиофизиков, у «твердотельцев», «рентгенщиков», физико-химиков некоей центростремительностью. Их цель — новое, еще неизвестное, «то, чего не знает никто». И уж никогда они не отсиживаются на задворках науки.

«Величайшее счастье ученого — сознавать, что его ученик превзошел учителя», — сказал однажды академик Иоффе, имея в виду своего ученика академика Семенова. А спустя много лет, как бы отвечая на давнюю похвалу учителя, нобелевский лауреат Семенов говорил: «Я думаю, что за все времена и у всех народов не было физика, который бы, подобно Иоффе, вырастил такое огромное количество крупных ученых из своих учеников…»


5
И все же он писал дочери: научная деятельность — единственное, что переживает тебя, что врезывается в историю человечества!.. В его рассказы о встречах с крупнейшими учеными, о поразительных семинарах, блестящих лекциях, успешных переговорах, о далеких городах и странах нередко врывается тоска по «настоящей» работе: «хоть что-нибудь работать в лаборатории, чем ездить по заграницам…», «больше всего хочется уже вернуться домой и приняться за экспериментальную работу…» Но и дома это далеко не всегда удается. Оторванность от лаборатории порой тяготит, рождает неуверенность в своих силах.

«Проездом в Гамбурге видел Коха, — пишет Иоффе домой летом 1922 года. — Кох показал мне свою работу, и я сейчас же заметил, что в ней есть экспериментальная ошибка, которую сейчас же указал ему. Это убедило меня, что как экспериментатор я неплох — и только ленив хорошо работать, когда отвлекаюсь посторонними институтскими делами. В этом отношении никаких надежд на улучшение нет. Когда приеду, опять придется собирать институт, добывать деньги… и т. п.». А ведь ясно, что следовало бы «сосредоточить внимание на научной работе» — это уже говорится в другой раз, — «пожалуй, и другие от этого больше получат, чем если я буду добывать им дрова, газ и т. д.».

Служенье муз не терпит суеты…

Иоффе прошел хорошую школу у «зажатого» своими принципами герра профессора В. К. Рентгена. Замкнутый, аскетически скромный, неулыбчивый, «его превосходительство» подавал наглядный пример своим ученикам. Несмотря на разницу лет, темпераментов, положений, естественно, они старались подражать учителю.

…В начале 20-х годов, при нэпе, у профессора Иоффе квартировал студент Дорфман. Даже когда с продуктами стало заметно лучше, профессор не соблазнялся, казалось бы, доступными разносолами. Изо дня в день неизменно глотал по утрам свою рисовую кашу с корицей. Отличавшийся любознательностью студент не вытерпел, зацепил профессора очередным вопросом.

«Когда я работал у Рентгена, — объяснил Иоффе, — то каждый день по дороге заходил в колбасную лавку. С хозяйкой у меня был раз навсегда уговор: как только я отворяю дверь, она мгновенно заворачивает четверть килограмма колбасы — всегда одной и той же, чтобы не было задержки. Мне оставалось молча взять сверток. Думать при этом я продолжал о своем, не отвлекаясь…»

Мог ли академик, директор института, президент Российской ассоциации физиков и прочая, и прочая, и прочая, мог ли он мечтать о такой полной, о такой необходимой ученому сосредоточенности?.. Рисовая каша с корицей едва ли спасала положение.


6
Еще в молодости, будучи ассистентом Рентгена, Иоффе заинтересовался прохождением электрического тока через кристаллы. Герр профессор не одобрил увлечения ассистента. Чтобы выяснить, меняется ли проводимость кристаллов, если их облучить перед этим, пришлось воспользоваться каникулами. Что же оказалось? И ультрафиолет, и рентген, и бета-лучи радия, даже нагрев и охлаждение — все влияло на величину тока! О своих наблюдениях ассистент тотчас же известил профессора, но в ответ получил коротенькую записку: «Я жду от вас серьезной научной работы, а не сенсационных открытий. Рентген».

Профессор объяснил смысл записки, когда вернулся из отпуска. Описания всяких излучений и их воздействий производят впечатление чего-то несолидного. Столько сенсаций появлялось после его икс-лучей, что «лучи» сделались дурным тоном у физиков.

«Я охотно соглашался ничего не публиковать о своих наблюдениях, — вспоминал Иоффе. — Прекратить же исследования… отказался… Рентген оставил меня в своей лаборатории, но больше ко мне не заходил…»

Вскоре своевольный ассистент очутился в тупике: он не мог понять поведение каменной соли, изучением которой занялся. «Все контакты были тщательно проверены, установка испытана, а неопределенность только усиливалась… Но однажды я подметил, что рост тока в каменной соли совпадал с выходом солнца из-за облаков… Чувствительностью к солнечному свету обладали только пластинки, предварительно подвергнутые облучению рентгеновскими лучами.

Когда я подошел к Рентгену в практикуме, я был встречен ироническим вопросом: „Еще одно сенсационное открытие?“ — „Да!“ И, ничего не разъясняя, я провел Рентгена к прибору и показал, как опускание занавесок на окнах уничтожает ток, а солнечный свет увеличивает его в тысячи раз. „Мало ли что может сделать солнце, а вот спичка?“ Оказалось, что ее свет также повышал ток в несколько раз. „Давайте займемся вместе этим исследованием!“ И до самой смерти Рентгена, в течение почти двадцати лет, эта область осталась единственной его научной работой…»

…Дважды в год петербургский физик приезжал в Мюнхен, где продолжал опыты. Значительную часть исследований он проводил в Петербурге со своими сотрудниками. «Накопилось 17 тетрадей наблюдений и до 300 страниц текста, но Рентген все еще не решался опубликовать наш труд… Рентген хотел, чтобы были систематически изложены наблюденные нами факты без „гипотетических“ объяснений. Мне же казалось, что обширный материал может быть понят читателем только в том случае, если изложить факты как обоснование сделанных нами выводов. Чтобы убедить Рентгена, я разделил весь фактический материал на 7 глав и приложил краткую главу: „Разгадка 7 мировых загадок“. Придирчиво Рентген проверял: каждая ли деталь полностью вытекает из заключительной главы. Не найдя ни одного противоречия, он согласился включить ряд физических выводов в текст. Статья была написана. Но потом Рентген, видимо, снова заколебался, а время шло — опыты, сделанные в 1904–1907 годах, остались неопубликованными еще в 1914 году, когда мы встретились в последний раз перед войной. Рентген предложил разделить нашу работу, оставив ему каменную соль. Свою статью о каменной соли размером в 200 страниц он опубликовал в 1921 г., отметив, что она была выполнена частично совместно со мною. Вряд ли у кого-нибудь хватило терпения ее прочесть, но зато она ярко иллюстрирует, что Рентген понимал под „изложением фактов“…»

Об этой, опубликованной в берлинских «Анналах физики» статье, которая называлась «Об электропроводности некоторых кристаллов и о действии на нее облучения», Иоффе услышал, приехав весной двадцать первого года в Берлин. «Только теперь я узнал, что напечатал Рентген, — писал он, — это малая часть нашей работы…»


7
Необходимость возобновить прерванные войной научные связи ученые сознавали уже давно. Еще в июле 1918 года из Франции было получено предложение объединить научные силы. Его подписали Перрен, Ланжевен и другие выдающиеся деятели науки. Эта тема стала одной из главных на съезде русских физиков, приуроченном к пятидесятилетию Менделеевской периодической системы.

Февраль 1919-го… Отправляясь в Петроград, никто не мог быть уверен, хватит ли ему хлеба для того, чтобы доехать, и сможет ли он там пропитаться, пока будет разбирать научные вопросы. Но жажда увидеться с учеными коллегами, рассказать о своих работах, узнать о чужих была столь велика, что, невзирая на «почти полное отсутствие всякой пищи и полное отсутствие всякого тепла» (слова академика Иоффе), на съезд съехалось более ста физиков.

«Считая гибельным для русской науки существующее ныне полное нарушение связи ее с наукой иностранной, — говорилось в принятой резолюции, — съезд поручает особой комиссии… изыскать меры к тому… чтобы ученым учреждениям, в изъятие из существующего положения вещей, было разрешено иметь по научным вопросам почтовые или иные сношения с иностранными государствами и командировать в них своих представителей для закупок необходимых книг и приборов и для установления связей».

Через два месяца после съезда Совнарком разрешил командировать за границу группу ученых и выделил валюту на закупку научных приборов, книг, реактивов. Члены выбранной съездом физиков комиссии получили заграничные паспорта, и академик Крылов запасся письмом от уполномоченного Реввоенсовета в Военный контроль в Белоострове с предписанием оказать содействие. Но 9 мая граница с Финляндией была закрыта. Антанта шла походом на Советы, начиналась блокада, начиналась борьба не на живот, а на смерть, и только после разгрома белых генералов, едва наметился поворот от войны к миру, ученые вновь возвратились к вопросу о научном общении с заграницей. Как и полтора года назад, советская власть готова была помочь ученым, но она, эта власть, еще очень бедна, а тут речь идет о валюте…

Валютой распоряжался Комиссариат внешней торговли. Вскоре стало очевидным, что без вмешательства Совнаркома денег для поездки получить не удастся. Луначарский решил поговорить с Владимиром Ильичем. Выслушав народного комиссара по просвещению, председатель Совнаркома позвонил заместителю народного комиссара внешней торговли.

Товарища Лежаву разрывали на части. Золотых рублей было очень мало, а требовали их со всех сторон… Ленин объяснил Лежаве важность предполагаемой поездки и попросил выдать ученым сколько возможно. К концу ноября мандаты и ассигнования были получены… но еще и в конце января никто из ученых не уехал.

В германской визе было отказано, Голландия молчала. Заграничные власти как чумы боялись большевистской заразы. «Паспортов все еще не получил: то выдают, то не выдают», — сообщал Иоффе из Москвы в начале февраля.

Не дожидаясь спутников, он решил ехать в Ревель, чтобы хлопотать о дальнейшем уже оттуда.


8
После почти месячного ожидания Иоффе наконец получил германскую визу. Из Ревеля через Штеттин он уехал в Берлин и 30 марта 1921 года, вскоре по приезде, смог уже сообщить жене в Петроград:

«…Для Политехнического и Рентгеновского я заказал 391 журнал за 3–5 лет и более 300 книг… Начинаю заказывать станки и приборы… Затем я устроил печатание здесь журнала Русского физико-химического общества на русском и одном из иностранных языков (по выбору автора); но нужно, чтобы статьи и переводы их присылались сюда в совершенно законченном виде…»

Получая письма от мужа, Вера Андреевна, жена Иоффе, все, что касалось «рентгеновских» дел, вывешивала на институтской доске объявлений. Таким образом «рентгеновцы» находились в курсе всех событий.

«Купеческие» обязанности — все это составление заказов, переговоры с фирмами, во время которых академики торговались за каждый пфенниг, — отнимали массу времени. Но прежде всего они ученые. Изголодавшиеся, набросились они на научные журналы.

С нетерпением Иоффе ждал встреч с коллегами, и конечно в первую очередь с Эренфестом. Однако вскоре выяснилось, что в Голландию «большевиков» не пускают, несмотря на ходатайство Лоренца и Каммерлинг-Оннеса. Огорченный Эренфест стал собираться к Иоффе в Берлин, а пока между ними завязалась оживленная, как когда-то в Петербурге, переписка. Эренфест присылал «массу очень интересного материала».

«Литературу имею пока исключительно немецкую… — сообщал Иоффе домой. — В том, что я перечел, мало новых фактов и много рассуждений и спекуляций, не всегда обоснованных. Многое из того, что мы сделали и особенно хотели сделать, тут напечатано, но, например, из своих планов мне ничего не приходится изменять».

Пожалуй, он несколько поторопился с выводом.

Вскоре в этом смогли убедиться и его сотрудники, читая на доске объявлений в Рентгеновском институте очередное письмо из Берлина:

«Очень много времени провожу с Эренфестом, с которым обсуждал и свои научные планы. От него узнал, что самые интересные из затеянных мною работ только что уже сделаны и доложены на Брюссельском конгрессе. Между прочим, сделана и работа над определением скоростей вторичных электронов, вызванных рентгеновыми лучами, с тем результатом, который я и ожидал… Сделана также работа с определением границы поглощения лучей. Эта граница, как я и ожидал, оказалась ступенчатой. Вообще все мои задачи, поставленные в Рентгеновском институте, оказались вполне правильными. Если бы они были выполнены тогда, когда были задуманы, то опередили бы других года на 2, а теперь их, конечно, придется оставить».

Впрочем, «рентгеновцы» узнают своего патрона — он остался, как всегда, оптимистом: «…Жалеть об этом нечего, — пишет он, — найдутся у меня и другие, только бы пошла работа…»

11 мая он сообщил в Петроград:

«…Эренфест докладывал работу Рождественского и устроил мне и ему маленькую рекламу. К нам отнеслись очень хорошо все здешние физики. Лауэ и Планк меня сейчас же узнали и очень тепло расспрашивали; завтра в 10 ч. утра я буду у Планка. Нернст тоже усиленно приглашал меня… На коллоквиуме докладывалась моя работа с Рентгеном, я тоже выступал и делал дополнения к ней…»


9
Об этой-то работе, выполненной вместе с Рентгеном еще до войны и с тех пор не опубликованной, Иоффе и услышал вскоре после приезда в Берлин. Кто-то сказал ему, что она появилась в «Анналах физики». Но достать нужный номер журнала долго не удавалось.

«…Только теперь я узнал, — сообщил он после коллоквиума, — что напечатал Рентген… Многое действительно уже измерено после моего отъезда из Мюнхена, но ничего нового не прибавлено и не выяснено — только больше материала и контрольных опытов…»

Через несколько дней Иоффе отправился в Мюнхен навестить великого своего учителя. Семь лет прошло с их последней встречи.

«Он очень постарел, жена его умерла года два назад, и это его совсем подкосило. Всякую фразу он начинает с того, что когда жена еще была жива… Он оживился только тогда, когда речь зашла о физике… Мне он очень обрадовался и долго меня рассматривал со всех сторон — нашел, что я совсем не изменился…»

К тому времени Рентген уже вышел в отставку. Он рассказал своему прежнему ассистенту, что оставшиеся записи, тетради наблюдений, словом, вся общая с Иоффе работа — вместе с той ее частью, которая была готова к печати, — со времени войны хранится у него в большом конверте с надписью: «В случае моей смерти сжечь».

«Понятно, — сказал Рентген, — что я не мог во время войны с Россией печатать труд совместно с русским».

Спустя год Иоффе вновь в Мюнхене. Он приехал, чтобы разобраться в содержимом большого конверта, пока еще не попали в огонь эти 15 тетрадей с наблюдениями и страниц триста рукописей. «Все это в совершенно необработанном виде, — писал Иоффе домой. — За 15лет я уже тоже многое забыл. …Не знаю пока даже, как приняться за это дело. Сегодня же возьмусь… С неделю пробуду в Мюнхене и выясню с Рентгеном все, что мне будет неясно в его записках…»

Через две недели он сообщил: «С Рентгеном расстались очень трогательно. Условились, что статья моя будет подписана: А. Иоффе. Частично совместно с В. К. Рентгеном…» (Первую работу в «Анналах» Рентген подписал: «В. К. Рентген. Частично совместно с А. Иоффе».) Прошел еще месяц — и Иоффе закончил наконец статью — очень сжатую, по собственным его словам. Рентген и Эренфест одобрили ее, а Алексей Николаевич Крылов обещал сделать к ней чертежи. Под названием «Прохождение электричества через кристаллы» статья увидела свет в тех же берлинских «Анналах» в 1923 году — уже после смерти Рентгена. За то время, пока материалы пролежали в пакете, многие из замеченных Иоффе явлений были открыты другими физиками, в частности Полем и Гуденом, — разумеется, безо всякого упоминания имени Иоффе, ибо откуда же им было знать содержимое рентгеновского пакета. Но Иоффе ни единым словом не попрекнул своего учителя и, закончив статью, возвратил ему все материалы. Рентген опять запрятал их в тот же конверт. Иоффе не только ни в чем не винил Рентгена, он уверял Эренфеста, что на учителя не следует сердиться, что он получил вполне убедительное оправдание его непонятного поведения. «Но он не мог почему-то раскрыть нам тайну Рентгена», — вспоминала жена Эренфеста.

О смерти учителя Иоффе узнал из газет в феврале 1923 года. Судьба пакета, приговоренного Рентгеном к огню, стала известна Иоффе спустя полтора года от Эрнста Вагнера. Старый друг его мюнхенской молодости был душеприказчиком Рентгена. Встретившись с Вагнером, Иоффе сообщил домой: «Заметки наши и наблюдения, видимо, сожжены вместе со всеми научными заметками Рентгена по его желанию. Немножко жаль…»

«Немножко жаль» — это единственные слова, которыми ученик позволил себе упрекнуть покойного учителя за то, что большая часть долголетних трудов, в том числе и сделанных в Петербурге, так и не увидела света.


10
Профессор В. К. Рентген осуждал своего ассистента за склонность к сенсациям. Но что поделаешь, если предмет его интереса — какой бы области физики ни коснулся Иоффе — почти всегда начинен, как петарда, взрывчаткой возможностей.

Вот он исследует прочность кристаллов. На практике образцы разрушаются от нагрузки, в сотни раз меньшей, чем полагалось бы по теории. В чем тут дело? Первое, что приходит в голову, — несостоятельность теории кристаллических решеток, предложенной Максом Борном. Но Иоффе ищет другие объяснения и в поисках ответа приходит к мысли, что «разрыв никогда не происходит сразу… а начинается с маленькой трещины, которая, углубляясь, все далее разделяет кристалл на две части…». Не так ли мы разрываем лист бумаги, надорвав его с краю, — тогда как разделить его сразу по всей ширине не удается. «Если это объяснение правильно, — писал Иоффе, — то нужно было ожидать, что от свойств поверхности, от существования или легкого образования на ней трещин будет зависеть прочность всего кристалла».

Как проверить это? Великолепный по простоте, остроумию, наглядности опыт придумывает ученый. Соль, излюбленная им соль, опять выручает его. Если подвергнуть испытанию соляной кристаллик, только не сухой, как прежде, а опущенный в воду, его поверхность станет непрерывно растворяться, и трещины появиться не смогут! И вот — опыты. Соляная иголочка выдерживает под водой нагрузку, способную разорвать в десятки раз более толстый кристалл, буде только он сух. Когда кристалл ступенчатой формы погружают тонким концом в воду, то кристалл рвется в более толстой части, выступающей над водой. Величины нагрузок приближаются к вычисленным по теории Борна… Это явление невиданного упрочнения поверхности впоследствии войдет в физику как «эффект Иоффе».

Но «эффект Иоффе» таков, что прежде научных за границей появились газетные статьи: увеличение прочности материалов сулит переворот в технике. Кажется, уже переброшены через реки мосты из проволок, скользят по морям пароходы, «за несколько дней достигающие Австралии», парят в небесах небывало легкие аэропланы… «Между тем, — справедливо отмечал сам Иоффе, — между наблюдением исключительной прочности кристалла каменной соли и получением такой же прочности технических материалов — громадный путь…»

Впрочем, ему самому было свойственно увлекаться и представлять этот путь не таким уж безумно длинным. Слабости «Папы» не ускользали от внимания бдительных учеников. На одном из вечеров в Физико-техническом институте бывший «семинарист» Дорфман выступил с поэмой (якобы от лица Абрама Федоровича).

«…Леди и джентльмены! Свершаются в мире великие перемены… Из сего минерала, что кладется в солонки, мы вот уж пять лет, как точим колонки. Если ее обсосать маленько или облизать хорошенько, станет соль крепче стали. Это мы… на опыте показали… Был некогда век Золотой. Мы жили в век Железный или, вернее, Стальной. Но и у вещей меняются роли. Наступает эра Поваренной соли… И я твердо верю, что соляной экспресс повезет меня летом на Сольвейский конгресс!..»


11
Приглашение на Международный физический Сольвейский конгресс — большая честь для ученого. Перечислить участников этих немноголюдных научных собеседований — значит перечислить корифеев физики XX века. Благодаря этим конгрессам в историю физики прочно вошло имя бельгийца-химика, который изобрел способ производства соды. Разбогатев на изобретении, Эрнест Сольвей стал устраивать на свои средства встречи физиков разных стран. Международный комитет ученых заранее избирал для обсуждения узловую проблему и намечал восемь физиков, которые лучше всего могли бы ее разрешить, и еще человек десять — пятнадцать, которые могли бы существенно помочь им в этом. Руководил встречами сначала Лоренц, затем Ланжевен, а после второй мировой войны Брэгг. Каждый конгресс вносил, по словам Иоффе, решающий сдвиг в поставленную перед физиками задачу. О том, что задачи действительно имели первостепенную важность, говорит их перечень: излучение и кванты (1911 год); строение материи (1913); атомы и электроны. (1921); структура и свойства атомных ядер (1933)… Четвертый конгресс посвящался электропроводности, и одним из восьми лучших физиков в мире по этим вопросам был признан петроградец Иоффе.

«Дорогой господин Иоффе, — писал из Голландии профессор Гендрик Антон Лоренц. — Когда в прошлом году я имел удовольствие пригласить вас на 4-й Сольвейский конгресс физиков, Вы подали мне надежду, что сможете на нем присутствовать… Мы будем очень счастливы видеть Вас среди участников. Вы подали также надежду, что сможете сделать доклад о замечательных явлениях электропроводности кристаллов, изучением которых Вы занимались сначала в Мюнхене, а затем в Петрограде…»

После конгресса Иоффе, как обычно, поделился впечатлениями с женой: «Мой доклад сошел довольно средне со стороны языка (один раз даже мадам Кюри перевела мне недостающее слово с русского языка), но по содержанию вполне всех удовлетворил. Мадам Кюри сказала „c’est ravissant“[5] (не знаю точно, что это значит, но, кажется, не моветон). Вообще хвалили меня вполне достаточно; доклад с обсуждением тянулся в субботу с 4½ до 5 ч. и в понедельник с 10 ч. до 1 ч., а в понедельник с 5 до ½ 6-го я делал доклад о квантах. В обсуждении других вопросов я также принимал самое живое участие…»

Эти обсуждения ценны были не только тем, что «сдвигали» определенную проблему. После шумных этих встреч неудержимо тянуло в сосредоточенную тишь лабораторий и кабинетов. Столкновения мыслей, идей, подходов будоражили, вдохновляли участников, давали великолепную зарядку на будущее.

Ученый ценен своей отдачей. В этом отношении его можно уподобить аккумулятору. Именно в предвидении этой отдачи, этой «разрядки» время от времени необходима зарядка — эффективная лишь тогда, когда ей предшествовала разрядка. Накопление — отдача, накопление — отдача. Периодически регулярный процесс, неизбежный, как времена года.

Что же удивительного, если после очередного научного съезда у Иоффе очередной раз вырвалось: «…мне бы хотелось не ездить по заграницам, а вернуться домой, наладить свою работу с Синельниковым…»

Впрочем, не следует принимать его сетования без оговорок. Физик Иоффе по натуре человек многогранный. Займись он и впрямь чисто экспериментальной работой, стань этаким лабораторным отшельником — ему бы как воздуха недоставало всех этих встреч, бесед, поездок, физических «звонов». В мире бизнеса человека оценивают по счету в банке: мистер Н. стоит полмиллиона… Среди ученых своя система весов: доктор Н. сделал то-то. И этот вклад, это самое «то-то» не заменишь никаким красноречием и никакими почетными степенями. Эйнштейн, Планк, Борн, Эренфест, Франк, Нернст разговаривали с Иоффе как с равным вовсе не потому, что видели в нем академика, президента института, декана факультета. Для них физик Иоффе — это элементарный фотоэффект, механизм деформации и прочность кристаллов и электрические их свойства. Именно этим — ничем другим — объяснялся интерес к его докладам во Французском физическом обществе и в Американском физическом обществе, на съезде физиков в Ганновере и на съезде механиков в Дельфте, и на коллоквиумах в Берлине, и на конгрессе Сольвея…

В эпоху научной революции, когда новые поразительные идеи, подобно сверхзвездам, вспыхивали на физическом небосклоне, когда менялись, казалось, незыблемые основы представлений о материи, петроградский физик Иоффе узнал себе цену. Не только суровая мадам Кюри одарила его своим «восхитительно». Эйнштейн однажды в течение целого дня беспрерывно обсуждал с ним его работы.

«Во время одного из моих приездов в Берлин, — вспоминал Иоффе в своей книге „Встречи с физиками“, — Эйнштейн заинтересовался моими исследованиями механических и электрических свойств кристаллов; он просил меня рассказать о них поподробнее. Помню, в 3 часа дня я пришел к нему и вскоре приступил к изложению своих опытов. Примерно через час вошла его жена и просила Эйнштейна в 5 часов принять кого-то, приехавшего из Гамбурга, чтобы познакомиться со знаменитым ученым. Эйнштейн избегал таких встреч… Поэтому он увел меня в соседний парк, чтобы беспрепятственно продолжать беседу. Только когда опасность встречи миновала, мы вернулись в его кабинет.

Часа за два я рассказал все существенное, и тогда начался исключительный по глубине и настойчивости процесс освоения нового для Эйнштейна материала…

Наступило 8 часов вечера, нас позвали к ужину. Но и здесь работа мысли и обсуждение темы не прекращались; продолжала усваиваться духовная пища, а усвоение материальной пищи происходило по указаниям жены: что взять на вилку и когда направить ее в рот. Внимание Эйнштейна было далеко от макарон, которыми нас угощали… Приближалась полночь, и уходил последний поезд в Вердер, где я жил под Берлином. Я предложил продолжить беседу завтра или в любой другой день, но увидел, что смысл моих слов не доходил до Эйнштейна, и не стал настаивать. Наконец в 2 часа ночи процесс закончился — все стало на свои места, сомнения выяснены…»

…В этом сонме физиков первой величины можно находиться лишь только по одному праву — по праву первооткрывателя. В науке есть нечто от спорта. Борьба идет не только с секундами, метрами, килограммами, не только с сопротивлением материала, но и с результатами коллег-соперников. Не только за метры, но и за медали. Разумеется, этот «спортивный», а в сущности, свойственный любому творчеству элемент не всегда заметен. Хотя существует всегда — и порою выступает на первый план. И порою оборачивается трагедией, как это случилось с другом Иоффе Павлом Сигизмундовичем — как звали его в России — Эренфестом.

«…Его трагедия заключалась в болезненном отсутствии уверенности в себе», — писал о своем общем с Иоффе друге Эйнштейн. Горькое ощущение собственной неполноценности, невозможности подняться в своем творчестве до уровня друзей, которых он горячо любил, судя по всему, сыграло не последнюю роль в уходе Эренфеста из жизни…

Драма Иоффе состояла в другом: он обладал даром воображения. Таков уж был его склад, его индивидуальность, что любой факт, каждое новое наблюдение рождали в его мозгу лавину домыслов, предположений, гипотез. Великий педант Рентген осуждал его когда-то за склонность к сенсациям. Однако такой авторитет в физике, как Дж. Дж. Томсон, считал, например, что «из всех услуг, которые могут быть оказаны науке, введение новых идей является самой важной…».


12
После Сольвейского конгресса Иоффе поехал из Брюсселя в Париж, потом в Берлин. Снова встречи с физиками, осмотр лабораторий, научные доклады, писание статей… Делясь своими дальнейшими планами, он писал жене из Берлина (27 мая 1924 года): «…может быть, пущу в ход и свое изобретение: дело в том, что я теперь для конгресса Сольвея вполне разобрался в явлении поляризации кристаллов, которое открыл еще лет 20 тому назад. Теперь я подсчитал, что на этой основе можно построить совершенно технический аккумулятор с исключительно сильной концентрацией энергии: так, чтобы пролететь на аэроплане со 100-сильным мотором отсюда в Батилиман[6], достаточен аккумулятор размером в 40 см. Моторы тоже для этих аккумуляторов будут легче раза в 2–3. Быть может, можно будет даже построить аэропланы — крылья для отдельных людей с запасом энергии на несколько сот верст. Словом, из этого может получиться совершенно удивительная штука. Над этим надо будет еще поработать в Питере месяца 2, но я думаю, что дело выйдет…»

С явлением, о котором идет речь, Иоффе столкнулся еще у Рентгена, когда ставил опыты над проводимостью кварца, кальцита. В то время свойства диэлектриков — электроизолирующих материалов — казались настолько запутанными, что вся проблема именовалась в науке «диэлектрической аномалией». Распутывая клубок «аномалии», молодой физик попытался нащупать какие-то правила в том, как проходит через кристаллы электрический ток. Сам факт, что ток этот не отличается постоянством, был известен и раньше. Было ясно, что в кристалле возникает противодействующая току электродвижущая сила. Оставалось непонятным главное: откуда она берется.

Иоффе пробует разгадать на опыте очередную «мировую загадку».

Расположив вдоль кристаллика несколько датчиков-«зондов» (ими меряется распределение электрического потенциала по длине кристаллика), он включил его в электрическую цепь. Приборы тотчас же сообщили экспериментатору: напряжение меняется главным образом у краев кристаллика — в начале его и в конце. Образовались как бы электрические полюса. Ну, а чем это вызвано? Еще в своей докторской диссертации Иоффе дал ответ: вблизи электродов собираются подвижные ионы кристалла. У положительного электрода они создают отрицательный заряд, у отрицательного — положительный. Заряды вызывают обратную электродвижущую силу. Стоит отключить источник тока, а концы поляризованного кристалла соединить между собою, как она проявит себя во всем могуществе: по соединительному проводу потечет самостоятельный ток!

И вот спустя много лет мысли Иоффе возвращаются к давнему наблюдению.

Еще через несколько дней он пишет: «Я здесь обдумал и подсчитал свои аккумуляторы, о которых давно уже думал, но которые считал технически неосуществимыми. Подсчет после того, как я разобрался в их происхождении, показал, что они осуществимы. Это будет, если только на самом деле удастся их построить, действительный переворот в технике…»

Проходит немногим более обещанных двух месяцев. В дни празднования 200-летия Российской Академии наук «Правда» поместила заметку об открытии академика Иоффе. «…Удалось разрешить один из величайших научных вопросов… В лабораторных опытах академик… получил максимальную концентрацию энергии при минимальном объеме. Сконструированный аккумулятор может помещаться в жилетном кармане и содержать заряд энергии, достаточный для самого мощного автомобиля в течение 10 суток…»

Через день газета вновь возвращается к этой теме.

«Академик Иоффе сообщил… опыты… находятся… в такой стадии, что можно уже говорить об их практическом применении. Новые аккумуляторы сделают целый переворот… при чрезвычайно малом весе и размере будут сохранять… энергии, может быть, в тысячу и более раз больше, чем применяемые сейчас. Надеюсь, что… окончательные результаты будут получены в течение ближайшего года».

К сожалению, две газетные заметки оставляют в неведении относительно главного: существует уже удивительный аккумулятор или же еще нет. В каком времени о нем говорится: в настоящем или в будущем? Похоже все-таки, если сравнить две заметки, что аккумулятора еще нет: выступая со своим заявлением, ученый опирается на лабораторные опыты.

Так оно и было на самом деле: он имел в виду свои опыты с кальцитом. Они еще продолжаются.

По-видимому, история с погребенными у Рентгена в конверте работами не прошла бесследно, хотя, кроме однажды вырвавшегося «немножко жаль», он ничем никогда не выдал себя. Того физика Иоффе, который когда-то, в разговоре с Рентгеном, согласился не публиковать своих наблюдений — лишь бы только иметь возможность продолжить их, — того молодого физика Иоффе, по-видимому, уже не существовало.

Да, концентрация энергии заметно превосходила все известное до тех пор технике. Да, удалось определенно установить, что электрические силы в поляризованном кристалле сосредоточены в исключительно малом объеме — толщина его измерялась микронами. Но до окончательных результатов было еще далеко — требовалось поработать, быть может, и год, по словам самого Иоффе, напечатанным в «Правде».

Работа еще не была закончена, но уяснить это из газетных заметок не так-то просто. Аккумулятор в жилетном кармане, заменяющий тонны бензина, закочевал по газетам всего мира, и после сообщения в «Нью-Йорк таймс» на ленинградского физика посыпались необычайные предложения взбудораженных сенсационным открытием американских фирм.

Внести ясность в этот винегрет желаемого с действительным стало необходимо. 20 октября 1925 года в ленинградской «Красной газете» со статьей об аккумуляторах академика Иоффе выступил профессор Я. И. Френкель. «Никакого аккумулятора покамест нет, — без обиняков заявил он. — Изучено новое физическое явление, которое позволяет предполагать, что кристаллы некоторых солеобразных веществ могут быть использованы для получения высоковольтных аккумуляторов малого веса и значительной емкости…»

Предположениям этим, однако же, не суждено было сбыться.

Когда в начале следующего года в «Журнале Русского Физико-химического общества» появилась наконец научная статья о результатах работы — той самой работы с Синельниковым, ради которой мечтал Иоффе поскорее вернуться из-за границы, — слово «аккумулятор» не встретилось на девяти страницах ни разу. Статья содержала лишь окончательный ответ на вопрос: «Где заряд?» Сошлифовывая тончайшие слои в поляризованном кристалле — доли микрона, слой за слоем, — исследователи точно установили, что электрический заряд сосредоточен на участке толщиною один-два микрона.

Об этом и говорилось в статье.

Не сказано было в ней о другом. Что все попытки «утолстить» этот слой, сохранив необычайную интенсивность электрических сил, окончились неудачей. Ведь рабочая гипотеза была такова: напряжение «элемента» толщиною в микрон — тысяча вольт. Это факт. Соберем «элементы» последовательно, как в обычном аккумуляторе. Тысяча «элементов». Толщина — миллиметр. Напряжение — миллион вольт. Десять тысяч «элементов». Толщина — сантиметр. Напряжение — десять миллионов вольт! На деле же всякое утолщение вызывало пробой. «Элемент» толщиною в микрон давал тысячу вольт. Три «элемента» — три микрона — вместо ожидаемых трех тысяч вольт чаще всего давали ноль…

Но тут у исследователей мелькнула догадка, почти примирившая их с кончиной небывалого аккумулятора. Ведь, судя по всему, удалось получить необычайную электрическую прочность тонкого слоя вещества. Не набрели ли они в погоне за аккумулятором на идеальную электрическую изоляцию?

В истории такое не раз бывало: плывешь в Индию, открываешь Америку!


13
На рубеже двадцатого столетия геттингенский профессор Давид Гильберт сформулировал основные, по его мнению, проблемы, которые предстоит разрешить математике, — тем самым он определил развитие многих ее областей на долгие годы. По сию пору крупнейшие достижения ученых-математиков нередко связаны с решением той или иной проблемы Гильберта. Если бы примеру Гильберта последовал кто-либо из инженеров, в число важнейших технических проблем середины 20-х годов наверняка была бы включена проблема высоковольтной изоляции.

Свет электрических ламп разгонял ночную тьму. Благодаря электрическим моторам освобождались от невообразимой путаницы приводных ремней заводские цеха. Трамваи бегали по улицам городов и первые электропоезда по железным дорогам. По всему миру строились мощные электростанции. «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны», — провозгласил лозунг нового общества Ленин. Чтобы век пара окончательно превратился в век электричества, необходимо было научиться передавать энергию на большие расстояния.

Наука утверждала: самые совершенные линии электропередач должны находиться под напряжением в миллион и даже несколько миллионов вольт. Однако на практике напряжение не превышало двухсот тысяч вольт, да и то если применялись воздушные линии. Наиболее же удобные подземные кабели выдерживали самое большее тысяч шестьдесят. И главная причина этого заключалась в несовершенстве изоляционных материалов. Не случайно Куйбышев, начальник Главэлектро, в памятном разговоре с Семеновым просил физиков заняться вопросами изоляции…

И вот — неожиданный эффект тонких слоев… Неожиданный и непонятный.

Пока молодые его сотрудники — Кирилл Синельников с Игорем Курчатовым — налаживали новые опыты, Абраму Федоровичу не давал покоя вопрос «почему?». Словно дятел стучал в голове: «Почему? Почему?»

«Почемучки» — существует на земле такое обширное племя, возраст членов его выражается обычно числом однозначным. Стриженые (или нестриженые) их затылки высовываются из окон трамваев, торчат над заборами, вертятся во все стороны на тротуарах, ибо общение с окружающим миром вызывает неутолимую жажду знать: «Почему небо синее?», «Почему автомобиль едет?», «Почему пальцев пять?»

Внимание исследователя всегда обострено до предела. Как ребенок — как губка — впитывает он вести из наблюдаемого мира, но чем больше узнает, тем больше «почему» у него возникает. Ибо, по словам одного ученого, наши знания подобны расширяющейся сфере. Воздушному шарику, приложенному к губам. Чем больше становится шарик, тем больше у него точек соприкосновения с неведомым. Настоящий ученый, даже в возрасте, когда годы подкатывают к трехзначному числу, все равно не покидает племени «почемучек» — или покидает племя ученых! Ибо в основе научного творчества, утверждают психологи, в биологической основе неистребимой человеческой страсти к познанию лежит тот самый рефлекс «что такое?», который заставляет щенка навострить уши, когда его внимание привлечено чем-то незнакомым.

…Почему же все-таки возможно электрическое упрочнение в тонком слое? Пусковые механизмы в мозгу Иоффе включаются без задержки. Это уже потом придуманное пропускается сквозь мелкое сито сомнений и экспериментов.

…Камешек незаметно срывается со склона и сталкивает другой камешек, третий, и каждый из них сталкивает еще несколько камней, даже если сам застревает где-нибудь в расщелине. И вот уже, набирая страшную силу, несется с горы лавина. Не так ли, рассудил Иоффе, нарастает число зарядов во включенном в электрическую цепь диэлектрике? Ионы сталкиваются друг с другом, образуя все новые ионы, и процесс этот напоминает лавину, обвал в горах.

На горных склонах, чтобы сдержать камнепад, на пути его ставят стенки — только в самом начале можно пресечь лавину, пока она еще не наберет силы, пока путь, ею пройденный, еще мал… Не в этом ли разгадка и свойств тонкого слоя — лавина ионов не успевает достаточно разогнаться на таком коротком пути?!

И вот уже скачут, не замечая препятствий, крылатые кони воображения.

Если бы удалось создать изоляцию, обладающую хотя бы вдесятеро большим электрическим сопротивлением, чем у обычных материалов, это, пожалуй, сулило бы переворот в технике — не менее чем от нерожденного аккумулятора.

Да что там вдесятеро!

«Если бы электрические свойства кабельной изоляции улучшить всего на тридцать процентов, то все линии мы бы упрятали под землю, что представляет неисчислимые преимущества в эксплуатационном отношении», — сказал однажды физику Иоффе авторитетный германский специалист.

Он был авторитетным специалистом, но не был физиком. Предел его желаний составляли жалкие тридцать процентов, тогда как теоретические соображения того времени позволяли рассчитывать на увеличение электрической прочности не в десять — в две сотни раз! После работ по механической прочности такой разрыв между теорией и практикой не особенно удручал Иоффе: удавалось же в десятки и даже в сотни раз повысить прочность соли…

Итак, все как к фокусу, сходилось к новой задаче. Замеченные на опыте факты. Правдоподобная гипотеза. Теоретические соображения. Насущные технические потребности. Возможность «делать то, чего еще не делал никто»!..

…Что такое микрон? Толщина лезвия бритвы — 80 микрон, толщина человеческого волоса — 60. Молодые физики наловчились отщеплять от слюдяных пластинок листочки в доли микрона! Инструментом служили обыкновеннейшие булавки… Со стеклом так просто не выходило. Но и тут хитроумными способами добивались своего. На огне заплавляли конец стеклянной трубки, а затем в раскаленную трубку вдували воздух, расширяя нагретый конец. Технология напоминала всем знакомое выдувание мыльного пузыря, и, подобно мыльным, стеклянные тонкие стенки переливались всеми цветами радуги. Но в отличие от мыльного, стеклянный пузырь твердел, и тогда от него пинцетиком умудрялись отрывать лепестки еще тоньше, чем слюдяные… Помимо стекла и слюды проделывали опыты над тонкой пленкой смолы. Ее расплавляли в чашке, потом окунали туда каркасик из тонюсенькой проволочки. Когда каркасик вытаскивали, его затягивало пленкой смолы, быстро твердевшей на воздухе. Разумеется, все эти лепестки, слои, пленки были страшно нежны, то рвались, то получались с примесями, ничего не было легче, чем повредить их. Даже измерить их толщину обычным прибором не было возможности. Вместо микрометра применили сложный электрический метод.

Казалось, опыты подтверждали гипотезу ионной лавины — необычайная электрическая прочность, исправно наблюдаемая в тонком слое, исчезала при утолщении. Это казалось понятным — лавина успевала достаточно разогнаться… Наступало время переходить от физики к технике. От изучения фактов к разработке нового вида изоляции. Ввиду больших его перспектив и, как писал впоследствии Иоффе, «отсутствия в Союзе к тому времени (еще до начала первой пятилетки) технической базы, предложено было привлечь иностранный опыт…»

«Разработка и использование новых методов изоляции, разработанных нами… ведется теперь одновременно в Америке и Германии, где создан с этой целью широкий концерн…» — сообщал Иоффе по возвращении из очередной заграничной командировки (в начале 1928 года). Опять, как в первую свою поездку с «купеческой» миссией, он встречался не только с ученым миром — еще и с воротилами бизнеса и гешефта, с адвокатами, вел переговоры, заключал договоры. Крупнейшие электротехнические фирмы охотно откликнулись на предложение участвовать в деле. Должно быть, предвкушали крупные барыши. Условия договоров были необычайно выгодны: «все результаты должны были быть предоставлены бесплатно нашей промышленности; а изделия, производимые за границей, должны были давать нам… валютный доход…»

С наибольшим успехом пошло дело в лабораториях Сименса в Берлине. «Там не только подтвердили наши результаты, полученные на стекле и слюде, — писал Иоффе, — но и распространили их на целый ряд технических изолирующих лаков… Таким образом, казалось, что тонкослойная изоляция оправдала ожидания… Однако, когда работы… перенесены были в СССР, наши опыты резко разошлись с данными лаборатории Сименса. Даже на материале, привезенном из Германии, мы не могли получить столь высокой прочности. Удалось разработать новые изолирующие материалы (полистирол, ацетилцеллюлоза) с весьма большой прочностью и высокими изоляционными качествами, но мы не получали на них эффекта тонкослойности. С другой стороны, к этому времени и теоретическая картина твердого тела, как указал Л. Д. Ландау, не допускала необходимого для нашей гипотезы разгона ионов в твердом теле…»

Как указал Ландау! Будущему нобелевскому лауреату исполнилось двадцать три в эту пору — новые волны «мальчиков» бурлили в иоффевском институте. Теоретик Ландау впитал новейшую физику с молоком и опроверг «лавинную» гипотезу Иоффе, опершись на квантовую теорию. Человек в процессе познания природы может оторваться от своего воображения, считал теоретик. И может осознать даже то, что ему не под силу представить.

И наступил такой день, когда другой новичок института, на сей раз не теоретик — экспериментатор, лишь недавно «вывезенный» Абрамом Федоровичем с Украины, явился к нему с листком, содержащим опровержение исходных опытов со стеклом и слюдою.


14
Должно быть, это был самый трудный день в долгой жизни академика Иоффе.

Вот они друг перед другом, большерукий длинный южанин с широко расставленными глазами, имя которого — Анатолий Александров — даже в узком кругу специалистов мало что говорит. И академик, глава института, почетный доктор и прочее, всемирно известная величина. Вот листок, испещренный графиками и цифрами, листок с результатами проверочных опытов, над листком оба то склоняются, то отшатываются от него. Листок — это карта, на которую поставлена судьба обоих. «Ну, брат, и проврался же ты», — говорит этой картой один другому. Если бы говорил старший младшему, все было бы в порядке вещей. Говорит младший старшему!.. Наука — дитя времени, а не авторитетов… Устами младенца глаголет истина…

Но истина ли? Это первый вопрос, на который академику необходимо ответить. Если нет — что ж, улыбка, похлопыванье по плечу: не огорчайтесь, Толя, но вы поспешили, другой раз будьте осмотрительнее — и все пойдет заведенным чередом. Если да… Если да, то пропали годы работы. Десятки людей — в Ленинграде, в Берлине, в Америке — крутились на холостом ходу, завороженные его, академика Иоффе, фантазиями, пускали на ветер рубли, марки, доллары…

Еще академик может просто прогнать этого дерзкого хлопца, которого сам на свою голову вывез с Одесского съезда физиков каких-нибудь два года назад. На карте судьба обоих.

…Там, на съезде, выпускник Киевского университета докладывал первую свою, еще студенческую научную работу, и после доклада академик пригласил его к себе в институт. Он не первый раз поступал так. После Ленинградского съезда точно так же пригласил бакинца Синельникова. В кругах физиков ходило в те годы шутливое стихотворение: «Не хватайте с неба звезды, не ищите мест: ведь физические съезды — ярмарки невест…» Для него, физика Иоффе, это были ярмарки талантов. В Александрове он не ошибся.

Но еще не поздно его прогнать… Взашей! Объявить себя жрецом истины, а его изгнать, как отступника. Правда, платить за это потом придется сполна. Научный коллектив превратится в капеллу верующих, где будут царить предвзятые идеи и непримиримая ортодоксальность. Вот это будет действительно крах, поступить так — значит предать своих учеников, все дело своей жизни, самого себя… А чего можно добиться такой ценою? Через месяц или через год к нему — а быть может, уже не к нему — вот так же явится другой большерукий нескладный хлопец с исчерченным листком. Наука надлична. Она — дитя времени, а не авторитетов.

Судьба учителя стоит на карте и судьба ученика. Но судьба учителя в гораздо большей мере. С такой головой и с такими руками молодой физик не пропадет…

Только едва ли академик Иоффе взвешивает все это. Он исследователь и занят другим. Придирчиво, шаг за шагом проверяет полученные в опытах результаты. И в конце концов ему остается одно — признать, что они справедливы.

И он делает это. Публично. 28 октября 1932 года в редакцию «Журнала технической физики» поступает статья, подписанная А. П. Александровым и А. Ф. Иоффе: «К вопросу об электрической прочности тонких пленок».

Трагедия ученого изложена протокольным сухим языком:

«Исследование источников погрешностей при определении пробивных напряжений очень тонких пленок показало, что исключительно высокие пробивные напряжения могли быть обусловлены ошибками в измерениях толщин…».


15
«Когда слепой жук ползет по суку, он не замечает, что сук кривой. Мне посчастливилось заметить то, чего не заметил жук!» Якобы так однажды объяснил Эйнштейн свой вклад в науку.

…Разглядеть то, чего не видит никто. Взглянуть на мир не замутненным предвзятостью взором, чтобы открылись россыпи неиспользуемых возможностей. В начале тридцатых годов академик Иоффе в нескольких статьях и докладах назвал ряд проблем, решение которых обещало, на его взгляд, техническую революцию. Опять над крышами очевидности взметнулся фейерверк идей.

Проблема номер один — энергия. То, как человек распоряжается ею, — это же пример технической беспомощности! — утверждал ученый. КПД электростанций редко достигает тридцати процентов — две трети топлива теряется понапрасну! А солнечная энергия — сколько пропадает ее?! «Вокруг Каспийского и Аральского морей — пустыня, лишенная пресной воды. Какая нелепость! Есть море и солнце для опреснения воды, а страна необитаема, нет даже воды для питья. Солнце же может поднимать воду из рек в оросительные каналы, приводить в движение машины, выплавлять руды. Солнце, которое было проклятием пустыни, может стать ее благословением…» Все свободное пространство, говорил он, — крыши домов, пустыни, поверхность океана — может быть покрыто фотохимическим веществом, которое превращало бы солнечный свет в химическую энергию. Он писал о термоэлементах, которые смогут непосредственно превратить тепло в электричество. Об использовании не только южного тепла, но и арктического холода — ведь энергию можно получать за счет разности температур между холодным воздухом и отделенной от него лишь коркою льда водой в океане и в северных реках!..

А отопление наших жилищ? Ведь это же насмешка над здравым смыслом! Академик публикует статью «Город с точки зрения современной физики». С этой точки зрения оказываются возможными дома вообще без отопления — как на юге, так и на севере. При разумной конструкции дома вполне хватало бы тепла, выделяемого… жильцами за счет энергии съедаемой пищи… Необходимо изменить конструкцию окон, улучшить освещенность комнат…

Обо всем этом говорится во всеуслышание в трудные, бурные годы первой пятилетки. Лапотная Россия делала первые свои шаги к России индустриальной. В газетах — последние известия с фронта индустриализации: «Первый советский блюминг»… «Есть советский трактор!»… «Советская наука — острое оружие развернутого социалистического наступления», — гласил заголовок в «Правде». А тут академик предлагает топить холодом, орошать солнцем… Фантазер этот Иоффе!..

Между тем возглавляемый им институт вовсе не случайно именовался Физико-техническим. «Физику — на службу технике!» — под таким лозунгом с самого начала создавал свой институт Иоффе. Физика должна стать научной базой социалистической техники. Наряду с разработкой коренных физических проблем, в институте — в его мастерских — уже в 1919 году было налажено производство усилительных генераторных ламп и рентгеновских трубок. Вместе с нижегородской радиолабораторией Бонч-Бруевича Рентгеновский институт был в ту пору единственным поставщиком этого необходимого для республики оборудования. «Русский флот, — говорилось в отчете института за 1923 год, — снабжается исключительно усилительными лампами производства института». Среди заказчиков, для которых делаются приборы, — военное, морское, артиллерийское ведомства, Главэлектро, Наркомпочтель, Наркомпуть, Наркомздрав, Наркомпрос… Инженер по образованию, академик-физик всегда считал задачей первостепенной важности сближение «чистой» физики с нуждами техники, медицины, вообще человеческой практики. Но при всем этом годы индустриализации казались ему самыми подходящими, чтобы помечтать о будущем. Физика представлялась ему всемогущей. «Недавно мы узнали, — писал он, — что механическую прочность тел и электрическую прочность изоляторов можно повысить во много десятков и в сотни раз… Мы… узнали тела, электризующиеся в тысячи раз сильнее слюды, — например, сегнетову соль…» У него еще все ладится. Если уже теперь физика дает технике невиданное оружие, на что же она станет способна дальше?!

Физика представляется ему всемогущей. Он не только ученый. Он — педагог. Ему кажется очень полезным заглянуть в будущее, дать волю воображению, скачкам ума. Разумеется, пишет он, главные усилия советских физиков должны быть направлены на задачи пятилетки. Но «задачи будущего не отвлекут, а удесятерят наши усилия над техникой сегодняшнего дня».

Фантазер этот Иоффе! Удержаться от такого восклицания трудно, даже когда читаешь эти его статьи спустя почти сорок лет, зная, что некоторые из проблем решены, а другие злободневны, что это были предсказания, а не гадания: удивительно ли, что он казался фантазером многим из тех читателей, для которых статьи писались.

Фантазер этот Иоффе, повторяли они со снисходительной доброжелательностью к причудам академика, покуда он не поскользнулся на своей изоляции. После этого ярлычок «фантазер» приобрел несмываемость клейма.

Говорят, что Иоффе заметно переменился после неудачи с тонкослойной изоляцией. Говорят, что стал он более сдержан, и более сосредоточен, и, пожалуй, более скромен. Но ни от своих интересов, ни от своих принципов не отступился.

…В январе 1934 года — а точнее 16 января — в Физико-техническом институте состоялось совещание «по вопросу исследования средств обнаружения самолетов ночью, в условиях плохой видимости и на больших высотах для целей противовоздушной обороны» — так длинно сформулирована тема в протоколе совещания, подписанном академиком Иоффе и инженером Ощепковым. Молодой военный инженер появился в Физтехе незадолго до совещания, чтобы обсудить с академиком сжигавшую его идею — издалека обнаруживать самолеты при помощи отраженных радиоволн. Академик горячо поддержал инженера. «Он, — пишет Ощепков в своих воспоминаниях, — по-видимому, сам к этому времени многое уже продумал… Он с увлечением старался заглянуть в завтрашний день новой техники…»

В июле того же года поблизости от Лесного была испытана опытная установка.

Любопытно, что первый контракт на постройку опытных радиолокационных станций, по американским данным, заключен в 1939 году. У нас подобный договор с заводами датирован 1934-м. Слово «радиолокация» еще не родилось, и система существовала под шифром «Электровизор». Когда после второй мировой войны Черчилль оценил радиолокацию как величайшее военное изобретение за последние пятьдесят лет, разумеется, он ни на йоту не сомневался, что подарили ее миру англосаксы. В действительности дело обстояло иначе.

В лаборатории Физтеха, руководимой Ю. Б. Кобзаревым, удалось создать работоспособное «импульсное радиотехническое устройство по обнаружению самолетов»…

«В физической лаборатории готовится будущая техника, — который раз повторил академик Иоффе на склоне лет в статье, названной им „Мечта в науке“, — не обладая даром предвидения, нельзя правильно организовать работу. В первых зачатках нового нужно видеть его будущее, оценить трудности и… наметить себе цель далеко вперед, настойчиво осуществлять свою мечту. Не всегда это удается. Значит, неверной была оценка препятствий, неправильно рассчитаны необходимые технические средства или цель намечена нереально, преждевременно поставлена задача. Но лучше несколько раз ошибиться, чем один раз упустить осуществимую мечту…»

До конца своих дней он принадлежал к ученым того склада, который принято называть романтическим. В отличие от своих антиподов, ученых классического склада, методичных и последовательных, «романтики» в науке отваживаются на внезапные, нередко опасные скачки ума, когда, говоря словами Луи де Бройля, проявляются способности, освобожденные от тяжелых оков строгого рассуждения, — называются они воображением, интуицией, остроумием… «Поэтому научное исследование, хотя оно почти всегда направляется разумом, представляет собой увлекательное приключение».

Этим «опасным скачкам ума» наука обязана самыми замечательными своими завоеваниями. И, понятно, провалами тоже. Риск неизбежен. Существует только один верный путь избежать ошибок: не делать ничего или, по крайней мере, не делать ничего нового. Хотя изречение это приписывают известному физико-химику А. Сент-Дьерди, ту же мысль не раз высказывали многие люди науки — понятно, из тех, кто выбирал другой, не «верный» путь, — подобно Сент-Дьерди и подобно Абраму Федоровичу Иоффе…


16
Нет, он не раскаялся в своем выборе.

Неудача с тонкослойной изоляцией пришлась как раз на середину его почти шестидесятилетнего пути в науке. Вторую половину долгого своего научного века академик Иоффе посвятил физике полупроводников. Со свойственной ему дальнозоркостью оценил он их будущее еще в конце 20-х годов. «Прогресс техники второй половины XX столетия, — писал он, — определится в первую очередь атомным ядром и полупроводниками».

Пожалуй, это была единственная область исследований, которую «папа Иоффе» не отдал в безраздельное владение своим «мальчикам». Но и здесь, подле него, они делали фундаментальные работы. Достаточно сказать об открытии фото-магнитного эффекта. Одному из его авторов, Исааку Кикоину, было в ту пору лет двадцать с небольшим.

Многие свойства полупроводников получили объяснение вработах Иоффе и его сотрудников — механизм выпрямления, влияние примесей… Кстати, над ролью примесей в кристаллах Иоффе задумывался и раньше — еще изучая поляризацию и пробой. Тогдашние наблюдения пригодились в новых исследованиях. Лишний раз подтвердилась известная истина: в науке ценны и отрицательные результаты. Работы по полупроводникам стали, в сущности, естественным продолжением прежних работ Иоффе над электрическими свойствами кристаллов.

Изучение свойств полупроводников привело к созданию теории термоэлектрических генераторов. Теория получила крещение в тылу врага. Как это произошло, рассказал военный инженер Б. М. Тевелев:

«На приемном центре дивизиона одна пачка радиограмм сменяла другую. Донесения разведчиков содержали ценнейшие сведения… От группы Ставчука мы получили девять радиограмм. Десятая была короткой: „Источники питания на исходе. Шлите запасные комплекты“.

Отправить их можно было только по воздуху. Я послал радиограмму: „Ждем летной погоды“. Третьи сутки буйствовала метель. Командир вызвал меня ночью и сказал с раздражением: „Неужели наука не может дать средство более совершенное, чем модернизированный Вольтов столб?..“»

Тщетно пытался военный инженер найти ответ на этот вопрос, пока не всплыло в памяти, как однажды, еще до войны, на студенческий коллоквиум в институт, где он учился, приехал академик Иоффе. Академик рассказал тогда студентам о многих удивительных свойствах полупроводников… о термоэлектрогенераторах — преобразователях тепла в электричество. Разведчикам бы, Ставчуку бы такие штуки! В тот же день военный инженер отправил письмо академику. А через несколько месяцев в воинские части, в партизанские отряды начали поступать удивительные кастрюли, получившие прозвище «светляков», — стоило подвесить кастрюлю над костром, как в ней закипал… электрический ток.

Партизанские «светляки» передали эстафету «светлякам» экспедиционным. А затем физика полупроводников сошлась с атомной физикой в атомных термоэлектрогенераторах. Под этими кастрюлями не нужно разводить огня. Радиоактивный жар стронция или церия, которым они начинены, не иссякает годами. Они питают энергией радиомаяки и метеостанции-автоматы. В институте Курчатова построили реактор-преобразователь «Ромашку», небольшую атомную электростанцию, где безо всяких турбин, напрямую, с помощью полупроводников осуществлено преобразование тепловой энергии реактора в электрическую. Возможно, из этой «Ромашки» вырастет атомная энергетика будущего. Писал же Абраму Федоровичу Иоффе Фредерик Жолио-Кюри: «Я, как и Вы, убежден, что наиболее значительный сдвиг в энергетике будет создан широким применением полупроводниковых термоэлементов…»

Полупроводники сделались потребностью века лет через пятнадцать после того, как ими занялся Иоффе. Его исследования проблем прочности опередили свое время лет на тридцать, если не больше. Через тридцать лет после краха идеи Иоффе о тонкослойной изоляции начали появляться работы в развитие этой идеи. Когда, преодолев многие трудности, удалось создать однородную пленку диэлектрика, на новой экспериментальной основе факт электрического упрочнения тонкого слоя оказался вновь установленным. Спираль науки совершила очередной оборот. Предложенная Иоффе теория ударной ионизации восстала из пепла, подобно птице Феникс. Правда, ее обличье на новом витке спирали несколько изменилось: явление представляется не лавиной ионов, какая виделась Иоффе, а электронной лавиной; электроны разгоняются в твердом теле несравненно быстрее… «Дальнейшее усовершенствование технологии, — было сказано в одном научном докладе 1963 года, — позволит изготавливать многослойные пленки типа „диэлектрик — полупроводник — диэлектрик“, которые будут иметь (при бездефектной структуре) весьма высокую электрическую прочность… Это важно для создания микроминиатюрных приборов…» А в работе, датированной 1966 годом, говорится: «Очевидной является возможность применения тонких пленок в конденсаторостроении».

Как ученый Иоффе страдал дальнозоркостью, это было, пожалуй, его отличительным свойством. Отличительным и неизлечимым. А ведь быть дальнозорким в науке (по свидетельству Тимирязева) почти столь же опасно, как оказаться близоруким.

В длинной истории человеческого разума известно немало открытий, которые оказывались прежде времени. Покончил с собою непризнанный Больцман. Страдал Циолковский. Но Иоффе не только страдал от своей дальнозоркости. Ему она принесла не одни разочарования. Именно этой своей способности обязан он тем, что всю жизнь тянулась к нему молодежь. Когда бы не эта способность зорко видеть вдаль, едва ли ему посчастливилось бы создать ту блестящую школу физиков, которая вошла в историю науки как школа Иоффе.

Марк Поповский Счастливец Вавилов

(Глава из книги)
Мы можем уступать нашим соседям временно в общем уровне нашего благосостояния, нашего обихода жизни; единственно, в чем мы не можем им уступать, это в вооружении нашего интеллекта. Если, в силу необходимости, мы обязаны держать нашу армию, наш морской и воздушный флот на уровне наших соседей, то еще более это касается армии исследователей, без которой немыслимо представить себе какой-либо серьезный прогресс нашего Союза.

Н. И. Вавилов. Из речи в Кремле 20 июля 1925 года
Я не раз замечал: если об ученом, писателе или, скажем, художнике говорят — удачлив, ему везет, то к этой оценке неизбежно примешивается нота сомнения. Собеседники как бы заранее подозревают, что удача деятеля науки или искусства — дело случайное, и возможно, что за ней скрывается и не совсем чистый источник. Не возьмусь объяснять, отчего в языке нашем слово «удачник» рождает ныне побочные ассоциации. Скажу только, что в пору, о которой сейчас пойдет рассказ (между 1925 и 1929 годами) Николай Иванович Вавилов был человеком редкостного везения. И что знаменательно, ни документы, ни устные свидетельства ничего не говорят нам о кознях завистников или недоброжелателей.

Фотографии тех лет рисуют ученого человеком рослым, коренастым, обладателем завидного здоровья. Темные небольшие усы, просторный лоб, всегда блестящие, очень живые глаза; жизнерадостная улыбка, быстро переходящая в глубокую сосредоточенность.

«Был он веселым, подвижным, — вспоминает профессор Е. Н. Синская. — Самая походка у него была легкая, быстрая… Несмотря на то что он всегда куда-то бежал, он легко и останавливался, притом, остановившись так, на всем ходу, мог долго проговорить со встречным. Если вопрос его сильно интересовал, он как бы забывал обо всем, а когда разговор заканчивался, — мчался дальше. Сотрудники привыкли его ловить на лету».

Ленинградский график Н. Б. Стреблов, карандашу которого принадлежат наиболее удачные, по общему мнению, портреты Вавилова, жаловался: выражение лица Николая Ивановича меняется в тончайших нюансах так быстро и, так часто, что художнику трудно уловить самое характерное. Стреблову тем не менее удалось запечатлеть главные черты вавиловской натуры: динамизм, целеустремленность, сосредоточенность. Полный творческих замыслов и энтузиазма, профессор готов одаривать ими всякого, кто душевно обнищал. Вот типично вавиловские строки из письма, отправленного в 1925 году впавшему в уныние сотруднику: «Впереди нужно сделать горы: заставить расти у нас хинное дерево, заставить яблони цвести от семян через несколько месяцев, персики плодоносить месяца через три-четыре после посева семян. Неплохо было бы заставить хинные прутики, которые у нас растут, накапливать процентов до 10 хинина вместо одного процента. Повторяю: задач перед физиологом и физиологией — гора. Жду от Вас подвигов»[7].

Он верил во все то, о чем писал, во всяком случае искренне верил, что ученый обязан стремиться к подвигам. Его собственные экспедиции 20-х, начала 30-х годов — непрерывный подвиг. Маршруты искателя культурных растений проходят по самым диким районам мира. Поломка самолета над Сахарой; ночь, проведенная по соседству со львом; встреча с разбойниками на берегах голубого Нила; сбор пшеничных колосьев в зоне восстания друзов… Друзья и родные узнают о подобных эпизодах лишь случайно, в пересказе Николая Ивановича они звучат как мимолетные забавные приключения. Но подлинно близкие к Вавилову люди видят: тяготы экспедиций, опасности дальних дорог вместе с радостью познания составляют главную радость его жизни.

Удача требует признания, научный успех подобен в этом отношении успеху артиста. Вавилов не обойден славой. Изданная в 1926 году книга «Центры происхождения культурных растений» становится крупным событием в общественной жизни страны. Рецензии на нее появились не только в специальных, но и в общих, широко распространенных изданиях. «На днях я… прочитал труд проф. Н. И. Вавилова „Центры происхождения культурных растений“, его доклад „О законе гомологических рядов“, просмотрел „Карту земледелия СССР“ — как все это талантливо, как значительно», — сообщает Максим Горький[8]. Оценка Алексея Максимовича совпадает с официальной оценкой, которую получили эти исследования на родине ученого. Имя Вавилова значится в самом первом списке Ленинских премий. В 1926 году его избирают членом высшего в стране исполнительного органа — ЦИК.

Имя профессора Николая Вавилова не сходит с газетных полос. «Караван Вавилова пересек Абиссинию». «Вавилов: посылки с семенами из Сирии и Палестины». «Пензенские колхозники назвали именем профессора Вавилова свою артель».

Научные организации тоже не обходят его своим признанием. В тридцать шесть лет Николай Иванович избран членом-корреспондентом Академии наук СССР; в «Памятной книжке» Академии за 1929 год Вавилов уже значится академиком, кстати самым молодым: ему едва исполнился сорок один год. Одновременно его избирают в свои члены Академия наук Украины, Британская ассоциация биологов и Британское общество садоводства, Академия наук в Галле и Чехословацкая Академия сельскохозяйственных наук… Доклады профессора Вавилова с интересом слушают делегаты международных конгрессов в Риме, Кембридже и Берлине.

Не хватит ли? О, вполне достаточно. Хотя здесь приведена лишь малая часть знаков общественного и научного признания, хлынувших на ученого после 1925 года. Пожалуй, кое-кто уже захлебнулся бы в этом потоке. Но Вавилов мало придает значения внешним формам почета. Да, он удовлетворен. Но и только. Награды — лишь побуждение к дальнейшей работе. Так отвечает он президенту Географического общества, получив медаль «За географический подвиг», так пишет избравшим его иностранным академиям. Денежная премия тоже оставляет его спокойным. Восьмого октября 1926 года во время экспедиции он пишет жене из Иерусалима: «В газете „Дни“ вычитал о получении премии. Сама по себе она меня не интересует. Все равно пролетарии. Но за внимание тронут. Будем стараться»[9].

Стараться — пожалуй, не совсем точное выражение. Николай Иванович и без того работает на полную мощь, работает как некая интеллектуальная фабрика, без передышки, во все возрастающем темпе. За пять лет пройдены тысячи и тысячи километров по дорогам пяти континентов; собрана уникальная по числу образцов коллекция семян и плодов культурных растений; основан крупнейший в стране научно-исследовательский институт; подготовлена и осуществлена организация Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина. И при всем том — ни дня без строчки — за те же пять лет в научных журналах на русском и иностранном языках появляется пятьдесят публикаций профессора Вавилова.

«Считаете ли Вы, мосье, что Ваша жизнь сложилась удачно?» — спросил его корреспондент парижской газеты после возвращения из очередной экспедиции. Ни на секунду не задумываясь, ученый ответил утвердительно: «Да, очень». Это сказано вполне искренне. Да и почему не считать жизнь удачной? Во второй половине 20-х годов все складывалось для Николая Ивановича как нельзя лучше.

Никогда — ни прежде, ни потом — не чувствовал он себя таким нужным — людям, государству, науке. Никогда не был так свободен в поступках, решениях. Жизнь не стала более легкой, скорее наоборот, но она до краев наполнилась творчеством, трудом, любовью. Да, и любовью. Пришел конец мучительной неопределенности в отношениях с женой. Екатерина Николаевна Сахарова из Саратова в Петроград не поехала. Осела с сыном Олегом в Москве, у родных. Со стороны казалось, что дело только в отсутствии удобной квартиры. Голод кончился, квартиру наконец директор института получил, а Екатерина Николаевна не спешила расставаться со столицей. Современники вспоминают о Сахаровой как о женщине умной, образованной, но суховатой и чрезвычайно властной. Интеллектуальная связь между супругами была, очевидно, наиболее прочной и длительной. В письмах из Америки (1921 год) Николай Иванович подробно обсуждает с женой события политической, научной жизни, рассказывает о прочитанных книгах. В 1920–1923 годах Сахарова перевела, а Николай Иванович отредактировал несколько специальных сочинений, в том числе блестящую книгу английского естествоиспытателя Р. Грегори «Открытия, цели и значение науки»[10]. Но образ жизни Вавилова раздражал Екатерину Николаевну. Николай Иванович приехал, Николай Иванович снова уезжает, Николай Иванович навел полный дом гостей и толкует с ними до глубокой ночи. Никогда не известно, сколько в семье денег: профессор одалживает сотрудникам различные суммы и при этом не считает нужным запомнить, сколько дает и, главное, кому… Так Екатерина Николаевна жить не могла, Николай Иванович по-другому не умел. Несколько лет длилось какое-то подобие семейных отношений. Он в Петрограде, она в Москве. Деликатный по природе Вавилов старается не допустить разрыва. Заботится, чтобы семья имела все необходимое, засыпает сына подарками, на лето забирает Олега в Детское Село. Получает приглашения и Екатерина Николаевна, но, как правило, покинуть Москву отказывается.

А жизнь идет своим чередом, на смену умирающему чувству приходит новое, молодое. Это миловидное девичье лицо можно встретить еще на саратовских любительских фотографиях. Елена Ивановна Барулина — первая аспирантка профессора Вавилова. Бог знает, когда уж оно зародилось, их чувство. Во всяком случае, Елена Ивановна, коренная волжанка, саратовка из строгой религиозной семьи, уехала в Питер с первой же группой саратовских сотрудников Николая Ивановича. Хватила она в чужом городе лиха, но не отступила, не убежала обратно в Саратов. Скромница. Труженица. С утра до ночи на полях, в лаборатории, за книгой. Их роман долго сохранялся в тайне. Только в 1926 году, когда разрыв с Сахаровой стал реальностью, Елена Ивановна и Николай Иванович открылись друзьям. Ждали свадьбы, но никакого торжества так и не состоялось. «Жених» готовился к дальней экспедиции и скоро умчался в более чем годовую поездку по Европе, Азии и Африке. А его подруга погрузилась в исследование мировой коллекции чечевицы. (Впоследствии Елена Ивановна стала крупным знатоком этой культуры.) Супруги встретились лишь через двенадцать месяцев, в мае 1927 года, и не в Ленинграде, а в Италии, куда Николай Иванович пригласил жену на две недели. Их «медовый месяц» прошел в переездах с одной опытной станции на другую.

Много раз потом собирала Елена Ивановна экспедиционные чемоданы своего беспокойного мужа, много раз пришлось ей встречать праздники в одиночестве, а в будни терпеть в своем доме нашествие невероятного числа гостей. Но дело мужа, привычки мужа всегда были для нее священными. Кандидат и доктор наук Елена Ивановна Барулина осталась той же верной, скромной, на все готовой подругой, какой была для своего учителя и мужа в годы голодного питерского сидения.

Разрешилась и другая томившая Вавилова забота: из эмиграции вернулся на родину его отец.

И друзьями Николая Ивановича судьба не обделила. Сначала наиболее близкие люди оставались в Москве в Петровке: любимый учитель профессор агрохимии Дмитрий Николаевич Прянишников, однокашник и давний приятель, знаток бобовых Леонид Ипатьевич Говоров. Но постепенно круг близких начнет расти — в Ленинград перебираются наиболее талантливые биологи страны. Из Киева — цитолог Григорий Александрович Левицкий, из Ташкента — специалист по бахчевым Константин Иванович Пангало, из Тифлиса — ботаник Петр Михайлович Жуковский. Переехал и Говоров, да еще привез с собой молодого талантливого генетика Георгия Дмитриевича Карпеченко. Ближайшие сотрудники, они становятся и ближайшими друзьями директора. Эта нераздельность личных и творческих симпатий — одна из типичных черт Вавилова. За пределами науки друзей он заводить не умел. Но уж те, кто попадали в «ближний круг», оставались там на всю жизнь.

Да, все, решительно все складывалось как нельзя лучше. И по личному и по большому государственному счету. Страна не на шутку собиралась догонять Запад в сельском хозяйстве и в индустрии. Торжественно отпраздновано было двухсотлетие Академии наук. Постепенно выходило из употребления словечко «спецы». Все чаще стало звучать уважительное — ученые. Возрождались международные связи: для русских исследователей открылся путь общения с деятелями науки других стран на международных конгрессах и конференциях. Появилась возможность беспрепятственно знакомиться с мировой научной литературой. Вавилов в восторге: единство, неделимость мировой науки — его любимый тезис. Он оказался одним из первых советских биологов, кого стали приглашать на международные научные встречи. Личное общение с коллегами — это великолепно. Вместо абстракции идей — живые лица, интонации, взрывы смеха после неудачного доклада и аплодисменты, награждающие талантливого экспериментатора или блестящего оратора. Присутствуя на конгрессах, легче понять, кто есть кто; усилия твоих сторонников и противников, работающих над общей проблемой на разных материках планеты, рождают азарт, увлеченность, чужие победы зовут добиваться и собственных успехов.

Николай Иванович чутко ловит каждый звук в международном научном оркестре.

«Пишите о том, что творится нового, — просит он в декабре 1925 года своего командированного в Германию сотрудника. — Что подумывает Гольдшмидт: он большой олимпиец, но все же наиболее интересный в Берлине. Что делает Баур? Над чем сидит Винклер? Что поделывают Леман, Рейман? Нет ли чего любопытного по межвидовой гибридизации?»[11] И снова в другом письме: «Как приятели в Вашингтоне? Зайдите при случае к злаковедам: Харланду, Боллу, Колленс, Лейти. В 1932 году, живы будем, всех увидим»[12].

Он и сам неизбежно входит в круг чьих-то интересов и симпатий. Уже после двух-трех международных конгрессов обаятельный и общительный профессор из Ленинграда становится среди своих коллег фигурой весьма популярной. Ему охотно прощают несносный русский акцент (Вавилов и сам любит подшутить над несовершенством своего произношения). Но зато каждое выступление его полно оригинальных мыслей и наблюдений. «Никто не видел такого количества и такого разнообразия культур, какое видел и изучил Вавилов», — публично заявил один почтенный ботаник, и с этим согласился весь мировой синклит растениеведов и генетиков.

Когда из хора дружелюбно настроенных коллег начали выкристаллизовываться личные друзья, удачнику Вавилову снова повезло. В числе наиболее близких ему людей вошли такие светлые головы мировой генетической мысли, как Харланд и Дарлингтон в Англии, Шевалье и госпожа Ф. де Вильморен во Франции, Баур и Гольдшмидт в Германии, Морган и Меллер в США, Ацци в Италии. Они оказались не только большими учеными, но и настоящими верными друзьями. За два десятка лет они многократно доказали это. Совсем недавно, в 1963 году, старый профессор Дарлингтон выпустил в Лондоне «Атлас хромосом», поместив на первой странице посвящение давнему другу Николаю Ивановичу Вавилову. Но и при жизни товарища он и остальные имели много случаев протянуть руку дружбы через океаны и границы. В пору разнузданной клеветы на СССР Баур и Гольдшмидт приехали в Ленинград на генетический съезд и там публично дали самую высокую оценку советской науке. Эрвин Баур гостеприимно сопровождал Вавилова в 1927 году по горным районам Германии. Герман Меллер по просьбе Вавилова несколько лет работал в Институте генетики Академии наук СССР и организовал там новую лабораторию, а по существу дал толчок новому направлению генетики — исследованиям в области искусственного мутагенеза.

Не пожалел сил для русского друга и крупнейший знаток хлопчатника английский генетик-марксист Сидней Харланд. Несмотря на слабое здоровье, он приехал в 1933 году в Советский Союз и вместе с Вавиловым объехал все хлопкосеющие районы страны. Его доклад наркому земледелия СССР стал важным документом при перестройке советского хлопководства.

Специалист по экологии сельскохозяйственных растений итальянец Джироламо Ацци, чьи книги неоднократно переводились на русский язык, сам изучил русский, чтобы читать труды советских биологов, и прежде всего Вавилова. Работа русского растениеведа, организовавшего в СССР так называемые географические посевы, увлекла Ацци, и он начал пропагандировать эту идею в масштабе планеты. Только мировая война помешала итальянскому ученому создать систему географических посевов в разных странах мира по советскому образцу. Крупнейшие французские ботаники и генетики Шевалье и госпожа Вильморен также не раз подтверждали свою верность русскому коллеге. Когда Вавилов задумал посетить Алжир, Марокко и Сирию, им пришлось пустить в ход все свои связи, дойти до министров и президента республики, чтобы «красного профессора» впустили во французские колонии. В Англии так же энергично, хотя и с меньшим успехом, боролись за колониальные визы для Вавилова Дарлингтон и Джон Рассел. А крупнейший британский агроном Даниэль Холл в 1942 году рекомендовал избрать русского коллегу в члены Королевского общества.

Здесь названо лишь несколько иностранных друзей Николая Ивановича. По существу же, начиная с 1925 года научный биологический мир земного шара целиком и полностью признает профессора Вавилова фигурой первого ранга. Эта оценка относилась не только к его личности, но и к тому высокому научному уровню, на котором оказалась в эти годы руководимая им советская агрономия, ботаника, генетика, физиология и география культурных растений. После доклада на Пятом генетическом конгрессе в Берлине в сентябре 1927 года Николай Иванович, обычно склонный весьма скромно оценивать свои заслуги, не без удовлетворения сообщил жене: «Мы не очень сбоку». На самом деле доклад «Мировые центры сортовых богатств (генов) культурных растений» был принят изощренной аудиторией буквально с восторгом. Но полтора года спустя иностранные гости, прибывшие в Ленинград на Всероссийский съезд по генетике и селекции, констатировали, что советская наука пошла еще дальше. «Сейчас основные генетические работы имеются на немецком, английском и русском языках, — заявил журналистам директор Берлинского института наследственности и селекции Эрвин Баур. — Но работы на русском языке быстро прогрессируют и даже превосходят научную литературу Запада». Еще более решительно сформулировал свое мнение делегат Финляндии доктор Федерлей: «Опубликованные в СССР труды по генетике и селекции превосходят работы, изданные в странах Запада»[13].

Счастье? Да, это оно, нелегкое, напряженное счастье искателя, который понял, как много ему дано, и рад, что сведущие люди заметили его первые удачи. Но эпоха великих экспериментов вскоре вовлекла Николая Вавилова в опыт еще более поразительный. Через две недели после возвращения из Афганистана в письме к П. П. Подъяпольскому он мимоходом бросает: «Мотаюсь между Питером и Москвой. Заставили устраивать Всесоюзный институт прикладной ботаники. Выйдет из этого что или не выйдет, толком еще не знаю»[14]. Вавилов явно скромничал. Он отлично знал, что мощный институт, возникающий на месте небольшого отдела прикладной ботаники, — как раз то учреждение, которое необходимо ему, чтобы осуществить самые заветные свои цели. О таком институте он мечтал еще пять лет назад, перебираясь из Саратова в Петроград. Но едва ли полагал, что когда-нибудь удастся организовать научный центр столь крупного масштаба. Открытие Всесоюзного института прикладной ботаники и новых культур превратилось в событие государственное.

«20 июля, в 3 часа дня, в Кремле, в зале заседаний Совнаркома РСФСР, открылось первое торжественное заседание ИПБ и НК, — сообщили „Известия“. — Зал заседаний был украшен диаграммами, картограммами и живыми редчайшими культурными растениями.

На заседание прибыл председатель ЦИК СССР тов. Червяков; прибыли представители союзных республик, виднейшие академики-профессора, делегаты государственных организаций и практики-специалисты, работающие в области ботаники и новых с. х. культур… В своем приветственном слове тов. Червяков отметил, что Институт прикладной ботаники и новых культур создан по завету В. И. Ленина и учрежден в ознаменование образования Союза ССР…»[15]

Такова действительно была воля Ильича. И о ней подробно поведал присутствующим бывший личный секретарь Ленина, управляющий делами Совнаркома Николай Петрович Горбунов.

В 1922–1923 годах Владимир Ильич окончательно пришел к убеждению: чтобы быстрее встать на ноги, наше сельское хозяйство должно, не откладывая, заменить обычный беспородный посевной материал породистым, селекционным. Пуд селекционных семян при массовом производстве в государственных хозяйствах едва ли в полтора раза превысит стоимость зерна продовольственного. А прибавку урожая селекционные семена дадут огромную. Немцы в конце XIX века почти нацело сменили свой местный посевной материал. И одна только эта мера не менее как на 25 процентов повысила сборы зерна в предвоенной Германии. Именно эти расчеты натолкнули Владимира Ильича на мысль о необходимости создать в Советской России центральное учреждение, которое взяло бы на себя научную смену сортов на полях страны.

Первый съезд Советов в декабре 1922 года облек идею вождя в конкретное решение: «Организовать в Москве, как в центре нового государства трудящихся, Центральный институт сельского хозяйства с отделениями во всех союзных республиках в целях объединения научных и практических сил для быстрейшего развития и подъема сельского хозяйства союзных республик…»[16] При этом в виду имелась Всесоюзная Академия сельскохозяйственных наук. Но бедность молодого государства не позволила тотчас же осуществить ленинский завет.

Прошло два с половиной года. И вот: «Во исполнение завета обновления сельского хозяйства нашего Союза, данного Владимиром Ильичем Лениным…» — медленно произносит докладчик. И зал кремлевского дворца, кажется, готов рухнуть от рукоплесканий. И сам докладчик Николай Петрович Горбунов, инженер, изменивший своей профессии ради того, чтобы сначала отдать себя революции, а теперь готовый так же безоглядно служить отечественной науке, тоже удовлетворенно рукоплещет, ибо немало и его сил вложено в молодое ленинское детище. Пусть пока не академия (на это у страны все еще нет средств), а только институт — «первое звено» будущей академии. Но стыдиться устроителям тем не менее не приходится: в России рождается научное учреждение самого высокого класса. Собран весь цвет отечественной науки. Голос Горбунова, и без того зычный, буквально грохочет под кремлевскими сводами, когда он называет имена тех, кто отныне призван руководить сельскохозяйственной наукой страны.

«Директор института — профессор Николай Иванович Вавилов — ученый мирового масштаба… пользующийся громадным научным авторитетом как в нашем Союзе, так и в Западной Европе и Америке.

Заместитель директора — профессор Виктор Викторович Таланов — организатор Екатеринославской и Западно-Сибирской областных станций. Ему Союз обязан введением лучших сортов кукурузы, суданской травы и других кормовых трав.

Заместитель директора — Виктор Евграфович Писарев… один из крупнейших русских селекционеров…

Заведующий отделом плодоводства — профессор Василий Васильевич Пашкевич — глава всех садоводов Союза.

Заведующий отделом пшениц — Константин Андреевич Фляксбергер — лучший в мире знаток пшениц…

Заведующий отделом сорных растений — Александр Иванович Мальцев — первый, положивший начало изучению у нас сорной растительности…»

Бюджет у института пока крошечный: на все про все — и на опыты, и на закупку заграничных семян — триста с небольшим тысяч рублей в год. Зато в двенадцати точках страны от Мурманска до Туркмении, от Москвы до Сухума ученым переданы опытные станции, совхозы, отделения, сотни и даже тысячи десятин отличной земли, где можно развернуть генетическую, селекционную, интродукционную работу. Северо-Кавказское отделение на Кубани, совхоз Калитино под Ленинградом, Каменно-Степная опытная станция в Воронежской губернии, отделения на Северной Двине, в Детском Селе — где еще есть у сельскохозяйственной науки такой простор, такие возможности?

«Да здравствует обновленная Советская земля! Да здравствует союз науки и трудящихся!» — провозглашает докладчик, и зал снова неистовыми рукоплесканиями выражает свой восторг.

Встреча и дружба с Горбуновым — еще одна жизненная удача Николая Вавилова. Высокий, широкоплечий, со спортивным складом и зычным начальственным голосом, Николай Петрович многих отпугивал при первой встрече. Но людей близких внешняя резкость не вводила в заблуждение. Товарищи знали этот его «заскок». Хотя он и носил солдатскую гимнастерку и в разговоре с людьми малознакомыми любил щегольнуть простонародными словечками, но стоило собеседнику заинтересовать его новым открытием, научной идеей или просто снопом урожайной пшеницы, как сразу становилось ясно, что он интеллектуал, широко образованный человек, склонный к научному, даже философскому мышлению.

История не сохранила ни даты, ни подробностей первой встречи Вавилова и Горбунова. Возможно, их сблизил известный минералог Александр Евгеньевич Ферсман, который хорошо знал Горбунова и пользовался его поддержкой в своих экспедициях по Кольскому полуострову. Известно лишь, что, одаренный способностью увлекать слушателей, Николай Вавилов покорил Горбунова своими замыслами. Искать растительные богатства земли и переносить их на поля Советского Союза — эта мысль совпадала с тем, что управляющий делами Совнаркома слышал от Ильича. Близкий к правительству и семье Ульяновых, Николай Петрович оказался проводом, который соединил идею Ленина с энергией Вавилова. Он и сам загорелся мыслью об институте — всероссийском центре научного земледелия. Увлекался Горбунов горячо, как ребенок. В этом они с Николаем Ивановичем мало отличались друг от друга. Да и время было такое, что любые самые фантастические проекты казались легко достижимыми. Что там говорить о каком-то институте, когда близкой и совершенно реальной представлялась мировая революция! Вавилов набрасывал эскизы будущего научного центра, Горбунов энергично облекал их в правительственные решения. И вчерашняя мечта неожиданно обрела реальность: полунищая страна, едва оправившаяся от голода и разрухи, создает мощное научное учреждение, каким могло бы гордиться любое процветающее государство Европы.

Институт возник на совершенно особых началах. Он не подчинялся ни Наркомату земледелия, ни Академии наук. Средства он получал от Совнаркома и был подведомствен только правительству СССР. Николай Петрович Горбунов к многочисленным обязанностям своим вынужден был прибавить еще одну: он стал председателем совета института, а по существу, своеобразным правительственным комиссаром по делам сельскохозяйственной науки. Директор института был подотчетен только ему.

Трудно вообразить более благоприятные условия для научного творчества, нежели те, которые Вавилов и его сотрудники обрели после первого ученого совета в Кремле. Воздадим должное административному таланту и смелости Горбунова. Однако документы показывают, что именно Николай Вавилов нашел ту форму научного учреждения, где труд исследователя был предельно огражден от бюрократических рогаток. «Сама жизнь невольно толкает нас к форме, аналогичной организации Федерального бюро растительной индустрии в Соединенных Штатах с обособлением управления и хозяйственно-финансовой части», — писал он Горбунову[17]. Что и говорить, хорошо организованное и экипированное бюро из департамента земледелия США — неплохой пример для подражания. Сотрудники там не боялись предпринимать самые дорогие эксперименты: бюро приносило стране такие доходы, что власти охотно финансировали любой проект ученых. При этом, правда, деятельность ученого обязательно должна была носить прикладной характер: занимайся чем хочешь, но давай экономическую выгоду — новые сорта, новые культуры, более совершенные методы растениеводства.

Такой принцип представлялся с первого взгляда совершенно верным. Но разве все в науке дает немедленный эффект? И всегда ли мы знаем последствия наших, казалось бы, сугубо теоретических экспериментов? Прикасаясь проволокой к мускулам лягушки, физик XVIII века Гальвани едва ли догадывался, что открывает область науки, которая в далеком будущем позволит проложить по дну океана трансатлантический кабель. А между тем от подергивающейся лягушачьей лапки к победам электротехники XIX–XX веков пролегла стремительная прямая. Если бы опыты Гальвани, Фарадея и их продолжателей финансировали излишне «практичные» люди, кто знает, на каком уровне стояли бы сегодня наши знания об электричестве. То же самое можно сказать о судьбах генетики, селекции, растениеводства. Не лучше ли, взяв кое-что от опыта бюро, все-таки освободить сотрудников молодого советского института от погони за «прямой выгодой»? Тем более что в юности сам Вавилов начинал свои научные поиски в учреждении совсем иного толка.

…В 1909 году в Лондоне умер миллионер Джон Иннес. Свои капиталы он завещал городскому управлению британской столицы с тем, чтобы оно основало институт садоводства. Наследователь не уточнил, каким должен быть институт, и профессор Вильям Бэтсон, генетик с мировым именем, назначенный директором института, не стал связывать сотрудников строгой регламентацией. Бэтсон ставил своей целью в самом широком смысле изучать наследственность и процессы эволюции живого мира. Все это имело в конечном счете самое непосредственное отношение и к выведению новых сортов растений, к созданию новых пород животных. Однако директора меньше всего интересовало, на каких объектах станут работать его сотрудники. Питомцы Института садоводства экспериментировали на пшенице и кроликах, на канарейках и прямокрылых, на крыжовнике, картофеле, львином зеве, землянике и даже на павлинах. Эта кажущаяся феерия тем не менее каждый год завершалась солидными открытиями. Исследователи не должны были, правда, составлять поквартальных и годовых отчетов, но зато труды их получали полное отражение в «Журнале генетики», страницы которого охотно предоставлял им все тот же профессор Бэтсон. В этом институте никто не стал навязывать молодому русскому агроному (Вавилов поступил туда в 1913 году) какую-нибудь строго обязательную тему. Но когда приезжий попросил разрешения продолжить начатые в России исследования по иммунитету хлебных злаков, ему предоставили все необходимые условия. Так в маленьком местечке Мертон близ Лондона родилась докторская диссертация, открывшая Николаю Ивановичу путь к профессуре.

Воспоминания юности навсегда остаются для нас самыми привлекательными. Через двенадцать лет после периода собственного ученичества профессор Вавилов мечтает перенести на русскую почву наиболее симпатичные черты учреждения, где он когда-то сам овладевал основами наук. Свобода выбора научных тем? Непременно. Возможность немедленно публиковать каждое сообщение? Обязательно. Для этого у института в Ленинграде имеется свой ежемесячник «Труды прикладной ботаники и селекции». Да, на первых порах приходится подражать. Но зато — и это горячо радует Вавилова — советский коллектив уже с первых шагов кое в чем превосходит институт Джона Иннеса.

«В области исследований эволюции у нас нет ареопага, — жаловался Бэтсон. — У нас еще нет, как в химии, физике, физиологии, патологии и других установившихся науках, трибунала, который бы постоянно заседал и состоял бы из самих исследователей, живо заинтересованных в каждом новом факте, искусных и хорошо осведомленных в деле. Там, где это есть, каждая новая доктрина быстро апробируется и ложное отбрасывается. В нашей редкой и недеятельной коммуне биологов заблуждения растут незамеченными, пороча истину»[18]. Николай Вавилов, директор Института прикладной ботаники и новых культур, с уверенностью мог сказать: в СССР такой ареопаг квалифицированных и заинтересованных биологов существует. Это — совет института, объединяющий лучшие биологические силы страны.

Конструируя институт, Николай Иванович, очевидно, никак не ожидал, что в один прекрасный день его учитель Вильям Бэтсон сам явится в Ленинград, чтобы познакомиться с делом своего ученика. А между тем так оно и случилось. В сентябре 1925 года член-корреспондент Академии наук СССР В. Бэтсон с группой других иностранных членов-биологов (Т. Морган, Г. де Фриз, В. Иогансен) был приглашен в Ленинград на празднование двухсотлетия академии. «Вид у него был оригинальный, — вспоминает профессор Е. Н. Синская, — прямо выскочил из романов Диккенса: баки, сюртук, выражение лица ироническое». Николая Ивановича появление Бэтсона ошеломило. Он ценил мнение учителя, знал его бескомпромиссную требовательность и боялся, что молодой институт не произведет на старика должного впечатления. В первый же день после экскурсии по лабораториям, во время которой младший всячески старался показать старшему «товар лицом» («Бэтсон обращался с Вавиловым как с сыном, одобрительно-покровительственно», — пишет Синская), Николай Иванович огорченно делился с сотрудниками: «Вот у нас в институте мало генетики, а он (Бэтсон) был в Вене у самого Чермака и сказал: „Second class worker“». Если даже знаменитый Чермак, обнаруживший и подтвердивший труды Менделя, показался Бэтсону второсортным работником, то ленинградская научная молодежь едва ли могла рассчитывать на благосклонность старого скептика. Но, очевидно, английский генетик опытным глазом много поработавшего человека успел разглядеть то, что отличает всякое живое научное учреждение от мертвого: заметил кипение новых идей, страсть, способность к самокритике. Заметил и не осудил ленинградцев по мелочам. Вавилов был в восторге. В письме, посланном после отъезда Бэтсона, едва сдерживая мальчишескую гордость, он писал Н. М. Тулайкову: «Мы держим экзамен за экзаменом… выдержали экзамен и перед группой иностранных ученых, среди которых были наши учителя»[19].

Я не случайно посвятил столько времени и места рассказу о рождении института, который носит ныне имя академика Н. И. Вавилова. «Мой институт!» — сколько раз приходилось слышать эту фразу из уст известных профессоров и академиков. В этих словах неизбежно звучала гордость, но гордость владельца; радость, но радость победителя. Николай Иванович никогда не говорил об институте — «мой».

«История нашего учреждения есть история коллектива, а не история Роберта Эдуардовича (Регеля) и Николая Ивановича (Вавилова), — сердито отчитывает он сотрудника, пишущего историю Отдела прикладной ботаники. — В том и сила Отдела, что он прежде всего коллектив и шестьдесят процентов персонала, по моим подсчетам по пятибалльной системе, имеют отметку 4. Как Вы знаете, на сей счет мы достаточно строги…»[20]

Институт для Вавилова не имение и не просто учреждение, куда он двадцать лет ходит на службу. Институт — гордость его, любовь его, часть его души. Все знали: путешествуя за рубежом, Николай Иванович посылает домашним короткие открытки, а институт получает от него обстоятельные длинные письма. Директор подробно пишет сотрудникам о находках, трудностях, о победах и поражениях и требует столь же подробных и искренних отчетов. Он любит соратников по научному поиску независимо от их ума, способностей, должностного положения. Любит и знает всех по имени-отчеству, помнит домашние и служебные обстоятельства буквально каждого лаборанта, привратника и уборщицы. Институт — его семья, нет, скорее ребенок, с которым он — отец — связывает не только сегодняшний свой день, но и то далекое будущее, когда и сам он уже не надеется жить на свете. «Строим мы работу… не для того, чтобы она распалась завтра, если сменится или уйдет в лету директор. Я нисколько не сомневаюсь, что Центральная станция (институт в Ленинграде. — М. П.) будет превосходно существовать, если даже на будущий год в горах Абиссинии посадят на кол заведующего»[21].

Это не рисовка, не красивая фраза. Николаю Вавилову, конечно, ясно, какое место занимает его личность в судьбе института. Избрав Вильяма Бэтсона за образец руководителя, он, как и его учитель, стал тем всеобъемлющим человеком, который, с одной стороны, пользовался полным доверием органов, предоставляющих средства, а с другой — высшим авторитетом для сотрудников. Справедливости ради надо сказать, что в те годы большинство институтов страны руководилось примерно подобным же образом. Во главе научных учреждений стояли крупные ученые, которые не только несли всю полноту доверенной им власти, но и обогащали подчиненных основополагающими научными идеями. Ферсман, Вернадский, Крылов, Ольденбург, Северцов, Омелянский, Бах — они воистину возглавляли свои институты и лаборатории по праву духовного первородства. Тридцативосьмилетний Вавилов уверенно занял место в их ряду. Это было справедливо, это было естественно. И все-таки Николай Иванович не любил говорить о своем исключительном положении в науке. Только одно он позволял себе. Он охотно повторял слова своего учителя ВильямаБэтсона:

«Во многих хорошо организованных предприятиях есть люди, известные как „будильники“ (Knockers-up); их неблагодарное дело — будить других ото сна, твердить, что наступило время работы. Эту неблагодарную роль я беру на себя, и если я стучу слишком громко, то лишь потому, что в этом есть подлинная необходимость…»

IV

М. Белкина «Филобиблон»

Это будет рассказ о книге, которая вобрала в себя многие тысячи книг. Книга о книгах… Автор писал ее почти всю свою сознательную жизнь и не успел дописать, не успел издать ее при жизни. И теперь, когда она наконец вышла, спустя десять лет после его смерти, — ее сможет дописать любой, кто захочет принять эстафету… Это будет рассказ о книге, которая осталась после смерти автора в ящиках с картотекой, записанная на тысячах карточек, осталась на полках в книжных шкафах в его кабинете, где от пола до потолка стоят книги. Словом, это будет рассказ о библиофиле, который стал библиографом… Собирание книг — это не профессия, конечно. И библиография не была специальностью Анатолия Кузьмича Тарасенкова. Он был критик, литературовед, работал в редакциях — в журналах «Знамя», «Новый мир», в издательстве «Советский писатель». Собирание книг было всего лишь увлечением… И конечно, должно быть, есть собрания большие и книги в собраниях этих более ценные или, вернее, бесценные. Допустим, какие-либо редчайшие экземпляры минувших веков. Первые печатные книги. Или рукописное издание жития святых в одна тысяча каком-то году. Или описание первого кругосветного путешествия. Или первоиздания Карамзина, Радищева. И стоят они, эти книги, одетые в телячью кожу, в сафьян… Двадцатому веку было не до сафьяна! И книги двадцатого века не столь уж древни. Жизни их насчитывается всего каких-то там пять-шесть десятилетий. Средний возраст человеческий! И все же тарасенковское собрание поэзии двадцатого века — особо ценное…

«Моя библиотека не из тех, на продаже которых сбегаются банкиры и биржевики. Ее главная ценность — в научном подборе…» — писал некогда С. А. Соболевский — сочинитель эпиграмм и экспромтов — русский Ювенал, как прозвали его современники. Но до наших дней он дошел не как сочинитель — как добрый друг Пушкина, как библиофил-библиограф девятнадцатого столетия. «Библиографические знания Соболевского были столь же солидны, как разнообразны. Чем старше он становился, тем более библиофилия становилась, так сказать, целью его жизни — не бесплодной манией коллекционера, который, подобно скупцу, собирает сокровища, не пользуясь ими, а просвещенной любовью искателя, умеющего находить то, что он хочет…» Слова эти как нельзя лучше можно было бы отнести и к нашему современнику А. К. Тарасенкову, библиофилу, библиографу, жившему в первой половине двадцатого века.

Библиофил-библиограф… Не столь уж редкое это сочетание, не столь редкое это явление в истории человеческой культуры. И должно быть, вполне закономерно для библиофила, что с возрастом, с накоплением книг, знаний, опыта — страсть к собиранию книг, к коллекционированию перерастает в научные изыскания. Библиография — дисциплина научная.

Регистрируя и отмечая все содеянное уже ранее, библиография является основой всякого научного исследования, ибо ни одно научное исследование не может быть предпринято без «путешествия» в прошлое, без точных сведений о том, что уже было достигнуто человечеством в той или иной области.

Конечно, Соболевский в минувшем веке и Тарасенков в нынешнем использовали опыт, накопленный до них, и все же прокладывали они путь себе по целине, шли непроторенными тропами, ибо библиография в России всегда оставляла желать лучшего. И как Соболевскому, с его уникальной коллекцией путешествий, так и Тарасенкову, с его поэтическим собранием, предстояло много открыть нового. А главное — Тарасенкову предстояло создать библиографию поэзии первой половины двадцатого века, которая не была до него создана.

«На это ушло почти тридцать лет моей жизни, — писал Тарасенков. — Когда шестнадцатилетним мальчишкой я начинал собирать книги любимых поэтов, я не понимал, не знал, во что влезаю… А теперь уже нельзя остановиться! Я должен довести до конца. Должен собрать все! Я не маньяк. Меня обижает, когда так про меня говорят. Я не собираю книги ради книг. Я делаю науку! Я не поставил на полку ни одной книги, не прочитав ее или, по крайней мере, не пролистав! Я напишу, если успею, историю поэзии двадцатого века. Я веду библиографию. Картотека, дезидерата[22] — это моя научная лаборатория. Да. Собирая книги поэтов двадцатого века, я веду библиографию поэзии двадцатого века, и именно благодаря тому, что я веду эту библиографию, я и смог собрать свою библиотеку… Если бы завтра вышло постановление — срочно составить подобную библиографию — и кому-либо поручили бы это сделать, то ничего бы не вышло. На это нужны годы, и пришлось бы создавать институт. Да, целый институт, и были бы и докторские и кандидатские диссертации. И, конечно, и замы и завы… А я един во всех лицах! Я сам себе научный руководитель, и зам, и зав, и курьер, и машинистка!.. Такая работа может быть проделана только вот так, исподволь, день за днем, десятилетиями… Одержимый? Конечно, одержимый. А назови мне хоть одного библиофила, который не был бы одержимым? А если он не одержим — значит, он не библиофил…»

Сколь же древняя эта одержимость! И сколь же древнее это занятие — библиофилия!.. И сколь же интернациональное… Ричард де Бери — английский епископ, страстный собиратель книг, умерший в 1345 году, писал:

«Искренняя любовь к ученым занятиям породила в нас тревожную заботу, поразительную для деньголюбцев, скупать, не считаясь с издержками, собирая отовсюду, продажные рукописи… Если предметы наслаждения людей различаются на разные лады сообразно с расположением небесных тел… то таким же образом нам, под влиянием Меркурия, достался род благородного наслаждения книгами, которое по решению здравого разума — а над ним не господствуют своею властью никакие звезды — мы направили к почитанию высшего величия…

Башни сравнены с землею; города разрушены; от гниения погибли триумфальные арки; ни папа, ни король не найдут ничего, чем бы лучше сохранить за собою преимущество на вечное поминовение, как книги…»

Английский епископ завещал библиотеку свою almae matri — Оксфордскому университету, воспитавшему его. Но он боялся, что грядущие поколения студентов будут небрежно относиться к книгам, которые с таким трудом раздобывал он, не будут должно ценить книгу, и потому написал книгу о книгах и назвал ее по-гречески «Филобиблон» (любокнижие). Древние эллины привычное для нас слово «библиофильство» (biblos — книга, philo — любовь) употребляли в обратном сложении: «philobiblos». И, как утверждают исследователи, только в 1681 году в Утрехте голландский ученый Сальден впервые употребил это слово так, как это принято в наши дни. Он озаглавил свой труд по-латыни «Библиофильство, или Наставительное упражнение о писании, чтении и оценке книг», исходя, видимо, из сочетания слов — библиотека, библиография.

А у древних говорили — «philobiblos». Так у Страбона, например, — географа, жившего в I веке нашей эры, упоминается о некоем Апелликонте, который больше был филобиблом (любителем книг), нежели философом (любителем мудростей). А в третьем веке Дамофил, создав труд по библиофильству, назвал его «Филобибл, кн. 1, о книгах достойных приобретения». Но это отнюдь не первое сочинение подобного рода, которое дошло до нас хотя бы в упоминаниях. Веком ранее Геренния Филон написал двенадцать томов «О приобретении и выборе книг». К сожалению, уцелели только отрывки из тома девятого… А если попытаться проникнуть еще дальше в глубь веков, то окажется: еще до нашей эры ученик Аристотеля — Артемон, быть может не без ведома и помощи учителя, написал трактат «О собирании книг», «О пользовании книгами»… И у библиофилов принято вести свое летосчисление с четвертого века до нашей эры, с самого Аристотеля, которого они считают отцом научного библиофильства и книговедения вообще. Конечно, этому великому мыслителю повезло, как никому в мире из библиофилов-филобиблов: среди его учеников был Александр Македонский! А что стоило Искандеру в любой завоеванной им стране приказать разыскать любую книгу, которой не хватало в коллекции его учителя… Но Цицерон, хотя и не было у него таких возможностей, как у Аристотеля, все же соперничал с ним в собирании книг. Он тоже был страстным библиофилом, и, когда его книги, которыми был завален дом, были наконец расставлены в надлежащем порядке, он написал своему другу Аттику: «Мне кажется, мой дом обрел разум…»

Сколько удивительных и грустных историй, ставших легендами, можно было бы рассказать о библиофилах всех времен и народов. И наверное, можно было бы уйти куда далее времен Аристотеля, вспомнив, например, о библиотеке египетского царя Аменофиса III, умершего более трех тысяч лет тому назад, или ассирийского царя Ашшурбанипала (668–631 годы до н. э.). Но цари-библиофилы — это категория библиофилов особая, и, конечно, библиотеки свои они пополняли за счет тех библиофильских коллекций, которые собирались книга за книгой в течение всей жизни библиофила, ценою многих лишений, ценою душевного горения… И как трагична судьба большинства из этих коллекций! Войны (сколько их было!). Наводнения. Пожары. Землетрясения, которые разрушили целые города. Костры инквизиций. Прихоти тиранов. Массовое сожжение книг в двадцатом веке нашей эры на площадях в Германии, под песнопения и факельные шествия. И — на другой социальной почве — бесчинства дикарей «культурной революции», от которых где-то в Пекине, Ханькоу или Циндао библиофил, рискуя своей жизнью, спасает сокровища культуры…

Но если коллекции библиофилов и не гибли от «меча и пожара», то после того, как создатели их переходили в мир иной, коллекции эти чаще всего рассыпались. Так было с библиотекой Ричарда де Бери: по непонятным причинам она так и не попала в Оксфорд. Так было с уникальным собранием Соболевского. После внезапной его смерти библиотека его была продана с молотка лейпцигским букинистом, который купил ее у наследников. И книги, собранные Соболевским в разных странах, в разных углах земного шара, снова разбрелись по миру. И сколько подобных грустных историй можно было бы рассказать…

Коллекции гибли. Рассыпались… Но все равно они оставляли после себя след. Они сохранялись в памяти современников, в их воспоминаниях, письмах, в библиографических заметках, в книгах. Коллекции эти обогащали сопричастных к ним и, конечно, играли определенную роль в культурной жизни своего времени. И должно быть, случалось и так, что, рассыпавшись, эти коллекции, вернее, книги из этих коллекций потом вновь собирались, частично, конечно, в иных композициях, в иных сериях, иными библиофилами, иного времени… Умирал старый библиофил, терзаясь мыслью о судьбе своего собрания, а новоявленный библиофил уже барахтался в пеленках. И проходило время, и подрастал он, и начинал собирать книги. И то же горение и трепет, и бесконечные поиски, и радость находки, и горечь потерь… И те же книги, отлежавшись где-то, заброшенные и ненужные, в пыльных и темных углах, покрытые паутиной и забвением, снова отогревались в руках библиофила, и снова собирались воедино, и снова служили украшением коллекции, которая снова потом рассыпалась, и снова приходил кто-то, и снова начинал все сначала, и снова все возвращалось на «круги своя»… Ибо одни и те же страсти терзают человечество, и жизнь человека движется по одним и тем же законам…

«Когда мы возвращались из Греции в Италию и прибыли в Брундизий, то, выйдя на сушу, пошли гулять по этой знаменитой гавани, и вот мы видим пачки книг, выставленных на продажу. Я тотчас с жадностью устремляюсь к ним. Все эти книги были греческие, полные чудес и баснословия: неслыханные, невероятные факты, старые писатели немалого значения. Но от продолжительного лежания свитки покрылись грязью и имели внешность и вид отвратительные. Все же я подошел, спросил про цену и, пораженный удивительной и неожиданной дешевизной, покупаю массу книг за небольшую сумму и бегло просматриваю их в две следующие ночи…»

Кто написал эти строки? Когда? Папа Николай V, украсивший стены Ватикана книгами? Может, это он попал в своих странствиях в гавань Брундизий? Или это был Ричард де Бери, которого английский король Эдуард III посылал со всякими миссиями в чужеземные страны… И переводчик смягчил стиль его письма… Или это из записей Соболевского, который так любил старинные книги? Или этот отрывок принадлежит перу Анатоля Франса? Или, может быть, Герцену?.. Да нет. Это написал восемнадцать веков тому назад Авл Геллий, римский писатель!

Да, и тогда были уже книжные развалы и букинисты торговали книгами!.. Интересно, торгуют ли теперь в этой гавани Бриндизи книгами?.. Когда в Париже подходишь к ларям букинистов, расположенным на набережной Сены, то кажется, что это те же самые лари, под теми же самыми старыми зонтами, да и букинисты те же самые, о которых нам рассказывал и Бальзак, и Анатоль Франс… И так нам знакома эта набережная, словно мы были здесь уже раньше, в какой-то другой нашей жизни… И как жаль, что в новой Москве не осталось места ни для книжных развалов, ни для подлинных букинистических лавок, да и сами букинисты повывелись! А как взахлеб вспоминают старые москвичи-книголюбы об этих книжных развалах, которые были и у китайгородской стены, и у Сухаревской башни…

В 20-х годах Тарасенков еще застал эти книжные развалы. Он жил тогда в переулке у Сухаревской площади и бегал в школу на Садово-Спасскую мимо этих книжных развалов. Книги были навалены прямо на брезенте на тротуаре, и прохожие запинались о них. И он мальчишкой мог часами просиживать на корточках, рассматривая книги, пока букинисты не прогоняли его. Книги тогда шли за бесценок, любая книга — десять копеек. Ценились только учебники. Но он не мог покупать книг, он был из очень бедной семьи. Потом, живя в детдоме, учась в техникуме, в университете, он тоже не очень-то мог покупать книги, но все равно — его любимым занятием было посещать букинистов у китайгородской стены, у Ильинских ворот. Ему тогда уже доставляло удовольствие перебирать книги, листать страницы, брать в руку книгу, которой он хотел бы обладать…

«Я с первого взгляда могу узнать настоящего библиофила по той манере, с которой он берет книгу, — писал Анатоль Франс — …Я сам видел однажды, как г-н каноник любовно ласкал своею рукою серую телячью кожу, облекавшую „Жития отцов пустыни“… Это был грех… Ничто не проходит даром, и в книге Ангела… мне кажется, я читаю: „Г-н каноник в такой-то день на набережной Вольтера наслаждался сладострастными прикосновениями…“»

Ну конечно, библиофилам, подобным Тарасенкову, не могли угрожать неприятности, которые угрожали г-ну канонику, но все же и на жизненном пути библиофила Тарасенкова были испытания. У каждого времени свои тернии, и потом давно уже известно — Голгофа есть везде, где есть творчество.

Но начнем по порядку…


Дом на Конюшках. Старый тополь у крылечка. Калитка. Звонок. Утро начиналось с бандеролей. Он сам торопился отворить дверь.

— Россия шлет!..

В грубой оберточной бумаге, заклеенные марками, заштемпелеванные печатями — Хабаровск, Ростов, Одесса… Чаще совсем небольшие, величиною с почтовую открытку, невесомые, редко увесистые, — книги-стихов ложились на старый письменный стол, очень длинный и неуклюжий, купленный в комиссионном магазине по случаю.

И сразу на карточку заносилась библиография книги и слева синим карандашом проводилась черта, что означало — книга есть, книга стоит на полке. Книга в бандероли чаще всего оказывалась новинкой, выпущенной где-нибудь в областном, краевом издательстве в текущем или в минувшем году. Это от «личных представителей» Тарасенкова — из Хабаровска, Омска, Одессы, Киева, Ленинграда! От литераторов, поэтов, библиотекарей, редакционных работников. Друзей и знакомых, зачастую и не знакомых, знакомых только по письмам… Письма от Тарасенкова, письма к Тарасенкову.

«С присланным вами списком книг дела обстоят следующим образом:

Сейчас я ничего не могла найти буквально созвучного ему. Но — обождите разочаровываться, есть несколько возможностей, которые позволят реализовать ваш список, если не целиком, то наполовину уж конечно.

Первая возможность. В нашем единственном смоленском магазине старой книги я „собственными глазами“ видела некоторые вещи, включенные в ваш список.

Белокурый дядька — заведующий магазином — не дал мне их хорошо рассмотреть, потому что эти книги сданы ему на комиссию и еще не расценены. Я умолила этого еще не обюрократившегося гражданина отложить для меня все, что имеет хоть вид стихов. Он обещал.

Вторая возможность.

Когда Твардовский вернется из командировки, он тоже проверит присланные вами названия и, безусловно, кое-что найдет…»

«Отобрала большую кипу стихов, среди которых есть вам нужное. Во-первых, Белый: старое издание „Пепла“ — в сером, пепельном переплете с красными буквами заглавия. „Золото в лазури“ — тоже старого издания — обложка выполнена золотом и лазурью. Заведующий содрал за Белого неимоверно. Но зато христианскую цену назначил на „Стихотворения“ Соловьева; на „Облака“ Адамовича, на Кузмина „Вторник Мэри“ и др. В общем, радуйтесь и веселитеся. Всю эту захватывающую дух (не от тяжести, нет!) кипу я беру завтра. У меня не хватало десяти рублей для окончательного овладения этим богатством…

М. Горелова. Смоленск, 1930».
«Книжку Кежуна пришлем. Если не достанем — стянем… Но вы получите на следующей неделе (до 25-го)…

В. Панова. Ленинград, 1955».
«Скоро в Крыму выйдут 2 книги стихов. Они — за тобой…

П. Павленко. Ялта, 1948».
«Очень глупо себя перед вами чувствую — до сих пор ничего не смогла достать из того, что вы просили. Ну нигде нет этих книг — ни в библиотеке, ни у букиниста, ни у друзей. Еще не все потеряно — один пройдоха обещал мне „из-под земли вырыть…“.

P. S. Сегодня посылаю книжку Гарнакерьян „За родную землю“. Ростов и пр. Я ее выменяла в библиотеке, так что пусть вас не смущает библиотечный штамп…

Г. Николаева. Горький, 1948».
«Милый друг, товарищ Тарасенков. Я уже, видите, заговорил с жалобной интонацией. Что делать — „Вы просите песен — их нет у меня…“, грузинских переводов прислали мне один-единственный экземпляр, и тот ушел… Я написал в Тифлис — но тифлисцы фантастические люди, и надеяться на них невозможно. Но на днях в Москву должен приехать Симон Чиковани, уж он-то привезет экземпляр с собой. Там же его стихи…

Н. Тихонов. Ленинград, 1948».
«Однотомник А. А.[23] тебе будет, будет, будет, ради Христа — не нуди. Он вот-вот выйдет, но т. к. они издают его очень пышно, то сохнет обложка — я же тут ни при чем. Кстати, А. А. на днях сдает в наш „Сов. писатель“ очень интересную книжку — „Нечет“, стихи 40–46 гг. Они обещают ее выпустить быстро — там должно быть много нового. Пришлю, конечно. Несмотря на твой ужасный характер, я продолжаю относиться к тебе очень нежно.

Ольга Берггольц. Ленинград, 1946».
И так далее… И так далее… И так каждый день — письма, бандероли.

Почтальон утверждал, что Тарасенков один дает нагрузку почте как целый квартал… Добровольных и добрых помощников своих Тарасенков вербовал везде и всюду, и отнюдь не одних лишь сопричастных к литературе. В дни войны — офицеры, матросы Балтийского флота. В мирное время — все, с кем сталкивала дорога, дела, обстоятельства.

Тарасенков не оставался в долгу. А в те годы — это если спросишь, конечно в официальном порядке, где-нибудь в учреждении в областном или районном центре, допустим: «Что вы читаете, что вы прочли за последнее время?», ответ гласил: «Всех лауреатов Сталинской премии!» Ну, а если не официально, то книжной валютой, обменным фондом, так сказать, служили «Золотой теленок», «Двенадцать стульев», рассказы Зощенко. На книжном рынке всегда своя «валюта». Разное время — разная валюта…

— Россия шлет!

Случалось, Россия слала и не только книги стихов текущего времени, случалось, в бандероли вдруг — уникальный экземпляр какой-нибудь книги, мелькнувшей на книжном прилавке в Вятке, Оренбурге, в Екатеринославе лет тридцать — сорок назад и канувшей в Лету!.. Ветвицкий, например, раз в жизни согрешивший книгой стихов в 1915 году ко дню вербного базара в Тамбове. Сколько было экземпляров этой книги? Тираж в те годы не указывался. На благотворительном базаре в пользу раненых первой империалистической войны книгу раскупили и тут же бросили, читать стихи эти ни к чему, и книга эта никому ни к чему… Но Тарасенкову она очень к чему! Она ему крайне необходима в его коллекцию русских стихов двадцатого века! Но между Тарасенковым, между тем временем, когда ему понадобилась книга Ветвицкого, и тем годом, когда Ветвицкий издал ее, — империалистическая война, революция, гражданская война, Отечественная… Сколько уцелело этих книг? Где?.. Тарасенков случайно наткнулся на Ветвицкого Вл. — на обложке какой-то купленной им старой книги, где было объявлено: «Готовится к печати книга Ветвицкого Вл. „Стихотворения“». И конечно, тут же с присущей ему аккуратностью было внесено в дезидерату: «Ветвицкий Вл. „Стихотворения“, Изд. Губ. Ком. Всеросс. Земск. Союза. Тамбов. 1915». И поставлен знак вопроса. Надо проверить — вышла или не вышла или только объявлена. И по книжной летописи того времени выяснил — вышла. И тогда письмо к «личным представителям», у кого дубли дезидераты: «Ветвицкий. Вл. „Стихотворения“. Изд. Губ. Ком. Всеросс. Земск. Союза. Тамбов. 1915», просьба включить в дезидерату и при случае… И тут же на карточку:

Ветвицкий Вл.
Стихотворения.
Изд. Губ. Ком. Всеросс. Земск. Союза.
Тамбов.
1915.
И карточка опущена по алфавиту в ящик с картотекой. Сколько она там простоит в ожидании синей черты — год, два, десять, двадцать… И она стоит год, два, десять. И вдруг — тощая, в несколько страничек, книжонка, длинная, как прейскурант, с красным крестом на бумажной обложке, что, должно быть, обозначает — доход от продажи ее в пользу пострадавших от первой империалистической войны… Вдруг в бандероли — «Ветвицкий Вл…» — и тогда наконец синяя черта! И книга на полку. Но это еще не конец, на этом точка еще не поставлена. Еще надо вычеркнуть, не забыть, из дезидераты, из двух дезидерат — одна всегда с собой в кармане, другая для страховки в ящике письменного стола — вдруг пропадет, потеряется та, что с собой в кармане… И еще надо письма всем, у кого дубли дезидераты — Ветвицкий Вл. «Стихотворения»… Просьба вычеркнуть. Наконец найдена!

«Наконец найдена» — чаще всего — им самим. В Москве в книжных букинистических лавках на Кузнецком, на ул. Горького у «Националя» (недавно этот дом снесен), в Ленинграде на Литейном, на Невском. У библиофилов, у библиоманов — двойные, тройные обмены, сложные комбинации, шахматные ходы: отдал ферзя — получил пешку, но с помощью пешки этой выиграл в конечном итоге… И деньги, конечно, деньги! А какие у критика деньги! Но, впрочем, на книги денег все же хватало, всегда хватало, даже когда их и не было вовсе…

— К тебе Н. И…

Почему-то человека этого всегда называли сокращенно: Н. И.

И сразу на лице Тарасенкова — виноватое выражение… Н. И. неслышно проскальзывает бочком в комнату, таща авоськи, набитые книгами, или докторский — пузатый чемоданчик. Н. И. — «частный» букинист. Он сопутствует Тарасенкову при всех его переселениях и жизненных перипетиях и даже после смерти Тарасенкова является к нему на квартиру для разведки… Н. И. говорит деликатно, вкрадчиво — еле слышно. Коротенький, недоросточек. Старая кофта подпоясана под животом, как у бабы, или куцый пиджачишко. Сальные серые волосы — за воротник. Одутловатые щеки как два детских резиновых мяча. Старых, заигранных, надутых наспех, не до конца. Глаза — оба разные, оба ни о чем не говорят, даже при виде редкой книги, когда руки трясутся от жадности… Но это не страсть коллекционера — книга как таковая ему не интересна, он не собирает книг, не читает книг, ничего не знает о книгах. Просто по выходным данным, по первому взгляду, как цыган, увидя лошадь, определяет — стоит или не стоит. До пенсии работал коллектором и время от времени садился… Потом пытался представить — пострадал, мол, «по культу». Но, говорят, не так давно опять «пострадал» — обобрал одну старушку… У Н. И. особое чутье на старушек. Умрет старичок, тот, что всю жизнь копил книги, и Н. И. — тут как тут! У старушки за бесценок, оптом, а потом от себя — поштучно Тарасенкову и подобным клиентам. Н. И. не любит свидетелей, особенно жен. Тарасенков, Н. И. — вдвоем, один на один. Их не слышно, только двинули стулом, скрипнула дверца книжного шкафа. Н. И. удалился… И тогда Тарасенков:

— Ты знаешь, умер один старичок.

— Сколько?

— Ну что значит сколько? Зачем же так грубо? Ну хоть бы поинтересовалась…

— Царствие небесное этому старичку! Жил бы себе и жил… Так сколько же хочет Н. И.? Старушка, конечно, в счет не идет.

— Ну что я могу сделать?! Я бы рад помочь старушке, но ведь от Н. И. ничего не добьешься. Он держит все в тайне. А если не возьму книги я, он отдаст их другому…

— Так все-таки сколько?

— Восемьсот…

И это явно еще преуменьшено. Тарасенков никогда сразу не решится произнести полностью сумму.

— Ты с ума сошел! Опять влезать в долги. Мы отложили триста на сберкнижку, но ты говорил, это мне на шубу… И ты сам без пальто…

— Ерунда, я вполне прохожу еще в куртке. А тебе так идет твоя старая шубка. Она тебе очень к лицу.

— Благодарю, конечно…

— Нет, правда, а как сошьют новую, еще не известно… И потом, занимать придется не так уже много, у меня еще есть двести «подкожных»… Ну, что ты так смотришь? Ну, был на радио гонорар — зажал его! Каждый порядочный мужчина должен иметь «подкожные» деньги, ну на вино там, на карты, на женщин, в конце концов!.. Даже Льву Николаевичу были нужны «подкожные»… Да. Мне недавно рассказывал букинист один, ты его не знаешь… когда он был мальчишкой лет тринадцати, он работал у старого московского букиниста на побегушках. К этому его хозяину как-то явился посыльный с запиской от Льва Николаевича, тот просил его тотчас же прийти и оценить книги. Книг была целая груда, они лежали под лестницей, их присылали со всего мира на всех языках с автографами. Лев Николаевич был смущен, говорил, что неловко, наверное, продавать их, но куда с ними деться… Букинисту они были тоже не нужны, но из уважения к Льву Николаевичу он согласился их взять и даже больше дал, чем они стоили. Лев Николаевич был очень доволен и попросил вывезти книги обязательно завтра с часу до трех и деньги вручить ему лично. Когда назавтра старый букинист и тот, кто мне это рассказывал, подъезжали на линейке к дому Толстого, они увидели удалявшуюся по улице Софью Андреевну и поняли, что Лев Николаевич хотел, чтобы вся эта операция была произведена в ее отсутствие. Они очень торопились и все-таки не успели. Выносили последние связки книг, когда в дверях появилась Софья Андреевна. Лев Николаевич тут же смылся, исчез в комнатах… А Софья Андреевна, стуча зонтиком, напала на них: «Что здесь происходит? Кто вам позволил? Назад! Все внести в дом! И распаковать. Я еще посмотрю, что мы будем продавать и за сколько!..»

— Ну, у Софьи Андреевны был характер. Она даже на Льва Николаевича могла стучать зонтиком…

— Но я-то ведь не из дома, а в дом! Ты подумай только, какая у тебя библиотека! Я уверен, что теперь уже ее можно оценить в полмиллиона! Значит, ты полумиллионерша! А когда я буду стариком, ты представляешь, сколько ты себе сможешь купить шубок!

— Боюсь, меня тогда уже не будут интересовать шубки…

— Ну, это как сказать… И потом тебе все-таки повезло. Муж ведь мог оказаться и пьяницей. Да? Было бы хуже! Нет, ты понимаешь, это тоже редкие книги, если их упустить, потом десятки лет не найдешь. Ты посмотри только, сколько и какие!

— Как, опять этот трамвайщик Герасимов?!

С наукой не был я сроднившись.
Самоучкой стал писать.
Ни одного дня в школе не учившись,
Стал стишки я составлять…
Да у нас же есть уже две его книги!

— То часть первая издание седьмое и часть третья издание первое. А это часть первая издание третье. Тысяча девятьсот пятнадцатый год.

— О господи! Да ведь этот твой крестьянин-самоучка: «Мы на службу собирались, на трамвае в парке снялись…» — черносотенец! Ты погляди на его физиономию. Да и по стихам ясно — он из союза русского народа. Это они издавали его на свои деньги!

— Ну при чем тут «черносотенец», «союз русского народа»! Книга издана. В книге — стихи, и, значит, книга должна стоять у меня на полке!..

— Но ведь можно же для курьеза иметь одну книгу этого трамвайщика!

— Нет, ты не понимаешь! Это — наука! Мне надо все! Все издания, все переиздания. Вся поэзия двадцатого века!

— Но какое же это имеет отношение к поэзии?!

— Ну, тогда считай, что я задался целью собрать книги всех поэтов и всех стихотворцев, которые жили и писали в нашем веке на русском языке!

— Всех?! Сколько же их всех?

— Этого никто не подсчитывал. Я пробовал прикинуть, думаю, за первую половину века, за пятьдесят лет, — книг тысяч тринадцать… (Он так считал в сороковом году, потом этих тысяч прибавилось.) Не волнуйся, это с теми, которые еще будут выходить…

— Тринадцать тысяч! И только стихи! А еще других сколько… Куда мы будем их ставить!..

Книги стояли, лежали в шкафах, на шкафах, на стеллажах, под стеллажами. Тонкие, как школьные тетради. Толстые. Величиною с альбом. Величиною с детскую ладошку. Квадратные, продолговатые, одна даже восьмиугольная! Кажется, только круглых книг не было. В два ряда, в три ряда. Разобраться где что стоит, где что лежит, — невозможно. Только Тарасенков сам, хоть ночью подними, — в темноте, на ощупь — любую!

— Книгам нужно жизненное пространство! — говорил он. — Восемьдесят метров! Не меньше! Восемьдесят погонных метров.

Поэзия мерилась метрами… Метр Бальмонта, полтора Блока, три Маяковского… Тарасенков ходил с линейкой и прикидывал, где бы еще приладить полку, куда бы еще втиснуть стеллаж… Но стен было четыре! И одна почти вся занята окнами. Зимой окна покрывались льдом, хотя стаканчики с серной кислотой исправно ставились в вату между рамами. С подоконников стекала вода, даже бутылки из-под шампанского, подвешенные за веревочные ушки по углам подоконников, по спасали. Если ночью было лень встать вылить воду, то к утру по полу растекались лужи. Простенки между окнами ела плесень, обои отставали. Другая стена — двухстворчатая стеклянная дверь в комнату стариков. И еще угол был срезан камином… Это был деревянный купеческий особняк. В 20-х годах тесть Тарасенкова получил по ордеру в этом особняке две комнаты. Ему досталось так называемое «зало» купца и гостиная с камином. Из зала был выход на парадную лестницу. Впоследствии тесть пристроил к дому тамбур, втиснул крылечко между тополем и стеной. А где был парадный ход — там сделал кухню, ванную и крохотный кабинетик. Получилась отдельная квартира. Из кабинетика люк вел в подполье — туда, где раньше была лестница, — там держали дрова, картошку. Но Тарасенков сразу нацелился на эту «жилплощадь» — провел электричество, сделал стеллаж, разместил там филиал библиотеки. Книги под полом, книги над полом в кабинетике тестя, с пола до потолка. Стол вмонтирован в книги. И в бывшей купецкой гостиной — диван, кровать — в книгах. Только в большой проходной комнате стариков стены — без книг.

— Это некрасиво, когда стены голые! Книги ведь, в конце концов, украшают комнату…

Тесть, может, и согласился бы, но у тещи была своя точка зрения: во-первых, книги вредно держать в комнате, где спят; во-вторых, книги пахнут! И это Тарасенков воспринимал уже почти как личную обиду… Но книги и правда пахли плесенью. В квартире было сыро. Книги покрывались зеленым налетом, впрочем как и мебель, обувь, одежда…

— Книгам плохо! — трагически восклицал Тарасенков.

— А нам?!..

Он перетаскивал книги в подполье, где было суше, но и в подполье книгам тоже было плохо — там водились крысы. Правда, к стихам они относились наплевательски, наверное потому, что это были главным образом тощие книжечки без переплетов… В подполье ставились крысоловки, но пугали они только двуногих обитателей квартиры, когда посреди ночи вдруг раздавались выстрелы. А крысы, собрав приманку, спокойно удалялись в норы. Тогда Тарасенков брал кочергу, которой мешали дрова в голландской печи, и, спустившись в подполье, сидел там притаившись. Ему это давалось не так уж просто — у него была привычка трясти ногой, положив ногу на ногу. Мальчишкой он был влюблен в Луначарского и не раз попадал с ним рядом в президиум. (В те годы советская литература была еще молода, и Тарасенков уже с восемнадцати лет был непременным участником всех литературных дискуссий и диспутов.) А у Анатолия Васильевича была привычка трясти ногой, и Тарасенков стал подражать, быть может, и невольно, но так заразился, что потом всю жизнь уже не мог отделаться… Но ради книг… он даже был способен не шевелиться часами, не дрыгать ногой, не курить…

В подполье стояло старое продавленное кресло. Пауки плели паутину. Бороться с ними казалось бессмысленным — только обметешь все углы и тут же натыкаешься лбом на сухие, потрескивающие нити, как в августовском лесу… В подполье был земляной пол, пахло грибами (росли шампиньоны, целое семейство шампиньонов, которые с другой стороны стены, на улице, подрывали асфальт у бывшего парадного входа). Потолок лежал на плечах — не выпрямишься. Двоим уже было тесно. Но все, кто бывал у Тарасенкова, прошли через это его «подполье».

Тарасенков первым прыгал в люк и протягивал руку, он забывал, что гостья могла сломать высокий каблук, а маститый гость мог не иметь спортивных навыков, да и по габаритам ему не так уж просто было протиснуться в люк. А главное, Тарасенков всегда забывал, что гости могли набить себе шишки на голове, и вспоминал об этом тогда, когда сам стукался о балку. Но библиотека его еще перед войной была известна в кругу литераторов, книжников, и даже из Ленинки, из библиографического ее кабинета, и из Книжной палаты часто обращались к Тарасенкову за справками, как и он к ним, конечно. И специально даже приезжали, чтобы de visu увидеть ту или иную книгу стихов. Естественно, среди знакомых не нашлось никого, невзирая на возраст и пол, кто бы не изъявил желания добровольно хоть раз прыгнуть в люк…

Когда в сороковом году на Конюшках впервые появилась Марина Ивановна Цветаева, она, конечно, не миновала тарасенковское подполье, и, пожалуй, никому так не пришлось по душе старое продавленное кресло, паутина и пыльные стеллажи!.. Они так долго засиживались там внизу — она в кресле, Тарасенков на скамеечке — и так курили вдвоем, что из люка в кабинетик тестя клубами поднимался дым. И Тарасенков вещал из подземелья, как тень отца Гамлета в озорном вахтанговском спектакле, где актеры произносили слова монолога в глиняный горшок:

Я сплету ожерелье из женщин
На свою упоенную грудь…
— Нет, вы только послушайте, что писал Северянин об этой книге, «Лирионетты и баркаролы»: «Изнеженная жеманность — главная особенность творчества В. Баяна. Его напудренные поэзы напоминают мне прыжок, сделанный на луне: прыгнешь на вершок, а прыжок аршинный…»

Или:

Родила меня на фабрике
Мать художником голов…
Это от лица московских парикмахеров восклицает некто Александр Макаров.

На Ходынке, что случилась,
Масса мертвых очутилась.
Народ жадность проявил
И друг друга подавил…
Это расейский самодур и невежда Поликарпов — владелец бакалейно-мучной лавки и лесного двора из города Одоевска…

«Пролетарий, будь бдителен — сифилис враг революции!» Врач-венеролог разразился в Барнауле в 20-х годах целой поэмой! Врачебная инструкция в стихах. Начинается она патетически…

На степи широкой вольной,
Где ковыль растет,
Где большим стадам привольно,
Где река течет…
     Для общественного стада
Нанялся пастух…
Все подворно порешили
Пастуха кормить…
     Через три недели
     У дочери Петра
     Появилась язва в горле,
     И притом одна… (!)
А кончается моралью:

Если хочешь, не болеть
Этою заразой,
Пастуха надо иметь
С медосмотром сразу!
И пошло, и пошло… Тарасенков завелся!

— Ты бы пластинку наговорил, — шутили товарищи.

— Это сколько же надо их наговорить! Опять картотеку составлять…

Тогда еще не было долгоиграющих.

Тарасенков любил начинать экскурсию по своей библиотеке с подполья, где стояли книги начала века, 20-х годов, сборники имажинистов, футуристов. Стихи Давида Бурлюка, например, — «отца российского пролетарского футуризма», как он сам объявил об этом в книге «Энтелехизм», изданной в Нью-Йорке к двадцатилетию футуризма в 1930 году. Книги Бурлюка в Советской России были величайшей редкостью — он был эмигрантом. Это Тарасенков в юные годы сгоряча написал ему в Америку, что собирает библиотеку русских стихов, и тот присылал свои книги «из-за океана, от автора и издателя». И на «автобиографии», где он — толстощекий русак, нос картошкой, русский поэт, американский фермер — снят в котелке, с серьгой в ухе, написал: «Дорогой Ан. Тарасенков! Посылавам библиоредкость. Очень мало птиц могут именьем ея похвалиться. Давид Бурлюк». «Посылавам», должно быть, как и «скудотундра», «хилогорб», «восказбечить дух», было поэтическим его словоизобретением…

Потом, в 1956 году, на Николиной горе, на даче у Лили Юрьевны Брик, пили чай вместе с Бурлюком и его супругой. Они тогда приезжали погостить в Россию. А в тридцать седьмом «связь» с Бурлюком, с «заграницей» могла дорого обойтись!.. Тарасенков рассказывал, как он боялся, что Бурлюк пришлет еще свои новые книги, и не решался ему написать, чтобы тот больше не присылал. Но Бурлюк почему-то и сам прекратил вдруг посылать, или книги просто не доходили. А те, которые Бурлюк прислал уже раньше, Тарасенков прятал, не держал у себя, но уничтожить их не мог. Это было свыше его сил! Книги эти ведь и правда были «библиоредкость»…

Библиоредкость — книга, изданная за границей. Библиоредкость — книга, изданная малым тиражом. Библиоредкость — единственная книга автора. «Мой дар — книга откровений» — дважды библиоредкость: и потому, что единственная книга автора, и потому, что аноним. Автор так и пишет: «Что в имени тебе моем?», но Тарасенков раскрыл его имя — это булочник Филиппов, известный московский купец, у него булочные были по всей Москве и ресторан на Тверской недалеко от Елисеевского магазина (1-й «Гастроном»). Почему он скрыл свое имя? Боялся, что эротические стихи и обнаженные женщины, на изображение которых не поскупились иллюстраторы, — конечно, за счет автора, — могут подорвать его коммерческие дела? Или, наоборот, он стеснялся тех своих стихов, в которых поднялся до «разоблачения» капитализма, отдав таким образом дань времени — книга издана в 1918 году в Москве?

А в эти дни в своих дворцах
Тот, чьи вертелися станки,
На средства чьи свершал монах
Обряд у гробовой доски,
Кому служили доктора,
Что вскрыли обгоревший труп, —
Тот спал до девяти утра,
Читал роман и кушал суп.
Библиоредкость — книга, напечатанная и вышедшая в свет. Библиоредкость — книга, напечатанная и не вышедшая в свет: цензура «зарезала»! Но раз книга напечатана, — значит, есть. Существует! Что уж тут сделаешь! Как в сене иголка, но есть…

Попробуй разыщи книгу Герасима Фейгина, допустим, изданную в первые годы революции!.. Секретарь Иваново-Вознесенского губкома РКСМ. Член Иваново-Вознесенского губкома РКП(б), делегат X Всероссийского съезда РКП(б). Девятнадцати лет от роду геройски погибший в ночь с 17 на 18 марта при штурме Кронштадта… Любые деньги предложи букинисту — не разыщет! Или книги-листовки, книги-плакаты, печатавшиеся на фронтах гражданской войны, в походных типографиях, в городах, которые переходили по нескольку раз из рук в руки: красные — белые, белые — красные… Демьян Бедный, так много издававшийся в те годы, сколько у него было этих книг! Он и сам толком не знал, где и когда напечатаны… И на книгах тех лет обязательно: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»…

Будет еще время, и на книгах-листовках, на книгах-воззваниях — как крик, как заклятие: «Смерть немецким оккупантам!»… Но это еще будет… и Тарасенков еще не знает, что он будет разыскивать книги стихов, изданные в партизанских отрядах, в осажденном Севастополе, на Ханко, в блокадном, обезлюдевшем от голода Ленинграде! И самому ему, москвичу, суждено будет помирать в Ленинграде от дистрофии — голодной болезни… Но пока еще «дистрофия», «блокада» — слова из чуждого словаря, неосвоенные.

Тарасенков не успеет разыскать книгу Демьяна Бедного, которая не один десяток лет значилась в его дезидерате, изданную в 1920 году политуправлением Реввоенсовета Западного фронта, — как уже будет разыскивать другую книгу этого поэта — «Мужество», изданную 3-м Украинским фронтом в годы Великой Отечественной войны.

Недавно на одном из заседаний «книжников», собирателей редкостей, любителей книг говорилось как о редкости из редкостей о книге Всеволода Саблина «Мстители». Стихи и песни. Конечно, на обложке: «Смерть немецким оккупантам!» И трое партизан с автоматами. Маленькая книжечка в двадцать три странички, отпечатанная на газетной бумаге. Издание Руденского подпольного РК КП(б)Б. 1944 год. Всего двадцать экземпляров!.. Наборщики, опоясавшись шрифтами, как пулеметными лентами, и не допечатав, шли в бой… А потом снова, примостившись где-нибудь на пнях под елками —и елка нарисована на обложке, — печатали партизанскую газету, листовки и эту книжку — «Мстители».

У Тарасенкова на полке она стоит…

И книга Есенина, изданная в оккупированной немцами Одессе в 1942 году, тоже стоит.

Но пока… Пока был еще только сороковой. Пока Тарасенков разыскивал и никак не мог разыскать книгу Есенина «Песнь о великом походе». От октября год девятый. MCMXXVI. Зачетная работа Николая Лапина, студента IV курса полиграфического факультета Вхутемаса. В пятидесяти экземплярах отпечатанная! Сколько лет ушло на ее поиски. И раз даже почти в руках у Данина оказалась.

— Кто-то из вхутемасовцев дал. Лежит в ломберном столе…

— Что же ты молчал до сих пор?

— Да к слову не пришлось. Я был уверен, что она у тебя есть.

И немедля — на Фурманный и в ломберный стол… И даже побледнел от огорчения! Экземпляр был порченый, страницы вырваны. Теперь из пятидесяти возможных только сорок девять! Точнее — сорок семь: из пятидесяти — один обязательный экземпляр в Книжной палате, другой — в Ленинской библиотеке.

Нашел все-таки? Нашел… Найти-то, в общем, рано или поздно найдешь, так он считал. Тут только терпение… Главное — знать, что есть. Чтобы книга значилась в дезидерате. А вот как узнать! В России такое количество было частных издательств чуть ли не во всех городах. Сколько книг издавалось на средства авторов. Сколько книг, которые не вошли ни в какие книжные летописи, каталоги. Их невозможно было все учесть. И потом эти вечные цензурные соображения. Библиографии в России никогда не везло… Тарасенков просматривал все книжные летописи, каталоги в Ленинской библиотеке, в Книжной палате, в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде. Списывал в дезидерату названия книг и выходные данные с рекламных объявлений из старых газет и журналов. Проверял, сверял. Рылся в частных коллекциях.

У самой площади Восстания в одном из предпоследних домов по улице Герцена жил профессор Иван Ннканорович Розанов. Окна его квартиры выходили на улицу. И Тарасенков каждый день проходил мимо, когда шел утром в редакцию журнала «Знамя» или торопился на трамвайную остановку. Заметив его в окно, Иван Никанорович окликал, и, остановившись на минутку, Тарасенков мог целый час простоять под окном. Зажав коленами портфель, он листал дезидерату и читал Ивану Никаноровичу свои последние записи, а тот, положив на подоконник подушку и перегнувшись вниз, в свою очередь кричал ему что-то о книгах, — а мимо звенели трамваи и с грохотом неслись, гудя на ходу, грузовики. В то время еще не были отменены звуковые сигналы…

Конечно, было бы проще забежать в дом к Ивану Никаноровичу, но Тарасенков торопился и провожал взглядом каждый проходивший мимо трамвай, но, начав говорить о книгах, он уже не мог остановиться. И все же, не договорив до конца — а какой мог быть конец! — он вскакивал на подножку трамвая и с задней площадки еще что-то кричал Ивану Никаноровичу, а тот, приставив ладонь к уху, пытался его расслышать. Иван Никанорович тогда уже был очень стар. Он пережил Тарасенкова на три года и умер в 1959 году восьмидесяти пяти лет от роду. За свою долгую и плодотворную жизнь он успел собрать удивительную и уникальную библиотеку поэзии XVIII и XIX веков. У него были прижизненные издания Тредьяковского, Ломоносова, Пушкина, книги всех великих и малых поэтов того времени… И Тарасенков, приходя к нему, говорил:

— Вот если бы наши обе библиотеки поставить рядом! Какая бы это была сокровищница русской поэзии!..

Иван Никанорович собирал и стихи поэтов XX века, и у них с Тарасенковым шел постоянный обмен. И если Ивану Никаноровичу удавалось заполучить книгу, которой не было у Тарасенкова, то он ставил пометку на карточке в своей картотеке — «нет у Ан. Т.»…

И все же, как тщательно ни заполнял Тарасенков свою дезидерату, как тщательно ни вел розыски и как ни казалось ему, что все уже известно, а случалось:

— Послушай, Толя, у тебя есть Окушко?

Как-то вечером уже поздно звонок.

— Окушко?! По-моему, такого вообще нет. Сейчас посмотрю… Нет, в дезидерате не значится и в картотеке нет. Ты что-нибудь путаешь.

— Да я держу в руках. Чистила шкаф и наткнулась. Стефан Окушко. «Двенадцать сказок на кружевном циферблате судьбы»… «Самая короткая и самая длинная сказка». Это заглавие. «Приди… Я тоскую…» Вся сказка. И иллюстрации Пейча. Или «Самая маленькая и самая великая сказка». «Люблю… люблю… люблю…» И все.

— Что ты меня разыгрываешь?!

— Да не разыгрываю я тебя! «Уничтожить ненужную бутафорию слов» — это девиз автора. Он сам пишет в предисловии: «Эти творения принадлежат к новому виду поэзии, мною рожденному и названному согласно формы и происхождения — словографикой…»

— Я еду!

— Куда ты едешь?! Уже поздно! Я собиралась завтра к тебе вечером.

— Нет. Нет. Я приеду сейчас сам, не ложись.

И на ночь глядя, с температурой — за этой «словографикой».

— У меня нет температуры! Я давно уже заметил — градусник врет. И потом, все равно, когда грипп, полезен свежий воздух. Я за час туда и обратно.

— Но ведь Женя у нас завтра будет!

— Ну как я могу ждать до завтра?! Этой книжки нет в дезидерате! Ты понимаешь, я даже не знал о существовании этого Окушко, «Двенадцать сказок на кружевном циферблате судьбы»!

— Но если ты не знал всю жизнь, то до завтра потерпеть можно.

— Нет. Женя может передумать…

— Нужен ей этот Окушко! Она тебе «Конец Казановы» уступила!..

Евгения Александровна Таратута как-то купила у букиниста «Конец Казановы» Цветаевой. У нее у самой не было, но она отдала Тарасенкову, зная его страсть к собиранию книг. А когда потом раздобыла экземпляр для себя, то он оказался без последней страницы, и она попросила книгу Тарасенкова, чтобы перепечатать эту страницу.

— Нет, я сам. Сам перепечатаю, вклею и переплету. Привези свой экземпляр.

— Ты мне что, не доверяешь?

— Нет, доверяю. Но я лучше тебе перепечатаю… И потом, книга любит свою полку…

«Книга любит свою полку…» В 1955 году из Сибири вернулась в Москву дочь Цветаевой, Ариадна Сергеевна — Аля Эфрон, она увидала у Тарасенкова на полке книгу матери «Царь-Девица», купленную им у букиниста уже после войны. По переплету, по шифру на переплете она узнала книгу. Эта книга принадлежала матери, была из личной ее библиотеки… Тарасенкову пришлось даже схватиться за валидол, у него уже было несколько инфарктов.

— Но я ни в коей мере не претендую на эту книгу, — сказала Аля. — Я знаю, что это значит для вас…

— Я должен был ей отдать? Да?

Это уже когда она ушла.

— Да.

— Но я не могу… Неужели остался осадок? Я ее так люблю, так хорошо к ней отношусь. Я готов для нее сделать все, что угодно, только не это! Неужели она не поняла…

(Поняла… Потом всем, чем могла, всем, что сумела разыскать цветаевского, делилась с Тарасенковым. Недолго: она только обрела права жительства по гражданским законам, он их потерял по законам природы…)

— Даже если хочешь знать, я не имею права отдать книгу с полки. Да, уже не имею права…

Книга с полки никогда, никому… Книга только на полку… Л. Б. «Декабрьские дни» — на полку. Книга Л. Б. была уничтожена царской цензурой. И конечно ни в какие книжные летописи и справочники не включена! Книга напечатана была, видно, сразу после разгрома декабрьского восстания 1905 года. Издана подпольно. На книге не указан ни год, ни город, ни типография, никаких выходных данных. На обложке — смерть в сводчатых казематах… И гневные стихи о предательстве, о царских жандармах. Кто автор? Кто скрывается под инициалами Л. Б.? Тарасенкову мало, что книга — редчайшая, ему надо еще обязательно расшифровать аноним… Он пытается навести справки — тщетно. Нигде никаких сведений. Потом, значительно позже уже, он приобрел книгу Любови Белкиной «Лесная лилия», 1910 год. В книгу вклеен зелененький талончик: «Определением Московского Окружного Суда от 7 мая с. г. снят арест с книги „Лесная лилия“ Любови Белкиной. Книгоиздательство „Икар“». Оказывается, при царе можно было снять по суду арест с книги!.. Но почему книга была арестована? Почему на книгу был наложен арест? В книге нет стихов, которые способны были бы раздражить цензора. Подражательные стихи о любви, о природе, грусть о тех, кого уже нет на свете… Десятки подобных книг выходили без ареста, а тут — арест! Суд, видимо просмотрев все стихи на свет и в лупу, сверху и вниз (как бы не было акростиха!), снизу вверх, слева направо, справа налево — и не усмотрев ничего, что могло бы поколебать трон, вынужден был вынести книге оправдательный приговор. Но, может, дело в авторе, не в стихах; может, автор сам принимал участие в восстании 1905 года? Или писал раньше недозволенное… Тарасенков ставит книгу Любови Белкиной на полку. Книга встает рядом с Л. Б. «Декабрьские дни»… А может?!. «Декабрьские дни» — «Лесная лилия». Л. Б. — Любовь Белкина… Тогда было бы все ясно! Но какие доказательства? Стихи! Но стихи такие подражательные. По таким стихам невозможно определить авторство… А спустя много лет обнаружена еще книга Л. Белкиной, поэма о лейтенанте Шмидте, «красном адмирале»! Казань, 1907 год.

«Ранним утром, — год тому назад, — на острове Березани царские опричники совершили кровавое дело: наемные палачи и убийцы — они надеялись пулями заставить умолкнуть славного борца…» Конечно, тираж конфискован! Конечно, теперь ясно, когда в 1910 году вышла «Лесная лилия», то, не глядя в книгу, не читая стихи, — сразу на книгу арест! По списку — Любовь Белкина, та самая… Ну, а Л. Б. «Декабрьские дни»? Теперь у Тарасенкова нет сомнения. Л. Б. — это Любовь Белкина. И все же еще ничего не доказано… Казань, 1907… Может быть, можно узнать в Казани… Узнал — после революции жила в Туле. В Туле — да, жила. Но выехала в Москву. В Москве — да, жила. Но умерла… Тогда по адресам в Казани, в Москве, — может, кто из родственников откликнется — жив?! Откликнулся сын… Л. Б. действительно оказалась Любовью Белкиной!

Розыски… Бесконечные розыски живых и мертвых по всей стране. Наверное, и за пределами бы страны, если бы не пресловутый «железный занавес»…


«Свои последние пятнадцать лет Северянин жил вместе с Верой Борисовной Коренди, которая живет в г. Таллин, ул. Нурли, 23, кв. 1.

Эти данные я узнала от проф. Правдина в Тарту, и кажется, что и никто другой большего не знает…»

Сообщает Тарасенкову Дебора Вааранди из Таллина.

«С удовольствием выполняю Вашу просьбу. Среди прочих „грехов молодости“ в моем скромном литературном наследии действительно значится книжечка стихов „Девушка в розовом“.

Вот точные данные о ней:

Борис Корнеев. Девушка в розовом. Издательство „Фантастический кабачок“. Тифлис. 1918. Стр. 16. Тираж 500 экз.»

«К сожалению, все мои книги безвозвратно утеряны. До войны я жил в Сталино. И после того, как уехал в армию, дом, где я жил, сгорел. Случайно у меня есть два экземпляра книги „Подруга“. Посылаю Вам тот экземпляр, который сохранился лучше.

Я много лет знаю Вас. И мне очень приятно внести этот более чем скромный вклад в Вашу замечательную коллекцию.

А. Фарбер. Ростов-на-Дону».

«Многоуважаемый Анатолий Кузьмич! Я был очень приятно удивлен, когда получил Ваше письмецо.

Отвечаю сразу. Вашу просьбу я исполню. Книжечки привезу сам, т. к. в почту не верю. Многое отсюда посланное пропало вдребезги… За Вашу страсть по собиранию книг русских поэтов — аплодирую! Из моих книг, Вами названных, одна — „Колхозное утро“. Такой нет. Есть книжечка „Колхозная честь“. О ней, вероятно, и речь. Привезу…

Станция Сылва, Пермской ж. д., село Троица. Этот адрес самый верный. Я тут столь известен, что множество (из почитателей) адресуют просто: „Урал. В. В. Каменскому“».

И даже в дни войны…

Вот письмо с обратным адресом — полевая почта 16 726 Б.

«Дорогой товарищ Тарасенков!

…Кроме „Моей земли“ (как Вы о ней узнали?) — плохонькой книжицы, которая делалась без меня, в Ярославле, — вышла на фронте, непосредственно в дивизии однотысячным тиражом (на правах рукописи) — „Фронтовая весна“.

У меня есть только три экземпляра: „Берег“, „Моя земля“ и „Фронтовая весна“. Шлю Вам „Весну“. В ней стихи страшно спешные, газетные. Пожалуйста, никому не показывайте! Ну, а с последним Берегом, тем более с Землей, кому захочется расстаться! Но рано или поздно я Вам „Берег“ доставлю…

М. Лисянский».
Письма… Книги… «Ваша коллекция заставляет каждого поэта задуматься и помочь Вам…» — писал из Вильнюса Теофилис Тильвитис. Да, конечно, если бы не эта помощь, если бы не живой отклик всех, к кому бы ни обратился Тарасенков, ему бы, наверное, не собрать своей библиотеки. А без библиотеки — не создать бы библиографический указатель «Русские поэты XX века»… Случалось, годами ищет книгу. Значится в дезидерате, но нет ее, чтобы увидеть, ни в Книжной палате, ни в Ленинской библиотеке, ни в Ленинграде в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. И переписывает из дезидераты в дезидерату, во все дезидераты. И вдруг — книга! Нашел, но…

Так было во Львове в 1946-м. Он ездил туда читать лекции о советской поэзии, о Маяковском. Еще была послевоенная разруха. Львов — голодный, настороженный… Аудитория недоверчивая. Слова падают, как в вату. По окончании лекции вежливые хлопки. Вопросов никаких… На улицах фонари не горят. В гостинице отопление не действует. Единственная возможность согреться — горячая ванна по горло. После одиннадцати на улицу выходить нельзя. Меня предупредили: если Тарасенков не вернется с лекции к назначенному часу — немедля звонить оперативному дежурному в МГБ. Уходя, оставляли друг другу адреса, куда пошел, на сколько… В городе действуют бандеровцы… Как-то задержались у Ярослава Галана. Он пошел провожать, сунув в карман револьвер. На пустынной улице — вечером все улицы пустынны — фигура наперерез из подворотни: где такая-то улица? Галан, наставив револьвер: «В противоположном конце города. Вам обратно идти…» Фигура метнулась и исчезла в подворотне. И на другой стороне улицы скользнула тень… С нами еще был приятель Галана в военном, тоже при оружии. «А вы еще не верили…» Перед отъездом Тарасенков собирался с Галаном к одному бывшему издателю. Но на Галана был наложен «домашний арест». Был пойман какой-то бандит, и он проговорился, что их несколько человек — посланы уничтожить Галана. Задание шло чуть ли не из самого Ватикана…[24] И пока не будет выловлена вся банда, Галану запретили выходить из дома.

— Я пойду с тобой к этому издателю.

— Ни в коем случае, это неудобно… Я не Галан, я не пишу против Ватикана…

— Но ты «москаль».

— Ну, ерунда! Я закруглюсь с лекцией, а это по дороге в гостиницу. Буду в одиннадцать ноль-ноль. Я тебе оставлю адрес. Сиди в ванне — читай. Я пунктуален, ты знаешь!

Одиннадцать ноль-ноль… Одиннадцать две… Одиннадцать пять… Одиннадцать десять… Шаги. Кто-то бежит по коридору, это когда уже трубка снята.

— Еще не успела позвонить?! Очень хорошо… Понимаешь, оказалась проза!..

— ??..

— Ну, в дезидерате двадцать лет значилась книга стихов, издана во Львове в тринадцатом году, двадцать пять экземпляров! А когда взял в руки — проза!..

А случалось и так — ищет книгу, — все есть: название, автор, город, год… но нет книги! Не вышла, не была напечатана, только объявлена… Случались и такие курьезы: долгое время Тарасенкова занимало, кто такая Татьяна Вечерка? «Вечерка» — явно псевдоним, но кто она, откуда? Он не мог найти никаких связей. Никто не знал ее. А ему надо было выяснить, выходила ли у нее в 1919 году книга стихов «Беспомощная нежность». Нигде он не мог обнаружить этой книги, но знал, что книга готовилась к печати…

— Послушай, Круч, — обратился он как-то к поэту Крученых, который зашел к нему. — Я все забываю у тебя спросить, не знал ли ты такую Татьяну Вечерку? Она тебе еще стихи посвящала. У нее были две книги — «Соблазн афиш» и «Магнолии». Тысяча девятьсот восемнадцатый. Тифлис. Издательство «Кольчуга». Я даже пробовал навести сведения о ней в Тифлисе… Что ты смеешься?!

Крученых зашелся от смеха и топал обеими ногами по полу.

— Что ты бьешь как конь копытом?! Что тут смешного?

— Он ее в Тифлисе разыскивает… А она… Да ты каждый день с ней в лифте встречаешься! Она под тобой живет! Это теща Либединского… — Тарасенков тогда жил уже на Лаврушинском, в доме писателей.

А раз было так: спросил у Павла Шубина на ходу в трамвае — у всех живых поэтов сверял библиографию, вдруг пропустил, вдруг не знает о какой-нибудь книге:

— Правильно у меня записаны твои книги?

— Правильно.

— Ничего не пропустил?

— Пропустил…

— Что пропустил? Не может быть!

— Пропустил, говорю. В Пензе была книга в тридцать девятом. «Лесное эхо»…

— Ты мне дашь?

— У самого ни одного экземпляра…

И спустя года полтора:

— Слушай, Пашка, а может, я не так записал или ты что спутал? Твоей пензенской книжки нет в природе. Я писал даже в Пензу в издательство, мне ответили — никогда такой книжки «Лесное эхо» не выпускали…

— Какое «Лесное эхо»? При чем тут Пенза?

— Ну, помнишь, ты мне в трамвае сказал, что у тебя выходила книга в Пензе, — у меня она не значилась в дезидерате.

— Так я ж тебя разыграл! Я злой был с похмелья, а ты приставал…

Потом не раз добывал для Тарасенкова редкие книги. Даже в дни войны.

— Это тебе за розыгрыш с Пензой.

И Гумилев, изданный в Шанхае, — редчайшая книга — на полку в старом доме под тополем на Конюшках… Но началась библиотека не с Конюшков. Еще в 1927 году она пропутешествовала в чемоданчике на Таганку, где жили коммуной трое начинающих литераторов в возрасте от восемнадцати до двадцати лет. Потом библиотека переехала на Сивцев-Вражек, оттуда в Сокольники… Из Сокольников в Гранатный переулок у Никитских ворот. Потом Пятницкий, где он снимал какую-то «полукомнату» в набитой жильцами квартире… Библиотека путешествовала на трамвае; на извозчиках по булыжной еще мостовой; в «рено» — ходили в то время по Москве такие черные колымаги с мотором. В «эмке» — первых отечественных такси — типа кареты с высоким верхом… В такой вот «эмке», набитой книгами, как контейнер, и прибыла библиотека с Пятницкой на Конюшки. И за время своего «конюшковского стояния» выросла более чем вдвое… Особенно «прирост» этот падает на послевоенные годы. Когда из букинистических лавок не единичные книги, а целые связки книг привозились на «Москвичах» и «Победе» на Конюшки…

Конюшки — горбатые, кривоколенные, крытые булыжником. Вверх и вниз… Вниз к зоопарку. Вверх на площадь Восстания. И на углу, на стыке двух булыжных потоков, дом под тополем. Зимой тополь звенит над крылечком оледеневшими ветками. Летом накрывает тенью всю улицу вширь. А в пору тополиного цветения метет такой тополиной метелицей, что окон не открыть. И осенью еще — возьмешь книгу с полки, а за книгой серый клубок!.. Дом под тополем, купеческий особняк: пять окон на улицу, шесть окон во двор. В пятом на улицу — шофер Густов, водитель грузовика, и жена его Ксюшка. Гремит на общей кухне кастрюлями, кричит на старух: «Построим социализм, зався буду в крепдешинах ходить!..» А по субботам, под гармонь, выстукивает каблуками: «Ээ-эх!» И тарасенковские книги падают с полок. В окнах во двор древние старухи. Самая древняя — владелица дома, купчиха…

По странной иронии судьбы мой отец, архитектор Белкин, получил ордер на комнаты в доме купца Белкина, известного до революции московского гробовщика, который держал похоронное заведение на Садово-Кудринской, неподалеку от Кудринской площади, от площади Восстания. И в пору, когда все было по карточкам, архитектора лишали карточек, делали его по доносам «лишенцем», утверждая, что он и есть тот Белкин, гробовщик! И ему каждый раз приходилось доказывать, что он не тот Белкин, не гробовщик!

Тот Белкин давно уже умер. Это его мать дожила чуть не до самой войны и общалась уже исключительно с серафимами, ей было за девяносто. Серафимы слетали к ней с киота, и она гнала их «кыш…», как цыплят. И еще Николай-угодник заходил к ней. «Да-с… — сообщала она доверительно, — давеча приходил. Чай вместе пили…»

«Не богохульствуйте! Грех богохульствовать! — топала на нее ногами купеческая приживалка, кривобокая, кривошеенькая, убогая Саша, Христова невеста, лет под семьдесят. — Бог вас накажет! Как это мог к вам Николай-угодник приходить?!» — «К тебе не приходил, — ехидничала старуха, — а ко мне приходил! Чай вместе пили!..»

А мимо дома под тополем, обтекая его с двух сторон, по булыжникам — весенний разлив. И в мае без калош не пройти!

А летом на мостовой между булыжниками пробивалась трава. А зимой над Конюшками, над крышами — розовые дымные хвосты, как в деревне. Конюшки топились дровами — голландские печи, сущевские печи… А еще, когда ставились кинокартины о 1905 годе, съемка всегда велась здесь, на Конюшках. И тогда по Конюшкам несся полицмейстер на пролетке, обязательно при усах, бороде. И курсисточки мели подолами булыжники. И рабочие с Красной Пресни под красным знаменем пели «Вихри враждебные»… Киношникам приходилось привозить с собой из реквизита разве только газовый фонарь и ставить его перед домом под тополем. Дом стоял на углу Большого и Малого Конюшковского. Он и теперь там стоит, где стоял, только теперь он оказался у подножия небоскреба, того, что на площади Восстания…

Быть может, сейчас тем, кто там «зався» топчет мраморные ступени и каждый день проходит в лифты сквозь золоченые решетчатые двери, как сквозь врата алтаря, может, тем, с заоблачной их высоты, с двадцатого этажа, из квартир, забитых чешскими и венскими гарнитурами, этот старенький особнячок на Конюшках кажется таким убогим и жалким… Но почему-то нигде и никогда так потом не слушались стихи, как именно здесь, в этом доме под тополем.

Поет о том, что мы живем,
Что мы умрем, что день за днем
Идут года, текут века —
Вот как река, как облака.
Поет о том, что все обман,
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг…
И особенно хорошо было слушать стихи, когда в печи или в камине трещали дрова и отсвет огня падал на покрытые морозными узорами, пушистые от инея окна…

«Я рад, что у тебя такой дом с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и исторически славном переулке…» — писал Тарасенкову Борис Леонидович Пастернак.

Душой дома конечно же были книги, стихи… Подполье — все эти километры рифмованных строк, сотни, тысячи книг, — все это только преамбула, вступление, так сказать, в стихи… Мандельштам, Ходасевич, Пастернак, Цветаева, Бунин, Блок, Ахматова, Маяковский, Есенин… Но это еще те годы, когда Есенин почти не переиздавался, замалчивался. Ахматова не печаталась. Бунин — еще не известно было широкому читателю, что есть такой замечательный писатель. Радость этой встречи еще впереди… Бунин еще не вернулся на родину, вернее, книги его еще не вернулись… Цветаева вернулась, но стихи ее не появляются в печати. Она никому еще не ведома, только небольшой круг литераторов, да и то только любители поэзии знают ее… «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…»

Черед настанет еще многому. Еще встанут на полку в старом доме на Конюшках две книги Анны Андреевны Ахматовой, изданные в 1946 году, — библиоредкость! Даже у самой Ахматовой их не будет!

…Ее стихотворения, вошедшие в те книги (одна — ОГИЗ, Гослитиздат, другая — приложение к «Огоньку», издательство «Правда»), печатались все в газетах и журналах до того времени и после того времени в «Беге времени», например. Но, должно быть, вся суть и есть в этом беге времени… Она «создавала мужественные произведения во славу Советской Родины…». «Поэзия Анны Ахматовой вводила человека в мир прекрасного и облагораживала его чувства…» — спустя двадцать лет прочли мы в некрологе.

Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз…
Кто-то сказал — в России писателю надо жить долго! Ахматовой повезло. Она жила долго, и когда в 1966 году — старую и немощную, — ее увозили в больницу с очередным инфарктом, — в этот день в магазинах стояли в очереди за ее книгой «Бег времени»[25]. И она это знала…

Но это еще будет… Будет, между прочим, и такое — встанет на полку как библиоредкость и книга Уткина. Кто бы мог подумать — Уткин! В шестнадцать лет он принимает участие в революционном подполье, а в 1920 году, будучи учеником шестого класса иркутской гимназии, уходит добровольцем сражаться против банд адмирала Колчака. В Отечественную войну, когда командир и комиссар батальона были тяжело ранены, он — специальный корреспондент фронтовой газеты — встал во весь рост под огнем и повел бойцов в атаку. Под Ельней был ранен. Потом снова на фронт. Погиб в 1944 году… А что касается стихов, то стихи его все те же, не так уж много их было, — бесконечно переиздавались, и в «Избранном» (издательство «Советский писатель», 1948) — все те же! Все тот же «Рыжий Мотэле». Как был в 1924 году напечатан первый раз, так и до сих пор издается. Миллионные тиражи, наверное, уже этого «Рыжего Мотэле»… Тогда, в том же году, и «Избранное» Пастернака стало библиоредкостью, и книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»… Тарасенков даже выговор схлопотал за эти книги. Он тогда работал главным редактором издательства «Советский писатель». Должно быть, и правда — у книг своя судьба, как и у человека. И трудно предугадать, где, кто и когда встанет на ее пути!.. И будет ли она жить в одно время с автором, принося ему и славу и доход, или автору суждено будет умереть в забвении, а книга заново родится в иные времена…

Итак, Конюшки. Дом под тополем. Горит камин. На полках книги стихов. А где книги стихов, там, конечно, и стихи!

Тарасенков как-то держал пари, что он сможет двадцать четыре часа подряд читать стихи без перерыва. Наверное, смог бы. Но слушатели не выдержали. Капитулировали раньше… Дегустация стихов. Бои стихов… Один начинал, другой перехватывал, по первой строчке, по строфе угадывал, продолжал. Известные стихи известных поэтов, забытые стихи известных поэтов, известные стихи неизвестных поэтов и просто стихи просто поэтов… Угощения могло в доме и не оказаться, ну а уж стихов — досыта!..

— Я приду к тебе только с условием — три стихотворения.

— Пять.

— Нет. Я сказал три, и не больше!

— Но понимаешь, я раскопал такие стихи!..

Он мог с одинаковым пылом, а главное, с одинаковой интонацией читать и Мандельштама и какую-нибудь примелькавшуюся ему однодневку.

— Ты всеядное! Как тебе могут нравиться такие стихи?!

— Нет, не говори, в них что-то есть…

А когда появлялся Ярополк Семенов — они вместе с Тарасенковым учились, потом встречались главным образом на страницах газет и журналов, всегда в полемике, не соглашаясь, не уступая друг другу, — но раз в год, в память юности, когда Ярополк появлялся на Конюшках, — тогда ночные бдения до утра. Чай как йод, папиросы, стихи.

Стихи мои, бегом, бегом.
Мне в вас нужда, как никогда.
С бульвара за угол есть дом,
Где дней порвалась череда,
Где пуст уют и брошен труд,
И плачут, думают и ждут.
Где пьют, как воду, горький бром
Полубессонниц, полудрем…
И так до рассвета. Так до войны, так и после войны — первое ночное бдение. Еще оба в военном. Папиросы. Чай по пачке на каждого. И чтобы никто не мешал. Только кипяток греть на керосинке, на электричество еще лимит. Газа, конечно, не было… Часам к трем оба еле вывалились из комнаты. Откачивали их валидолом. Не учли одной подробности — такой крепости чай и папироса за папиросой, а между последним их бдением в сорок первом и этим — война…

Стихи мои, бегом, бегом…
Бессмертные и смертные стихи… Они входили в дом вместе с книгами. Случалось, сначала стихи — потом книги. Или сначала книги — потом стихи, поэт. Или сначала поэт — потом стихи. Тарасенков и сам писал стихи. Плохие. Сознавал это, но не мог не писать. И даже издал два сборника стихов в дни войны и втиснул их на книжную полку в своем хранилище где-то между Тарариным и Твардовским.

Он нашел себя в другом. В любом деле нужен талант. Но так до конца своих дней и любил неразделенной любовью эту музу поэзии и служил ей чем мог… Заметить никому не известного, еще молодого поэта, напечатать его стихи, написать о нем — это было величайшей для него радостью. «Вчера в клубе МГУ выступала тощая девчонка. Читала стихи о Пушкине. Здорово. Ее зовут Маргарита Алигер». Начинающие Симонов, Смеляков. Поэты старшего поколения… Сколько он написал рецензий на книги стихов для редакций, для внутреннего пользования! Сколько напечатал рецензий и статей в газетах, в журналах. Сколько книг стихов отредактировал!

Разыскать книгу стихов… и не только для того, чтобы поставить на полку и на карточке, что ждет в картотеке, провести синюю черту, но и пролистать, прочитать, если стоит. Прорецензировать. Переиздать… Он мечтал издать все лучшее, что есть в русской поэзии. Мандельштам. Он собирал его тексты, выверял их, готовил… Бунин. В 1945 году, как только пронесся слух, что в Париже Бунин обратился в комиссию по репатриации, Тарасенков тут же стал готовить его «Избранное». И вместе с Вячеславовым работа эта была осуществлена. Но книге этой было суждено так и остаться в верстке, ибо Бунин не решился вернуться на родину… Цветаева. Сколько рукописных и перепечатанных на машинке, переплетенных им ее книг стояло на полках! С какой тщательностью собирал он ее стихи, разбросанные по страницам старых журналов и эмигрантских изданий, записывал под ее диктовку… Сколько у него было заведено подобных книг, «изданных» им самим, — куда он вписывал стихи, напечатанные в периодической прессе и нигде еще не напечатанные: «книги» Твардовского, Светлова, Пастернака, Асеева… Он собирал и готовил к изданию тексты и более молодых своих современников — Ярослава Смелякова, например. И эти тарасенковские рукописные «издания», стоявшие в его книгохранилище, сослужили в свое время добрую службу (правда, без него уже)… Не говоря о том, что в 1961 году, когда наконец готовилась к выпуску книга Цветаевой, спустя двадцать лет после ее гибели, — редакторы из издательства «Художественная литература» приезжали сверять тексты с тарасенковскими записями. Но и когда Смеляков выпускал свое избранное — он тоже обратился к записям Тарасенкова, так как весь его архив погиб.

А после войны, только вернувшиеся с фронта — Межиров, Гудзенко, Друнина, Николаева, Орлов…

— Нет, вы послушайте: «Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат…»

Одни становились поэтами. Другие так и оставались авторами одного стихотворения, одной строфы, хотя книг потом было много. Одни становились известными, популярными в силу различных обстоятельств, правда, не всегда в силу таланта. Одни становились друзьями и оставались ими до конца. Другие уходили — умирали или просто расходились… Одно оставалось неизменным — книги на полках! Их становилось все больше…

«А. К. Тарасенкову.
Две тысячи сонетных строчек
Прими, вернейший из друзей,
Редактор, критик, переплетчик,
В шкафу устроивший музей!
С. М.» (С. Маршак)
«Критику, поэту, моряку, воину, путешественнику, редактору, словом старому почетному ленинградцу — Толе Тарасенкову дружески на добрую память книгу ленинградских стихов и прозы — Николай Тихонов».

«Ан. Тарасенкову — критику, редактору, переплетчику. — А. Твардовский».

«Старинному любителю стихов Тарасенкову, в его собрание поэтов.

К Анатолию Кузьмичу
Первым в руки я прилечу:
— Не гони меня, зол и яр, —
Я сигнальный лишь
            экземпляр!
Н. Асеев
«Старейшему другу, соинфарктнику, собрату, соискателю Синей Птицы поэзии русской. В. Луговской».

— Россия шлет!..

А в 1941-м после очередной бомбежки на Конюшки как-то пришел Михаил Голодный.

— Я звонил тебе, а у тебя телефон сняли… Я тут одну свою книжонку принес: «Сваи», в двадцать втором году издана в Харькове… Тарасенков все меня просил отдать ему. Ее нигде нельзя найти, а у меня единственный экземпляр, жалко было… Так ты напиши старику на фронт, Голодный, мол, решился наконец, принес…

— Да, но я не знаю, что будет с библиотекой. Дом деревянный… Пресня горит… Одна зажигалка…

— Ну, а кто теперь что знает! Так ты напиши старику, порадуй…

На Конюшках в небольшом чемоданчике хранились и рукописи Цветаевой. У Тарасенкова в дневнике есть такая запись:

«…мы с Б. Л.[26] вышли из дому, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он мне сказал:

— Под строгим секретом я вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Она у меня была всего раз — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева ведь жила в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то что Цветаева — германофилка, она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева настоящий большой человек, она прошла страшную жизнь, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых. Она там не прижилась.

В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею, — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литераторского зазнайства…»

Запись эта была сделана 2 ноября 1939 года. А где-то в начале сорокового Тарасенков познакомился с Цветаевой, и она стала бывать на Конюшках. Однажды она принесла небольшой чемодан. Таможня после ее возвращения на родину долго не выдавала ей ее рукописи и книги. Тарасенков добывал какие-то ходатайства от Союза писателей, справки из «Знамени», ходил с ней на таможню. Наконец ей выдали. Тогда она и принесла этот чемоданчик.

— Пусть хранится у вас. Я скитаюсь по чужим углам, может пропасть! Если что со мной случится — пусть лучше у вас, я вам доверяю, — это Тарасенкову. — Делайте, что сочтете нужным… Я уверена, вы лучше меня распорядитесь…

Она отщелкнула замки — там лежали фотографии, исписанные листки, тетради. Пачка писем. Потом она часто вынимала из этого чемоданчика какие-то нужные ей записи, приносила новые, складывала в чемодан.

Когда в июле 1941 года начались налеты на Москву — Тарасенков тогда уже был на фронте, — когда регулярно, изо дня в день, два раза в день бомбили Москву, и на Пресне сгорели склады, толевый завод, и каждую ночь полыхало зарево то на одной, то на другой улице, — пришлось позвонить Марине Ивановне. Она опять жила по новому адресу в чужой квартире, но дом был каменный.

— Все равно, — сказала она, — фугаска или зажигалка! У вас или у меня… судьба!

Потом опять позвонили ей: предстояла эвакуация.

— А что с библиотекой? — спросила Марина Ивановна.

— Ничего. Останется. Дом, наверное, заколотим…

— Что ж, пусть в нем останусь и я…

И все-таки пришлось настоять…

Марина Ивановна пришла. Шагала по комнате, курила. Почти все время молчала. Прочла последнее письмо Тарасенкова с фронта. Открывала дверцы книжных шкафов, — стекла, как и на окнах, были перекрещены бумажными полосами. Книг не вынимала, только пальцами проводила по корешкам. Бальмонт — метр, Блок — полтора, Маяковский — три метра… Цветаева — несколько тоненьких книжечек. Всего при жизни — пятнадцать. Впрочем, на полке — штук тридцать! И проза, никогда не издававшаяся отдельными книгами, и стихи, никогда не издававшиеся… Переписанные от руки, на машинке, переплетенные, ситцевые, стояли они — подобие книг! И она трогала их корешки.

— Какое счастье держать в руке верстку книги! Именно верстку, — она еще — ты! Плоть от плоти, кровь от крови. Книга уже живет отдельно от тебя. У нее своя судьба, своя дорога… Ты уже ничего не можешь. Не властен…

С 1928 года книг не было, не выходили.

Все курила, шагала из угла в угол — в берете, с полевой сумкой через плечо, серая юбка колоколом.

— Одна зажигалка — и все сгорит, если бы вы видели, как горела Книжная палата…

— Если уж суждено сгореть, то пусть сгорю здесь… Правда, когда сгорает книга, где-то остается другая. Всего не сожжешь. Но рукописи…

И все не решалась забрать свой архив… Потом шла по булыжной горке, по клубкам тополиного пуха, вверх, по переулку, туда, где теперь на площади Восстания стоит небоскреб. Из решетчатого оконца в тамбуре было видно — Мур, ее сын, нес чемоданчик. Она шла рядом.

Дом на Конюшках уцелел. Кажется, только две «зажигалки» пробили крышу и упали на чердаке, но их успели потушить. И одна угодила на крылечко, но ее каминными щипцами схватили и бросили в бочку с водой.

И даже в самые трудные военные годы, уже в пустую, заколоченную квартиру хоть и редко, но все же приходили бандероли, и обратный адрес на них почти всегда был — полевая почта.

А в год победы, в один из майских дней, в дверь позвонил майор и передал пакет:

— Трофей из Германии.

И никак не мог понять, почему столько радости доставила какая-то маленькая книжонка с ятями и твердыми знаками этому тоже майору в морской форме, который открыл ему дверь… Бальмонт. «Песни Мстителя». Книгу эту Тарасенков нигде не мог разыскать. Даже просто поглядеть, подержать в руках ее не мог. Изданная в Париже в 1907 году, в Россию она не попала. При попытке перевезти ее через границу тираж был конфискован и сожжен царской охранкой. Еще бы! В книге были стихи, в которых Бальмонт обращался к царю, называя его «Царь-Ложь» или «Николай Последний».

Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждет.
Кто начал царствовать — Ходынкой,
Тот кончит — встав на эшафот.
Книга эта сложными путями попала на Конюшки. С комсомольских лет Тарасенков дружил с Борисом Шиперовичем, или, как он называл его, Боря Шип. Редакционный работник, библиограф, любитель и знаток книги, он сам собирал редкие издания по искусству и всегда помогал Тарасенкову в его поисках. Служа в войсках Советской Армии, Шиперович попал под Бреслау в немецкий замок, где расквартировалась на отдыхе наша часть. И как-то в парке он обратил внимание на двух офицеров и военврача, которые лежали в траве и, покатываясь со смеха, читали книгу. Он заинтересовался, что они читают. «Да записки какой-то графини или княгини!..» Это оказалось сочинение княгини Бебутовой. На книге был штамп: «Тургеневская библиотека. Париж». Как могла попасть сюда книга из Тургеневской библиотеки?! Тургенев организовал эту библиотеку во Франции для русских эмигрантов, Герцен пополнял ее, Ленин брал книги из этой библиотеки… «Откуда у вас роман Бебутовой?» — «Очкарик дал, наш библиотекарь». В замке, в одной из комнат, на стеллажах, сколоченных на скорую руку, сержант-«очкарик» расставлял книги и рядом с «Библиотечкой воина» ставил Чарскую и княгиню Бебутову… «Где вы берете книги?!» Очкарик толком не мог объяснить — ему поручено организовать «досуг» бойцов и командиров, он и организует, а книги таскают ему солдаты из соседнего замка и из какого-то ангара. Ангар километрах в десяти, который разыскал Шиперович, был набит ящиками с книгами, и на каждом ящике стоял немецкий штамп: «Минск. Библиотека Академии наук», «Париж. Дом книги…» Шиперович потребовал запереть ангар, поставить охрану и доложил командованию. А в соседнем замке жила старуха, русская эмигрантка, ее муж дружил когда-то с известным издателем Гржебиным…

«Я просто не знаю, как мне тебя благодарить. Недавно у меня был майор Костелянец, который привез от тебя четыре чудесных подарка, а сегодня появился Миша Матусовский, который привез еще два. Я, конечно, в полном восторге и от самих подарков и от их внешнего вида, который выше похвал.

Во всяком случае, благодарность моя к тебе не знает предела, и я тебе пишу уже третье письмо за очень короткий срок…

Порадовал меня и Павел Шубин. Он вернулся на днях с Дальнего Востока и привез мне немало редкостей, о которых я мечтал.

Ты спрашиваешь о друзьях? Что ж, напишу тебе. Очень я тоскую по моему старому другу Ване Бунину. Рад был бы повидать кое-кого из более молодого поколения — например, Соню Прегель. Вообще натуры, настроенные поэтически и склонные к писанию стишков, даже самых посредственных, всегда как-то были мне близки. Впрочем, что тебе подробно писать об этом? Ты сам знаешь. Увижусь ли я когда-нибудь с Ваней и Соней? Кто же знает. Во всяком случае, мне почему-то кажется, что ты бы мог мне в этом помочь хоть слегка…»

И снова пишет Тарасенков Шиперовичу в Германию: «Умоляю тебя, если можешь, выясни все насчет Зиночки[27]. Страшно благодарен за Марину Ивановну[28]. Как поживает Ирочка Кнорринг?..»

— Ну, знаешь, эти эмигрантские издания!..

— Но в них нет ничего антисоветского. Да и в письмах я не пишу про книги! Какой-то там друг Ваня Бунин. Никому и в голову не придет…

— Ну, а что ты морочишь еще голову Шипу какими-то Кнорринг и Прегель? Я понимаю, Зинаида Гиппиус — старая русская поэтесса, но ведь эти-то, ты сам говоришь, дети эмигрантов, они и России не знают.

— От жадности! Хочу все… И потом, нельзя же провести грань — отсюда и досюда… Они русские поэты, пишут по-русски. Да и в конце концов, что тут такого! Я занимаюсь поэзией, мне интересно, мне надо знать… Я делаю науку — библиографию!..

— Да, но делаешь ты эту свою науку не благодаря, а вопреки… — вмешивался тесть. — И вообще, все это зряшная работа! Сколько ты убиваешь сил и энергии! Сколько бы ты за это время успел написать… Ну какая может быть в России библиография?! Никогда тебе полностью не издать своей библиографии!..

Впрочем, об этом говорил не только тесть, но и товарищи литераторы часто говорили Тарасенкову о том же.

— Ну, доискался наконец, что Кевлич — этопсевдоним Пуришкевича? Что Пуришкевич писал под тремя псевдонимами… Зачем?! Все равно ведь вычеркнут! Пуришкевич — монархист, за царя-батюшку, и большевиков не любил…

— Да, но этот «держиморда», как называл его Ленин, выпускал в перерывах между заседаниями в Думе книги стихов! И этого почти никто не знает. А какая будет находка хотя бы для будущего историка!.. Дать любую цитату из любого стихотворения, и уже не надо ничего прибавлять к характеристике этого тупого, безграмотного «государственного деятеля» царской России! И потом, ведь, во-первых, это уже все история! А во-вторых, это не рекомендательная библиография, которая пропагандирует книгу, это описательная библиография — она только фиксирует выход книги. Это же справочник…

— Да ты меня-то не уговаривай! — горячился тесть. — Меня не надо уговаривать. Я все отлично понимаю. Но ведь вычеркнут! А Гиппиус, Мережковский, Георгий Иванов — какая же это будет библиография! Они эмигранты! А Саша Черный? А эмигрантские издания того же Бунина, Цветаевой?! Да ты понимаешь, что половина книг полетит!.. Значит, это будет только избранная библиография поэзии двадцатого века…

— Ну, не сегодня же я собираюсь издавать! Сегодня еще переходный период.

— А когда будет не переходный?!

— «Когда я буду бабушкой — годов через десяточек…» — отшучивался Тарасенков.

— А что изменится тогда?!

Но доспорить им так и не удалось: тесть умер в 1946 году. Тарасенков — в 1956-м. А в 1966-м… Сколько раз уже за это время переиздали и Бунина — и в двух «Избранных» даже предисловие Тарасенкова, успел все-таки. Умер, заканчивая вступительную статью к поэтическому его сборнику… И книги Цветаевой изданы, и Саша Черный. Мандельштам готовится к изданию. Библиография поэзии XX века. А в Ленинской библиотеке в каталоге Кнорринг Ирина, «Окна на север», — выдают…

Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли!..
Все становится историей, и мы сами, не замечая, уходим в историю. Год за годом… бег времени — и все на местах своих — книги и люди. Но любопытно, даже и в наши дни еще вдруг редакторы-библиографы спохватываются: «Надо просмотреть книгу Тарасенкова „Русские поэты XX века“, как бы туда не попали „не те“ имена»!.. Какие «не те» имена?! «Ну, эмигрантская литература там, Кнорринг и другие. Эротические стихи Кузмина, допустим. Монархическая литература — Пуришкевич, например…» Но позвольте, это же не руководство для классных наставниц, а библиографический справочник! А что касается Пуришкевича, то на экранах страны идет фильм «Суд истории», где в главной роли Шульгин… «Ну, все-таки как бы потом чего не вышло! Надо вычеркнуть…» И это, так сказать, по личной инициативе, доброжелатели, «спасающие» книгу!.. Но что сделать, если сила инерции зачастую оказывается сильней времени, а перестраховка, говорят, болезнь хроническая… И потом, сказать «нет» легче, за «да» несешь ответственность, а за «нет» — разве что перед лицом истории… Но история — понятие отвлеченное, а главное — отдаленное…

А в издательстве, когда десять лет тому назад, после смерти Тарасенкова, туда была представлена рукопись, произошел такой разговор с главным редактором:

— Но ведь Анатолий Кузьмич умер накануне Двадцатого съезда… Он не дожил… — сказал тот с сочувствием.

— Да…

— Но ведь библиография теперь неполная… Вы ведь понимаете, что в ней многих имен не будет хватать. Он ведь не мог знать, что будут реабилитированы, например, такие пролетарские поэты, как Кириллов, Герасимов, Николай Зарудин и другие…

— Да. Но они включены в библиографию. Вернее, он их никогда не исключал. Книги их стояли на полках.

— То есть как стояли?!

— Он говорил, библиография — это наука… Он, видно, просто делал свое дело…

— И дома знали?

— Нет. Как-то не отдавали себе отчета…

Узнали об этом, когда позвонили из Гослитиздата и сказали, что собираются издавать книги старых пролетарских поэтов, участников революции — Герасимова, например, члена РСДРП с 1905 года. А текстов нет! Многие стихи не сохранились даже у родственников. Быть может, в библиотеке Тарасенкова… Библиотека помещалась уже на Лаврушинском, в отдельной комнате, специально отведенной под нее, где все стены были от пола до потолка застроены шкафами. И все нужные книги были обнаружены… Они стояли по алфавиту под стеклом в ярких ситцевых переплетах.

Тарасенков переплетал сам.

— А где же станок, пресс и все прочее? — обычный вопрос, когда кто-нибудь заходил впервые.

Станок — письменный стол. Пресс — энциклопедия. «Все прочее» — кусок клеенки, как скатерть-самобранку, — на письменный стол. На клеенку — деревянная колотушка, докторские ножницы, ланцет, сапожный нож, иголки, бобина с нитками, столярный клей.

— Опять кто-то брал мои иголки! Ну когда же в доме кто-нибудь наконец научится трепать хвостики?!

«Трепать хвостики» — одна из переплетных операций. Их много, этих переплетных операций. Сначала книга расшивается. Потом со страниц счищается клей. Осторожно, ланцетом. Это сложная операция. Это никому не доверяется. Можно вместе с клеем содрать и кусок бумаги. Потом эти странички, сложенные тетрадкой, сшиваются заново. Это тоже никому не доверяется. Можно сшить не в той последовательности, перепутать страницы. Это сам. Сам никогда ничего не спутает, не испортит. Очень быстро, точно работают руки. Разговаривает, читает стихи. Всегда кто-нибудь есть.

— Ничего, если я буду переплетать?..

И к концу вечера по всей комнате, распластав белые форзацы, сохнут книги. Уже сшитые, с промазанными столярным клеем корешками, с торчащими веревочными хвостиками. На каждой книге четыре хвостика — по два с каждой стороны. Когда сшивают страницы, их пришивают к кускам веревки, наверху и внизу книги, от этих веревок и торчат хвостики. Эти-то хвостики и надо «трепать». Сапожным ножом, подложив под них фанерку. Надо сделать их совсем тонкими, плоскими. Когда потом их будут наклеивать на крышку переплета, а сверху накрывать форзацем, они не должны быть заметны. «Трепать хвостики» — это тоже не такая уж простая операция. Можно так «растрепать» хвостики, что от них ничего и не останется, и наклеивать будет нечего. А можно и «недорастрепать»… Но это все еще только полуфабрикаты. Книгу еще надо «одеть». Еще надо выбрать одежду.

— Как ты думаешь, холст к Ходасевичу подойдет?

Холст, ситец, дерматин, бумага для форзацев — это все трудно добыть. Это только в последние годы просто: зашел в магазин и сразу купил, разве только в очереди зашумят: долго выбирает! Куда столько? Зачем по полметра, по четверть метра? Кукольный театр, что ли?!.. Бумагу для форзацев — если хотел, чтобы не белая, — научился делать сам. В таз с водой выливал краску, разведенную в бензине. По воде шли радужные разводы, и тогда быстро на поверхность воды клался лист бумаги. Бумага становилась «мраморная». Но опять задача — нужны два одинаковых форзаца: один в начале книги, другой в конце. А два совершенно одинаковых не получалось. Даже если вдвоем, сразу опускать один лист за другим — разводы разные! Ну, а ситец, холст — это знакомые приносили дань лоскутами.

— Как ты могла купить себе на платье в обрез? Ну хотя бы на один переплет. Ты скоро сносишь эту кофту? Только, пожалуйста, не выгорай ее…

Как-то ему подарили новую цыганскую юбку из синего французского ситца в цветах. По тем временам это был поистине царский подарок.

— Ну что ты смотришь так на юбку! Это бессовестно с твоей стороны. У меня Гумилев раздетый.

И тут же всю раскроил докторскими ножницами. И даже на те книги, которые еще не нашел, которые еще только записаны в дезидерате… Но «одеть» книгу — это еще тоже не конец, это еще не значит, что книгу можно поставить на полку. Переплет безымянный, на переплете еще нет ни названия книги, ни автора. Теперь из переплетного цеха книга поступает в оформительский цех… Оформительский цех — это Борис Германович Закс!

— Как, ты уже опять приготовил?! Да я у тебя только в субботу был до двух часов ночи! Хорошо. Приду. Только учти — пять книг, и не больше!

— Десять.

— Я сказал — пять книг и три стихотворения. Только три!

— Десять книг и пять стихотворений. По рукам?..

— Нет. Я сказал: пять и три! И никаких тебе поблажек не будет!

— Ну хорошо, пусть по-твоему…

Это по телефону. А вечером, входя в комнату и видя приготовленные груды книг на столе:

— Ты с ума сошел! И это я все должен сделать?..

— Да нет же, это тебе на выбор — любые! Мы будем делать надписи в четыре руки.

— В двенадцать я уйду, ты как хочешь! И корешки надписывать не буду. Ну зачем ты переплел эту книгу в ситец, да еще в такой цветастый? Надо было бы в полоску или лучше холст… Оставь книги, не трогай! Опять только намажешь… Давай сюда. Зачем ты писал моим пером, после тебя нельзя работать, ты слишком нажимаешь…

И тушью тонкие рисунки на холсте, на дерматине. Нарвские ворота и перед ними надолбы, проволочные заграждения. Сабля, онегинский пистолет, брошенные на землю. Корабли на рейде. Оловянные солдатики под ружьем у палатки посреди пустыни на обложке переводов Киплинга… Теперь, когда берешь эти книги с полок, переплеты и рисунки на них уже чуть стерлись от долгого стояния, от слишком тесного стояния в соседстве друг с другом… И по первому взгляду даже трудно определить, сделан ли рисунок от руки или же отпечатан типографским способом… Переплеты твердые. Переплеты мягкие. Переплеты с накладными корешками, с врезанными углами. Переплеты-папки, куда просто вкладывалась книга… Тысяча переплетов! Тарасенков успевал переплетать не только для своей библиотеки: во многих московских квартирах, да и в Ленинграде тоже стоят книги, переплетенные им. «Как, у вас стихи в таком виде?! Я переплету вам…» Еще в детдоме переплетал и вышел из детдома с профессией переплетчика.

К переплетному ремеслу его относились всяко. Исаковский даже в шутку стихи написал:

В свои шкафы вы взять готовы всякого,
Но отношенье к нам не одинаково:
Одних вы так и этак величаете,
Других же к переплету назначаете;
Вы лично сами тех переплетаете,
Кого совсем отжившими считаете.
И потому — хоть ткань у вас добротная —
Меня пугает ваша переплетная…
Одна московская библиоманка, собирательница книг XVIII–XIX веков, кричала как-то на Тарасенкова:

— Вы варвар! Вы преступник! Как можно переплетать книгу! Книга должна оставаться в своем первозданном состоянии, в каком она вышла из типографии! Даже если книга не разрезана, книгу нельзя разрезать!

А в Союзе писателей, во время проработок, с трибуны:

— Этот эстет Тарасенков с любовью переплетает — кого бы вы думали? — Ахматову, Мандельштама…

И когда тот с трибуны проходит мимо, чтобы сесть на свое место, — Тарасенков ему:

— Тебя я, между прочим, тоже переплетаю…

Да, собирание книг — не профессия. Тарасенков был критик. Много печатался — статьи, рецензии, книги. Главным образом — о поэзии, о поэтах. Были удачи. Были неудачи. Заслуженные победы. Обидные поражения. Были свои «ошибки». Были и ошибки своего времени… И быть может, главной его ошибкой было то, что ему приходилось признавать эти свои «ошибки»… Но касаться литературной его деятельности — значит касаться всего течения литературного процесса, всей общественно-политической жизни страны того периода. А это не входит в задачи данного очерка. Это всего только рассказ о том, как Тарасенков собирал книги и для чего он собирал книги… Его жизнь и творческая работа протекали в трудные годы, удаленные от нас не столько течением времени, сколько ходом исторических событий…

Когда он умер, позвонил Фадеев, из Барвихи, кажется. Было плохо слышно. В трубке трещало. Фадеев говорил, что он потрясен смертью Тарасенкова. Он знал, что тот болен, но не думал, что так все быстро обернется. Он вспоминал Тарасенкова мальчишкой, когда они оба были еще в МАППе, когда позже создавали Союз писателей… Говорил много добрых слов. И его суховатый, чуть захлебывающийся голос то бился в самое ухо, то уходил и совсем терялся.

— Да, мы оба были с Толей дети одного века… — кричал он с того конца провода, — продукт эпохи… — И показалось, что сквозь треск и гул проводов донесся вдруг короткий и столь характерный фадеевский смешок. …Продукт эпохи…

Собирание книг, библиография поэзии XX века, которой занимался Тарасенков, были не главным его занятием в жизни. Но в этой своей работе он был всегда самим собой, делал, что считал нужным, как считал нужным, последовательно, до конца, несмотря ни на что… И теперь, спустя десять лет после его смерти, когда наконец вышел его библиографический труд, — это не главное вдруг оказалось главным! Работа оказалась не сброшенной с круга времени. Но умер он, не сознавая, не понимая этого, тоскуя о той «главной книге», которую не написал, которую не знал еще…

«Главная книга должна, мне кажется, начаться с самого детства, с истоков…» — писала Ольга Берггольц. Наверное, так… Наверное, и его «главная книга» началась еще с детства, с Сухаревского рынка, когда мальчишкой он бегал в школу на Садово-Спасскую, мимо книжных развалов, мимо книг, наваленных на брезенте, у палисадников, прямо на тротуаре…

Горит камин… Его растапливают не часто. Только когда уж очень лютая стужа. Или когда хочется порадовать гостя огнем. Камин в Москве — редкость. Но камин — хлопотно. Надо бежать по улице, во двор, в ту половину дома, от которой отделена квартира, открывать трубу, — заслонка осталась там, в коридоре. Открывать трубу — обязанность Тарасенкова. Он ушел. Слышно, как за стеной он расставляет лестницу. Слышны голоса. Сейчас загремит чугунными блинами и крикнет в открытую трубу, вниз, в камин, или засвистит. Тогда можно будет плеснуть из пузырька керосином на поленья и поджечь бумагу. Но сигнала не подает. Голоса смолкли. Десять, пятнадцать, двадцать минут, полчаса… Тарасенкова нет. Приходится снаряжать «спасательную» экспедицию. Тарасенков обнаружен в чулане, на черной лестнице. Там застекленная галерея, как в пьесах Островского. Чуланы. Чуланчики. Скрипучие дубовые ступени на чердак. Деревянные лари, в которых когда-то хранилась мука. Тарасенков залез в такой ларь и роется в каком-то барахле. Убогонькая Саша светит ему свечкой.

— Понимаешь, забыл взять газету. Попросил у тети Саши, чтобы не вывозиться в саже, а она мне дала стихи!.. Страницы из книги! И как это мне раньше в голову не пришло, что тут могут быть книги!

— Ну какие тут книги, кроме «Будильника» и «Невы».

— Да нет же, это когда владелец дома Иван Сергеевич торговал на Смоленском рынке, после революции, когда его раскулачили как гробовщика, он покупал книги на вес, для обертки… Ты погляди, что я выкопал! Даже в дезидерате не значится!..

«В дезидерате не значится…» — это особенно ценно!

В дезидерате не значится, — значит, и в Книжной летописи не значится. И ни в каких каталогах не значится. Значит, проскочила мимо библиографов, не заметили. Затерялась… Значит, это его, Тарасенкова, открытие.

Дезидерата — картотека… Дезидерат много. Для себя, для «личных представителей», для друзей, которые едут в командировки в города, где нет «личных представителей». Дезидераты вечно перебеляются, переписываются. Дезидераты стареют… Сколько переписал, перебелил этих дезидерат! Первая — в школьной тетрадке, когда ему было шестнадцать лет, в 1925 году. Последняя — тридцать лет спустя. 1955 год, в мае…

— Две тысячи семьсот названий… Еще две тысячи семьсот книг надо разыскать!..

— Это те, которые в дезидерате, а те, которых нет в ней?

— Ну, теперь это уже единицы! Теперь совсем редко… А были годы, когда просто брало отчаяние: одну книгу на полку — десять в дезидерату. И чем дальше в лес, тем больше дров. Чем больше книг я приобретал, тем толще становилась дезидерата! Казалось, она никогда не похудеет… Казалось, никогда не собрать… А теперь собрал почти все… почти… Ну хорошо, округлим, — для ровного счета еще осталось три тысячи. Три тысячи книг. И тогда все! Сколько на это надо лет? Если бы еще прожить лет десять!.. Ну, не десять, ну хотя бы до пятидесяти дожить, хотя бы еще четыре года. Тогда бы, может, успел… Успею или не успею…

Из последней дезидераты успел вычеркнуть 186 книг. 186 поставил на полку. 186 синих линий на карточках, и карточка обратно опущена в ящик с картотекой… Картотека всегда в единственном экземпляре. Все, что есть, все, чего нет, все на карточках.

Не рассыпьте! Не передвигайте ящики!.. Только, пожалуйста, когда будет уборка, не трогайте картотеку!

И 26 июня 1941 года, уходя на фронт:

— Библиотеку, конечно, вряд ли удастся сохранить… Но если можешь, сохрани картотеку… Восстановить ее уже будет невозможно. Не хватит времени и сил…

В июле, когда начались бомбежки, картотеку всю ссыпали в наволочку, завязали — и к окну на подоконник. Все носильные вещи, все ценное увязали в узлы — и узлы у окон, как в деревне, когда в конце улицы пожар. Как и во всех домах на Конюшках. Конюшки деревянные — горючие…

«Не мучь себя библиотекой! Мне все равно. Клянусь тебе, все равно!.. Лишь бы уцелели вы…» — письмо Тарасенкова с фронта. Но если Тарасенкову в те первые месяцы войны было все равно, то тут, в Москве, как раз наоборот — спасти! Во что бы то ни стало спасти!..

Очень страшно горела Книжная палата, одно из красивейших зданий Москвы начала XIX века. Ночью. Уже сорвана крыша. Горят, готовые рухнуть, стропила. Пламя мечется, кидается на деревья, стелется по земле… Но стеклянная галерея еще не горит, только, охваченная вся огненным светом изнутри откуда-то, явлена взору в целостности своей, в мельчайшей подробности… Стеллажи — книга к книге, и каждый корешок виден отдельно. Лесенка у стеллажа — и каждая ступенька отчетливо в глаза. Ящики с картотекой… Все на месте, не тронуто огнем, нигде ни одного языка пламени, все в сохранности своей, недвижимости, как отпечатано… Огонь не вовне еще, но внутри уже. Внутри стен, стеллажей, внутри книг… И все лишено уже вещественности своей, земной плоти — одна оболочка! Никто уже, ничто уже не может спасти. Счет идет на секунды. Еще секунда, еще… Взрыв огня! И все рухнуло в пламени, распалось… И вдруг вопль: «Книги!..» Из огня, из туго набитых стеллажей в ночное небо выстреливают книги… Не горящие — огневые! И там, под самыми звездами, раскрываются… И ветер шевелит огневыми страницами, и на страницах видны даже черные прочерки строк… Мгновение… горстка искр, осыпалась вниз… А в небо еще книги, еще… И потом, фейерверком, огневые листки — картотека!..

И тогда в тот же день я решила обратиться в Ленинскую библиотеку. Говорили, что ее эвакуируют в надежное место, где особые, бетонированные хранилища — ни фугаска не возьмет, ни огонь… В вестибюле — ящики, книги в ящиках, штабеля ящиков. Ящики куда-то уносят, ящики откуда-то вносят, грузят на тележки. Директор на ходу в кабинете, в защитном кителе, в сапогах, орет:

— Да вы что, все с ума посходили?! Что у меня, богадельня?! Так я и буду заниматься частными библиотеками! Академики звонят, писатели!!.. Ну и что? Умели кататься, умейте и саночки возить! Сами и спасайте… С меня и государственного добра хватит!

— Но… библиотека Тарасенкова. А он сам на фронте…

— Что? Тарасенков?! Поэзия двадцатого века! С этого бы и начинали… Три грузовика хватит? Завтра в семь утра… Чтобы успеть до бомбежки. Упаковщиков нет. Все на фронте. Сами будете паковать…

— Хорошо… Но надо сначала соглашение, что ли, подписать… Как-то оформить. Чтобы, когда Тарасенков вернется с фронта… Ну, словом, после победы, после войны, чтобы обратно ему вернули библиотеку. Он будет пополнять ее… Ну, а потом, после своей смерти, завещает, чтобы ее передали целиком Ленинской библиотеке уже навечно…

— Вы думаете, ваш Тарасенков уцелеет?! Вы что, до сих пор еще не поняли, что такое война? И его не будет, и вас всех не будет…

— Ну, тогда пусть и библиотеки не будет…

— То есть как это библиотеки не будет?! Такая библиотека должна быть достоянием государства, народа! Вы рассуждаете не по-большевистски!

— А вы не по-людски!

За пол-литра в домоуправлении — управдом уходил на фронт — добыли три листа кровельного железа. В подполье в землю зарыли оцинкованное корыто и таз и самые ценные, по своему разумению конечно, книги опустили в них и сверху накрыли листами железа… Картотеку в наволочке увезли с собой в эвакуацию в Ташкент, 13 октября. А дезидерата так всю войну и пробыла с Тарасенковым! Когда уходил, сунул в портфель полотенце, бритву, блокноты, дезидерату в задний карман брюк.

— На фронт дезидерату?! Зачем??

— Ну, если бы мы могли ответить на все «зачем» и «почему». Не знаю. Привычка. Пусть будет…

Очень торопился — боялся не успеть, как в финскую, — товарищи ушли на фронт, а его заставили работать в редакции — некому было делать журнал… На четвертый день войны уехал… Но, впрочем, здесь можно предоставить слово ему самому. Вот отрывки из его письма, которое он писал 8 января 1944 года Евгении Александровне Таратута:

«Милая Женя, почему-то твое письмо шло ко мне больше месяца, я уж совсем разуверился в том, что получу его! (Точки в нашей редакционной машинке нет, и потому она везде будет заменяться знаком восклицания!)

Попробую ответить на вопрос о том, что со мной происходило за эти два с половиной года войны!

Я уехал из Москвы 26 июня 1941 года, на четвертый день войны, офицером флота, попал сразу в Таллин и был назначен там редактором газеты! Это были страшные и горячие дни, когда армия отступала!

В последних днях августа — уличные бои в городе, пожары, эвакуация под носом у немцев и т! д! Ты, вероятно, слышала о так называемом таллинском походе из Таллина в Кронштадт! Посреди пути я два часа купался в море в кителе, брюках, без помощи даже спасательного круга или доски, традиционно описанной во всех морских приключенческих романах! Но Даниэль Дефо не учел „мессершмиттов“, летающих над тобой и поливающих тебя, беспомощно барахтающегося на волнах, из пулеметов! Не предусмотрел Дефо также, что берегов не видно, да если бы и были видны, это ни к чему, ибо все равно они заняты противником! Однако старик был прав в том, что все же можно спастись, причем спастись в последние секунды, как в кинокартине, когда скачут на помощь погибающим партизанам лихие кони! Вместо коня здесь был небольшой катер, внезапно вынырнувший из вечерних сумерек и подобравший раба божия Анатолия на свой борт! Оный катер приволок меня к другому большому кораблю, и на нем я потопал дальше! Что это было — описать невозможно! Повторяю, в ту пору у немцев авиации было дикое количество! Около полутора суток на нас непрерывно пикировали и бросали бомбы! А кругом вода! И сознание, что второй раз уже не выплыть! Однако, как ни странно, „все обошлось“, и вскоре мы входили на кронштадтский рейд! Правда, нас постигло маленькое разочарование! Мы думали, что Ленинград еще тыловой город, а он был весь опоясан кольцом пожаров, блокада уже замыкалась! Через пять дней после моего прибытия в Ленинград кольцо замкнулось, начались бомбежки и артобстрелы города, а потом и все прелести блокады!

Ну, что же о себе в этом черном и смутном мире смерти? Было ощущение неповторимости переживаемого, вспоминалась „Нумансия“ Сервантеса, только было страшней, чем описано там, было очень суровое братство людей, гордость, дикий голодный быт без воды, тепла, еды, весь во льду, в снегах, в грохоте взрывов, а потом наступили дни, когда все вообще замерло, вплоть до радио и телефона, и казалось, что описанное Дантом — сущие пустяки!

Не могу похвастаться, что было хорошо на душе, но, знаешь, в какой-нибудь Ташкент или Новосибирск не хотелось, хотелось до конца досмотреть эту чисто шекспировскую постановку! В ней не было быта, хотя было очень много бытовых подробностей, она была очень высокая по своему внутреннему музыкальному, лирическому напряжению, и, вероятно, это придавало силы переносить все!

Очень родным человеком стал за эти дни Вишневский, который показал себя изумительным другом, товарищем, с которым мы делились последней корочкой хлеба, который на собственном примере оправдал все свои громкие довоенные слова, который все тяготы перенес на основе закона равенства и полной демократии!

Вот что было величественно в ленинградской блокаде — это именно равенство, напоминавшее 1918 год, коммуну, или „Северные рассказы“ Лондона!

Сейчас все иное даже в Ленинграде, но в те месяцы, неповторимые и удивительные, оно было по-другому, именно такое, как я говорю!

Ты пишешь: „В Москве люди страшно разобщены дальностью расстояний, трудностями транспорта, быта, темнотой“!

По-моему, ты не права! Я увидел это разобщение очень реально, но только в ином причина! Пример: твой „друг“ Венгров официально, от имени военной комиссии ССП спрашивал меня, заполняя какую-то грандиозную анкету и вводя в бессмертие! Один из вопросов:

„Создали ли вы, Анатолий Кузьмич, такие произведения, которые оказали непосредственное влияние на ход боевых операций? Ну, например, не написали ли вы такого стихотворения, после которого был утоплен вражеский корабль или было убито определенное количество немцев?“

Таких вопросов, по-моему, не задали бы мне и на Луне!..

Я очень постарел, устал, но так же, как и раньше, люблю книги и даже в самые черные ленинградские дни покупал новинки (удивительно — они продолжали, хотя и в очень скромных масштабах, выходить) и пересылал их в Москву, пополняя ими библиотеку! Ты-то меня поймешь!

Библиотека моя до сих пор в сохранности, только Маша продала в тяжкую минуту жизни несколько собраний сочинений классиков (Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Шиллер, Тургенев и другие, менее любимые), да пожгли комплекты „Литгазеты“! А все остальное цело! Так было приятно это видеть!»

А в декабре 1942 года на Ладоге был такой эпизод: Тарасенков был командирован на несколько дней в Москву. Грузовик, который возил грузы в Кабону и попал накануне под бомбежку, не смог доставить его в Волхов, откуда ходили поезда в Вологду, хотя путь этот и беспрерывно бомбили. Даже до шлагбаума, где можно было поймать попутку, грузовик не довез. Пришлось метров пятьсот идти открытым полем сквозь буран. Было темно. Ничего не видно. Мело. И еще в довершение оторвалась ручка от чемодана. У него было два чемодана. Один с консервами, выданными по аттестату. Свои и чужие, больше чужих. Банки сгущенки, тушенка, куски мыла и к ним нитками, обрывками бинтов привязаны письма, сложенные треугольниками: «с фронтовым приветом». В другом чемодане книги. От чемодана с книгами и оторвалась ручка. С «мясом» вырвалась. Ничего нельзя сделать, только тащить чемодан, обхватив его обеими руками. Но тогда бросить чемодан с консервами… А он по опыту Ленинграда хорошо понимал, что значит в пустой, нетопленной московской квартире вручить кому-то это «с фронтовым приветом…». Ну, а что касается книг… Он хватает чемодан с книгами и делает десять шагов вперед. Ровно десять. Опускает чемодан и назад. Десять шагов… Поднимает чемодан с консервами. Десять шагов вперед… Натыкается в темноте на чемодан с книгами. Теперь от чемодана с книгами десять шагов. Ставит чемодан с консервами и назад десять шагов за книгами… Если взять чуть левей или чуть правей — проскочит, и не разыщешь тогда уж никаких чемоданов в этой кромешной тьме и метели… А в Волхове у железнодорожных путей, в груде тулупов, двумя ремнями — один свой, другой дал кто-то из бойцов, которые везли тулупы на передовую, — стянул чемодан. И, конечно, показывал книги. Метель улеглась. Книги клали прямо на снег, чтобы лучше разглядеть.

— «Гангутцы», — говорит Тарасенков и вынимает из чемодана книгу. На ней силуэты матросов, бегущих в штыковую атаку. — Книг этих, может быть, и осталось в мире только два-три экземпляра… Кто-то захватил с собой в полевой сумке или в кармане, когда уходил с Ханко… Удивительно, что этот героический гарнизон не только держался столько месяцев на камнях, на клочке земли, когда все вокруг уже было занято немцами и финнами на тысячи километров… но даже и книги издавал… Обратите внимание на иллюстрации. Это рисовал молодой художник Боря Пророков. Не знаю, уцелел он или нет… Говорили, корабль, на котором он уходил с Ханко, был потоплен… Мы с ним вместе играли в теннис в последнее мирное воскресенье в Останкине…

Теперь на снег ложатся пасьянсом крохотные книжечки, величиной с игральные карты, изданные на газетной бумаге. «Отстоим Ленинград», «Мы из Кронштадта», «Соколы Балтики»… Тринадцать книжечек. Тарасенков объясняет, что изданы они были в самые суровые, самые трудные месяцы блокады в Ленинграде… Он так хотел, чтобы книжки эти попали в его библиотеку на Конюшки, и так не надеялся, что у него в Ленинграде они уцелеют. Он посылал их с оказией и бандеролью в Москву на Конюшки, в пустую, заколоченную квартиру, и в Ташкент. До Ташкента дошло только четыре, до Москвы не дошли…

— С товарищем Демьяном Бедным мы знакомы, — говорит боец, беря книгу из чемодана. — Товарища Демьяна Бедного мы проходили, а вот товарища Бунина не знаю, не читал.

— О, я вам завидую, что вы будете читать его первый раз! Это замечательный русский писатель… После войны мы издадим его массовым тиражом!..

Эта вечная тарасенковская присказка — «после войны»! Он был уверен, что сумеет сразу издать все, о чем мечтал, что считал нужным издать, лишь стоит только отгреметь пушкам…

— Товарищ капитан, давайте-ка приберем ваши книжечки от греха подальше… Летит…

Пролетел. Бомбит Волхов… Волхов и без того весь разбомблен. Жители эвакуированы. Только железнодорожники, воинские части и работники Волховской ГЭС, но они почти все в землянках… Посреди разбомбленного города, посреди развалин целехонькая, нетронутая Волховская ГЭС работает в полную мощь. Немцы все еще не оставляют надежды занять город — и дом специалистов, многоэтажное здание, не бомбят, оставили для себя. Высится нетронутое, только стекла выбиты взрывной волной… В этом доме и пришлось заночевать. В нижнем этаже дверь в квартиру была сорвана. Тарасенков осветил фонариком.

— Что ты делаешь, свет!

— Окна забиты фанерой…

Пустая комната. Битые стекла под ногами.

— Книги! — это, конечно, вопль Тарасенкова.

И он уже у книжного стеллажа. Освещает фонариком. Сдувает с книг пыль. Берет в руки. Мирная его привычка — обязательно дотронуться до книги, подержать в руках, полистать… Это так раздражало многих знакомых и друзей. «Поставь книгу на место. Не трогай книги. Ну неужели ты не можешь посидеть спокойно минуту!..» И он обескураживающе: «Не могу…» И теперь, в этой чужой квартире, посреди разбитого Волхова…

— О господи! Тебя ничего не переделает, даже война!

— А может быть, меня и не надо переделывать… Блок, Тютчев… малая библиотечка…

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир…
Собеседники… соплеменники… современники…

Сколько их ушло уже! Только книги на полках. Одни мертвым грузом, кирпичи… Хотя при жизни их авторов собрания сочинений, миллионные тиражи, монографии, эпитеты всех степеней возвеличивания, — молчат… Другие, кому при жизни ничего, разве только сознание правоты своей, — говорят! Собеседники… соплеменники… современники

Нонна Друян Хранители

В маленькой комнате Павловского дворца, где некогда дежурили затянутые в лосины кавалергарды, охранявшие покой «царственных особ» (сейчас здесь заканчиваются экскурсии), лежит на столике традиционная книга отзывов.

Вот две из многих сотен записей. Первая — на английском языке:

«Я путешествовал по всему миру и видел, как много сделано для реставрации искусства, но то, что сделано здесь, — уникально. Нет ничего более прекрасного и законченного. Мои самые искренние поздравления и наилучшие пожелания на будущее.

Джон, герцог Бедфордский».
Вторая — на русском:

«Мы восхищены самоотверженным трудом, творческой мыслью советских художников-реставраторов, которые из руин возродили один из замечательных памятников искусства, разрушенных фашистскими варварами.

Полковник Головин, подполковник Беленький».
Так сошлись мнения разных людей: объехавшего весь свет знатока изящных искусств и советских солдат, быть может не видевших кропотливой работы археологов и реставраторов Помпеи и Геркуланума, но зато помнивших, каким был Павловск в январе сорок четвертого, когда 72-я орденоносная стрелковая дивизия освободила город.


1
В сорок первом — перед тем как гитлеровцы подошли к Ленинграду вплотную — лучшие из шедевров Эрмитажа успели эвакуировать в Свердловск. Их сопровождал известный искусствовед В. Ф. Левинсон-Лессинг.

Эвакуацией и сбережением имущества пригородных музеев руководили хранители дворцов. Экспонаты из Павловска, Гатчины, Пушкина вывозили в Новосибирск. На тормозных площадках эшелона стояли часовые. Груз был засекречен: опасались, что немецкие диверсанты попытаются уничтожить ценности.

Были в пути воздушные тревоги. Был пожар — от печки-буржуйки загорелась крыша вагона, где находились сотрудники, сопровождавшие «засекреченные» статуи и «безымянные» картины.

…Вывезти удалось не все, не всем эшелонам удалось уйти с Октябрьской товарной до того часа, как сомкнулось кольцо блокады. Потому в хранилище был превращен Исаакиевский собор, — стены Монферрана надежно укрыли ящики с уникальной бронзой, рисунками, фарфором, картинами.

Все годы блокады провела здесь, в Исаакии, Анна Ивановна Зеленова, директор Павловского дворца. Это она, когда нависла опасность, руководила эвакуацией музея.

…Знаменитые скульптуры (их в Павловске несколько сот) укладывали в ящики, пока были ящики. Остальные, уже под сильнейшей бомбежкой, замуровывали в стены подвалов, закапывали в парке, составляли топографические карты захоронений, чтобы со временем каждую скульптуру отыскать и, раскапывая, не повредить.

Люстры, украшенные хрустальными гирляндами, срочно перерисовывали, все детали нумеровали, описывали и укладывали в ящики. Вазы императорского фарфорового завода, быть может впервые за 150 лет, разбирались на составные части.

Солдаты, оборонявшие Павловск, помогали Анне Ивановне и еще нескольким музейным работникам вытаскивать тяжелые ящики на дорогу и отправлять их в тыл с попутными машинами. Все вывезти было немыслимо, и директору дворца выпала горькая задача решать, что бросить в Павловске, а что вывезти непременно. С теми вещами, которые не попали в эшелоны, она провела в Исаакии девятьсот дней осады.

В соборе вели дневник дежурств. Вот записи из него:

«2/ХІ.

Дежурство приняла А. Зеленова.

Собор закрыт.

t° в соборе: О — 9,5°, N — 9°, S — 10°, W — 10°.

Считаю необходимым сменить ржавую воду в пожарных ведрах на свежую, т. к. в случае возникновения пожара в хранилище использование ржавой воды при гашении огня может сильно повредить экспонатам…»

«5/ХІІ… Во время артобстрела в колонну западного портика попал снаряд, осколками повреждена поверхность стены, ступеньки, составлен акт…»

Были среди записей и такие:

«…умер от истощения научный сотрудник Николай Иванович Фомин…», «При артобстреле погибла Ирина Константиновна Янченко…»


2
В 1949 году Анатолию Михайловичу Кучумову разрешили встретиться с доктором Шпангольцем, чтобы выяснить у него некоторые детали истории похищения ленинградских сокровищ. Встреча эта произошла в учреждении, где немецкий искусствовед содержался с 1944 года как военный преступник. На чистом русском языке доктор искусствоведения рассказал, как готовился к завоевательной миссии, как тщательно изучал русские сокровища и как заготовлялись упаковочные материалы. Он лично руководил вывозом ценностей из Екатерининского дворца. Операция была проведена «на высоком уровне»: картины накатывались на специальные валы, скульптуры укладывались в ящики.

Петергофский фонтан «Нептун» тоже был упакован под личным наблюдением доктора Шпангольца. Особо сложными были заботы о постоянной температуре и влажности, чтобы сохранить при транспортировке произведения искусства, как выразился Шпангольц, «оставленные большевиками в беспорядке».

В стенографическом отчете Нюрнбергского процесса записано: «При штабе Альфреда Розенберга существовали специальные команды по изъятию музейных и антикварных ценностей… во главе которых стояли не офицеры, а штатские компетентные лица».

Доктор Шпангольц, бывший сотрудник Дрезденской галереи, и был таким «компетентным лицом».

…21 февраля 1946 года в Нюрнберге перед Международным трибуналом предстал свидетель академик Иосиф Абгарович Орбели, директор государственного Эрмитажа.

Все разрушения в пригородах Ленинграда «носили характер производившихся длительно и постепенно, — говорил академик Орбели, — не в результате какой-нибудь катастрофы… В Павловском дворце целый ряд признаков свидетельствует о том, что ценное имущество, находившееся в этих залах, было вывезено до поджога».

По материалам обвинения и показаниям свидетелей на процессе было установлено: «Батальоном особого назначения Риббентропа и командами штаба Розенберга из Павловского дворца вывезена в Германию ценнейшая дворцовая мебель, созданная по эскизам Воронихина и крупнейших мастеров XVIII века… Со стен сорваны барельефы… сняты даже все ручки и дверные украшения из бронзы и дерева».

То, что не приглянулось «штатским» искусствоведам, грабили солдаты и офицеры.

Уникальные столы, банкетки, комоды были вывезены в частные дома, в комендатуры, канцелярии и блиндажи; вазы и статуэтки солдаты отсылали своим возлюбленным; вместо половиков стелили портреты.

Не все можно было взять целиком, и фашисты выламывали барельефы, срывали бронзу с мраморных каминов, снимали с петель двери с деревянной русской резьбой и инкрустацией.

Павловский парк, воспетый Жуковским, был изрыт дзотами. Мосты и павильоны Камерона, Воронихина, Бренны были взорваны, или разрушены, из ста одиннадцати тысяч деревьев семьдесят тысяч было срублено на дрова и накаты для блиндажей. Росписи и фрески Пьетро Гонзаго, гениального декоратора и рисовальщика, были испещрены циничными надписями.

Последним этапом расправы с дворцом — уже при отступлении — был поджог. Гитлеровцы предприняли специальные меры, чтобы пожар не был погашен. В стены здания заранее были заложены мины: саперы смогли извлечь только из подвалов 240 мин замедленного действия, но отстоять весь дворец не удалось.

Пожар бушевал не только в Павловске. В пепелище превращались Петергоф, Гатчина и Пушкин.


3
С 1956 года Анатолий Михайлович Кучумов стал главным хранителем Павловского дворца.

Некогда, более тридцати пяти лет назад, Кучумов работал в Павловске инвентаризатором; потом много лет был уже хранителем, но в других пригородных дворцах Ленинграда. В сорок четвертом году именно его назначили директором и главным хранителем Центрального хранилища музейных фондов всех пригородных дворцов.

Анатолий Михайлович отправился по следам отступавших немецких дивизий, прошел Псков и Новгород, Латвию и Эстонию, Восточную Пруссию и Германию и за три года собрал огромное количество похищенных портретов и скульптур, мебельных гарнитуров и фарфоровых ваз.

Кучумов был вооружен в своих поисках лишь двумя «инструментами»: разрешением «ходить по частным домам для выявления ценностей, вывезенных из Ленинграда», и собственным безошибочным глазом — необычайной специфической памятью и острым художественным чутьем.

В резиденции рижского гаулейтера он нашел 400 портретов, в солдатских казармах 3 тысячи негативов, воспроизводящих дворцовые залы Павловска, в тартуской ратуше и в частных домах Эстонии, где жили немецкие офицеры, — мебель и ценнейшие портреты и картины, в пакгаузах на Шпрее он обнаружил иконостас знаменитого Софийского собора в Новгороде и там же, в берлинском элеваторе, — засыпанные зерном щиты наборного паркета.

Анатолий Михайлович не только сразу определял художественную ценность найденных вещей, но и устанавливал по памяти, что все до одного из 400 портретов, найденных в Риге, гаулейтер украл из Гатчины, а паркет вывезен именно из Лионского зала Екатерининского дворца.

Отыскивались не только отдельные предметы, но и целые собрания, тщательно упакованные и вывезенные шпангольцами.

В Пушкин — там производилась их разборка — были доставлены из Германии экспонаты псковского, ростовского, новгородского, харьковского музеев, весь Керченский археологический музей, 45 ящиков с картинами, похищенными из дворца Потоцких в Варшаве. Все это нужно было просмотреть, определить, не затесалось ли какой вещи из другой коллекции, и отправить на место.

Анатолий Михайлович не пренебрегал ничем и собирал не только целые вещи, художественная ценность которых была неоспорима, но и осколки и обломки, элементы и детали.

По бронзовому обломку он мысленно восстанавливал облик небольшой статуэтки и ее место среди тысяч экспонатов в сотнях музейных залов. Он карабкался по обгорелым балкам Кенигсбергского замка, коченел от зимнего ветра, гулявшего по разбитым железнодорожным пакгаузам, копался в развалинах, как мусорщик, находил все новые и новые детали изуродованных вещей и сразу же определял их ценность для будущей реставрации, в которую он верил тогда, когда другие уже отказывались верить.


4
Павловский дворец и прежде достраивался, перестраивался, горел и возрождался заново. Полтора века стоял он на этой земле.

В 1781 году Екатерина II писала Мельхиору Гриму:

«Я завладела Камероном — шотландцем по происхождению, якобинцем по профессии, великим рисовальщиком, который напитан изучением древних… Это голова, и голова воспламеняющая».

Камерон и был первым строителем дворца — загородной резиденции «наследника». Говорят, Чарльз Камерон так и не научился говорить по-русски, да нужды в том не было — заказчики предпочитали в обиходе европейские языки. Но шотландец проникся звучанием русской архитектурной речи, как прежде запомнил наизусть каменные страницы древней Греции и помпейские мотивы.

Он создал дворец, легкий и прозрачный. Воздвиг в центре здания Итальянский зал, ротонду над ритмичными нишами со спокойными белыми статуями. Работая над Итальянским залом, шотландец шел от Пантеона.

Рядом — их разделяли лишь двери с львиными мордами — был Греческий зал: высокие зеленые колонны, богатая лепка, помпейские светильники из белого мрамора на бронзовых цепях, тяжелая мебель. Оба зала — превосходные образцы возрождения античности с ее, по словам Винкельмана, «благородной простотой и спокойным величием».

Камерон заставлял древние секреты звучать мелодией земли, на которой строил.

В Риме сквозь «око» Пантеона смотрело вечно синее небо, а здесь, в Павловске, молочный северный свет проникал в Итальянский зал тоже сверху, но сквозь опрокинутую стеклянную чашу купола.

Зодчий не забывал, что строит в России, на севере. Он искал такую окраску для стен, чтобы зал, освещаемый только сверху, все-таки был светлым — ведь это был не храм, не усыпальница, а летний загородный дворец.

Под руководством Камерона итальянские мастера отделали зал искусственным мрамором, — только они знали тогда секреты его изготовления. Свет отражался зеркалом пола, растекался по розоватым стенам. Книзу розовая окраска стен сгущалась почти до фиолетовой. Зал казался выше и светлее. Но высота не подавляла, она создавала лишь ощущение устремленности ввысь. Обитатели дворца чувствовали себя уютно в меланхолической, интимной обстановке Итальянского зала.

Точно так же не подавляли высокие зеленые колонны, лепнина и мраморные светильники соседнего Греческого зала. Здесь возникало настроение радости. Это — от бокового света, и еще оттого, что зеленые колонны, обнимающие зал, были отодвинуты от стен: свет словно бы проходил сквозь них.

Камерон, как позднее Кваренги и Росси, работал на русском материале: пудостский камень, мрамор из колыванских и карельских каменоломен; в декоре часто использовалась резьба по дереву. Но секрет был не только в материале.

Русскую архитектуру, наряду с великими русскими мастерами — Баженовым, Старовым, Казаковым, создавали зодчие-иностранцы. Они были воспитаны на культуре Византии, древней Греции и Рима. Они были приглашены в Россию, чтобы вдохнуть в нее эту великую культуру, но она странным образом прорастала на русской почве. Это особенно отчетливо видно в постройках допетровской эпохи.

Один из первоклассных знатоков архитектуры Г. К. Лукомский писал:

«Произведения искусства, как цветы и растения, в своих красках и формах зависят от почвы, на которой они вырастают, от страны, солнце которой их согревает, от воздуха, который их окружает, от пейзажа, на фоне которого они возникают. Итальянец Фиоравенте, строивший Успенский собор в Кремле, мастер эпохи Возрождения, должен был обуздать свой темперамент и создать гармонию между строгими законами византийского церковного стиля и всем тем, что его окружало, вплоть до московского неба, столь отличного от вечно улыбающегося неба Италии. Выполнил он эту задачу блестяще, так же, как полстолетием позже другой итальянец, Соларио, построивший прекрасные стены, башни и ворота Московского Кремля в стиле, в котором византийские, готические, романские мотивы слились в одно гармоническое целое, которое нельзя назвать ни византийским, ни готическим, ни романским — а только русским».

Так и мастера петровские и екатерининские нередко переплетали русские архитектурные формы и традиции с народными, осваивали их и создавали прекрасное национальное архитектурное богатство XVII–XVIII веков.

В Павловском парке собраны воедино прекрасные образцы европейских архитектурных «затей»: воронихинский «Павильон роз» напоминал трианонский, шале были подобны швейцарским, мельница Бренны и фермы Камерона похожи на тирольские, сады и террасы напоминали итальянские, театр и аллеи заимствованы из Фонтенбло. Казалось бы, ничего русского ни во дворце, ни в павильонах, ни в самом парке нет. И тем не менее это бесконечно русский уголок земли, где, по словам Жуковского, «и луна светит иначе, чем на других широтах мира…»


5
Счастливы люди, умеющие читать речь камня. Я всегда завидовала тем, кто наделен этой способностью, но была совершенно ошеломлена, когда, то ли всерьез, то ли полушутя, Татьяна Михайловна Соколова, старший научный сотрудник Эрмитажа, так заговорила о ней:

— Вы не замечали, что у женщин-художниц костюм часто некрасив, даже нелеп, а у женщин-архитекторов платье, как правило, изящно и подчеркнуто элегантно?.. А знаете, в чем дело?.. Художники видят в первую очередь «пятно», архитекторы — линию, конструкцию, силуэт!.. Так голова устроена, а еще, наверное, — глаза… Вот что я обнаружила: все наши блестящие специалисты по живописи (искусствоведы) оказались близорукими — в самом прямом смысле. Знаменитый Левинсон-Лессинг смотрит картину, почти касаясь ее лицом, и, конечно, весь сконцентрирован на пятне, на мазке, лессировке — тут он схватывает, чего другой никогда не увидит… Редко бывает, чтобы и пятно и конструкцию человек ощущал одинаково хорошо, обязательно что-то слабее, и это выявляется в склонностях. Я только одного знаю, кто был одинаково прекрасен и в том и в другом, — Леонардо да Винчи, но он — ganz andere Geschichte!..[29]

…А впрочем, все это — домыслы. Абсолюта не может быть никакого. Но я, старуха, — слава богу, уже семьдесят два! — я с детства никогда не кисла перед картинами. А зато, идучи в гимназию по улице Росси, кисла из-за этой улицы каждый день!.. И чего со мною не было — в педагогическом училась, актрисой чуть не стала, медсестрой была, «входящие-исходящие» регистрировала, — однако чему быть, того не миновать: сорок лет занимаюсь архитектурой и прикладным искусством… А ведь я смала, как многие архитекторы, дальнозоркая. Я дальнозорка до ужаса!!!

…Что тут правило, что исключение — не мне судить. Но вот была такая история: приехала в Эрмитаж гостья, директор Роденовского музея мадам Сесиль. Стали мы с ней ходить и ездить. У нас это моя обязанность: как правило, одни знают французский, а другие архитектуру, я — исключение. Мадам со мной одного возраста, мы и подружились. Мы с ней все по городу ездили. Живописью она интересовалась, конечно, но умеренно. Ее тянуло к зданиям. И однажды она говорит:

«Не понимаю, как люди идут от живописи. Для меня — сначала существует архитектура, потом скульптура. Живопись на третьем месте». А я ей: «В живописи всегда повествовательный мотив, она идет от иллюстрации к книге, это дальше начинается пятно, цвет. Но вы шли странным путем, должно было быть начало — музыка. У меня оно было».

А мадам ответила: «Я кончила консерваторию в молодости».

…Надо же так случиться, чтобы на двух концах света, ничего не зная друг о друге, жили две одинаковые старухи, с одинаковыми вкусами, с одинаковым зрением. Мадам Сесиль тоже смолоду дальнозоркая…

Но во всем этом, как говорит Татьяна Михайловна, «нет абсолюта».

А потом мы с Татьяной Михайловной ходили по дворцам и паркам, по улицам Ленинграда и «читали вслух».

Путешествие началось с Казанского собора.

Андрей Воронихин по требованию Павла I в основу своего проекта положил знаменитый католический храм св. Петра в Риме. Павла, вероятно, привлекла циркульная форма прославленной наружной колоннады, которая охватывает человека, отгораживает от мира. Человек входит в ее незамкнутое кольцо и оказывается изолированным от восприятия чего бы то ни было, кроме величия апостольской церкви. Прежде чем человек почувствует, как колоссально здание, он ощутит, как он сам бесконечно мал.

Но Воронихин раскрыл пространство, разомкнул цепкие клещи. Необычайной красоты колонны, исполненные особого ритма, влились в Невский проспект. Русские распахнутые объятия простерлись над Петербургом, и зазвучал мощный голос: «Приидите ко мне, все страждущие!»

Так Воронихин по-русски освоил прекрасный, но чуждый храм, пропитал его северным воздухом и соками петербургской почвы.

«…Простые линии, — писал Герцен, — их гармоническое сочетание, ритм, числовые отношение представляют нечто таинственное, и вместе с тем неполное. Здание, храм не заключают сами в себе своей цели, как статуя или картина, поэма или симфония; здание ищет обитателя, это — очерченное, расчищенное место, это — обстановка, броня черепахи, раковина моллюска, — именно в том-то и дело, чтобы содержащее так соответствовало духу, цели, жильцу, как панцирь черепахе…»

Стремление внести в жизнь мрачный католический дух читается в камне многих павловских построек.

Гатчинский дворец, созданный для графа Орлова во времена расцвета дворянского государства архитектором Антонио Ринальди, был по приказу Павла перестроен.

Первоначально по замыслу архитектора дворец свободно и непринужденно вписывался в парк: стройный двухколонный портик фасада, высокие пятигранные башни по двум сторонам строгого, спокойного прямоугольника. От центрального портика шла широкая лестница на поляну, полого спускающуюся к Серебряному озеру. Полуциркульные крылья, созданные Ринальди в Гатчине, как бы вливались в луг. Сквозь открытые аркады просвечивали деревья и луга. Пудостский камень, из которого был построен дворец, не требовал ни покраски, ни штукатурки. Его серый цвет удачно вписывался в серо-зеленую гамму парка с серебристыми ивами, озерами, серым северным небом… Это была веселая и гостеприимная вилла.

Как только хозяином дворца сделался Павел, в Гатчину был призван его любимый архитектор Бренна, точно угадавший вкус и идеалы своего заказчика.

Бренна был блестящим декоратором, тем не менее его принято считать архитектором невысокого класса. Татьяна Михайловна Соколова сказала о нем, что он «либо аккомпанировал, либо портил». «Аккомпанировал», то есть шел вслед за гениальными замыслами своих коллег; «портил» — перестраивал, воплощая характер и запросы своего хозяина. Бренна исказил, конечно, Ринальди, а затем и Камерона, но одновременно он воплотил в камне идеи, которые исповедовал, а следовательно, исполнил свое назначение.

Маленькие одноэтажные каре гатчинской виллы были надстроены до двух с половиной этажей, лоджии превращены в закрытые галереи, сквозные аркады — в глухую стену, перед дворцом воздвигнуты каменные бастионы с амбразурами для пушек, сооружены глубокие рвы, наполненные водой, с подъемными мостами. Загородная усадьба для отдыха и охотничьих забав превратилась в хмурый, настороженный замок.

Ринальди в отделке совсем не использовал позолоты, залы оформлял сдержанно, признавая главным украшением растительный орнамент, перекликающийся с наборным паркетом и лепными венками. Скромным и с достоинством выполненным интерьером Ринальди как бы противопоставлял загородную усадьбу дворянина богатому дворцу императрицы, сверкающему позолотой и вычурными лепными украшениями.

Бренна создал в Гатчине парадные залы, использовав дорогие отделочные материалы — мрамор, бронзу, гобелены. Это была уже не легкая, игривая и легкомысленная роскошь екатерининского дворца, а торжественная и тяжелая пышность резиденции нового самодержца.

Гатчина стала архитектурным символом деспотизма. Естественно, что Александр I, который хотел вернуть дворянству ощущение свободы, покинул Гатчину. Он, правда, сделал главным лицом в России знаменитого гатчинца, выученного и вымуштрованного самим Павлом Аракчеева, а сам переселился во дворец своей бабки и в прекрасный собственный дворец, созданный в Царском Кваренги.

Николай I своей резиденцией для ежегодных осенних маневров вновь избрал Гатчину. Его придворный архитектор Р. И. Кузьмин внес свои штрихи, в камне и новых архитектурных пропорциях увековечивая казарменный дух. Он переделал каре, поднял их до высоты полуциркулей и, отяжелив общий вид дворца, надстроил боковые башни.

Александр III, который вначале почти не приезжал в Гатчину, поселился здесь после знаменитого 1 марта 1881 года и, не доверяя надежным бастионам, окружил себя тройным кольцом охраны. В предисловии к русскому изданию «Манифеста Коммунистической партии» К. Маркс и Ф. Энгельс назвали Александра III «содержащимся в Гатчине военнопленным революции».

Архитектурная речь этого дворца после всех доделок и переделок как нельзя более соответствовала реакционной и трусливой сущности ее владельцев, не только соответствовала, но и воплощала ее.

Но в Павловске все было по-другому. Природу здесь не искореняли, не уничтожали, ее лишь искусно «редактировали», дабы она дышала «таинственной жизнью души и сердца», чтобы была «исполнена высшего смысла и значения», смысла поэтического.

Жуковский писал в элегии 1815 года:

Иду под рощею излучистой тропой;
Что шаг, то новая в глазах моих картина;
То вдруг сквозь чащу древ мелькнет
         передо мной,
Как в дыме, светлая долина,
То вдруг исчезло все…
Это «вдруг» — постоянно, эта смена тени и света, открытых полян и запрятанных уголков «невольно влечет к размышлению», «в душу томное уныние вселяет». В. А. Жуковский необычайно тонко почувствовал и передал атмосферу Павловска, осуществленную его создателями.

Ровно через 100 лет та же элегическая муза посетила Анну Андреевну Ахматову, и будто ничего не изменилось за эти годы:

Все мне видится Павловск холмистый,
Круглый луг, неживая вода,
Самый томный и самый тенистый —
Ведь его не забыть никогда.
Как в ворота чугунные въедешь,
Тронет тело блаженная дрожь,
Не живешь, а ликуешь и бредишь
Иль совсем по-иному живешь.
Удивительные мастера, чудотворцы и волшебники, в жестокий, солдафонский век создали эту обитель изящества, уюта, семейной тишины и душевного меланхолического покоя. Все, что вытравлялось в официальной, казарменной России, все, что изгонялось шпицрутеном и кнутом, все, что запрещалось подданным императора, сохранялось и насаждалось в Павловске — для себя — и должно было свидетельствовать об утонченности, добродетели, семейном благоденствии гроссмейстера Мальтийского ордена, снимавшего здесь с себя латы.

Дворец и парк должны были убедить самих хозяев в красоте и изяществе мира, они затевали здесь игру «в сельскую жизнь», в ласковую добродетель «у семейного очага», где нет ничего корыстного и грубого. Эта идея была заложена при самом основании парка Чарльзом Камероном.


6
…После коронации Павла уже не Камерону, а Бренне поручили придать загородному дому облик резиденции монарха. И потому два боковых флигеля подковой охватили луг перед дворцом, а в здании был сооружен Тронный зал.

Затем, уже после убийства Павла, в 1803 году, во дворце внезапно вспыхнул пожар, и центральный корпус выгорел. После пожара его отстраивал Андрей Воронихин. Зодчий восстановил Египетскую прихожую с крашенными под бронзу статуями, Греческий зал и Итальянский. Но строитель Казанского собора не смог удержать себя в узде реставратора и внес в архитектуру дворцовых залов свое.

Главное произведение Воронихина в Павловске — кабинет «Фонарик», застекленный снизу доверху, — казалось, плыл по воздуху, прорезая гущу цветов садового партера.

…Работали во дворце и другие зодчие. Кваренги создал Пилястровый кабинет из искусственного мрамора. Росси — новую библиотеку.

Но в Павловске произошло чудо: ни один из этих удивительных мастеров — каждый со своим неповторимым почерком — не погрешил против общего колорита, не нарушил «единого дыхания». Это «чудо» не только во дворце, но и в парке. Каждый кустик, каждая тропинка, «развалина» или ручей — все было сочинено человеком, все было плодом его хитрых выдумок. Но искусство здесь было максимально приближено к природе. Павловск (парк и дворец) — один из самых замечательных примеров лиризма в архитектуре. Эта его нравственная атмосфера, задуманная и осуществленная зодчими, художниками, декораторами и садоводами XVIII века, несмотря на пожары, перестройки и события, потрясавшие мир, сохранялась вплоть до войны.

…К середине XIX века вокруг парка вырос город. Он принадлежал великому князю, был его собственностью; здесь не ремонтировали канализацию, но зато не было и городовых. Многих тянуло сюда.

Угодливый чиновник Лебедев объяснял князю Мышкину, в чем притягательная сила Павловска: «И хорошо, и возвышенно, и зелено, и дешево, и бонтонно, и музыкально — и вот потому и все в Павловск».

Через много лет поэт Осип Мандельштам тоже вспомнил о Павловске: «Тихая заводь — последнее прибежище умирающего века… В 90-х годах в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург… Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему… вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы… Мы круглый год жили на зимней даче в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов и взяточников, скопивших на дачу-особняк».

Этот мещанский дух странным образом не коснулся уединенной жизни дворца и парка, не разрушил застывшего его очарования. Здесь по-прежнему царил нетронутым XVIII век.

Старились, умирали, сменяли один другого владельцы — «великие князья» из боковой ветви романовского «древа». Был среди них и сиятельный сентиментальный поэт, оставивший свои инициалы «К. Р.» под стихами к нескольким романсам Чайковского.

Романовы в последние годы своего владения дворцом не проявляли рачительности, присущей некогда их пращурам. Когда дворец национализировали, выяснилось, что крыша прохудилась. С топливом стало трудно еще в предреволюционные военные годы, а далее — неделя за неделей делалось все хуже. Над памятником архитектуры, над удивительным собранием шедевров искусства нависла угроза разрушения.

Теперь Павловску повезло на хранителей.

Первым хранителем дворца, ставшего музеем, был искусствовед А. А. Половцов. Этот пост ему предложил сразу, в 1917-м, нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский.

Половцов был далек от симпатий к большевикам, он вскоре эмигрировал во Францию. Но он был предан искусству и издал в Париже книгу «Сокровища искусства при большевистском режиме». Многое из написанного в ней удивляло и, наверное, даже раздражало читателей, которым книга предназначалась, поскольку Половцов счел себя обязанным рассказать в ней то, что произошло в действительности.

Он писал, как ужасала его катастрофа, грозившая дворцу и дворцовым коллекциям. Как он заложил собственные драгоценности, чтобы купить железа и оплатить починку кровли. Как в отчаянье — денег не хватило! — решился все же обратиться к красному комиссару, привез Луначарского в Павловск и был поражен и тем, что этот большевик — столь тонкий знаток искусства, и тем, как близко к сердцу он принял происходящее, и тем, наконец, что не только Луначарский, но и сам Ленин сочли сохранение национальных памятников государственной задачей…

Половцов эмигрировал.

Хранителем дворца на многие годы сделался архитектор В. Н. Талепоровский.

В годы гражданской войны хранители получали грошовое вознаграждение, восьмушку хлеба в день, иногда вместо хлеба — канареечное семя или жмых. И все-таки они отыскали и привели в порядок множество документов, забытых историей, и превратили дворец в музей искусств XVIII века.

До самого начала войны сюда приходили и приезжали экскурсанты. Хранители рассказывали им историю дворца, показывали севрский сервиз — подарок Марии-Антуанетты, мебель из мастерских Жакоба и Рентгена, богатую коллекцию античных скульптур, изделий из янтаря и слоновой кости…

А потом началась война.

Когда стало окончательно ясно, что Павловск придется оставить, а всю мебель вывезти уже не удастся, Анна Ивановна Зеленова, отправив в эвакуацию лишь по одному креслу и банкетке из уникальных гарнитуров, срезала с остальных шелк и гобеленовые обивки, завернула в них чертежи и планы захоронений скульптур и унесла их с собой в Ленинград.

Вместе с ней пешком шли остававшиеся здесь до последней минуты музейные работники, художник В. М. Конашевич с женой, еще несколько человек…


7
Сразу же после освобождения во всех пригородных дворцах начались реставрационные работы. В Павловске они закончены. В Петергофе и Пушкине им предстоит длиться еще годы.

…В Петергофе и Екатерининском дворце царило рококо. Причудливое. Прихотливое. Ни один элемент отделки не повторялся, не перекликался с другим; если он погиб, то погиб безвозвратно. В Павловском дворце — классицизм с присущей ему симметричностью. И если сохранился лишь один кусок отделки наличника двери, то по нему можно восстановить всю дверь.

Но эта причина — не единственная. В Павловске лучше, чем в других дворцах, сумели сберечь то, что сохранилось после разграбления и пожара. Восстановление этого драгоценного памятника искусства было бы совершенно немыслимо, если бы не огромнейшая научная работа художников и реставраторов, нашедших в методах, какими идут все реставраторы и искусствоведы во всем мире, свои, никем не пройденные пути.

Если бы в других дворцах, разрушенных во время войны, с такой же тщательностью велась подготовка к реставрации, может, и там эта удивительная, тончайшая работа привела бы к таким же результатам. Ведь случалось, что врагом реставрации был… реставратор. И уже в 50-х годах ученые и искусствоведы в специальных статьях писали о невосполнимых потерях, происшедших по вине самих реставраторов. В некоторых случаях восстановительные работы начинали, не произведя предварительно тщательных обмеров, зарисовок, фотографирования, изучения и консервации иногда чудом уцелевших архитектурных деталей…

Но в Павловск вернулась Анна Ивановна Зеленова, вернулись старые сотрудники, для которых это был не музей, а свой родной дом. И то, что было сделано в Павловске с первого момента его освобождения, потом, через сравнительно большой срок, помогло восстановить его с максимальной исторической и художественной достоверностью.

…Все, что осталось от росписи стен и потолков, от покраски и обивки, прятали от ветра и дождя немедленно, закрепляли специальным составом и снимали на кальку, не надеясь на состав. Завалы, горы разбитого мрамора, щебня, искалеченного дерева — все разбиралось только руками. Каждый кусочек барельефа, резьбы, ухо бронзового льва, отбившееся горлышко вазы — дорогая деталь, которая когда-нибудь, бог знает когда, но окажется ценным указанием реставратору. Потому со всех мало-мальски уцелевших кусков мраморных каминов, со всех покрытых гарью фрагментов украшений снимались слепки: в Павловске была создана гипсотека, которая насчитывала около 40 тысяч (!) лепных деталей, ставших потом моделями и эталонами для восстановления знаменитой лепки дворца.

Работники Павловска разработали специальную методику для фиксации уцелевших декоративных украшений. Чудом сохранившуюся кое-где роспись или «повисшие на ниточке» кусочки лепнины запрятывали в фанерные футляры, специально подогнанные по форме фрагмента. Старший научный сотрудник Наталья Ивановна Громова готовила научную документацию, профессор И. В. Крестовский руководил консервацией лепки, архитектор Ф. Ф. Олейник делал новые зарисовки и, сопоставляя их со старыми, довоенными, набрасывал первые проекты восстановления.

После смерти Ф. Ф. Олейника и до настоящего времени архитектурными работами в Павловске руководила Софья Васильевна Попова-Гунич.

Восстановление начали с Кавалерского и Тронного залов и прилегающих к ним помещений. Эти залы были выбраны не случайно. Здесь не было чеканной бронзы, не было позолоты и искусственного мрамора. В отделку этих залов входила в основном лепка, скульптура и роспись. Уже в 1943 году в осажденном Ленинграде было открыто художественное училище, которое готовило мастеров по камню и мрамору, лепщиков и резчиков. Эти первые залы были как бы лабораторией, в которой заново постигалась технология отделочных работ XVIII века. Особенно сложной была выработка искусственного мрамора, секрет которой утрачен даже в Италии. Секрет был открыт, и новые образцы мрамора были сделаны так филигранно, что сейчас невозможно отличить новые детали от единственной уцелевшей от XVIII века мраморной плиты, сделанной под руководством Камерона. В Павловске родилась своя школа реставраторов, которая выпускала мастеров, владеющих забытой технологией, для других музеев и дворцов.


8
В своих лекциях по реставрации И. Э. Грабарь говорил:

«…не проходит дня, чтобы в каком-нибудь музее Европы или Америки не менялись таблички на картинах с обозначением их авторов». Недаром во Франции раздался клич: «Историю искусств нужно переделать».

Сотни раз, — рассказывал И. Э. Грабарь, — принимаясь реставрировать художественный памятник, мастера обнаруживали не эту, потемневшую и потрескавшуюся картину, а другую, которая была задумана и осуществлена другим художником и имела совсем иной смысл. Знаменитой стала история «Забулдыги» Франса Гальса. Этот «забулдыга» на гравюре того же времени изображен со взъерошенными волосами и с лошадиной челюстью в руке. Но на музейном полотне он имел более благопристойный вид, и реставраторы заподозрили, что под этим, видимым слоем есть другой, с рисунком, совпадающим с гравюрой. Им удалось «снять» с веселого человека шляпу и «забрать» из его рук бокал с вином, вновь заменив его лошадиной челюстью. Очевидно, позднейший художник был шокирован и от себя «привел в порядок» «Забулдыгу».

Искусствоведам известны десятки, сотни историй, когда сначала произведение создавалось, потом его портили, разрушали и приспосабливали другими руками для утилитарных целей нового хозяина.

Современное научное искусствознание родилось в длительном процессе восстановления подлинных памятников и подлинной истории искусств. Но нигде в Европе работа искусствоведа, восстанавливающего истину, не была столь трудоемкой, как у нас. Ни в Англии, ни во Франции, ни в Германии исследователям прикладного искусства не приходилось решать такого количества головоломных задач, ибо нигде в Европе мастер — создатель вещей для интерьера — не был анонимом.

Советской школе научной реставрации пришлось выработать свои особые, хитроумнейшие способы установления подлинного облика и подлинного происхождения произведений искусства, методы идентификации руки художника. Их пришлось вырабатывать с самых первых шагов, которые эта школа делала еще в 20-е годы, когда брались на государственный учет все ценности, ставшие собственностью народа, и бывшие царские резиденции и богатые усадьбы вельмож были превращены в музеи.

Как это ни парадоксально на первый взгляд, но особый стиль, особая зоркость и цепкость нашей искусствоведческой школы были вызваны к жизни былым российским великодержавным пренебрежением к людям, создающим культуру, создающим искусство. Они были ответом на него, они были тем единственным, что могло бы ликвидировать последствия этого пренебрежения и передать в первозданной красоте веками создававшиеся сокровища их истинным наследникам.

Любой мебельщик, работавший в Париже, ставил на своей вещи личный штамп и обязательно регистрировал ее.

В книгах цеховой коммуны скрупулезно записывалось, что такого-то числа такой-то мастер изготовил и представил коммуне такой-то предмет. И когда мебель или посуда попадали в Лувр или Тюильри, ее снова регистрировали, педантично фиксируя, в какой зал она помещена и — если это случалось — куда переставлена. Немцы дважды занимали Париж, над Францией прошумело четыре революции, но восстановление парижских музеев не казалось и не оказалось безнадежным.

Иное дело Россия. Некоторые русские искусствоведы, поминая «добрые старые времена», с горечью восклицали: «…почему же когда-то слушались, подчинялись зодчим, художникам, портретистам беспрекословно — и не только помещики, но и вельможи? Да разве можно было спорить в те времена (то есть в „золотой“ XVIII век), обсуждать при таком авторитетном положении, какое занимал тогда художник, какой-нибудь проект Кваренги или Росси!»

Но было ли их положение действительно столь «авторитетным»? Да, вельможи выписывали из-за границы или приглашали живших в России художников и архитекторов. Именно хозяин, заказчик сам судил, хорошо ли поработал на него Камерон или Левицкий, принимать или отвергать его работу. Для безраздельных владельцев творения архитекторов и мастеров других искусств были художественными произведениями лишь во-вторых или в-третьих, а во-первых они были их частной собственностью, имуществом, которое они могли и оберегать, и проматывать, сохранять или переделывать частями и целиком.

Павел и его супруга не пощадили Ринальди в Гатчине. Сыновья не уступали Павлу. Николай I снес в Московском Кремле старый дворец Соларио, и на Грановитую палату посредственный Тон насадил здание Большого дворца, так и «не вписавшегося в ансамбль». По приказу того же Николая был целиком уничтожен интерьер Михайловского замка. Николай надумал использовать здание, где убили его отца, для военно-инженерного ведомства. Не полагающиеся для канцелярских помещений камины, кариатиды, лепнина были разобраны, выломаны, сорваны и… проданы. Естественно пришлось ставить на их место печи, замуровывать дыры, заново штукатурить стены и т. д. и т. д. …

Таким было обращение с творением Баженова и Бренны — зодчих, имевших имя. А что касается многочисленных предметов, заполнявших интерьеры Зимнего и Павловска, Гатчины и дворцов в Царском, то и авторы их оставались анонимами, особенно если они были российскими подданными.

Все вещи, украшавшие дворец внутри и сделанные в России, «не имели автора». Интерьер, который сейчас приходится восстанавливать и без которого не может существовать ни одного памятника быта, ни одного музея XVIII века, — этот интерьер в России оставался безымянным.

Обесценение личности художника накладывало печать и на его отношение к собственному творческому архиву.

Знаменитые французские мебельщики Шарль-Андре Буль или Давид Рентген хранили в своих мастерских все эскизы и чертежи, по которым своими руками или под их личным наблюдением делали единственный экземпляр для единственного в мире зала и для единственно возможного места, где вещь «играла» и заставляла «играть» все другие.

Буль стал придворным мебельщиком Людовика XIV и получил «бреве»[30] на помещение своих изделий в галереях Лувра. Он очень хорошо понимал, что создает не кресла, банкетки и бюро, а произведения искусства. Во всем мире немного осталось вещей Буля, но их опознают не только по характерному стилю «буль» с изящной инкрустацией из черепахи, слоновой кости, бронзы или перламутра, а по именному клейму, которое ставил мастер, гордый своим творением, и по чертежам и эскизам, бережно сохраняемым в архивах.

Рентген, Эбен и Ризенер — мебельщики, граверы и рисовальщики — носили высокое имя — «художник». Рентген получил право организовать в Париже персональную выставку! Выставка в 1793 году была закрыта, «экспонаты» постепенно рассеялись по свету, а чертежи, гравюры, рисунки, позволяющие судить о мебельном искусстве этого мастера, остались.

Но ни Христиан Майер, ни Гамбс, ни Тур, ни другие мебельщики России, которым заказывалась мебель для Зимнего, своего штампа не ставили. Хранитель записывал у себя только: «За 25 предметов уплачено такому-то 1500 рублей».

Начиная с Камерона, архитекторы в России стали рисовать интерьер и место мебели в интерьере. Но рисунков не оставалось ни от Росси, ни от Воронихина, ни от Бренны: они отдавали рисунок или чертеж в чужую мастерскую; когда мебель была готова, чертеж бесследно исчезал.

Если в архиве чудом сохранялся эскиз, значит, почти достоверно можно утверждать, он никогда не был осуществлен в натуре. Лишь случайные свидетельства, порою просто предания доносят до нас имена создателей замечательных творений прикладного искусства. Так, о том, что Арабесковый зал золотил «дед Брюлло», стало известно из письма Екатерины II Гриму, которая хвасталась своим замечательным мастером. Предание о прекрасном позолотчике Брюлло дожило до наших дней, так как еще в 20-е годы позолота сохранилась и была по-прежнему красивой.


9
У Кирилла Алексеевича Соловьева была классическая профессорская бородка и мягкий баритон. Он читал лекции по истории интерьера, и на его лекции со всей Москвы сходились работники музеев и педагоги и проникали непрофессионалы, любители искусства.

Не берусь судить, в какой мере Соловьев был пионером в своей области, но он принадлежал к тем немногим людям, которые умеют прочесть язык вещей. Без этого умения немыслимы многие исторические науки. В мебели и драпировках, в резьбе и фарфоре, в часах и безделушках скрыты мысли людей, которые делали эти вещи, и — более того — людей, для которых эти вещи делались, — их представления об окружающем мире, их чаяния, дух времени.

Я расшифровываю торопливые записи его лекций.

…В прикладном искусстве четко запечатлелась борьба барокко и классицизма.

Представители первого направления стремились скрыть конструкцию. У кресел, сделанных в стиле Людовика XV, раковины и завитушки маскировали все сочленения, все работающие узлы, «грубую идею», рабочую суть мебели. То же самое делалось и с архитектурными деталями здания: «работающий» карниз маскировался игривой гирляндой, зеркала по обе стены помещения создавали иллюзорное пространство — в нем люди «голубой крови» жили своей праздной, «пасторальной», преисполненной гедонизма жизнью. Конструкция была для них грубой прозой, которая должна была оставаться вне их мироощущения.

Другая тенденция — рационалистическая, трезвая — не скрывала, а иногда и обнажала специально функцию, конструкцию предмета. В классицизме нашли свое воплощение гуманистические идеи будущих апостолов Великой революции, великих критиков разложившегося аристократизма, просветителей, рационалистов. Спокойствие духа и гимн мысли были не только в теоретических трактатах, но и в «сюитах» колоннад, и в планах зданий, и в архитектурных деталях. Конструкция и сочленения обнажались. Геометричность подчеркивалась. В карнизах, дверях, паркете, в мебели круг перекликался с кругом, квадрат с квадратом. Строгие классицисты все подчиняли удобству человека, его уюту. Яркие, беспокойные тона драпировок и обивок, извивающиеся подлокотники и ножки были заменены усмиренными, направленными разумом.

Все было отмечено единством и законченностью…

Павловск — одно из лучших произведений русского классицизма, — записано в конспекте лекций К. А. Соловьева.


В Павловске Кучумов говорил мне:

— Мы не просто восстанавливали дворец. Мы создавали музей русского искусства восемнадцатого и начала девятнадцатого века. Надо было выбирать, что и в каком варианте восстанавливать. Ведь дворец был как картина, которую дописывали, а в иных частях — переписывали разные художники. По тем материалам, которые собрал весь коллектив работников дворца, можно было восстановить один слой, а можно — и другой. И можно воспроизвести то, что было задумано, но не было в свое время выполнено.

Декоратор Пьетро Гонзаго был истинным волшебником. К какому-то празднеству на громадном полотне, установленном в Павловском парке, Гонзаго нарисовал аккуратненькую русскую пасторальную деревеньку. Картина была так точно вписана в натуру, что в существование этой деревеньки верили все зрители, верили до тех пор, пока не притрагивались сами к холсту…

Полотно с «деревенькой», так и оставленное в парке на волю дождей и ветра, обветшало и погибло. А росписи, сделанные Гонзаго во многих залах и в его чудесной галерее дворца, безвозвратно погибли уже в 1944-м.

И все же одну из работ чудесного декоратора воспроизвели, чтобы сохранить память о нем.

В архивах дворца нашли эскизы росписи потолка «Большой столовой», которую Павел вознамерился превратить в Тронный зал. Но императора убили, надобности в Тронном зале более не было; потолок остался чистым.

Роспись, задуманная Гонзаго, была выполнена теперь, при восстановлении «Большой столовой», группой художников, возглавляемой Анатолием Владимировичем Трескиным, руководителем реставрации живописи Павловска.

Все восстановительные работы в Павловске с самого начала старались подчинить одной идее: восстановить работы разных мастеров конца XVIII — начала XIX века, и не только восстановить руку художника, но возродить из его наследия именно то, что оказалось в других постройках Ленинграда утраченным навсегда. Во многих залах дворца теперь представлены работы двух или даже трех оформителей, и можно проследить, как один мастер, выполняя свою работу, старался не «выпасть» из ансамбля. В залах «Войны» и «Мира» лепнина Бренны сочетается с плафоном Воронихина. В столовой первого этажа отделка Камерона дополнена воронихинским фризом из аканта[31].

Но столь бережно к произведению искусства, сделанному другим мастером, мастера позднейшие относились далеко не всегда.

До войны, вводя посетителей в «Угловую гостиную» дворца, украшенную медальонами, завитушками и амурами, экскурсоводы не называли автора, отделывавшего зал, ибо считалось, что гостиная эта создана никому не известным Потоловым.

Но когда после освобождения Павловска принялись разбирать руины, укрывать от непогоды все мало-мальски сохранившиеся фрагменты, делать слепки для гипсотеки, обмерять, срисовывать, исследовать, оказалось, что среди рокайльных завитушек и медальонов, а то и просто под ними или под слоем штукатурки были скрыты другие детали лепки, созданные словно бы иною рукой, более строгой, более талантливой. Реставраторы предположили, что это была рука Карло Росси: вся скрытая под позднейшими наслоениями отделка была выполнена в стиле истинного русского классицизма.

Ушло немало времени и труда, пока были обнаружены архивные документы, подтвердившие эту догадку.

Да, действительно, в 1815 году Карло Росси, возвратившемуся из Москвы в Петербург, был сделан заказ на проект «Углового кабинета» для Павловского дворца (заметьте: не «гостиной», а «кабинета»). И этот кабинет был им создан. Но спустя почти сорок лет очередное владетельное «высочество» пожелало перестроить кабинет в гостиную в соответствии со своими нуждами и изменившейся модой. Эту работу осуществил дворцовый архитектор господин Потолов — он точно выполнил желания своих заказчиков.

…Росси, умный, тонкий, не знал разницы между малой и большой работой. Какой бы ни была очередная его задача — объемно-пространственное решение здания Александринского театра, или целой улицы, идущей от театра к Фонтанке, или интерьер одной-единственной комнаты, — он решал эту задачу вдохновенно. Он знал, сколь велика роль каждой детали интерьера для восприятия целого, и в его чертежах всегда были проработаны лепка, и роспись, и люстры, и канделябры, и вазы, и мебель — все, что должно было составить интерьер, все до мелочей.

Но в описях архивов Росси не значилось чертежей и эскизов «Углового кабинета» в Павловске.

…Обугленные фрагменты лепки той, первой, и, видимо, именно Россиевой отделки кабинета, найденные в руинах в сорок четвертом, свидетельствовали, что, создавая кабинет, художник сумел и согласовать интерьер с «требованиями моды», и не погрешить при этом противу единства Камеронова здания. Что до Потолова, то он, по-видимому, был прямолинейней. Предложили превратить кабинет в гостиную — превратил. Попросили сделать, если применить сегодняшнее словечко, «помодерней», — разбросал медальоны, нимф, амурчиков, завитушки «под рококо»; оставил кое-что и из старого…

Реставраторы решили восстановить «Угловой кабинет» в первоначальном облике, тем более что это был Росси ранний, Росси редкий — его ранних работ не сохранилось: одни разрушились, другие перелицованы до неузнаваемости потоловыми.

Сохранились и до сих пор были известны лишь интерьеры зрелого Росси в Елагином дворце и в Михайловском замке. В Павловске тоже есть зрелый Росси, и его удалось реставрировать — в библиотеке.

Словом, воссоздать «Угловой кабинет» в его подлинном виде было необходимо и заманчиво, но из-за скудости «документальных данных» невыполнимо, и не оставалось ничего иного, как искать документы. Поиски вел Кучумов, вели и другие сотрудники музея, правда, теперь уже не в дальних городах и чужих странах, а в ленинградских архивах. И ничего случайного не было в том, что в один прекрасный день в Академии художеств, в фонде чертежей Карло Росси, Кучумов обратил внимание на «Проект неизвестного дворцового помещения» — так он значился по описи фонда, такая надпись была и на папке этой «единицы хранения».

Помещение, вычерченное рукою Росси, весьма и весьма напоминало Анатолию Михайловичу хорошо знакомую «Угловую гостиную». Естественно, он и архитектор Софья Васильевна Попова-Гунич стали сопоставлять чертежи с фотографиями гостиной, какой она была уже после перестройки Потоловым, и принялись сравнивать детали, тщательно вырисованные Росси на эскизах, с теми обугленными и обломанными фрагментами, которые были извлечены из развалин. Позднее научный сотрудник музея Н. И. Громова нашла в Центральном историческом архиве все документы и счета, связанные с этой работой Росси, и подтвердила правильность догадки.

Все сошлось: ведь Потолов не мог изменить архитектурную разбивку стен, изменить расположение окон — он же не разрушал дворец, он только приспосабливал комнату к нуждам очередного хозяина. Он даже сохранил на карнизах лепной орнамент, выполненный по рисункам Росси… Все сошлось, и потому во дворце теперь существует именно «Угловой кабинет» (а не гостиная), и в нем торжествует молодой вдохновенный «певец Петербурга…».

Впрочем, судьба работ Росси во дворце не одинакова.

Ему принадлежал во дворце еще и проект интерьера «Новой столовой», которая была перенесена в бывший Танцевальный зал. Эту перестройку Росси проектировал в 1824-м, когда был уже в славе. Он выполнил ее в том же стиле «русского ампира» — сводчатый потолок, несколько более строгая, чем во времена Камерона, отделка.

Своды рухнули в сорок четвертом при пожаре. И хранители и реставраторы, превратившиеся в археологов, обнаружили «второй слой» — остатки другого потолка и карниза и на них фрагменты оригинального орнамента —повторяющийся овал из извивающихся ветвей то ли плюща, то ли березки, — в нем переплелись и античные мотивы, и нечто новое, навеянное Россией, незнакомое западному классицизму. Камеронова рука привиделась Кучумову в орнаменте, «раскопки», проведенные в архивах, подтвердили, что именно такой орнамент и был сделан шотландцем в Танцевальном зале, и Росси в 1824-м — не по своей воле, по заказу — сыграл здесь ту же роль, что выпала в 50-х годах Потолову.

Делая интерьер заново, Росси приказал подрядчикам срубить с потолка всю лепнину и соорудить фальшивый свод. Но 120 лет спустя выяснилось, что распоряжение это полностью выполнено не было. То ли подрядчики, решив избежать лишних затрат, приказали рабочим срубить только ту часть, которая выступала бы из-под фальшивого свода, то ли рабочие сами смекнули и не стали срубать лепнину, закрывавшуюся вторым потолком, — так или иначе, но Камеронов орнамент сохранился, и старозаветная матушка-лень оказалась для человечества полезной. Танцевальный зал нынешние посетители Павловска видят именно таким, каким в конце XVIII века он родился в «воспламеняющейся голове» Камерона — для строгой музыки плавных менуэтов и чинных гавотов.


10
В фондах Ленинградского исторического архива материалы Павловского дворца насчитывают более ста тысяч дел. До сорок первого года эти фонды систематически не исследовались. Сотрудники музея если и обращались к ним до войны, то искали ответы только на отдельные вопросы, перед ними встававшие. Конечно, искусствоведы-хранители понимали, что их руками и руками коллег обязательно будут подняты в архивах и проверены «метрические свидетельства» многих помещений и если не каждой, то многих картин, скульптур, других вещей павловской коллекции. Но до сорок первого время этой проверки оставалось «неопределенно будущим».

А теперь тяжелая, громоздкая, «пыльная» работа была единственным условием, чтобы создание многих замечательных мастеров ожило во всей своей первозданности и целостности.

…О судьбе Павловска думали не только непосредственные его реставраторы и хранители, но и сотрудники Эрмитажа и искусствоведы Москвы. В неожиданном месте — в Останкинском дворце — К. А. Соловьевым были обнаружены и переданы хранителям Павловска прежде неизвестные чертежи Кваренги и Камерона и старые описи, по которым лакеи во времена пунктуальной Марии Федоровны, вдовы Павла, передавали друг другу имущество дворца. Большое количество материала было отыскано в архиве Академии художеств. Открытия совершались то и дело.

Так, прежде считалось, например, что, восстанавливая Итальянский зал после пожара 1803 года, Воронихин ничего не добавил к Камероновой работе. Теперь же профессор Г. Г. Гримм, многие годы работавший в Эрмитаже, на основе неизвестных ранее документов доказал, что Воронихиным в Итальянском зале сделаны хоры, кариатиды и орлы, а в соседнем Греческом зале — роспись плафона.

Шаг за шагом документально устанавливалось происхождение каждого предмета, входившего в интерьер.

Пухлая древняя приходо-расходная книга дворцового интенданта тоже могла подсказать и время и возможный источник появления предмета.

«…За дрова крестьянину Федору Семенову — 50 копеек.

За чистку нужных мест в полиции — 3 рубля.

За доставку 11 каминов из Михайловского замка крестьянину Иванову — 4 рубля 50 копеек».

Это последнее указание уже давало большой материал для установления личности автора прославленных павловских каминов.

Сравнение объявившихся на свет описей позволяло установить, что такой-то предмет появился в «Фонарике», например, не позднее 1810 года. Описи были тщательны:

«…Четыре стула, сделанные под бронзу, простого дерева, у коих нижние подушки обиты материею, шитою по канве по белому грунту, и вышиты фигуры пунцового цвета.

…Бюро краснаго дерева на 4 ножках с бронзою, на коем конторка краснаго дерева с бронзою о 4-х колонках того же дерева и с бронзою, сверх коей:

ящичек 4-х угольный для письменных дел, который оклеен зеленым сафьяном, еще на нем же ящичек 4-х угольный краснаго дерева, поверху коего живописный ландшафт под стеклом, внутри оного 3 маленьких портрета живописных в бронзовых рамочках…»

Но одного документы упрямо не называли — автора.

И предметы тоже не называли автора: на них не было клейм. По старой российской традиции суждено было быть анонимным даже такому признанному мастеру, как Воронихин.

Работой Воронихина — так считалось издавна — был гарнитур из Греческого зала с грифонами и дорогой обивкой «бове». Кучумов еще с довоенных времен твердил, что в гарнитуре рука Воронихина ему видна бесспорно, но документов, подтверждающих это, не находили. Существовала только записка, в которой говорилось, что архитектор Воронихин наблюдал за доставкой гарнитура в Павловск. Его не привезли. Его принесли на руках отставные солдаты: боялись, что в телегах да на дорожных ухабах тонкая резьба будет побита. И предание — мебель сделана конечно же им, Андреем Воронихиным. Предание, переходившее из поколения в поколение.

Но документов не было. И установить истину можно было только «русским» головоломным путем.

Г. Г. Гримм, крупнейший знаток «воронихинской руки», как подлинный ученый, был крайне осторожен в суждениях. В монографии «Архитектор Воронихин» он писал так:

«Для Павловского дворца Воронихиным были сделаны многочисленные рисунки предметов мебели и внутреннего убранства. Из существовавших, однако, в натуре предметов во дворце очень немногие могут быть документально связаны с Воронихиным… Приписывавшийся Воронихину инвентарями дворца-музея гарнитур происходит из Михайловского замка. Установить, создан ли он Воронихиным, не удалось».

Гримм не дожил до завершения дела. Монография вышла в 1963-м, а через два года Татьяна Михайловна Соколова нашла наконец путь доказательства воронихинского авторства.

…В Павловске и Эрмитаже стоит испокон веку мебель знаменитого Жоржа Жакоба. Кресла и банкетки из «сомнительного» гарнитура по композиции и деталям чем-то перекликаются с ней. Но кресла Жакоба массивны, как троны, а кресла из гарнитура — легче и изящней; похожие детали выглядят на них совсем ненавязчиво. Другая манера. Другое, хоть и не очень отдаленное время.

С этого сопоставления и начала Соколова изучение рисунков и чертежей, сравнение разных предметов и архитектурных деталей.

…В годы, когда Павловский дворец обставлялся, в Париже на смену безумствам рококо шло бытовое удобство и спокойствие классицизма, и сам Луи Давид создавал эскизы мебели, используя рисунки с этрусской вазы. Делал мебель Жорж Жакоб — не было в Париже мебельщика популярней.

Новая мебель стала мгновенно модной. Она украсила даже зал заседаний Конвента. Для того же Жакоба принялись рисовать эскизы Персье и Фонтена, будущие придворные декораторы Бонапарта, специально в Риме изучившие подлинные памятники древности.

— И нужно же так случиться, — рассказывала Татьяна Михайловна, — что именно в годы революции в Париже жил Андрей Воронихин. Кроме этого факта, мы не знаем ничего: не сохранилось ни дневников, ни писем.

Теперь давайте рассуждать, — сказала она. — Воронихин приехал учиться архитектуре, а мастерская Жакоба была самая модная, и без мебели в те годы архитектура просто не мыслилась… А как ценилось это искусство!.. Лучшие работы мебельщиков экспонировались на специальных выставках. Проекты, удостоенные «Гран при», публиковались в специальных альбомах. Эти альбомы сохранились, они — в библиотеках. И есть эскизы мебели, разработанные Воронихиным, мебели, так и не воплощенной в дереве, как всегда, если эскиз сохранился… У Воронихина — в линиях и деталях — много близкого Жакобу, Фонтена, Персье, хотя рука его всегда работала по-своему. Если хотите, это — перепев на свой лад, легкий, высокий, русский. Не копиизм, не подражательство, а гениальное освоение того, что предшественниками уже достигнуто.

…Но все, что говорилось, это еще не доказательства, а лишь основание для того, чтобы искать в определенном направлении. Доказывать можно, лишь имея в руках документ, наталкивающий на определенную датировку.

А иной раз документ есть, но он туманен. В этом случае мы уточняем его, методом аналогии и сравнительного анализа создаем систему достоверных доказательств… Но бывает хуже: документа нет. И лишь глаз подсказывает, что вещь принадлежит к кругу таких-то событий, имен.

Надо искать.

Берем сохранившиеся рисунки Воронихина и работы, где есть его почерк: зеркало, двери, перила моста, решетку Казанского собора.

Вот двери. Здесь в орнаменте нужен квадрат, а Воронихин у квадрата срезал углы.

Вот воронихинская решетка: повторен тот же элемент. Вот зеркало — снова ромб со срезанными углами!

А вот кресло с линиями, напоминающими линии мебели Жоржа Жакоба. И, как на эскизах, в ней все легче, чем у великого французского мебельщика… И на кресле и на диване — восьмиугольник, ромб, у которого срезаны углы, — элемент, характерный для орнаментов Воронихина. Что-то начинает проясняться, верно?.. Но, как говорили немцы, «ein Versuch — kein Versuch» — «один опыт — не опыт». Ставим другой.

…В решетке Казанского собора Воронихиным повторен акантовый завиток. И во множестве рисунков, бесспорно принадлежащих Воронихину, есть этот — один и тот же — завиток!

Вот смотрите — ветка аканта у Кваренги, у Бренны…

А у Воронихина? То же… да не то! Это его, отличный от всех завиток. И точно такой же завиток находим на спинке кресла!

Получилось?.. Но этого нам еще мало.

Снова кресла Жакоба и кресло из гарнитура. И здесь в резьбе и там в обивке — мордочка с лучами. Это солнце — типично французский парадный мотив, идущий от времен «короля-солнца». Но в павловской мебели он воплощен по-своему: здесь совсем другие лучи. Верно?..

Снова берем рисунки Воронихина и все ту же решетку собора. Везде именно такая мордочка и именно такие лучи, как на кресле из Павловска.

Итак, три излюбленных элемента; у других художников они встречаются порознь и с разной частотой. И пририсованы они у всякого своим почерком.

Но все вместе они — только у Воронихина и — еще — на павловской мебели. И на мебели, и в других его вещах они повторены «одной рукой».

Ломала я на работе надо всем этим голову. Ломала-ломала, а потом, уже дома, надумала написать, что павловская мебель — его работа…

Татьяна Михайловна остановилась и сказала:

— Зря вы это все записываете. Не таким языком принято у нас излагать, а старухи болтливы.


11
…Десятки раз проходили они этим путем — «от туманного документа к достоверным доказательствам», а то сначала еще и от намека к документу, сперва туманному, а потом все более и более уточняемому. В кратких сообщениях для специальных сборников, написанных сухим научным языком, да в годовых отчетах укладывались детективные истории, не нашедшие своего Конан Дойля или Андроникова.

Со стороны могло показаться, что все было рождено интуицией да счастливым везением, не поддающимися анализу. Но кибернетики давно уже подбирают ключи к этому.

В лекции о проблеме распознавания образа, читанной в Новосибирске, математик Игорь Андреевич Полетаев, которого большинство неспециалистов знает лишь как участника газетной перепалки «физики-лирики», говорил о трудностях изучения процесса исследования. О трудностях и о необходимости, ибо далеко не все «системы образов» поддаются или будут поддаваться человеческому восприятию. Для их дифференцировки нужно создавать автоматы с большим, чем у человека, объемом памяти, со всеми достоинствами человеческого мозга, но без его недостатков.

Конечно, математик Полетаев даже в популярной лекции не мог обойтись без расчетов. Число вариантов классификации для распознавания произведений искусства, например, оказалось астрономическим. Если диагностику вести всего по трем признакам, то насчитывается 1085 вариантов классификаций! При десяти признаках вариантов будет уже 101300! А далеко не каждый вариант способен дать ответ однозначный — «да» или «нет».

И если построить 1085 автоматов, среди них в качестве «частного случая» окажется и тонкий искусствовед, который по трем признакам — по колориту, по мазку, по какой-то особенности рисунка — будет отличать работы художников со схожим почерком или по трем орнаментальным мотивам отличит в эскизе мебели руку Воронихина от руки Камерона или Давида.

«Для людей, болезненно относящихся ко всякого рода ограничивающим оценкам „бесконечных“, как они представляются поэту-лирику, возможностей человека, — говорил Полетаев, — добавим, что этот „частный случай“ (человек. — Н. Д.), как правило, оказывается выбранным чрезвычайно „удачно“. И в некоторых отдельных ситуациях он не может не вызвать восхищения перед недостижимым (или, скорее, недостигнутым?) совершенством. Именно поэтому инженеры так ревниво присматриваются к работе талантливых искусствоведов и пытаются описать их деятельность, хотя бы „феноменологически“ и „эвристически“ зафиксировать ее в точных и строгих терминах. Ведь перед ними как бы реализация великолепного автомата, устройство которого скрыто от них, но функционирование наблюдаемо…»


12
Павловский дворец поднялся из руин таким или почти таким, как он был задуман зодчими полтора века назад. Все, что можно было в нем воспроизвести, — воспроизведено. То, что можно собрать заново, — собрано.

По образцам воронихинских кресел, банкеток, диванов, которые были вывезены из дворца перед приходом гитлеровцев, современные мастера-краснодеревцы из специально подобранного и специально просушенного дерева заново изготовили гарнитуры.

Но мебель состоит не только из дерева. У нее есть обивка. И ее тоже надо было воспроизвести максимально близко к подлинной. На вывезенных в эвакуацию образцах был шелк 60-х годов прошлого века. А первоначальный, тончайший лионский шелк сняли сто лет назад, и он валялся в кладовых. Но Кучумов хорошо помнил, что где-то он все-таки есть.

К счастью, они так никого и не соблазнили, эти тряпки, эти куски ветхого лионского шелка: Кучумов отыскал их! Старые обивки пошли на реставрацию. Были найдены там и образцы шелковых обоев, сделанных в XVIII веке по эскизам знаменитого Ван-Лена придворным художником Метенлейтером. Их тоже заменили в конце прошлого века новыми, но теперь именно их рисунок — подлинный рисунок XVIII века — воспроизведен реставраторами на стенах дворцовой «Парадной спальни». Для этого тоже пришлось овладевать старинной технологией производства шелковых обоев.

…Когда-то дворец был буквально набит мебелью.

То, что сохранилось, было каплей в море. То, что было воспроизведено теперь по спасенным образцам, воспроизводилось в том количестве, в котором оно было когда-то именно в этих гарнитурах.

В 1928 году на аукционах, «воспетых» Ильфом и Петровым, Госфонд — увы! — распродавал часть мебели из кладовых дворцов. Распродажа не миновала и павловской коллекции, но эта мебель должна была где-то существовать.

В двух ленинградских гостиницах Кучумов нашел кресла с резными подлокотниками-лебедями от одного из проданных дворцовых гарнитуров. Другие части гарнитура разбрелись по городу, а быть может, и погибли в блокадных печках-буржуйках.

Сотрудники музея рассказали по телевидению о своих заботах, продемонстрировали эти кресла и, уже по сложившейся у нас традиции, включили в розыск тысячи ленинградцев. Дальше осталось только ездить по адресам, где была такая (или похожая) мебель, — в музей посыпались письма, а семья одного старого профессора просто доставила прямо в Павловск восемь кресел из дорогого дворцового гарнитура, выполненного по рисункам Росси и распроданного в двадцать восьмом году.


13
Одно из открытий — оно последнее в рассказе — было особенно счастливым.

Испокон веку в подвале дворца был склад мраморных обломков.

Что-то из них в давние времена привезли в Павловск специально, дабы устроить в парке декоративные «античные» развалины.

Какие-то скульптуры погибли при пожаре 1803 года.

До сорок первого года у хранителей руки не дошли до этой груды.

Оккупанты дорого бы дали за план захоронения скульптур в Павловском парке и в стенах подвала, но они не раскрыли секрета захоронения. А обломками они не поинтересовались вовсе.

При восстановлении дворца мрамор стали разбирать и обнаружили среди прочего разбитый женский торс изумительной красоты — назовем его условно «торсом Венеры». Документов, как всегда, не было, и вначале сочли, что статуя — «французская работа в античном стиле».

…Среди множества обломков Кучумов вместе с реставраторами нашел ноги. Потом нашли голову… Мраморщица В. Солдатова из восьми кусков собрала «неизвестную Венеру». Но, судя по следам на торсе и расположению центра тяжести, у статуи должна была быть опора — иначе она не могла стоять.

Солдатова принялась восстанавливать опору, взяв за образец одну из скульптур Эрмитажа. Увидев готовый «пенек», Кучумов ахнул и бросился в подвал.

Он вспомнил, что в той многотонной груде камней был фрагмент почти с точно такими же очертаниями! Его отыскали, принесли и поставили на место изготовленной опоры. То был подлинный — девятый — последний обломок статуи.

Но он, этот фрагмент, был еще и громом с ясного неба: «пенек» прикрывала драпировка — плащ с меховой оторочкой. Оторочка была с подчеркнутой тщательностью выделана скульптором…

Меховая оторочка плаща в древнем Риме была знаком императорской власти! Изучение техники обработки мрамора и архивных документов помогло установить, что в руках хранителей не «неизвестная Венера, видимо, французской работы», а подлинно античная скульптура.

После анализа большого портретного материала из многих музеев мира и новых розысков архивных документов было неопровержимо установлено, что голова «Венеры» имеет четкое сходство с лицом Фаустины-старшей, жены римского цезаря Антонина Пия. Портретный бюст Фаустины хранится в Ватиканском музее.

Эта реставрированная теперь статуя неизвестного автора II века н. э. была приобретена еще во времена Екатерины у археолога Ллойда Брауна, производившего в Риме раскопки. Она входила в старое собрание павловских антиков, видимо, разбилась при пожаре 1803 года, обломки были вынесены в подвал, а затем все забылось — и скульптура, и ее античное происхождение…


14
Реставрация Павловска — от начала розыска похищенных фашистами вещей и работ по сохранению уцелевших архитектурных деталей — заняла до ее завершения более двадцати лет.

Пять лет назад для обозрения было открыто тридцать два зала. В канун пятидесятилетия Октября шедевр русского искусства и реставраторской работы целиком предстал перед посетителями.

Нет ничего странного и противоречивого в том, что хранители и восстановители Павловска приурочили завершение работы к революционной годовщине. Они открывают не дворец царя, а одну из сокровищниц культуры, национального духовного наследия — без бережного его сохранения немыслим общественный прогресс.

…И в том, что Павловск возродился из пепла таким же прекрасным, свободный творческий человеческий разум торжествует над мракобесием, над варварством.

Владимир Леви Предмузыка (Жизнь и звук)

Обманщики (маленький пролог)

Сидя на залитой солнцем поляне, я заметил, что на руку мне, прямо на часы, прыгнул с травинки кузнечик. Четко спланировал на циферблат и, потушив зайчик, замер.

Секундная стрелка, показалось мне, дернулась, побежала быстрей.

Я не двинулся. Десантник начал медленно сучить лапками, шевелить крылышками.

Я хотел поднести руку к глазам, рассмотреть, — спугнул.

Спустя минуту-другую — прыжок. Опять!..

Это уже не случайность. В моих часах спрятан биомагнит?

Снял, положил в траву. Стал наблюдать.

Присела на полсекунды иссиня-золотая муха… Медленно, пошатываясь как пьяная, переползла по прозрачной выпуклости колпачка какая-то помятая букашка.

Снова кузнечик. Сидит.

(Каждые часы имеют собственный голос. Сентиментален тонюсенький писк миниатюрной дамской «Мечты». Внушительно, целеустремленно теньканье мужских часов марки «Победа». Увесисто, по-солдатски марширует будильник. По-старушечьи шаркают допотопные ходики. Мои, называемые «Алмаз», тикают с каким-то ускользающим призвоном. Я изучил их песню, подкладывая на ночь под подушку. В ночи, когда не приходил сон, меня убаюкивал стучащий под ухом маленький, покрытый бахромой молоточек с привязанным к нему колокольцем.)

Поднеся часы к уху, я услышал знакомое тикание.

Тайну биомагнита я вскоре узнал. Оказывается, насекомых некоторых видов, особенно самок, привлекают любые звуки, хотя бы отдаленно напоминающие производимые их сородичами. А вот и у Пастернака: «Сверчки и стрекозы, как часики, тикают…»

В стрекотании кузнечиков действительно есть что-то металлическое.

Но каким надо обладать тонким слухом, чтобы попасться на эту случайную, тихую, как самый слабый шепот, механическую подделку! Как страстно надо искать, чтобы так обмануться.

И вот однажды, проходя мимо громадного административного здания, я услышал собачий визг. Какой-то пес голосил пронзительно-жалобно, то умолкая, то принимаясь вновь.

«Что за идиот мучит собаку!» — подумал я и посмотрел в сторону звука. Там была будка проходной. Входили и выходили люди. У них проверяли документы. Входили и выходили. Никакой собаки не было видно.

Я всмотрелся внимательнее — и понял.

Меня обманула дверь.

Тогда же, или чуть позже, родилась мысль, что музыка — это, по существу, тот же обман в его благороднейшем виде…

Но начнем по порядку.


Тишины не существовало

Спускаясь по эволюционной лестнице, мы не можем найти ступеньку, за которой начинается безмолвие. Трудно встретить на планете хоть одно глухое или безгласное существо. Считают, что совершенно глухи муравьи. Но зато некоторые из них способны пищать так, что на расстоянии двух-трех метров их слышит человек, и даже клопы, которым, казалось бы, невыгодно поднимать шум, снабжены специальной музыкальной аппаратурой.

Где начало взаимодействия звука и жизни?

Трещали электрические разряды, выли ветры, шумели дожди, длившиеся тысячелетиями, сотрясалась от мощных толчков неокрепшая земная кора, дрожал первородный теплый бульон-океан, в котором трепетали первые комочки живого…

А так ли уж молчаливы амебы? Не переговариваются ли они потихоньку на пока непонятном для нас языке?..

Сомнительно, была ли когда-нибудь жизнь совсем глухой и беззвучной.

Теперешний океан весь пронизан ее смутными кликами. Гидроакустические приборы делают океанские шорохи доступными нашему уху. Оглушительной оказалась болтовня рыб, которых тугоухий на инфразвук человек поспешил объявить немыми: они умеют рычать, мурлыкать, хохотать и даже по-своему кукарекать. Ну, а дельфины — они ведь млекопитающие, как и мы, и, быть может, поэтому иногда передразнивают людей, которые с ними работают.

Еще шумнее на суше и в воздухе. Капеллы лягушек с солистами, утомительные речитативы цикад, нескончаемо разнообразные арии птиц — от истошных выкриков попугаев до величественных каскадов скромного серого классика… Рычание хищников, рев копытных, щебетание и тявканье обезьян. И наконец, сам человек — говорящий, поющий, играющий, окруженный грохочущими машинами, производящий грандиозные звуки, неслыханные в природе; человек, вполне заслуживший, помимо всех своих превосходных степеней, титул самого шумного животного в мире.


Где твое ухо?

Остап Бендер, написав на бумажке вопрос глухому кинодеятелю: «А вы кто?», получил ответ «Звуковик». Пожалуй, в некоторых ситуациях чемпиону по шуму просто выгодно быть глухим. Но природа не предусматривала подобную роскошь. «Гибни, вовремя не услышавший крадущегося врага! Кто не уловил шороха предназначенной для него жертвы, пусть голодает. А ты, тугоухий, не расслышавший зова любви, оставайся бездетным!»

Для нас это уже позади. Мы плохо бережем уши. Исследователи утверждают, что люди глохнут. Особенно на высокие звуки и особенно жители города.

Природа любит шокировать вариациями, но разнообразием тем не балует. У бабочек уши помещены на брюхе или на груди, кузнечики предпочитают слушать ногами. Не так легко отыскать слуховой проход воробья, зато в ухо слона можно, пожалуй, завернуться, как в одеяло. Однако в главном — в устройстве и принципе действия внутреннего слухового прибора — пришлось соблюсти жесткий стандарт.

Почти у всех, кто имеет какие бы то ни было уши, звуки преобразуются в нервные импульсы особыми клетками с тончайшими колеблющимися волосками. Эти клетки произошли, как полагают, от жгутиковой клетки, единого родоначальника глазных колбочек, обонятельных луковок и прочих чувствительных приемников, именуемых рецепторами. Такие жгутиконосцы находились в том, что было кожей у наших сверхдальних предков, древнейших существ, похожих на губок.

Удивительно ли?

Праматерь самого мозга и всех органов чувств, кожа еще и сейчас иногда преподносит сюрпризы в виде «кожного зрения», а глухим дарит «осязательный слух». В сущности, слух наш можно рассматривать как особый сгусток, концентрат рассеянной по всему организму чувствительности к молекулярным вибрациям. Точно так же и зрение есть особая, концентрированная разновидность электромагнитной чувствительности, которой обладает в диффузном виде все тело.

А вот и музыкальные инструменты… Или осторожнее — звуковые.

И здесь разнообразие мы видим, главным образом, у насекомых: крылья с надкрыльями, пилочки, хоботки, зазубрины на ногах, барабаны на брюшке… Скромнее звукооборудование у земноводных, всего-навсего воздушные мешки, что-то вроде мехов; и, наконец, тонкостенный мускулистый мешок: гортань — стандартный, хорошо отработанный звуковой прибор птиц и млекопитающих. Две ее струны — голосовые связки — вибрируют под струей воздуха, выпускаемого из легких.

Заметим: голос произошел из дыхания. Озвученное дыхание… Слух и дыхание неразлучны, и даже в кабинете врача неразделим триумвират уха, горла и носа.


Лучше перестараться

Почему поют петухи? Зачем воют собаки? В чем смысл кошачьих концертов?

Таинственны языки, звучащие в лесах, в полях, на скалах, вблизи водоемов. Строго научное изучение природной симфонии, по сути дела, лишь началось. Занимается этим молодая наука, этология, наблюдающая зверей в их естественном обитании, экспериментирующая тонко и осторожно.

«Что могу крикнуть, то и лучше всего слышу. Но слышу и то, что не могу крикнуть». У каждого, кто имеет слух и способен извлекать звуки сам, слуховая чувствительность наивысшая как раз в диапазоне звуков, издаваемых им самим и сородичами. Все понятно: основной смысл производства звуков — общение с себе подобными. Однако слух намного перекрывает диапазон голоса в обе стороны — вверх и вниз. Это значит, что для надежной ориентировки в мире одним внутривидовым общением ограничиваться нельзя.

Многое из того, о чем пойдет речь дальше, будет следствием этого простого на первый взгляд принципа.

…Львиная доля производимого на земле шума принадлежит, конечно, самцам.

Шумливость передового, но уязвимого пола особенно заметна у существ с наиболее жесткой и отработанной организацией. Звуки, издаваемые ветеранами эволюции, насекомыми, организованы настолько сложно и строго, что энтомологи всерьез говорят об их музыке, песнях, мелодиях, музыкальных фразах. Из пяти главных песен насекомых четыре приходятся на долю самцов.

Одинаковы у самцов и самок лишь сигналы опасности. У тех и других есть призывные серенады, они различные у обоих полов, самцы поют громче и чаще. Если звучит серенада, но вместо подруги является соперник, раздается боевой марш, или «песня угрозы». Если самка откликнулась и приблизилась, самец заводит «песню обольщения». Словом, содержание музыки отнюдь не философическое. Музыка насекомых биологически утилитарна, хотя еще не до конца разобрались, каким целям она служит.

Похоже все-таки, что ее назначение не ограничивается проблемой встречи полов. Зачем цикады организуют хоры? Зачем самцы сползаются в одно место и устраивают мужские капеллы?

Неясно.

Но зато, кажется, ясен смысл расточительности, самозабвенной щедрости в звуковом производстве — особенно в брачный период. Призывные песни звучат и звучат… Когда-то еще появится самка? Но уже идет добыча необходимой вероятности успеха, уже действует неумолимо принцип надежности, запатентованный эволюцией. (В этом месте машинистка сделала интересную опечатку, она написала: «принцип нежности».)

Тут действительно лучше перестараться, и, видимо, по вечерам в кустах и траве происходят настоящие музыкальные конкурсы.


Совет эмбрионов

Натуралисты не раз замечали, что мир насекомых, при всем его магическом очаровании, заключает в себе нечто глубоко чуждое человеческому существу. Эта жесткость, отработанность и отсутствие индивидуальности… Даже страстный энтомолог Реми Шовен признает, что, как бы ни нравились нам пчелы и муравьи, как бы ни интересовали нас их лишенные сентиментальности нравы, мы чувствуем себя рядом с ними как с инопланетными жителями. На нас что-то давит…

В этой отчужденности сказывается громадная дистанция эволюции.

В мире рыб, земноводных, тем более птиц и млекопитающих больше свободы и гибкости, больше знакомых нам чувств. В самых грозных хищниках есть какая-то прелесть знакомости. Даже куриная глупость приятна, тем более что она и полезна. Почему один взгляд на кошку, а особенно на собаку вызывает у каждого нормального человека симпатию и рассеивает одиночество?

С обезьянами случай особый, наши чувства к ним довольно сложны: они слишком похожи на нас. Но согласитесь, мало кто почувствует себя хорошо в обществе таракана. Как ни великолепны бабочки, они — чужие, чужие…

А музыка насекомых? Находит ли она отклик в душе человека? Вызывает ли что-нибудь, кроме академического интереса?..

У меня лично — нет. Мне приятна, быть может, только домашняя песня сверчка, сумевшая как-то вписаться в наш звуковой быт. Хорошо помню сверчка, который загадочно и уютно потрескивал в тишине психоневрологической лечебницы, аккомпанируя одиночеству моего ночного дежурства. Как он туда забрался?..

Кузнечика привлекли мои часы. Но было ли в мире хоть одно насекомое, которое откликнулось на человеческий голос? Разве можно сравнить звуковую пилу цикады с интимным воркованием голубя? Нет, чужие, чужие…

И однако, в мире существовал некогда великий народ, наслаждавшийся музыкой насекомых едва ли не полнее, чем мы наслаждаемся пением птиц. Эстетический вкус этого народа был на зависть здоровым. Более того, именно он оплодотворил своим гением классическое искусство Европы, в том числе музыку. И древние греки — это они — выходили вечерами слушать кузнечиков, как мы слушаем соловьев. Как это понять? Не потому ли теперь нам милы пасторальные звуки, что мы просто изголодались по ним, пресыщенные индустриальными шумами? Есть люди, которым нравятся бряцающие ритмы заводских прессов; стук колес поезда нравится почти всем. Быть может, это только меня, москвича, травмированного свирепостью асфальтодробилок, не радует трескотня хитиновых барабанов, а девственные уши эллинов находили в ней экзотическую пикантность?

Но ведь и сам я с удовольствием слушал собственные часы, на которые прыгал кузнечик. Меня обманула дверь, притворившись собакой…

Видно, все это не так просто, и эволюция не так уж нас разделяет, как может иной раз показаться.

Биологический смысл птичьего пения или кошачьих концертов тот же, что и у музыки насекомых. Всё те же позывные полов; всё те же сигналы угрозы, помогающие охранять пищу и территорию; и, конечно, спасительные крики тревоги. Свой звуковой код получили нужды родительства и взаимопомощи. Звук либо привлекает, либо отталкивает; во всяком случае, он неизменно несет жизненно важную информацию. (Доктор P. Л. Берг прекрасно определила истинный смысл сладостных соловьиных трелей: «Вся живность, выводящаяся в окрестностях моего гнезда, — моя, а кто посягнет на моих козявок, будет иметь дело со мной».)

Как выясняется в последнее время, звуковое общение у некоторых видов начинается еще в зародышевом периоде. В Кембриджском университете установили, что за 48 часов до вылупливания зародыши перепелки начинают посылать друг другу сигналы — особые щелчки. Они производят их органами дыхания — короче, перекликаются в голос, как взрослые. Эти щелчки, как полагают исследователи, обеспечивают одновременность вылупливания, даже если яйца были снесены в разное время.

Яйца не учат куриц, но рекомендуют или не рекомендуют друг другу стать курицами. В какой момент осчастливить мир своим появлением? Этот вопрос решается на совете зародышей открытым голосованием. Щелчки могут означать либо: «сидеть и не вылупливаться», либо «свистать всех наверх». Прислушиваясь к ним, самые зрелые, заслуженные эмбрионы могут задержать выход из надоевшей тюрьмы-скорлупы. Недосидевшие могут выскочить раньше срока. Исследователи пытались обманывать яйца, однако это не легко. Можно ускорить вылупливание, но никакие искусственные щелчки не в силах задержать его после какого-то критического периода.

Проще оказалось ввести в заблуждение взрослых. В 1954 году американец Фрингс записал на пленку крики скворцов во время нападения хищника. Это были крики бедствия, панические сигналы типа: «Спасайся кто может!» Фрингс воспроизвел эту запись в другом месте, где собирались огромные стаи. Массы пернатых незамедлительно поднялись и в панике улетели. Стойбище опустело, словно над ним было произнесено птичье проклятие. А вскоре в некоторых странах для отпугивания нежелательных птиц стали применять «акустические репелленты» (отпугиватели). По действенности с ними не могут соперничать ни ружья, ни фейерверки, ни даже ракеты. Особые «акустические инсектициды» применяют в последнее время и для искоренения насекомых, и это, кажется, посильнее, чем ДДТ. Кстати, лучшая приманка для самца-комара — не запах и не вид жертвы, а звук крылышек самки, который охотники за комарами уже научились имитировать.

Но вот что самое для нас интересное.


Воробьиный рык, или всем одинаково больно

Есть звуковые сигналы с чрезвычайно точной адресовкой, понимаемые лишь теми немногими, «кого это касается». Но тончайшим оттенкам голоса узнают друг друга лесные птицы-супруги. Французские вороны, как и следовало ожидать, игнорируют предупреждающее карканье американских.

Однако, наряду с таким гордым размежеванием, есть проявления удивительной общности. Есть сигналы, понятные не только ближним, но и достаточно дальним, — сигналы, у которых круг «тех, кого это касается», чрезвычайно широк.

Маленькие лесные птички, если и родственницы, то дальние, главная общность которых — в размерах и, следовательно, в степени беззащитности, издают похожие и понятные друг другу крики, встречая сову. Охотники и натуралисты так и называют этот крик: «на сову», и благодаря ему «те, кого это касается», успевают принять необходимые меры.

Лесные жители научились использовать сигналы самых бдительных и самых шумливых, а потому слово сороки имеет в лесу большой вес. Если папаша-дрозд обнаруживает вблизи гнезда кошку, он поднимает отчаянный шум, сзывая к месту происшествия соседей других видов, — и агрессору приходится плохо. Заслышав тревожный крик баклана, тюлень немедленно исчезает под водой. Великолепно понимает медведь, куда ведет его своими восторженно-возбужденными криками птица-медоуказчик…

А интересно знать, почему кошки, гуси и змеи, казалось бы довольно далекие друг от друга животные, угрожают неприятелю одинаковым звуком — шипением? (Оно означает: «Хоть я и боюсь тебя, но ты меня не тронь, иначе и тебе будет худо!..»)

И почему тот же шипящий звук проскальзывает в интонациях бессильной человеческой злобы?

Почему так страшны, так схожи между собой и так близки к человеческим крики боли и предсмертных мучений, испускаемые животными — будь то заяц, лошадь, собака или овца?

Младенцам планеты как будто ведомо, что резкий жалобный писк способен пробудить суетливую нежность у тех, в кого вложен природой беспокойный инстинкт родительства. Голодные, потерявшиеся, боящиеся — все они издают звуки, полные властной беспомощности. Выброшенный котенок, выпавший птенец, козленок, отставший от стада, — только душевноглухой не узнает в их крике своего собственного. Кстати, не потому ли, не из-за писка ли или каких-то других характерных звуков иногда происходит в мире зверей причудливое усыновление? В одной из московских газет недавно писали о гуманности кошки, вынянчившей цыпленка. О другой кошке сообщали, что, будучи дикой и недоступной по характеру (не признавала даже хозяев), она вдруг стала нежно относиться к заболевшему мальчику и не отходила, пока тот не поправился. И это кошка — существо, казалось бы, безнадежно эгоистичное!..

А бесстрастные осциллографы показали, что крики разных животных содержат общие акустические компоненты как раз в тех случаях, когда одинаково их биологическое значение. Звуковой «рисунок» всегда пронзительного, всегда резкого крика тревоги сходен у синицы и обезьяны. Крики угрозы, резкие, но более низкие, хриплые, на разные лады повторяются львами, собаками и… воробьями. Воробьиный рык — это тоже хриплый, отрывистый звук, призванный нагнать страх на противника — только в иных масштабах.

Воркует голубь, мирно мурлычет кот — это звуки мелодичные, негромкие, переливающиеся… Вот вам и удовольствие и всевозможные телячьи нежности. Кстати, сами телята, насколько известно, испытывая удовольствие, предпочитают помалкивать. Зато по характерным звукам легко узнать, когда доволен щенок или утенок. О поросятах и говорить нечего: трудно найти другое существо, которое бы столь темпераментно и, главное, столь понятно для всех выражало свои эмоции довольства и недовольства.

«Одни и те же звуки кажутся приятными весьма различным животным, — заметил Дарвин. — Мы видим подтверждение этого на нас самих, так как нам доставляет удовольствие не только пение разных птиц, но даже чириканье, издаваемое некоторыми древесными лягушками… С другой стороны, звуки, рассчитанные на то, чтобы нагнать страх на врага, будут, конечно, резкими и неприятными… Человек, жалующийся на дурное обращение или несколько нездоровый, говорит почти всегда высоким тоном голоса. Собаки, в случае большого нетерпения, издают пискливую ноту носом, которая поражает нас своею жалобностью…»

Ну конечно.

Все звери так одинаково кричат от боли лишь потому, что всем одинаково больно. Уж это касается всех, и даже рыбы в предсмертных судорогах могут, говорят, пищать так, что мы это слышим.

Мало того, что все мы, живые, происходим из общего скромного варева первоначальной жизни, все мы еще и подогнаны эволюцией к немногим приемлемым вариантам, грубо-спасительным ГОСТам природы — при всем буйном разнообразии и кажущейся свободе. И кроме того, нам пришлось научиться чувствовать то друг в друге, что касается всех, — тоже ради спасения.


Несколько происшествий из области музыки

Сельский скрипач поздно ночью возвращался домой.

Дорога шла через лес.

Когда впереди и сзади, слева и справа стали мелькать зеленоватые огоньки и послышалось глухое, короткое завывание, он понял, что окружен волками, и остановился.

…Спички кончились.

Они подошли совсем близко.

Вот и развязка?..

Он выхватил скрипку.

Они остались на расстоянии, на котором застали их звуки, и сидели тихо.

Он вышел из их круга, не переставая играть, и направился к дому. Некоторое время они загипнотизированно следовали за ним, потом, уже невдалеке от жилья, отстали.

— И так просто он спасся от смерти?

Историю эту рассказали моему отцу в закарпатском селе Квасы.

Никаких документальных свидетельств ее достоверности у меня нет. Тем не менее — я верю в нее, и не только потому, что мне этого хочется. Не собираюсь склонять читателя к сентиментальному выводу: «Какие волки чувствительные, как их тронула музыка, они даже забыли съесть скрипача». Но мы говорили о том, что «касается всех», и можем найти довольно простое обоснование подлинности этой истории.

Одна ли фантазия давала пищу легендам о чудотворных струнах? Они живут в мифах и сказках почти всех народов земли, Орфеи и Садко, чародеи, завораживавшие богов, людей, птиц, зверей и все сущее…

Пожалуй, именно скрипку, самый мелодичный из инструментов, и должны были по достоинству оценить волки, потому что их собственный язык — один из самых мелодических языков в мире. Уже старинные музыканты знали, что звуки волчьего воя — это чистые, беспримесные музыкальные тоны, каких немного в животном мире — еще разве писк комаров. Охотничьи сигналы волков, надежные средства координации совместных действий на гоне — это настоящие короткие мелодии с определенными длительностями и интервалами звуков. И понятно, уши волков должны быть особенно чувствительны к звуковысотным интервалам, у них должен быть, другими словами, очень хороший музыкальный слух. То, к чему высока чувствительность, что близко к собственному языку, должно действовать особенно сильно, затрагивая сокровенные пружины инстинктов. Почему с волками не могло произойти то же, что с кузнечиком, который прельстился моими часами?..

Бывалые охотники говорят, что настоящую музыкальность собачий голос приобретает, когда собака нападает на след и настигает зверя. Что же касается отношения собак к музыке, то здесь выяснилось: что угодно, только не равнодушие.

Принято считать, что собаки просто не выносят музыки; это, однако, не совсем верно. Наблюдатели, специально интересовавшиеся этим вопросом, выделяли два типа реакций: одни псы впадают под влиянием музыки в меланхолическое настроение, жалобно воют, другие, наоборот, выражают всяческое удовольствие, махают хвостом и прочее. С другой стороны, сообщали, что некоторые собаки при звуках музыки начинают биться в конвульсиях и даже умирают.

Мне пришлось наблюдать одного очень музыкального доберман-пинчера. Я не боюсь употреблять это слово: уж слишком явно его неравнодушие к музыке. Правда, оно такого странного свойства,что я до сих пор не знаю, любовь это или непереносимость.

С младенчески-щенячьего возраста Бой дает острейшие реакции на все музыкальные звуки. Я не мог при нем играть на пианино — он тут же начинал выть, а когда подрос, сам подбегал к инструменту и бил по нему лапами и носом. Он немедленно присоединяется к пению. Если, стоя рядом с ним, начать тихонько насвистывать, он настораживает уши, вертит головой, затем, взвыв, прыгает на вас. При нем нельзя заводить пластинки — он слишком интенсивно исследует источник музыки; телевизор страдал от него не однажды. Его иногда застают одиноко сидящим у включенного радио: подвывает. Протяжные мелодии действуют на него особенно сильно.

Я заметил у Боя одну интересную особенность.

Если в его присутствии начать усиленно дышать, с затруднением вдыхая и выдыхая воздух, он приходит в неописуемое беспокойство: суетится вокруг, старается лизнуть в лицо и, наконец, беспомощно садится рядом, задирает голову вверх и издает горестный вой. Я заметил, что он так реагирует, даже если лишь слегка изменить дыхание — чуть-чуть, почти беззвучно засипеть.

(«Почему ты так дышишь? Тебе больно? Тебе плохо? Ну не надо, пожалуйста, это меня расстраивает».)

У собак, с их недостижимой для человека остротой слуха, дыхание очень выразительно; ритмом дыхания они, по-видимому, способны передавать друг другу многие свои состояния.

И может быть, именно этой острой чувствительностью к неуловимым для нас звукам дыхания объясняются некоторые собачьи предчувствия и то, что они иногда воют под окнами умирающих?


Под аккомпанемент Homo sapiens

Они вдруг открыли, что их двое. И они могут любить друг друга…


Подробный отчет об опыте над Ганцем и Маргаритой был помещен в конце прошлого века в приложении к журналу «Философская декада». В парижском ботаническом саду был устроен специальный симфонический концерт для пары слонов. В присутствии многочисленных зрителей серые исполины выказывали удивительную смену настроений, отвечавшую исполняемой музыке. Видимо, ничего не выдумывал древнегреческий географ и историк Страбон, писавший, что музыка вызывает у слонов сильное душевное волнение и любовные стремления.

И опять-таки собственный язык слонов очень нежен и музыкален. Высокие трубные звуки, издаваемые ими, хорошо интонируются, богаты оттенками. Громадное ухо слона должно обладать хорошей звуковысотной чувствительностью. Очень ритмичные и последовательные в своих движениях, слоны должны хорошо чувствовать музыкальный ритм. Добавьте к этому эмоциональность, свойственную им, эту кротость и добродушие, за которыми прячется готовность к разрушительному безумию, — и станет понятно, почему слон — одно из самых музыкальных животных на свете.

Относительно музыкальности своенравных домашних хищников, славных своими ночными концертами, исторические анналы умалчивают. Однако позволю себе сослаться на частные сведения. Один товарищ рассказывал мне о кошке, которая любила фортепьяно. Всякий раз, когда играли на рояле, она подходила как можно ближе, усаживалась как можно удобнее и млела от удовольствия. Особенно она будто бы любила «Сентиментальный вальс».

(Кстати о сентиментальности. В нее легко впасть, говоря о музыкальности зверя. Мы охотно приписываем зверям свое мировосприятие и стремления; это называется «антропоморфизм», и это доказывает, что мы еще не так далеко ушли от зверей, ибо они, в свою очередь, приписывают свое мировосприятие нам. Иначе почему собака, относясь к вам дружелюбно, все же считает нужным предупредить рычанием, что эту кость лучше не трогать, что это частная собственность?.. Если бы она не подозревала вас в вожделении к кости, все было бы иначе.)

Биологам еще предстоит разобраться, какими своими составляющими музыка действует на разных животных. Замечали, например, что пауки при звуках музыкальных инструментов, особенно фортепьяно, выползают из своих щелей и спускаются по паутине поближе к источнику музыки. Привлекает ли их сама музыка, или, может быть, звуковая вибрация воздуха по резонансу заставляет вибрировать паутинки — это ведь тончайшие струны — и побуждает паука выползать, как на муху?

Из древней Греции до нас дошел рассказ о рыбе, которая выскакивала из воды при звуках плясового напева.

Писали об одном заключенном в Бастилии, который, играя в камере на лютне, собирал вокруг себя на полу большой круг малосимпатичных слушателей — пауков и крыс. Есть странная полулегенда — рассказ о дрезденском музыканте конца XIII века, в доме которого расплодилось невероятное количество крыс и мышей. Устав с ними бороться, несчастный нашел наконец спасительный выход. Он регулярно играл на флейте, звуками этими собирал большие партии грызунов и, увлекая за собой на берег реки, топил.

Музыка завораживает ящериц, черепах, змей. В охоте на кобр игра на флейте используется уже многие века; теперь эти грозные гипнотизеры, которых самих так легко загипнотизировать, танцуют на улицах под магнитофоны. Австралийцы поют при охоте на опоссумов и диких собак…

Музыкальные ритмы любят и медведи, испытанные уличные танцоры, и сурки, послушно плясавшие в старинных городах под аккомпанемент мальчиков-побирушек. Коровы, как сообщали не так давно в прессе, дают больше молока под звуки вальсов или скромных фокстротов, чем в тишине или под какофонию. В процедуре этой, как явствует история животноводства, ничего нового нет. Дойка — процесс ритмичный, и от народной наблюдательности не ускользнуло, что коровы охотнее расстаются со своим молоком под приятные звуки. В разных уголках земли — в Палестине, в Прибалтике — этнографы-музыковеды записали специальные «удойные песни». Коровы, привыкшие к музыкальной дойке, удерживают молоко, если не слышат песни. Полибий писал, что в Италии, особенно на Корсике, стада коз, свиней и коров узнают своих пастухов по напевам. Это единственный способ, которым пастух может собрать свое стадо, смешавшееся с другими на общем пастбище. Обязательно поют при дойке верблюдов кочевники-бедуины. Они считают, что на верблюдов и коров музыка действует хорошо, овцы же к ней равнодушны. Если верблюдица не желает кормить верблюжонка, тут уже требуется струнная музыка; монгольские кочевники верят, что игра на скрипке побуждает самку к выполнению материнских обязанностей.

Среди народов, пользующихся услугами верблюда, распространено убеждение, что с этим животным без музыки поладить вообще нельзя. Песни погонщиков — самые древние на Востоке. Легенда о происхождении этой своеобразной музыки гласит, что некогда Модир ибн Низир ибн Мадд ибн Адуан, обладатель мелодичного голоса несравненной нежности, свалился с верблюда и сломал руку. Он огласил воздух пустыни жалобными криками:

— Йа!.. йада!.. йа!.. йада!.. (О моя рука!)

В этот момент уставшие верблюды неожиданно пошли быстрее и ровнее; погонщики, заметив это, стали с тех пор петь жалобно и протяжно.

Арабы издавна подгоняют песнями волов и свиней; есть у них и специальные песни для подбадривания ослов и песни наездников для управления лошадьми.

Шекспир, видимо, что-то знал об этом:

…Заметь себе, когда несутся дико
В степях стада иль молодых коней
Лихой табун — они безумно скачут.
Ревут и ржут; то кровь играет в них
Горячая. Но стоит им заслышать
Лишь звук трубы или иной какой
Звук музыки — как вкопанные станут
Мгновенно все, и одичалый взгляд
Под силою мелодии прелестной
В смирение и кротость перейдет…
Венецианский купец»)
Арабские пастухи обязательно должны быть и музыкантами: «От музыки тучнеет скот», — гласит арабская поговорка. А индийские исследователи Сингх и Панниха на Международном ботаническом конгрессе в 1959 году сообщили, что рис на участке, где регулярно транслируется ритмичная музыка, дает урожай выше, чем рис, не «слушающий» музыки. Если эти результаты не случайны, не зависели от действия каких-то других причин, то можно думать, что влияние музыкального звука не ограничивается животным миром, а простирается и до уровня растительной клетки. Может быть, для роста клеток благотворны ритмические микровибрации и происходит звуковой «молекулярный массаж»?..

Мы пока почти ничего не знаем об этом. Но не вызывает сомнения, что среди всех человеческих искусств музыка, если позволительно так выразиться, искусство наиболее «биологичное».

В самом деле, нечего и говорить, что искусство изящной словесности закрыто для тех, кто не принадлежит к нашему виду.

Что касается кино, то здесь уже есть кое-что занятное. Собаки и обезьяны с интересом следят за событиями на экране кинематографа и даже выражают при этом некоторые эмоции. Но это эмоции, по-видимому, того же рода, что и эмоции кошек, следящих из окон за воробьями и голубями. Сообщали, что в открытый кинотеатр одного из лесопарков Уганды являлся прямо из джунглей слон и спокойно стоял за скамьями зрителей, пока показывали документальные фильмы. В первом фильме, который он смотрел, показывали слонов. Потом их больше не показывали, и слон перестал приходить, вероятно после того, как утратил надежду.

Живопись?

Некоторая «биологичность» обнаружилась и здесь.

Я имею в виду удовольствие, испытываемое обезьянами от рисования цветными карандашами или мелками. Это служило предметом исследования. Обезьяна охотно проводит время за рисованием, результаты его ее возбуждают и заставляют рисовать снова. Некоторые обезьяны отличаются особым усердием, другие сравнительно равнодушны. Рисунки у них получаются сугубо абстрактные: чистейшее самовыражение.

Есть ли связь между этой странной склонностью обезьян и человеческим влечением к живописи? Трудно сказать «да» с уверенностью, но стоит задуматься. На Западе стало банальной шуткой подсовывать любителям модерна, под видом шедевров знаменитостей, картины, нарисованные обезьянами (или еще хуже — холсты, выпачканные болтающимися хвостами коров, ослов и т. п.). Факт, однако: находятся люди, которым нравятся картины, нарисованные животными. Но если я не ошибаюсь, еще ни один зверь в мире не испытал удовольствия от картины, нарисованной человеком (воробей, клюнувший яблоко, нарисованное легендарным живописцем, не в счет).

Глядя же на зверя, танцующего под музыку, не заподозрить родства чувств просто нельзя, хотя, конечно, трудно думать, что зверю доступен вмещаемый музыкой мир человеческих переживаний.

Очевидно, лишь грубые тени этого мира, лишь простые, фундаментальные компоненты музыки проникают в звериный мозг — то, что соответствует нашему стихийному, смутно-чувственному началу. Но зато это сильно… Зверь берет из нашей музыки только то примитивное, что ему родственно и доступно. Но разве то, что берет он, нам чуждо?

«…Обе птицы запели, испуская быстро следовавшие один за другим призывные крики. Вдруг самец — он явился вторым — повернулся к самке и отвесил ей глубокий, почти земной поклон, который завершился быстрым скачком. Еще один пируэт — и, оказавшись лицом к лицу со своей подругой, он изогнулся в еще более глубоком поклоне, свесив вниз крылья. Самка ответила тем же, и тут уже принялись танцевать оба — они то взлетали, то подпрыгивали, а в промежутках церемонно, с комической важностью раскланивались друг с другом. Легко выделывая па какого-то непередаваемо смешного менуэта, то подпрыгивая, то будто скользя, пара иногда на несколько минут останавливалась, не переставая, однако, раскланиваться направо и налево. Брандт рассказывает, что, когда две птицы начали танцевать, сопровождавшие его мальчики-эскимосы принялись аккомпанировать танцу, стуча по обтянутому кожей каяку. Они запели „песнь журавлей“, сопровождая ее дробью своих импровизированных барабанов. И пока они пели, две большие птицы продолжали танцевать в такт этой дикой, странной музыке. Стоило молодым людям ускорить темп — птицы начинали двигаться быстрее, замедлялась музыка — замедлялся и танец».

Эта сценка, подсмотренная натуралистом (ее приводит Реми Шовен в книге «От пчелы до гориллы»), превосходно, на мой взгляд, иллюстрирует природную общность музыкальных наклонностей.

Музыкальный ритуал птиц и музыка человеческая — пусть примитивная — слились воедино: сначала танцоры побудили вступить в игру аккомпаниаторов, затем аккомпаниаторы, еще сильнее разжигая танцоров, овладели их движениями… Общий упоительный ритм скрепил этот импровизированный птичье-человеческий ансамбль. И уж удовольствие, во всяком случае, получили все четверо.


«Это есть» — «это означает»

«Бессловесная тварь…» — в этом выражении, соединившем презрение и жалость к зверю, сказалось законное самодовольство обладателя членораздельной речи.

Но законное ли? Ведь то, что животные все-таки говорят между собой на каких-то своих языках, ясно и ребенку. С развитием этологии растет уважение к богатствам далеко еще не познанной выразительности природных диалектов.

Это не членораздельная речь. Но что же это такое?

И что такое, в конце концов, музыка?

Похоже, что именно «биологичность» музыки и «музыкальность» животных помогает вникнуть в суть дела.

Природные языки и музыка, разумеется, не тождественны. Но глубокое родство несомненно.

Некоторые энтузиасты упорно ищут в звуковых языках животных то, что соответствует нашим словам. Не так давно, например, вышел в свет нашумевший англо-шимпанзейский словарь. Составитель, рекомендуя свой труд в качестве практического разговорника, приводит транскрипцию нескольких десятков обезьяньих выражений и их английские эквиваленты. Ну что ж, в конце концов, «мы с тобой одной крови, ты и я…». Может быть, в этом что-то есть.

Но если говорить серьезно, то, вероятно, звериные выражения легче перевести на музыку, чем на слова. Для животных ведь наша речь тоже, наверное, не более чем своеобразная музыка или какой-то сложный шум, в котором иногда можно уловить нечто членораздельное.

Впрочем, зачем ходить далеко. Мы слушаем разговор на совершенно незнакомом языке. Мы улавливаем в нем, мы понимаем лишь… музыку. Музыку речи.

«Замечательно, — писал Дарвин, — как рано в жизни человека модуляции голоса становятся выразительными. Я ясно замечал на одном из моих детей, когда ему было меньше двух лет от роду, что его кряхтящий звук, выражающий согласие, делался сильно утвердительным от легкой модуляции голоса и что от особого взвизгивания его отрицание приобретало характер упрямого отрицания…»

Модуляции… Громкость, ритм, темп, интонации… Это идет от первого крика, раньше всякого подобия слов, и это с самого начала — могущественная сигнализация.

Не помню, кто сказал, что вся наша речь произошла от детского лепета, как одежда — из фигового листка. Младенческий первоязык голосовых модуляций — это полноправный член семейства животных языков. Вместе с тем это зародыш огромного дерева речи, крона которого уходит в высоту словесных значений, а корни — в глубину выразительности звучания.

Но сначала это только выразительное звучание.

Членораздельность — предметно-обозначающая функция — приходит позже.

Музыкальная сторона речи — древнее; она первична; вся звуковая речь — как бы надстройка над ней.

Звучащая речь — это двойной, вернее, двуединый язык: музыкально-словесный.

«Словесное измерение» речи — это то, что говорится. «Музыкальное измерение» — это то, как.

«Понятие и эмоция, — говорил Луначарский, — это и есть те две стороны звуковой сигнализации, из которых исторически развивается словесная и музыкальная речь… Словесная речь имеет характер преимущественно предметный, конкретно-логический, музыкальная речь — обобщенный и эмоциональный. Но это различие не безусловное…»

И чувство и мысль выражаются в обоих измерениях. В нашей звуковой речи они взаимодействуют, и из сопоставления рождается окончательная оценка. Однако:

Есть речи — значенье
Темно и ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно…
Другими словами, на слух больше верят «музыкальному измерению», верят тому, «как», и лишь потому, что древнее «как» берет на себя главную эмоциональную нагрузку. Вот почему легко хорошим чтением скрасить плохие стихи, а для песни годится почти любой набор слов.

Правда, «музыкальное измерение» доходит до нас и через письмо. Читая, мы все-таки слушаем собеседника — воображаемого. Не это ли имела в виду Новелла Матвеева, когда в одной статье своей, говоря о достоинствах литературного произведения, употребила интересное выражение: «звуковая честность»?

Испытанное средство описания мира внешнего, «словесное измерение» быстро теряет силы, когда дело касается наших внутренних состояний. Трудное и неблагодарное искусство говорить о чувствах — это искусство смягчать фальшь, возникающую из-за косвенного положения слова по отношению к миру эмоций. Слова в этом мире чувствуют себя неуютно, как инородцы, берущиеся не за свое дело. Им надлежит быть и осторожными и изобретательными. Ведь область, в которой мир эмоций еще кое-как доступен бледному и громоздкому словесному выражению, очень скромна по сравнению с громадным пространством несовместимости, где при встрече слов и эмоций происходит что-то вроде аннигиляции антимиров. Самая же сокровенная глубина чувств вообще не допускает к себе слова — оно здесь просто мнимая величина.

Антисловесный мир этот и есть царство «музыкального измерения».

Здесь используется язык, в высшей степени обобщенный — и потому неопределенный — по отношению к миру «что». Но зато это язык в высшей степени точный и определенный по отношению к миру «как».

Возьмем несколько искусственную ситуацию. Впрочем, вполне возможную.

Мы не видим человека, потому что темно. Человеку хорошо. Ему безумно хорошо.

У него есть два способа убедить нас в этом.

Способ первый. Он говорит: «Мне хорошо…»

Второй способ — он ничего не говорит, он издает крик восторга.

Мы верим крику, мы даже не спрашиваем себя, верить ли ему. И мы верим словам, если в том, как они произнесены, слышится тот же крик. А если его нет? Слова есть, но мы спрашиваем себя, где же соответственный тон, где крик, — и не верим…

Когда сравнивают словесную речь и музыку, то иногда говорят, что речь «обозначает», а музыка «выражает». С другой стороны, настаивали на том, что музыка — язык символов, что в ней, так же как, скажем, в письменной речи, «это есть» (непосредственное изображение) заменено «это означает» (знаком, символом). Такого мнения придерживался Альберт Швейцер: так он трактовал Баха.

Кто прав?

Попробуем вдуматься.

Крик восторга: что это — обозначение или выражение?

Чтобы ответить на этот нелегкий вопрос, спросим себя еще: а если один человек замахивается на другого кулаком, что это — обозначение или выражение?

И ответим: и то и другое.

Это одновременно и действие (для замахивающегося), и жест, знак (для того, на кого замахиваются). «Это значит» и «это есть» здесь слиты. (Шаляпин сказал: «Жест есть не движение тела, а движение души».)

То же в случае крика восторга. Одна из элементарных единиц «музыкального измерения», он безраздельно соединяет в себе «это значит» и «это есть». Он непосредствен. Он — и действие и сигнал. Он имеет вполне животное происхождение, принадлежа к тем языкам, ужасные словесные переводы с которых выглядят приблизительно так: «Я в такой-то степени возбужден… а теперь вот в такой-то… Сейчас мне вот в такой степени и так именно хорошо… а сейчас мне вот так хорошо и вот так плохо…»

На примере обычной жестикуляции хорошо видно, как могут смешиваться и переходить друг в друга «это есть» и «это значит». По большей части «это значит» несет в себе частицу «это есть» — какой-то след чувственного подобия — по характерной детали. Глухонемой, говоря о знакомом бородаче, конечно, обозначит его жестом, изображающим бороду. Даже буквы алфавита сохраняют в себе отдаленные следы тех времен, когда они были рисунками.

Ну, а музыка?..


Состояние — звук — состояние

Мы снова подошли к озвученному дыханию — природному инструменту «музыкального измерения». Звуковая физиономика нашей психики, своего рода дыхательная жестикуляция…

Нам знакомы выражения вроде «дух захватило» или «от радости в зобу дыханье сперло». Но еще малопонятна роль, которую играет дыхание во внутреннем хозяйстве эмоций. Мы не знаем толком простых вещей — зачем, например, мы зеваем, плачем, смеемся. Все это не более как разновидности озвученного дыхания. А ведь в мозгу для этих банальных и таинственных актов имеются специальные центры.

За всем этим, видимо, кроется какой-то интимный психофизиологический механизм «самообслуживания» мозга. Иная эмоция, — значит, по-иному работает мозг, значит, иную кровь ему подавай — а кто позаботится об этом, кроме самого мозга? Ощущения, исходящие от органов дыхания, сосудов и внутренних органов, несомненно, теснейшим образом вплетаются в то, что мы называем эмоциями. Простой вздох облегчения представляет собой волнующую загадку: он и слепой физиологический исполнитель, и подсознательный выразитель — истинный жест души (да и само слово «душа»… «дух»… «дышать»… Греки помещали орган психики в диафрагму — главную мышцу дыхания).

Мы редко отдаем себе отчет, насколько действует на нас дыхание друг друга — даже то, которое еще не окрепло в настоящий голос. Думаю, не ошибусь, если скажу, что такое дыхание способно бессознательно передавать возбуждение, страх, напряженность, благожелательность… и многое другое. Даже по телефону. Я подозреваю, что именно бессознательное улавливание характера дыхания бывает причиной некоторых странных угадываний мыслей и настроений, которые относят к области телепатии. Меня, например, всегда интриговал факт заразительности зевоты. Я не говорю о людях, которые смотрят друг другу в рот и охвачены общей скукой, — здесь все понятно. Но как часто почти одновременно зевают люди, находящиеся в одной комнате, но занятые совсем разными делами, напряженно работающие, не смотрящие друг на друга, не знающие о зевоте друг друга! Если это не подсознательное слуховое улавливание, то тогда самая примитивная телепатия малого расстояния.

Но думается, что дело все-таки в слухе. Тогда «передача зевоты на расстояние» прекрасно укладывается в формулу, стоящую в подзаголовке.

Эту простую формулу и можно, мне кажется, предложить как самую общую схему действия «музыкального измерения» — идет ли речь о простом вскрике, речевых интонациях или музыке.

Звук, непроизвольно рождаемый неким психофизиологическим состоянием одного существа, столь же непроизвольно вызывает некое психофизиологическое состояние у другого. Не обязательно тождественное, но определенное, соответственное.

Выражать — значит воздействовать.

Речь идет о биологически закрепленной, в главнейших своих элементах наследуемой системе безусловных, инстинктивных реакций, о какой-то предрасположенности — конечно, не жесткой, а вероятностной — реагировать так, а не иначе, на определенные звуки, издаваемые другим существом.

Вот крик ужаса.

Крик этот — не для себя, вернее, не только для себя. Он рассчитан на слушателя, немедленная реакция которого в высшей степени важна для кричащего. Если это нападающий, то крик отпугивает или хоть на мгновение ослабляет смертоносный удар, а это может спасти. Если кто-то из своих, то крик и предупреждает и призывает на помощь. А расчет произведен отбором, безжалостно хоронившим и тех, кто не умел кричать, и тех, кто не умел реагировать.

Ребенок, какие бы глубокие умыслы ни приписывали ему незадачливые воспитатели, плачет лишь потому, что ему этого хочется неудержимо. Он не сознает, что адресует плач матери или какому-то собирательному взрослому, тому, «кого это касается». Он не собирается никому действовать на нервы. Но — действует. Он не знает, что всякий плач заключает в себе категорическое требование сочувствия, всегда «на публику», будь он трижды искренен. Так уж мы устроены. И, теша дитя — «лишь бы не плакало», мы редко осознаем, что повинуемся слепому инстинкту.

В самом глубинном основании формулы «музыкального измерения» лежит какая-то роковая машинообразность. Сдавленный крик эпилептика, падающего в припадке, неведом ему самому — сознание отключено. Причина крика — сильнейшая судорога дыхательно-голосовых мышц. Древнейшая форма защиты нервной системы, припадок конвульсий уже связан с элементарным звуковым сигналом — и не случайно сигнал этот производит такое жуткое впечатление на окружающих. Такого рода крики принадлежат древнейшему звуко-эмоциональному пласту, таковы хрипы агонии.

В обычной речи слова сначала осознаются, а потом, в зависимости от смысла, действуют на эмоции. Все, что относится к «музыкальному измерению», — интонации, ритм, темп, громкость речи, — наоборот, сначала действует на эмоции, а потом осознается, а то и вовсе остается где-то на пороге сознания… Если до подтекста словесных значений надо докапываться — понимать или не понимать, то тоновый подтекст можно либо чувствовать, либо не чувствовать, как привкус сладости или горечи; голос может быть приятен или неприятен, как запах.

Произнести любые слова ничего не стоит: но совершенное управление тоном — это уже артистизм, доступный немногим: для этого надо быть полновластным распорядителем собственного подсознания.

Существует особый подсознательный уровень общения, на котором зарождаются подводные течения симпатий и антипатий. Дыхание, голос в его «музыкальном измерении» играют на этом уровне огромную роль (наряду с мимикой, жестикуляцией и всей непроизвольной стороной поведения). При случае голос может взять на себя все. Одна салонная физиономистка XVIII века сказала в конце жизненного пути: «Убедившись в обманчивости лица, ничему более не верю, кроме голоса». Я знал людей, которые влюблялись по телефону; тех же, кто умудрялся, пользуясь лишь этим каналом связи, возненавидеть друг друга, — не счесть.

На этом уровне иногда буквально мгновенно, без каких бы то ни было рациональных обоснований рождаются отношения враждебности и доброжелательности, доминирования и подчинения. Передача настроения, «заражение» им, распознавание искренности или фальши — вот какие важные дела здесь творятся, и в очень сжатые сроки.

В наиболее чистом виде механизм этот действует у животных и в общении детей. Но и в мире взрослых, под многими напластованиями социальных условностей, он играет подспудную роль, иногда выступая открыто и самовластно.

«Музыкальное измерение» берет на себя львиную долю нагрузки в деле внушения. Оно заставляет действовать обобщенно и нерассуждающе; более того, оно, из глубины подсознания, нередко само направляет канву рассуждений.


Психоакустика

Здесь лежит общее поле работы биологов, кибернетиков, психологов, акустиков и музыкантов.

Предстоит детальная расшифровка того звукового кода, которым передается информация «музыкального измерения».

В одной своей статье я назвал этот код «эмоционально-акустическим», но позднее пришел к выводу, что правильнее говорить о «психоакустическом» коде. Передаваемая информация не исчерпывается эмоциями. К тому же — и это главное — психологи уже давно отчаялись провести границу между эмоциями и не-эмоциями.

Средство передачи — динамика звучания, то есть развертывание звука во времени.

Опять обратившись к дыханию, мы увидим — услышим, — что это есть постоянная физиологическая музыка организма, с отчетливой ритмикой и мелодикой — так же как пульс и биотоки мозга. Это развертывание функций во времени составляет единственную реальность нашего «я». «Ум подобен мелодии», как великолепно сказал Дж. Уитроу, автор книги «Естественная философия времени».

Содержание передачи — отношение к миру, к себе, к ситуации и к «приемнику» — существу, чье психофизиологическое состояние должно измениться под действием звука.

Это почти не исследованный язык.

Но можно догадываться, что «музыкальное измерение» своими акустическими средствами передает целую совокупность психических переменных. Тонус, степень возбужденности, интенсивность переживания, очевидно, передаются громкостью и высотой звуков. Степень легкости или тяжести протекания психических процессов — ритмом и темпом (каждый знает, что такое нудный голос). Шкала «женственность — мужественность», «детскость — взрослость» — тембровая. Наконец, главная шкала, эмоциональная: «удовольствие — неудовольствие». Здесь в передаче играют свою роль и ритм, и темп, и громкость, и тембр, но основное, кажется, движение звука, его «рисунок». Огромную роль, очевидно, играет степень неожиданности изменения звука, резкость перехода от одних параметров к другим. Еще предстоит выяснять, каким образом в звуке кодируются уверенность и неуверенность, агрессивность и благорасположение… Но мало сомнений, что существуют какие-то естественные, биологически отработанные психоакустические «единицы», текучие звуковые комплексы, составляющие алфавит или словарь психоэмоциональных состояний. Мы используем их, общаясь между собой. Каждый из нас знает этот словарь, но знает лишь чувствами; науке же нужен точный перевод на ее собственный язык, понятный уму.

Похоже, что в гипотетическом психоакустическом коде есть несколько пластов, или уровней. Самый древний и грубый — пласт примитивных эмоций, крайних психофизиологических состояний. Общность — не только внутривидовая, но и межвидовая — на этом уровне особенно велика.

Чем выше и тоньше эмоции, тем меньше общность, тем специфичнее звуковой язык. Так можно дойти до тончайших интонационных нюансов, которые ощущают лишь данные два человека в данной ситуации… А под ними — звуковые слои малой группы, местности, нации, эпохи…

У языка «музыкального измерения», видимо, очень велико число степеней свободы. Это язык огромных возможностей.

Количество ситуаций, влияющих на интонации, как показал наш психолог Н. И. Жинкин, неисчислимо, и в каждом случае ситуация и интонации связаны между собой определенными правилами (алгоритмами). При последовательной смене во времени, при сложении эффектов образуется масса непредвидимого, неповторимого…

И все же основных «психоакустических единиц», по-видимому, не так много.

Психолог Н. В. Витт, записывая произносимые с разными интонациями стандартные слова на особый прибор «интонограф», получил звуковые графики стыда, нежности, удивления… В этих опытах оказалось возможным отличить одну эмоцию от другой именно по «движению» звука (так называемого «основного тона»).

И это, конечно, имеет прямое отношение к музыке.


Сверхраздражитель?

В конце прошлого века известный русский физиолог И. Р. Тарханов писал: «Удивительна, с одной стороны, та связь, которая существует между веселыми, возвышенными настроениями духа и мажорными тонами голоса, а с другой — между грустным, подавленным настроением и минорными тонами; эта связь так близка и неразрывна, что приходится поневоле допустить, что она органическая, т. е. что душевные состояния, лежащие в основе печальных чувств и настроений, посредством нервных проводников приводят в такое состояние голосовой аппарат… которое дает звуки минорного характера… Не только человек, но и многие животные — собаки, волки, птицы и т. д. выражают свою грусть и печаль в стонах, криках или песнях преимущественно минорного характера…»

Замечания эти в высшей степени проницательны.

Конечно, связь органическая. Интонации оптимистов мажорны, пессимистов — минорны — и, разумеется, не потому, что они подражают музыке. Наоборот, музыка подражает им. Мажор — это воплощенная в звуке психофизиология жизнерадостности. Диссонанс — это звуковой слепок, снятый с отчаяния.

Весьма вероятно, что музыка — это особый язык, «корни» которого — не что иное как «психоакустические единицы». Это высшее развитие природного языка «музыкального измерения», столбовая дорога его. Как высокоразвитый язык, музыка, конечно, приобрела свою символику, свои сложные «это означает». Но кто станет отрицать, что в ней больше, чем где бы то ни было, присутствуют «это есть» наших эмоций, что среди всех языков искусства музыка — наиболее непосредственный?

Она может растить оптимизм и пессимизм до каких угодно пределов, может смешивать их в немыслимые коктейли — и все же сначала она берет это у человека, а потом человек берет у нее. Вызывая чувства, музыка лишь возвращает их. Но в каком виде! Если, по словам Шопенгауэра, человеческий голос для музыки не более чем видоизмененный звук, то музыка для человека — не более чем видоизмененный голос, преображенное до неузнаваемости (или даже до узнаваемости) озвученное дыхание. Ибо первым музыкальным инструментом, оказавшимся у человека под руками, вернее, под нервами, была собственная гортань (помогало, конечно, все тело, и жест был отцом танца).

Согласно Платону, музыка родилась из пения, а пение — из обыкновенных криков. Герберт Спенсер считал, что пение произошло из интонаций возбужденной членораздельной речи. Но если судить по поведению младенцев и пьяных, это мнение ошибочно… «Я убежден, что люди сначала пели, а потом уже научились говорить», — писал Гейне.

Пещерная опера?..

А может быть, предчеловеческий язык, некий предъязык, с самого начала содержал и музыкальные — сперва хаотические, непостоянные — словесные элементы?

Но где оно, «самое начало»? Предъязык вряд ли восстановим. Все шло из природы. А природные языки — это языки «музыкального измерения».

Следы первоначального единства двух «измерений» обнаруживаются не только в младенческом лепете.

В так называемых тональных языках (например, вьетнамском) смысл слога зависит от высоты, с которой он произносится. Это, стало быть, в какой-то мере поющие языки. Профессор А. Н. Леонтьев в специальных опытах установил, что среди вьетнамских студентов не встречается страдающих «тональной глухотой», то есть плохо различающих высоту звуков, — среди европейцев же этот дефект довольно распространен. На аннамском языке, как сообщал в свое время профессор Макс Мюллер, слог «ба», повторенный 4 раза с разными ударениями и интонацией, может выразить целую мысль, а именно: «Дама дала по оплеухе трем княжеским любимцам».

Мы и ныне не перестаем убеждаться, что речи страстных ораторов-златоустов по звучанию приближаются к пению. При волнении голос может «подскакивать» на квинту, а иногда на целую октаву («Хороший тон находится октавой ниже», — заметил однажды Лихтенберг). Возбужденная речь приобретает энергичный ритм, интонации делаются предельно выразительными, еще немного — и это мелодия… Ан нет, теоретики музыки настаивают, что мелодия — это одно, а интонация — другое, что музыкальная интонация — это не то же самое, что интонация речи. Они правы, не надо смешивать термины. Но есть ли непереходимая грань по сути?

От случайного звукового набора мелодию отличает строгая определенность высотных и временных отношений звуков. Но к этому и стремится возбужденная интонация! Она стремится стать мелодией! Чем ответственней цель, чем больше напряжение, тем настойчивей вводится «музыкальное измерение». И разве нельзя сказать, что мелодия — это развернутая во всю мощь, упорядоченная интонация, а интонация — свернутая мелодия?

Тут возникает любопытная аналогия.

Этологи обратили внимание, что в инстинктивных актах у животных особую роль играют некоторые раздражители, очень точно названные «ключевыми». Например, ключевой раздражитель для драк самцов рыбки колюшки — красное пятно на брюхе соперника. Колюшка атакует любой мало-мальски подходящий по размеру предмет с красным пятном. Птица высиживает как яйцо любой предмет, если только он обладает ключевым признаком — формой, цветом или особым рисунком пятнышек. (Снова подделка, снова обман!) Широко разинутый клюв, красный внутри, и, конечно, отчаянный писк — вот ключи, отпирающие родительские сердца — и вожделенная букашка проглочена. А видели вы, как нахально трясет крыльями перед родителем-воробьем здоровенный балбес, чуть ли не больше отца ростом? И ведь получит свое, прямо из зоба. Это уже ключевой жест, не так ли?

Вот и отмычки, отпирающие замки поведения. Усиливая ключевые признаки, можно вызывать резкое усиление проявления инстинктов. Если осветить бассейн красным светом, поединки колюшек становятся остервенелыми. Если раскрасить искусственное яйцо под настоящее, но поярче, птица обезумевает. Она бросает подлинные яйца, забывает еду и сидит, сидит на фальшивом.

Это уже серьезно. Это похоже на патологию. Сверхраздражитель?

(«Так надо. Из волшебного сверхъяйца вылупится сверхптенец, мое дитя, геркулес, гений, он даст небывалый прогресс виду…»)

Ключевой раздражитель запускает какую-то системную реакцию в мозгу, приводя в действие целые цепи нейронов.

Сверхраздражитель (наше предположение) пускает в ход максимум этих нейронов; он захватывает и «неприкосновенный запас», использует тот избыток, который всегда предусматривается природой на крайний случай — какого-то чрезвычайного положения, поломки… Поэтому состояние, развивающееся под действием сверхраздражителя, находится уже на границе нормы (к вопросу о природе любви).

…Так вот, не то же ли самое, по существу, делает музыка?

Не заключает ли в себе, например, мелодия элементов «сверхинтонации»?

Интонация — это, в сущности, ключевой раздражитель, «психоакустическая единица», звуковая отмычка эмоции. Тогда мелодия — это тот же ключевой раздражитель, — вернее, целый их набор, «связка», — но доведенный до максимума, развернутый, акустически очищенный.

Как садовая роза, потомок скромного дикого предка, музыка сочетает в себе естественность и искусственность.

Но понять ее действие (для которого термин «сверхраздражитель», мне кажется, очень подходит) нельзя, если не сделать еще одно допущение.

А именно: МОЗГ ИМЕЕТ СЛУХО-ЭМОЦИОНАЛЬНЫЙ ПРИБОР, ОЦЕНИВАЮЩИЙ ЛЮБЫЕ СОВОКУПНОСТИ ЗВУКОВ В ЕДИНИЦАХ ПСИХОАКУСТИЧЕСКОГО КОДА. Он производит пересчет звуков на эти единицы, стремится выделить их в любом звучании, постоянно спрашивая: «А что это значит в переводе на столь мне понятный язык?..»

При таком подходе теряется грань между звуками живого и неживого. Я начинаю понимать поведение своей кошки, враждовавшей с электробритвой. Услышав ее в первый раз (к невключенной — полнейшее безразличие), она забилась в угол и, покуда я брился, сидела, ощетинившись и дрожа. Так повторялось неоднократно. Я решил помочь установлению дипломатических отношений: если кошка нейдет к электробритве, пусть электробритва идет к кошке. Два раза это кончалось позорным бегством, на третий моральный рубеж был взят. «Она», издававшая непрерывное омерзительное ворчание, наконец-то узнала, что такое удар когтистой лапы. Еще!.. И еще раз! Победа!..

«Ну конечно, кошка принимает электробритву за что-то живое… Так же как собака — автомобиль… Э нет, это ты так думаешь, а для них живого и неживого нет. Как нет?.. А так. Для них есть движущееся или неподвижное, молчащее или издающее звуки, пахнущее так или по-другому… Есть привлекательное, нейтральное или угрожающе-неприятное… Вот и все… Как, неужели и я для нее… Да, и ты для нее… Ты, по крайней мере, настолько же понижен в ранге, насколько повышена электробритва. Но это лишь относительно твоих понятий, не забывай. Лучше вспомни, как легко было в детстве поверить, что в боли ушибленной коленки виноват стул, и хотелось побить стул, как персидскому шаху — непослушное море. Души предметов в детстве были не выдумкой, а чем-то само собой разумеющимся. Гром для дикаря — это гнев неба. А для собаки? Если и не гнев неба, то все-таки чей-то гнев. А для тебя?.. Признайся же, что и твой мозг какими-то своими механизмами ищет и находит в звуках то же или приблизительно то же, что и мозг твоей кошки; но у тебя много дополнительных этажей…»

В самом деле, вряд ли случайно гром слышен в рыке льва, в мурлыканье слышится журчание ручейка, в змеином шипении — шум оползня… Неживая природа составляла самый древний и постоянный фон, на котором развертывалась эволюция. Психоакустический код, по-видимому (тогда уж «по-слышимому»), как-то отразил в себе наиболее вероятные отношения между звуком и значимыми для живых существ событиями в живой природе. События эти подразделялись по обобщенному принципу «хорошо — плохо — нейтрально»… Живое звучание подражало неживому постольку, поскольку это было связано с проблемами безопасности. Тот, кто не мог своим голосом испугать врага, погибал. Но тот, кто отпугивал самку, рисковал не оставить потомства. А самка боялась грома.

Итак, грани стираются; становятся понятными и прыжки обманутого часами кузнечика, и моя реакция на злосчастную дверь, и поведение пернатых и четвероногих любителей музыки. Все это — работа мозгового слухо-эмоционального аппарата, анализатора психоакустических единиц.


Как же произошла музыка?

Во времена оны темпераментный молодой питекантроп обратился к волосатой возлюбленной со страстной нечленораздельной речью. Возможно, то, что он хотел выразить, осталось тайной для него самого: тем не менее питекантропихе это понравилось, она ответила благосклонностью. Ни тот, ни другая не подозревали, что только что прозвучала первая в истории серенада.

…Появился соперник. Он повержен ударом дубины и уже никогда не поднимется, но избыток чувств требует выхода; раздается серия победных кличей, которые и легли в дальнейшем в основу государственных гимнов…

«Привычка издавать музыкальные звуки развилась впервые как средство ухаживания у древних прародителей человека и ассоциировалась таким образом с самыми сильными чувствованиями, к которым они были способны — именно любовью, соперничеством, победою»…

Этой мыслью Дарвина в свое время несколько некритически увлекся И. И. Мечников, который без обиняков считал музыку проявлением половой деятельности, и только. В самом деле, если говорить о пении, то ничто так не усиливает и не украшает голос мужчины, как прилив любовной страсти. Казалось бы, все как и в природе. Самцы некоторых певчих птиц в брачную пору так стараются, что иногда умирают от кровотечения из разорвавшихся легких, и даже самец исполинской черепахи, всегда загадочно немой, приобретает голос накраткий период любви.

Однако вопрос сложен.

Хотя и сам автор «Войны и мира» признавался: «Для меня музыка, вернее, игра на рояле, была средством прельщать девиц своими чувствами…» — прямой связи между любовными наклонностями и музыкальностью нет. Есть совсем немузыкальные ловеласы и очень музыкальные евнухи. Среди последних, кстати, были выдающиеся певцы, с высокими, женски-детскими голосами, но зато по силе не уступающими мужским.

Скорее уж басовитость, грубость голоса, а не его музыкальная приятность служит озвукотворением мужского начала. Но и здесь нет прямой зависимости. Обладатель мощного баса вовсе не обязательно наделен мужским обаянием. Женщины, как известно, симпатизируют тенорам. Бас — это голос хорошего администратора, вожака, он внушает уважение, мужчин ставит на свои места, но несколько отпугивает и женщин… Известный музыковед и музыкальный психолог Штумпф пришел к выводу, что самые ярые первобытные донжуаны были как раз тенорами, да притом такими, какие и не снились «Ла Скала». Они брали регистры, которые ныне под силу лишь колоратурным сопрано. Очевидно, в силу традиции тенора и теперь поют в операх первых любовников, хотя тенор нынче пошел не тот. По странным причинам, с развитием человечества тенора убывают, и Штумпф связывает это с глухотой на высочайшие звуки, постепенно одолевающей человеческий род. Впрочем, и могучие басы вырождаются: как и тенора, они вытесняются почему-то усредненными баритонами…

Что же еще, кроме любви, могло породить музыку? Где еще требовались наши гипотетические сверхраздражители?

Карл Бюхер, автор фундаментального труда «Работа и ритм», считал, что первые песни возникли из непроизвольных ритмических криков, которыми наши предки сопровождали трудовые усилия. По его мнению, непроизвольные животные звуки при ритмической работе превращались в песни, когда дикарь замечал, что звуки эти помогают ему.

Действительно, даже трудясь в одиночку, человек нет-нет да поможет себе возгласом… Кто рубил дрова, знает, что при ударе, для пущей силы и точности, надо хорошенько выдохнуть, и получается «…а-а-х!» или «…у-у-х!». А ведь отсюда, собственно, один шаг до «Дубинушки».

Вот великолепная физиологическая подмога труду, а сколько в ней вместе с тем народного духа, и силы, и красоты!

А почему подмога? Потому, во-первых, что ритм объединяет движения, а мелодия, вкупе с ритмом, создает общее настроение; а во-вторых, — и это существеннее всего — само настроение делается таким, каким оно не может стать ни от чего другого. Это — СВЕРХНАСТРОЕНИЕ.

Однако гипотеза Бюхера объясняет только происхождение трудовых песен, а не всей музыки. Были и другие гипотезы, столь же правдоподобные и столь же односторонние. Вероятнее всего, музыка вырастала не из одного, а из многих корней первобытной музыкальной стихии.

Это было в те далекие времена, когда люди еще не достигли вершин альтруизма, но не научились и по-настоящему быть эгоистами.

Это были люди, которые, как и мы, жили в обществе себе подобных и изредка оставались в одиночестве.

Которые страдали и смеялись, как мы.

Но не совсем…

Если говорить об их чувствах, то чувства были, наверное, более бурными и непосредственными. Меньше сдерживались. Скрывать чувства было еще почти ни к чему.

И то, как они работали, чувствовали, как верили, как пытались воздействовать друг на друга и на весь мир, включая себя самих, — все это превращалось в музыку их движениями и голосами, а потом и музыкальными инструментами.

Это была стихия.

Вот памятник тех времен — народные погребальные плачи. Естественное, непроизвольное излияние горя — это вместе с тем настоящее искусство, имеющее традиции и в лучших образцах своих поднимающееся до высокой художественности. Художественный плач — это, может быть, даже больше, чем песня. Но чем достигается исступление, в которое приводят себя и слушателей профессиональные плакальщицы, что нагнетает горе до немыслимых пределов, до экстатического опьянения?

Все то же: максимальное «развертывание» естественных интонаций, их нарастание, ритмические повторы…

У народов, мало затронутых цивилизацией, заметнее спаянность музыки с самой сердцевиной психической жизни общества. Музыка обрядна: без нее не выходят на охоту и рыбную ловлю, не собирают плодов, не строят хижин, не идут сражаться, не выходят замуж.

Потому что уверены, что музыка магически действует на все и вся.

Эта вера естественна: музыка действительно помогает — через собственную психику или через психику животных, — но человеку, не знающему физиологии, проще объяснить это умилостивлением таинственных духов.

Песни и танцы слиты (напоминание об исконном единстве жеста и интонации). Мелодии монотонны, преобладает ритм. Музыкальные инструменты преимущественно ударные. Многократные, гипнотизирующие повторы. Импровизации, постоянные импровизации…

Народов, у которых нет своей музыки, не существует.

Зато есть племена в Африке, в Австралии, где сочиняет музыку буквально каждый, за делом и между делом, и не сочинять музыку просто неприлично. Музыка здесь — настоящая психическая среда, способ общения, почти равноправный с речью; она — ни с чем не сравнимое средство всеобщего взаимовнушения и самовнушения.


Бескорыстная музыкальность

— Да брось, — говорил мне недавно одни из друзей, — что общего между Бахом и биологией? Ведь это же целая пропасть, тут уже что-то совсем другое… Здесь свои законы, свой человеческий, даже надчеловеческий мир. Неужели Баха ты хочешь свести к этим биологическим звукам?

В этом споре я ощутил опасность прямолинейного упрощения мысли, как со своей стороны, так и со стороны оппонента. Мне пришлось убеждать товарища, что я не хотел сводить Баха к биологическим звукам, но, кажется, до конца убедить его так и не удалось. (Я вспомнил, что существует нехорошее слово: «биологизатор». В этом пороке обвиняют людей, которые, по мнению дающих оценки, переувеличивают в человеческом поведении фактор биологический и недооценивают социальный. Очень за это ругают.)

В конце концов, чтобы убедиться, что музыка Баха не сводима к биологическим звукам, достаточно послушать ее. Но я готов спорить, что музыка Баха в той же мере выводима из биологических звуков, в какой современное человечество, с его культурой и техникой, выводимо из некогда блуждавшего по земле стада предлюдей, еще нетвердо стоявших на двух ногах.

Вот как, согласно Брему, обстоят дела с музыкальностью у нашей ближайшей родни (не путать с предками):

«…рано утром, а также на вечерней заре слышится быстрый, прерывистый крик шимпанзе, который сравнивают иногда с рычанием ревунов. Как и у последних, крики начинает старый самец, а остальные подхватывают; сначала звуки все усиливаются, потом медленно сходят на нет. Рядом с этими „музыкальными наклонностями“ надо отметить удивительную привычку шимпанзе собираться в большие стада и предаваться игре, которую сравнивают с танцами. Эта игра состоит в разных движениях, хлопаньи в ладони, стуке кулаками или палками о деревья».

Зачем нужна нашим двоюродным братьям такая музыка, или, как говорят математики, что они хотят этим доказать?

Да ничего. Просто так.

Ведь это не птицы, которые под видом пения ругаются между собой, а танцуя обольщают друг друга. Мозгорукие могут позволить себе и долю благородной нелепости. Павлов говорил о «бескорыстном любопытстве приматов», о странной гипертрофии ориентировочно-исследовательского рефлекса; в этом их свойстве он видел зачаток человеческого инстинкта познания, движущей силы научного творчества…

…Бескорыстное? Это только на вид. В сущности, это дальновиднейшая стратегия. Это непрерывный и жадный сбор информации, которая на что-нибудь да сгодится.

Неутолимое влечение к новизне резко выделяет приматов среди других зверей — как правило, осторожных консерваторов. Из-за него-то у обезьян столько крупных и мелких неприятностей, столько смешных несообразностей в поведении и так мало красивых, законченных ритуалов. Их психика словно развинчена… Обезьяны — это чудаки в мире животных, чудаки и подозрительные проходимцы. А человек, хоть и платится за небывалую раскованность психики изрядным процентом шизофрении, сумел доказать, что высшая целесообразность есть отсутствие излишней целесообразности. По-другому это называется свободой.

И вот — бескорыстная музыкальность.

Это бескорыстное любопытство слуха, эта самостоятельная потребность в наслаждении звуком и ритмом, активный поиск этих наслаждений, притом коллективный, — нельзя ли все это вместе назвать МУЗЫКАЛЬНЫМ ИНСТИНКТОМ?

Человек помнит себя только как социальное существо. Наша биологическая предыстория говорит сквозь нас лишь языком социального настоящего. Но если был предъязык, то была и предмузыка. Мы не знаем исходного фона. Мы не знаем, было ли у наших предков в ходу некое странное подобие музыки, обслуживавшее инстинкты, как у пингвинов, или с самого начала слухо-ритмические наслаждения не имели жесткой связи с низкой целесообразностью. Мы не знаем, как развился у нас музыкальный инстинкт; мы знаем лишь, что он охотнее прочих инстинктов подчиняется могущественному сверхинстинкту — общественному, с его новой утилитарностью.

Глубинная цель музыкоподобных ритуалов животных и нашей музыки одинакова. Это — полнота, законченность психофизиологических актов, от простых до сложнейших, и предельная согласованность группового поведения.

Глядя на себя сейчас, мы не можем определенно сказать, зачем нам нужна музыка. Оборотная сторона нашего неизбывного влечения к ней — та ужасная карикатура, которую приходится терпеть трезвым ушам по праздникам, — ведь все пьяные, как заметил Ильф, поют одним и тем же голосом и, кажется, одну и ту же песню. Вот уж музыка на редкость биологическая. Но что поделаешь: музыкальное наслаждение в своей основе самодостаточно. Оно бескорыстно. Конечно, его давным-давно приспособили для человеческих дел и мыслей, больших и малых, и все же… помогает песня строить и жить — хорошо, пусть помогает. Но мы настолько же, если не больше, строим и живем для нее.

То, что мы называем музыкальным инстинктом, у детей просыпается удивительно рано и носит с самого начала характер не только подражательный, но и творческий. О великой миссии детского лепета мы уже говорили. Месяцев с четырех начинается «гуление», первые попытки тянуть звуки. Это и есть самая простая самопроизвольная или, как говорят психологи, «спонтанная», музыкальная деятельность. Семимесячный младенец произносит уже целые речитативы, которым не хватает лишь слов. Он поет арии, состоящие из почти связных музыкальных фраз, сообщая окружающим о радости бытия и хорошего самочувствия. Если же дела плохи, то хоть затыкай уши. Несмотря на мощное влияние музыкальной среды, с колыбели захватывающей мозг малыша, кадры эволюции музыки успевают промелькнуть как на ускоренной кинопленке:

страсть к ритму: все, что нравится, приобретает характер ритмичных действий, начиная от сосания; и наоборот, нравится все ритмичное;

страсть к шуму, столь утомительная для взрослых; дети не ищут тишины;

тяга к музыкальным игрушкам, янычарские марши с воинственными возгласами во время игр, примитивные мотивы-дразнилки, магическое «дождик, дождик, перестань…»

Самостоятельное музыкотворчество у самых одаренных: какие-то свои песни, со странными мотивами и почти без слов…

Так начинают. Года в два
От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут — а слова
Являются о третьем годе…
За ними — предмузыка, за ними потенциал музыкальности, взращенный Жизнью и в человеке раскрывшийся, как долго зревший бутон.

V

Н. Романова Три рассказа

Ливень
По дарвинизму я, наверное, тоже получу тройку. Дома уже привыкли: четыре экзамена и четыре тройки. В последнее время я совсем не могу учить…

Тане какой-то мужчина сказал, что все женщины делятся на два типа. Одни созданы только для любви, а другие и еще для чего-нибудь. Наверное, я отношусь к первому типу… А кроме того, я просто неспособная. Вот Люба тоже целыми днями думает о своем Максе, а получает пятерки.

Один раз она учила со мной биографию Пушкина и зареклась. Говорит, что я зубрю. А я не зубрю. Просто у меня какие-то «странные мозги». Я могу сто раз читать одно и то же и ничего не запоминаю. Но если мне вдруг удается по-настоящему разобрать какой-нибудь кусочек из прочитанного, то остальное потом само очень легко запоминается. Вот я и сижу иногда над одним предметом по нескольку часов. И в результате половину уроков не успеваю вообще сделать. Маме в школе все учителя говорят, что я просто лентяйка: то у меня четверки, то двойки.

А Семенова считает, что я «серость». Мне даже приснилось, как она Любе про меня сказала: «Что ты дружишь с этой „серостью“» — и при этом показала на серое одеяло, которое почему-то тут же лежало. Но это во сне, конечно. А наяву она злится страшно из-за дарвинизма.

Семенова — цвет нашего класса. Она все девять лет была круглой отличницей. А в этом году по дарвинизму у нее тройки во всех четвертях, у меня же во всех четвертях пятерки. Светопреставление!

Говорят, Вера Владимировна — это наша классная руководительница — сказала Вадиму Андреевичу: «Никогда не поверю, чтобы Семенова знала на три, а Морозова на пять». Вообще, конечно, Вадим Андреевич странный человек. И я сама не очень понимаю, почему у меня по дарвинизму в четвертях пятерки. Ведь он ни одного раза меня нормально к доске не вызвал. Кроме самого первого раза, когда я отказалась отвечать и Вадим мне поставил кол. Правда, он в тот же урок его зачеркнул, потому что я с места ответила на вопрос, на который никто не мог ответить. А я этот вопрос совершенно случайно за день до этого с папой обсуждала. Но после этого Вадим ни разу меня к доске не вызывал, только с места спрашивал, когда я поднимала руку. А в третьей четверти принес мне на отзыв диссертацию своего друга об индивидуальном развитии. Сначала я хотела отказаться, но папа меня убедил написать. Растолковал мне, что к чему, и я целых двадцать два пункта написала. Последний пункт был о развитии тлей. Мне тли так понравились, что я сама без папы про них фантастическую теорию придумала. Танька меня все подбивала эту теорию тоже написать в рецензии, чтобы проверить, будет ли Вадим вообще читать мой «труд», или он только для отвода глаз мне всякие задания выдумывает. Танька уверена, что я ему тогда с колом шок устроила и он просто боится меня вызывать к доске.

Но теорию я писать все-таки не стала. Мне не захотелось, чтобы Вадим Андреевич смеялся надо мной. А теперь я об этом жалею, потому что из-за отношения ко мне Вадима Андреевича папа решил, что у меня какие-то необычайные способности к биологии. А я хочу быть актрисой. Правда, мне не верится, что это когда-нибудь будет, потому что у меня нет внешних данных. У меня овал лица как у ослика. Мама считает, что я могла бы играть характерные роли. Но я не хочу характерные. Я хочу играть героинь: Катерину в «Грозе» или Чайку Чехова. «Чайка… чайка… я чайка?»

…Если бы меня спросили: Кирилл или сцена, я бы выбрала сцену.

Сколько раз вчера я была в Долгом переулке? Один раз, когда ехала в школу, второй раз — из школы, третий раз пошла в магазин, четвертый — из магазина. Вечером Таня ко мне приехала. С ней мы прошлись раз пять. Итого — девять раз. Может, Кирилл заболел? А может, уехал рисовать? Сегодня двадцать пятое, среда. Я ставлю в календарь еще один черный крест. Больше двух месяцев Кирилл не приходил. Таких перерывов ни разу не было. Хотя вот: январь и февраль — тоже одни черные кресты. Правда, в середине января стоит красный квадрат. Это я его встретила на улице. А ведь тогда я специально для этого в Долгий переулок не ходила. Теперь специально хожу и не могу встретить. Наверняка что-нибудь случилось. В прошлый раз, когда я Кирилла встретила, мы долго, долго гуляли. По-моему, он куда-то должен был идти и из-за меня не пошел. Я еще тогда в яму попала, и Кирилл мне сказал: «Ты ничего не видишь». Я ему ответила: «Я только ям не вижу». А он повторил: «Нет, ты ничего не видишь». Я Любе рассказала, а она говорит, что это ничего не значит. А по-моему, Кирилл хотел мне намекнуть, что я не вижу, как он ко мне относится. С Любой вообще трудно: она говорит, что я все переворачиваю так, как мне хочется. Она не верит, что я нравлюсь Кириллу. Она считает, что он ко мне относится просто как взрослый к ребенку. Неужели это правда?! Иногда со стороны гораздо лучше видно. Вот я же вижу: Люба Максу нравится. Только Макс почему-то очень странно себя ведет. Я ему позавчера об этом сказала, но он сделал вид, что не понимает, о чем я говорю. Дело его. Я уверена, что Люба долго не выдержит такого отношения. Потому что Люба — не я. Это я могу любить четыре года без всякой надежды! И ждать, ждать.

Почему-то Кирилл всегда приходит к нам по понедельникам. Папа говорит, что у него есть расписание: к кому и по каким дням он ходит в гости. По каким дням в театр, в кино, на выставки. Когда в магазин, когда книги читает.

Я терпеть не могу людей, у которых все распланировано, как, например, у нашей Семеновой. А Кирилла я люблю! Странно как.

Таня считает, что я в конце концов разлюблю Кирилла. И чтобы я скорее его разлюбила, она мне про него всякие картины дурацкие рисует. Кирилл любит кожаную одежду. У него все пальто кожаные — и шляпа кожаная, и пиджак есть кожаный — он себе специально заказывал. Так Таня меня уверяет, что у него и рубашки кожаные, и волосы кожаные, и сердце кожаное. А еще она рисует на Кирилла карикатуры: Кирилл с брюшком, беззубый делает мне наконец предложение, но так как зубов нет и он шепелявит, то я его не понимаю.

У Кирилла же в действительности зубы белые-белые, ровные-ровные. Все лицо освещают, когда он улыбается. И вообще, мне все равно, какой он. А когда нам пойдет восьмой десяток, разница даже и не будет чувствоваться: семьдесят один и семьдесят восемь. Не все ли равно.

Но Таня любит меня злить. В моем переулке живет мальчик, который очень нравится Тане. Она все время молит меня с ним познакомиться и говорит, что мне это сделать легче, чем ей, потому что он мне пока безразличен. Мы с ней даже поссорились из-за этого. Что значит «пока»! Если бы я и разлюбила Кирилла, как она мне предрекает, то неужели бы мне мог понравиться мальчик, в которого влюблена моя подруга! Даже если он и «необыкновенно красив» и «необыкновенно лохмат», как Таня рассказывает.

Телефон звонит. Это Люба. Голос странный.

— Что-нибудь случилось?

— Поругались?

— Наоборот.

— Вы же не ссорились?

— Ну… в общем, все хорошо… Понимаешь?

— Понимаю…

— Совсем, совсем хорошо. Понимаешь?

— Понимаю…

— Целый час…

— Он был у тебя?

— Да, и не только был…

— Разговаривали?

— Да… И молчали.

— Молчали?

— Ну, не так молчали… Я буду тихо говорить, слышишь? Он меня поцеловал. Слышишь?

…Я иду по улице… Нет, не так. Пусть лучше я у себя дома. Стою в том углу. Лицом к стенке. Подходит Кирилл. Я чувствую, как он стоит сзади, и не поворачиваюсь. Потом вдруг поворачиваюсь, и Кирилл меня целует. Тогда я… даю ему пощечину. А вдруг я не сумею. И промахнусь… Все женщины дают пощечины, когда любят. Их же никто не учит.

Мама пришла. Надо спрятать календарь. Папа может зайти вместе с мамой. Папа ничего не знает. А мама знает. С прошлого года. Так вышло. До прошлого года я думала, что и папа и мама знают, как Кирилл ко мне относится. Потому что папа, когда я в пятом классе училась, сказал кому-то, а я слышала, что жена Кирилла еще в пеленках. И я решила, что папа говорит про меня, так как я на семь лет моложе Кирилла. А папа к тому же все время называл его моим женихом. Он и сейчас так часто называет, но теперь-то я понимаю, что папа шутит, а тогда я думала, что Кирилл сказал папе, что он меня любит. Я все ждала, когда же Кирилл это скажет мне. Целых четыре года ждала. А в прошлом году я наконец спросила у мамы. И оказалось, что они ничего не знают. Я маму просила папе этого не рассказывать. Я теперь так жалею, что мама знает. Потому что когда Кирилл приходит и мы садимся все за стол, то стоит мне о чем-нибудь заговорить, мама начинает блаженно на меня смотреть и шевелить за мной губами. А потом маму от напряжения начинает бросать в сон, и тогда я вижу, как она себя щиплет, чтобы не заснуть и сдержать зевоту. Кирилл все это видит и сразу встает, чтобы уходить. Кирилл все всегда видит, даже то, что у него за спиной происходит. Мне иногда кажется, что у него на затылке тоже глаза есть.

— Ира!

Это папа меня зовет. Вхожу в комнату и сразу вижу: что-то случилось.

Мама не сняла плаща. Она сидит в кресле и напевает: тру-ту-ту, тру-ту-ту… Вообще моя мама никогда не поет. Когда мама начинает петь, у меня от ее голоса мурашки идут по спине. Моя мама поет, только когда очень расстроена.

Папа ходит по комнате, сам себе что-то говорит и подергивает мизинцем правой руки. Папа всегда подергивает мизинцем, когда думает.

— Вот что, — папа садится на стул. — Мама была сегодня в школе. Директор требует, чтобы ты перевелась в школу по месту жительства. Она считает, что ты стала хуже заниматься, потому что теперь тратишь три часа в день на езду.

Вот это новость! Ясно, почему мама поет.

— Ты пока не расстраивайся, — продолжает папа, — вопрос еще окончательно не решен. Но мне легче будет убедить Евдокию Николаевну после экзамена по дарвинизму. Ведь дарвинизм ты сдашь хорошо.

— Это ничего не изменит. Пятерка по дарвинизму — это все равно что пятерка по пению или по поведению. Если бы это была математика или русский…

— Ну, ты же всегда знаешь все лучше других, — папа начинает раздражаться, мама перестает петь. — Дело твое. Можешь вообще не учить! Я прекрасно вижу, почему ты прекратила заниматься. То, что ты тратишь время на езду, — все это так, но не в этом дело. Дело в твоих Танях, Манях, «Шманях», бесконечных, никому не нужных разговорах, дурацких звонках по телефону. Можешь на меня так не смотреть. Я прав.

Когда папа сердится, лучше молчать. И я молчу. Я вижу, что мама хочет что-то сказать, но папа делает ей знак. Некоторое время он ходит по комнате, нервно подергивая мизинцем, потом снова садится и начинает уже другим тоном: тоном доверительным и участливым. Когда папа со мной так разговаривает, мне сразу становится спокойно.

— Давай разберемся. Ведь в тебе говорит сейчас просто дух противоречия. Ну, предположим, я неправ и биология не твое призвание. Но для того, чтобы поступить, как ты мечтаешь, в театральный институт, тоже необходимо окончить школу, и окончить хорошо! Теперь представь себе: выпускной класс, новые учителя, новое окружение! Уверяю тебя, все это будет гораздо труднее, чем просто начать хорошо заниматься здесь.


— Тебе не нужен котенок?

Оглядываюсь. Из окна мальчика, который нравится Тане, высунулась лохматая тетка. В руках у нее котенок. Наверное, это мать Таниного необыкновенного лохматого мальчика?

Упустить такой случай невозможно. Таня мне этого никогда не простит. Мысль работает молниеносно. У меня уже есть кот, но ведь котенка я могу кому-нибудь отдать…

— Наши соседи хотели котенка. Правда, они любят совсем черных котят. Но я попробую их уговорить.

— Ой, как это было бы хорошо! Я тебя прошу, ты уж постарайся, уговори.

— Ладно. Я постараюсь.

— Ну, а если они не возьмут?.. Ты только его не выбрасывай.

— Что вы! Если они не возьмут, я его обратно принесу.

— Обратно?! — пугается мама Таниного мальчика и отходит от окна.

Я все испортила. Зачем я так сказала?! Я даже не могу теперь подозвать ее к окну. Нельзя же крикнуть: подойдите, пожалуйста, «мама Таниного мальчика». В отчаянии я уже собираюсь просто так издать какой-нибудь «призывный звук», но тут она вдруг сама возвращается. В руках у нее целый ворох крохотных, пищащих котят.

— Видишь, у меня их сколько? А ты говоришь — обратно. Ладно уж, выбирай самого красивого.

— Хотите, я их всех раздам? По общественной линии. У нас в классе есть группа «содействия населению». — Я еле сдерживаю свою радость.

Мать Таниного мальчика недоверчиво вглядывается в меня.

— Если бы ты правда могла это сделать… — говорит она наконец неуверенно. — Я сегодня уезжаю в экспедицию. У меня сын остается совсем один. А тут еще эти коты!

Так он действительно ее сын! Я — гений!

— Пожалуйста, не беспокойтесь. Я их всех, всех раздам. Честное слово! У меня есть подруга Таня. Завтра мы с ней вместе придем за котятами.

— А вы не могли бы сегодня?

— Сегодня? Нет, у нас завтра экзамен. Мы тогда сразу после экзамена придем.

— Ну хорошо. Я уезжаю, но мой сын будет вас ждать. В пять часов. Его зовут Виктор. Постой! А ведь одного котенка ты собиралась взять сейчас!

Иду домой. Котенок сидит у меня в кармане жакета. Выглядывает только голова, пушистая, серая с голубым отливом. И глаза у котенка тоже голубые. А уши расположены скорее на шее, чем на голове. Очевидно, уши у котят с возрастом мигрируют. Если брать каждый день по одному котенку, у Тани с Виктором будет пять свиданий!

А я сейчас зайду домой, переоденусь и пойду к Кириллу. Я ему отнесу этого котенка. Я бы ни за что сама просто так не пошла к нему. Но ведь я приду по общественному делу от класса, и в этом не будет ничего особенного.

Интересно, если бы Кирилл узнал, что у меня так со школой получилось, он бы стал переживать?

Вообще я знаю — Кирилл за меня переживает. Один раз, когда я еще совсем маленькая была, папа при Кирилле начал меня ругать. Так у Кирилла лицо все перекосилось, и он вступился за меня. Мне потом так хотелось, чтобы папа еще как-нибудь меня при Кирилле поругал. Но папа при нем больше не ругал.

Я сегодня так испугалась, когда папа сказал, что знает, почему я перестала заниматься. Я решила, что он про Кирилла догадался. А он про Таню и Любу. Уж Таня-то здесь совсем ни при чем. Знал бы он, сколько она сил тратит, чтобы я перестала думать о Кирилле и занималась. Только уж с этим ничего поделать нельзя. Не думать о Кирилле я не могу. Я думаю о нем каждую минуту, каждую секунду, каждые полсекунды.

…А ведь это очень даже удачно, что меня из школы «выгоняют». Я буду учиться в школе, которая находится напротив его дома. Как это мне раньше в голову не пришло. Ведь я смогу целыми днями смотреть на его окна. А выходить из школы постараюсь в тот момент, когда он будет идти из института.

Таню и Любу я буду видеть после школы. И комсоргу Семеновой облегчение: меньше одним неуспевающим.

А Евдокия меня просто невзлюбила. Все началось после истории с тарелкой. Папа мне не верит, но разговаривать с ней абсолютно бесполезно.

В наших окнах светло. У меня не хватит терпения ждать, пока родители уйдут. Может быть, не заходить домой? Но мне так хочется надеть розовое платье. Оно новое, Кирилл еще его не видел. У этого платья бока в оборках, и талия от этого получается очень тонкая. И потом, когда я надеваю что-нибудь новое, я меньше сутулюсь. Даже сама не знаю почему. Когда Кирилл мне сказал: «Слабо тебе ходить прямо», я сначала на него обиделась. Но потом я подумала и решила, что ведь это, наверное, даже очень хорошо, раз ему хочется, чтобы я ходила прямо. Надо будет еще ленты розовые заплести…

На лестничной площадке слышно, как мама с кем-то разговаривает по телефону.

— Так вы ей скажете? Я вас очень прошу. Нет, мы бессильны. Поможет. Я уверена. Всего доброго.

Вставляю ключ в замок.

— Постойте, Кирилл!

Вздрагиваю и замираю, боясь пропустить хоть одно слово.

— Ира пришла. Так книгу мы оставим. Вы сейчас зайдете? Нет, нас уже не будет. Мы очень торопимся.

Платье! Нет, раньше причешусь. Нет, умоюсь. Сначала горячей водой с мылом, а потом холодной. От горячей воды поры расширяются, от холодной сужаются. Лицо делается гладким-гладким. Так. Теперь надо причесаться. На прямой или на косой? Лучше на косой.

Я когда один и тот же пробор долго ношу, он перестает мне идти. Были бы у меня такие волосы, как у моей мамы, я бы каждый день новые прически делала. Уж вьющиеся-то волосы мама могла бы мне «передать». А то палки! И остричь не разрешают.

Концы у лент плохо уравняла. Переплести? Лента мятая будет. Ладно, пусть так остается. Снимаю босоножки, надеваю лодочки. На столе еще успею убрать?

Звонок. Подхожу к дверям.

— Кто тут?

— Чужие.

Отпираю замок и отхожу. Прислоняюсь к стене. Чуть-чуть запрокидываю голову назад. Так мне больше идет. Нос выглядит короче. Дверь приоткрывается. На пороге Кирилл.

— В этот дом пускают?

— Пускают, — отвечаю я, — вам папа книжку оставил.

— Прекрасно, я за ней и зашел. Ты чего к стенке прижалась — «чужих» боишься?

Приходится отойти от стенки и вернуть голову в нормальное положение. Если стоишь не у стенки, запрокинутая голова очень уж неестественно выглядит.

В комнате Кирилл не садится. Он берет со стола книгу, молча перелистывает ее и кладет в портфель.

— Сейчас отвезу. Звонил товарищ, она ему срочно нужна.

Мне уже абсолютно безразлично, как я держу голову, как выглядит мое платье, прическа… В мыслях у меня только одно: сейчас он уйдет. Еще несколько минут, и его уже здесь не будет. И я опять начну ждать дни, недели, месяцы…

— О, у вас, кажется, прибавление семейства.

— А это ваш котенок.

— Как мой?

Я ужасно довольна, хоть на одну секунду, но Кирилл удивился. Видел бы папа! Он считает, что заставить Кирилла удивиться не может никто.

— Серьезно, возьмите котенка. Мне нужно раздать шесть котят.

— Это что же — новая форма подготовки к экзаменам?

— Почему?

— У тебя же завтра экзамен.

— Откуда вы знаете?

— По радио передавали.

Так вот почему он торопится! Мама ему сказала, что у меня завтра экзамен.

— Я все равно не сдам.

— Почему так?

— Не могу учить… А знаете, как меня в школе из-за вас ругали!

Я вдруг вспомнила, что могу рассказать Кириллу историю про тарелку из папье-маше, которую я сделала со своими пионерами. История длинная, и Кирилл хоть немножко еще здесь постоит.

— Тарелка всем очень понравилась, и ее на самое видное место в коридоре повесили. А на второй день сняли и куда-то спрятали, потому что вся школа из-за этой тарелки покрылась золотом… Наша директорша гостей каких-то к ней беспрерывно водила и в результате оказалась тоже вся в золоте: и волосы, и лицо, и платье. В общем, она заявила, что я это нарочно сделала. Знаете, как меня ругали. И все из-за вас.

— А я тут при чем?

— Как при чем! Это же вы мне посоветовали бронзовым порошком тарелку покрыть.

— Так я же не виноват, что ты взяла слишком мало клея.

— А кто виноват?!

— Не знаю. Я тебе все правильно сказал.

— Значит, вы тоже считаете, что я плохая. Да?

— Ужасная.

— Да ну, вы опять шутите. Возьмите лучше котенка. Там есть очень забавный, с черной бородой. Котенок сам весь белый, а на подбородке у него черное квадратное пятно. Как борода. Не возьмете?

Я не могу, чтобы Кирилл сейчас ушел. Что-то надо сделать… А если показать коробку?.. Нет, это безумие! Все равно. Покажу! Неужели действительно я это сделаю?!

Подхожу к письменному столу, открываю нижний ящик. Вынимаю коробку. Кладу ее на обеденный стол и начинаю развязывать. Кирилл пока не может догадаться, что это: коробка завернута в газету. Ее еще можно спрятать обратно. Развязала бечевку. Развернула газету… Узнал? Я не смотрю на Кирилла. Я не знаю, узнал ли он. Для этого он должен помнить коробку, которую подарил мне пять лет назад. Коробка называется «Москва». На коробке нарисованы здания метро, высотные дома. Даже развернутую ее можно еще спрятать. Ведь он не знает, что в ней. Открыла коробку. Всё.

Пальцы у Кирилла всегда удивительно белые. А сейчас, на фоне темно-коричневых конфет, они еще белее. Пальцы то появляются, то исчезают. Вместе с ними одна за другой исчезают и вновь появляются конфеты.

Я смотрю на пальцы. Я смотрю на конфеты. Пальцы остаются белыми, но делаются большими, как вся коробка. А коробка становится как стол. Потом пальцы делаются как стол. А коробка — как вся комната.

— Как ты думаешь? — Вмиг пальцы и коробка приобретают свои нормальные размеры. Я смотрю на Кирилла. Он держит в руках конфету, последнюю конфету из второго ряда. — Как ты думаешь, в них нет червей?

В конфетах червей не бывает. Только этого не надо говорить. Это и так ясно.

— Не сердитесь… Знаете, почему я их… не съела?

Пальцы берут первую конфету из четвертого ряда. Крутят ее. Возвращают обратно.

— Знаете?

Пальцы берут вторую конфету.

— Знаете?

Пальцы возвращают вторую конфету.

— Только скажите: да или нет?

Последняя конфета уплывает и приплывает обратно. Она размером в стол, а пальцы размером с комнату.

— Учись.


Я стою и молчу. Хорошо, хоть в классе нет девчонок. Вадим Андреевич вызвал меня отвечать последней. Отвечать… Я не отвечаю. Я молчу.

— Морозова, вы не учили?

Я выучила все билеты до единого. А почему сейчас ничего не могу вспомнить — не знаю. Я вижу картинку: впереди большая лошадь, за ней поменьше, за ней еще меньше. А больше я ничего не помню. Кто изучал эволюцию лошадей? Что он открыл? Когда это было?..

Неужели я не получу «отлично»? Мне очень нужно получить «отлично». Очень нужно! Если бы только Вадим мог знать, как это мне нужно.

Вчера Кирилл ответил мне «учись». Значит, мне надо только вырасти, и все будет хорошо. Я решила позвонить ему сегодня и сказать: «Я получила „отлично“». Он бы понял: я слушаюсь его, я расту, я «учусь». А теперь вместо этого он узнает, что я на экзамене провалилась. Папа ему это расскажет обязательно. Они Кириллу все рассказывают… Дура!.. Какая я дура! Ведь это же мама попросила Кирилла подействовать на меня, чтобы я учила. Поэтому он так и ответил мне: «Учись».

Ну конечно, я же сама слышала, как мама по телефону говорила Кириллу: «Так вы ей скажете? Мы уже бессильны».

Как я сразу не сообразила? Мне было не до этого. Я так обрадовалась, что он придет. И после его ухода я тоже ни о чем не думала. Я была очень счастлива. Люба права: я все всегда переворачиваю так, как мне хочется.

— О чем вы думаете, Морозова?

— О чем я думаю?.. Я думаю о лошадях…

— А сколько вы сегодня спали?

— Я вообще не спала.

— Понятно.

Дверь открывается. Входит Евдокия Николаевна. За ней Вера Владимировна в своей парадной желтой кофте. Вадим встает. Предлагает Евдокии стул. Евдокия садится. И Вера Владимировна садится. Евдокия что-то тихо говорит Вадиму, показывает на часы. Наверное, она проходила мимо и заглянула узнать, почему задержался экзамен. У Веры довольное, деловое лицо с поджатыми губами. Точно такое лицо у нее было, когда она выговаривала мне за золотую тарелку, после того как ее накрутила Евдокия. По-моему, Евдокия и сейчас говорит что-то Вадиму обо мне.

Вадим слушает ее, почтительно склонив голову. Ну их всех. Пусть говорят что хотят. Мне теперь абсолютно все безразлично. Только не хочется больше здесь стоять. Может, взять да уйти?..

Евдокия кончила говорить и откинулась на стуле, взяла в руки карандаш. Приготовилась слушать. Вадим выпрямился.

— Итак, с первым вопросом мне все ясно. — Вадим Андреевич с силой ударил ладонью по билету. — Перейдем ко второму вопросу. Типы индивидуального развития.

— Индивидуальное развитие бывает двух типов, — начинаю я только для того, чтобы что-нибудь говорить, — прямое и с превращением. Прямое развитие, например, у стрекозы, а с превращением — у бабочки.

— К какому типу развития относится тля?

Тля?! Наверняка Вадим спросил про тлю потому, что я о ней писала в рецензии на диссертацию его друга. В школьном учебнике про тлей ничего не сказано. Но как он запомнил? Я же в рецензии о тле только вскользь упомянула.

— У тлей очень сложное развитие… Могу схему нарисовать.

Я вдруг решаю рассказать им свою теорию о тлях. Рисую. Кладу мел. Поворачиваюсь. У Веры все так же поджаты губы. Евдокия постукивает карандашом по стеклу стола. Вадим разглядывает схему.

— Откуда эта схема?

— Из Брема.

Вадим отрицательно качает головой.

— Я ее в другом виде нарисовала, чтобы можно было сравнивать.

— С чем?

Снова беру мел и под первой схемой рисую еще две. Одна изображает прямое развитие. Другая — с превращением. Сравнивая эти три схемы, можно сделать вывод: у тлей развитие с превращением.

Вадим меня поправляет:

— Вы хотели сказать — без превращения.

— Нет, с превращением, потому что хотя здесь отсутствует куколка, но здесь есть партеногенетическое яйцо.

Слово «партеногенетическое» я еле выговариваю. Когда я только начала его произносить, Вадим зажмурился, а когда кончила, открыл глаза и улыбнулся.

— И вы знаете, что такое партеногенетическое яйцо?

— Это неоплодотворенное яйцо, из которого развивается тля.

— Правильно. Только партеногенетические яйца бывают и у других беспозвоночных. Ну хорошо, а почему же вы считаете, что у тлей развитие не прямое, а с превращением?

— Потому что личинка тли с помощью «этого яйца» превращается во взрослое насекомое.

Повторить слово «партеногенетическое» я не решилась. Но Вадим все равно зажмурил глаза. Продолжаю:

— Если личинка какого-нибудь насекомого совсем не похожа на это насекомое, то для того, чтобы в него превратиться, она… ну, делается куколкой… В куколке все ее органы разрушаются, становятся жидкими, и из этой «жидкости» развиваются органы взрослого насекомого. А вот если личинка так отличается от взрослого, что никакая куколка не может помочь ей превратиться во взрослое насекомое? Тогда личинка не будет превращаться в куколку, а отложит неоплодотворенное яйцо, из которого и разовьется взрослое насекомое.

Я уже кончила свою речь, а Вадим так глаз и не открыл. Евдокия держит руку у рта: по-моему, она просто зевает. На лице Веры возмущение, и на этот раз справедливое. Я болтаю чушь. Что меня дернуло затеять эту канитель с тлями? А впрочем, не все ли мне равно? Пусть ставят двойку…

Вадим наконец открыл глаза.

— А знаете, это все очень интересно. Только я хочу разобраться, — значит, вы полагаете…

Я не понимаю, что происходит. Я перевожу взгляд с растерянного лица Веры на задумчивое лицо Евдокии, которая принялась рассматривать схемы на доске… Но, кажется, Вадим считает, что теория моя верна? Очевидно, так, если он вдруг сейчас начал разъяснять ее Вере и Евдокии. А я ведь заговорила о тлях только для того, чтобы хоть как-то протянуть время. Вадим Андреевич, кажется, что-то спрашивает меня. Знаю ли я, почему у тлей партеногенетическое яйцо откладывается несколько раз в течение одного цикла? Знаю. Стадия партеногенетического яйца используется для размножения.

Я говорю «стадия», уже подражая Вадиму Андреевичу. Я говорю «партеногенетического» — и даже не запинаюсь. Вадим Андреевич задает мне вопрос за вопросом. Мои ответы он вмиг перестраивает в строго научные. Терминология «настоящей биологии» так сложна, что я в конце концов даже уже перестаю понимать, о чем идет речь. А Вадим Андреевич продолжает ставить все новые и новые вопросы, он ставит их перед собой и передо мной одновременно. Потом он делает выводы, строит предположения. И мне начинает казаться, что мы с Вадимом Андреевичем здесь совсем одни. А Евдокия и Вера — это просто два пятна. Желтое — справа от Вадима Андреевича и синее — слева.

— Постойте. — На миг Вадим Андреевич замолкает. — Вы видели когда-нибудь личинки тлей? Ведь они очень похожи на взрослых, а вы говорите о каких-то «необычайных различиях между ними».

Я видела взрослых тлей, я видела их личинки. Вадим прав. Они действительно похожи. Но меня ничуть не смущает это обстоятельство. Мы с Вадимом Андреевичем решаем серьезную научную проблему, и нет ничего особенного в том, что у нас не все сразу идет гладко. Сейчас мы подумаем, и кому-нибудь из нас в голову обязательно придет правильное решение.

Покачнулось и приблизилось к Вадиму Андреевичу синее пятно. Вадим Андреевич улыбнулся, что-то ответил.

— Ладно, этот разговор мы продолжим в другой раз, — говорит Вадим Андреевич, уже обращаясь ко мне. — А сейчас скажите, кто же все-таки занимался изучением эволюции лошадей?

— Ковалевский.

— Правильно. Вот и расскажите нам об этом.


Вбегаю в телефонную будку. Набираю номер.

— Папа! Папа, меня оставляют в моей школе! Мне пятерку поставили. Знаешь, кто был на экзамене?.. Что?!?

…Оказывается, Евдокия сказала маме, что она придет сегодня на экзамен послушать, как я отвечаю. Но попросила мне не говорить. Так вот почему мои родители так волновались.

Ливень какой пошел. И солнце. Грибной дождь и такой сильный.

А как девчонки удивились, когда Вера после экзамена сказала: «Поздравляю тебя — ты окончишь нашу школу!» Они ведь ничего не знали…

Би-ту-ю,
 тер-тую,
  Сто
   двадцать
    четвер-тую…
Это гимн нашей школы.

Вера Владимировна мне после экзаменов сказала, что меня пороть надо. В институте никто со мной нянчиться не будет: то я помню про лошадей, то я не помню. Она, кажется, теперь уверена, что я попаду в институт. Она даже не возмущалась, что Вадим мне поставил пятерку!

Настоящий ливень! Бьет по спине, как молотками. На мостовой подпрыгивает на полметра. А я ведь одна иду. Все под крышами стоят. И машин нет. На улице Горького нет машин! Один сплошной ливень. И еще я.

Би-ту-ю,
 тер-тую,
  Сто
   двадцать
    четвер-тую…
И еще тли… На листьях. Они обязательно должны здесь быть. Вот они. На нижней стороне листа. Совсем сухие. Как под зонтиком. Оранжевые, черные, зеленые. Хотя тли и отличаются по форме, величине, по цвету, но у них у всех одинаковое выражение «лица». Безобидное, кроткое, покорное.

Ну и что из того, что внешне личинка похожа на взрослую тлю?! Может быть, внутри в каком-нибудь одном маленьком, микроскопическом месте она так от нее отличается, что без превращения никак не обойтись. Вера сказала, что Вадим Андреевич хочет мне какую-то книжку про тлей дать. Там, наверное, и внутреннее строение тлей описано. А ведь Вадим знал, что Евдокия Николаевна должна прийти слушать мой ответ. Он ждал ее и поэтому вызвал меня последней… И Кирилл знал… Но, может быть, он просто воспользовался обстоятельствами?! Ведь так бы он, наверное, никогда не решился сказать о своем отношении ко мне. Позвонить ему? Монета у меня есть… Нет, лучше потом позвоню. Сейчасмне хочется пробиваться сквозь этот ливень, петь и думать о тлях.

Люди стоят в парадных и смотрят на меня как на ненормальную. Действительно, наверное, очень смешно. Огромная улица. Я иду одна и пою. Дождь стучит в голову, в спину, заливает глаза, уши, бурлит в босоножках…

Би-ту-ю,
 тер-тую,
  Сто
   двадцать
    четвер-тую…
Мы пронесем
    через миры и века!

Два жука

Кто-то прошел по комнате и наступил на жука. Жук был небольшой, миллиметров пять в длину. Темно-коричневый, почти черный. Оттого что на жука наступили, он не очень изменился. Чуть сплющился, да сзади из-под крыльев у него показалось что-то белое.

Жук пополз немного, и за ним по полу потянулась мокрая полоса. Затем жук судорожно дернулся несколько раз и замер. Через некоторое время возле лампочки раздалось пронзительное жужжание, и сверху к первому жуку слетел второй жук. Это был жук точно такой же, как и первый, такого же размера, такого же цвета, словно родной брат его.

Второй жук тотчас же подлез под первого, отчего первый перевернулся на спину. Теперь было видно его розовое брюшко. Оно тоже нисколько не было повреждено, и о смерти жука говорили только лапки, согнутые и неподвижно застывшие над брюшком. Зацепив одну из них, второй жук пополз вперед. Мокрый след на полу удлинился. Тогда второй жук отпустил лапку, подполз к раздавленному жуку сзади и приник головой к его ране. При этом он все время потирал одну свою лапку о другую: видно, жидкость, вытекающая из раны, была липкой.

Но вот жидкость перестала вытекать… Здоровый жук перевернул раздавленного со спины опять на брюшко и начал снова подлезать под него, но теперь уже не сбоку, как в первый раз, а сзади. Подлезал медленно, осторожно, и раздавленный жук принимал все более вертикальное положение. Наконец он оказался просто поставленным на голову. Но второй жук тут же отполз, первый сразу упал.

Тогда второй обхватил его лапками и стал кружить. И снова потянулся по полу мокрый белый след. Здоровый опять прильнул головой к ране раздавленного.

Каждое движение второго жука было настолько осмысленным, каждое действие настолько точно и мастерски выполнялось, что казалось, он действует по определенной, хорошо ему известной программе. Казалось, что вот этот маленький черный жучок знает секрет, которым еще не владеет человек, знает способ оживления мертвых. Казалось, что вот сейчас он что-то произведет такое, от чего мертвый жук действительно зашевелится.

Недаром же существует наука — бионика!

И жук зашевелился. Он дернул передней лапкой. Второй жук сразу отполз и стал следить.

…Есть такие большие комары. Они раза в три больше обыкновенных комаров. Особенно длинные у них ноги. Они похожи на ноги косеножек — тонкие такие же и складывающиеся. Как-то такой убитый наповал комар упал в муравейник… Обнюхав комара со всех сторон, муравьи начали взбираться на него. А взобравшись, начали кусать его в шею. Больше никуда — только в шею. Казалось, что у комара голова вот-вот отлетит. Она, словно подпиленная, свисала то в одну сторону, то в другую. И вдруг комар начал подниматься. Он выпрямил передние ноги, потом средние, потом задние. Поднявшись, комар встряхнул туловищем, и муравьи покатились с него вниз. Они катились один за другим по его ногам, как по перилам. Медленно ковыляя, комар шел к траве.

Муравьи оживили комара. Странно, зачем им это?.. Может, все произошло случайно? Случайно своими укусами муравьи раздражили нервные ганглии комара.

Право же, трудно иногда понять, пьет ли один из другого кровь или вливает в него жизнь.

Так, может быть, и второй жук вовсе не пытался оживлять первого? Приникая к раке, он не останавливал кровь, а просто пил ее и вертел мертвого лишь для того, чтобы кровь лилась сильнее?

…Второй жук продолжал следить. Первый больше не двигался. И снова второй жук начал переворачивать раздавленного жука со спины на брюшко, с брюшка на спину, снова начал ставить его на голову, таскать по кругу и каждый раз, как только показывалась кровь, припадать к ране.

Потом он бросил его и пополз прочь. Он уже почти дополз до стены, как вдруг повернул обратно. Он очень торопился.

Приблизившись к мертвому жуку, который оставался неподвижно лежать брюшком кверху, он перевернул его и быстро подтянул к тому месту, где его нашел в самом начале и где еще не просох на полу мокрый след… Затем, уже не останавливаясь, опять пополз к стене. У стены жук повернул и пополз в угол, потом поднялся по плинтусу и исчез за ним.


Этот жук, оказывается, был жук-точильщик. Он точил дом, а когда его сильно пугали, «притворялся мертвым». Никто никогда не слышал, чтобы он любил кровь.


Где эта просека, где этот дом?..

Бабочка села на цветок, и цветок наклонился. Бабочка качнулась вместе с цветком влево, потом вправо. Бабочка качается на цветке, как на качелях. Длинный, тонкий изогнутый хоботок она то опускает внутрь цветка, то вынимает.

Десять тычинок выстроились в ряд по кругу. Пыльца с тычинок осыпает бабочку со всех сторон, и от этого голова у бабочки, и брюшко, и лапки становятся желтыми.

Разные бывают цветки. Бабочка любит цветки с открытыми во все стороны лепестками, чтобы сесть на цветок и видеть, что происходит вокруг. А бывают такие цветки, у которых есть крылечки и крыша. Сядешь на крылечко, голову надо просунуть под крышу, а крылья снаружи остаются. Пчеле хорошо. Она маленькая — вся умещается под крышей. Ее снаружи не видно, только слышно, как цветок жужжит.

Иногда в цветках между лепестками ползают крохотные, вертлявые трипсы. Их так много, что, куда ни опустит бабочка хоботок, всюду на них натыкается. Они быстро взбираются на хоботок и щекочут его. И никуда от этих трипсов не денешься, потому что здесь, в цветке, они полноправные хозяева — здесь их дом. А где дом у бабочки?

У каждого насекомого есть свой дом. У муравья дом — муравейник, у паука — дом из паутины. А у бабочки?


Жарко. В солнечном луче роятся мошки. Целая куча мошек. Бабочка не огибает их. Она летит прямо «на тучу». Прорезает ее насквозь. И вот за бабочкой уже черный шлейф из мошек. Мошки летят за бабочкой, пытаются ее догнать, но напрасно. Бабочка быстрее летит, чем мошки.

Перелетев через широкую дорогу, бабочка оказывается над узкой, уходящей в кусты тропинкой. Здесь тень. Здесь не так жарко. Бабочка летит над тропинкой между кустами. Все ближе и ближе смыкаются кусты над тропинкой. И все ниже и ниже приходится лететь бабочке. Вот ветви вверху уже совсем сомкнулись и закрыли небо. И вдруг бабочка со всего размаху натыкается на какую-то тонкую липкую преграду. Судорожно бьются ее крылья о паутину. Паутина становится блестящей, сверкающей от чешуек, которые сыплются с крыльев бабочки. А крылья делаются совершенно прозрачными, как стекло.

Над бабочкой в правом углу напряженно застыл огромный паук-крестовик. Он ждет. Ждет, когда бабочка совсем запутается. Но бабочка вдруг освобождает крылья от паутины и повисает на двух лапках. Еще один рывок, и она взлетает в воздух. Обе ее лапки остаются на паутине.


Поляна. На поляне множество желтых цветков. Над цветами летают бабочки. Их тоже много. Они садятся то на один цветок, то на другой. Сев на цветок, бабочки раскручивают свои хоботки, которые при полете у них свернуты в спираль. Раскручивают и опускают в цветок. Бабочки пьют нектар и переносят с цветка на цветок пыльцу. Много на поляне цветов. Все они раскрыли лепестки, все они вытянули свои тычинки, все ждут бабочек. А если не прилетит бабочка и не сядет на цветок? Что тогда? А тогда вполне возможно, что и не родит этот цветок семечка. Не родит и завянет, погибнет просто так, без пользы. Но бабочек много, и они лишь несколько секунд сидят на каждом цветке. Сядут, втянут в себя «нектар» — и дальше, на другой цветок. А вот на одном цветке бабочка сидит уже целых пять минут. У этой бабочки не хватает двух лапок. У этой бабочки крылья помяты и порваны, а на крыльях уже нет прежнего рисунка. Да, она была красивой бабочкой. Матово-белой, с крупными черными пятнами на крыльях. Вокруг много летает бабочек, но все они не такие, какой была она. Все они желтые с красной каемкой.

Перелетая с цветка на цветок, бабочки встречаются, кружатся одна возле другой. А иногда встречаются сразу три бабочки, тогда они кружатся втроем. К белой бабочке с разорванными крыльями никто не подлетает. Даже летая совсем рядом, они не обращают на нее никакого внимания. Она белая, а они желтые. А где же найти такую белую бабочку, как она? С такими же черными круглыми пятнами, какие были у нее? Может, и не встретит никогда она такой бабочки. Теперь она плохо летает. Теперь у нее изорваны крылья и нет двух лапок. Только усики остались прежние. Усики у бабочки словно сплетены из двух проволок, черной и белой, и оканчиваются желтой луковицей.

А еще у нее остались прежние глаза. Удивительно красивые глаза. Большие, круглые, с зеркальной поверхностью. Внутри глаз шестиугольной звездой расположились шесть черных кружков, и седьмой кружок в центре. Кажется, что кружки не внутри, а где-то вне глаз, а в глазах лишь отражены как в зеркале. И поэтому кажется странным, почему же больше ничего не отражено в этих глазах: ни трава, ни цветы, ни деревья.

К поляне ведет много дорог. И вдруг над одной из них показалась бабочка. Она такая же белая, как та, что сидит на цветке на поляне. Только черные пятна у нее с нижней стороны крыльев. Она летит прямо на поляну. Она не виляет зигзагом, как это очень часто делают бабочки. Она не садится на цветы, не обращает внимания ни на одну из желтых бабочек. Она прямо летит к белой бабочке на цветке. Подлетела и согнала ее с цветка и погнала вверх. Вот они уже выше кустарников, выше берез, выше самой высокой сосны. Впереди остались только белые курчавые облака. На их фоне бабочек не видно. Никто здесь не видит бабочек: ни муравей, ни паук, ни другие бабочки, ни человек. Никто…

Вы думаете, это случайно, что наши бабочки встретились? Нет, не случайно. Самец бабочки за километр узнает самку по запаху. И летит к ней.


Ель, сосна, береза. Нет, все это не то. А вот и поле. И на поле — капуста. Большая, тугая, треснувшая от сока. Человек бы сорвал такой кочан и отнес своим детям. А бабочке этот кочан для ее детей не нравится. Он для бабочкиных детей недостаточно сладкий, недостаточно сочный. С одного кочана на другой перелетает бабочка, пробует капусту передними лапками. Передние лапки у бабочки чувствуют вкус. И не просто чувствуют, а чувствуют наитончайшим образом. Вкус у бабочки развит в 200, 300 раз сильнее, чем у человека. Долго будет летать бабочка над полем, долго будет выбирать капусту, самую сладкую, самую вкусную. А когда выберет, сядет на нижний зеленый лист и отложит желтые, крупные, ребристые яйца.


Ветер прошелестел по листьям. Листья зеленые, и шелест получился мягким, чуть слышным. А вот на ветке два сухих листа. Как бумага сухих. Но они такие маленькие и вдобавок еще порванные. Так что шума здесь тоже не произведешь. Да это и не листья. Это высохшие крылья мертвой бабочки. Бабочка умерла прямо на ветке, вцепившись в нее лапками. Так она тут и сидит. Мертвая. Сильный ветер рванул ветку и сорвал бабочку. Снова бабочка в воздухе! Снова она летает! Только теперь рядом с ней в воздухе крылатые семена. У этих семян крылья такие же неживые, как у мертвой бабочки.

Не было у бабочки дома. Домом для нее было каждое дупло, каждая удобная веточка, каждая шелковистая травинка, каждый душистый цветок. Да и зачем этой бабочке дом, если живет она только дней шестнадцать. И если за шестнадцать дней надо узнать мир.

Ученые рассказывают о науке и о себе

Академик А. Н. Фрумкин

В начале долгой дороги

В 20-е годы я опубликовал статью с описанием некоторых своих опытов. В ней была ссылка на то, что опыты проводились при температуре 5–8 градусов выше нуля. Прочитав статью (она была напечатана за границей), мои зарубежные коллеги удивились: почему это вам взбрело в голову ставить опыты в таком холоде?

В самом деле, почему? Ведь такая температура вовсе не входила в обязательные условия эксперимента.

Для того чтобы объяснить почему, я должен был бы долго-долго рассказывать об Одессе 20-х годов, о том, как мы тогда учились, учили и работали, о том, что дров почти не было и в моей лаборатории ртутный столб всю зиму не подымался выше восьми градусов. И тем не менее, хотя было холодно, голодно, не хватало приборов и реактивов, мы не чувствовали себя обездоленными…

Литературная Одесса тех лет хорошо известна по мемуарам. Об Одессе научной воспоминаний почти нет. А между тем и в этом кругу жизнь шла весьма задорная и оживленная.

Тут я вынужден попросить извинения у читателя за то, что мне неизбежно придется ссылаться на себя, на свой собственный опыт. Меньше всего мне хочется быть назидательным. Однако, мне кажется, из истории одной судьбы, судьбы ученого, чья научная молодость пришлась на годы революции, можно сделать некоторые выводы, имеющие общий интерес.

Начну я издалека, с ранней юности, опять-таки с Одессы, с тех лет, когда я учился в реальном училище святого Павла. Я не помню, чтобы когда-нибудь сидел дома над уроками; для уроков отводились переменки. Нет, нет, я был самым обыкновенным мальчиком, может быть способным, но не больше того. Просто на уроки как-то жалко было тратить свободное время. Я занимался математикой, возился с реактивами, делал количественный и качественный анализ, подолгу просиживал в городской химической лаборатории.

Учиться было совсем нетрудно. Сейчас я смотрю на молодежь (у меня нет детей, но много друзей, у которых дети) и думаю: не чересчур ли мы нафаршировываем их всяческими — нужными и ненужными, — знаниями, не лишаем ли мы их свободы выбора? Им же просто физически некогда оглянуться вокруг, успеть над чем-то задуматься; не пресекаем ли мы с ранних лет их творческое развитие?

Я помню, что еще учеником принял участие в конкурсе на решение одной задачи, относящейся к кубическим уравнениям. Задачу эту предложил киевский профессор Синцов. Тогда она казалась довольно сложной; сейчас, вероятно, она считается совсем элементарной, не могу судить: я этим вопросом позже не занимался, а с той поры прошло 57 лет. Конкурс этот объявил журнал «Вестник опытной физики и элементарной математики». Редактором его был известный геометр Веньямин Федорович Каган. Он же был одним из научных руководителей издательства «Матезис». В свое время оно играло добрую, просветительскую роль, начав первым в России переводить на русский язык иностранную научную литературу по математике, физике, химии, отчасти биологии. Так вот, я принял участие в конкурсе, решил задачу элементарным путем и даже получил премию — ею служили книги издательства общей стоимостью в десять рублей. Очень скромная премия, но… как приятно было получить ее мальчику наравне со взрослым участником! Сознаюсь, этот незначительный эпизод очень способствовал моему самоутверждению. Учись я сейчас, нашел ли бы я время сидеть и думать над посторонней, не школьной задачкой?

Я несколько отвлекся в сторону, но этот вопрос — вопрос разумного обучения — волнует меня бесконечно.

Я окончил училище, сдал дополнительный экзамен по латыни, чтобы иметь право на поступление в университет, и уехал в Страсбург (он был тогда немецким городом). Там в это время работал совершенно замечательный человек, выдающийся русский физик Леонид Исаакович Мандельштам.

Вообще-то говоря, кто-кто, а ученые в наш век не могут пожаловаться на недостаток к себе внимания. Книг о науке выходит масса. Чаще всего в этих книгах на первый план выдвигаются проблемы чисто научные. Иногда, впрочем, попадаются книги, посвященные отдельным ученым, — тогда это узкие биографии. Но я мечтаю об иной литературе. Мне хочется, чтобы родились наконец книги, где подлинная драматическая история той или иной области науки тесно переплелась бы с образами ее творцов. Книги, где будет живо запечатлен процесс создания целой научной школы, где будут раскрыты человеческие аспекты в науке, духовные, идейные взаимосвязи и взаимозависимости, где читателю будет предоставлена возможность проследить за этическим воздействием на формирование традиций ее великих основоположников — традиций, которыми сейчас гордится советская наука.

Один из таких основоположников — Мандельштам. Он стоял у истоков советской физики. Иоффе и Мандельштам — эти два человека создали две самые большие школы, которые прославили советскую физику.

Мне едва исполнилось семнадцать лет, когда я близко познакомился с Мандельштамом. Встреча с ним оказала огромное влияние на всю мою жизнь в науке, хотя судьба моя сложилась так, что я никогда не имел счастья быть его прямым учеником и так и не стал чистым физиком, как мечтал в юности.

Как трогательно он, уже известный ученый, приват-доцент университета, заботился обо мне, как много времени тратил на долгие разговоры с мальчишкой, совершенно неподдельно интересуясь моими наивными идеями и соображениями! Он учил меня познавать физическую сущность явлений, у меня на глазах он извлекал из любой запутанной проблемы ее сердцевину. Это была целая академия умения мыслить научно. В те годы, когда создавалась современная физика, никто на моей памяти не умел так ясно и точно объяснить взаимоотношения между квантовой и классической физикой, как Мандельштам. И все это при исключительном личном обаянии, при необычайной скромности, которая часто шла ему во вред. Мандельштам не торопился опубликовывать свои работы. Известно ведь, что за работу по молекулярному рассеянию света Нобелевскую премию получил индийский физик Раман, опубликовавший статью об открытии в английском «Nature». Мандельштам и Ландсберг сделали ее раньше.

При близком знакомстве он поражал своей эрудицией, всесторонней художественной одаренностью. И в этом тоже он был уникально талантлив.

Наше тесное общение продолжалось до последних дней его жизни. И я всякий раз не переставал изумляться тому, как свободно беседует он на иные темы, лежащие вне плоскости его прямых научных интересов.

Сейчас такие широкие разговоры между учеными разных областей науки — редкость. Сейчас все мы — и рядовые сотрудники и люди, уже чего-то добившиеся, — почему-то очень заняты. Мы бесконечно руководим, обсуждаем, заседаем, «гоним план», мы едва успеваем переговорить даже с коллегами. А уж когда мы свободны, то тут не до чужих работ, тем более работ неоперившихся мальчишек. Это как-то даже и не принято сейчас. А ведь было принято.

Мне думается, эта последняя мысль выходит за пределы частного наблюдения. Она крупица огромной проблемы: как должно развиваться современной науке. «В XX веке наука стала производительной силой», — любим мы повторять. И это прекрасно. Но этого мало. Не может наука развиваться только в одном, несомненно самом главном русле — практическом. Ей нужны еще другие рукава, где течение потише, поспокойнее. Нужны люди, которые бы просто сидели и думали. И чтобы к ним можно было просто приходить отвести душу, посоветоваться.

Кажется, мы начинаем уже это понимать. В последние годы появилась тенденция строить научные центры вне Москвы. Свежий тому пример — Черноголовка. Это будет тихий город, где люди смогут спокойно, не отвлекаясь, работать. Тем более что в биологии «тихая наука» особенно нужна. В физике все благополучно, а биология на стыках, как сейчас модно выражаться, очень отстала, и там остро нужно то, что я назвал бы творческой тишиной. Тишиной, а не затишьем. Хотя я сам в жизни много занимался практическими делами, благодаря Мандельштаму я рано ощутил необходимость тихих рукавов в науке.

Но вернемся к Страсбургу. Вспоминая, чем я там занимался, я невольно улыбаюсь. При поступлении в университет я решил несколько задач, перескочив тем самым через год. Мне предоставили свободу и возможность заняться приготовлением неорганических препаратов. Одним из заданий было приготовить чистый кремний. Смешно сказать, чистым тогда считался кремний с содержанием 99 процентов. Сейчас делают 99,99999 процента.

А какой истинно средневековой техникой я пользовался! Чтобы получить кремний, нужно было провести в большом масштабе электролиз и включить регулируемое сопротивление. Сконструировано это было так. Вниз-вверх двигалась чугунная штука, она погружалась в бак с раствором щелочи. Чем глубже погружался цилиндр, тем меньше было сопротивление. Между цилиндром и баком существовал узкий просвет, куда вливалась щелочь.

Помню, как-то я поднимаю химический стакан, чтобы влить в свою установку злополучные десять литров щелочи, и вижу: в лабораторию входит известный профессор. Вошел, попыхивая сигарой, улыбнулся, спросил, что я делаю. Я объяснил. Он говорит: «Ну хорошо, лейте, лейте. Я посмотрю, как вы будете лить щелочь. Химика узнают по тому, как он льет». Я благополучно перелил все десять литров и тем, что не опрокинул их на собственные брюки, надолго завоевал благосклонность профессора.

Я вспомнил здесь этот случай, потому что, только прожив долгую жизнь, только своими руками испробовав, каково это было — добывать полвека назад этот самый «чистый» кремний, — можно в полной мере оценить и силовые выпрямители и всю нынешнюю радиоэлектронику…

В начале первой мировой войны я с последним поездом вернулся в Одессу. Что делать? Мне девятнадцать лет. Диплома нет. Либеральный министр народного просвещения граф Игнатьев, дядя генерала Игнатьева, автора известных мемуаров, разрешил мне сдавать государственные экзамены экстерном. Сейчас, спустя десятилетия, могу признаться, что это была самая трудная вещь, которую я сделал в жизни. За шесть недель надо было выдержать все полукурсовые экзамены, которые нормально сдавались в течение четырех лет, а также все выпускные. Всего набиралось 24. А так как я сдавал по физико-математическому факультету, то зубрить пришлось все, вплоть до астрономии. Но случилось чудо: я получил 24 «отлично». Это была сенсация. Наши профессора в коллективном письме попечителю учебного округа просили оставить меня при университете. Попечитель просьбе не внял. И я пошел работать на химический завод, а в свободное время приходил в университет заниматься электрохимией.

После Февральской революции меня оставили при университете для подготовки к профессорскому званию. Жил я в те годы очень беспокойно. В ранней молодости была у меня невероятная страсть выводить всех и вся на чистую воду. Наверное, через такой период проходят многие молодые ученые. Не знаю. Но у меня это выражалось слишком уж бурно. Все мне казалось в те годы в науке неправильным, и я тратил массу энергии, чтобы обратить первого встречного в свою веру. Я испортил отношения не только с одесскими, но даже и с зарубежными коллегами — я посылал статьи за границу с резкой критикой тогдашних авторитетов.

Прошло много лет, прежде чем я понял, что тратил на это слишком много сил. Со злонамеренной подтасовкой фактов в науке бороться, безусловно, нужно, а что касается обращения в собственную научную веру… Зачем? Если то, во что ты веруешь, окажется действительно правильным, то это со временем поймут и без твоего обличительного пафоса.

Правда, моя сверхъестественная горячность совпала по времени с довольно горячими событиями в естествознании. Рушились привычные представления. Ученые в этой сложной ситуации вели себя по-разному. У нас в Одессе хороший физик-акустик профессор Костерин, например, просто не верил в принцип относительности. Не верил — и все тут. А с ним приходилось не только общаться; ему я должен был сдавать магистерский экзамен по физике.

Был еще профессор Павлов. Уже при советской власти до самой своей смерти он занимал кафедру физической химии. Он предложил способ определения молекулярного веса жидкости, основанный на действительно нелепых предпосылках, и я имел неосторожность сказать ему об этом на одном собрании. Последний раз я встретил его на банкете в честь победы над фашистской Германией в 1945 году в Москве. Смотрю, идет наш Павлов, улыбается, забыл уже, сколько неприятностей доставил мне своими вздорными теориями. «Познакомьте, говорит, меня с Капицей». — «Пожалуйста», — говорю, подвожу его, рекомендую. «Петр Леонидович, — обращается к Капице Павлов, — я ваш большой поклонник, вы сделали блестящие вещи на низких температурах. Мы в Одессе тоже этим занимаемся». Я вижу, Капица обрадовался: каждому ученому приятно, когда работу хвалят знатоки, — но Павлов продолжает: «А вы знаете, мы пошли дальше вас. Вы работали при температурах, близких к нулю, а мы при температурах ниже абсолютного нуля». Тут уж Петр Леонидович несколько переменился в лице и поглядел на меня довольно неласково…

Я опять забежал вперед, но именно Павлову я должен был сдавать экзамен по физической химии. Тут пришла советская власть и в числе многих великих благ принесла и одно маленькое — отменила магистерские экзамены.

У нас началась новая жизнь, появился рабочий факультет, я занимался его химической секцией, был создан Институт народного образования, там я получил кафедру химии. Работали мы эти годы днем и ночью.

В 1922 году я уехал в Москву, мне надо было поставить некоторые опыты, а оборудования для них в Одессе не было. Я долго искал работу, но институтов было мало, штаты в них были крошечные, меня всюду приглашали приходить на семинары, но ведь надо было на что-то существовать. Так продолжалось целое лето, пока я не попал к Алексею Николаевичу Баху. Видный биохимик и химик-неорганик, Бах был одним из первых крупных организаторов советской науки. Он разговорился со мной, расспросил, чем бы я хотел заниматься. И предложил работу. Создавался Институт имени Карпова. Алексей Николаевич собрал много молодежи. У него работали Каргин, Медведев, Казарновский, Петрянов, Рабинович.

Осенью 1922 года мы получили новое здание (отремонтированный полуразрушенный особняк немецкого фабриканта), и начался период, который я бы назвал в истории карповского института лирическим. Нас было мало. Мы были молоды, веселы, оптимистично настроены. Нас не слишком загружали мелкой практической работой. И каждый стремился выполнить серьезные исследования.

С приборами в институте было туговато. Я раздобыл где-то старый электрометр, сходил на рынок, купил изолятор — по тем временам самый лучший, несколько старых янтарных мундштуков. Сделал из них подставку. Меня волновал вопрос, каким концом поворачиваются органические молекулы к поверхности раствора на границе с воздухом: положительным или отрицательным? Для меня было существенно, чтобы они поворачивались положительным концом. Я обдумал этот опыт еще в Одессе и наконец-то дорвался до настоящей работы. Поздно вечером заходил Алексей Николаевич — он жил в здании института и любил бродить, заглядывать в комнаты, смотреть, кто что делает. Так же как Мандельштам, Бах никогда не имел никакого отношения к моим делам, но сколько доброжелательства и теплоты я всегда чувствовал с его стороны! Довольно скоро я уже докладывал эту свою работу в Германии, в Геттингене. В зале сидели Борн, Франк.

К концу 20-х годов физико-химики сделали довольно неплохие теоретические и практические работы. Я думаю, этому в немалой степени способствовали наши широкие контакты с другими институтами. Мы часто собирались на Миусах в Физическом институте у Лазарева, там бывали коллоквиумы.

Потом по предложению ленинградцев было решено проводить совместные конференции. Первая такая конференция была в Ленинграде в 1926 году. В ней участвовали Семенов, Кондратьев, Харитон, Френкель. На нашем горизонте появился еще один блестящий молодой исследователь — П. А. Ребиндер. От тех лет у меня в памяти осталась яркая картинка — иду в гости к Ребиндеру, в Зоологический сад. Квартиры у него не было, и он почему-то жил в Зоологическом саду. Иду и заранее боюсь: в темноте придется подыматься по лесенке мимо клетки, где сидят какие-то чрезвычайно дикие звери…

…А советская наука набирала силы, и хотя, скажем, наша физическая химия и химическая физика были очень молоды, на наши скромные конференции уже приезжали самые известные зарубежные ученые. Одним из знаков международного признания советской физхимшколы было приглашение поехать кому-нибудь из нас на год в США. Тогда таких приглашений было очень мало.

Мы обсудили в институте приглашение американцев. Отказываться было неразумно. Бах сказал, что ехать следует мне. Так в 1928 году мы с женой оказались в Висконсинском университете. В первый же день стало ясно, что американцы и я на мою поездку смотрели по-разному. В Америке уже в те годы было модно приглашать иностранцев. Заполучит дирекция подающего надежды иностранца, глядишь, под него дадут хорошие деньги. А им в Висконсине очень хотелось построить «под меня» институт коллоидной химии.

В научном плане это была крайне неудачная командировка. Поэтому главной своей задачей я считал — рассказывать, и как можно больше, о нашей стране. Реванш за все свои неприятности я взял на ежегодном факультетском банкете. По традиции кто-нибудь из гостей произносил речь на ненаучную тему. Весь факультет разбился на две группы — спорили, давать мне говорить или нет. «Советская» партия победила, и я произнес спич о повседневной жизни в СССР.

Вернувшись в Москву, я интенсивно занялся практической работой. Из воспоминаний тех лет одно из самых сильных — I всесоюзная конференция по планированию науки и встречи с ее организатором Серго Орджоникидзе. Человек исключительного природного благородства (иного слова я даже как-то не подберу), Серго нашел безошибочно правильную интонацию для разговора с учеными. Я встречался с ним в общей сложности раза три-четыре и всегда долго находился под светлым впечатлением от каждой встречи. Пришлось мне как-то обращаться к нему и по грустному личному делу. И тогда я особенно оценил его чуткость.

Доклады I конференции были изданы. Среди прочих докладов напечатан и мой. Строчками из него мне и хотелось бы закончить: по-моему, в них есть ощущение и личной молодости автора и дерзкой молодости нашей науки.

«Мы… должны произвести какой-то сдвиг. Сейчас лаборатории ученых, разрабатывающих новую теорию строения вещества, куют мощное орудие, которое позволит нам овладеть силами природы в большей степени, чем до сих пор это было возможно. Этим орудием должна полностью овладеть та страна, которая строит на совершенно новых основаниях свое социалистическое хозяйство, строит новую жизнь невиданных масштабов».

Ю. Соколов Из воспоминаний физика

Семинар окончился. Усталый, перепачканный мелом докладчик разбирал бумаги, укладывая их в потрепанный рыжий портфель. В аудитории — одной из комнат здания Двенадцати коллегий, построенного Доменико Трезини еще при Петре Первом, было душно и сумрачно; слабый вечерний свет, проникавший сквозь запыленные стекла высоких стрельчатых окон, наполнял воздух синеватым туманом. Спустившись вниз по широкой лестнице с истертыми ступенями, я вышел на Менделеевскую линию и остановился посреди старых кленов, слегка одурманенный душистой свежестью тихого июньского вечера. В спокойном воздухе стоял запах молодой зелени, к которому примешивался едва уловимый влажный аромат моря.

За оградой послышались шаги, и в просвете между кустами возник силуэт прохожего.

— Яков Ильич! — окликнул я его. — Здравствуйте!

— А, Юра! Добрый вечер! Что вы здесь делаете в уединении? Ждете кого-нибудь? — Френкель подозрительно посмотрел на меня из-под блестящих очков, слегка наклонив набок голову.

— Да нет, был на семинаре — слушал доклад о жидких кристаллах. Сидели три часа и так накурили, что я чуть не задохся. Вот и проветриваюсь здесь, в зеленых кущах.

— В каком смысле проветриваетесь? — вкрадчиво спросил Френкель. — После табачного дыма или после доклада? Это иногда тоже бывает полезно.

— А знаете, пожалуй, именно после доклада. Тут сегодня о чем только не говорилось — и об экспериментах, и о разных теориях, но как-то совершенно без всякой системы. И обсуждались почему-то одни старые работы, хотя сейчас, в сороковом году, наверное, есть много нового… Вот вы прочитали бы нам как-нибудь лекцию на эту тему.

— Скажите, а вы действительно серьезно интересуетесь жидкими кристаллами? Я слышал, что, еще будучи студентом, вы сделали в лаборатории у Репьевой специальный микроскоп с каким-то сверхминиатюрным нагревателем для одновременного наблюдения этих кристаллов в электрических и магнитных полях. Что привлекает вас в этих опытах?

Я рассказал Якову Ильичу, что жидкие кристаллы имели самое непосредственное отношение к работе, которую я тогда вел. Мне казалось возможным использовать их в качестве смазки в подшипниках с минимальным трением, необходимых для гироскопических приборов. Если в подшипнике будет образована пленка жидкого кристалла с резко анизотропной вязкостью, то в принципе можно ориентировать его молекулы — или комплексы молекул — таким образом, что в направлении вращения вязкость будет мала, а в перпендикулярном направлении, то есть в направлении оси подшипника, много больше. Тогда смазка будет удерживаться в зазоре, не выдавливаясь наружу.

Френкель слушал, настороженно подняв брови.

— А вы уже сделали такой подшипник?

Я ответил, что пока сделал прибор, в котором жидкий кристалл заключен между плоскопараллельными пластинками. И, как мне казалось, получил обнадеживающие результаты — в некоторых случаях наблюдалась очень значительная анизотропия вязкости.

— И вы измерили ее величину в разных направлениях?

— Измерил. У меня накопилось уже порядочно данных. Но некоторые вещи я сам понять не в состоянии. Очень хотелось бы обсудить все это с вами…

Френкель, привыкший к тому, что множество людей постоянно обращалось к нему за советами и помощью, остановился и, вытащив записную книжку, начал водить по ней пальцем.

— Вот, например, если не возражаете, давайте встретимся во вторник утром. Часов в десять. Посмотрим, что вы откопали в своих жидких кристаллах. Они, по-видимому, очень нравятся вам.

Я попытался объяснить, что жидкие кристаллы привлекали меня еще и потому, что в них была какая-то таинственность и удивительная, поражающая воображение красота. Иногда я целыми часами наблюдал их в поляризованном свете, любуясь бесконечными переливами красок и странными, загадочными фигурами, которые появлялись и исчезали в поле зрения. Некоторые из них были поистине великолепны.

— Возьмите, например, смектическую фазу эфира коричной кислоты. Там возникают такие фантастические картины, какие не придумает ни один самый изощренный художник. И если бы удалось зафиксировать это на бумаге или полотне, сохранив все богатство цветов, то можно было бы устроить интереснейшую выставку, выдав их за произведения некоего гениального модерниста…

Френкель задумчиво поглядывал на меня из-за стекол очков.

— Вы дайте мне как-нибудь посмотреть на них. Конечно, жидкие кристаллы должны быть очень красивы в поляризованном свете… Но мне кажется, что вы несколько упрощенно понимаете задачу об удержании смазки в зазоре подшипника. Ведь скорости вращения осей подвеса гироскопа чрезвычайно малы, и поэтому образование пленки смазывающего вещества будет сильно зависеть от характера смачивания им поверхностей трущихся элементов.

Яков Ильич оживился и с увлечением заговорил об опытах, которые, по его мнению, следовало бы поставить для того, чтобы подобрать жидкокристаллическую смазку с наилучшими свойствами.

Мы вышли на набережную. Здесь было безлюдно и тихо. Мягкий северный вечер медленно догорал, заливая багровым светом безоблачное небо и спокойную воду, по которой расходились пологие, блестящие волны. Стало прохладнее, и город неуловимо окутывался легкой сиреневой дымкой, предвестницей белой ночи.

— Куда вы сейчас? — спросил Френкель.

— Не знаю… Домой, во всяком случае, ехать не хочется.

— Пойдемте к Горному институту. Я очень люблю это место. Там часто стоят корабли и пахнет морем… Поезда и корабли всегда волнуют меня. Наверное, потому, что каждый путь сулит нам что-то неизведанное, раскрытие какой-то тайны. А тайна всегда привлекает… Возьмите свои жидкие кристаллы — что скрыто за теми видениями, которые возникают в поляризованном свете при скрещенных николях? Наверное, тоже целый мир, никому еще не известный… Мне иногда очень жаль, что я не экспериментатор. Экспериментатор гораздо ближе к природе, ближе к жизни, к земле, со всеми ее красками и ароматами. А отношение к природе теоретика чем-то напоминает платоническую любовь к женщине…

Я заметил, что этим, наверное, и объясняется то обстоятельство, что многие теоретики являются ревностными дамскими угодниками, вероятно стремясь таким образом быть поближе к живой природе. Мои слова не разрушили, однако, задумчивого и лирического настроения, в котором пребывал Френкель. Он улыбнулся и продолжал с мягкой настойчивостью:

— Я совершенно серьезно говорю это, Юра. Вы знаете, я часто придумываю различные эксперименты и пытаюсь мысленно разрешить их во всех деталях. Но я чувствую, что здесь я становлюсь похожим на итальянского художника Пиранези. Он был в душе архитектором и всю жизнь рисовал проекты удивительных зданий, но, кажется, ни одно из них не было построено…

Из-под моста вылетел длинный и узкий торпедный катер и стремительно понесся по спокойной воде, оставляя за собой острый треугольник расходящихся волн. Френкель остановился и с восхищением смотрел на него, положив руки на каменный парапет набережной.

— Смотрите, как хорошо! Скорость катера много больше скорости поверхностных волн на воде, и они расходятся двумя узкими усами, подобно V-образной ударной волне, известной в акустике. Это великолепная демонстрация к эффекту, открытому лет пять тому назад Черенковым. Вы знаете что-нибудь об этом явлении?

— Знаю, вы же сами докладывали о нем на семинаре.

Френкель кивнул головой:

— Да, да… Я помню. Собственно, это явление следует отнести уже к совершенно новой области физики — к физике быстрых частиц…

Яков Ильич начал рассказывать о том, какие исключительно важные опыты можно было бы поставить, если бы в распоряжении ученых были потоки элементарных частиц — например, протонов и электронов — с очень большой энергией, такой же, как энергия частиц, приходящих из космоса. Он считал изучение космических лучей (в то время единственного источника сверхбыстрых частиц) неотложной задачей физиков, полагая, что именно в этой, тогда еще совсем не исследованной области могли обнаружиться принципиально новые факты, способные привести к очередному изменению наших представлений о материи.

Я спросил, какие явления он имеет в виду.

— В первую очередь взаимные превращения элементарных частиц. Такие процессы в корне противоречат принципу их неизменности. Поэтому эксперименты в этой области могут дать чрезвычайно много для развития основных теорий, связанных с представлениями о материи и поле…

Яков Ильич, словно рассуждая с самим собой, заговорил о физике будущего. Я слушал его, не задавая никаких вопросов, хотя многое в его словах было для меня неясным и расплывчатым. Тогда я затруднился бы пересказать то, о чем говорил Френкель. Но через много лет, когда я читал работы по физике элементарных частиц, в памяти нередко возникала, словно освобождаясь из тумана, импровизированная лекция Якова Ильича, услышанная мной во время прогулки по невской набережной.


Года четыре тому назад я прочел в журнале «Огонек» описание одной заморской страны, которую посетил какой-то наш журналист. И, несмотря на обилие подробностей, цифр и дат, я так и не смог представить себе — а что же она такое, эта страна? И может быть, все написанное — обман и журналист вовсе и не видал ее?

Я вспомнил тогда о жителях Флоренции, которые, встречая на улицах Данте Алигьери, шептали с почтением и страхом: «Вот человек, который побывал в аду». Ибо как можно было, рассуждали они, описать ад так, как это сделал Данте, не повидав его собственными глазами? И я подумал, что простодушные флорентинцы были не так уж неправы: ведь Данте действительно видел ад — в конечном счете неважно, каким образом ему это удалось, — и сумел потрясающе рассказать о нем. Он умер в 1321 году, но время совершенно не коснулось его стихов: из мерных строчек старинных терцин с предельной отчетливостью, словно в стереоскопической проекции, выступают страшные круги ада, наполненные сонмищами грешных душ.

Данте обладал колоссальной силой воображения, которая только и делает человека подлинным творцом. Из огромной суммы разнообразных представлений, мыслей, чувствований и образов он создал совершенно новый мир, разработав его до мельчайших деталей.

Стремление к построению, в той или иной форме, своего собственного мира чрезвычайно характерно для людей с романтическим складом натуры, которым вообще свойственны широта мышления и склонность к фантазированию. Каждый из них действует, разумеется, по-своему, конструируя этот мир из доступных ему образов и понятий, но тенденция во всех случаях остается одинаковой. Основой такого построения всегда служит последовательная логическая схема, связывающая отдельные элементы мира, независимо от того, рождается ли он в фантастических видениях Данте и Гофмана или возникает в строгой ясности математических символов под пером Эйнштейна и Бора.

К числу подобных людей, обладавших редчайшим даром конструктивного мышления, несомненно относился и Яков Ильич Френкель, один из крупнейших физиков-теоретиков старшего поколения.

Френкель был необычайно талантлив и разносторонен. Казалось, на свете не существовало вещей, которые не интересовали и не привлекали бы Якова Ильича и которые, при его прикосновении к ним, не начинали бы жить новой, неведомой ранее жизнью. Он обладал удивительной способностью проникать совершенно неожиданными путями в скрытую сущность вещей и явлений, обнаруживая их самые типичные и существенные черты. Эти особенности научного мышления Френкеля наиболее ярко проявились в его классических исследованиях сложных систем — например, при рассмотрении деления тяжелых ядер медленными нейтронами — и особенно в работах, посвященных строению твердых и жидких тел, изучением которых Яков Ильич занимался в течение многих лет своей жизни. Френкель применил к этим задачам статистический метод рассмотрения,увидев возможность упрощения задачи в самой ее сложности. «Чем сложнее рассматриваемая система, — писал он, — тем, по необходимости, упрощеннее должно быть ее теоретическое описание… Физик-теоретик в этом отношении подобен художнику-карикатуристу, который должен воспроизвести оригинал не во всех деталях, подобно фотографическому аппарату, но упростить и схематизировать его таким образом, чтобы выявить и подчеркнуть наиболее характерные черты. Фотографической точности можно и следует требовать лишь от описания простейших систем. Хорошая теория сложных систем должна представлять собой лишь хорошую „карикатуру“ на эти системы, утрирующую те свойства их, которые являются наиболее типическими, и умышленно игнорирующую все остальные — несущественные — свойства».

Широта интересов Якова Ильича была поразительна. Выдающийся ученый, он писал отличные стихи, был тонким художником и превосходным музыкантом. Я до сих пор помню его игру на скрипке — искрящийся блеск «Дьявольских трелей» Тартини и глубокую, обжигающую душу страстность «Цыганских напевов» Сарасате. Ему принадлежат фундаментальные работы по теории деления тяжелых ядер, объяснение природы земного магнетизма, исследования по теории металлов и строению твердых и жидких тел, работы по биофизике — например, теория процесса сокращения мышц и объяснение природы фотокинеза насекомых, изучение поглощения света в твердых телах и открытие в связи с этим «экситонов» — подвижных возбужденных состояний атомов кристаллической решетки — и целый ряд работ, относящихся к основным проблемам квантовой механики — полевой теории материи и свойствам элементарных частиц. Столь обширный диапазон деятельности Френкеля, помимо склада его характера, объясняется, по-видимому, и тем, что в ту пору — особенно в 20-е годы — теоретическая физика, по существу, только еще зарождалась у нас и ему пришлось стать основоположником многих ее направлений.

И в науке и в жизни Якову Ильичу была присуща особая, ярко выраженная индивидуальность, придававшая характерный стиль всей его деятельности. Обычно, высказав какую-нибудь оригинальную идею, он не подвергал ее дальнейшей разработке и проверке, оставляя это своим ученикам и последователям. И, мгновенно загораясь новым увлечением, он, торопясь и волнуясь, объяснял, почему жидкая капля ведет себя на данной поверхности так, а не иначе, почему автоматическое определение путевой скорости самолета выгодно производить по измерению Кориолисовой силы и почему крупные мухи любят сидеть на стене вниз головой.

Веселый, жизнерадостный Френкель непрерывно и жадно трудился — вел научные исследования, читал лекции, консультировал, писал книги, терпеливо учил многочисленную льнувшую к нему молодежь. Именно таким представлялся мне господь бог: беззлобным, трудолюбивым существом, великим фантазером, который, мурлыкая любимую песенку, старательно лепил верблюдов и скорпионов, удавов и воробьев, пышные орхидеи и колючие кактусы. И, окончив свой дневной труд, спокойно засыпал с приятной мыслью — а что бы такое сотворить завтра?


Около памятника Крузенштерну, пройдя по наклонному скату, вымощенному серыми булыжниками, мы спустились к самой воде, по которой неторопливо катились гладкие, чуть заметные волны. Возле черного железного кольца, вделанного в гранит набережной, сидел на корточках молодой, на редкость красивый рыбак, отвязывавший свою лодку. Мы подошли к нему.

— На промысел собрались? — спросил Яков Ильич.

— А как же. Самое время. — Рыбак выпрямился, откинув со лба длинные светлые волосы.

Яков Ильич оживился. Он с любопытством смотрел на черную смоленую лодку с аккуратно уложенными в ней снастями и на ее хозяина, похожего на рослого скандинавского викинга. Френкель, несомненно, увидел в нем специалиста незнакомой ему профессии, с которым можно поговорить о множестве интересных вещей.

— Какая же рыба здесь водится? Мне кажется, что вода в Неве сильно загрязнена и рыбы в ней мало.

— Не скажите. Нева — река многоводная. У берегов, конечно, всякая дрянь плывет, а по стрежню, на быстрине, вода чистая, как в Ладоге. Здесь разная рыба есть. А нам любая годится, за которую деньги дают.

Рыбак улыбнулся, глядя на нас с высоты своего богатырского роста.

— Тут в залив даже и крупная рыба из моря заходит. Недавно один шофер в Черной речке белугу убил, об этом, говорят, даже в газете писали. Вечером ехал он из района на грузовике, и понадобилось ему воды долить в радиатор. Взял он ведро, подошел к реке, а там эта белуга лежит, носом в берег уткнулась и спит. Шофер бегом к машине, схватил ломик, которым покрышки на колесах меняют, ударил ее и сразу убил. Двадцать с лишним пудов та белуга потянула. Случай, конечно, редкий. Я тут всю жизнь рыбачу, а такого никогда не встречал. Но нам и другой рыбы хватает. В заливе великолепные, я вам скажу, угри попадаются! Если такого угря с умом закоптить, так, чтобы у него все мясо собственным жиром пропиталось, так лучше ничего и не придумаешь.

Яков Ильич, обладавший живым воображением и не чуждавшийся житейских радостей, сощурился и вкусно причмокнул.

Рыбак улыбнулся.

— Вот приходите ко мне, — доверительно сказал он, — я вас самой лучшей питерской рыбой угощу: и угрем, и корюшкой, и миногой.

— Спасибо, придем обязательно. А сейчас вы что ловите?

— Да все, что попадается. У меня одна сеть возле Троицкого стоит, ее посмотрю, и еще другую сеть за Литейным поставлю. А потом к Летнему саду наведаюсь, — там тоже неплохие караси водятся.

— Какие караси?

— А такие. Пассажиры. Которым на тот берег надо, когда мосты разведут. Сейчас, по весне, их всегда много.

— Так вы, стало быть, и рыбак и перевозчик?

— А то как же. Хотите, и вас возьму. Покатаетесь. Тут знаете сколько народу белыми ночами по городу бродит? Не поймешь, когда и спят. Но и то ведь, ночью какая красота здесь, особенно на воде! Сколько лет по Неве плаваю, а все на нее удивляюсь. Всегда она разная, Нева. Сейчас, видите, ясная, как небо. А осенью, когда ночи темные станут, выйдешь в залив, и по нему туман стелется, тоже вроде как бы светлая вода бежит, крутится, и месяц низко в небе стоит, и по заливу от него полоса. Не поймешь, что и светится — вода или туман…

Яков Ильич внимательно слушал, держась за железное кольцо причала.

Рыбак подтянул лодку к берегу.

— Так поедете? Я свои дела сделаю, а после с вами могу по всей Неве пройти, хоть до самого залива и обратно — до Летнего сада или куда захотите. Мне это ничего не стоит, все время на веслах.

— Поедемте, Яков Ильич, — сказал я. — Смотрите, как хорошо.

Френкель кивнул и подошел к лодке. Рыбак придержал ее коротким багром.

— Садитесь на корму. Скамейка там чистая, не испачкаетесь.

Он оттолкнулся от набережной и быстро погнал лодку бесшумными и сильными взмахами длинных весел. Вода, совсем близкая, заструилась, с легким журчанием побежала мимо бортов.

Солнце зашло. Стало темнее, и город все больше окутывался призрачным маревом белой ночи. Казалось, что ее пепельный свет исходит не от прозрачного неба, а весь воздух наполнен легким серебристо-синим сиянием.

— А знаете, — понизив голос, заговорил Френкель, — Ленинград — какая-то особая точка на земле. И сколько бы вы ни старались проникнуть в его сущность, он никогда не раскроется до конца и всегда будет наполнен новым очарованием, точно обаятельная женщина, — как Таиах в стихотворении Волошина…

Яков Ильич рассеянно провел рукой по лицу.

— Когда-то я встречался с Волошиным. Это был удивительнейший человек, поэт и художник, живший в каком-то своем, фантастическом мире… Вы знакомы с его стихами?

— Да. И мне кажется, что стихотворение, о котором вы говорите, — лучшее из всего, что он написал.

— А вы помните его наизусть? Прочтите.

Я прочитал. Яков Ильич слушал, задумчиво глядя на бегущую мимо воду.

— Сфинксы… — тихо сказал он, указывая на берег. — И Таиах, египетская царевна. Удивительно. Все смешивается во времени и существует рядом… А стихотворение действительно очень хорошее. Чудесное стихотворение.

Он вздохнул и устроился удобнее, положив ноги на свернутые сети. Рыбак, думая о чем-то своем, мерно работал веслами.

— Странный город, — снова заговорил Френкель. — Здесь на самом деле все существует рядом и во времени и в пространстве. Смотрите: судостроительная верфь, вся в дыму и в башенных кранах, — типичнейший урбанистический пейзаж наших дней, а рядом дремлющий Летний сад, со статуями римских богинь. И подводные лодки плывут мимо фиванских сфинксов.

— По-моему, Яков Ильич, в этом и заключен дух Ленинграда. Здесь нераздельно смешалось реальное и призрачное. И прошлое иногда ощущается тут сильнее и ярче, чем настоящее…

Я вспомнил рассказ Мопассана о человеке, который купил на аукционе какой-то старинный сервант и нашел в нем, в потайном ящике, чудесную женскую косу. Он потом сошел с ума, неотступно думая об обладательнице этой косы — она ожила в его воображении и существовала с ним рядом.

Мне казалось, что прошлое Ленинграда воспринимается так остро и отчетливо потому, что в этом городе на каждом шагу мы встречаем нечто подобное. Здесь существует множество ящиков, в которых жившие до нас люди оставили свои сувениры. И они глубоко волнуют нас, потому что время бежит мимо вещей, и не все ли равно, когда попала в ящик коса: вчера или сотню лет тому назад. Она не изменилась — время не коснулось ее. Она так же реальна, как и крашеные волосы какой-нибудь современной модницы.

Френкель покачал головой:

— Нет, дело не только в неизменяемости предметов, оставшихся от прошлого, хотя эта неизменяемость может сильно действовать на наше воображение. Дело не в них самих, а в их восприятии…

Яков Ильич заговорил о том, что сила впечатления целиком зависит от нашего отношения к тому или иному событию, совершенно независимо от того, когда оно произошло, — если, конечно, мы обладаем о нем достаточно подробной информацией. Полнота, вернее качество информации — очень важное условие: столкновение трамваев, очевидцами которого мы были, потрясет нас несравненно больше, чем описание гибели Помпеи, вычитанное в скучном учебнике истории. И потом, мы устроены так, что в нашем сознании закрепляется то, что в силу тех или иных причин мы чувствуем и переживаем снова и снова. Отсюда и возникает кажущаяся близость во времени удаленных одно от другого событий — в нашем воображении они существуют на равных правах. В этом отношении в Ленинграде имеет место совершенно исключительная ситуация. Его короткая история чрезвычайно насыщена, и мы по-особому относимся к ней. Здесь во множестве жили люди, которые силой своего дарования — архитектора, художника, скульптора, писателя, ученого — сумели так рассказать о себе, о своих мыслях и чувствованиях, что мы воспринимаем их с поразительной отчетливостью и полнотой. Такой источник информации и смещает во времени события прошлого… Нам кажется, что дуэль Пушкина произошла совсем недавно, буквально вчера, — мы не можем отделаться от этой мысли, снова и снова переживая трагедию столетней давности.

— Или вот, — Френкель протянул руку, — взгляните на решетку Летнего сада, и вы сразу же увидите создавшего ее художника — он тоже воскреснет, как и обладательница вашей косы. По-моему, это и есть настоящее бессмертие… А какая обширная и какая замечательная литература связана с этим городом…

— Да, из одних стихов соберется целая библиотека.

— А вы тоже писали стихи о нем?

— Конечно, писал… Кто из нас не писал стихов о Ленинграде? Это как-то само собой получается. Наверно, и у вас их тоже наберется немало, — сказал я, вопросительно посмотрев на Френкеля, в надежде, что он прочтет что-нибудь из своих стихотворений.

Яков Ильич улыбнулся:

— Я прочту вам не свои стихи, а стихи Гнедича. Он удивительно хорошо написал о белой ночи. Вы знаете его идиллию «Рыбаки»?

— Нет. Со стихами Гнедича, кроме известных переводов, я совсем не знаком. Пробовал что-то читать, но отпугнул язык — старинный и тяжелый.

— Старинный — это правильно, но совсем не тяжелый. Послушайте:

Вот ночь. Но не меркнут златистые полосы облак,
Без звезд и без месяца вся озаряется дальность,
На взморье далеком сребристые встали ветрила
Чуть видных судов, как по синему небу плывущих…
Вполголоса, совсем тихо Яков Ильич хорошо и просто читал стихи, и в них, словно в фантастическом зеркале, отражался уснувший город и широкая, светлая Нева, на которую более ста лет тому назад, в такую же белую ночь, смотрел поэт Гнедич.

— Нравится вам?

Очень… Это для меня целое открытие.

Мы приблизились к Кировскому мосту. Рыбак, ловко развернув лодку, подхватил буек, плававший на поверхности воды, и быстро пристегнул к нему карабин.

— Вот мы и на якоре. Я сеть вытаскивать не буду, только посмотрю, все ли в порядке.

— А что с ней может быть? — спросил я.

— Да хотя бы течением собьет в кучу. Тут оно хоть и не очень быстрое, но иногда так начинает крутить, что и якоря не удерживают, волочит их по дну.

По мосту, со звоном и грохотом, прокатил одинокий ночной трамвай.

Рыбак опустил весла и закурил. Поставленная на якорь лодка медленно раскачивалась на еле заметных волнах, от которых отражались, искривляясь в такт их движению, темные своды моста.

— Волны материи… — сказал Френкель. — Я, наверное, становлюсь стариком, Юра. Несколько раз я ловил себя на том, что непроизвольно перебираю в памяти минувшее…


Волны материи… Когда я впервые услышал эти слова на лекции, читанной Яковом Ильичом, мне представилось необъятное пространство, наполненное прозрачной темнотой, в котором стремительно и плавно неслись сгустки легкого серебряного тумана. Эта картина прочно удержалась в моей памяти, как и многие другие образы, то отчетливые и ясные, то смутные и фантастические, в которые я инстинктивно старался облечь абстрактные понятия современной физики, лежавшие за гранью доступных нам обычных восприятий и представлений.

Картинность — неотъемлемое свойство нашего мышления. Рассуждая о вещах, мы всегда, часто даже не сознавая этого, придаем им определенный зрительный образ и положение в пространстве, конструируя воображаемое явление из света и вещества — то есть из тех элементов мира, которые связаны с нашими основными чувствами — зрением и осязанием. Мы всегда поступаем так, ибо такова природа нашего разума: из тысячелетнего опыта мы знаем, что многоликое вещество образует основу вселенной, а свет дает ее зрительный образ. И все наши представления о мире, и реальном и воображаемом, складываются из бесчисленных форм, которые может принимать вещество. Но, рассуждая о природе, мы всегда подсознательно предполагаем, что, сколь ни велико разнообразие этих форм, они будут постижимы для нас, что мы сможем составить образное представление о любых предметах, взаимное расположение и постепенное изменение которых дает ощущение пространства и времени.

Зрительные образы — наши постоянные спутники. Изображали ли греческие художники прекрасных богов Олимпа, писали ли средневековые богословы пространные трактаты о деяниях ангелов и чертей, следили ли за движением светил астрономы, или биологи наблюдали под микроскопом удивительный мир бактерий — все они представляли или видели конкретные картины, доступные человеческому восприятию.

В свое время открытие той истины, что Земля имеет не плоскую, а сферическую форму, было встречено с величайшим недоверием, а утверждение Коперника о том, что та же Земля не есть центр вселенной, породило целую бурю и чуть было не стоило ему жизни. Однако, сколь ни были революционны эти идеи, они не являлись для человеческого разума чем-то таким, что нельзя было бы связать с определенным зрительным образом: можно было представить себе и плоскую и сферическую Землю с такой же отчетливостью, как и недоступных непосредственному наблюдению обитателей рая или ада; обращение Земли вокруг Солнца, хотя и казалось многим совершенной нелепостью, также не требовало невозможного от человеческого воображения.

Привычные, классические представления о мире, тот язык образов, на котором мы описываем все происходящее, имеет очень глубокие корни, ибо он связан со всей эволюцией человека. Но этот язык отражает лишь ту область вселенной, о которой мы можем получить информацию при помощи наших органов чувств. Природа, с расчетливостью старого скряги, дала человеку только то, что необходимо для поддержания существования в отведенной ему ограниченной ячейке мира.

Но что лежит там, за ее пределами?

Используя физические приборы, человек попытался проникнуть в неведомые глубины мироздания и сразу же столкнулся с понятиями и явлениями, недоступными его воображению. Ибо наш удел — области пространства, которые кажутся бесконечно большими, если сравнивать их с пространствами атомного мира, и бесконечно малыми, если относить их к масштабам галактик. Наш удел — малые скорости, ничтожно малые по сравнению со скоростью света, и массы вещества, в неизмеримое число раз превышающие массы атомов и исчезающе малые по сравнению с массами звезд. Наш удел — промежутки времени, огромные по сравнению с атомными временами и ничтожные по сравнению с временами звездного мира, измеряемыми непостижимым для разума количеством лет.

Мы оцениваем время по постепенному изменению знакомых предметов, по удаленности известных нам событий. Поэтому мы хорошо представляем разницу между отрезками времени, равными одному году и одному столетию. Но что говорят нашему сознанию времена, определяющие течение процессов в микромире, равные 0,0000000000001 и 0,000000000000000000000001 секунды, хотя они различаются в 100 000 000 000 раз?

Пожалуй, первым, кто задал неразрешимую задачу человеческому воображению, был Майкл Фарадей, который в середине прошлого века развил и экспериментально обосновал представление о силовом поле как о материальной среде. Мы хорошо представляем себе различные материальные среды, но поле — какое оно? Каков этот физический объект, не оказывающий непосредственного действия на наши органы чувств? В какой образ должны были мы облечь этот незнакомый нам ранее элемент мира? Ведь для того, чтобы оперировать новым понятием, ученому инстинктивно хотелось перевести его на доступный и привычный язык образов, создать какую-то мыслимую картину, изображающую силовое поле. И уже сам Фарадей (по существу, первый абстракционист на земле) предложил для такого наглядного описания концепцию силовых линий — упругих, взаимно отталкивающихся нитей, пронизывающих пространство, в котором локализовано поле.

Поиски образов, отражающих внутреннее существо различных явлений, представляют, по-видимому, неизбежный этап в процессе познания, обусловленный законами эволюции человеческого мышления, консервативного по самой своей природе. Достаточно вспомнить, сколько усилий потратил Максвелл на то, чтобы с помощью наглядных придуманных им рисунков-аналогий объяснить природу электромагнитного поля, и с каким трудом эти новые представления усваивались учеными конца прошлого века. В дальнейшем, однако, обнаружилось знаменательное явление: последующие поколения физиков все меньше и меньше нуждались в картинках Максвелла, а сейчас и вовсе забыли о них. В наши дни представление об электромагнитном поле не кажется чем-то непривычным и странным — мы как-то инстинктивно строим картину поля из неосознанных, неоформившихся образов и легко оперируем ими. Все очень просто — поле есть поле. Та же судьба постигла и другие абстрактные понятия, относящиеся к квантовой механике.

Нужно сказать, что для сознания современного человека, вплотную столкнувшегося с реальным, но недоступным непосредственному восприятию миром, чрезвычайно характерно стремление к поискам точных и выразительных образов, своего рода условных кодов, содержащих максимум информации о природе различных предметов и явлений.

Художник, даже самый замечательный и талантливый художник, изобразивший на своем полотне скрипку, на самом деле очень мало расскажет о ней, ибо сущность скрипки не в ее внешних очертаниях, а в звуке: на картине дешевая фабричная скрипка будет выглядеть точно так же, как и драгоценное творение Страдивариуса или Гварнери. И наверное, гораздо больше сделал бы тот художник, который попытался бы найти удачную зрительную аналогию тех впечатлений, тех эмоций, которые рождает у нас музыка. Тогда скрипка, наверное, изобразилась бы как центр расходящегося от нее во все стороны звукового поля.

Несколько лет тому назад мне довелось посетить Данию — маленькую, спокойную, гостеприимную и тихую Страну Добрых Людей. Я познакомился там с одним архитектором, страстным любителем живописи, и был приглашен к нему в гости на рождество — самый большой праздник и самое значительное событие в году, ради которого откладываются все дела и жизнь датчанина наполняется веселой и волнующей суетой — предпраздничными покупками, устройством маскарадов и елок, приемом гостей. В Копенгагене повсюду появились фигуры козлов, артистически сделанных из соломы, — символ древнего языческого праздника Юль, совпадавшего по времени с рождеством. Языческие козлы мирно уживаются теперь с обрядами христианской церкви.

Сидя за большим столом, на котором горели длинные белые свечи, наполнявшие воздух приятным, чуть душным теплом, насыщенным ароматом хвои, мы говорили о живописи, о символике искусства. Хозяин дома сказал, что в связи с нашей беседой ему очень хотелось бы показать мне одну из картин — лучшую, как он считал, в его собрании. После ужина мы прошли в комнату на втором этаже, где я увидел довольно большое — приблизительно 0,8×2 метра — полотно вертикального формата, заключенное в простую гладкую раму.

Картина представляла нечто странное. На глубоком, темно-коричневом, почти черном фоне, напоминавшем знаменитые тона на полотнах Рембрандта, были разбросаны неопределенной формы серые пятна, то плотные и отчетливые, похожие на большие хлопья кружащегося в воздухе пепла, то бледные и расплывчатые, словно струи табачного дыма.

Я стоял перед картиной в полном недоумении. Покивав головой и невнятно пробормотав, что это действительно очень интересно, я перестал изучать изображенные на холсте серые пятна и, расфокусировав глаза, рассеянно посмотрел на картину, окинув ее взглядом как нечто целое.

В тот же момент я вздрогнул от ужаса.

Из путаницы пятен, утративших теперь свои очертания и превратившихся в мерцающую пелену, на меня глянула кошмарная черная фигура, которая мгновенно исчезла, как только я попытался всмотреться в нее: передо мной снова были серые пятна — и ничего больше…

Опять, уже совершенно сознательно, я посмотрел сквозь картину — так, как смотрел бы в окно на далекое море. И снова мелькнуло жуткое — неопределенное и неуловимое — очертание темной фигуры, возникшей, казалось, уже в другом месте и снова исчезнувшей под отделившимися от фона серыми пятнами.

— Что это? — спросил я.

— The fear — страх…

Страх… Художник изобразил страх, абсолютно точно уловив самую его сущность. Ибо настоящий страх — слепое, первобытное чувство — возникает у нас при столкновении с непонятным, с чем-то неосознанным и темным. Здесь, по-видимому, действует древний инстинкт самосохранения, заставляющий человека отступать перед неведомым, перед тем, в чем может скрываться смертельная опасность. Художник, написавший картину (Хаббард — ничего не говорившее мне имя), оказался тонким психологом, сумев найти удивительно точный зрительный образ для такого отвлеченного понятия, как страх.

Физику наших дней на каждом шагу приходится сталкиваться с необходимостью описания реального, но недоступного непосредственному восприятию мира. Связанное с этим возникновение многих абстрактных понятий, не имеющих классических аналогов, привело к величайшей революции в человеческом сознании. Проникновение в область совершенно невероятных с точки зрения «здравого смысла» явлений привело к построению существенно новой картины мира. Понадобился пересмотр привычных представлений о нем, глубокая реформа основных, казалось бы незыблемых, законов естествознания. Наиболее значительные события, которые привели к возникновению новой физики, разыгрались в течение трех первых десятилетий нашего века и были связаны с появлением теории относительности и квантовой механики — науки, рассматривающей явления микромира.

Я не случайно обращаю внимание читателя на специфические, никогда ранее не встречавшиеся трудности, которые возникают при попытке описания мира атомов. Эти вопросы имеют глубоко принципиальный характер и в значительной мере определяют место, которое мыслящий человек занимает во вселенной. Квантовая механика отчетливо обозначила границы, за которыми оказываются неприменимыми обычные представления о вещах и явлениях, где единственным орудием исследования становится математика, тот, по выражению Гиббса, «язык природы», который только и позволяет овладевать абстрактными понятиями, лежащими в основе новой науки.

Вернер Гейзенберг, один из творцов квантовой механики, установил фундаментальный принцип (так называемый «принцип неопределенности»), из которого следует, что в любом случае нам доступно только вероятностное описание явлений природы. Этот принцип заставляет изменить ряд основных представлений об окружающем нас мире, где само понятие о реальности происходящего мы инстинктивно связываем с точным знанием состояния исследуемого объекта — например, с одновременным заданием импульса и координат какой-либо элементарной частицы.

Однако на каком языке можем мы описать эксперимент над микрообъектом (впрочем, не только над микрообъектом) и изложить его результаты? Единственный доступный нам язык — это язык классической физики, язык, основанный на понятиях, связанных с укоренившимися представлениями о пространстве и времени. Отсюда возникает парадоксальное положение, состоящее в том, что все наши суждения о микромире по необходимости должны быть выражены в классических терминах. Но поскольку язык классической физики в принципе не приспособлен для этой цели, каждое такое суждение будет неточным. Следствием этого и является статистический, вероятностный характер закономерностей, устанавливаемых квантовой механикой для процессов, протекающих в том удивительном мире, объекты которого, отражаясь в зеркале наших обыденных представлений, обнаруживают совершенно противоположные, казалось бы несовместимые, черты: в некоторых явлениях они выступают перед нами в облике волн, непрерывно распределенных в пространстве, в то время как на основании других экспериментов их следует трактовать как частицы — то есть крупинки вещества, занимающие ничтожно малый объем. Частицы-волны — нечто совершенно невообразимое для нашего «классического» разума. Этот удивительный дуализм нашел свое отражение уже в основных соотношениях квантовой механики, связывающих энергию и импульс «частицы» с частотой и волновым числом соответствующей ей «волны».

Из сказанного возникает, казалось бы, совершенно естественный вопрос: а что же представляют они, эти частицы-волны, на самом деле? Ответ может быть только один: и то и другое — иного нам знать не дано. Именно такое утверждение следует из знаменитого «принципа дополнительности», введенного в науку Нильсом Бором. В разных экспериментах микрообъект появляется то в одной, то в другой маске, и только совокупность этих взаимоисключающих, если их рассматривать в отдельности, но в действительности взаимодополняющих друг друга аспектов позволяет нам в конечном счете интуитивно составить какие-то правильные представления о странной природе мира атомов.

Вероятно, не будет ошибочным утверждение, что интуиция, способность к подсознательному построению сложных логических конструкций, которые не всегда удается однозначно и ясно перевести на обыденный «классический» язык, никогда еще не играла такой решающей роли в науке, как в наше быстротекущее время. Блестящим подтверждением этого является история квантовой механики, возникшей из целого ряда гениальных догадок.

Но все постепенно меняется. И развитие новой науки явилось мощным толчком к дальнейшей «абстрактизации» человеческого разума: мы легко оперируем теперь такими отвлеченными понятиями, которые в недавнем прошлом казались ошеломляющими и непостижимыми. Это явление, по-видимому, совершенно закономерно, ибо новые концепции никогда не принимаются без сопротивления. Макс Планк, открывший квантовую природу излучения, на склоне лет произнес однажды бесконечно справедливые слова, полные горького юмора: «К счастью, люди умирают. Через некоторое время все, кто не смог осмыслить различные новые понятия, постепенно исчезают, и на смену им приходит новое поколение».


Френкель протирал очки, близоруко щурясь на темный поплавок, который, вздрагивая, то погружался в воду, то снова всплывал на поверхность.

— Да, я часто размышляю теперь о прошлом. Это — возрастное явление, так утверждают медики…

— Простите, Яков Ильич, но в моем представлении Френкель и старость — две вещи несовместные.

— У Шекспира есть чудесный сонет, в котором он говорит, что свои седины мы замечаем только в зеркале… Это очень верно: мы смотрим на мир как бы изнутри своего собственного «я», и он кажется нам вечно юным. И поэтому многие из нас, если их не гнетут болезни, не чувствуют своего возраста… Кажется, Бальзак сказал, что старость приходит неожиданно, как зима: проснешься однажды утром и видишь, что все кругом бело…

Я заметил, что размышления о прошлом говорят только о том, что у человека есть предмет для подобных размышлений, есть что вспомнить. А материал для воспоминаний может накопиться и в самой ранней молодости — это уже зависит от того, кому как повезет в жизни. Френкель, находившийся в задумчивом и несколько грустном настроении, покачал головой:

— Это, пожалуй, не совсем верно. Воспоминания воспоминаниям рознь. Выражаясь высоким штилем, одни и те же события окрашиваются в совершенно различные тона в зависимости от того, смотрите ли вы на них сквозь светлый воздух юности или сквозь дымку минувшего. Здесь также работают определенные психологические факторы, зависящие от возраста и от накопленного житейского опыта. И у меня сейчас появилась потребность рассказать о том, что я видел и пережил… Собственно, не столько рассказать, сколько пофилософствовать по этому поводу…

Яков Ильич хотел написать книгу о познании наук, задуманную им уже давно — еще в 1931 году, когда он был в Америке и читал лекции в Миннеаполисском университете. Книгу эту, по его словам, он, собственно, даже не задумал, а как-то естественно пришел к идее ее написания. В то время он много работал над новым изданием «Волновой механики» и, как ему казалось, стал впервые серьезно размышлять над философскими проблемами физики.

— Мне почему-то очень дорога эта ненаписанная книга. Но я никак не могу начать ее, хотя обычно пишу легко и с удовольствием… Я боюсь, как бы со мной не повторилась та же история, что и с художником Крамским. Он всю жизнь вынашивал идею какой-то замечательной, самой лучшей своей картины, но она так и осталась только замыслом…

Заговорив о книге, Яков Ильич стал доказывать, что нынешние студенты совершенно по-иному воспринимают квантовую механику, чем их учителя — живые свидетели ее рождения. Он объяснял это тем, что мы познакомились с ее идеями в прозаической обстановке институтских будней, слушая лекции по теоретической физике. И приняли эти идеи как нечто готовое и неоспоримое, как некую давно известную истину.

— Наверное, мои слова о кризисе старой физики вызвали у вас не больше эмоций, чем рассказ учителя истории о крушении какого-нибудь древнего царства. Но я видел сам, с каким грохотом столкнулась новая физика со старой… У меня было такое ощущение, что оболочка уютного мира, в котором мы жили так долго, разрушилась и упала под ударами новой науки. И я увидел за ней нечто такое, чего мой разум не в состоянии был охватить… Я испытал незабываемое ощущение — чувство восторга и, если хотите, какого-то страха…

Со свойственным ему увлечением, живо и образно Яков Ильич стал рассказывать о Геттингене, где в 1926 году он работал у Макса Борна, одного из творцов квантовой механики, о необыкновенной, драматической и бурной обстановке тех лет, когда великие открытия следовали буквально одно за другим. Он вспомнил шумные, захватывающе интересные семинары у Борна, где выступали со своими работами все выдающиеся физики — Эйнштейн, Бор, Гейзенберг, Шредингер, Паули…

— Я часто размышлял, в силу каких обстоятельств возникла сразу целая плеяда крупнейших ученых, каждый из которых безусловно является тем, что немцы называют «Bahnbrecher», то есть пролагатель новых путей.

Френкель замолчал, рассеянно барабаня пальцами по борту лодки. Рыбак, внимательно слушавший его, неподвижно лежал на свернутой сети с потухшей папиросой в руке.

И внезапно я постиг, что сидевший передо мной Яков Ильич, такой привычный и скромный, запросто общался, работал, спорил на семинарах с великими мира сего, чьи имена, уже при жизни их носителей, стали легендой.

— Эйнштейн… какой он, Яков Ильич?

Выведенный из задумчивости, Френкель внимательно посмотрел на меня.

— Эйнштейн? Очень обыкновенный… или, скорее, необыкновенный.

Тщательно подбирая слова, Яков Ильич объяснил, что, с его точки зрения, Эйнштейн был своеобразным парадоксом, поскольку именно он в сильнейшей степени способствовал своими работами разрушению классических представлений, а вместе с тем в нем самом было много такого, что правильнее всего следовало назвать «классикой», — какая-то удивительная, ясная и светлая стройность и цельность во всем. Его отношение к людям, доброта, совершенно особая, — все это представляло целое мировоззрение — мировоззрение мудреца, непоколебимое, не подверженное никаким случайным впечатлениям и эмоциям.

— Меня совершенно покорила его мягкость с примесью какой-то грусти, которая — может быть, мне так показалось — никогда не покидала его, как это бывает у людей одиноких… И вместе с этим — великолепный юмор, утонченный и меткий. Эйнштейн очень хорошо отнесся ко мне, хвалил мои работы, что, честно говоря, было для меня неожиданностью, и защищал их на семинарах.

Яков Ильич рассказал о встречах с Эйнштейном в Берлине, о том, с каким волнением он в первый раз пришел к нему домой и как просто и доброжелательно встретил его великий ученый.


Пусть читатель не упрекает меня за то, что я написал свои воспоминания в форме диалогов. Я, разумеется, не стенографировал разговоры с Френкелем и во многих случаях не помню их точного языка, хотя здесь приведены только те беседы, которые отчетливо удержались в моей памяти. Это отчасти облегчалось тем, что обычно я продумывал их впоследствии, возвращаясь к ним в мыслях снова и снова. И сейчас, вспоминая прошедшее, я вижу перед собой живого Якова Ильича, мне слышится его характерный, с легким придыханием голос.

Я долго работал над этими записками, и они получились такими, какими получились, хотя, конечно, длиннейшие монологи Якова Ильича, которые здесь приводятся, вряд ли заслужат одобрение ортодоксальных мемуаристов. Но когда я попытался придать этим воспоминаниям повествовательную форму, то из них — я это отчетливо почувствовал — непостижимым образом исчезли какие-то очень существенные черты живого Френкеля.

Вспоминая теперь рассказы Якова Ильича, я понимаю, какое большое впечатление должны были произвести на него исключительные личные качества Эйнштейна, ибо самому Френкелю в сильнейшей степени было присуще внимательное, исполненное глубокого такта отношение к людям.

Во Френкеле тоже было много парадоксального. И прежде всего, как мне казалось, возраст, который, строго говоря, невозможно было определить. Если придерживаться безусловно правильного принципа, высказанного, кажется, Оскаром Уайльдом, что человеку столько лет, сколько ему можно дать, то Якова Ильича, несомненно, следовало бы назвать молодым, хотя в ту пору, о которой я рассказываю, ему было уже сильно за сорок. Подвижной и жизнерадостный, вечно чем-то увлеченный, он, по-видимому, лучше всего чувствовал себя в компании молодежи и держался так просто и естественно, что в его присутствии никто не ощущал ни малейшего стеснения.

Веселый шутник, Френкель часто читал на вечеринках импровизированные «научные» доклады, наполненные несусветными нелепостями, заставляя до упаду хохотать своих слушателей. Но тогда, сидя с ним в лодке, я видел другого Якова Ильича, притихшего и серьезного, погруженного в задумчивое настроение, навеянное светлой северной ночью.


С противоположного берега донесся негромкий, но отчетливый ритмичный металлический лязг какой-то машины.

— Мост разводят, — сказал рыбак. — Значит, скоро буксиры суда потянут. Надо и нам двигаться, пора.

Он перегнулся через борт и, быстро перебирая веревку, на которой висела сеть, повел лодку вдоль ряда буйков.

— Ну как, все в порядке? — спросил я.

— В порядке. Утром я ее вытащу… с уловом или без улова. А знаете что? Шут с ней, со второй сетью. Не буду я ее ставить, поздно уже. Пока туда доплывем да пока поставим — глядишь, и до утра немного останется. Давайте пойдем сейчас к Летнему саду. Если там пассажиры есть, так я вас на полчасика высажу, перевезу их и снова вернусь. А вы пока ноги разомнете. Потом, если захотите, направимся по Малой Невке к заливу. Там у меня отец сегодня рыбачит. У него и позавтракаем — он при себе всегда бочонок с пивом держит, и рыба найдется, очень даже неплохая.

— Хорошо, — покорно сказал Яков Ильич, — везите нас к Летнему саду. Но почему вы думаете, что там будут пассажиры? Наверное, они еще не успели собраться, ведь мосты только что развели.

— Вот сейчас как раз пассажиры и будут — то есть те, кто до развода мостов опоздал. Человек — он же всегда до последнего дотянет. И получается, что одни успеют Неву перейти, а других уже и не пустят.

Рыбак отстегнул карабин и взялся за весла.

Френкель наклонился над бортом, чертя рукой по воде.

— Жаль, что здесь не водятся светящиеся бактерии, так же как в южных морях. Представьте себе, как это было бы красиво: белая ночь и светящаяся вода…

— Она и так светится. Посмотрите, все светится — и вода, и воздух, и небо.

— А воздух на самом деле наполнен светом. В нем, конечно, очень много влаги и частиц дыма, на которых сильно рассеивается свечение ночного неба…

Яков Ильич не удержался от искушения и, причудливо перескакивая с одного предмета на другой, начал рассуждать о засоренности воздуха больших городов, о размерах частиц аэрозолей, о красоте ленинградских закатов, о явлении рефракции, о цвете ночного неба и еще бог знает о чем…

Мы плыли посередине самого широкого места реки. Рыбак усиленно греб, борясь с быстрым течением.

— Смотрите, сломаете весла, — сказал я ему. — Они у вас гнутся в три погибели.

— Бывает и так. Но вы не бойтесь. Не потонем.

— Да мы не боимся. Ничего худого с нами не случится — разве что в залив унесет.

— А если далеко унесет, так как раз самое худое и выйдет, что только может быть. Поймают нас пограничники и сдадут куда следует. Будем потом всю жизнь доказывать, что мы хорошие.

— Так это можно сразу выяснить, кто мы такие.

— Вот, вот… Выяснят и спросят, с какой это радости мы ночью без весел по заливу плаваем? Темное дело…

— В том месте, где весла опираются на уключины, их, наверное, нужно было бы усиливать какими-нибудь металлическими полосками, — заметил Френкель. — Они перетираются и действительно могут сломаться.

— На уключинах весла чаще всего самые негодные гребцы ломают, — ответил рыбак, — те, которые ими впустую по воде полощут. А у настоящего, сильного гребца чаще случается так, что от весла только лопасть отлетает, то есть ломается оно у самой воды.

— Не понимаю, как это может быть, — забеспокоился Яков Ильич. — Ведь самое большое изламывающее усилие будет именно там, где весло касается уключины… — Он начал подробно расспрашивать рыбака о всех тонкостях обращения с веслами.

Разговаривая, мы добрались до причала у Летнего сада.

— Может быть, останемся здесь? — несколько нерешительно предложил Френкель, посмотрев на часы. — Плыть по Малой Невке — это долго. Правда, у нас дома сейчас никого нет и торопиться некуда, но все же следовало бы немного поспать. Вы не возражаете, Юра?

— Нисколько. Мне все равно.

Условившись с рыбаком о встрече по поводу копченых угрей, мы поднялись на набережную.

— А где же ваши пассажиры? — спросил Яков Ильич.

— Сейчас объявятся, — уверенно ответил рыбак. — Эй, кобельки, кому на тот берег? — заорал он словно иерихонская труба.

— Вот вам проза жизни, — сказал я.

Френкель усмехнулся:

— А может быть, наоборот — поэзия. Самобытная и родная, как говорил Саша Черный.

Мы пошли к Михайловскому замку. Тихие аллеи Летнего сада были наполнены дрожащим серебряным сумраком, из которого выступали, словно концентрируясь из слабого ночного света, вереницы мраморных статуй. Ощущение реальности утрачивалось, и у меня было странное чувство, что мгновение тому назад они жили и двигались и застыли, почувствовав наше приближение.

— Удивительно… — тихо сказал Яков Ильич. — Точно заколдованный лес… И жасмином пахнет.

— Его тут много вдоль Лебяжьей канавки…

— Запах жасмина приятен, но кажется каким-то бесконечно обыкновенным и наивным. Он чем-то напоминает мне заигранную мелодию. А я люблю экзотику — ароматы каких-нибудь диковинных трав и цветов.

Френкель рассказал, что у североамериканских индейцев существовал своеобразный способ фиксации в памяти дорогих им событий и переживаний. Юноша-индеец носил на поясе в специальных герметических капсулах, сделанных из кости или рога, набор веществ, обладавших сильным и характерным ароматом. И в те минуты, воспоминание о которых ему хотелось удержать на всю жизнь, он открывал какую-нибудь капсулу и вдыхал ее запах. Индейцы утверждали, что этот же запах мог потом, через много лет, пробудить необычайно яркие и живые воспоминания.

— Но прошлое воскрешают, по-видимому, не только запахи, — сказал, помолчав, Яков Ильич. — Я однажды как бы перенесся на мгновение на много лет назад, услышав после долгого перерыва голос Нильса Бора. У него совершенно особенная манераречи.

— В моем представлении Нильс Бор — это нечто почти мистическое… А знаете, Яков Ильич, мне кажется, что вы все же во многом неправы в своих рассуждениях о нашем восприятии квантовой механики. Ведь то, что мы не были свидетелями и участниками событий, связанных с ее возникновением, вовсе не означает, что мы не можем почувствовать всю ее необычность и какую-то, я бы сказал, своеобразную романтику.

— Этого я и не хотел сказать. Вы меня не совсем поняли — я, вероятно, недостаточно отчетливо выразил свои мысли…

Яков Ильич пояснил, что, в сущности, он говорил о двух совершенно различных вещах: об истории создания квантовой механики — о переживаниях и треволнениях первооткрывателей, ее творцов, и о последующем усвоении их идей более молодыми физиками. Френкель утверждал, что из его преподавательского опыта прямо следует, что философская сторона квантовой механики постигается с гораздо большим трудом и с некоторым сдвигом по отношению к ее формальной физико-математической части.

— Это объясняется еще отчасти и тем, что в сравнительно коротком курсе лекций нельзя сколько-нибудь подробно остановиться на философских вопросах квантовой механики, очень непростых и во многом спорных…

— То, что вы говорите, Яков Ильич, я, пожалуй, в полной мере испытал на собственной шкуре. Квантовой механикой я заинтересовался всерьез, вернее, как-то почувствовал ее уже после института, начитавшись всяких статей и книжек. И некоторые из них, как раз те, где говорится о философских вопросах, произвели на меня сильнейшее впечатление.

— А что именно? — заинтересовался Френкель.

— Пожалуй, работы Бора и Гейзенберга. По-моему, в них особенно отчетливо ощущается то самое, о чем говорили вы: проникновение в совершенно новый, страшно интересный, но недоступный воображению мир… Помните, у Грина, в «Фанданго», когда вспыхивает зеленый конус, герой подходит к удивительной картине, прислоненной к стене. Очарованный, он стоит перед ней, но ему хочется знать больше, чем он видит, и, сделав усилие — неуловимое и непонятное ему самому, он перешагивает раму и попадает в фантастическое царство… И у меня бывает такое же странное чувство: где-то совсем рядом скрыты удивительные вещи, я даже смутно вижу их, словно сквозь стекло, залитое дождем. И кажется, что стоит стереть эту пелену, и все станет отчетливым и ясным. Но она лишь меняет очертания, колеблется и не уходит, и я не могу уловить образы, которые возникают на мгновение и потом снова тускнеют… Я понимаю, что не следует искать зрительных представлений для явлений микромира, но не могу ничего с этим поделать — тут, вероятно, работает подсознание, какой-то старый и прочный инстинкт. И в результате возникает нечто похожее на бред…

— А по-моему, ваш бред — очень полезная вещь. Это некоторые условные символы, аналогии, рабочие модели, которые облегчают оперирование сложными понятиями. Мы все, в той или иной степени, пользуемся ими. Такие образы — не оформившиеся, не осознанные до конца — и есть основа интуиции. Они подсказывают иногда гораздо больше, чем ясные и конкретные формы.

— Может быть, это и так… Но в результате всех своих рассуждений я, кажется, пришел к совершенно еретическим мыслям насчет принципа причинности.

— Интересно, как вы это себе представляете?

Я объяснил, что, по-видимому, нельзя с определенностью говорить о сохранении или несохранении причинной связи в явлениях микромира. Мне казалось, что принцип причинности в квантовой механике оказывается двойственным, ибо в нем, как в зеркале, отражается двойственная, корпускулярно-волновая природа материи. Если трактовать данное явление с корпускулярной точки зрения, то принцип причинности, понимаемый как строгий детерминизм, должен быть отброшен, он не имеет места — это прямо следует из соотношений неопределенности Гейзенберга. Но если интерпретировать физическое явление с позиции волн, то принцип причинности соблюдается — волновая функция описывает состояние микрообъекта как в начальный, так и во все последующие моменты времени. Отсюда и следует, что двуликой природе материи соответствует такой же двуликий принцип причинности: одно и то же явление будет или не будет подчиняться этому принципу в зависимости от того, с какой позиции мы к нему подходим — с волновой или с корпускулярной.

Френкель задумался.

— То, что вы говорите, логично, но, по-моему, неправильно, вернее, неправомерно в той части, которая связана с индетерминизмом, вытекающим из корпускулярных представлений. Этими понятиями, по-видимому, вообще не нужно пользоваться.

— Почему?

— Мне кажется сейчас, что дуализм, о котором мы так много говорим, есть лишь следствие несовершенства наших представлений о материи, и прежде всего следствие корпускулярного облика, который мы ей придаем. Я все больше и больше склоняюсь к мысли, что от корпускулярных представлений следует решительно отказаться, поскольку они приводят к тому, что материя должна состоять из неизменных элементарных частиц, что, вообще говоря, неверно. Возьмите, например, возникновение и исчезновение электронов и позитронов при сохранении общей энергии. Это же прямо означает, что материя может существовать и в другой, некорпускулярной форме.

— Но что же тогда представляют собой различные частицы?

Яков Ильич объяснил, что частицы следует, по-видимому, понимать как кванты соответствующих полей. Он полагал, что в конце концов, несмотря на все неудачи, это позволит построить теорию материи, свободную от затруднений, связанных с ее дуалистической трактовкой. В частности, тогда очень просто и естественно решится вопрос о принципе причинности: теория, основанная на представлении о волнах, непрерывно распределенных в пространстве, позволит сформулировать принцип причинности, применимый к явлениям микромира.

— Значит, тогда все сведется к тому, что механический детерминизм или индетерминизм останется, так сказать, не удел, станет ненужным?

— Конечно. Это же очень старая форма принципа причинности, понимаемого как определение последовательности связанных событий, предложенная Лапласом еще в те времена, когда никто и понятия не имел о волновой механике. Но, к сожалению, наши твердокаменные мыслители, обожающие всякое старье, от которого несет нафталином и плесенью, возвели этот принцип в абсолют. И носятся с ним как с писаной торбой, награждая всех без разбора ярлыками идеалистов и реакционеров.

— Но ведь это, Яков Ильич, делается из самых добрых побуждений. Должен же кто-нибудь защищать идейную чистоту принципов.

— Побуждения тут, конечно, самые добрые, что и говорить… Но Ленин как-то очень метко заметил, что наибольший вред, который можно причинить какой-нибудь идее, — это под видом защиты довести ее до абсурда.

Френкель, натерпевшийся всяческих бедствий от нападок философов, выпятил нижнюю губу и сердито засопел.

— А Лапласов детерминизм попросту следует отбросить, и ничего, кроме пользы, от этого не будет, поскольку процессы, протекающие в микромире, имеют гораздо более сложный характер, не сводимый к простому механическому движению. И потом, следует строго определить, что мы понимаем под причинной связью, — это весьма существенный момент… В квантовой механике сейчас пока очень много спорного и неясного. Поэтому нужно искать новые пути для выхода из создавшихся затруднений, а не держаться за старое и отжившее. Из него, кроме застилающей глаза пыли, ничего извлечь не удастся… Вопрос о причинности, пожалуй, один из самых сложных. Вы приходите ко мне, мы побеседуем, и я расскажу вам, как представляется мне эта проблема. В последние годы я много думал над ней и собирался было написать статью, но время для этого сейчас самое неподходящее.

Френкель нахмурился и умолк.

Стало светлее. Мраморная богиня, стоявшая неподалеку на низком пьедестале, задумчиво смотрела на бледное северное небо, по которому потянулись легкие, чуть заметные полосы золотых облаков.

— В прошлом году, Яков Ильич, я прочитал статьи Эйнштейна и Бора о том, является ли полным квантово-механическое описание физической реальности. И надо сказать, сильно приуныл.

— Почему?

— Я одолел обе статьи одновременно и очень много размышлял над ними… Мне показалось, что я достаточно отчетливо понял, что хотели сказать и Эйнштейн и Бор. И в меру этого разумения мне пришлось сделать вывод, что прав Бор — его аргументация была вполне убедительной. Но ведь если я понял доводы Бора, то уж конечно они не остались неясными для Эйнштейна. А он, насколько я знаю, не изменил своего отношения к квантовой механике и его дискуссия с Бором продолжается. Так что же отсюда следует? По-видимому, только то, что мне, простому смертному, недоступно содержание дискуссий, я не могу понять до конца смысла утверждений Эйнштейна и Бора… Может быть, это и на самом деле вещи, доступные лишь очень немногим. Говорил же в свое время Ланжевен, что на свете существует только двенадцать человек, понимающих теорию относительности.

— Вы совершенно неправы. Ваши рассуждения связаны только с одной фазой спора между Бором и Эйнштейном, отраженной в статьях, которые вы прочитали. Вы, таким образом, сводите все к некоторой статической ситуации. Но дискуссия существует в динамике — обе стороны выдвигают все новые и новые аргументы. И то, что Эйнштейн продолжает возражать Бору, означает лишь, что у него нашлись, очевидно, новые доводы в пользу своей позиции.

Я очень сожалею сейчас, что не записал в свое время рассказы Якова Ильича о многих встреченных им замечательных людях, в том числе об Эйнштейне и Боре, и о событиях, свидетелем которых он был. Это тем более досадно, что Френкель, с его живой и артистической натурой, удивительно тонко и верно чувствовал других людей. Когда он, увлекаясь, рассказывал о ком-нибудь, то, вероятно сам того не сознавая, нередко создавал великолепные по выразительности и психологизму словесные портреты. О знаменитой дискуссии по поводу интерпретации квантовой механики написано много, но ни одна прочитанная статья и ни одна книга не дали почувствовать то, что дал Яков Ильич: он словно взял меня с собой, увел в те прошлые, полные захватывающего драматизма годы, показывая и объясняя смысл и значение происходивших событий.

В многолетнем споре между Эйнштейном и Бором, которые, несомненно, были величайшими учеными нашего века, отчетливо проявилось глубокое различие в характере их мышления. Для Эйнштейна с его «классическим» интеллектом было типично стремление к строгой последовательности любых логических построений, стремление к их предельной стройности и ясности и вместе с тем — убежденная вера во внутреннюю гармонию мира, в глубокую закономерность всего, что существует. Отсюда возникла основная черта критики, развитой Эйнштейном: обоснование необходимости создания иной теории, как ему казалось — более полной и точной, чем квантовая механика в том виде, который ей придали Бор, Гейзенберг и их соратники. Эйнштейн, по-видимому чисто подсознательно, не мог принять статистическую интерпретацию квантовой механики.

Прямой противоположностью был его основной противник в дискуссии — Нильс Бор, глава знаменитой «копенгагенской школы». По своей натуре это был глубочайший философ, ученый, наделенный невероятной силой интуиции. Однако, в отличие от Эйнштейна, он обитал в мире, лишенном строгих и ясных очертаний, удивительном, странном мире, где действуют статистические законы.

Яков Ильич рассказал, как он наблюдал спокойного, уравновешенного Бора рядом с его большим другом — Паулем Эренфестом, человеком порывистым, живым как ртуть.

— Это была очень занятная пара… Кстати, вы знаете, что дискуссия, о которой мы говорили, была во многом стимулирована Эренфестом? Он обожал всевозможные научные споры и весьма умело подзадоривал к этому своих друзей.

— К стыду моему, я знаю об Эренфесте очень мало. Пожалуй, только то, что ему принадлежит «теорема о среднем».

— Это был человек редчайшего обаяния, исключительно остроумный и талантливый. Между прочим, Эренфест и его жена, Татьяна Алексеевна Афанасьева, были, как мне казалось, самыми близкими, самыми сердечными друзьями Эйнштейна…

Яков Ильич снова вспомнил Геттинген, где Эренфест был частым и всеми любимым гостем. На семинарах у Борна нередко разгорались ожесточенные споры, главным образом по поводу новых теорий. В пылу таких дискуссий противники сплошь и рядом старались доказать друг другу, что их измышления не имеют ничего общего с настоящей физикой. И вот Эренфест выдрессировал большого попугая, научив его отчетливо произносить популярную на семинаре фразу: «Aber das ist keine Physik, meine Herren!» Этого попугая он настоятельно рекомендовал Борну в председатели семинара.

— А где Эренфест сейчас?

Френкель опустил голову.

— Он умер, Юра. Покончил самоубийством в тридцать третьем году…

Я очень люблю дорогу. Не бестелесную, неощутимую дорогу, по которой плавно скользит самолет, не черную поверхность асфальта, широкой лентой бегущую под колесами автомобиля, и не звонкую сталь блестящих рельсов. Человек не рассчитан на большие скорости движения, и есть что-то противоестественное в путешествии на поезде или в автомобиле; в быстром мелькании искажается и укорачивается путь, и в памяти не остается ничего, кроме бензиновой вони и отрывочных видений, похожих на сумбурный сон. И потому мне нравится старая как мир первобытная дорога, по которой, как во времена Ходжи Насреддина, не спеша движутся путники — пешком, на ишаках или лошадях. Только в таком путешествии можно постичь всю прелесть беседы с идущим рядом товарищем и радость, которую дает долгожданный отдых на зеленой траве у ручья.

Время, в котором я живу, отождествляется в моем представлении с бесконечной, прямой как стрела дорогой. Я медленно перемещаюсь по ней и внимательно смотрю на то, что постепенно проходит перед моими глазами. Оставшийся позади путь как бы освещен ярким солнцем: он насыщен множеством впечатлений — встреч, переживаний, событий… Но эта дорога — длинная прямая дорога — обладает одним страшным свойством: я не могу вернуться по ней к тому, что никогда не хотелось бы покидать. Легкие копыта моего неторопливого коня незаметно уносят меня все дальше и дальше. И путь этот — как один день. Кончится день, и дорога растворится во тьме…

Время, к сожалению, не обладает изотропностью, оно необратимо, ибо не существует физической симметрии обоих его направлений. И только в мыслях можем мы совершать длинные путешествия по дороге времени. Воображение рисует перед нами картины будущего, а в памяти снова и снова оживает минувшее, и мы снова беседуем с повстречавшимися когда-то спутниками…

Содержание
I
Н. Эйдельман — Рассказы о «Колоколе» (Из записок историка) … 5

Т. Немчук — Экономист и математика … 55

II
А. Кременской — Докучаевские рощи … 85

Дмитрий Сухарев — Монстры Секея … 122

Юл. Медведев — Открыто для неожиданности … 139

III
Л. Кокин — «Этот фантазер Иоффе…» … 183

Марк Поповский — Счастливец Вавилов … 217

IV
М. Белкина — «Филобиблон» … 235

Нонна Друян — Хранители … 287

Владимир Леви — Предмузыка (Жизнь и звук) … 319

V
Н. Романова — Три рассказа … 355

Ученые рассказывают о науке и о себе
Академик А. Н. Фрумкин — В начале долгой дороги … 377

Ю. Соколов — Из воспоминаний физика … 385

Примечания

1

Тайное судилище (нем.).

(обратно)

2

«Незабвенное царствование» — правление Николая I.

(обратно)

3

Восклицательный и вопросительные знаки поставлены, конечно, Герценом.

(обратно)

4

Тетания — болезнь скота; метаболические болезни — болезни на почве неправильного обмена веществ.

(обратно)

5

Восхитительно (франц.).

(обратно)

6

Местечко в Крыму, где проводила лето семья Иоффе. Туда и адресовано письмо.

(обратно)

7

ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 80, лист 178. Письмо в Сухум Б. С. Мошкову от 10 июня 1925 года.

(обратно)

8

Письмо к П. С. Когану от 22 июля 1927 года. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 30, стр. 25.

(обратно)

9

Подлинник письма, адресованного Барулиной, — у Ю. Н. Вавилова.

(обратно)

10

М. Горький в письме к К. А. Тимирязеву 1 (14) августа 1917 года писал по поводу этой книги: «Предложите за перевод Грегори столько, сколько найдете нужным. Очень нужны хорошие книги, их совершенно нет, все распродано».

(обратно)

11

Письмо к Г. Д. Карпеченко в Берлин от 30 декабря 1925 года. ЛГАОРСС, фонд ВИР, дело 81, лист 181.

(обратно)

12

Письмо к Г. Д. Карпеченко в Пасадену (Калифорния) от 7 января 1930 года. Архив ВИР. В 1932 году предстоял VI Международный конгресс генетиков, где Н. И. Вавилов должен был быть.

(обратно)

13

ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 258, лист 22, интервью газете «Смена», 11 января 1929 года.

(обратно)

14

Письмо в Саратов к П. П. Подъяпольскому от 13 января 1925 года.

(обратно)

15

«Известия», 21 июля 1925 года.

(обратно)

16

Здесь и ниже цитирую по речи Н. П. Горбунова 20 июля 1925 года в Кремле. ЛГАОРСС, фонд 9708, оп. 1, дело 60, лл. 4–19.

(обратно)

17

Из письма, посланного 17 ноября 1925 года на Капри (Италия).

(обратно)

18

Цитирую по некрологу Н. И. Вавилова на смерть Бэтсона, опубликованному в «Трудах по прикладной ботанике», 1925, т. 15, № 5. Слова из книги «Менделевские принципы наследственности».

(обратно)

19

ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 81, лист 88, письмо к Н. М. Тулайкову от 19 сентября 1925 года.

(обратно)

20

ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 80, лист 117, письмо к К. И. Пангало от 10 апреля 1925 года.

(обратно)

21

ЛГАОРСС, фонд ВИР № 9708, дело 80, лист 117, письмо к К. И. Пангало от 10 апреля 1925 года.

(обратно)

22

Desideratum (лат.) — искомое, желаемое.

(обратно)

23

А. Ахматова.

(обратно)

24

Несколько лет спустя Ярослав Галан был зверски убит у себя на квартире националистами, и это действительно, как выяснилось на суде, было задание Ватикана.

(обратно)

25

Тридцать экземпляров книги «Бег времени» — тоже библиоредкость. Дело в том, что художник В. Медведев, оформлявший книгу, предложил Анне Андреевне Ахматовой воспроизвести обложки ее первых изданий в начале каждого раздела сборника, которые озаглавлены были, как и ее книги, — «Вечер», «Четки», «Белая стая», «Подорожник» и т. д. (К слову сказать, снимались эти обложки в библиотеке Тарасенкова). Но Ахматова наотрез отказалась от такого оформления. Говорят, кто-то уверил ее, что так издают только посмертные издания… Тогда В. Медведев напечатал для себя тридцать таких экземпляров. Увидя их, Ахматова пожалела, что не согласилась с художником. Но было уже поздно, тираж был отпечатан.

(обратно)

26

Борис Леонидович Пастернак.

(обратно)

27

З. Гиппиус.

(обратно)

28

Шиперович прислал Тарасенкову несколько прозаических произведений Цветаевой, которые вырвал из попавшихся ему в руки журналов.

(обратно)

29

Совсем особый случай (дословно — «другая история» — нем.)

(обратно)

30

Привилегия, точнее — указ, даровавший привилегию.

(обратно)

31

Архитектурное украшение в виде ветвей и листьев аканта — «медвежьей лапы».

(обратно)

Оглавление

  • I
  •   Н. Эйдельман Рассказы о «Колоколе»
  •   Т. Немчук Экономист и математика
  • II
  •   Д. Кременской Докучаевские рощи
  •   Дмитрий Сухарев Монстры Секея
  •   Юл. Медведев Открыто для неожиданности
  • III
  •   Л. Кокин «Этот фантазер Иоффе…»
  •   Марк Поповский Счастливец Вавилов
  • IV
  •   М. Белкина «Филобиблон»
  •   Нонна Друян Хранители
  •   Владимир Леви Предмузыка (Жизнь и звук)
  • V
  •   Н. Романова Три рассказа
  • Ученые рассказывают о науке и о себе
  •   Академик А. Н. Фрумкин
  •   Ю. Соколов Из воспоминаний физика
  • *** Примечания ***