Общежитие (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


ВЛАДИМИР ЗАЗУБРИН. ОБЩЕЖИТИЕ

Алексей Горшенин. Неезжеными дорогами

Так называется один из очерков замечательного советского писателя Владимира Зазубрина. Но «неезжеными дорогами» характерна вся многотрудная жизнь этого ярко самобытного, талантливого, увлекательного художника.

Впрочем, вряд ли возможно говорить о В. Зазубрине только как о художнике. Творческая увлеченность и самозабвенность прекрасно уживались в нем с неиссякаемым общественным темпераментом, жаждой активной гражданской деятельности. Взаимодополняющие эти начала, собственно, и составляли основу существа его личности и проявились в писателе еще «на заре туманной юности».

Владимир Яковлевич Зазубрин (настоящая фамилия Зубцов) родился в Пензе 6 июня 1895 года в семье железнодорожного служащего. Отец будущего писателя, Яков Николаевич Зубцов, активно участвовал в событиях первой русской революции, сидел в тюрьмах, а в 1907 году был выслан из Пензы в Сызрань под гласный надзор полиции. Поэтому уже в ранние годы Володя Зубцов становится свидетелем обысков в доме, посещает отца в тюрьме, знакомится с нелегальной литературой. А в конце 1912 года Владимир Зубцов — учащийся пятого класса Сызранского реального училища — и сам вступает на революционный путь. Он становится одним из организаторов нелегального ученического журнала «Отголоски» с ярко выраженной политической окраской. Через год устанавливает связь с сызранскими социал-демократами, а вскоре становится одним из руководителей сызранских большевиков. В 1915 году Зубцова исключают из последнего класса реального училища и арестовывают. Однако после трех месяцев тюрьмы он снова включается в агитационно-пропагандистскую революционную деятельность.

В конце 1916 года в жизни В. Зубцова произошло событие, которое в дальнейшем послужило поводом для неоднократных и необоснованных попыток обвинить его в провокаторстве. Дело в том, что Сызранский комитет РСДРП (б), настороженный частыми арестами своих товарищей, направил В. Зубцова «на работу» в охранку для того, чтобы предотвратить дальнейшие провалы. И вплоть до марта 1917 года, выполняя директиву комитета, В. Зубцов прослужил в жандармском отделении.

Решение послать Зубцова в охранку было, конечно же, ошибкой, тем более что партия большевиков подобные формы борьбы в принципе считала для себя неприемлемыми. И Сызранскому комитету РСДРП (б) пришлось положить немало усилий, чтобы реабилитировать своего товарища.

В апреле 1917 года В. Зубцов вместе с прибывшими из Петрограда большевиками командируется Сызранским комитетом в Гурьевский район для сбора средств на рабочую печать. И здесь, на одной из фабрик, он вновь арестован за большевистскую пропаганду.

В августе этого же года В. Зубцов мобилизован в армию и оказывается в Павловском военном (юнкерском) училище, где сразу же примыкает к училищному ревкому. Октябрьскую революцию Владимир Зубцов встретил в Петрограде, что, конечно же, не могло не оказать на него глубокого воздействия.

Все это время, начиная с 1914 года, В. Зубцов активно сотрудничает в поволжских газетах и даже вынашивает планы романа о большевистском подполье.

Планам этим не суждено было сбыться. Начался мятеж белочехов, которые захватили Сызрань (а с февраля 1918 года Владимир Яковлевич снова здесь), и Зубцова как «бывшего юнкера» в августе 1918 года снова мобилизуют и посылают для «прохождения службы» в Оренбургское военное училище, эвакуированное вскоре в Иркутск. По окончании училища (в июне 1919 года) В. Зубцов назначается командиром взвода 15-го Михайловского стрелкового добровольческого полка, состоявшего (один из парадоксов гражданской войны) из рабочих пермских заводов. Опыт большевика-подпольщика, пропагандиста-агитатора как нельзя лучше пригодился ему в данной ситуации: подпоручик Зубцов сумел убедить солдат и офицеров своего и соседнего взводов перейти на сторону красных; прихватив с собой оружие, они прорвались через сторожевое охранение и присоединились к тасеевским партизанам. С ними В. Зубцов и входит в Канск, освобожденный от колчаковцев.

В Канске Владимир Яковлевич с головой окунается в агитационно-политическую и журналистскую работу. Официально он числится корректором канской уездной газеты «Красная звезда», хотя одновременно — и метранпаж, и автор многочисленных газетных материалов. Помимо того — частый гость на собраниях и митингах (по воспоминаниям людей, знавших его, Владимир Яковлевич был прекрасным оратором, умевшим увлечь, зажечь слушателей). Читает В. Я. Зубцов лекции в местной политшколе и даже… помогает «советским органам раскрыть белогвардейскую организацию в Канском уезде»[1]

Даже в предельно сжатом пересказе биография Зубцова-Зазубрина чем-то похожа на приключенческий роман. Однако нельзя не видеть, что за увлекательностью ее фабулы стоит подлинный драматизм человеческой судьбы, оказавшейся в гуще эпохальных событий. Втянутый в пучину бушующего водоворота, В. Зубцов-Зазубрин увидел революцию не с того или иного берега, не с надмирной высоты, а из пучинной ее глубины со всеми ее трагическими противоречиями, кровью и жестокостью.

Увиденное и пережитое переполняло впечатлительного, чутко реагирующего на происходящие новообразовательные процессы молодого человека, и тогда же, в Канске, в 1920 году в нем начинает зреть и оформляться замысел произведения, которому вскоре будет суждено стать и первым советским романом, и одной из самых впечатляющих страниц о гражданской войне в нашей литературе.

О том, как начинался роман «Два мира», вспоминает жена В. Зазубрина Варвара Прокопьевна Зазубрина-Теряева:

«Я помню: зимний вечер, комната освещена только светом топящейся печки. Мы с Владимиром Яковлевичем сидим перед ней, и он рассказывает, говорит, как одержимый, со страстью, гневом и болью о том, что ему довелось увидеть и пережить. И так — вечер за вечером — было рассказано то, что позже легло в основу книги «Два мира»[2].

Роман был дописан в 1921 году в Иркутске, где в это время В. Зазубрин сначала руководит дивизионной партшколой в Политотделе Пятой Армии, а затем становится редактором армейской газеты «Красный стрелок». Здесь же, в армейской походной типографии, в начале ноября 1921 года роман «Два мира» выходит отдельной книгой.

Роман сразу же заметили и по достоинству оценили многочисленные его читатели (прежде всего — красноармейцы, крестьяне, рабочие, среди которых проводились массовые читки). Успех не был сиюминутным и преходящим. Только при жизни писателя «Два мира» выдержали 12 изданий. Высокую оценку книга получила у таких выдающихся деятелей Страны Советов, как В. И. Ленин, А. В. Луначарский, А. М. Горький. «Очень страшная, жуткая книга, конечно, не роман, но хорошая, нужная книга», — отозвался о «Двух мирах» Ленин. И действительно, написанный «со страстью, гневом и болью» по свежим следам гражданской войны непосредственным ее участником и очевидцем, роман этот, воссоздавая самые кровоточащие страницы жесточайшей борьбы восставшего против Колчака народа Сибири, становится поистине уникальным агитационно-политическим и художественным документом эпохи. Это и предопределило долгую жизнь романа «Два мира», который и сейчас, спустя несколько десятилетий, не оставляет читателя равнодушным.

Отдавая должное замечательному произведению, вошедшему вместе с «Партизанскими повестями» Вс. Иванова, «Чапаевым» Д. Фурманова, «Разгромом» А. Фадеева, «Железным потоком» А. Серафимовича, «Тихим Доном» М. Шолохова, «Падением Даира» А. Малышкина в золотой фонд советской литературы, посвященной гражданской войне, необходимо, к сожалению, отметить, что в тени его фактически осталось все остальное, созданное В. Зазубриным, хотя литературное наследие писателя весьма значительно. Исследователи творчества В. Зазубрина чаще всего ограничивались разбором и оценкой «Двух миров». Ну, а если и вспоминали о вещах, написанных после романа, то пытались убедить, что они несут на себе печать грубейших политических и идеологических ошибок, «мелкобуржуазных шатаний», которым в 20–30-х годах писатель был якобы подвержен.

Беспочвенность подобных обвинений в адрес писателя, и словом и делом до конца дней своих боровшегося за революционные идеалы, нынче совершенно очевидна, и сегодня, когда наше прошлое постепенно очищается от напластований лжи, искажений, темных пятен безгласности, наконец-то, появляется возможность увидеть творчество В. Зазубрина без тенденциозной однобокости, представить себе реальную картину его удач и просчетов.

~~~

Успех «Двух миров» воодушевил В. Зазубрина, прибавил ему сил и уверенности, создал немалый авторитет, но не вскружил голову. Молодой литератор прекрасно сознавал, что это только начало, первая ступень на великой лестнице художественного мастерства, что настоящим писателем ему еще предстоит стать. А к званию писателя относился он с глубоким трепетом и огромной ответственностью…

Но вернемся к тому счастливому для молодого автора моменту, когда он взял в руки первые свежие, пахнущие типографской краской экземпляры «Двух миров». В статье «Заметки о ремесле» В. Зазубрин с улыбкой вспоминает, что вместо гонорара он получил от командования премию в пять миллионов (сумма по деньгам 21-го года небольшая) и, поскольку «не был особенно расчетливым», «истратил их сразу же все на дрова, купил целых три воза настоящих березовых дров… и немедленно сел за новый роман».

Так, собственно, и начался новый период в творческой биографии В. Зазубрина.

~~~

В феврале 1922 года В. Зазубрин демобилизуется из рядов Красной Армии и переезжает из Иркутска сначала в Канск, затем — в Новониколаевск, где по решению Сиббюро РКП(б) с октября 1923 года он — работник Сибкрайиздата, а точнее (как записано в его учетной карточке) — «председатель и секретарь «Сиб. огней».

Пять счастливых лет В. Зазубрин будет теснейшим образом связан с сибирским журналом. Счастливых, потому что годы эти в его жизни окажутся годами большого творческого подъема. В. Зазубрин проводит огромную организационную работу по консолидации и сплочению литературных сил Сибири, главным итогом которой стало образование Союза сибирских писателей (председателем единодушно был избран Владимир Яковлевич), В то же время много сил и духовной энергии отдаст писатель собственной литературной работе, в которой ведет активные поиски новых тем, проблем (выбирая, надо отметить, самые горячие, больные и злободневные), а также средств художественного выражения сложных процессов революционного преобразования в обществе.

В 1922–1923 годах В. Зазубрин пишет повесть «Щепка» и рассказы «Бледная правда» и «Общежитие», составившие в идейно-художественном отношении единый блок, где автор мучительно размышляет над дальнейшими судьбами революции, над проблемами и противоречиями, встающими на трудном пути социалистического строительства.

Говоря в «Заметках о ремесле» о романе, за который он немедленно засел сразу после «Двух миров», В. Зазубрин имел в виду повесть «Щепка». В той же статье рассказана история возникновения ее замысла. Однажды на собрании писатель познакомился с неким «любезным товарищем» из ЧК. «Когда он (чекист. — А. Г.) мне рассказал о своей тягчайшей работе, я понял, что напал на нетронутые золотые россыпи материала…»

Все, что рассказал чекист, он записал. «Из этих записей у него выросла повесть, повесть разрослась в роман. Роман будет скоро закончен и напечатан…»

Прогноз В. Зазубрина оказался слишком оптимистичным. Разросшись в роман, «Щепка» так и не была закончена и света не увидела (рукопись же романа, видимо, утрачена навсегда). Ну, а первоначальный ее вариант, представлявший собой небольшую повесть, в 1923 году был отклонен редколлегией журнала «Сибирские огни», после чего, под влиянием высказанных замечаний и предложений, она и начала «разрастаться в роман».

Мнения членов редколлегии, впрочем, разделились. Одним из тех, кто наиболее последовательно отстаивал произведение, был В. Правдухин, который даже написал предисловие под названием «Повесть о революции и о личности», где попытался определить сильные и слабые стороны повести. И вот этот — назовем его так — повествовательный вариант «Щепки», имеющий вполне самостоятельное художественное значение, вместе с предисловием В. Правдухина лишь в наши дни был, наконец-то, опубликован[3], что, в общем-то, закономерно, если учесть, что в обстановке гласности, исчезновения запрещенных тем мы стали жить совсем недавно.

~~~

Повесть «Щепка» рассказывает о деятельности ЧК в первые мирные после гражданской войны годы. Читатель, привычно настроившийся на детективно-приключенческий лад (а об этой поре нашей истории писала и до сих пор пишут обычно именно в таком ключе), думаю, будет несколько разочарован: ни соответствующего сюжетного хитросплетения, ни привычного героического нимба над челом «железных рыцарей» революции он в повести не обнаружит. Зато получит ясное представление о буднях «чрезвычайной комиссии» губернского города.

В самом деле, чем только не приходится заниматься главному герою повести — председателю Губчека Андрею Срубову! Мы видим его, заваленного ворохом заявлений, доносов, сквозь которые отчетливо проступает мерзкое и подлое «мурло мещанина», сделавшего из кляуз и доносов своеобразное хобби, ничего общего не имеющее с революционной бдительностью. Не случайно, каждодневно читая все это, Срубов почти физически ощущает на себе «липкую грязь», которая «раздражала тело».

Разумеется, не только «доброжелатели» проходят через Срубова и его учреждение. «Он опускается до интересов спекулянта, бандита, контрреволюционера. И туда, где люди напакостят, наносят грязь, обязан он протянуть свои руки…» Полушутя Срубов называет себя «ассенизатором революции».

Но, конечно, главное в его чекистской работе — борьба с идейными врагами революции, с теми, кто в сетях заговоров пытается задушить советскую власть. И в повести «Щепка» читатель становится свидетелем разоблачения одного из таких заговоров.

«Срубов видел диво — Белый и Красный ткали серую паутину будней. Его, Срубова, будней… Белый плел паутину ногами, по темным задворкам, по глухим переулкам, прятался от Красного, думал, что Красный не видит, не знает. Красный вил паутинную сетку параллельно сетке Белого — нить в нить, узел в узел, петлю в петлю, но концы стягивал в другое место — белый трехэтажный каменный дом (здание Губчека. — А. Г.). Красный вил и днем, и ночью, не прерывая работу ни на минуту. Прятался от Белого, был уверен, что Белый не видит, не знает…»

Собственно говоря, это не описание чекистской операции, а своего рода метафорический ее образ, в котором иносказательно, но емко и достаточно точно переданы суть и тактика борьбы с вражеским подпольем. И к подобным метафорам В Зазубрин не раз еще прибегнет в своем творчестве. Более того, в соединении с особым ритмом, который В. Правдухин назвал «ритмом революции», кинематографичностью повествования, они становятся важным звеном в образном мире писателя.

Впрочем, зазубринская метафоричность, вообще его стилистика при веем ее своеобразии вырастают из глубоких и прочных реалистических корней. В «Щепке» реализм этот предельно обнажен, нещадяще жёсток, дотошно скрупулезен настолько, что временами создается полная иллюзия строго документированного повествования, хотя, в отличие, скажем, от «Двух миров», публицистичность в повести сведена до минимума, а персонажи и события, в нем происходящие, типизированы и собирательны.

Повесть «Щепка» начинается с описания сцен массовых расстрелов в подвалах Губчека. Сцен жутких, но и психологически точных по рисунку того состояния, в котором находятся люди по обеим сторонам разделяющего их незримого барьера — приговоренные к казни и исполнители приговора. Каждый из участников смертельного действа высвечивается, что называется, до донышка. Одни из приговоренных до самого конца сохраняют честь и достоинство, другие уже от одной мысли о скорой неминуемой гибели теряют последние признаки «гомо сапиенс».

Однако и исполнители, убеждаемся, наблюдая за ними в деле, тоже неодинаковы. «Трое стреляли, как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно». А вот и иной тип исполнителя-расстреливателя — Ефим Соломин. «Он знал твердо, что расстреливать белогвардейцев так же необходимо, как необходимо резать скот. И как не мог он злиться на корову, покорно подставляющую ему шею для ножа, так не чувствовал злобы и по отношению к приговоренным, повертывавшимся к нему открытыми затылками». Отсутствие злобы в данном случае ничего общего не имеет с жалостью и состраданием. Просто по его, Соломина, крестьянской хозяйской логике так легче и спокойнее «побойку делать». Потому он как бы и не казнил, «не стрелял, а работал». Но работал уже не для себя, а на революцию, которой с холопской преданностью «служил, как хорошему хозяину».

Этот, лишенный не только идейных, но и всяких нравственных оснований прагматизм делает Соломиных особенно страшными. Если у механических исполнителей типа чекистов Ваньки Мудыни ила Семена Худоногова возникает при расстрелах иной раз острое желание убежать из подвала, забыться, «напиться до потери сознания» (не до конца исчезло в них человеческое), то Ефим Соломин единственный из исполнителей приговоров всегда «чувствовал себя свободно и легко».

Соломин как тип Зазубриным пока только намечен, но увиден он писателем удивительно прозорливо — через какие-нибудь полтора десятка лет соломины станут важной и безотказной частью тотальной репрессивной государственной машины.

Ревнителей эстетической стерильности, возможно, покоробят некоторые подробности в изображении «лобного» подвала, где во время казней воздух становится, «как в растревоженной выгребной яме». Однако без этих, не всегда ласкающих слух, штрихов и деталей, без этого натурального показа художественный эффект оказался бы неполным.

Но дело не только в художественном эффекте. Автор, полагаю, специально и не стремился к его созданию. Надо учитывать еще и особенности художественного восприятия изображаемой реальности писателем, его видение мира, идущее от собственного опыта и ощущения действительности. Ощущение же революции, отношение к ней было, судя по всему, неоднозначным. С одной стороны, В. Зазубрин принимает революцию безоговорочно со всею страстью, со всем пылом горячего своего темперамента, будучи глубоко убежденным в ее необходимости для справедливого переустройства мира и лично немало для этого сделав. А с другой — как художник с обостренным зрением и чувствованием, имеющий за плечами не столько романтически-светлый, сколько кроваво-жестокий опыт борьбы за новое общество, Зазубрин не мог не видеть, что революция, по его же словам, «любовница прекрасная», но и «жестокая».

Естественно, что и зазубринский Срубов, во многом выражающий мысли и ощущения автора, видит революцию «в лохмотьях двух цветов — красных и серых… Для воспитанных на лживом пафосе буржуазных революций — Она красная и в красном. Нет, одним красным Ее не охарактеризуешь. Огонь восстаний, кровь жертв, призыв к борьбе — красный цвет. Соленый пот рабочих будней, голод, нищета, призыв к труду — серый цвет. Она — красно-серая». И, следуя логике своих рассуждений, Срубов приходит к выводу, что революционное знамя должно быть серым с красной звездой посредине.

Дело, конечно, не в цвете как таковом. Метафорический смысл этой цветовой характеристики революции много глубже. Речь, если вдуматься, идет о несоответствии романтически-идеализированного образа революции, культивировавшегося, кстати, нашими литературой и искусством многие десятилетия, ее реальному облику и содержанию; об опасности искаженного, оторванного от жизни, понимания сложных революционных процессов. Именно это прежде всего имеют в виду автор и герой «Щепки», утверждая, что «Красное Знамя — ошибка, неточность, недоговоренность, самообольщение».

Такой подход к революции вполне соответствовал как творческой природе самого автора, постоянно стремившегося говорить в своих произведениях правду и только правду, так и поставленной им в отношении «Щепки» задачи «написать вещь революционную, полезную революции»[4].

Для Срубова революция — не голая абстрактная идея, «Она — живой организм». Председатель Губчека видит ее не «бесплотной, бесплодной богиней с мертвыми античными или библейскими чертами лица», какой любили изображать ее со времен падения Бастилии, а «бабой беременной, русской, широкозадой, в рваной, заплатанной, грязной, вшивой холщовой рубахе», исполинской женщиной-матерью, в чреве которой зреет плод новой жизни. Именно «такую, какая Она есть, подлинную, живую, не выдуманную», Срубов и любит.

Образ этот постоянно возникает в сознании главного героя повести. Видоизменяясь и развиваясь, он становится своеобразным контрапунктом в идейно-художественной структуре произведения, задавая ему необходимые тональность и гармонию.

Но и Срубов не сразу приходит к такому вот, далекому от праздничных пурпурных тонов, восприятию революции. Ломка в его сознании происходит значительная. Правда, я не стал бы вслед за некоторыми исследователями утверждать, что источник трагедии Срубова кроется только «в труднейшем для него переходе от романтического восприятия революции, ранее свойственного ему, к суровому, реальному, требующему и силы, и мужества, и убежденности»[5]. На мой взгляд, причины трагедии не в одном этом. Окунувшись в «чрезвычайно тяжелую» работу «чрезвычайной комиссии», Срубов при всей своей влюбленности в революцию (а «для Нее и убийство — радость») острее и острее начинает ощущать несоответствие высоких гуманистических целей революции, ее идеалов тем средствам и способам их достижения, основанным на крови и насилии, которые оказались в ужасающе широком ходу. Вот почему так много места уделено в повести размышлениям о революционном терроре — его необходимости и целесообразности, его политическом, моральном и нравственном аспектах. Почти одновременно со своими знаменитыми современниками — я имею в виду «Шесть писем В. Г. Короленко к А. В. Луначарскому», «Несвоевременные мысли» А. М. Горького, «Окаянные дни» И. А. Бунина — молодой писатель задался, по сути, тем же «проклятым вопросом»: может ли быть оправдана кровь, проливаемая во имя добра и справедливости?

На этот счет у героев В. Зазубрина резко противоположные точки зрения. Твердокаменный чекист Ян Пепел, например, непоколебимо уверен, что если революция, то «никаких философий», потому что у гегемона-пролетариата ничего другого (жалости, сострадания и т. п.), Кроме классовой ненависти, быть не должно. Совсем иное мнение у потомственного интеллигента, доктора медицины, отца Срубова — Павла Петровича, который в письме сыну пишет:

«Представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой, но для этого необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его основать это здание. Согласился бы ты быть архитектором? Я, твой отец, отвечаю — нет, никогда, а ты… Ты думаешь на миллионах замученных, расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья… Ошибаешься… Откажется будущее человечество от «счастья», на крови людской созданного».

Понемногу отходя от долгой революционной эйфории, наученные как собственным горьким историческим опытом (репрессии 30–50-х годов, коллективизация), так и опытом мировой истории (китайская «культурная революция», кампучийский геноцид и т. п.), мы сегодня наконец-то возвращаемся к пониманию аморальности и античеловечности подобного рода «счастья на крови». Но для этого, к прискорбию, понадобилось две трети века и миллионы человеческих жизней, положенных на жертвенный алтарь революции. И надо отдать должное прозорливости В. Зазубрина, сумевшего одним из первых (не только художников, но и политиков) еще в зародыше почувствовать опасность надвигающегося геноцида, прикрываемого революционной фразой и лозунгом.

Мучительно ищет свой ответ на вопрос о необходимости террора и Андрей Срубов, который предстает в повести не плакатным охранителем революционной Немезиды, а обыкновенным человеком «с большими черными человечьими глазами», еще не потерявшим способность любить, сострадать, задумываться над происходящим. Как большевик, стоящий на страже завоеваний революции, Срубов принимает террор в качестве классовой расправы над врагом. Но сразу же встает перед роем сложных вопросов. Кого, скажем, надо относить к врагам: русского крестьянина-середняка, замученного войнами, разрухой, обирающими до нитки продразверстками? обывателя, которому, в сущности, все равно, какая власть на дворе, лишь бы не касалась она его родного болота? бывшего царского офицера, оказавшегося верным однажды принятой воинской присяге? интеллигента, собственные воззрения которого не совпадают с идеями пролетарской революции?.. Где вообще граница, за которой работа по очищению своих рядов превращается в безразборчивое истребление инакомыслящих? Как, наконец, террор согласуется с выработанными за тысячелетия общечеловеческими моральными и нравственными нормами?

Павел Петрович Срубов не зря вспоминает Достоевского в письме к сыну. Революционный фанатизм и мысль великого гуманиста о том, что никакая революция не стоит слезинки одного замученного ребенка, оказались плохо совместимыми. И не мудрено. Музыку заказывала не «мягкотелая достоевщина», а жестокая классовая политика, понимаемая, к тому же, зачастую прямолинейно и вульгарно.

И не только, кстати, представителями рабочего класса типа Яна Пепла. Однокашник и товарищ по партийному подполью Срубова Кац фактически находится на тех же позициях классовой неумолимости, доказывая, что «класс в целом никогда не останавливается над трупом — перешагнет».

Страшные, если вдуматься, слова. Но небезосновательные. (В финале повести безжалостный, несомневающийся, напрочь лишенный «интеллигентского слюнтяйства», Кац действительно «перешагнет» через сошедшего с ума Срубова и прочно займет его место.) Слова эти вполне согласуются с суровой логикой революции, от которой всецело зависит и сам Срубов. Вот, наверное, почему при всех своих сомнениях и «несвоевременных мыслях» Срубову, в принципе, нечего возразить Кацу с его формальной революционной правотой. Более того, даже тогда, когда «Исаак Кац, член Коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова», не принявшему большевизм, главный герой повести все еще «убеждал себя, что расстрел отца был необходим, что он как коммунист-революционер должен согласиться безоговорочно, безропотно».

И здесь не аномалия в поступке одного и реакции на него другого. Скорее норма революционной политической практики.

Еще Макиавелли отметил, что политика и мораль существуют отдельно, что где-то они могут сходиться, но это — разные этажи психологии. И уж тем более плохо согласуются политика и нравственность, хотя политика нередко не прочь обрядиться в нравственные одежды, подвести, в частности, под насилие и террор нравственный фундамент. Красноречивым тому доказательством служат записи Срубова, где, он размышляет о технологии и психологии казни — высшей стадии террора.

Проводя своеобразный сравнительный анализ казней, Срубов приходит к выводу, что публичные исполнения приговоров «агитируют, дают силу врагу». В отличие от них, «казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная всевидящая машина хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».

А вот, пожалуй, еще более жуткое в своей аморальности и безнравственности, хотя как раз и претендующее особо на нравственное обоснование террора, рассуждение:

«…Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим, другой — нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови.

В будущем «просвещенное» человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые с ученым видом, совершенно бесстрастно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло…»

И это отнюдь не бредовые фантазии сходящего с ума Срубова, как поначалу может показаться, не игра авторского воображения. Во всяком случае, почти все, что предсказал герой «Щепки» в начале 20-х годов теоретически, с «блеском» воплотится практически позже и в сталинских застенках, и в фашистских концлагерях, и на чилийских стадионах — везде, где властвовал тоталитарный режим.

Срубовская теория обезличенного террора как раз и начинала вовсю работать там, где во главе угла стояли уже не право и законность, не уважение к личности, а авторитарность, насилие и полное подавление личности.

Вместе с тем обезличенный террор оказывается палкой о двух концах, бьет он не только по врагу, что убедительно доказывает следующий эпизод повести «Щепка». После недельного «простоя» (некого было расстреливать) чекист Алексей Боже интересуется у Срубова, когда они снова начнут «контрабошить», ибо ему уже «мочи нет». Срубов понимает состояние чекиста, который всегда был только «исполнителем-расстреливателем». Это состояние профессионала, болезненно томящегося в ожидании дела. В то же время здесь не просто издержки профессии, которая, по словам автора, «до известной степени обусловливает духовные запросы, наклонности и даже физические потребности». Здесь нечто гораздо более страшное и опасное: профессиональная привычка превращается в каннибальскую жажду крови. Ведь кровь, когда она проливается легко и бездумно, вызывает неутолимую потребность новой крови, что, в свою очередь, приводит к разрушению в человеке его гуманистической основы. И неоспоримо прав В. Зазубрин, видя в Боже загнивающую кровь революции, считая, что «человек, обративший средство в цель, сбивается с Ее (революции. — А. Г.) дороги, гибнет, разлагается».

В своих размышлениях о революционном терроре, его психологии, движущих силах В. Зазубрин неизбежно выходит на одну из самых острых и больных проблем времени — личность и революция, которая — пройдет небольшой срок — станет одной из ведущих в советской литературе. Одним из первых задумался он над тем, что есть для революции отдельная человеческая личность: простой винтик в гигантской машине (образ этот не раз возникает в повести), щепка, мечущаяся в грозно ревущем, все сметающем на пути потоке?..

Собственно, именно такой вот щепкой в революционной стремнине начинает чувствовать себя Срубов, как только задумывается всерьез о себе и своем месте в революции. Безраздельно влюбленный в нее, он тем не менее ловит себя на ощущении, что как самоценная личность ей не нужен. «Ей необходимо только заставить убивать одних, приказать умирать другим. Только. И чекисты, и Срубов, и приговоренные одинаково были ничтожными пешками…» Это вовсе не значит, что автор стремится привести всех к общему знаменателю. Просто, интуитивно почувствовав зыбкость так называемого «классового подхода» к человеку, писатель попытался хоть в какой-то мере передать двусмысленность и несправедливость оценки личности с жестких позиций социальной принадлежности. Как художник чрезвычайно чуткий к малейшим изменениям в окружающей жизни, В. Зазубрин не мог не видеть, что под маркой революционной необходимости, под прикрытием политической догмы индивидуальность, не вписывающаяся в прокрустово ложе классовой схемы, подавлялась, нивелировалась, низводилась до уровня послушного винтика. Ценность же человеческой личности В. Зазубрин всегда ставил очень высоко, был убежден, что народ — понятие личностное, а не отвлеченно-безличное. Мысль эту он с успехом доказывал в «Двух мирах». На ином материале, на новом витке революционного развития подтверждает он ее и в повести «Щепка».

Впрочем, и сама-то мысль о приоритетной ценности человеческой личности не очень вписывалась в идеологические конструкции начала 20-х годов. Тот же В. Правдухин, критик честный, не ортодоксальный, высоко отзываясь о «Щепке», главную ее ценность видел в том, что «настоящему революционеру повесть В. Зазубрина поможет выжечь окончательно из своего существа оставшиеся «занозы» исторического прошлого, чтобы стать смелым инженером неизбежного и радостного переустройства его»[6].

Что же это за «историческая заноза», мешающая, по мнению критика, «перешагнуть, наконец, границу, разделяющую старые и новые миры»?[7] Оказывается — душа, рождающая «ненужную жизни жалость»[8]. А вместе с ней и никчемная «кантовская идея о самодовлеющей ценности существования каждого человека»[9], от которой надо избавляться, как от доставшегося в наследство от буржуазного прошлого «хлама мистических и идеалистических понятий»[10]. Не удивительно поэтому, что и в трагической истории Срубова В. Правдухин увидел прежде всего «удар по индивидуализму, по последним наслоениям оставшихся напластований буржуазной мистики и морали»[11] и не заметил самого, быть может, важного, на что и направлен пафос повести — «революция не может быть безразличной к отдельному человеку, ибо ради него, ради его блага и совершалась людьми»[12]. Трагедия Срубова, собственно, с того и начинается, что он обнаруживает вопиющее противоречие между этим бесспорным теоретическим «не может» и практическим «все возможно», если «так надо» для бесперебойного движения революционной машины. Понимание этого несоответствия и приводит Срубова к потере рассудка.

Через судьбу Андрея Срубова, словно сквозь мощный оптический прибор, на поколения вперед просматривается горькая судьба многих и многих тех, кто, воспротивившись тотальной обезличке, попытался сохранить себя, свои душу и совесть, извечные нравственные устои. И эта художническая дальнозоркость сделала повесть «Щепка» жизнеспособной и сегодня, спустя десятилетия.

~~~

Одновременно сo «Щепкой» В. Зазубрин предложил журналу «Сибирские огни» рассказы «Бледная правда» и «Общежитие», которые были опубликованы соответственно в четвертом и пятом-шестом номерах за 1923 год.

В отличие от повести, «Бледная правда» затрагивает уже несколько иную сферу жизни, тем не менее перекличка ряда мыслей, образов, настроений в обоих произведениях явственно ощутима. Это и не удивительно. Борьба двух миров, начатая революцией и гражданской войной, продолжалась в ходе социалистического строительства, об одном из эпизодов которого и рассказывает «Бледная правда». И хотя борьба теперь ушла вглубь, в подпочвенные горизонты, от этого она не стала легче, о чем и свидетельствует история, происшедшая с главным героем рассказа.

Бывший кузнец и командир партизанского отряда, коммунист Аверьянов был направлен партией на ответственную хозяйственную работу: сначала продовольственным комиссаром, затем — заведующим крупной продовольственной конторой. Прямолинейный, резкий, грубоватый, но честный и бесхитростный, он попадает в ловко расставленные сети жуликов и мздоимцев из числа бывших царских спецов, свивших себе гнездо в руководимой им конторе.

Аверьянов не смог разглядеть преступников в своем ближайшем помощнике Латчине и его подручных не только из-за их хитрости и коварства, но и из-за собственной близорукости, явившейся следствием наивной веры в мгновенную очистительную силу революции, способную, как по мановению волшебной палочки, переделать даже ярых врагов.

Впрочем, и это не окончательный ответ, почему преданный революции человек, работавший во благо нее не за страх, а за совесть, попадает на скамью подсудимых. Помимо каких-то личностных характеристик тут надо учитывать самое атмосферу случившегося, связанную с тем известным периодом нашей истории, который мы знаем под названием «новая экономическая политика». Вне этого трудно понять драму Аверьянова.

Когда-то Аверьянову «все было просто и понятно». Понятно, когда работал в кузнице. Понятно — тут белые, тут красные — на гражданской войне. Ясность начала исчезать, когда стал комиссаром по продовольствию. Он не готов был к такой работе. Но, подчиняясь партийной дисциплине, служил и здесь «как солдат, как боец», являя собой пример долга, исполнительности, партдисциплины. И когда шла продразверстка, когда нужно было действовать в приказном порядке, он справлялся и заслуживал благодарности. Нэп все смешал и перепутал. Новые хозяйственно-экономические отношения вскрыли некомпетентность, а то и просто малограмотность Аверьянова, некомпетентность, которую трудно было покрыть одной только энергией, напористостью, подменить приказами и командами. Не случайно Аверьянов совершенно терялся, когда дело приходилось иметь с документацией, с канцелярскими бумагами, шелест которых ассоциируется у него (и это прекрасно передано автором своеобразной звукописью) со змеиным шипением, вообще с хитроумным хозяйственным механизмом. Вполне естественно, что Латчин со своей «командой» умело этой некомпетентностью воспользовался.

О сложности общественной атмосферы говорит и отношение к Аверьянову окрестных крестьян, свозивших на склады заготконторы продовольствие. Они окрестили его «тигрой лютой». Для них он олицетворение военного коммунизма, от которого они столько натерпелись и который не пользовался у них, мягко говоря, популярностью. Вот почему те же крестьяне, присутствующие в зале суда во время процесса над расхитителями, искренне радуются, услышав суровый приговор Аверьянову, полагают, что справедливость восторжествовала.

Однако настоящая драма Аверьянова начинается с того момента, когда, не захотев по-настоящему вникнуть в суть дела, не поверили коммунисту его товарищи по партячейке, выступающие в качестве судей. А ведь сам он им верил до последнего момента, верил, что разберутся, поймут, докажут его честность и порядочность.

Почему же не поверили? Здесь в самый раз вспомнить — а судьи кто? А судьи — такие же, как и Аверьянов, рабочие и крестьяне, ставшие «обвинителями в порядке партдисциплины». В том и парадокс, что пострадавшего прежде всего от своей некомпетентности человека судят такие же некомпетентные люди, поддавшиеся к тому же враждебно настроенной к «тигре лютой» толпе крестьян и обывателей, люди, которые больше пекутся о репутации неподкупных, объективных судей, нежели о восстановлении справедливости.

В рассказе детально воспроизводится и ход процесса, и настроение зала, и поведение судей. И невольно думаешь, читая о событиях почти семидесятилетней давности, что и сегодня, когда мы создаем правовое государство, многие наблюдения автора свежи и актуальны. Во всяком случае, вопрос о правовом непрофессионализме и формализме и сегодня стоит чрезвычайно остро.

Я уже упоминал о перекличке в повести и рассказе образов, настроений. Хорошо это видно на образе-концепции «человека-щепки», который, едва наметившись в предыдущем произведении, в «Бледной правде» приобретает более отчетливые очертания.

«…Революция — мощный, мутный, разрушающий и творящий поток. Человек — щепка. Люди — щепки. Но разве человек-щепка — конечная цель революции? Через человека-щепку, через человеческую пыль, ценою отдельных щепок, иногда, может быть, и ненужных жертв, ценою человеческой пыли к будущему прекрасному человечеству!..» — пытаясь как-то оправдать свое демагогическое красноречие и неприглядную роль, которую он сыграл в судьбе Аверьянова, рассуждает общественный обвинитель, беллетрист Зуев. И, надо сказать, рассуждения эти вполне отражают умонастроения значительной части коммунистов 20-х годов. Читая «Бледную правду», мы убеждаемся, что и вне подвалов ЧК отдельная судьба, отдельная личность значили порой очень мало для тех, кто путь к созиданию счастливого будущего мыслил только через разрушение прошлого и настоящего.

Впрочем, сам Аверьянов не склонен себя считать ни щепкой, ни песчинкой. Подчиняясь партии, выполняя ее волю, он в то же время ощущает себя полноценной личностью, созидающей единицей, а не нулем в многомиллионной массе. Таким видим мы его в порученном ему деле (именно благодаря Аверьяновым поднимается из руин разрухи страна). Живой, глубоко человечной личностью предстает он в частной своей жизни, лишенной после потери семьи тепла и участия. Яркой, выразительной личностью предстает он в суде. И не его вина, что правда его оказалась «бледной» на фоне истерической наэлектризованности заполнившей зал суда обывательской массы, на фоне красивой риторики платных адвокатов, купленных «соучастниками» Аверьянова, и даже на фоне перестраховавшегося судейского синклита. И, наконец, то, что наперекор всему Аверьянов не желает смириться с ролью жертвы революции, говорит о нем как о личности — личности, оказавшейся вдруг в трагическом противоречии с конкретной реальностью своей эпохи.

~~~

Еще одной яркой страницей истории революционного бытия стал рассказ В. Зазубрина «Общежитие». Показаны в нем будни общежития ответственных совработников.

Пожалуй, ни одно из произведений писателя не вызывало столь бурную и противоречивую реакцию. Одни осуждали рассказ, усматривая в нем, как вспоминает А. Коптелов, «карикатуру на советский быт», «клевету на коммунистическую верхушку губернского города»[13], видели в нем голый натурализм; другие усматривали в «Общежитии» своего рода предупреждение: «вот что может произойти, если мы не перестроим нашу жизнь разумно»[14].

Повлияла на отношение к «Общежитию» и горьковская оценка рассказа[15], которая впоследствии стала, к сожалению, чем-то вроде руководящей директивы для исследователей творчества В. Зазубрина (ну, разумеется, и для тех, кто собирал на него «компромат»):

«Общежитие», на мой взгляд, вещь неудачная. Вы взяли так называемую «вечную тему» и заключили ее в условия случайные, потому что ведь современная жилищная теснота — явление временное, нехарактерное; Тристан, Изольда, Тангейзер, Дон Жуан, Ловелас, Вертер и прочие страдали не от жилищной тесноты… Это одна Ваша ошибка. Она не была бы таковой, если бы Вы жилищную тесноту «расширили» и углубили, показав ее как неизбежное условие структуры классового общества, но для этого Вам, конечно, пришлось бы взять другой материал. А с тем материалом, который Вы взяли, у читателя получается пессимистический и несправедливый вывод: при советской власти половая путаница осложнена жилищной теснотой…

Затем: в описаниях Вы впадаете в злейший «золаизм» — рвота, сопли, пот, ночные горшки и т. д. Зачем это?..

Пишете вы плохо, мало заботясь о точности, ясности. И слишком много дано в рассказе «черного»[16].

При всем уважении к великому пролетарскому писателю с ним в данном случае трудно согласиться. Во-первых, не случайные, как показалось Горькому, а совершенно типичные условия и обстоятельства, в том числе и жилищную тесноту — неотвязного спутника нашего общества, показал в своем рассказе Зазубрин. Во-вторых, любовная коллизия (роман Зинаиды Спинек и Вишнякова), действительно, проходя через весь рассказ, являясь по существу его сюжетным стержнем, все-таки не исчерпывает содержания «Общежития». Во всяком случае, не замыкает его на интимных отношениях двоих: так или иначе в единый клубок оказываются завязанными все персонажи произведения. И рассматривать драму случившегося в общежития Губисполкома только как результат «половой путаницы, осложненной жилищной теснотой», вряд ли правомерно. Схему «вечной темы» В. Зазубрин «осложняет» острейшими и злободневнейшими для своего времени (да и не только своего) вопросами, касающимися того, как строить в социалистическом обществе бытовые, интимные отношения, как относиться в нем к семье, женщине.

Сам В. Зазубрин на конференции, посвященной обсуждению «Общежития», доказывал, что его «главная задача — ударить по опошленному быту, сказать, что наше отношение к женщине грубо-варварское, хищническое…»[17] И обо всем этом говорит писатель в рассказе резко, горой даже зло, в сгущенных, может быть, красках. Отсюда, кстати, и «злейший золаизм», без которого автору вряд ли удалось бы с такой зрительностью, осязаемостью передать «опошленный быт», а заодно и двойную мораль, им рождаемую.

В рассказе показана не худшая часть общества. Все «живущие в общежитии и уходящие из него день за днем делают большое нужное дело, — отмечает В. Зазубрин. — Они читают лекции в партшколе, служат в Губисполкоме, лечат больных. Все они на хорошем счету. Они и ночью поднимутся «по первой партийной тревоге». Но зато когда никакой тревоги нет, когда они один на один с собой, «тогда — каждый делает, что хочет и как хочет».

Как видим, не бытовые отношения сами по себе в конечном счете волнуют писателя. Речь-то, главным образом, о цельности личности коммуниста, партийного работника, в сфере влияния которого находятся многие другие люди, о нравственном его реноме.

«…Почему партия так ревниво оберегает своих членов от всяких идеологических влияний и совершенно игнорирует опасность влияний физических, половых (а они есть следствие моральной двойственности и нравственной нечистоплотности. — А. Г.)», — удивляется один из персонажей рассказа доктор Зильберштейн, и трудно не разделить его недоумение. Время (и сегодня на сей счет мы имеем массу примеров) убедительно доказало, что, когда идеология оторвана от нравственности, а мораль становится служанкой сиюминутных обстоятельств, прагматизируется, тогда неизбежным становится духовное разложение коммуниста.

Обстановку в рассказе В. Зазубрин драматизирует сифилисом, которым через Зинаиду Спинек заразилось большинство обитателей общежития. Однако ситуация с сифилисом — отнюдь не рассчитанный на падкого на «клубничку» обывателя ход. Во-первых, в начале 20-х годов венерические болезни действительно были весьма широко распространены. (Доктор Зильберштейн даже пишет оригинальную работу «Влияние революции на половое чувство», трудясь над которой, не испытывает недостатка в материале.) А во-вторых, в зазубринском рассказе сифилис — не просто болезнь; это своего рода зловещий предупредительный знак на пути начинающейся духовной проказы и распада личности.

Надо сказать, что ни пикантных эротических подробностей, ни секса как такового в рассказе «Общежитие» мы не найдем. И это у писателя, которого ругают за натурализм, «золаизм», вообще за пристрастие к деталям и подробностям. Все, однако, объясняется довольно просто. Детализировать интимные отношения Спинек с мужчинами В. Зазубрину просто нет надобности, ибо Зинаида Иосифовна, меняющая мужчин так часто, что «даже в постели говорила им — вы», — вовсе не пресловутая секс-бомба, и свои физиологические потребности она справляет с холодным безразличием, которое вряд ли может вызвать эротический интерес. Равнодушие же ее оттого, что давно свыклась она с потребительским, говоря словами Зазубрина, «хищническо-варварским» к себе как к женщине отношением, давно привыкла быть «орудием наслаждения».

Вишняков — первый мужчина, который увидел в ней человека, женщину в ее природном естестве. Никто до него не спрашивал, «чего она хочет. Все заявляли только о том, чего они хотят. Этот первый спросил, чего она хочет». И он подарил женщине мечту и надежду на меленькое чудо — ребенка, мечту, которая сдвинула Спинек с мертвой точки душевного оцепенения.

Кстати, эти страницы рассказа написаны очень светло и лирична. Автор щедр здесь на искрящиеся выдумкой художественные штрихи и детали как в поведении героев, так и в картинах окружающего их мира, который с началом преображения влюбленных из черно-белого становится цветным, многокрасочным. Стало быть, и тут Горький не совсем прав, утверждая, что «слишком много в рассказе черного». Его ровно столько, сколько отмерила писателю на взятом им историческом отрезке сама жизнь, не дававшая повода для особого оптимизма. Со своей же стороны, В. Зазубрин твердо придерживался выработанного для себя правила — не приукрашивать «ничего в угоду тенденции».

Но вернемся к лектору губпартшколы Виктору Вишнякову — самой, пожалуй, драматичной фигуре рассказа. Вишняков много размышляет о роли семьи, взаимоотношениях мужчины и женщины в новом обществе. Старую мещанскую семью с «опошленным бытом» (в том числе и свою) он ненавидит, считая, что в ней «только гнусное насилие и скотство», а оттого, приходит он к выводу, бесклассовое общество должно быть и бессемейным. Вишняков и к Спинек тянется в надежде убежать от семейного обмана, в котором он пребывает. В Травиате, какой представляет себя Зинаида Иосифовна, он надеется обрести Эсмеральду, с которой можно будет пройти путь обновления и очищения. Но тот же «опошленный быт», в лоне которого вызревали они оба, настигает их и жестоко карает за отступничество.

Финал рассказа мрачен, если не сказать — безысходен. Пораженные тяжелой болезнью, обитатели общежития не могут и разъехаться (и рады бы, да некуда, жилищный кризис не менее тяжел).

Однако и это не самое страшное. Гораздо хуже то, что нет никакой гарантии избежать рецидивов случившегося, в чем мы и убеждаемся, читая заключительный эпизод, дополняющий фактически уже законченный рассказ. На вечере в партшколе Вишняков пытается на примере своей истории внушить слушателям, что «венерические болезни… зло социальное», что «это очень страшно», что «необходимо отнестись серьезно»… И натыкается на глухую стену. «Аудитория не понимает Вишнякова, ей не страшно — она здорова».

Вот эта, не ведающая сомнений, беспечность молодой, идущей на смену ветеранам, партийной аудитории и удручает автора рассказа больше всего.

Рассказ «Общежитие» откровенно напугал многих чиновников (как партийно-государственных, так и литературных), увидевших в его правдивости и откровенности, остроте и злободневности прежде всего очернительство, а в явной несостыкованности с идеологической тенденцией изображать партработников только рыцарями без страха и упрека — вызов и подрыв авторитета.

Широкому же читателю рассказ показал, что борьба за нового человека идет по всем направлениям, во всех социальных группах и слоях, что и в области быта она не менее важна и принципиальна, чем в любой другой сфере жизнедеятельности.

~~~

После насыщенного 1923 года в творчестве В. Зазубрина наступает некоторый спад, связанный, как выше уже говорилось, главным образом с работой в журнале «Сибирские огни» и организацией Союза сибирских писателей. За десятилетие, прошедшее между публикациями «Общежития» и романа «Горы» (1933), появилось два рассказа о природе — «Черная молния» и «Дичь на блюде». Выступал писатель и как сценарист. На основе «Двух миров» им был написан сценарий художественного фильма «Красный газ». Тема борьбы за утверждение советской власти в Сибири была продолжена В. Зазубриным и во втором его сценарии — «Избушка на Байкале». Оба фильма, к сожалению, не сохранились, но у зрителей 20-х годов имели большой успех.

Если как художник В. Зазубрин во второй половине 20-х — начале 30-х годов был менее заметен, то как публицист и литературный критик зарекомендовал себя с самой лучшей стороны. Об этом свидетельствуют его очерки «Неезжеными дорогами» и «Заметки о ремесле», многочисленные рецензии, а также статьи «Литературная пушнина», «Писатели и Октябрь в Сибири», «Проза «Сибирских огней» за пять лет», прочитав которые, мы получим достаточно ясное представление как о литературных и идейно-эстетических позициях В. Зазубрина, так и о самом литературном процессе, осложненном ожесточенной групповой борьбой, разжигаемой в Сибири главным образом Ассоциацией пролетарских писателей.

Борьба эта, отнимавшая у В. Зазубрина много сил и нервов, стала одной из причин снижения его творческой активности в тот период. Особенно драматично сложился для Владимира Яковлевича 1928 год. В марте на литературном небосклоне Новосибирска появляется группа «Настоящее» с ее лидером А. Курсом, редактором газеты «Советская Сибирь». А. Курс публикует печально известный фельетон «Кровяная колбаса»[18], где, по сути, перечеркивается все творчество В. Зазубрина и прежде всего роман «Два мира». Одновременно настоященцы опубликовали ряд разносных статей и рецензий о журнале «Сибирские огни» и произведениях его главного редактора. Травля писателя приобретала все более разнузданные формы. В апреле 1928 года В. Зазубрин с горечью пишет М. Азадовскому:

«Вы знаете, что бывают в жизни человека такие периоды, когда он выдерживает, с одной стороны, жесточайший напор «среды», с другой — решает крупно сломать свою «биографию». Я сейчас именно в таком положении. Последние недели для меня были обмазаны мерзостной тиной склок и боев в стакане воды. Я человек темпераментный, я ушел весь в борьбу, а потом вдруг понял, что все это «суета сует», что мне необходимо все это оставить и заняться исключительно литературной работой. Я сейчас раскачиваюсь для того, чтобы бросить Союз писателей, «Сиб. огни» и все прочее»[19].

Но «раскачиваться» В. Зазубрину не дали. События нарастали с такой лавинообразной быстротой, что в принципе готовый ко всему Владимир Яковлевич тем не менее был растерян, «ошельмован и потрясен». Уже в июне 1928 года бюро Сибкрайкома ВКП (б) вынесло резолюцию о журнале «Сибирские огни». В ней говорилось, что «наряду с известными достижениями… журналом допущены серьезные идеологические ошибки». Опубликованы, говорилось далее, произведения, отражающие «чуждые рабочему классу настроения и влияния» (роман А. Югова «Безумные затеи Ферапонта Ивановича», статьи А. Бурдукова «Сибирь и Монголия», В. Зазубрина «Литературная пушнина» и др.)». В этой же резолюции в адрес редакции и руководства журнала записывается «недостаточно критическое отношение к идеологической выдержанности собственных произведений, в результате чего последние нередко дают неправильное, вредное по своим результатам, отражение советской действительности (В. Зазубрин «Заметки о ремесле» и проч.)». Положение усугубилось еще и тем, что, вернувшись с XV съезда партии, гостем которого он был, В. Зазубрин привез и опубликовал статью известного критика А. Воронского, исключенного к этому времени из партии «за принадлежность к троцкистской оппозиции». Сразу же после появления резолюции В. Зазубрин освобождается от работы в «Сибирских огнях» и Союзе сибирских писателей.

Без сомнения, крайне мрачна и неприглядна роль группы «Настоящее» в дискредитации авторитетнейшего сибирского писателя. Однако никак не лучше выглядят и партийные работники, поспешившие «отреагировать» таким образом на окололитературную возню, и коллеги В. Зазубрина по литературному цеху, не захотевшие или побоявшиеся поддержать его в трудную минуту.

В мемуарном очерке «Огнелюбы» А. Коптелов, например, сообщает, что «на решение бюро Крайкома писатели откликнулись быстро и по-деловому»[20]. Оперативность же и деловитость эти заключались в том, что сразу вслед за резолюцией Сибкрайкома правление Союза сибирских писателей принимает обращение ко всем членам Союза и писателям, работающим в Сибири, в котором полностью одобрялась вышеназванная резолюция и где фактически основоположник ССП вычеркивался из его рядов. Ни резолюции, ни обращению, увы, до сих пор не дано необходимой оценки.

Чем же так прогневали партийных чиновников Сибкрайкома те же, скажем, «Заметки о ремесле»? Скорее всего — нестандартным, не вмещающимся в прокрустово ложе идеологических и политических догм восприятием действительности, в частности XV съезда партии.

«Заметки» начинаются с истории замысла и процесса работы над «Щепкой». Автор вводит читателя к себе в творческую лабораторию, знакомит с методологией писательского труда, делится мыслями о нелегком своем ремесле.

«Мы живем чужими радостями и горем. Мы страдаем и радуемся за тысячи людей, которых мы сами выдумали», — говорит писатель, формулируя главную суть жизнедеятельности художника, и по-зазубрински ярко, образно это иллюстрирует, превращая публицистические заметки в эмоционально насыщенную лирическую новеллу.

Однако В. Зазубрин не ограничивается только кругом профессиональных забот, ибо прекрасно понимает, что, как никакое другое, литературное ремесло много шире узко-цехового понятия; оно, по существу, впитывает в себя всю окружающую жизнь, вне которой существовать не может. Не случайно так стремится В. Зазубрин на съезд партии. Здесь решаются судьбоносные вопросы в истории страны, народа, и он, писатель, пересоздающий своим воображением реальность, не может оставаться от них в стороне, в силу чего впечатления о XV съезде в заметках Зазубрина не кажутся чем-то инородным, как, впрочем, и рассказ о встрече с чекистом не видится чем-то вроде «чужеродной рамки». Скорее — это две стороны одной медали, называющейся социалистической действительностью.

Заметки о съезде интересны и оригинальны по исполнению. В них бьется пульс времени, ощущается горячее дыхание эпохи даже несмотря на то, что, как сетует А. Коптелов, в них «ни слова писатель не сказал о курсе на широкую коллективизацию сельского хозяйства, о наступлении социализма по всему фронту, ни слова о директивах по составлению пятилетнего плана»[21]. Этого действительно в очерке нет, возможно, потому, что подобной газетной задачи автор и не ставил, что ему важнее было показать самое атмосферу съезда, живые фигуры его участников. Это ему удалось. Углубляться же в содержание, осмысление партийного форума Зазубрин не стал намеренно. Во многом ему еще предстояло разобраться. И, как сам же автор пишет в «Заметках», — вернуться к съезду и написать о нем книгу.

~~~

Отлученный от «Сибирских огней» и ССП, В. Зазубрин переезжает в Москву, где работает сначала в Госиздате, затем редактором в основанном А. М. Горьким журнале «Колхозник». По его же, Алексея Максимовича, рекомендации В. Зазубрин в качестве делегата от московской писательской организации присутствует на Первом Всесоюзном съезде советских писателей.

Живя и работая в Москве, В. Зазубрин продолжает поддерживать, связи с Сибирью: время от времени он наезжает в Новосибирск, путешествует по Алтаю. У него складывается и начинает реализовываться замысел большого эпического полотна о сибирском крестьянстве. Писатель задумал трилогию. Написана и опубликована была только одна из книг, посвященная первым шагам коллективизации и называвшаяся «Горы». Роман «Горы» впервые был опубликован в «Новом мире» в 1933 году, а затем вышел двумя отдельными изданиями в Москве и Ленинграде. В судьбе этого произведения (и в дальнейшей судьбе самого автора) деятельное участие принял А. М. Горький, с которым после отъезда из Новосибирска сблизился Зазубрин. (О теплых, хотя и взыскательных, их отношениях свидетельствует оживленная переписка, начавшаяся в 1928 году и продолжавшаяся до самой смерти Горького.)

Действие романа «Горы» происходит в 1928 году, накануне всеобщей коллективизации. Вопрос о ликвидации кулачества как класса еще не стоит на повестке (разговор пока только о его ограничении), но уже витает в предгрозовой атмосфере. В стране зреет хлебный кризис. Товарно-денежные, рыночные отношения нэпа потихоньку сворачиваются. Набрала обороты командно-бюрократическая система управления. Креп и культ генсека, хотя он еще не гнушается выездов на места для непосредственного руководства. Одной из таких поездок была поездка в Сибирь, где сложилось особенно напряженное положение с хлебозаготовками. Постепенно сворачивается и линия на широкое использование экономических методов в кооперировании, принятая на XV съезде партии, взявшем курс на постепенную коллективизацию сельского хозяйства. Идет все большее отступление от ленинского кооперативного плана и все больше усилий тратится на попытки решить продовольственную проблему путем искусственного форсирования процесса обобществления, хотя к сплошной коллективизации большинство полуграмотных российских мужиков не было готово. Естественно, что и главным орудием скоропалительного экономического переустройства становится нажим и насилие. Приехав в 1928 году в Сибирь, Сталин в своих выступлениях делал особый акцент на усиление давления на кулака (на практике же — и на крепкого середняка тоже). Вовсю заработала 107-я статья УК РСФСР, привлекающая крестьян к суду за отказ сдать хлеб по государственным ценам…

В такой вот непростой и противоречивой обстановке, нашедшей свое отражение в романе, и приходится действовать главному герою «Гор», уполномоченному по хлебозаготовкам Ивану Безуглому.

Он сын бурлака и прачки, родом с Тамбовщины, но с Алтаем, куда послан он партией, у него самая кровная связь. В 1921 году он громил здесь со своим отрядом последние белогвардейские банды, о чем красочно повествуется в ретроспекциях-воспоминаниях героя. Поэтому даже семь лет, которые он здесь не был, не рассеяли у местных жителей память о нем, не убавили его авторитета.

Тем не менее задачу Безуглого это не облегчает. Жизнь после гражданской войны поставила свои трудноразрешимые проблемы. Во всяком случае, расслоение сибирского крестьянства во время колчаковского нашествия перед лицом общего врага было не так заметно. С другой стороны, взамен уничтоженных или убежавших за кордон дореволюционных богатеев в благоприятных условиях нэпа народились новые, с которыми бороться было трудно еще и потому, что многие из них в свое время защищали с оружием в руках советскую власть, да и богатели благодаря ей же, советской власти, ее экономической политике, поощрявшей хозяйственность, инициативу, предприимчивость. И где она — четкая грань — между кулаком и середняком? Все это Безуглый прекрасно понимает.

«— Деревня, как вам известно, не может состоять из одних только кулаков, поэтому методы голого администрирования допустимы к очень ограниченной прослойке хлебосдатчиков, в первую очередь, конечно, к злостным неплательщикам, — справедливо внушает односельчанам Безуглый. — Некоторые из нас, к сожалению, забывают, что среди крестьян есть наши союзники и друзья — середняки, бедняки, батраки. Вот почему в хлебозаготовках мы должны главное внимание отдать массовой разъяснительной работе».

Что ж, позиция, достойная всяческого уважения. Она говорит за то, что перед нами не тупой, механический исполнитель директив, а человек мыслящий, трезво оценивающий происходящие в деревне процессы.

Безуглый вообще, может быть, даже в ущерб динамике, сюжетному развитию романа, много размышляет о социально-политических, социологических, экономических, исторических, национально-этнических, экологических вопросах, ведет дискуссии с представителями различных слоев алтайского населения, иностранными специалистами в Сибири. Книга насыщена информационным, справочно-историческим материалом. И это никак нельзя отнести к недостаткам романа, ибо без всего этого в принципе невозможно понять особый драматизм коллективизации в Сибири, где не существовало никогда помещиков, где жизненный уровень стабильно был выше среднероссийского, где бал правил, в основном, крепкий середняк, потом же и раскулаченный, а кулацкая и бедняцкая прослойка были незначительны.

Жизнь Горного Алтая, а через нее и всей многонациональной Сибири, представлена в романе «Горы» в нескольких планах и исторических, временных измерениях, в совокупности и взаимопересечении многочисленных стоящих перед нею проблем, что с точки зрения художественной обусловлено эпической направленностью произведения, как раз и предполагающей его объемность, многопластовость, историческую глубину и перспективу.

Историческую фундаментальность роману придают и многочисленные ретроспекции, возвращающие читателя то ко временам первых русских алтайских поселенцев, основавших село Белые Ключи, то к годам гражданской войны, то к истории возникновения и эволюции коммун на Алтае.

Пожалуй, ни в одном произведении советской литературы так досконально не был освещен трудный путь коммун — ближайших предшественников колхозов. В романе «Горы» подробно рассказывается об одной из них, коммуне «Новый путь», прообразом которой стала известная в нашей истории алтайская коммуна «Майское утро» (учитель, сопровождавший Безуглого, — тоже лицо реальное; это народный учитель A. M. Топоров, автор книг» «Крестьяне о писателях»). Из записок учителя Безуглый узнает, насколько тяжелой и страшной была история первых коммун. И, оказывается, не только как история кровавой борьбы с бандитизмом и кулачеством, но и как история вопиющей бесхозяйственности и безответственности по отношению к общественному достоянию Ведь именно в силу последнего обстоятельства, в силу того, что стало исчезать чувство настоящего хозяина, болеющего за свое имущество, и развалилось большинство коммун. Жаль, что в дальнейшем, при организации колхозов, бесценный опыт этот не был учтен и проанализирован.

Созданию эпической тональности в романе способствует и алтайский фольклор, народный алтайский эпос, органично входящий в художественную плоть произведения и придающий ему неповторимый колорит и звучание. (К слову сказать, В. Зазубрин был большим знатоком национального алтайского фольклора; известны, в частности, его переводы алтайских сказок «Когутэй» и «Кулакчин».)

Внимательно, с уважением к этнографическим деталям и подробностям всматривается В. Зазубрин в быт, обычаи, религиозные обряды как алтайского, так и русского народов, живущих бок о бок на одной земле. Не случайно одной из острых и важных становится в романе тема интернационализма.

Эпика, монументальность произведения невозможны без соответствующих опорных развернуто-символических образов. Есть такой разветвленный, как древо кровеносных артерий, питающее жизненными силами весь организм, образ и в романе В. Зазубрина. Это образ гор, возникающий едва ли не в каждом эпизоде повествования, образ, постоянно изменяющийся, пульсирующий, образ космогонический, подчеркивающий неразрывную связь всего живущего и произрастающего на земле.

Отличает роман «Горы» и подлинно эпическая густонаселенность. Перед читателем проходят люди разных эпох, социальных групп, национальностей, вероисповедований. Силовые же линии романа распределяются между двумя центральными образами-полюсами: коммунистом Безуглым и кулаком Андроном Моревым, представляющими собой классово противоположные лагеря.

Естественно, что и основной конфликт романа проходит по водоразделу их взаимоотношений, которые сложны, неоднозначны, как непросты сами эти характеры.

Морев — первый богатей села, и Безуглый по логике ничего другого, кроме классовой ненависти, испытывать к нему вроде бы не может. Но тем и сложна и интересна жизнь, отдает себе отчет художник, что она не принимает прямолинейной логики. Безуглый видит в Мореве умного, рачительного, культурного хозяина, у которого есть чему поучиться. Не может уполномоченный забыть и того, что именно Андрон в 22-м году ему, тяжелораненому, спас жизнь, выходил его. Правда, имел Морев при этом свой интерес, надеялся, что при новой власти ему сие зачтется. Но еще немало понадобится Безуглому времени, чтобы разглядеть андроновскую корысть, его двуличие, хитрость и коварство, его алчность, его подлинно кулацкое нутро. Из всех персонажей романа Андрон Морев выписан, пожалуй, наиболее живо, колоритно и убедительно. Автору удалось показать тип коренного сибиряка-кержака со всей его уходящей глубокими корнями в алтайскую землю родословной, хозяина-богатея, чей капитал сколочен на крови, обмане, нещадной эксплуатации, но и на собственном крестьянском таланте тоже, — тип настолько же омерзительно-отталкивающий, насколько во многом и привлекательный.

На фоне Морева, сконцентрировавшего в себе многие характерные черты сибирского мужика, Безуглый выглядит бледнее и заданнее. Особенно это проявляется, когда дело касается политического диалога с крестьянством, пропаганды коллективизации, то есть именно там, где герой-коммунист должен быть особенно ярок и впечатляющ, особенно убедителен.

«Безуглый говорит с обезоруживающей силой», — утверждает, например, автор на одной из страниц романа, но именно такой вот убеждающей силы, приходишь к выводу, знакомясь со многими эпизодами произведения, уполномоченному очень часто и не хватает. Это, конечно же, обедняет задуманный писателем образ коммуниста, способного идеей коллективизации зажечь сердца крестьян. Но ведь и задачу писатель с его стремлением изображать жизнь объективно, не в угоду тенденции поставил себе архисложную. К моменту выхода первой книги романа результаты коллективизации были, в основном, известны: реляции о победном шествии колхозного движения явно не совпадали с трагической реальностью самого этого процесса. И Зазубрина, знавшего о тотальном и полунасильственном обобществлении крестьянства не понаслышке, по всей видимости, обуревали противоречивые чувства. Искренне веря в коллективизацию, он при своем обостренном чувстве справедливости вряд ли мог принять методы ее достижения. Вот, наверное, почему возникает в романе «Горы» между установкой на положительного героя-коммуниста и объективной реальностью (а отображена она достоверно), в которой приходится действовать созданному по этой установке Безуглому, своего рода зазор, который В. Зазубрину до конца первой части эпопеи преодолеть так и не удалось.

К каким бы наблюдениям, размышлениям, выводам пришел писатель в следующих книгах трилогии, в каком бы направлении развивались образы героев и в первую очередь — Безуглого, сейчас можно только предполагать. Роман остался недописанным, судьба черновиков неизвестна. Но и то, что В. Зазубрин успел сделать в разработке темы коллективизации, имеет серьезное значение. Роман «Горы» стал одной из первых запоминающихся страниц художественной летописи колхозного движения и вместе с «Поднятой целиной» М. Шолохова, «Брусками» Ф. Панферова, «Горными орлами» Е. Пермитина, «Лаптями» П. Замойского, «Ненавистью» И. Шухова занял свое достойное место в истории советской литературы.

~~~

Создавая повесть «Щепка», задумываясь о праведности и неправедности террора, прозорливо предвидя его далеко идущие последствия, В. Зазубрин вряд ли мог предугадать, что полтора десятилетия спустя чаша сия не минует и его. Однако так оно и случилось: волна репрессий 6 декабря 1938 года унесла и его жизнь — жизнь, сполна отданную революции, строительству нового общества, социалистической литературе. Унесла жизнь, но не память о нем. Пусть же и этот сборник, в котором собраны произведения В. Зазубрина, либо десятилетиями не переиздававшиеся, либо до недавнего времени не издававшиеся совсем, станет данью памяти о замечательном писателе и Человеке.

~~~

Произведения, собранные в данном сборнике, современному читателю почти неизвестны. До последнего времени они либо совсем не издавались («Щепка»), либо однажды, в 20-х годах, увидев свет, больше не переиздавались.

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

Щепка (Повесть о Ней и о Ней)

I

На дворе затопали стальные ноги грузовиков. По всему каменному дому дрожь. На третьем этаже на столе у Срубова звякнули медные крышечки чернильниц. Срубов побледнел. Члены Коллегии и следователь торопливо закурили. Каждый за дымную занавесочку. А глаза в пол.

В подвале отец Василий поднял над головой нагрудный крест.

— Братья и сестры, помолимся в последний час.

Темно-зеленая ряса, живот, расплывшийся книзу, череп лысый, круглый — просвирка заплесневевшая. Стал в угол. С нар, шурша, сползали черные тени. К полу припали со стоном.

В другом углу, синея, хрипел поручик Суежницкий. Короткой петлей из подтяжек его душил прапорщик Скачков. Офицер торопился — боялся, не заметили бы. Повертывался к двери широкой спиной. Голову Снежницкого зажимал между колен. И тянул. Для себя у него был приготовлен острый осколок от бутылки.

А автомобили стучали на дворе. И все в трехэтажном каменном доме знали, что подали их для вывозки трупов.

Жирной, волосатой змеей выгнулась из широкого рукава рука с крестом. Поднимались от пола бледные лица. Мертвые, тухнущие глаза лезли из орбит, слезились. Отчетливо видели крест немногие. Некоторые только узкую, серебряную пластинку. Несколько человек — сверкающую звезду. Остальные — пустоту черную. У священника язык лип к небу, к губам. Губы лиловые, холодные.

— Во имя отца и сына…

На серых стенах серый пот. В углах белые ажурные кружева мерзлоты.

Листьями опавшими шелестели по полу слова молитв. Метались люди. Были они в холодном поту, как и стены. Но дрожали. А стены неподвижны — в них несокрушимая твердость камня.

На коменданте красная фуражка, красные галифе, темно-синяя гимнастерка, коричневая английская портупея через плечо, кривой маузер без кобуры, сверкающие сапоги. У него бритое румяное лицо куклы из окна парикмахерской. Вошел он в кабинет совершенно бесшумно. В дверях вытянулся, застыл.

Срубов чуть приподнял голову.

— Готово?

Комендант ответил коротко, громко, почти крикнул:

— Готово.

И снова замер. Только глаза с колющими точками зрачков, с острым стеклянным блеском были неспокойны.

У Срубова и у других, сидевших в кабинете, глаза такие же — и стеклянные, и сверкающие, и остротревожные.

— Выводите первую пятерку. Я сейчас.

Не торопясь набил трубку. Прощаясь, жал руки и глядел в сторону.

Моргунов не подал руки.

— Я с вами — посмотреть.

Он первый раз в Чека. Срубов помолчал, поморщился. Надел черный полушубок, длинноухую рыжую шапку. В коридоре закурил. Высокий грузный Моргунов в тулупе и папахе сутулился сзади. На потолке огненные волдыри ламп. Срубов потянул шапку за уши. Закрыл лоб и наполовину глаза. Смотрел под ноги. Серые деревянные квадратики паркету. Их нанизали на ниточку и тянули. Они ползли Срубову под ноги, и он сам, не зная для чего, быстро считал:

— …Три… семь… пятнадцать… двадцать один…

На полу серые, на стенах белые — вывески отделов. Не смотрел, но видел. Они тоже на ниточке.

…Секретно-оперативный… контрревол… вход воспр… бандитизм… преступл…

Отсчитал шестьдесят семь серых, сбился. Остановился, повернул назад. Раздраженно посмотрел на рыжие усы Моргунова. А когда понял — сдвинул брови, махнул рукой. Застучал каблуками вперед. Мысленно твердил: «…Манти-менты… санти-менты… санти…»

Злился, но не мог отвязаться.

— …Санти-менты… менты-санти…

На площади лестницы часовой. И сзади этот зритель, свидетель ненужный. Срубову противно, что на него смотрят, что так светло. А тут ступеньки. И опять пошло.

— …Два… четыре… пять…

Площадка пустая. Снова:

— …Одна… две… восемь…

Второй этаж. Новый часовой. Мимо, боком.

Еще ступеньки.

Еще.

Последний часовой. Скорее. Дверь. Двор. Снег. Светлее, чем в коридоре.

И тут штыки. Целый частокол. И Моргунов, бестактный, лепится к левому рукаву, вяжется с разговором.

Отец Василий все с поднятым крестом. Приговоренные около него на коленях. Пытались петь хором. Но пел каждый отдельно.

— Со свя-ты-ми упо-ок-о-о-о…

Женщин только пять. А мужских голосов не слышно. Страх туго набил стальные обручи на грудные клетки, на глотки и давил. Мужчины тонко, прерывисто скрипели:

— Со свя-ты-ми… свят-ты-ми…

Комендант тоже надел полушубок. Только желтый. В подвал спустился с белым листом — списком.

Тяжелым засовом громыхнула дверь.

У певших нет языков. Полны рты горячего песку. С колен встать все не смогли. Ползком в углы, на нары, под нары. Стадо овец. Визг только кошачий. Священник, прислонясь к стене, тихо заикался:

— …упо-по-по-о-о…

И громко портил воздух.

Комендант замахал бумагой. Голос у него сырой, гнетущий — земля. Назвал пять фамилий — задавил, засыпал. Нет сил двинуться с места. Воздух стал как в растревоженной выгребной яме. Комендант брезгливо зажал нос.

Длинноусый есаул подошел, спросил:

— Куда нас?

Все знали — на расстрел. Но приговора не слышали. Хотели окончательно, точно.

Неизвестность хуже.

Комендант суров, серьезен. Так вот прямо, не краснея, не смущаясь, глаза в глаза уставил и заявил:

— В Омск.

Есаул хихикнул, присел.

— Подземной дорогой?

Полковнику Никитину тоже смешно. Согнул широкую гвардейскую спину и в бороду:

— Хи-хи…

И не видел, что из-под него и из-под соседа генерала Треухова ползли по нарам тонкие струйки. На полу от них болотца и пар.

Пятерых повели. Дверь плотно загородила выход. Лязгнул люк во двор. Шум автомобилей яснее. И был похож он на стук комьев мерзлой земли в железную дверь подвала. Запертым показалось, что их заживо засыпают.

— Ту-ту-ту-ту-ту. Фр-ту-ту. Фр-ту-ту.

Капитан Боженко встал у стены. Подбоченился. Голову поднял. Под потолком слабенькая лампочка. Капитан подмигнул ей.

— Меня, брат, не найдут.

И на четвереньках под нары.

Из угла поручик Снежницкий показывал всем синий мертвый язык. От коменданта Скачков его спрятал. А себе горло не перерезал. Вертел в руках стекло и не решался.

Маленький огненный волдырек на потолке неожиданно лопнул. Гной из него черной смолой всем в глаза. Тьма. В темноте не страх — отчаяние. Сидеть и ждать невозможно. Но стены, стены. Кирпичный пол. Ползком с визгом по нему. Ногтями, зубами в сырые камни.

Срубову и пятерым выведенным показалось, что узкий снежный двор — накаленный добела металлический зал. Медленно вращаясь на дне трехэтажного каменного колодца, зал захватил людей и сбросил в люк другого подвала на противоположном конце двора. В узком горле винтовой лестницы у двоих захватило дыхание, закружились головы — упали. Остальных троих сбили с ног. На земляной пол скатились кучей.

Второй подвал без нар изогнут печатной буквой Г. В коротком крючке каменной буквы, далеком от входа, мрак. В длинном хвосте — день. Лампы сильнее через каждые пять шагов. На полу все бугорки, ямки видны. Никогда не спрятаться. Стены кирпичными скалами сошлись вплотную, спаялись острыми четкими углами. Сверху навалилась каменная пустобрюхая глыба потолка. Не убежать. Кроме того, конвоиры — сзади, спереди, с боков. Винтовки, шашки, револьверы, красные, красные звезды. Железа, оружия больше, чем людей.

«Стенка» белела на границе светлого хвоста и неосвещенного изгиба. Пять дверей, сорванных с петель, были приставлены к кирпичной скале. Около — пять чекистов. В руках большие револьверы. Курки — черные знаки вопросов — взведены.

Комендант остановил приговоренных, приказал:

— Раздеться.

Приказание, как удар. У всех пятерых дернулись и подогнулись колени. А Срубов почувствовал, что приказание коменданта относится и к нему. Бессознательно расстегнул полушубок. И в то же время рассудок убеждал, что это вздор, что он предгубчека и должен руководить расстрелом. Овладел собой с усилием. Посмотрел на коменданта, на других чекистов — никто не обращал на него внимания.

Приговоренные раздевались дрожащими руками. Пальцы, похолодевшие, не слушались, не гнулись. Пуговицы, крючки не расстегивались. Путались шнурки, завязки. Комендант грыз папиросу, торопил:

— Живей, живей.

У одного завязла в рубахе голова, и он не спешил ее высвободить. Раздеться первым никто не хотел. Косились друг на друга, медлили. А хорунжий Кашин совсем не раздевался. Сидел скорчившись, обняв колени. Смотрел отупело в одну точку на носок своего порыжевшего порванного сапога. К нему подошел Ефим Соломин. Револьвер в правой руке за спиной. Левой погладил по голове. Кашин вздрогнул, удивленно раскрыл рот, а глаза на чекиста.

— Чо призадумался, дорогой мой? Аль спужался?

А рукой все по волосам. Говорит тихо, нараспев.

— Не бойсь, не бойсь, дорогой. Смертушка твоя еще далече. Страшного покудова ще нету-ка. Дай-ка я те пособлю курточку снять.

И ласково и твердо-уверенно левой рукой расстегивает у офицера френч.

— Не бойсь, дорогой мой. Теперь рукавчик сымем.

Кашин раскис. Руки растопырил покорно, безвольно.

По лицу у него слезы. Но он не замечал их. Соломин совсем овладел им.

— Теперь штаники. Ничо, ничо, дорогой мой.

Глаза у Соломина честные, голубые. Лицо скуластое, открытое. Грязноватые мочала на подбородке и на верхней губе редкой бахромой. Раздевал он Кашина как заботливый санитар больного.

— Подштаннички…

Срубов ясно до боли чувствовал всю безвыходность положения приговоренных. Ему казалось, что высшая мера насилья не в самом расстреле, а в этом раздевании. Из белья на голую землю. Раздетому среди одетых. Унижение предельное. Гнет ожидания смерти усиливался будничностью обстановки. Грязный пол, пыльные стены, подвал. А может быть, каждый из них мечтал быть председателем Учредительного собрания? Может быть, первым министром реставрированной монархии в России? Может быть, самим императором? Срубов тоже мечтал стать Народным Комиссаром не только в РСФСР… И Срубову показалось, что сейчас вместе с ними будут расстреливать и его. Холод тонкими иглами колол спину. Руки теребили портупею, жесткую бороду.

Голый костлявый человек стоял, поблескивая пенсне. Он первым разделся. Комендант показал ему на нос:

— Снимите.

Голый немного наклонился к коменданту, улыбнулся. Срубов увидел тонкое интеллигентное лицо, умный взгляд и русую бородку.

— А как же тогда я? Ведь я тогда и стенки не увижу.

В вопросе, в улыбке наивное, детское. У Срубова мысль: никто никого и не собирается расстреливать. А чекисты захохотали. Комендант выронил папиросу.

— Вы славный парень, черт возьми. Ну ничего, мы вас подведем. А пенсне-то все-таки снимите.

Другой, тучный, с черной шерстью на груди, тяжелым басом:

— Я хочу дать последнее показание.

Комендант обернулся к Срубову. Срубов подошел ближе. Вынул записную книжку. Записывать стал, не вдумываясь в смысл показания, не критикуя его. Был рад отсрочке решительного момента. А толстый врал, путался, тянул.

— Около леска, между речкой и болотом, в кустах…

Говорил, что отряд белых, в котором он служил, закопал где-то много золота. Никто из чекистов ему не верил. Все знали, что он только старается выиграть время. В конце концов приговоренный предложил отдалить его расстрел, взять его проводником, и он укажет, где зарыто золото.

Срубов положил записную книжку в карман. Комендант, смеясь, хлопнул голого по плечу:

— Брось, дядя, вола крутить. Становись.

Разделись уже все. От холода терли руки. Переступали на месте босыми ногами. Белье и одежда пестрой кучей. Комендант сделал рукой жест — пригласил.

— Становитесь.

Тучный в черной шерсти завыл, захлебнулся слезами. Уголовный бандит с тупым, равнодушным лицом подошел к одной из дверей. Кривые волосатые ноги с огромными плоскими ступнями расставил широко, устойчиво. Сухоногий ротмистр из карательного отряда крикнул!

— Да здравствует советская власть!

С револьвером против него широконосый, широколицый, бритый Ванька Мудыня. Махнул перед ротмистром жилистым татуированным матросским кулаком. И с сонным плевком через зубы, с усмешкой:

— Не кричи — не помилуем.

Коммунист, приговоренный за взяточничество, опустил круглую стриженую голову, в землю глухо сказал:

— Простите, товарищи.

А веселый с русой бородкой, уже без пенсне, и тут всех рассмешил.

Встал, скроил глупенькую рожицу.

— Вот они какие, двери-то на тот свет — без петель. Теперь буду знать.

И опять Срубов подумал, что их не будут расстреливать.

А комендант, все смеясь, приказал:

— Повернитесь.

Приговоренные не поняли.

— Лицом к стенке повернитесь, а к нам спиной.

Срубов знал, что, как только они станут повертываться, пятеро чекистов одновременно вскинут револьверы и в упор каждому выстрелят в затылок.

Пока наконец голые поняли, чего хотят от них одетые, Срубов успел набить и закурить потухшую трубку. Сейчас повернутся и — конец. Лица у конвоиров, у коменданта, у чекистов с револьверами, у Срубова одинаковы — напряженно-бледные. Только Соломин стоял совершенно спокойно. Лицо у него озабочено не более, чем то нужно для обыденной, будничной работы. Срубов глаза в трубку, на огонек. А все-таки заметил, как Моргунов, бледный, ртом хватал воздух, отвертывался. Но какая-то сила тянула его в сторону пяти голых, и он кривил на них лицо, глаза. Огонек в трубке вздрогнул. Больно стукнуло в уши. Белые сырые туши мяса рухнули на пол. Чекисты с дымящимися револьверами быстро отбежали назад и сейчас же щелкнули курками. У расстрелянных в судорогах дергались ноги. Тучный с звонким визгом вздохнул в последний раз. Срубов подумал: «Есть душа или нет? Может быть, это душа с визгом выходит?»

Двое в серых шинелях ловко надевали трупам на ноги петли, отволакивали их в темный загиб подвала. Двое таких же лопатами копали землю, забрасывали дымящиеся ручейки крови. Соломин, заткнув за пояс револьвер, сортировал белье расстрелянных. Старательно складывал кальсоны с кальсонами, рубашки с рубашками, а верхнее платье отдельно.

В следующей пятерке был поп. Он не владел собой. Еле тащил толстое тело на коротких ножках и тонко дребезжал:

— Святый боже, святый крепкий…

Глаза у него лезли из орбит. Срубов вспомнил, как мать стряпала из теста жаворонков, вставляла им из изюма глаза. Голова попа походила на голову жаворонка, вынутого из печи с глазами-изюминками, надувшимися от жару. Отец Василий упал на колени:

— Братцы, родимые, не погубите…

А для Срубова он уже не человек — тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой. Четко бросил сквозь зубы:

— Перестань ныть, божья дудка. Москва слезам не верит.

Его грубая твердость толчок и другим чекистам. Мудыня крутил цигарку:

— Дать ему пинка в корму — замолчит.

Высокий, вихляющийся Семен Худоногов и низкий, квадратный, кривоногий Алексей Боже схватили попа, свалили, стали раздевать, он опять затянул, задребезжал стеклом в рассохшейся раме:

— Святый боже, святый крепкий…

Ефим Соломин остановил:

— Не трожьте батюшку. Он сам разденется.

Поп замолчал — мутные глаза на Соломина. Худоногов и Боже отошли.

— Братцы, не раздевайте меня. Священников полагается хоронить в облачении.

Соломин ласков.

— В лопотине-то те, дорогой мой, чижеле. Лопотина, она тянет.

Поп лежал на земле. Соломин сидел над ним на корточках, подобрав на колени полы длинной серой шинели, расстегивал у него черный репсовый подрясник.

— Оно этто ничо, дорогой мой, что раздеем. Вот надоть бы тебя ще в баньке попарить. Когды человек чистый да разначищенный, тожно ему лекше и помирать. Чичас, чичас всю эту бахтерму долой с тебя. Ты у меня тожно, как птаха, крылышки расправишь.

У священника тонкое полотняное белье. Соломин бережно развязал тесемки у щиколоток.

— В лопотине тока убийцы убивают. А мы не убиваем, а казним. А казнь, дорогой мой, дело великая.

Один офицер попросил закурить. Комендант дал. Офицер закурил и, стаскивая брюки, спокойно щурился от дыма.

— Нашим расстрелом транспорта не наладите, продовольственного вопроса не разрешите.

Срубов услышал и разозлился еще больше.

Двое других раздевались, как в предбаннике, смеясь, болтали о пустяках, казалось, ничего не замечали, не видели и видеть не хотели. Срубов внимательно посмотрел на них и понял, что это только маскарад — глаза у обоих были мертвые, расширенные от ужаса. Пятая, женщина, — крестьянка, раздевшись, спокойно перекрестилась и стала под револьвер.

А с папироской, рассердивший Срубова, не захотел повертываться спиной.

— Я прошу стрелять меня в лоб.

Срубов его обрезал:

— Системы нарушить не могу — стреляем только в затылок. Приказываю повернуться.

У голого офицера воля слабее. Повернулся. Увидел в дереве двери массу дырочек. И ему захотелось стать маленькой-маленькой мушкой, проскользнуть в одну из этих дырок, спрятаться, а потом найти в подвале какую-нибудь щелку и вылететь на волю. (В армии Колчака он мечтал кончить службу командиром корпуса — полным генералом.) И вдруг та дырка, которую он облюбовал себе, стала огромной дырой. Офицер легко прыгнул в нее и умер. Зрачок у него в правом открытом глазу был такой же широкий и неровный, как новая дырка в двери от пули, пробившей ему голову.

У отца Василия живот — тесто, вывалившееся из квашни на пол. (Отец Василий никогда не думал стать архиереем. Но протодьяконом рассчитывал.)

За ноги веревками потащили и этих в темный загиб. Все они — каждый по-своему — мечтали жить и кем-то быть. Но стоит ли об этом говорить, когда от каждого из них осталось только по три, по четыре пуда парного мяса?

Следующую пятерку не приводили, пока не была засыпана кровь и не убраны трупы. Чекисты крутили цигарки.

— Ефим, как жаба, ты завсегда веньгашься с ними? — квадратный Боже спрашивал. Соломин тер пальцем под носом.

— А чо их дражнить и на них злобиться? Враг, он когды не пойманный. А тутока скотина он бессловесная. А дома, когды по крестьянству приходилось побойку делать, так завсегда с лаской. Подойдешь, погладишь, стой, Буренка, стой. Тожно она и стоит. А мне того и надо, половчея потом-то.

Расстреливали пятеро — Ефим Соломин, Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Алексей Боже, Наум Непомнящих. Из них никто не заметил, что в последней пятерке была женщина. Все видели только пять парных окровавленных туш мяса.

Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные разденутся, встанут, механически поднимали револьверы, стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых. Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая револьверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, плевался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненого.

Так стреляли Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Наум Непомнящих.

Один Ефим Соломин чувствовал себя свободно и легко. Он знал твердо, что расстреливать белогвардейцев так же необходимо, как необходимо резать скот. И как не мог он злиться на корову, покорно подставляющую ему шею для ножа, так не чувствовал злобы и по отношению к приговоренным, повертывавшимся к нему открытыми затылками. Но не было у него и жалости к расстреливаемым. Соломин знал, что они враги революции. А революции он служил охотно, добросовестно, как хорошему хозяину. Он не стрелял, а работал.

(В конце концов для нее не важно, кто и как стрелял. Ей нужно только уничтожить своих врагов.)

После четвертой пятерки Срубов перестал различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны. Дым от табаку, от револьверов, пар от крови и дыханья — дурманящий туман. Мелькали белые тела, корчились в предсмертных судорогах. Живые ползали на коленях, молили. Срубов молчал, смотрел и курил. Оттаскивали в сторону расстрелянных. Присыпали кровь землей. Раздевшиеся живые сменяли раздетых мертвых. Пятерка за пятеркой.

В темном конце подвала чекист ловил петли, опускавшиеся в люк, надевал их на шеи расстрелянных, кричал кверху:

— Тащи!

Трупы с мотающимися руками и ногами поднимались к потолку, исчезали. А в подвал вели и вели живых, от страха испражняющихся себе в белье, от страха потеющих, от страха плачущих. И топали, топали стальные ноги грузовиков. Глухими вздохами из подземелья во двор…

Тащили. Тащили.

Подошел комендант.

— Машина, товарищ Срубов. Завод механический.

Срубов кивнул головой и вспомнил снопоогненный зал двора. Вертится зал, перекидывает людей из подвала в подвал. А во всем доме огни, машины стучат. Сотни людей заняты круглые сутки. И тут ррр-ах-рр-ррр-ах. С гулким лязгом, с хрустом буравят черепа автоматические сверла. Брызжут красные непрогорающие опилки. Смазочная мазь летит кровяными сгустками мозга. (Бурят или буравят ведь не только землю, когда хотят рыть артезианский колодец или найти нефть. Иногда ведь приходится проходить целые толщи камня, жилы руд, чтобы добуриться или добуравиться до чистой земли, необходимо пройти стальными сверлами костяные пласты черепов, кашеобразные трясины мозгов, отвести в сточные трубы и ямы гейзеры крови.) Кровью парной, потом едким человечьим, испражнениями пышет подвал. И туман, туман, дым. Лампочки с усилием таращат с потолка слепнущие огненные глаза. Холодной испариной мокнут стены. В лихорадке бьется земляной пол. Желто-красный, клейкий, вонючий студень стоит под ногами. Воздух отяжелел от свинца. Трудно дышать. Завод.

— Ррр-ах-ррр-ррр-ах!

Тащили.

— А-ах-и-и. В-и-и-и!

— Имею ценное показание. Прекратите расстрел.

Трах-ах-рр.

Тащили.

— Ну, раздевайся. Раздевайся. Становись. Повернись.

— А-а-а-а. О-о-о.

Р-а-ахах.

Тащили.

— Да здравствует государь император. Стреляй, красная сволочь. Господи, помилуй. Долой коммунистов. Пощадите. Пострелял и вас, краснорожие.

Ррр-ррр.

Тащили.

— Невинно погибаю. У-у-у.

— Брось.

Ррр.

Тащили.

— Умоля-я-ю.

Рррр-у-у-ххх.

Тащили.

Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Наум Непомнящих мертвенно-бледные, устало расстегивающие полушубки с рукавами, покрасневшими от крови. Алексей Боже с белками глаз, воспаленными кровавым возбуждением, с лицом, забрызганным кровью, с желтыми зубами в красном оскале губ, в черной копоти усов. Ефим Соломин, с деловитостью, серьезной и невозмутимой, трущий под курносым носом, сбрасывающий с усов и бороды кровяные запекшиеся сгустки, поправляющий захватанный козырек, оторвавшийся наполовину от зеленой фуражки с красной звездой. (Но разве интересно Ей это? Ей необходимо только заставить убивать одних, приказать умирать другим. Только. И чекисты, и Срубов, и приговоренные одинаково были ничтожными пешками, маленькими винтиками в этом стихийном беге заводского механизма. На этом заводе уголь и пар — Ее гневная сила, хозяйка здесь Она — жестокая и прекрасная.) И Срубов, закутанный в черный мех полушубка, в рыжий мех шапки, в серый дым незатухающей трубки, почувствовал Ее дыхание. И от ощущения близости той новой напряженной энергии рванул мускулы, натянул жилы, быстрее погнал кровь. Для Нее и в Ее интересах Срубов готов на все. Для Нее и убийство — радость. И если нужно будет, то он, не колеблясь, сам станет лепить пули в затылки приговоренных. Пусть хоть один чекист попробует струсить, отступиться — он сейчас же уложит его на месте. Срубов полон радостной решимости.

Для Нее и ради Нее.

Но случались растопорки. Молодой красавец гвардеец не хотел раздеваться. Кривил тонкие аристократические губы, иронизировал:

— Я привык, чтобы меня раздевали холуи. Сам не буду.

Наум Непомнящих злобно ткнул его в грудь дулом нагана.

— Раздевайся, гад.

— Дайте холуя.

Непомнящих и Худоногов схватили упрямого за ноги, свалили. Рядом почти без чувств генерал Треухов. Хрипел, задыхался, молил. В горле у него шипело, словно вода уходила в раскаленный песок. Его тоже пришлось раздевать. Соломин плевался, отвертывался, когда стаскивал штаны с красными лампасами.

— Тьфу! Не продыхнешь. Белье-то како обгадил.

Гвардеец, раздетый, встал, сложил руки на груди и ни шагу. Заявил с гордостью:

— Не буду перед всякой мразью вертеться. Стреляй в грудь русского офицера.

Отхаркался и Худоногову в глаза. Худоногов в бешенстве сунул в губы офицеру длинный ствол маузера и, ломая белую пластинку стиснутых зубов, выстрелил. Офицер упал навзничь, беспомощно дернув головой и махнув руками. В судорогах тело заиграло мраморными мускулами атлета. Срубову на одну минуту стало жаль красавца. Однажды ему было так же жаль кровного могучего жеребца, бившегося на улице с переломленной ногой. Худоногов рукавом стирал с лица плевок. Срубов ему строго:

— Не нервничать.

И властно и раздраженно:

— Следующую пятерку. Живо. Распустили слюни.

Из пятерки остались две женщины и прапорщик Скачков. Он так и не перерезал себе горла. И уже голый все держал в руках маленький осколок стекла.

Полногрудая вислозадая дама с высокой прической дрожала, не хотела идти «к стенке». Соломин взял ее под руку:

— Не бойсь, дорогая моя. Не бойсь, красавица моя. Мы тебе ничо не сделаем. Вишь, туто-ка друга баба.

Голая женщина уступила одетому мужчине. С дрожью в холеных ногах, тонких у щиколоток, ступала по теплой липкой слизи пола. Соломин вел ее осторожно с лицом озабоченным.

Другая — высокая блондинка. Распущенными волосами прикрылась до колен. Глаза у нее синие. Брови густые, темные. Она совсем детским голосом и немного заикаясь:

— Если бы вы зн-знали, товарищи… жить, жить как хочется…

И синевой глубокой на всех льет. Чекисты не поднимают револьверы. У каждого глаза — угли. А от сердца к ногам ноющая, сладкая истома. Молчал комендант. Неподвижно стояли пятеро с закопченными револьверами. А глаза у всех неотрывно на нее. Стало тихо. Испарина капала с потолка. Об пол разбивалась с мягким стуком.

Запах крови, парного мяса будил в Срубове звериное, земляное. Схватить, сжать эту синеглазую. Когтями, зубами впиться в нее. Захлебнуться в соленом красном угаре… Но Та, которую любил Срубов, которой сулил, была здесь же. (Хотя, конечно, какое бы то ни было противопоставление, сравнение Ее с синеглазой немыслимо, абсурдно.) А потому — решительно два шага вперед. Из кармана черный браунинг. И прямо между темных дуг бровей, в белый лоб никелированную пулю. Женщина всем телом осела вниз, вытянулась на полу. На лбу, на русых волосах змейкой закрутились кровавые кораллы. Срубов не опускал руки. Скачков — в висок. Полногрудая рядом без чувств. Над ней нагнулся Соломин и толстой пулей сорвал крышку черепа с пышной прической.

Браунинг в карман. Отошел назад. В темном конце подвала трупы друг на друга лезли к потолку. Кровь от них в светлый конец ручейками. Уставший Срубов видел целую красную реку. В дурманящем тумане все покраснело. Все, кроме трупов. Те белые. На потолке красные лампы. Чекисты во всем красном. А в руках у них не револьверы — топоры. Трупы не падают — березы белоствольные валятся. Упруги тела берез. Упорно сопротивляется в них жизнь. Рубят их — они гнутся, трещат, долго не падают, а падая, хрустят со стоном. На земле дрожат умирающими сучьями.

Сбрасывают чекисты белые бревна в красную реку. В реке вяжут в плоты. А сами рубят, рубят. Искры огненные от ударов.

Окровавленными зубами пены грызет кирпичные берега красная река. Вереницей плывут белоствольные плоты. Каждый из пяти бревен. На каждом пять чекистов. С плота на плот перепрыгивает Срубов, распоряжается, командует.

А потом, когда ночь, измученная красной бессонницей, с красными воспаленными глазами, задрожала предутренней дрожью, кровавые волны реки зажглись ослепительным светом. Красная кровь вспыхнула сверкающей огненной лавой. И не пол трясся в лихорадке — земля колебалась. Извергаясь, грохотал вулкан.

Трр-ах-ррр-ух-ррр.

Размыты, разрушены стены подвала. Затоплены двор, улицы, город. Жгучая лава льется и льется. На недосягаемую высоту выброшен Срубов огненными волнами. Слепит глаза светлый, сияющий простор. Но нет в сердце страха и колебаний. Твердо, с поднятой головой стоит Срубов в громе землетрясения, жадно вглядывается в даль. В голове только одна мысль — о Ней.

II

Бледной лихорадкой лихорадило луну. И от лихорадки, и от мороза дрожала луна мелкой дрожью. И дрожащей, прозрачно-искристой дымкой вокруг нее ее дыхание. Над землей оно сгущалось облаками грязноватой ваты, на земле дымилось парным молоком.

На дворе в молоке тумана рядами горбились зябко-синие снежные сугробы. В синем снегу, лохмотьями налипшем на подоконники, лохмотьями свисавшем с крыш, посинели промерзшие белые трехэтажные многоглазые стены.

И в бледной лихорадке торопливости лица двоих в разных желтых (ночь, впрочем, — в черных) полушубках, стоящих на грузовике, опускающих в черную глотку подвала петли веревок, ждущих с согнутыми спинами, с вытянутыми вперед руками.

Подвал вздыхает или кашляет:

— Тащи-т-и-и.

И выдохнутые или выплюнутые из дымящейся глотки мокроты или слюной тягучей, кроваво-сине-желтой, теплой тянутся на веревках трупы. Как по мокроте, по слюне, ходили по ним, топтали их, размазывая по грузовику. Потом, когда выше бортов начали горбиться спины трупов, стынущие и синеющие, как горбы сугробов, тогда брезентом, серым, как туман, накрывали грузовик. И стальными ногами топал и глубоко увязал в синем снегу, ломая спины сгорбившихся сугробов, в хрусте снежных костей, в лязге железа, в фыркающей одышке мотора, в кроваво-черном поту нефти и крови грузовик уходил за ворота. Шел серый в сером тумане на кладбище, сотрясая улицы, дома, поднимая с кроватей всезнающих обывателей. К замерзшим стеклам притыкались, плющились заспанные носы. И в дрожании коленок, в дрожи кроватей, в позвякивании посуды и окон заспанные загноившиеся глаза раскрылись от страха, заспанные вонючие рты шептали бессильно-злобно, испуганно:

— Чека… Из Чека… Чека свой товар вывозит…

И на дворе тоже ногами (только не стальными, а живыми, человечьими, при этом сильно уставшими) ломали с хрустом синие горбы сугробов — Срубов, Соломин, Мудыня, Боже, Непомнящих, Худоногов, комендант, двое с лопатами и конвоиры (конвоирам уже некого было конвоировать). Соломин шел со Срубовым рядом. Остальные сзади. У Соломина кровь на правом рукаве шинели, на правой стороне груди, на правой щеке — в лунном свете, как сажа. Говорил он голосом упавшим, но бодрым, говорил, как говорят люди, сделавшие большую, трудную, но важную и полезную работу.

— Каб того высокого, красивого, в рот-то которого стреляли, да спарить с синеглазой — ладный бы плод дали.

Срубов посмотрел на него. Соломин говорил спокойно, деловито разводил руками. Срубов подумал: «О ком это он?» Но понял, что о людях. Усталыми глазами заметил только, что у чекиста на левой руке связка крестиков, образков, ладанок. Спросил машинально:

— Зачем тебе их, Ефим?

Тот светло улыбнулся.

— Ребятишкам играть, товарищ Срубов. Игрушек нонче не купишь. Нету-ка их.

Срубов вспомнил, что у него есть сын Юрий, Юрасик, Юхасик.

Сзади со смехом матерились. Вспоминали расстрелянных.

— Поп-то расписался… А генерал-то…

Срубов устало зевнул. Обернулся бледный.

— Таких веселых, как в пенснях, завсегда лекше бить. А уж которы воют…

Это Наум Непомнящих. Боже и согласен и нет.

Говорили с удалью, с лихо поднятыми головами.

Усталый мозг напрягся с усилием. Срубов понял, что все это напускное, показное. Все смертельно устали. Головы задирали потому, что они, свинцовые, не держались прямо. И матерщина только чтоб подбодриться. Всплыло в памяти иностранное слово — допинг.

До кабинета Срубов шел очень долго. В кабинете заперся. Повернул ключ и внимательно посмотрел на дверную ручку — чистая, не испачкана. Оглядел у лампы руки — крови не было. Сел в кресло и сейчас же вскочил, нагнулся к сиденью — тоже чистое. Крови не было ни на полушубке, ни на шапке. Открыл несгораемый шкаф. Из-за бумаг вытащил четверть спирта. Налил ровно половину чайного стакана. Развел отварной водой из графина. Болтал замутненную жидкость перед огнем. Напряженно вглядывался через стекло — красного ничего не было. Жидкость постепенно стала прозрачной. Поднес стакан ко рту, и опять в памяти — допинг.

Только когда выпил и прошелся по кабинету — заметил, что от двери к столу, от стола к шкафу и обратно к двери его следы шли красной пунктирной линией, замыкавшейся в остроугольный треугольник.

И сейчас же с письменного стола нахально стала пялиться бронза безделушек, стальной диван брезгливо поднял тонкие гнутые ножки. Маркс на стене выпятил белую грудь сорочки. Увидел — разозлился.

— Белые сорочки, товарищ Маркс, черт бы вас побрал.

Со злобой, с болью схватил четверть, стакан, тяжело подошел к дивану. «Ишь жмется, аристократ. На вот тебе». Нарочно сапоги не снял. Растянулся и каблуками в ручку. На пепельно-голубой обивке грязь, кровь и снежная мокрота. Четверть, стакан рядом на пол поставил. А самому хочется с головой в реку, в море и все, все смыть. Уже лежа еще полстакана в рот жгучего, неразведенного. И в мозгу, пьянеющем от спирта, от подвального угара, от усталости, от бессонницы почти пьяные, почти бессвязные мысли:

— Почему, собственно, белая сорочка Маркса?

Ведь одни из них — поумереннее и полиберальнее — хотели сделать Ей аборт, другие — пореакционнее и порешительнее — кесарево сечение. И самые активные, самые черные пытались убить Ее и ребенка. И разве не сделали так во Франции, где Ее, бабу, великую, здоровую, плодовитую, обесплодили, вырядили в бархат, в бриллианты, в золото, обратили в ничтожную, безвольную содержанку.

Потом, что такое колчаковская контрреволюция? Это небольшая комната, в которой мало воздуха и много табачного дыма, водочного перегара, вонючего человечьего пота, в которой письменный стол весь в бумагах — чистых и исписанных, в бутылках — пустых и непочатых, со спиртом, с водкой, в нагайках — ременных, резиновых, проволочных, резиново-проволочно-свинцовых, в револьверах, в бебутах, в шашках, в гранатах. Нагайки, револьверы, гранаты, винтовки, бебуты и на стенах и на полу, и на людях, сидящих за столом и спящих под ним и около него. Во время допроса вся комната пьяная или с похмелья набрасывается на допрашиваемого с ремнями, с резинами, с проволокой, со свинцом, с железом, с порожними бутылками, рвет его тело на клочья, порет в кровь, ревет десятками глоток, тычет десятками пальцев с угрозой на дула винтовок.

Колчаковская контрразведка — еще другая комната. В той письменный стол в зеленом сукне и бумагах. За столом капитан или полковник с надушенными усами, всегда вежливый, всегда деликатный — тушит папиросы о физиономии допрашиваемых и подписывает смертные приговоры.

Ну, вот вам и белая сорочка Маркса, брезгливый диван, чопорная чистота безделушек на столе.

Ну да, да, да, да, да… Да… Да… Да… Но… Но и но…

Сладко пуле — в лоб зверя. Но червя раздавить? Когда их сотни, тысячи хрустят под ногами и кровавый гной брызжет на сапоги, на руки, на лицо.

А Она не идея. Она — живой организм. Она — великая беременная баба. Она баба, которая вынашивает своего ребенка, которая должна родить.

Да… Да… Да…

Но для воспитанных на римских тогах и православных рясах Она, конечно, бесплотная, бесплодная богиня с мертвыми античными или библейскими чертами лица в античной или библейской хламиде. Иногда даже на революционных знаменах и плакатах Ее так изображают.

Но для меня Она — баба беременная, русская, широкозадая, в рваной, заплатанной, грязной, вшивой холщовой рубахе. И я люблю Ее такую, какая Она есть, подлинную, живую, не выдуманную. Люблю за то, что в Ее жилах, огромных, как реки, пылающая кровяная лава, что в Ее кишках здоровое урчание, как раскаты грома, что Ее желудок варит, как доменная печь, что биение Ее сердца, как, подземные удары вулкана, что Она думает великую думу матери о зачатом, но еще не рожденном ребенке. И вот Она трясет свою рубашку, соскребает с нее и с тела вшей, червей и других паразитов — много их присосалось — в подвалы, в подвалы. И вот мы должны, и вот я должен, должен, должен их давить, давить, давить. И вот гной из них, гной, гной. И вот опять белая сорочка Маркса. А с улицы к окну липнет ледяная рожа мороза, ломит раму. И за окном термометр, на который раньше смотрел купец Иннокентий Пшеницын, падает до минус сорока семи Р.

В кабинете Иннокентия Пшеницына, теперь Срубова, мутный рассвет. Но дом Иннокентия Пшеницына, теперь Губчека, не знает, не замечает рассветов, сумерек, ночей, дней — стучит машинками, шелестит бумагой, шаркает десятками ног, хлопает дверьми, не ложится, не спит круглые сутки.

И в подвалах № 3, 2, 1, где у Иннокентия Пшеницына хранились головы сыру, головы сахару, колбасы, вино, консервы, теперь другое. В № 3 в полутьме на полках, заменяющих нары, головами сыра — головы арестованных, колбасами — колбасы рук и ног. Как между головами сыра, как между колбасами, осторожно, воровито шмыгают рыжие жирные крысы с длинными голыми хвостами. Арестованные забылись чуткой дрожащей дремотой. Чуткой дрожью усов, ноздрей, зорким блеском глаз щупают крысы воздух, безошибочно определяют уснувших более крепко, грызут у них обувь. У подследственной Неведомской отъели мех с высоких теплых галош.

И крысы же в подвале № 1, где уже убраны трупы, с визгом, с писком в драку, лижут, выгрызают из земляного пола человечью кровь. И языки их острые, маленькие, красные, жадные, как языки огня. И зубы у них острые, маленькие, белые, крепче камня, крепче бетона.

Нет крыс только в подвале № 2. В № 2 не расстреливают и не держат долго арестованных, туда сажают только на несколько часов перед расстрелом.

И в сыром тумане мороза, в мути рассвета на белом трехэтажном доме красными пятнами вывеска — черным по красному написано: «Губернская Чрезвычайная Комиссия». Ниже в скобках лаконичнее, понятнее (Губчека). А раньше золотом по черному: «Вино. Гастрономия. Бакалея. Иннокентий Пшеницын».

Над домом бархатное, тяжелое, набухшее кровью красное знамя брызжет по ветру кровавыми брызгами обтрепавшейся бахромы и кистей.

И, сотрясая улицы, дома и кладбище, везет чекистов с железными лопатами последний серый грузовик в кроваво-черном поту крови и нефти. Когда он, входя в белый подъезд, топает тяжелыми стальными ногами, белый каменный трехэтажный дом дрожит.

III

Ночами белый каменный трехэтажный дом с красным флагом на крыше, с красной вывеской на стене, с красными звездами на шапках часовых вглядывался в город голодными блестящими четырехугольными глазами окон, щерил заледеневшие зубы чугунных решетчатых ворот, хватал, жевал охапками арестованных, глотал их каменными глотками подвалов, переваривал в каменном брюхе и мокротой, слюной, потом, экскрементами выплевывал, выхаркивал, выбрасывал на улицу. И к рассвету усталый, позевывая со скрипом чугунных зубов и челюстей, высовывал из подворотни красные языки крови.

Утрами тухли, чернели четырехугольные глаза окон, ярче загоралась кровь флага, вывески, звезды на шапках часовых, ярче кровавые языки из подворотни, лизавшие тротуар, дорогу, ноги дрожащих прохожих. Утрами белый дом навязчивей, настойчивей металлическими щупальцами проводов щупал по городу дома с пестрыми вывесками советских учреждений.

— Говорят из Губчека. Немедленно сообщите… Из Губчека. В течение двадцати четырех часов представьте… Губчека предлагает срочно, под личную ответственность… Сегодня же до окончания занятий дайте объяснение Губчека… Губчека требует…

И так всем. И все дома с пестрыми вывесками советских учреждений, большие и маленькие, каменные и деревянные, растопыривали черные уши телефонных трубок, слушали внимательно, торопливо. И делали так, как требовала Чека — немедленно, сейчас же, в двадцать четыре часа, до окончания занятий.

А в Губчека — люди, вооруженные винтовками, стояли на каждой площадке, в каждом коридоре, у каждой двери и во дворе, люди в кожаных куртках, в суконных гимнастерках, френчах, вооруженные револьверами, сидели за столами с бумагами, бегали с портфелями по комнатам, барышни, ничем не вооруженные, красивые и дурные, хорошо и плохо одетые, трещали на машинках, уполномоченные, агенты, красноармейцы батальона ВЧК курили, разговаривали в дыму комендантской, прислуга из столовой на подносе разносила по отделам жидкий чай в рыжих глиняных стаканах с конфетами из ржаной муки и патоки, посетители в рваных шубах (в Чека всегда ходили в рванье. У кого не было своего — доставали у знакомых) робко брали пропуска, свидетели нетерпеливо ждали допроса, те и другие боялись из посетителей, из свидетелей превратиться в обвиняемых и арестованных.

Утрами в кабинете на столе у Срубова серая горка пакетов. Конверты разные — белые, желтые, из газетной бумаги, из старых архивных дел. На адресах лихой канцелярский почерк с завитушками, с росчерком, безграмотные каракули, нервная интеллигентская вязь, старательно выведенные дамские колечки, ровные квадратики шрифта печатных машинок. Срубов быстро рвал конверты.

«Не мешало бы Губчека обратить внимание… Открыто две жены. Подрыв авторитета партии… Доброжелатель».

«Я, как идейный коммунист, не могу… возмутительное явление: некоторые посетители говорят прислуге — барышня, душечка, тогда как теперь советская власть и полагается не иначе, как товарищ и вы, как… Необходимо, кому ведать сие надлежит…»

Срубов набил трубку. Удобнее уселся в кресле. Пакет с надписью — «совершенно секретно», «в собственные руки». Газетная бумага. Разорвал.

«Я нашел вотку в 3-ай роти командер белай гат…»

Дальше на белом листе писчей бумаги рассуждения о том, что сделал в Сибири Колчак и что делает советская власть. В самом конце вывод: «…и поетому ево (командира роты) непрямено унистожит, а он мешаит дела обиденения рабочих и хрестьяноф, запричаит промеж крастно армейциф товарищетская рука пожатию. Врит политрук Паттыкин».

Срубов морщился, сосал трубку.

Акварелью на слоновой бумаге черный могильный бугорок, в бугорок воткнут кол. Внизу надпись: «Смерть кровопийцам чекистам…»

Брезгливо поджал губы, бросил в корзину.

«Товарищ председатель, я хочу с вами познакомица, потому что чекисты очень завлекательныя. Ходят все в кожаных френчах с бархатными воротниками, на боку завсегда револьверы. Очень храбрые, а на грудях красные звезды… Я буду вас ожидать…»

Срубов захохотал, высыпал трубку на сукно стола. Бросил письмо, стал смахивать горящий табак. В дверь постучали. Не дожидаясь разрешения, вошел Алексей Боже. Положил большие красные руки на край стола, неморгающими красными глазами уставился на Срубова. Спросил твердо, спокойно:

— Севодни будем?

Срубов понял, но почему-то переспросил:

— Что?

— Контрабошить.

— А что?

Четырехугольное плоское скуластое лицо Боже недовольно дернулось, шевельнулись черные сросшиеся брови, белки глаз совсем покраснели.

— Сами знаете.

Срубов знал. Знал, что старого крестьянина с весны тянет на пашню, что старый рабочий скучает о заводе, что старый чиновник быстро чахнет в отставке, что некоторые старые чекисты болезненно томятся, когда долго не имеют возможности расстреливать или присутствовать при расстрелах. Знал, что профессия кладет неизгладимый отпечаток на каждого человека, вырабатывает особые профессиональные (свойственные только данной профессии) черты характера, до известной степени обусловливает духовные запросы, наклонности и даже физические потребности. А Боже — старый чекист, и в Чека он был всегда только исполнителем-расстреливателем.

— Могуты нет никакой, товарищ Срубов. Втора неделя идет без дела. Напьюсь, что хотите делайте.

И Боже, четырехугольный, квадратный, с толстой шеей и низким лбом, беспомощно топтался на месте, не сводил со Срубова воспаленных красных глаз.

У Срубова мысль о Ней. Она уничтожает врагов. Но и они Ее ранят. Ведь Ее кровь, кровь из Ее раны этот Боже. А кровь, вышедшая из раны, неизбежно чернеет, загнивает, гибнет. Человек, обративший средство в цель, сбивается с Ее дороги, гибнет, разлагается. Ведь она ничтожна, но и велика, только на Ее пути, с Ней. Без Нее, вне Ее она только ничтожна. И нет у Срубова жалости к Боже, нет сочувствия.

— Напьешься — в подвал спущу.

Без стука в дверь, без разрешения войти, вошел раскачивающейся походкой матроса Ванька Мудыня, стал у стола рядом с Боже.

— Вызывали. Явился.

А в глаза не смотрит — обижен.

— Пьешь, Ванька?

— Пью.

— В подвал посажу.

Щеки у Мудыни вспыхнули, как от пощечины. Руки нервно обдергивали черную матросскую тужурку. В голосе боль обиды.

— Несправедливо эдак, товарищ Срубов. Я с первого дня советской власти. А тут с белогвардейцами в одну яму.

— Не пей.

Срубов холоден, равнодушен. Мудыня часто заморгал, скривил толстые губы.

— Вот хоть сейчас к стенке ставьте — не могу. Тысячу человек расстрелял — ничего, не пил. А как брата укокал, так и пить зачал. Мерещится он мне. Я ему — становись, мой Андрюша, а он — «Ваньша, браток», на колени… Эх… Кажну ночь мерещится…

Срубову нехорошо. Мысли комками, лоскутами, узлами, обрывками. Путаница. Ничего не разберешь. Ванька пьет. Боже пьет, сам пьет. Почему им нельзя? (Ну да, престиж Чека. Они почти открыто. Да. Потом, вообще, имеет ли права Она? И что знает Она? А, Она? И вот взаимоотношения, роль, права. Хаос. Хаос.) Замахал руками.

— Идите, идите. Нельзя же только так открыто.

А когда дверь закрылась, уткнулся в письмо, чтобы не думать, не думать, не думать.

«Я человек нейтральный, но… тем более он ответственный работник… Керосин необходим Республике… и выменивать полпуда картошки на два фунта керосина для личного удовольствия…»

И одно за другим поплыли заявления о двух фунтах соли, фунте хлеба, полфунте сахару, десяти фунтах муки, трех гвоздях, паре подошв, дюжине иголок, которые кто-либо у кого-либо выменял, купил (тогда как теперь советская власть и разрешается все приобретать только по ордерам с соответствующими подписями, за печатью, с надлежащего разрешения). А если все это было получено по ордеру, то указывалось на незаконность выписки самого ордера, неправильность выдачи.

Три-четыре дельных указания — контрразведчик скрывается под чужой фамилией, систематически расхищается пушнина со склада Губсовнархоза, каратель пролез в партию. И опять доброжелатели, зрячие, видящие, нейтральные, посторонние, независимые. В шорохе бумаги — угодливый шепоток. Они любили «довести до сведения кого следует». Они подобострастно брали Срубова за рукав, тащили его к своей спальне, показывали содержимое ночных горшков (может быть, человек пьяный был, и может быть, доктора могут исследовать и установить). Они трясли перед ним грязное белье — свое, чужое, своих родных, родственников, знакомых. Как мыши, они проникали в чужие погреба, подполья, кладовки, забирались в помойки. И все время заискивающе улыбались или корчили рожи благородных блюстителей нравственности и все кивали головками и спрашивали:

— А как, по-вашему, это? А как это? А? Ничего? Не попахивает контрреволюцией? А вот посмотрите сюда? А вот здесь подозрительно. Нет? А?

В конце концов они спокойно отходили в сторону и равнодушно заявляли, что это их не касается, что их нравственный долг только довести до сведения того, кому «ведать сие надлежит».

Срубов наискось красным карандашом накладывал резолюции. Подписывался размашисто двумя буквами A. C. Рвал пакеты. Читал нетерпеливо, быстро, через строчку. На его имя приходили больше анонимки, пустячные мелкие заявления добровольных осведомителей. Серьезные сведения, донесения секретных агентов — непосредственно в агентурное отделение товарищу Яну Пепелу.

Срубов не кончил. Надоело. Встал. По кабинету крупными шагами из угла в угол. Трубка потухла, а он грыз ее, тянул. Липкая грязь раздражала тело. Срубов передернул плечами. Расстегнул ворот гимнастерки. Нижняя рубашка совершенно чистая. Вчера только надел после ванны. Все чистое, и сам чистый. Но ощущение грязи не проходило.

Дорогой письменный стол с роскошным мраморным чернильным прибором. Удобные богатые кресла. Новые обои на стенах. Холодная, сверкающая чванная чистота. И Срубову неловко в своем кабинете.

Подошел к окну. По улице шли и ехали. Шли суетливые совработники с портфелями, хозяйки с корзинами, разношерстные люди с мешками и без мешков. Ехали только люди с портфелями и люди с красными звездами на фуражках, на рукавах. Тащились между тротуарами дорогой с нагруженными санками советские кони-люди.

Через всю эту движущуюся улицу от его кабинета тянулись сотни чутких нервов-проводов. У него сотни добровольных осведомителей, штат постоянных секретных агентов и вместе с каждым из них он подглядывает, подслушивает, хитрит. Он постоянно в курсе чужих мыслей, намерений, поступков. Он спускается до интересов спекулянта, бандита, контрреволюционера. И туда, где люди напакостят, наносят грязь, обязан он протянуть свои руки и вычистить. В мозгу по букве вылезло и кривой лестницей вытянулось иностранное слово (они за последнее время вязались к нему) а-с-с-е-н-и-з-а-т-о-р. Срубов даже усмехнулся. Ассенизатор революции. Конечно, он с людьми дела почти не имел, только с отбросами. Они ведь произвели переоценку ценностей. Ценное раньше — теперь стало бесценным, ненужным. Там, где работали честно живые люди, ему нечего было делать. Его обязанность вылавливать в кроваво-мутной реке революции самую дрянь, сор, отбросы, предупреждать загрязнение, отравление Ее чистых подпочвенных родников. И длинное это слово так и осталось в голове.

…Мудыня, Боже — оба закаленные фронтовики, верные, истинные товарищи. У обоих ордена Красного Знамени. Иван Никитич Смирнов знал их еще по восточному фронту и про них именно он сказал: «С такими мы будем умирать…» Но водка? А сам? И какое значение все мы — я, Мудыня, Боже, ну все, все… Да, какое значение имеем все мы для Нее?

И это письмо отца. Два дня как получил, а все в голове. Не свои, конечно, мысли у отца… Представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой, но для этого необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его основать это здание. Согласился бы ты быть архитектором? Я, отец твой, отвечаю — нет, никогда, а ты… Ты думаешь на миллионах замученных, расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья… Ошибаешься… Откажется будущее человечество от «счастья», на крови людской созданного…

Нетерпеливо кашлянул нетерпеливый Ян Пепел, Срубов вздрогнул. К столу подошел, в кресло сел, пригласил сесть Пепела машинально. Слушал и не слышал того, что говорил Пепел. Смотрел на него пустыми отсутствующими глазами.

Когда Пепел сказал, что было нужно, и поднялся, Срубов спросил:

— Вы никогда, товарищ Пепел, не задумываетесь над вопросом террора? Вам когда-нибудь было жаль расстрелянных, вернее, расстреливаемых?

Пепел в черной кожаной тужурке, в черных кожаных брюках, в черном широком обруче ремня, в черных высоких начищенных сапогах, выбритый, причесанный, посмотрел на Срубова упрямыми, холодными голубыми глазами. И свой тонкий, с горбинкой, правильный нос, четкий четырехугольный подбородок кверху. Кулак левой руки из кармана булыжником. Широкая ладонь правой на кобуре револьвера.

— Я есть рабочий, ви есть интеллигент. У меня есть ненависть, у вас есть философий.

Больше ничего не сказал. Не любил отвлеченных разговоров. Вырос на заводе. Десять лет над головой, под ногами змеями шипели ремни, скрипели зубы резцов, кружил голову крутящийся бег колеса. Некогда разговаривать. Поспевай повертывайся. Скуп стал на слова. Но приобрел ценную быстроту взгляда. Перенес в душу железное упорство машины. С завода ушел на войну, а с войны — в революцию, на службу к Ней. Но рабочим остался. И на службе, в кабинете слышал шипящее ползанье приводных ремней, щелканье зубчатых колес жизни. В кабинете, как в мастерской, за столом, как за станком. Писал безграмотно, но быстро. Стружками летела бумага с его стола на стол машинистки. Трещал звонок телефона, хватал трубку. Одно ухо слушает, другое контролирует стук машинки. Перебой, остановка — кричит:

— Ну, пошла, пошла машина. Живо!

И в телефон кричит:

— Карошо. Слушаю.

На ходу распоряжения агентам, на ходу два-три слова посетителям. Быстро, быстро. Некогда сидеть, много думать у машины. На полном ходу завод.

Вот и сейчас, после Срубова, у себя посетителя схватил глазами как клещами, в кресло усадил — в тиски сжал. И пошел, пошел вопросами, как молотками.

— Что? Благонадежность? Карошо. А советвласть сочувствуете? Вполне? Карошо. Но будем логичны до конца…

И Пепел написал на бумаге то, чего не хотел сказать при машинистке.

«Кто сочувствует советвласти, тот должен ее помогать давать. Будете у нас секретный осведомитель?»

Посетитель оглушен, бормочет полуотказ, полусогласие. А Пепел уже его заносит в список. Сует ему написанный на машинке лист-инструкцию секретным осведомителям.

— Согласны? Карошо. Прочтите. Дадим благонадежность.

Конечно, он ему и не думает доверять, как не доверяет десяткам других сотрудников. И работу каждого из них он обязательно проверяет, контролирует. За два с лишком года работы в Чека у него выработалась привычка никому не верить.

А в кабинет к Срубову шмыгающими, липнущими шажками, кланяясь, приседая, улыбаясь, заполз полковник Крутаев. Обрюзгший, седоусый, лысый, в потертой офицерской шинели, сел по одну сторону стола.

Срубов по другую.

— Я вам еще из тюрьмы писал, товарищ Срубов, о своих давнишних симпатиях к советской власти.

Полковник непринужденно закинул ногу на ногу.

— Я утверждал и утверждаю, что в моем лице вы приобретаете ценнейшего сотрудника и преданнейшего идейного коммуниста.

Срубову хотелось плюнуть в лицо Крутаеву, надавать пощечин, растоптать его. Сдерживался, грыз усы, забирал в рот бороду. Молчал, слушал.

Крутаев слащавой улыбкой растянул дряблые губы, вытащил из кармана серебряный портсигар.

— Разрешите? А вы?

Полковник привстал, с раскрытым портсигаром потянулся через стол. Срубов отказался.

— Сегодня я вам докажу это, идейный товарищ Срубов и проницательнейший предгубчека.

Срубов молчал. Крутаев руку в боковой карман шинели.

— Полюбуйтесь на молодчика.

Подал визитную фотографическую карточку. Одутловатое, интересное лицо, погоны капитана. Владимир с мечами и бантом.

— Ну?

— Брат моей жены.

Срубов пожал плечами.

— В чем же дело?

— А его фамилия, любезнейший товарищ Срубов.

— Кто он?

— Клименко. Капитан Клименко — начальник контрразведки армии.

Срубов не дал кончить.

— Клименко?

Крутаев доволен. Старческие тухнущие глаза замаслились хитрой улыбкой.

— Видите, можно сказать, родного брата не щажу.

Срубов записал подробный адрес Клименко. Фамилию, под которой он скрывался.

Уходя, Крутаев небрежно бросил:

— Да, уважаемый товарищ Срубов, дайте мне двести рублей.

— Зачем?

— В возмещение расходов на приобретение карточки.

— Ведь вы же ее у себя дома взяли.

— Нет, у знакомых.

— У знакомых купили?

Крутаев закашлялся. Кашлял долго. На лбу у него надулись синие жилы. Толстый лоб побагровел. Глаза заслезились, покраснели. У Срубова руки на мраморном пресс-папье. В голове — поднять, размахнуться и полковнику в висок. Тот, наконец, прокашлялся.

— Помилуйте, товарищ Срубов, у прислуги купил. Ровно за двести рублей.

Бросил на стол две сторублевки. Крутаев взял и подал руку. Срубов показал глазами на стену: «РУКОПОЖАТИЯ ОТМЕНЕНЫ».

Крутаев опять слащаво растянул губы. Расшаркался в низком поклоне. Стоптанными галошами, прилипая к полу, зашмыгал к двери. А Срубову все хотелось запустить ему в сгорбленную спину пресс-папье.

В раскрытую дверь из коридора шум разговора и топот — чекисты шли в столовую обедать.

Вечером было заседание комячейки. Мудыня и Боже, полупьяные, сидели, бессмысленно улыбались. Соломин, только что вернувшийся с обыска, сосредоточенно тер под носом, слушал внимательно. Ян Пепел сидел с обычной маской серого безразличия на лице. Ежедневно хитря, обманывая и боясь быть обманутым, он научился убирать с лица малейшее отражение своих переживаний, мыслей. Срубов курил трубку, скучал. Докладчик — политработник из батальона ВЧК, безусый парень, говорил о программе РКП в жилищном вопросе.

Рядом в читальне беспартийные красноармейцы из батальона ВЧК играют в шашки, шелестят газетами, курят. А переводчица Губчека Ванда Клембровская играет на пианино. Красноармейцы прислушиваются, качают головами:

— Не поймешь, чего бренчит.

Звуки каплями дождя в стену, в потолок, глухой капелью по лестницам. Срубову кажется, что идет дождь. Дождь пробивает крышу, потолок, тысячами всплесков стучит по полу. Вспомнил Левитана, Чехова, Достоевского. И удивился: почему? И, уже уходя с собрания, понял: Клембровская играла из Скрябина.

IV

Руки прятали дрожь в тонких складках платья. Полуопущенные ресницы закрывали беспокойный блеск глаз. Но не могла скрыть Валентина тяжелого дыхания и лица в холодной пудре испуга.

А на полу раскрыты чемоданы. На кровати выглаженное белье четырехугольными стопочками. Комод разинул пустые ящики. Замки в них ощерились плоскими зубами.

— Андрей, эти ночи, когда ты приходишь домой бледный, с запахом спирта и на платье у тебя кровь… Нет, это ужасно. Я не могу, — Валентина не справилась с волнением. Голос ломался. Срубов показал на спящего ребенка:

— Тише.

Сел на подоконник, спиной к свету. На алом золоте стекол размазалась черная тень лохматой головы и угловатых плеч.

— Андрюша… Когда-то такой близкий и понятный… А теперь вечно замкнутый в себе, вечно в маске… Чужой… Андрюша, — сделала движение в сторону мужа. Неуклюже, боком опустилась на кровать. Белую стопку белья свалила на пол. Схватилась за железную спинку. Голову опустила на руки. — Нет, не могу. С тех пор, как ты стал служить в этом ужасном учреждении, я боюсь тебя…

Андрей не отозвался.

— У тебя огромная, прямо неограниченная власть, и ты… Мне стыдно, что я жена…

Не договорила. Андрей быстро вытащил серебряный портсигар. Мундштуком папиросы стукнул о крышку с силой, раздраженно. Закурил.

— Ну, договаривай.

В стенных часах после каждого удара маятника хрипела пружина, точно кто шел по деревянному тротуару, четко стучал каблуками здоровой ноги, а другую, больную, шаркая, подволакивал. Маленький Юрка сопел на своей высокой постельке. Валентина молчала. Стекла в окнах стали серыми с желтым налетом. Комод, кровати, чемоданы и корзины оплыли темными опухолями. По углам нависли мягкие драпри теней, и комната утратила определенность своих линий, расплывчато округлилась. Андрей видел только огненную точку своей папиросы. Другая такая же тыкалась ему в сердце, и сердце, обожженное, болело.

— Молчишь? Ну так я скажу. Тебе стыдно, что разная обывательская сволочинка считает твоего мужа палачом. Да?

Валентина вздрогнула. Голову подняла. Увидела острый красивый глаз папиросы. Отвернулась.

Андрей, не потушив, бросил окурок. Глаз закололо маленькой огненной булавкой с полу. Закололо больно, как и у Андрея сердце. Валентина закрыла лицо ладонями.

— Не обыватели только… Коммунисты некоторые…

И с отчаянием, с усилием, еле слышно — последний довод:

— И мне надоело сидеть с Юркой на одном пайке. Другие умеют, а ты предгубчека и не можешь…

Андрей сапогом тяжело придавил папиросу. Возмутился. Захотелось наговорить грубостей, захотелось унизить, оплевать ее, оплевавшую и унизившую своей близостью. Срубову стало до боли стыдно, что он женат на какой-то ограниченной мещанке, духовно совершенно чуждой ему. Щелкнул выключателем. Чемоданы, вороха вещей, случайно сваленных в одну комнату. И сами так же. Потому чужие. Сдержался, промолчал. Стал припоминать первую встречу с Валентиной. Что повлекло его к этой слабенькой некрасивой мещанке? Да, да, она унизила его, оскорбила своей близостью, потому что она выдала себя совсем не за ту, какой была в действительности. Она искусно улавливала его мысли, желания, искусно повторяла их, выдавая за свои. Но разве потому только сходятся с женщиной, что ее убеждения, ее мысли тождественны убеждениям и мыслям того, кто с ней сходится? Пятый год вместе. Какая-то нелепость. Ведь было вот что-то еще, что повлекло к ней? И это что-то есть еще и сейчас, когда она уже решила окончательно уйти от него. Что было это что-то, Срубов не мог объяснить себе.

— Так ты, значит, уезжаешь навсегда?

— Навсегда, Андрей.

И в голосе даже, в выражений лица — твердость. Никогда ранее не замечал.

— Ну что ж, вольному воля. Мир велик. Ты встретила человека, и я встречу…

А самому больно. Отчего больно? Оттого, что уцелело это что-то по отношению к Валентине? Сын. Он общий. Обоим родной. И еще обида. Палач. Не слово — бич. Нестерпимо, жгуче больно от него. Душа нахлестана им в рубцы. Революция обязывает. Да. Революционер должен гордиться, что он выполнил свой долг до конца. Да. Но слово, слово. Вот забиться бы куда-нибудь под кровать, в гардероб. Пусть никто не видит. И самому чтоб — никого.

V

Срубов видел Ее каждый день в лохмотьях двух цветов — красных и серых. И Срубов думал.

Для воспитанных на лживом пафосе буржуазных резолюций — Она красная и в красном. Нет. Одним красным Ее не охарактеризуешь. Огонь восстаний, кровь жертв, призыв к борьбе — красный цвет. Соленый пот рабочих будней, голод, нищета, призыв к труду — серый цвет. Она красно-серая. И наше красное знамя — ошибка, неточность, недоговоренность, самообольщение. К нему должна быть пришита серая полоса. Или, может быть, его все надо сделать серым. И на сером красную звезду. Пусть не обманывается никто, не создает себе иллюзий. Меньше иллюзий — меньше ошибок и разочарований. Трезвее, вернее взгляд.

И еще думал:

— Разве не захватано, не затаскано это красное знамя, как затаскано, захватано слово социал-демократ? Разве не поднимали его, не прятались за ним палачи пролетариата и его революции? Разве оно не было над Таврическим и Зимним дворцами, над зданием самарского Комуча? Не под ним разве дралась колчаковская дивизия? А Гайдеман, Вандервальде, Керенский…

Срубов был бойцом, товарищем и самым обыкновенным человеком с большими черными человечьими глазами. А глазам человечьим надо красного и серого, им нужно красок и света. Иначе затоскуют, потускнеют.

У Срубова каждый день — красное, серое, серое, красное, красно-серое. Разве не серое и красное — обыски — разрытый нафталинный уют сундуков, спугнутая тишина чужих квартир, реквизиции, конфискации, аресты и испуганные перекошенные лица, грязные вереницы арестованных, слезы, просьбы, расстрелы — расколотые черепа, дымящиеся кучки мозгов, кровь. Оттого и ходил в кино, любил балет. Потому через день после ухода жены и сидел в театре на гастролях новой балерины.

В театре ведь не только оркестр, рампа, сцена. Театр — еще и зрители. А когда оркестр запоздал, сцена закрыта, то зрителям нечего делать. И зрители — сотни глаз, десятки биноклей, лорнетов разглядывали Срубова. Куда ни обернется Срубов — блестящие кружочки стекол и глаз, глаз, глаз. От люстры, от биноклей, от лорнетов, от глаз — лучи. Их фокус — Срубов. А по партеру, по ложам, по галерке волнами ветерка, еле уловимым шепотом:

— …Предгубчека… Хозяин губподвала… Губпалач… Красный жандарм… Советский охранник… Первый грабитель…

Нервничает Срубов, бледнеет, вертится на стуле, толкает в рот бороду, жует усы. И глаза его, простые человечьи глаза, которым нужны краски и свет, темнеют, наливаются злобой. И мозг его усталый требует отдыха, напрягается стрелами, мечет мысли.

«Бесплатные зрители советского театра. Советские служащие. Знаю я вас. Наполовину потертые английские френчи с вырванными погонами. Наполовину бывшие барыни в заштопанных платьях и грязных, мятых горжетках. Шушукаетесь. Глазки таращите. Шарахаетесь, как от чумы. Подлые душонки. А доносы друг на друга пишете? С выражением своей лояльнейшей лояльности распинаетесь на целых писчих листах. Гады. Знаю, знаю, есть среди вас и пролезшие в партию коммунистишки. Есть и так называемые социалисты. Многие из вас с восторженным подвыванием пели и поют — месть беспощадная всем супостатам… Мщение и смерть. Бей, губи их, злодеев проклятых. Кровью мы наших врагов обагрим. И, сволочи, сторонятся, сторонитесь чекистов. Чекисты — второй сорт. О подлецы, о лицемеры, подлые белоручки, в книге, в газете теоретически вы не против террора, признаете его необходимость, а чекиста, осуществляющего признанную вами теорию, презираете. Вы скажете — враг обезоружен. Пока он жив — он не обезоружен. Его главное оружие — голова. Это уже доказано не раз. Краснов, юнкера, бывшие у нас в руках и не уничтоженные нами. Вы окружаете ореолом героизма террористов, социалистов-революционеров. Разве Сазонов, Калшев, Балмашев не такие же палачи? Конечно, они делали это на фоне красивой декорации с пафосом, в порыве. А у нас это будничное дело, работа. А работы-то вы более всего боитесь. Мы проделываем огромную черновую, черную, грязную работу. О, вы не любите чернорабочих черного труда. Вы любите чистоту везде и во всем, вплоть до клозета. А от ассенизатора, чистящего его, вы отвертываетесь с презрением. Вы любите бифштекс с кровью. И мясник для вас ругательное слово. Ведь все вы, от черносотенца до социалиста, оправдываете существование смертной казни. А палача сторонитесь, изображаете его всегда-звероподобным Малютой. О палаче вы всегда говорите с отвращением. Но я говорю вам, сволочи, что мы, палачи, имеем право на уважение…»

Но до начала так и не досидел, вскочил, пошел к выходу. Глаза, бинокли, лорнеты с боков, в спину, в лицо. Не заметил, что громко сказал — сволочи. И плюнул.

Домой пришел бледный, с дергающимся лицом. Старуха в черном платье и платке, открывавшая дверь, пытливо-ласково посмотрела в глаза:

— Ты болен, Андрюша?

У Срубова бессильно опущены плечи. Взглянул на мать тяжелым измученным взглядом, глазами, которым не дали красок и света, которые потускнели, затосковали.

— Я устал, мама.

На кровать лег сейчас же. Мать гремела в столовой посудой. Собирала ужин. Но Срубову хотелось только спать.

Видит Срубов во сне огромную машину. Много людей на ней. Главные машинисты на командных местах, наверху, переводят рычаги, крутят колеса, не отрываясь, смотрят в даль. Иногда они перегибаются через перила мостков, машут руками, кричат что-то работающим ниже и все показывают вперед. Нижние грузят топливо, качают воду, бегают с масленками. Все они черные от копоти и худы. И в самом низу, у колес вертятся блестящие диски-ножи. Около них сослуживцы Срубова — чекисты. Вращаются диски в кровавой массе. Срубов приглядывается — черви. Колоннами ползут на машину мягкие красные черви, грозят засорить, попортить ее механизм. Ножи их режут, режут. Сырое красное тесто валится под колеса, втаптывается в землю. Чекисты не отходят от ножей. Мясом пахнет около них. Не может только понять Срубов, почему не сырым, а жареным.

И вдруг черви обратились в коров. А головы у них человечьи. Коровы с человечьими головами, как черви, — ползут, ползут. Автоматические диски-ножи не поспевают резать. Чекисты их вручную тычут ножами в затылки. И валится, валится под машину красное тесто. У одной коровы глаза синие-синие. Хвост — золотая коса девичья. Лезет по Срубову. Срубов ее между глаз. Нож увяз. Из раны кровью, мясом жареным так и пахнуло в лицо. Срубову душно. Он задыхается.

На столике возле кровати в тарелке две котлеты. Рядом вилка, кусок хлеба и стакан молока. Мать не добудилась, оставила. Срубов проснулся, кричит:

— Мама, мама, зачем ты мне поставила мясо?

Старуха спит, не слышит.

— Мама!

Против постели трюмо. В нем бледное лицо с острым носом. Огромные испуганные глаза. Всклокоченные волосы, борода. Срубову страшно пошевелиться. Двойник из зеркала следит за ним, повторяет все его движения. И он, как ребенок, зовет:

— Мама, мама.

Спит, не слышит. Тихо в доме. Шаркает больная нога маятника. Хрипят часы. Срубов холодеет, примерзает к постели. Двойник напротив. Безумный взгляд настороже. Он караулит. Срубов хочет снова позвать мать. Нет сил повернуть язык. Голоса нет. Только тот, другой, в зеркале беззвучно шевелит губами.

VI

Товарищ Срубова по гимназии, университету и по партийному подполью Исаак Кац, член Коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова, доктору медицины Павлу Петровичу Срубову, тому самому Павлу Петровичу, московскому чернобородому доктору в золотых очках, который приготовишку гимназистика Каца шутя трепал за рыжие вихры и звал Икой и которого Кац звал Павлом Петровичем.

И перед расстрелом, раздеваясь в сырой духоте подвала, Павел Петрович говорил Кацу:

— Ика, передай Андрею, что я умер без злобы на него и на тебя. Я знаю, что люди способны ослепляться какой-либо идеей настолько, что перестают здраво мыслить, отличать черное от белого. Большевизм — это временное болезненное явление, припадок бешенства, в который впало сейчас большинство русского народа.

Голый чернобородый доктор наклонил набок голову в вороненом серебре волос, снял очки в золотой оправе, отдал коменданту. Потер рука об руку, шагнул к Кацу.

— А теперь, Ика, позволь пожать твою руку.

И Кац не мог не подать руки доктору Срубову, глаза которого были, как всегда, ласковы, голос которого, как всегда, был бархатно мягок.

— Желаю тебе скорейшего выздоровления. Поверь мне как старому доктору, поверь так, как верил гимназистом, когда я лечил тебя от скарлатины, что твоя болезнь, болезнь всего русского народа, безусловно, излечима и со временем исчезнет бесследно и навсегда. Навсегда, ибо в переболевшем организме вырабатывается достаточное количество антивещества. Прощай.

И доктор Срубов, боясь потерять самообладание, отвернулся, торопливо, сгорбившись, пошел «к стенке».

А член Коллегии Губчека Исаак Кац, который был обязан сегодня присутствовать при расстрелах, едва удержался от желания убежать из подвала.

И в ночь расстрела доктора медицины Павла Петровича Срубова член Коллегии Губчека Исаак Кац телеграммой был переведен на ту же должность Члена Коллегии Губчека в другой город, в тот, где работал Андрей Срубов. И в первый же день своего приезда Исаак Кац сидел на квартире у Андрея Срубова и пил с Андреем Срубовым кофе. А мать Срубова, бледная старуха с черными глазами, в черном платье и в черном платке, варила кофе, вызывала сына из столовой и в темной прихожей шепотом говорила:

— Андрюша, Ика Кац расстрелял твоего папу, и ты сидишь с ним за одним столом.

Андрей Срубов ладонями рук ласково касался лица матери, шептал:

— Милая моя мамочка, мамунечка, об этом не надо говорить, не надо думать. Дай нам еще по стакану кофе.

И сам не хотел говорить, не хотел думать. Но Ика Кац считал неудобным не говорить и говорил. Говорил, помешивая, позвякивая ложечкой в стакане, внимательно разглядывал свою руку, красноватую, в рыжих волосах, в синих жилах, опуская рыжую кудрявую голову, наклонясь над дымящимся кофе, вдыхая его запах — крепкий, резкий, мешающийся с мягким запахом кипящего молока.

— Никак нельзя было не расстрелять. Старик организовал общество идейной борьбы с большевизмом — ОИБ. Мечтал о таких «оибах» по всей Сибири, хотел объединить в них распыленные силы интеллигенции, настроенной антисоветски. Во время следствия он их звал оибистами…

Говорил, а лица не поднимал от стакана. Срубов слушал, медленно набивал трубку, не смотрел на Каца, чувствуя, что ему не хочется говорить, что говорит он только из вежливости. Срубов убеждал себя, что расстрел отца был необходим, что он как коммунист-революционер должен согласиться с этим безоговорочно, безропотно. А глаза тянуло к руке, красными короткими пальцами сжимавшей стакан с коричневой жидкостью, к руке, подписавшей смертный приговор отцу. И, с улыбкой натянутой, фальшивой, с усилием тяжелым разжимая губы, сказал:

— Знаешь, Ика, когда один простодушный чекист на допросе спросил Колчака: «Сколько и за что вы расстреляли?» — Колчак ответил: «Мы с вами, господа, кажется, люди взрослые, давайте поговорим о чем-нибудь более серьезном». Понял?

— Хорошо, не будем говорить.

Срубова передернуло оттого, что Кац так быстро согласился с ним, что на его лице, бритом, красном, мясистом, с крючковатым острым носом, в его глазах, зеленых, выпуклых, было деревянное безразличие. И когда Кац замолчал, стал пить, громко глотая, у Срубова — мысли быстро-быстро, одна за другой. Мысли как оправдание. Перед кем? Может быть, перед Ней, может быть, перед самим собою. В глазах Срубова боль и стыд, и желание, страстное, непреодолимое — оправдываться. И если нет смелости вслух, то хотя бы про себя, мысленно оправдываться, оправдываться, оправдываться.

«Я знаю твердо, каждый человек, следовательно и мой отец, — мясо, кости, кровь. Я знаю, труп расстрелянного — мясо, кости, кровь. Но почему страх? Почему я стал бояться ходить в подвал? Почему я таращу глаза на руку Каца? Потому что свобода есть бесстрашие. Потому что быть свободным значит, прежде всего, быть бесстрашным. Потому что я еще не свободен вполне. Но я не виноват. Свобода и власть после столетий рабства — штуки не легкие. Китаянке изуродованные ноги разбинтуй — падать начнет, на четвереньках наползается, пока научится по-человечьи ходить, разовьет свои культяпки. Дерзаний-то, замыслов-то, порывов-то у нее, может быть, океан, а культяпки мешают. Культяпки эти, несомненно, и у Наполеона были, и у Смердякова. И у кого из нас не изуродованные ноги? Учиться, упражняться тут, пожалуй, мало — переродиться надо, кожей другой обрасти».

Кац кончил пить. Не опуская стакана, вслух подумал или сказал Срубову:

— Конечно, что говорить, плакать, философствовать. Каждый из нас, пожалуй, может и хныкать. Но класс в целом неумолим, тверд и жесток. Класс в целом никогда не останавливается над трупом — перешагнет. И если мы с тобой рассиропимся, то и через нас перешагнут.

А в это время в Губчека, в подвале № 3 дрожь коленок, тряска рук, щелканье зубов ста двенадцати человек. И комендант, у которого из-под толстого полушубка красные галифе, у которого розовое бритое лицо и в руках белый лист — список, приказывает ста двенадцати арестованным собираться и выходить с вещами. И дрожь, и тряска, и пересыхание глоток, и слезы, и вздохи, и стоны именно оттого, что приказано выходить с вещами. Сто двенадцать участвовали в восстании против советской власти, захвачены с оружием в руках и знают, что их всех расстреляют, думают, если выводят с вещами — выводят на расстрел. И вот сто двенадцать в черных, рыжих овчинах, пахучих шубах, полушубках, в пестрых собачьих, оленьих, козловых, телячьих дохах, пиджаках, в лохматых папахах, в длинноухих малахаях, в расшитых унтах, в простых катанках, сложив горой вещи в просторной комендантской, идут из подвала, из сырости, из мрака, от крыс, от колебаемых и сырых полок, от страха, от томления предсмертного, от дней полузабытья, от ночей бессонницы, идут в зрительный зал клуба Губчека и батальона ВЧК по светлым широким мраморным ступеням лестниц, по площадкам, на которых часовые, как изваянья, а воздух насыщен электрическим светом, нагрет сухим дыханием калориферов. Длинный, пестрый, стоголовый пахучий зверь с мягким шумом катанок и унтов послушно прополз за комендантом, в третий этаж, пестрой шкурой накрыл все стулья зрительного зала.

~~~

На красном полотнище занавеса сцены надпись: «ОБМАНУТЫМ КРЕСТЬЯНАМ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НЕ МСТИТ».

По складам, с трудом разобрали и с затаенной радостной надеждой вздохнули, зашевелились, зашептали. Но в зеленых гирляндах сосновых веток по стенам другие надписи, страшные, пугающие, противоречащие: «СМЕРТЬ ВРАГАМ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ». «СМЕРТЬ АНТАНТЕ И ЕЕ СЛУГАМ».

На пестрой шкуре дрожь, от дрожи складки. И шепот громче, взволнованнее.

— Сме-е-ерть… См… сме-сме-рть… сме-сме-смерть…

В зале запах пота, заношенного белья, портянок, кислых овчин, махорки. Комендант приказал открыть форточку. И пестрый лохматый зверь жадно раздул ноздри, захватил полную грудь свежей сырости тающего снега, крепкого хмеля первого холодного пота земли. Беспокойно, с тоской завозился зверь, затрещали, заскрипели стулья. Потянуло здорового, сильного к земле, захотелось впиться в ее черную грудь, припасть к ней большим, потным, мокрым, на работе взмокнувшим телом.

И Срубов и Кац, когда вошли в залу, увидели на лицах, в глазах арестованных крестьян серую тоску, поняли, что от безделья, от подвальной духоты, от тягостного ожидания смерти, что по земле, по работе она. Срубов быстро, упругими широкими шагами вышел на подмостки сцены. Высокий, в черной коже брюк и куртки, чернобородый, черноволосый, с револьвером на боку, на красном фоне занавеса, он встал как отлитый из чугуна. Смело посмотрел в глаза укрощенному, пестрому сильному зверю. Первое слово-обращение сказал с радостью укротителя, уверенного в победе:

— Товарищи…

Негромко, медленно, чуть нараспев. Как погладил по упрямой жесткой шерсти. Вызвал легкую щекочущую дрожь во всей пестрой шкуре. Как укротитель, спокойно открывающий клетку укрощенного зверя, Срубов спокойно объявил:

— Через час вы будете освобождены.

Радостью огненной, сверкающей блеснули сто двенадцать пар глаз. Взволнованно, радостно зарычал пестрый зверь. А из форточки непрерывным потоком хмель тающего снега. Сильнее, шире раздуваются ноздри, кружит головы весенний угар. И Срубов захмелел от хмельного дыхания близкой весны, от хмельной звериной радости ста двенадцати человек. Расперли грудь большие, набухшие радостью огненные клубы слов. Рассыпались солнечным, слепящим дождем искр по пестрой шкуре зверя, щелкая, подпаливая шерсть, забегали колющими красными, синими, зелеными огоньками.

— Товарищи, Революция — не разверстка, не расстрелы, не Чека.

В море огня мелькнула черная обуглившаяся фигура расстрелянного отца и исчезла, сгорела.

— Революция — братство трудящихся.

После концерта, спектакля освобожденный пестрый зверь с довольным ворчанием, с топотом, сотнями ног побежал в раскрытые ворота на улицу.

И радостью, беспричинной хмельной звериной радостью жизни опьянели чекисты. И в ту ночь невиданное увидел белый трехэтажный каменный дом с красным флагом, с красной вывеской, с часовыми у ворот и дверей.

Вышли за ворота с хохотом, с громкими криками сотрудники Губчека. Предгубчека мальчишкой забежал вперед, схватил горсть снегу, смял и Ваньке Мудыне в рожу. Ванька захлебнулся смехом, взвизгнул.

— Я вам сейчас, товарищ Срубов, председательскую залеплю.

Мудыню поддержал мрачный Боже. Срубову сразу в спину и шею два белых холодных комка. Срубов в кучу чекистов еще ком, и чекисты, как школьники, выскочившие на большую перемену на улицу, с визгом принялись лупиться снегом. Ком снега — ком смеха. Смех — снег. И радость неподдельная, беспричинная, хмельная звериная радость жизни.

Срубова облепили, выбелили с головы до ног. Попало в лицо и неприкосновенным лицам — часовым.

Простились, разошлись усталые с мокротой за воротниками, с мокрыми покрасневшими горящими руками и щеками.

Срубов на углу пожал руку Каца, посмотрел на него прояснившимися, блестящими черными глазами.

— До свидания, Ика. Все хорошо, Ика. Революция — это жизнь. Да здравствует Революция, Ика.

И дома Срубов с аппетитом поужинал. И, вставая из-за стола, схватил печальную, черную женщину-мать, закружился с ней по комнате. Мать вырывалась, не знала, сердиться ей или смеяться, кричала, задыхаясь от бешеных туров неожиданного вальса.

— Андрей, ты с ума, сошел. Пусти, Андрей…

Срубов смеялся.

— Все хорошо, мамочка. Да здравствует Революция, мамочка!

VII

Допрашиваемый посредине кабинета. Яркий свет ему в глаза. Сзади него, с боков — мрак. Впереди, лицом к лицу, — Срубов. Допрашиваемый видит только Срубова и двух конвоиров на границе освещаемого куска пола.

Срубов работал с бумагами. На допрашиваемого никакого внимания. Не смотрел даже. А тот волнуется, теребит хилые, едва пробивающиеся усики. Готовится к ответам. Со Срубова не спускает глаз. Ждет, что он сейчас начнет спрашивать. Напрасно. Пять минут — молчание. Десять. Пятнадцать. Закрадывается сомнение, будет ли допрос. Может быть, его вызвали просто для объявления постановления об освобождении? Мысли о свободе легки, радостны.

И вдруг неожиданно:

— Ваше имя, отчество, фамилия?

Спросил и головы не поднял. Будто бы и не он. Все бумаги перекладывает с места на место. Допрашиваемый вздрогнул, ответил. Срубов и не подумал записать. Но все-таки вопрос задан. Допрос начался. Надо говорить ответы.

Пять минут — тишина. И опять:

— Ваше имя, отчество, фамилия?

Допрашиваемый растерялся. Он рассчитывал на другой вопрос. Запнувшись, ответил. Стал успокаивать себя. Ничего нет особенного, если переспросили. Новая пауза.

— Ваше имя, отчество, фамилия?

Это уже удар молота. Допрашиваемый обескуражен. А Срубов делает вид, что ничего не замечает.

И еще пауза. И еще вопрос:

— Ваше имя, отчество, фамилия?

Допрашиваемый обессилен, раскис. Не может собраться с мыслями. Сидит он на табуретке без спинки. От стены далеко. Да и стену не видно. Мрак рыхлый. Ни к чему не прислониться. И этот свет в глаза. Винтовки конвойных. Срубов, наконец, поднимает голову. Давит тяжелым взглядом. Вопросов не задает. Рассказывает, в какой части служил допрашиваемый, где она стояла, какие выполняла задания, кто был командиром. Говорит Срубов уверенно, как по послужному списку читает. Допрашиваемый молчит, головой кивает. Он в руках Срубова.

Нужно подписать протокол. Не читая, дрожащей рукой, выводит свою фамилию. И только отдавая длинный лист обратно, осознает страшный смысл случившегося — собственноручно подписал себе смертный приговор. Заключительная фраза протокола дает полное право Коллегии Губчека приговорить к высшей мере наказания.

…участвовал в расстрелах, порках, истязаниях красноармейцев и крестьян, участвовал в поджогах сел и деревень.

Срубов прячет бумагу в портфель. Небрежно бросает:

— Следующего.

А об этом ни слова. Что был он, что нет. Срубов не любит слабых, легко сдающихся. Ему нравились встречи с ловкими, смелыми противниками, с врагом до конца.

Допрашиваемый ломает руки.

— Умоляю, пощадите. Я буду вашим агентом, я выдам вам всех…

Срубов даже не взглянул. И только конвойным еще раз, настойчиво:

— Следующего, следующего.

После допроса этого жидкоусого в душе брезгливая дрожь. Точно мокрицу раздавил.

Следующий капитан-артиллерист. Открытое лицо, прямой, уверенный взгляд расположили. Сразу заговорил.

— Долго у белых служили?

— С самого начала.

— Артиллерист?

— Артиллерист.

— Вы под Ахлабинным не участвовали в бою?

— Как же, был.

— Это ваша батарея возле деревни в лесу стояла?

— Моя.

— Ха-ха-ха-ха!..

Срубов расстегивает френч, нижнюю рубашку. Капитан удивлен. Срубов хохочет, оголяет правое плечо.

— Смотрите, вот вы мне как залепили.

На плече три розовых глубоких рубца. Плечо ссохшееся:

— Я под Ахлабинным ранен шрапнелью. Тогда комиссаром полка был.

Капитан волнуется. Крутит длинные усы. Смотрит в пол. А Срубов ему совсем как старому знакомому:

— Ничего, это в открытом бою.

Долго не допрашивал. В списке разыскиваемых капитана не было. Подписал постановление об освобождении. Расставаясь, обменялись долгими, пристальными, простыми человечьими взглядами.

Остался один, закурил, улыбнулся и на память в карманный блокнот записал фамилию капитана.

А в соседней комнате возня. Заглушенный крик. Срубов прислушался. Крик снова. Кричащий рот — худая бочка. Жмут обручи пальцы. Вода в щели. Между пальцев крик.

Срубов в коридор.

К двери.

ДЕЖУРНЫЙ СЛЕДОВАТЕЛЬ

Заперто.

Застучал, руки больно.

Револьвером.

— Товарищ Иванов, откройте! Взломаю.

Не то выломал, не то Иванов открыл.

Черный турецкий диван. На нем подследственная Новодомская. Белые, голые ноги. Белые клочки кружев. Белое белье. И лицо. Уже обморок.

А Иванов красный, мокро-потный.

И через полчаса арестованный Иванов и Новодомская в кабинете Срубова. У левой стены рядом в креслах. Оба бледные. Глаза большие, черные. У правой на диване, на стульях все ответственные работники. Френчи, гимнастерки защитные, кожаные тужурки, брюки разноцветные. И черные, и красные, и зеленые.

Курили все. За дымом лица серые, мутные.

Срубов посередине за столом. В руке большой карандаш. Говорил и черкал.

— Отчего не изнасиловать, если ее все равно расстреляют? Какой соблазн для рабьей душонки.

Новодомской нехорошо. Холодные кожаные ручки сжала похолодевшими руками.

— Позволено стрелять — позволено и насиловать. Все позволено… И если каждый Иванов?..

Взглянул и направо и налево. Молчали все. Посасывали серые папироски.

— Нет, не все позволено. Позволено то, что позволено.

Сломал карандаш. С силой бросил на стол. Вскочил, выпятил лохматую черную бороду.

— Иначе не революция, а поповщина. Не террор, а пакостничанье.

Опять взял карандаш.

— Революция — это не то, что моя левая нога хочет. Революция…

Черкнул карандашом.

— Во-первых…

И медленно, с расстановкой:

— Ор-га-ни-зо-ван-ность.

Помолчал.

— Во-вторых…

Опять черкнул. И также:

— Пла-но-мер-ность, в-третьих…

Порвал бумагу.

— Ра-а-счет.

Вышел из-за стола. Ходит по кабинету. Бородой направо, бородой налево. Жмет к стенам. И руками все поднимает с пола и кладет кирпич, другой, целый ряд. Вывел фундамент. Цементом его. Стены, крышу, трубы. Корпус огромного завода.

— Революция — завод механический.

Каждой машине, каждому винтику свое.

А стихия? Стихия — пар, не зажатый в котел, электричество, грозой гуляющее по земле.

Революция начинает свое поступательное движение с момента захвата стихии в железные рамки порядка, целесообразности. Электричество тогда электричество, когда оно в стальной сетке проводов. Пар тогда пар, когда он в котле.

Завод заработал. В него. Ходит между машинами, тычет пальцами.

— Вот наша. Чем работает? Гневом масс, организованным в целях самозащиты…

Крепкими железными плиточками, одна к одной в головах слушателей мысли Срубова.

Кончил, остановился перед комендантом, сдвинул брови, постоял и совершенно твердо (голос не допускает возражений):

— Сейчас же расстреляйте обоих. Его первого. Пусть она убедится.

Чекисты с шумом сразу встали. Вышли, не оглядываясь, молча.

Только Пепел обернулся в дверях и бросил твердо, как Срубов:

— Это есть правильно. Революция — никакой филозофий.

У Иванова голова на грудь. Раскрылся рот. Всегда ходил прямо, а тут закосолапил. Новодомская чуть вскрикнула. Лицо у нее из алебастра. Ничком на пол, без чувств. Срубов заметил ее рваные высокие теплые галоши (крысы изъели в подвале.)

Взглянул на часы, потянулся, подошел к телефону, позвонил:

— Мама, ты? Я иду домой.

За последнее время Срубов стал бояться темноты. К его приходу мать зажгла огонь во всех комнатах.

VIII

Срубов видел диво — Белый и Красный ткали серую паутину будней.

Его, Срубова, будней.

Белый тянул паутину от учреждения к учреждению, от штаба к штабу, клал узкие, крепкие петли вокруг былого трехэтажного каменного дома, стягивая концы в одно место, за город, в гнилой домишко караульщика губземотдельских огородов. Белый плел паутину ночами, по темным задворкам, по глухим переулкам, прятался от Красного, думал, что Красный не видит, не знает.

Красный вил паутинную сетку параллельно сетке Белого — нить в нить, узел в узел, петлю в петлю, но концы стягивал в другое место — в белый трехэтажный каменный дом. Красный вил и днем и ночью, не прерывал работу ни на минуту. Прятался от Белого, был уверен, что Белый не видит, не знает.

У Белого и у Красного напряженная торопливость работы, у каждого надежда на крепость своей паутины, расчет своей паутиной опутать, порвать паутину другого.

А именно в торопливости, напряженности, настороженности — в близкой путанице паутины своей и чужой — будни Срубова. Не спать неделями или спать, не раздеваясь, на стуле за столом, на столе, в санях, в седле, в автомобиле, в вагоне, на тормозе, есть всухомятку, на ходу, принять, встретить, опросить, проинструктировать десятки агентов, прочесть, написать, подписать сотни бумаг, еле держать голову, еле таскать ноги от усталости — будни. И так вот, не раздеваясь, засыпая за столом в кресле или ложась на час, на два на диван, в непрерывной грязной лавине людей, в белых горах бумаги, в сине-серых облаках табачного дыма Срубов работал восьмые сутки. (Вообще же служба в Чека красно-серое, серо-красное. Красный и Белый, Белый и Красный. И бесконечная путаница паутины — третий год.)

И вот когда все приготовления сделаны, все распоряжения отданы, паутина чужая прочно оплетена паутиной своей, когда сотрудники с ордерами, с мандатами посланы куда следует и сделают все, как следует и когда следует, когда в белом трехэтажном доме тихо и пусто (только в нижнем этаже оставлена рота батальона ВЧК), когда в ночь с восьмого на девятое нужно ждать результатов горячечной работы последней недели, когда до начала облавы, обысков, арестов осталось ровно два часа, когда хочется спать, глаза красны — раскрыть на столе папку черного сафьяна и одним пальцем рыться в стопках бумажных клочков, обрывков, перечитывать клочки, обрывки мыслей, подпирать рукой тяжелую голову, зевать, курить.

Большой лист графленой бумаги.

«Во Франции были гильотина, публичные казни. У нас подвал. Казнь негласная. Публичные казни окружают смерть преступника, даже самого грозного, ореолом мученичества, героизма. Публичные казни агитируют, дают нравственную силу врагу. Публичные казни оставляют родственникам и близким труп, могилу, последние слова, последнюю волю, точную дату смерти. Казненный как бы не уничтожается совсем.

Казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная, действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная, всевидящая машина неожиданно хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет последних слов, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно.»

Бланк — председатель Губернской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контр… Далее вырван неровный лоскут. На уцелевшей полоске записано:

«1. В 9 ч. в. свидание с Арутьевым.

2. Спросить завхоза, почему в этом м-це выдали тухлое сало.

3. Завтра общегородское собрание.

4. Юрасику на штанишки и чего-нибудь сладкого».

Подписанный протокол обыска. На чистом конце синим карандашом:

«Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя почти ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим, другой нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови.

В будущем «просвещенное» человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые, с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло.

О, когда эти мудрые химики откроют для блага человечества свои лаборатории, тогда не нужны будут палачи, не будет убийства, войн. Исчезнет и слово «жестокость». Останутся одни только химические реакции и эксперименты…»

Из блокнота:

«1. Сдать в газету приказ о регистрации нарезного оружия.

2. Посоветоваться с Начосо.

3. Мысли о терроре систематически записывать. Когда будет время — написать книгу.

4. Поговорить с профессором Беспалых об электронах».

Обрывок глянцевитой бумаги для черчения. Чертеж автомата-расстреливателя.

На внутренней стороне использованного пакета мелко красными чернилами:

«Наша работа чрезвычайно тяжела. Недаром наше учреждение носит название чрезвычайной комиссии. Бесспорно, и не все чекисты люди чрезвычайные. Однажды высокопоставленный приятель сказал мне, что чекист, расстрелявший пятьдесят контрреволюционеров, достоин быть расстрелянным пятьдесят первым. Очень мило. Выходит, так — мы люди первого сорта, мы теоретически находим террор необходимым. Хорошо. Примерно получается такая картина — существуют насекомые-вредители хлебных злаков. И есть у них враги — такие же насекомые. Ученые-агрономы напускают вторых на первых. Вторые пожирают первых. Хлебец целиком попадает в руки агрономов. А несчастные истребители больше не нужны и к числу спокойно кушающих белые булочки причислены быть не могут».

Но если голова тяжела, глаза красны и сон свинцом наваливается на плечи, на спину — сложить, закрыть черную папку грудью; лицом, бородой на нее и спать, спать, спать.

А за окнами в синем мраке шмыгающий топот ног, хруст льдинок невидимых лужиц, гул голосов, шорох толпы, гудящие волны идущих к заутрене. На соборной колокольне колокол, самый большой и старый, серо-зеленый от старости, черным железным языком лениво лизал медные серо-зеленые губы, ворчал: «О-о-о-мим-о-о-омим-о-о-омим…»

В кабинете табак, духота, яркий свет электрической люстры и дрожь непрерывная, звонкая дрожь молоточка телефонного звонка. К Срубову в оба уха ползли металлические мухи: «Ж-ж-ж-др-р-р-др-р-р-р-ж-ж-ж…»

Добились своего — разбудили. Голова еще тяжелей, веки слиплись. Горько, сухо во рту. Но мысль сразу верная, ясная — началось.

И началось. Левая рука не отпускает трубку от уха. По телефону донесения, по телефону — распоряжения. На столе карта города. Глаза на ней. Правая рука ставит крестики над захваченными районами, конспиративными квадратами, складами оружия, рвет, сечет короткими косыми черточками тонкую запутанную паутину Белого. У Срубова на губах горькая, ироническая усмешка.

Над городом сырая синь ночи, огни иллюминованных церквей, ликующий пасхальный звон, шуршащие шаги толп, поцелуи, христосование. Христос воскрес! И над городом с горькой усмешкой, со злыми глазами стоит Она — оборванная, полуголодная, властно, тяжело, босой ногой наступает на сусальную радость христосующихся, на белые сладкие пирамидки творога и куличей. Потухли горшки, плошки на церковных карнизах, заглох звон, затих шорох шагов, топот сбежавших, спрятавшихся по домам; Над городом молчание, напряженная тишина, жуть, и в черной синеве весенней ночи синева Ее зорких гневных глаз.

Срубов не усидел в кабинете. Отозвал с облавы Каца, усадил в свое кресло и на автомобиле помчался по городу. Торжествующим ревом с фырканьем, сверкая глазищами фонарей, заметался по улицам сильный стальной зверь. Но Белого не было. Белый забился на задворки, в темные углы, в подполье.

Остался в памяти арест главаря организации — караульщика губземотдельских огородов Ивана Никифоровича Чиркалова, бывшего колчаковского полковника Чудаева. Полковник держался гордо, спокойно. Не утерпел, съязвил:

— Христос воскрес, господин полковник.

И, сажая к себе в автомобиль, добавил:

— Эх, огородник, сажал редьку — вырос хрен.

Чудаев молчал, натягивая на глаза фуражку. Испуганные дамы в нарядных платьях, мужчины в сюртуках, сорочках. Соломин невозмутимо спокойный, шмыгающий носом, разрывающий нафталинный покой сундуков.

— Сказывайте, сколь вас, буржуев. Кажинному по шубе оставим. Лишки заберем.

И еще, когда осматривал кучи отобранного оружия, гордо, радостно забилось сердце, крепкая красная сила разлилась по всем мускулам.

Остальное — ночь, день, улицы, улицы, цепочки, цепи патрулей, ветер в ушах, запах бензина, дрожь сиденья автомобиля, хлопанье дверцы, слабость в ногах, шум, тяжесть в голове, резь в глазах, квартиры, комнаты, углы, кровати, люди — бодрствующие, со следами бессонницы на серых лицах, заспанные, удивленные, спящие, испуганные, чекисты, красноармейцы, винтовки, гранаты, револьверы, табак, махорка и серо-красное, красно-серое, и Белый, Красный, и Красный, Белый. И после ночи, дня и еще ночи нужно было принимать посетителей, родственников арестованных.

Просили все больше об освобождении. Срубов внимателен и равнодушен. Сидит он, хотя и в кресле, но на огромной высоте, ему совершенно не видно лиц, фигур посетителей. Двигаются какие-то маленькие черные точки — и все.

Старуха просит за сына, плачет.

— Пожалейте, единственный.

Падает на колени, щеки в слезах, мокрые. Утирается концом головного платка. Срубову кажется ее лицо не больше булавочной головки. Кланяется старуха в ноги. Опускает, поднимает голову — светлеет, темнеет электрический шарик булавки. Звук голоса едва долетел до слуха:

— Единственный.

Но что он может сказать ей? Враг всегда враг — семейный или одинокий — безразлично. И не все ли равно — одной точкой больше или меньше.

Сегодня для Срубова нет людей. Он даже забыл об их существовании. Просьбы не волнуют, не трогают. Отказывать легко.

— Нам нет дела, единственный он у вас или нет. Виноват — расстреляем.

Одна булавочная головка исчезла, другая вылезла.

— Единственный кормилец, муж… пять человек детей.

Старая история. И этой так же.

Семейное положение не принимается в расчет.

Булавка краснеет, бледнеет. Лицо Срубова, неподвижно каменное, мертвенно-бледное, приводит ее в ужас.

Выходят, выходят черные точки-булавки. Со всеми одинаков Срубов — неумолимо жесток, холоден.

Одна точка продвинулась близко, близко к столу. И когда снова отошла, на столе осталась маленькая темная кучка. Срубов медленно сообразил — взятку сунул. Не спускаясь со своей недостигаемой высоты, бросил в трубку телефона несколько слов-ледышек. Точка почернела от испуга, бестолково залепетала:

— Вы не берете. Другие ваши берут. Случалось…

— Следствие выяснит, кто у вас брал. Расстреляем и бравших и вас.

Были и еще посетители — все такие же точки, булавочные головки. Во все время приема чувствовал себя очень легко — на высоте непомерной. Немного только озяб. От этого, вероятно, каменной белизной покрылось лицо.

Родные, родственники, близкие могли, конечно, униженно просить, дрожать, плакать, стоять в очереди с бедными узелками передач, передавать арестованным сладкие пасхи, сдобные куличи, крашеные яйца — белый трехэтажный каменный дом неумолим, тверд. Жесток, строго справедлив, как часовой механизм и его стрелки.

Родные могли еще приходить со сдобным и сладким, когда арестованные, сфотографированные с меловым номером на груди, уже прошли свой путь из подвала № 3 в тюрьму, из тюрьмы, связанными, в подвал № 2, из него в № 1 и, следовательно, на кладбище, когда на дворе в помойке дымились черновики их дел, уже сданных в архив (черновики, обрывки, выметенные за день из отделов, в Губчека всегда жглись), когда желтые, жирные, голохвостые крысы огрызали крепкими зубами, острыми красными язычками вылизали их кровь.

Белый трехэтажный каменный дом с красным флагом, с красной вывеской, с часовыми равнодушно скалил чугунные зубы ворот, высовывал из подворотни красные кровяные языки в белой слюне известки (в теплое время кровь, натекшую с автомобилей, увозящих трупы, всегда присыпали известью). Он не знает горя ни тех, кто работает в нем, ни тех, кого приводят в него, ни тех, кто приходит к нему.

IX

На заседании Коллегии окончательно выяснилась такая схема белогвардейской организации:

Группа А — пятнадцать пятерок, активнейшие строевые колчаковские офицеры, главным образом из числа служащих советских учреждений. Ее задача взять партшколу и артсклад. Группа Б — десять пятерок, бывшие офицеры, бывшие торговцы, мелкие предприниматели, лавочники, служащие в солдатах, несколько человек из комсостава Красной Армии. Задача — взять телеграф, телефонную станцию, Губисполком. Группа В — семь пятерок, сброд. Задача — вокзал.

После захвата назначенных пунктов и выделения достаточного количества постов для их охраны, соединение всех групп, ставка на переход некоторых красноармейских частей, атака Губчека, бой с войсками, верными советской власти.

Организация, кроме тридцати двух пятерок, имела много сочувствующих, помогающих, исполняющих вторые роли.

На заседании Коллегии Срубов чувствует себя очень хорошо. Он на огромной высоте. А люди — где-то далеко, далеко внизу. И с высоты именно он увидел, как на ладони, всю хитрую путаницу паутины Белого, разорвал ее. Срубов полон гордого сознания своей силы.

Следователь докладывает:

— …активный член организации, его задачей…

Слушали все внимательно. В кабинете совершенно тихо. У Каца насморк. Слышно, как он сдержанно сопит. Прерывисто мигает электрическая лампочка.

Следователь кончил. Молчит, смотрит на Срубова. Срубов ему вопрос:

— Ваше заключение?

Следователь трет руку об руку, поводит плечами, ежится:

— Полагаю, высшую меру наказания.

Срубов кивает головой. И ко всем:

— Имеется предложение — расстрелять. Возражения? Вопросы?

Моргунов покраснел, макнул усы в стакан с чаем.

— Ну, конечно.

— Стрельнули, значит?

Срубову весело. Кац, сморкаясь, подтвердил:

— Стрельнули.

— Следующего.

Следователь проводит рукой по черной щетине волос, начинает новый доклад.

— Поставщиком оружия для организации являлся…

— Этого как, товарищи?

Кац опустил голову, полез в карман за носовым платком. Пепел сосредоточенно закурил. Моргунов задумчиво помешивал ложечкой в стакане чай. Казалось, что никто ничего не слышал. Срубов помолчал. Потом громко решительно сказал за всех:

— Принято.

Фамилии, фамилии, фамилии, чины, должности и звания. Один раз Моргунов возразил, стал доказывать:

— По-моему, этот человек не виноват…

Срубов его остановил решительно и злобно:

— Ну, вы, миндаль сахарный, замолчите. Чека есть орудие классовой расправы. Поняли? Если расправы, так значит, — не суд. Персональная ответственность для нас имеет значение безусловное, но не такое, как для обычного суда или Ревтрибунала. Для нас важнее всего социальное положение, классовая принадлежность.

И только.

Ян Пепел, энергично подняв сжатые кулаки, поддержал Срубова.

— Революция — никакой философии. Расстрелять.

Кац тоже высказался за расстрел и стал усиленно сморкаться.

Срубов на огромной высоте. Страха, жестокости, непозволенного — нет. А разговоры о нравственном и безнравственном, моральном и аморальном — чепуха, предрассудки. Хотя для людишек-булавочек весь этот хлам необходим. Но ему, Срубову, к чему? Ему важно не допустить восстания этих булавочек. Как, каким способом — безразлично.

И одновременно Срубов думает, что это не так. Не все позволено. Есть граница всему. Но как не перейти ее? Как удержаться на ней?

Бледнело лицо. Между бровей складки. Срубов не слушал докладчика-следователя. Думал, как остановиться на предельной точке дозволенного. И где она? На чем-то очень остром стоял одной ногой, другой и руками пытался сохранить равновесие. Удавалось с трудом. И только, кажется, уже к концу заседания обеими ногами стал устойчиво, твердо. Очень обрадовался, нашел способ удержаться на предельной черте. Все зависит, оказывается, от остроконечной, трехгранной пирамидки. Ее, конечно, присутствие и обнаружил у себя в мозгу. Она железной твердости и чистоты. Ее состав — исключительно критикующие и контролирующие электроны. Улыбаясь, погладил себя по голове. Волосы прижал поплотнее к черепу, чтобы не выскочила драгоценная пирамидка. Успокоился.

Под протоколом подписался первым. Четко, крупными кольцами с нажимом подписал: «Срубо», от «о» протянул тонкую ниточку и прикрепил ее к концу толстой длинной палки, заменившей букву «в». Вся подпись — кусок перекрученной деревянной стружки, нацепленной на кол. Члены коллегии на секунду замешкались. Каждый ждал, что кто-нибудь другой первый возьмет перо.

Ян Пепел решительно схватил ручку Срубова. Против слова «Члены» быстро нацарапал — «Ян Пепел».

Срубов мрачно сдвинул брови. От белого листа протокола в лицо холод снежной ямы. Живому неприятно у могилы. Она чужая. Но она под ногами. Между фамилией последнего приговоренного и подписью Срубова — один сантиметр. Сантиметром выше — и он в числе смертников. Срубов даже подумал, что машинистка при переписке может ошибиться, поставить его в ряд с теми.

А когда собрались расходиться, внимание привлек стриженый затылок Каца. Невольно пошутил:

— Какой у тебя, Ика, шикарный офицерский затылок — крутой, широкий. Не промахнешься.

Кац побледнел, нахмурился. Срубову неловко. Не глядя друг на друга, не простившись, вышли в коридор.

X

Последний лист бумаги (последние вспышки гаснущего рассудка), положенный Срубовым в черную папку, был мятый, неровно оторванный, с кривыми узловатыми синими жилами строк.

«Если расстреливать всю Чиркаловскую — Чудаевскую организацию пятерками в подвале, потребовалось бы много времени. Чтобы ускорить, вывел больше половины за город. Сразу всех раздели, поставили на краю канавы-могилы. Боже просил разрешения разграфить (зарубить шашками) — отказали. Стреляли сразу десять человек из револьверов в затылки. Некоторые приговоренные от страха садились на край канавы, свешивали в нее ноги. Некоторые плакали, молились, просили пощадить, пытались бежать. Картина обычная. Но кругом была конная цепь. Кавалеристы не выпустили ни одного — порубили. Крутаев выл, требовал меня. «Позовите товарища Срубова! Имею ценные показания. Приостановите расстрел. Я еще пригожусь вам.

Я идейный коммунист». И когда я подошел к нему, он не узнал меня, бессмысленно таращил глаза, ревел — «Позовите товарища Срубова!» Все-таки пришлось расстрелять его. Обнаружилось у него уж слишком кровавое прошлое, надоели заявления на него, да к тому же, все, что мог дать нам, он дал.

Но все же меня поразило, привело в восторг большинство этих людей. Видимо, Революция выучила даже умирать с достоинством. Помню, еще мальчишкой я читал, как в японскую войну казаки заставили хунхузов рыть могилы, сажали их на край и поочередно, поодиночке отрубали им головы. Меня восхищало это восточное спокойствие, невозмутимость, с которым ожидали смертельного удара. И теперь я прямо залюбовался, когда освещенная луной длинная шеренга голых людей застыла в совершенном безмолвии и спокойствии, как неживая, как ряд гипсовых алебастровых статуй. Особенно твердо держались женщины. И надо сказать, что, как правило, женщины умирают лучше мужчин.

Из ямы кто-то закричал: «Товарищи, добейте!» Соломин спрыгнул в яму на трупы, долго ходил по ним, переворачивал, добивал. Стрелять было все-таки плохо. Ночь была хотя и лунная, но облачная.

Когда луна осветила окровавленные лица расстрелянных, лица трупов, я почему-то подумал о своей смерти. Умерли они — умрешь и ты. Закон земли жесток, прост — родись, роди, умирай. И я подумал о человеке — неужели он, сверлящий глазами телескопов эфир вселенной, рвущий границы земли, роющийся в пыли веков, читающий иероглифы, жадно хватающийся за настоящее, дерзко метнувшийся в будущее, он, завоевавший землю, воду, воздух, неужели он никогда не будет бессмертен? Жить, работать, любить, ненавидеть, страдать, учиться, накопить массу опыта, знаний и потом стать зловонной падалью… Нелепость…

Возвращались мы с восходом солнца. Проходя к автомобилю, я наступил ногой на муравейник. Десятки муравьев впились мне в сапоги. Я ехал и думал: козявка и та вступает в смертельный бой за право жить, есть, родить. Козявка козявке грызет горло. А мы вот философствуем, нагромоздили разных отвлеченных теорий и мучаемся. Пепел говорит: «Революция — никакой философии». А я без «философии» ни шагу. Неужели это только так и есть… родись, роди, умри?»

XI

Потом была койка в клиниках для нервнобольных. Был двухмесячный отпуск. Было смещение с должности предгубчека. Была тоска по ребенку. Был длительный запой. Многое было за несколько месяцев.

И вот теперь этот допрос. Срубов худой, желтый, под глазами синие дуги. Кожаный костюм надет прямо на кости. Тела, мускулов нет. Дыхание прерывистое, хриплое. А допрашивает Кац. Лицо у него — круглый чайник. Нос — дудочка острая, опущенная вниз. Хочется встать и с силой ткнуть большим пальцем в ненавистную дудочку, заткнуть ее. И ведь сидит, начальство из себя разыгрывает за его же столом. Ручку белую слоновой кости схватил красной лапой, в чернилах всю вымазал. А допрос — пытка. Да хотя бы уж допрашивал. Куда там — лекцию читает: авторитет партии, престиж Чека. И все дудочкой кверху, кверху, как в самое сердце сует ее, ковыряет.

Рвет Срубов бороду. Зубы стискивает. Глазами огненными, ненавидящими Каца хватает. По жилам обида кислотой серной. Жжет, вертит. Не выдержал. Вскочил и бородой на него:

— Понял ты, дрянь, что я кровью служил Революции, я все ей отдал, и теперь лимон выжатый. И мне нужен сок. Понял, сок алкоголя, если крови не стало.

На мгновенье Кац, следователь, предгубчека, обратился в прежнего Ику. Посмотрел на Срубова ласковыми большими глазами.

— Андрей, зачем ты сердишься? Я знаю, ты хорошо служил Ей. Но ведь ты не выдержал?

И оттого, что Кац боролся с Икой, оттого, что это было, больно, с болью сморщившись, сказал:

— Ну, поставь себя на мое место. Ну, скажи, что я должен делать, когда ты стал позорить Ее, ронять Ее достоинство?

Срубов махнул рукой и по кабинету. Кости хрустят в коленях. Громко шуршали кожаные штаны. На Каца не смотрит. Стоит ли обращать внимание на это ничтожество? Перед ним встала Она — любовница великая и жадная. Ей отдал лучшие годы жизни. Больше — жизнь целиком. Все взяла — душу, кровь и силы. И нищего, обобранного отшвырнула. Ей, ненасытной, нравятся только молодые, здоровые, полнокровные. Лимон выжатый не нужен более. Объедки в мусорную яму. Сколько позади Ее на пройденном пути валяется таких, выпитых, обессилевших, никому не нужных. Видит Срубов ясно Ее, жестокую и светлую. Проклятия, горечь разочарования комком жгучим в лицо Ей хочет бросить. Но руки опускаются. Бессилен язык. Видит Срубов, что Она сама — нищая, в крови и лохмотьях. Она бедна, потому и жестокая.

Но инвалид, объедок еще жив и жить хочет. А мусорщик с метлой уже пришел. Вон сидит — дудочка кверху. Нет, он не хочет в яму. Его решили уничтожить. Не удастся. Он сумеет скрыться. Не найдут. Жить, жить… Пусть остается на столе фуражка. С хитрой ядовитой улыбкой к Кацу:

— Гражданин предгубчека, я еще не арестован? Разрешите мне выйти в клозет?

И в дверь. И по коридору почти бегом. А Кац, ставший опять Кацем, предгубчека, краснеет от стыда за минутную слабость. С силой крутит ручку телефона, справляется у начальника тюрьмы, есть ли свободная одиночка. Закуривает, ждет Срубова, твердо, спокойно подписывает постановление об его аресте.

Но Срубов уже на улице. На тротуарах людно и тесно. Посередине дороги длинные костлявые ноги разбрасывал широко. Руками махал. Волосы на ветру торчком в разные стороны. Любопытные останавливались и показывали пальцами. Ничего не видел. Помнил только, что надо бежать. Несколько раз сворачивал за углы. Названия улиц, номера домов не играли роли. Важно было только скрыться. Задыхался, падал, вставал и снова дальше. Хлопали, открывались какие-то двери. Росла надежда, что побег удастся. Не догонят…

И вдруг неожиданно, как несчастье, черная непроницаемая стена загородила дорогу. А за спиной двойник. Он, оказывается, гнался все время следом. Не оглядывался — не видел. Теперь он доволен — догнал. Вон ртом хватает воздух, как рыба, и рожу кривит.

Срубов не понимал, что он у себя на квартире стоит перед трюмо.

Страха перед двойником не было на этот раз. Моментально решил его уничтожить. Топор от печки сам прыгнул в руки. Со всего размаха двойника по лицу. Насквозь — от правого глаза к мочке левого уха. А он, дурак, в последнюю секунду еще засмеялся, захохотал. Так с хохотом и рассыпался по полу сверкающими кусками.

Один враг уничтожен. Теперь стена. Напрасно воображают поставить его к ней. Расстрелять его никому не удастся. Он обманет всех. Пусть думают, что он раздевается, а он ее топором. Прорубит и убежит.

Сзади в дверях бледное испуганное лицо матери.

— Андрюша, Андрюша.

Осыпалась штукатурка. Желтый бок бревна. Щепки летят. Еще и еще сильнее. Топор соскочил с топорища. Черт с ним. Зубы-то на что. Зубами, когтями прогрызет, процарапает и убежит.

— Андрей Павлович, Андрей Павлович, что вы делаете?

Кто это тянет его за плечи? Надо посмотреть. Может быть, двойник опять поднялся с полу. Не насмерть его, значит, убил. Срубов пристально смотрит в глаза маленькому коренастому черноусому человеку. Ага, квартирант Сорокин. Обывателишка, в собесе служит. Надо держать себя с достоинством, подальше от этой дряни. Гордо поднял голову:

— Прошу, во-первых, не фамильярничать, не прикасаться ко мне грязными ручишками. Во-вторых, запомните, я коммунист и христианских имен, разных Андреев блаженных и Василиев первозванных или как там… Ну да, не признаю. Если рам угодно обращаться ко мне, то пожалуйста — мое имя Лимон…

Отчего-то сразу устал. Голова кружится. Сил нет. Угорел, что ли? Проехаться бы на автомобиле за город. Пожалуй, надо попросить этого обывателишку. Оказывается, согласен, даже рад. И мать тоже тут, улыбается, головой кивает.

— Прокатись, Андрюша, прокатись, родной.

В прихожей разрешил надеть на себя пальто. На голову самое легкое кепи. Чем легче, тем лучше.

В дверях обернулся. Мать что-то плачет. Вся дрожит, трясется.

— Мама, не забудь сегодня Юрику на завтрак котлетку…

Ничего не ответила, плачет. Автомобиль двигался почему-то не бензином, а конной тягой. Да и тащила его какая-то заморенная клячонка. Ну, все равно. Главное, чтобы сидеть. И Сорокин ничего, можно даже поговорить с ним.

— Сорокин, вы знаете, я ведь с механического завода. Рабочий. Двадцать четыре часа в сутки.

Все-таки сидеть трудно. Может быть, можно лечь? Надо спросить.

— Сорокин, кровать далеко? Я смертельно устал.

Ну и тип этот Сорокин. Чурбан с глазами. Молчит. Плохой кавалер — за талию сгреб, как медведь.

Из-за угла люди с оркестром, с развернутым красным знаменем. Оркестр молчит. Резкий, четкий стук ног.

В глазах Срубова красное знамя расплывается красным туманом. Стук ног — стук топоров на плотах (он никогда не забудет его). Срубову кажется, что он снова плывет по кровавой реке. Только не на плоту он. Он оторвался и щепкой одинокой качается на волнах. А плоты мимо, обгоняют его. Вдоль берегов многоэтажные корабли. Смешно немного Срубову, что сотни едущих, работающих на них с плотными красными лицами, с надувшимися напряженными жилами поднимают к нему длинные, длинные карандаши труб, чертят дымом каракульки на небесной голубой бумаге. Совсем дети. Те ведь всегда в тетрадках каракульки выводят.

Туман зловонный над рекой. Нависли крутые каменные берега. Русалка с синими глазами, покачиваясь, плывет навстречу. На золотистых волосах у нее красная коралловая диадема. Ведьма лохматая, полногрудая, широкозадая с ней рядом. Леший толстый в черной шерсти по воде, как по земле, идет. Из воды руки, ноги, головы почерневшие, полуразложившиеся, как коряги, как пни, волосы женщин переплелись, как водоросли. Срубов бледнеет, глаза не закрываются от ужаса. Хочет кричать — язык примерз к зубам.

А плоты все мимо, мимо… Вереницей многоэтажные корабли.

Оркестр поравнялся с пролеткой Срубова. Загремел. Срубов схватился руками за голову. Для него не стук ног, не бой барабанов, не рев труб — земля затряслась, загрохотал, низвергаясь, вулкан, ослепила огненная кровавая лава, посыпался на голову, на мозг черный горячий пепел. И вот, сгибаясь под тяжестью жгучей черной массы, наваливающейся на спину, на плечи, на голову, закрывая руками мозг от черных ожогов, Срубов все же видит, что вытекающая из огнедышащего кратера узкая кроваво-мутная у истоков река к середине делается все шире, светлей, чище и в устье разливается сверкающим простором, разливается в безбрежный солнечный океан.

Плоты мимо, мимо корабли. Срубов собирает последние силы, стряхивает с плеч черную тяжесть, кидается к ближнему многоэтажному великану. Но гладки, скользки борты. Не за что уцепиться. Срубов соскочил с пролетки, упал на мостовой, машет руками, хочет плыть, хочет кричать и только хрипит:

— Я… я… я…

А на спине, на плечах, на голове, на мозгу черный пепел жгучей черной горой давит, жжет, жжет, давит.

И в тот же день.

Красноармейцы батальона ВЧК играли в клубе в шашки, играли, щелкали орехи, слушали, как Ванда Клембовская играла на пианино «непонятное».

Ефим Соломин на митинге говорил с высокого ящика.

— Товарищи, наша партия Рэ-Ка-Пы, наши учителя Маркса и Ленина — пшеница отборна, сортирована. Мы коммунисты — ничо себе сродна пшеничка. Ну, беспартийные — охвостье, мякина. Беспартийный — он понимат, чо куда? Никогды. По яво, убивцы и Чека, мол, одно убийство. По яво, и Ванька убиват. Митька убиват. А рази он понимат, что ни Ванька, ни Митька, а мир, что не убивство, а казнь — дела мирская…

А Ее с битого стекла заговоров, со стрихнина саботажа рвало кровью, и пухло Ее брюхо (по-библейски — чрево) от материнства, от голода. И, израненная, окровавленная своей и вражьей кровью (разве не Ее кровь — Срубов, Кац, Боже, Мудыня), оборванная, в серо-красных лохмотьях, во вшивой грубой рубахе, крепко стояла Она босыми ногами на великой равнине, смотрела на мир зоркими гневными глазами.

Произведения, собранные в данном сборнике, современному читателю почти неизвестны. До последнего времени они либо совсем не издавались («Щепка»), либо однажды, в 20-х годах, увидев свет, больше не переиздавались.

~~~

Повесть написана в 1923 году. На обратной стороне рукописи, обнаруженной литературоведом Р. Колесниковой в рукописном отделе библиотеки им. В. И. Ленина (ф. 9, п. 5, ед. х. 216), стоит дата — 23 апреля 1923 г. В том же году повесть была предложена автором журналу «Сибирские огни», но тогдашняя редколлегия ее отклонила. Писатель продолжил работу над произведением, которое постепенно разрасталось в роман. Завершить над ним работу В. Зазубрину не удалось, а рукопись оказалась утерянной. И все-таки премьера «Щепки», спустя несколько десятилетий, состоялась… в «Сибирских огнях» (1989, № 2), в свое время ее отвергших. Публикация повести (вариант 1923 г.) сопровождалась предисловием к ней известного критика, современника В. Зазубрина, — Валериана Правдухина, предисловием, которое также до настоящего времени не публиковалось.

В настоящем сборнике повесть «Щепка» печатается по журнальному тексту.

Бледная правда (Рассказ)

I

Раньше все было просто и понятно — черный, чадный, едкий дым и красный жар от пылающего горна, седой, сырой, морозный пар от дверей, красные, раскаленные сгустки железа в черных, цепких пальцах клещей, огненные брызги искр, искристое серебро наковальни, сопящее, воющее дыхание мехов, сопящие, свистящие вздохи кующих, свистящие взмахи молотов, гул ударов, дрожь земляного пола — кузница, задымленная, закопченная, черная кузница. И сам черный среди черных, в поту, в дыму, в чаду напрягал под черной кожей красные, раскаленные работой железные сгустки мускулов, сжимал клещи клещами железных пальцев, гремел железом, железный сам — мял, плющил, ковал железо.

Потом, когда забрали на войну, был рядовым. В окопах гулко ухали тяжелые молоты тяжелых орудий, под ударами тысяч кузнецов грохотало, колыхало огнем раскаленное железо, искрами визгливыми летели куски свинца и стали, горнами горели города, деревни, села, дым едкий ел глаза, морил невидимый угар удушливых газов, дрожала земля. Серый, в сером, среди серых — стрелял. От выстрела винтовка вздрагивала в руках, стучала, как молоток. Кузница. Как в кузнице, как кузнец.

На фронте против белых было то же. Только не рядовым молотобойцем, кузнецом работал — кузницей целой распоряжался — отрядом партизанским командовал.

Не трусил, не отказывался — работал.

И когда после победы назначили начальником дома лишения свободы — не отказался.

В тюрьме и познакомился с Иваном Михайловичем Латчиным. Хотя знакомства в полном смысле слова не было. С Латчиным никогда не разговаривал, лица его даже не знал точно. Запомнил только фамилию, как и фамилии других троих смертников, приговоренных к расстрелу вместе с ним. Запомнил потому, что во время осмотра тюрьмы М. И. Калининым просил его помиловать всех смертников (их было четверо в тот день). Запомнил даже фразу, с которой обратился к всероссийскому старосте:

— Товарищ Калинин, оставьте о себе добрую память. У нас есть четверо смертников…

Калинин не дал докончить, потребовал список. И синим, простым синим химическим карандашом на уголке, наискось наложил резолюцию, простую, обыкновенную резолюцию, по внешнему виду подобную миллионам самых простых, обыденных резолюций, накладываемых простыми, обыкновенными завами, замами, предами и начами. Но смысл ее был необычен, глубок, прекрасен, как идея, которой жил, за которую боролся старик, ее наложивший.

«Помиловать».

Смертники вышли на свободу. Может быть, все бы этим и кончилось. Может быть, никогда бы и не встретился с Иваном Михайловичем Латчиным. Может быть. Но ведь Революция — стихия. Революция — мощный, мутный, творящий и разрушающий поток. Человек в нем — щепка. Люди — щепки. Капризно размечет и раскидает их поток в одном месте, капризно сгрудит, собьет в кучу в другом.

Революция…

И вот Ее волей — кузнец, солдат, партизан, выросший в грохоте железа, привыкший к реву снарядов, к визгу пуль, назначается комиссаром в Упродком. Из грохота, из рева, из визга, от крови человеческой, от человечьих трупов на несколько месяцев в мертвую тишину «мертвого дома» — дома лишения свободы и оттуда в шипящий шелест бумаги, в скребущий скрип перьев, в щелканье счетов, в стрекот пишущих машинок — в Упродком.

Секретарь Губкома, выдавая мандат, жесткой ладонью погладил по спине.

— Товарищ Аверьянов, отказываться, ссылаться на неподготовленность, неопытность вы не имеет никакого права.

Сухими, тонкими костяшками пальцев впился в плечо.

— Не подготовлены — подготовитесь в процессе работы. Неопытны — поможем. Мы знаем вас как активного, честного революционера.

Глаза сделал злые-злые, сверлящие.

— Это важнее всего. Поняли? Остальное приложится.

Разжал костяшки. Отошел. Аверьянов не отказался.

Не отказался как солдат, как боец.

И вместо грохота, лязга железа, визга, свиста пуль, воя, рева снарядов — шипящий шелест бумаги, скребущий скрип перьев, стрекочущая трескотня пишущих машинок, щелканье счетов.

…шшш-ш-ссс-с-ттт-т-ччч-ч-ш…

И вместо трупов человечьих и человечьей крови, которых раньше никогда не учитывал, не считал, не привык учитывать, считать, — теперь трупы коровьи, свиные, бараньи, куриные, утиные, гусиные, индюшачие, которые нужно было считать, взвешивать, хранить, теперь кровь коровья, баранья, свиная, которую нужно учитывать, беречь, собирать по каплям, по горсточкам. (Из нее ведь делали колбасу для советских служащих.)

Никакой логической неувязки нет в том, что Она — Революция — не считает трупы человечьи и считает, ведет точный учет трупам скотским, птичьим. Люди убиваются Ею во имя счастья миллионов, враждебные миллионам. Не все ли равно, сколько их?

Во всяком случае, ничтожнейшее меньшинство по сравнению с теми, именем которых и ради которых они убиваются. Революция обусловливает необходимость массовых убийств людей людьми. И Революция же в свою эпоху, как ни в какую иную, требует строжайшего учета трупам скотским, птичьим, хлебным зернам — ведь они служат делу сохранения жизни миллионов, миллионов Ее творцов и хозяев.

Революция…

По всему уезду скрипели полозья тысяч саней. Тысячи саней бесконечно-длинными, дымящимися, черными змеями ползли к городу (дымящимися потому, что от лошадей шел густой пар, пар как дым). В амбары, подвалы, ссыпные пункты Упродкома с глухим шумом ссыпались, складывались тысячи тысяч пудов хлеба, мяса, картофеля, конопли, льна, соломы, сена, тысячи тысяч шкур, шкурок, кож. Из складов, из магазинов Упродкома по бесчисленным ордерам, нарядам отпускались тысячи тюков мануфактуры, тысячи пудов керосину, соли, миллионы коробков спичек, железо, мыло. И черные, длинные, дымящиеся змеи обозов, свившихся, скрутившихся в городе в тугой темный клубок, со скрипом тысяч саней, с ржанием тысяч лошадей раскручивались, расползались во все стороны огромных заснеженных, засеребренных, сверкающих полей уезда, по территории равного целой Франции.

Шелестела бумага, скрипели перья, стрекотали машинки, щелкали счета в конторе Упродкома. И в шелесте бумаги, в скрипе перьев, в стрекотне машинок, в щелканье счетов проходили тысячи тысяч пудов, штук, аршин — хлеба, мяса, картофеля, кож, шкур, шкурок, льна, конопли, сена, соломы, мануфактуры, керосину, соли, спичек, железа, мыла…

…шшш-ш-ссс-с-ттт-т-ччч-ч-шшш-ш…

Но склады, ссыппункты, подвалы, кладовые Упродкома не имели беспредельной емкости. И предел был быстро перейден. Не хватало тары (мешков для хлеба, бочек для масла), амбары заваливались до крыш, засыпались доверху подвалы, загружались до последней возможности мясные и яичные склады. А хлеб, мясо, масло, сало, яйца — все везли, везли и везли. Лопались углы перегруженных амбаров, хлеб сотнями пудов тек в снег, хлеб стали ссыпать на брезент под открытым небом в вороха. Картофель заполнил все подвалы, картофель валили в холодные завозни. Ящики с яйцами, масло в худых, гнилых, рассохшихся бочках, птицу нечищеную, непотрошеную, мясо мерзлое штабелями, горами громоздили под навесы, накрывали рваным, грязным брезентом. Хлеб сырой, несортированный, птица нечищеная, непотрошеная — грозили загореться, загнить при первой оттепели, картофель, яйца мерзли, быгало, выветривалось мясо.

Аверьянов целыми днями метался из кабинета в контору, из конторы на ссыппункты, со ссыппунктов на мясосклады, на бойни, в Уком, в Уисполком, снова в кабинет, снова в контору. В ушах целый день тысячи тысяч пудов, штук, аршин — и:

…шшш-ш-ссс-с-ччч-ч-ттт-т-шшш…

Аверьянов каждый день поднимал пестрые бумажные вихри телеграмм, запросов, справок, разъяснений, в белых, желтых, синих крутящихся вихревых столбах бумаги гнал в губернию нарочных, инструкторов. Из губернии ответными пестрыми бело-желто-синими бумажными вихрями (в совучреждениях не хватало, не было белой бумаги, совучреждения писали на оберточной, на использованной) неслись инструкции, циркуляры, приказы, в бумажных бело-желто-синих пестрых вихрях летели уполномоченные, инспектора, продтройки. По телеграфу гремели строжайшие постановления центра — постановления СТО, Совнаркома, Наркомпрода, Наркомпути, Вечека, ВЦИКа.

В центре люди умирали от голода.

Но по дороге, разрушенной белыми, поезда ходили плохо. Поезда с хлебом, с мясом застаивались на станциях неделями. Длинные красные продовольственные эшелоны заносились снегом, мерзли в тупиках, крестились едкими именами — мертвяков. Паровозы не успевали вывозить подвозимого на лошадях.

Ощетинившиеся дохи, насупленные брови, злые глаза, суровые обветренные лица мужиков говорили без слов.

«Нечего везти — все равно сгноят».

Они — мужики — Революцию понимали и ждали как отмену всяких податей и налогов. Разверстка разочаровала в бескорыстности Революции. Злились, мстили, везя на ссыппункты сырой, сорный хлеб, недоброкачественные продукты, старались обмануть приемщиков. Приемщики, весовщики делали скидки, сбрасывали на сортность, на влажность, часто обвешивали. (Они получали ничтожный паек — голодали, и обвешивали, чтобы украсть, чтобы съесть.) Разъяренные обвесом мужики, нередко обманутые обманщики, толпами ломились с жалобами в кабинет к упрокомиссару. Аверьянов — рыжий, длинноусый, длинноногий, неуклюжий в зеленой гимнастерке, в защитных штанах, в бурых огромных растоптанных катанках, махал руками, ругался, грозил:

— Всех к стенке! Все сволочи! Жулье!

Кровью наливались, красными рубинами лезли из медно-желтой оправы век узкие, косоватые глаза комиссара, огнем пылала всклокоченная рыжая жесткая грива волос.

Крестьяне шепотом друг другу, в задних рядах:

— Тигра! Чистая тигра!..

За жалобщиками или вперемежку с жалобщиками шли служащие. (Их было около трехсот человек.) Все они получали нищенские пайки, все голодали, некоторые воровали, тащили, что попадалось под руку, и все приходили к Аверьянову с жалобами на нужду, на крестьян, сдающих сырой, сорный хлеб, приходили с просьбами об отпуске муки, мяса, мануфактуры, керосину.

Аверьянов кричал, просил, упрашивал, отпускал, отказывал, запирался в кабинете.

— Саботажники, язви вас! В тюрьму вас всех! Знаю, что с голоду дохнете! Потерпите… Все несладко живем. Не дам, не дам, не просите! Ну, сколько, сколько вам? Ну, возьмите по десять фунтов! Ну, идите, идите…

А Губпродком требовал отчетов по формам — А, Б, В, Г, Е. Уком требовал отчетов по форме № 1, 2, 3. Из редакции газеты просили сведений. Телефон не умолкал. Как в кузнице во время работы, кричал, как в бою, ревел в трубку:

— Бюрократы, волокитчики, я уже вам представил по формам номер один, два, три… Неполно? Наполним, когда делать будет нечего. Вам эти сводочки трен-брень, так себе, к делу подшить. А нам некогда, нам дело надо делать.

Не любил бумажек.

Не подчинялся. Бегал по бухгалтерии, кричал, как в кузнице, как в бою, махал руками, требовал точных цифр, сведений.

Старший бухгалтер Карнацкий, бледный, белокурый, застенчивый человек, быстро составлял для него аккуратно и чисто написанные ежедневные сводки. Но для Аверьянова они сплошная непонятная тарабарщина.

…дебет, кредит, актив, пассив, сальдо, баланс, транспорт…

И в ушах стоял шипящий шелест бумаги, скребущий скрип перьев, стрекочущий треск машинок, щелканье счетов.

…шшш-ш-ссс-с-ттт-т-ччч-ч-шшш.

Как после боя, как после работы в кузнице, как глухой ходил, как оглушенный. Шипит, шипит в ушах —

…шшш-ш-ш-ш…

II

Когда железными лапами мял, плющил, ковал железо — было все просто. Когда в серой шинели, в сером, грязном окопе лежал с винтовкой — знал свое место, знал, что нужно делать. Когда командовал партизанским отрядом — все понимал. Но в Упродкоме, в шипящем шелесте бумаг, в скребущем скрипе перьев, в стрекоте, в щелканье счетов часто терялся. Временами Аверьянову казалось, что бесчисленная бумажная саранча с шипящим шумом крыльев, со стрекочущим треском ног, со скрипом, со щелканьем челюстей набрасывается на тысячи пудов, штук, аршин — хлеба, мяса, масла, сала, льна, конопли, сена, соломы, соли, спичек, шкур, шкурок и тысячи тысяч пудов, штук, аршин пожираются, исчезают бесследно.

…шшш-ш-ссс-с-ттт-т-ччч-ч-шшш…

Продукты выдавались, распределялись, грузились, отправлялись по нарядам, по ордерам, по карточкам — фунтами, пудами, тысячами пудов, аршинами, тысячами аршин, штуками, миллионами штук.

Продукты выдавались, продукты воровались, продукты портились. Контора бесстрастно отмечала на своем тарабарском языке выданное, украденное, испорченное.

…дебет, кредит, пассив, актив, баланс, транспорт, сальдо…

…шшш-ш-ш-шшш…

Бездушная бумажная саранча, прожорливая саранча. В самой ее гуще, среди стрекочущих, скребущих, щелкающих, шелестящих множеств — мечущийся, махающий руками, ругающийся рыжий комиссар.

Саранча бумажная — муть бумажная. Муть в голове уставшего, измотавшегося, изголодавшегося Аверьянова. И в пестрой мути бумажной, с бумажкой из Учрабсилы выплыл Иван Михайлович Латчин. (Революция, конечно, не бумажная муть. Бумажная муть только мутится, крутится, плывет по поверхности потока Революции.)

В бумажке из Учрабсилы было сказано, что Иван Михайлович Латчин направляется в Упродком как спец по продовольственному делу. Аверьянов встретил его с радостью, с радостью немедленно назначил своим секретарем, свалил на него всю канцелярскую работу.

— Вы, Иван Михайлович, как спец по бумажной части, навертывайте здесь в кабинете.

Латчин почтительно опустил бритое пухлое лицо, полузакрыл большие, черные, круглые глаза.

— Слушаю-с.

— Мы с вами так и сделаем. Я, значит, по ссыппунктам, по постройкам буду лазить. Вы знаете, я затеял здесь элеватор? Хлеб негде хранить. Уж я надеюсь, что вы как спец…

Латчин вежливо перебил. Встал, щелкнул каблуками, прижал правую руку к груди, широко раскрыл завлажнившиеся глаза.

— Товарищ Аверьянов, я никогда не забуду, что вы спасли меня от расстрела. Полагаю, что вы, хотя, может быть, и случайно, но не напрасно сохранили мне жизнь.

У Аверьянова гора с плеч. Аверьянов стал пропадать на складах, на ссыппунктах, на бойнях, на постройках. (Строился элеватор, мясосклад с подвалом, ремонтировалась большая паровая мельница.)

В Упродком на час, на полтора — подписать бумаги, принять посетителей. В Упродкоме стал хозяйничать Латчин.

С черными дымящимися змеями обозов ползли по городу, расползались по уезду черные черви слухов. Черные, липкие, холодные черви облепляли головы мужиков:

…разоряют, крадут, гноят… разоряют, крадут, гноят… красная тигра Аверьянов… красная тигра пьет крестьянскую кровь…

Аверьянов — как не слышал, как не видел. У Аверьянова в руках уже гремел, накрывался железной крышей мощный элеватор. Уже пыхтела, перемалывая тысячи пудов в день, паровая мельница. Закончен, завален мясом мясосклад.

В Укоме, в Уисполкоме Аверьянова ругали за грубость, за стремление к «самоопределению», хвалили за работу, посмеивались… грубиян, матерщинник, партизан, самостийник, огненный комиссар, работяга, «тигра»… разверстку сорвал в срок… «тигра»… и налог возьмет вовремя, не спустит… огненный комиссар… «тигра»…

Аверьянов работал, ковал. Знал, что работает, создает, кует.

Видел, что работа не валится из рук, идет. Чувствовал, что твердо ходит по твердой земле. Увереннее стали движения. Упрямо, настойчиво, смело смотрели зеленые глаза. По-прежнему только раздражал шелест бумаги, скрип перьев, стрекот машинок, щелканье счетов. Но это только в конторе. (А в конторе бывал мало.) В конторе сидел ловкий Латчин. Латчин аккуратно заготовлял к его приходу документы, бумаги, не задерживал ни на минуту. Латчин мягкими, пухлыми, ловкими пальцами листал бумаги, скороговоркой вполголоса передавал содержание, почтительно изгибался. Аверьянов корявыми, негнущимися пальцами расписывался, нагораживал заборчики негнущихся, ломаных букв.

Не любил эти часы. Не любил бумагу.

Шипит, шипит в ушах, и слов много непонятных, долго нужно думать, вдумываться, разбираться…

шшш… дебет… кредит… шшш… пассив, актив…. шшш…

И все это непонятное, шелестящее, шипящее нужно загораживать заборчиком своих подписей.

Нехорошо. Скорее, скорее. На лошадь. И…

Снова Уком, Уисполком, мельница, элеватор, мясосклад, ссыппункт, тысячи тысяч пудов, штук, аршин, тысячи лошадей.

Но не пугали тысячи тысяч, не пугала огромность размаха работы. Аверьянов убежден, что все пройдет гладко, что склады и ссыппункты будут вовремя отремонтированы, на полном ходу будет мельница, будет открыт элеватор. Не сгниет, не испортится ни пуда, ни штуки.

Дело крепло, налаживалось.

Как-то на мельнице встретился с заведующим ссыппунктом Гаврюхиным.

— Товарищ Аверьянов, чего вы никогда не пишете мне записок на муку?

Аверьянов не понял.

— Каких записок? На какую муку?

У Гаврюхина черные глаза светятся хитростью, светятся жиром, блестят черные жесткие волосы на голове.

— Неужто не знаете? Ну, скажем, там у вас пайка не хватает, а у нас тут лишки бывают. Для комиссара всегда можно пудик, другой…

У Аверьянова кровью-огнем зажглись глаза, полезли из орбит, лицо побагровело, залилось кровью, точно сразу под кожей лопнули все сосуды и кровь потекла по лбу, по щекам, по подбородку.

— Ах, язви тебя, сучье вымя! Ты что это, красть хочешь да краденым меня угощать? А?

Гаврюхин струсил. Лицо испуганное, посеревшее, как мукой обсыпанное.

— Да если ты… Да если я еще услышу… Да я тебя, сучья рожа, в тюрьме сгною…

Трясущийся, тщедушный Гаврюхин, дрожащими руками дергающий жидкие усишки, был гадок. Хотелось ударить, прогнать. Сдержался.

Не было, не хватало работников.

В Упродкоме, в кабинете, подписывая бумаги, рассказал Латчину. Латчин почтительно изогнулся, приложил руку к сердцу.

— Конечно, это гадость. Но тем не менее, товарищ Аверьянов, вам надо лучше питаться. Выглядите вы очень скверно.

Аверьянов покраснел, точно ему стало стыдно от того, что он плохо выглядит. На Латчина посмотрел смущенно, ласково.

— Разве?

— Конечно. Знаете, что я вам предложу? Не сочтите только это за гаврюхинскую гнусность. Приходите сегодня ко мне обедать. Я вас угощу.

Улыбнулся, поднял голову.

— Не подумайте только, что краденым. Жене родные кое-что из деревни привезли. Право, приходите запросто покушать. Не грех…

Хорошо сказал Латчин. Как приласкал, как по голове погладил. И правду сказать — ныла последнее время дважды простреленная грудь, кровью иногда харкал, в глазах часто круги зеленые ходили, а под глазами не сходили синие. Паек мал. Много работы. Работы много больше, чем в кузнице, чем на фронте. Сразу стало как-то жалко себя, разбередилось что-то внутри больное. Вот так же иногда бывало в окопе, в германскую войну, когда ночью в затишье лежал один и думал. Вспомнил жену, детей — погибли от тифа в тайге во время скитаний, во время борьбы с белыми. Хорошо говорит Латчин, как отец ласкает. Никого нет у Аверьянова. Бобыль. Плакать хочется. Не помнил, как сказал:

— Да, приду.

Да, на фронте или на работе, когда не думаешь о себе, то и ничего, так и надо. Задумаешься — плохо. Нет, лучше не надо. Эх, разбередил…

Неловкость какую-то почувствовал, когда подходил к квартире Латчина. Обстановка у него барская. Кресла, креслица, столы, столики, и круглые, и четырех- и треугольные, и какие-то игрушки, финтифлюшки кругом, кружева, занавески — негде повернуться, не знаешь, куда и сесть. Тесно и неловко. И Латчин, хоть и секретарь его, хоть и подчинен ему, а все-таки барин. Жена же — барыня настоящая. Пухлая, круглая, белая, надушенная, шуршащая шелком, сверкающая драгоценными камнями. Когда здоровался, показалось, что рука у нее резиновая, надутая воздухом. Мнется, мягкая, холодная, и костей нет.

— Серафима Сергеевна — моя жена.

Латчины приняли Аверьянова ласково. Усадили за стол с белоснежной скатертью. Иван Михайлович сел напротив, стал угощать хорошим табаком. Серафима Сергеевна загремела посудой. Поблескивая кольцами и тарелками, не торопясь, ходила около стола.

— Мы без прислуги живем. Вы не смотрите на меня как на барыню. Я все могу делать.

Латчин смотрит то на жену, то на Аверьянова, с улыбкой расправляет плечи, грудь, поднимает голову. Под подбородком у него надувается жирный синеватый вал. Аверьянов чувствует, что Латчин хочет без слов сказать ему — смотри, какая у меня хорошая жена. Аверьянов молчит, курит, не знает, что говорить. Табак вот действительно хорош у Латчина. А Серафима Сергеевна уже поставила на стол миску с супом.

— Разрешите, я вам налью, т… то… простите, как вас по имени-отчеству?

— Николай Иванович.

Отчего-то покраснел, уронил на скатерть горячий пепел. Неловко замахал длинной корявой рукой, сшиб со стола ложку.

Зазвенело серебро на полу — засмеялось.

Нагнулся поднимать — стукнулся головой об стол. Стыд, стыд. Лучше бы провалиться. Ложку взять не успел. Латчин, улыбающийся, покрасневший, уже поднимался из-за стола. Ложка у него в руках блестит-смеется. Но Латчин серьезен, озабочен, ласков.

— Ничего, ничего, Николай Иванович. Сима, дай чистую.

На столе засверкал граненый графин с разведенным спиртом. Аверьянов не заметил, кто и когда его поставил. Латчин внимательно, как тяжелобольному, заглядывает в глаза.

— Николай Иванович, пропустим по маленькой для аппетита. А?

А сам уже налил. Аверьянов не пил давно — захотелось. Где-то мелькнула мысль — для храбрости. Выпили по одной. Повторили. И еще по одной, и еще, и еще. Серафима Сергеевна не отставала. Аверьянову было смешно, что пила она, морщась и поднимая рюмку ко рту, далеко отставляла маленький пухлый мизинец. Закусывали вкусным вареным мясом с солеными огурцами и грибами. Аверьянов молчал, но пил и ел жадно. Латчин подливал спирт, занимал разговором.

— Да, ворья у нас в Продкоме порядочно. На днях вот была история с Прицепой. Я вам не докладывал — пустяк. Он прицепился к одному налогоплательщику. Давай, говорит, лошадьми меняться, а то скидку на сено сделаю.

Аверьянов проворчал:

— Выгнать надо.

Вступилась Серафима Сергеевна:

— Ну как вы жестоки, Николай Иванович. Ведь Прицепа пошел на это с голоду. Вы подумайте, сколько ваши служащие получают?

Аверьянов неожиданно грубо спросил:

— А у вас родственники в деревне? Привозят?

Напудренное лицо Латчиной — белое, кругловатое, как яйцо. Брови на нем резкими подчерненными дужками. Глаза — черные кружочки.

— Ну да, родственники… привозят. А что?

— А спирт у вас откуда?

Спросил и разозлился. Что-то липкое, раздражающее было в глазах Серафимы Сергеевны. Латчин в белой, чесучевой рубахе улыбнулся, показал крепкие желтоватые зубы, ответил:

— Спирт, Николай Иванович, я, уж извините, специально для вас взял в Продкоме у завхоза. Для такого гостя, думаю…

Аверьянов сморщился, затеребил усы.

— Сердитесь, Николай Иванович? Напрасно. Спирт у нас для рабочих на бойне. Расходуется безотчетно. И неужели мы с вами не заслужили эту несчастную бутылку?

Голос у Латчина мягкий, глаза ласковые. «Пожалуй, он и прав. Неужели не заслужил? Что это я на них разозлился?»

— Вы меня извините, я человек грубый. Негде было учиться вежливости.

Латчины оба к нему. Дернулись, наклонились над столом. Протягивают руки с рюмками, улыбаются. И в один голос:

— Полно вам, Николай Иванович… Мы всегда всей душой… Да разве мы… Пейте…

Спирт горячий, суп горячий. Горячо в желудке, горячо в голове. Кружится голова. А Латчины липнут, липнут, наливают. Тяжело сидеть, окаменел, прирос к стулу. Скатерть белая, рубашка у Латчина белая, кофточка у Латчиной белая, руки белые, лица белые. Бело, бело в глазах. Булькает в графине спирт. Булькает в ушах. Уснуть бы…

~~~

Потом пошло по шаблонной скучноватой схемке.

Утром проснулся в квартире, в постели Латчина. С трудом сообразил, почему и как.

За утренним чаем не смог отказаться от настойчивых приглашений Латчиных переехать к ним на квартиру.

Переехал на квартиру к Латчиным.

Стал жить у Латчиных «на полном пансионе». (Ведь Латчин уверил, что жена у него прекрасная хозяйка, сможет устроить приличный стол из двух пайков и некоторой добавки из деревни от родственников. Латчин уверил, что за некоторую часть добавки Аверьянов с ним расплатится, когда будет улучшено положение ответственных работников. Латчин доказал, что ничего предосудительного в этом нет, что это просто-напросто товарищеская взаимопомощь.)

А по городу, по уезду ползали, крутились, клубились черные черви слухов:

…воруют… воруют… обвешивают… обманывают… мошенничают… тащат… воруют… тащат… растаскивают… воруют…

Аверьянов слышал, знал, считал мелочами, сплетнями, обывательской злобой. Знал, что не чисты на руку завссыппунктом Гаврюхин, завсенскладом Прицепа, завбойнями Брагин, весовщики Рукомоев и Шилов. Вызывал их всех к себе в кабинет, материл, грозил тюрьмой, но оставлял, потому что не было, не хватало людей, не было возможности в разгар кампании уволить нужных работников.

Схема работы Аверьянова была такова:

Тысячи тысяч пудов, штук, аршин, тысячи бумаг, циркуляров, телеграмм, запросов, отношений, тысячи людей. Склады, ссыппункты, мясопункты, бойни, мельницы, элеваторы.

Разверстка, продналог.

Упродком, Заготконтора. (Был назначен завзаготконторой.)

Поручено наладить, поставить уездное отделение акционерного общества. (Это уже при нэпе.)

Валюта, курс, калькуляция и с ними тысячи золотых рублей, тысячи тысяч, миллиарды, триллионы бумажных рублей — совдензнаков.

И, кроме всего этого, в порядке партдисциплины, то есть безоговорочно, безапелляционно, точно, своевременно и непременно:

Партсобрания — ячейковые, районные и общегородские.

Собрания профессиональные.

Субботники и воскресники (отменили при нэпе).

Доклады на собраниях партийных, профессиональных, на широкобеспартийных (не слушать, а делать).

Лекции в партшколе и на профкурсах (не слушать, а читать).

Беседы в ячейке (не просто беседовать, а вести).

Работа в марксистском кружке (самообразование).

Ты кузнец, ты коммунист — вези, работай, куй. Нагрузку тебе на плечи предельную — чтобы не лопнул только спинной хребет. Ты коммунист — тащи.

Революция…

Безропотно, безапелляционно, безоговорочно в порядке парт… проф… сов… и прочих дисциплин и без них работал, вез коммунист, кузнец Аверьянов.

Дома бывал только утром, в обед и ночью. Спать ложился редко рано. Сытно ел у Латчиных. Но не сходили синие круги из-под глаз, крутились в глазах круги зеленые, лиловые, фиолетовые. В ушах шипела, шелестела бумага, стрекотали машинки, скрипели перья, щелкали счета.

шшш-сс-ччч-ттт-шшш…

Даже ночью, даже дома в постели шипело в ушах, шумело в голове.

…шшш-шшш…

И это шипение, шум, непонятные слова конторские часто стали пугать.

…дебет… шшш… кредит… пассив… актив… шшш…

Саранча. Бумажная саранча.

А вдруг только и есть одна бумага? Вдруг ничего нет за ней? Вдруг все слопала бумага, бумажная саранча? И нет на складах тысячи тысяч пудов, штук, аршин?

Кидался на склады, на ссыппункты, на мясопункты, смотрел, спрашивал, щупал. Как будто все было на месте. Но не успокаивался. Недоверчиво, настороженно напрягались нервы.

В городе, в уезде шевелились, не затихали черные черви слухов:

…воруют… воруют… воруют…

Раньше не обращал внимания, старался не замечать. Теперь заползли в грудь, в голову черные черви. Шумело, шипело в ушах, в голове, ныло в груди.

…шшш… воруют… шшш… воруют… шшш…

Так вот и завертело всего.

Нет сна, нет покоя.

III

Аверьянов не мог понять, почему Латчины, когда вечерами к ним заходила вдова Ползухина, уходили из квартиры, оставляли Ползухину наедине с ним. Не нравилась Ползухина Аверьянову. Глаза у нее черные, засахаренные, липкие, как у Латчиной. Нос тонкий, крючковатый, хищный. Подбородок широкий, двойной. Груди двумя дрожащими шарами лезут из-под кофточки. Но главное глаза, взгляд. Уставится и смотрит, разглядывает. Не вытерпел, как-то спросил:

— Ксенья Федоровна, чего это вы на меня как на диковину какую смотрите?

Ползухина усмехнулась. Опустила концы накрашенных губ, прищурила подведенные глаза.

— А вы маленький мальчик, не знаете, не понимаете?

Аверьянов передернул плечами, опустил голову, задергал усы, посмотрел на Ползухину исподлобья.

— Понимал бы — не спрашивал.

Ползухина встала, подошла к Аверьянову (Аверьянов сидел на маленьком диване), села рядом с ним. И совершенно серьезно, бледнея, смотря ему в глаза расширенными черными зрачками, обжигая горячим дыханием, прямо ему в ухо вдруг осекшимся голосом:

— Потому, что хочу за вас замуж, Николай Иванович.

Ползухина напряженно наклонилась в сторону Аверьянова, ждет. Аверьянов спокоен, неподвижен. Аверьянову противно, что от Ползухиной пахнет пудрой и потом. Полунасмешливо, полусерьезно процедил, не выпуская изо рта папиросы:

— Лучшего никого не нашли?

Ползухина вздохнула, чуть отодвинулась.

— Лучше вас с Латчиным женихов не найти. Только, конечно, Латчин-то уж женат. Ну, а вы…

— Почему не найти?

— А потому, что самые вы хлебные люди.

Аверьянов скосил на Ползухину холодные зеленые глаза (когда Аверьянов спокоен, глаза у него зеленые, когда волнуется — рубины, яшма).

— С чего это вы взяли? Мы получаем гроши. А если живем еще ничего, то это только благодаря родственникам Латчина.

Ползухина хихикнула, глаза у нее заиграли липким, сахарным блеском.

— Родственники, р-од-ст-ве-н-н-и-к-и. Знаем мы этих родственников. У вас с Латчиным все завскладами, все завхозы в Заготконторе и в Хлебопродукте родственники?

— Что вы этим хотите сказать?

У Ползухиной капризная гримаска. Руки нервно дергают беленький батистовый надушенный платочек.

— Эх, будет вам, Николай Иванович, ломаться. Не знаю я, что ли, откуда у вас с Латчиным все это благополучие?

Ползухина сделала жест рукой — показала на обстановку.

— Прошлый год Латчин мне поставлял дрова и керосин и в нынешний понемногу дает и будет давать, пока…

Аверьянов вскочил:

— Нет, уж больше вам ничего не попадет.

Поднялась и Ползухина. Смерила презрительно прищуренными глазами комиссара. Бросила с гневом:

— Пока вы с Латчиным не выплатите мне полностью ваш долг, пока я не получу всего за взятые вами у меня вещи…

— Какие вещи?

— У, ломака! Извольте, напомню. Вы у меня с Латчиным взяли беличью шубу, песцовый горжет, жеребковую доху, вот этот диван, на котором мы с вами сидели, вот эти кресла, вон тот шифоньер.

Ползухина схватила Аверьянова за руку:

— Идемте в прихожую.

Потащила почти насильно.

— Вот эта жеребковая доха чья здесь висит? Кто ее носит?

Ползухина сорвала с вешалки огромную бурую доху. Аверьянов, волнуясь, ответил:

— Это доху ношу я. Мне ее на время дал Латчин.

— Ага, дал Латчин. Ну, эта доха моя! И вы еще будете упираться, говорить, что ничего не знаете? И если вы посмеете меня надуть, мне недоплатить, то я вас с Латчиным выведу на свежую водицу, я вашу керосино-дровяную и мучную лавочку раскрою.

У Аверьянова лицо белое и неподвижное, как кость. Глаза — кровяные рубины. Рубины в костяной оправе век. Усы из красной меди на костяном, на окостеневшем лице, как язычки огня. Рыжие волосы на голове — горящая копна соломы. Губы тонкие, окислившиеся от меди усов, зелены.

— Ксения Федоровна, мы с вами сейчас же поедем в ГПУ, где вы должны будете повторить все, что говорили мне.

Ползухина схватилась за грудь, как от удара закрылась.

— Нет, нет! Ни за что!

— Без разговоров! Одевайтесь сию же минуту.

Снял с вешалки беличью, крытую черным шелком, шубу. Корявые пальцы цеплялись за шелк, шелк скрипел. Одел силой. Насильно затолкал пухлые, рыхлые руки в рукава.

— Надевайте шапку и идем.

Оделся сам. (В доху. С полу поднял.) Схватил под руку — повел. В дверях, бледные, волнующиеся, столкнулись со спокойными, раскрасневшимися Латчиными. Латчины обменялись красноречивыми, многозначительными взглядами. Латчин оскалил желтоватые ровные зубы, вежливо приподнял шапку.

— Эээ, очень приятно. Счастливого пути. Наконец-то наш Николай Иванович понял, что мужчина должен быть кавалером. Не грех, не грех…

Дверь захлопнулась. На синем снегу в синей тьме ночи черный, тяжелый узел шелка, меха и мяса повис на руке у Аверьянова.

— Николай Иванович, умоляю, оставьте это дело. Я пошутила! Ничего у меня Латчин не брал и мне ничего не давал.

— Такими вещами не шутят.

Ползухина заплакала. Ей было жаль Серафиму Сергеевну. Они вместе кончали одну гимназию.

— Николай Иванович, зайдемте ко мне на квартиру. Если я не выпью валерьянки, то все равно ничего не скажу в ГПУ — буду только реветь. Зайдемте.

Неохотно согласился. Шли долго. Звонко хрустел под ногами снег. Ползухина тяжело висла на руке, спотыкалась. Вел. В двухэтажном доме поднимались по темной, скрипучей лестнице. Стучались. Прошли темный коридор, ярко освещенную столовую с ярко начищенным шипящим самоваром на столе, с удивленными незнакомыми рожами за столом. И в столовой же — толстые, неуклюжие, в дохе и шубе затоптались у двери в комнату Ползухиной. Аверьянову показалось, что она возилась с ключом и замком не менее пяти минут. А сзади, в абсолютной тишине столовой, на столе самовар шипел, свистел, как паровоз. Кололи затылок, спину недоумевающие, любопытные взгляды.

Наконец, вошли в комнату. Щелкнул выключатель. Комод, зеркало, безделушки, коробочки, флакончики. Кровать под кружевным одеялом. Сбросила на стол шубку. Стала среди комнаты. Аверьянов у комода.

— Николай Иванович, милый, пощадите Латчиных, не губите меня. Что хотите со мной делайте, но в ГПУ я не пойду. Хоть убейте — из комнаты никуда не выйду.

Не успел опомниться, отстраниться — подошла, обняла, повисла на шее, положила голову на грудь.

— Милый, ну зачем тебе это?

Тихо полуоткрылась дверь, просунулась прилизанная головка хозяйки. На секунду только показалась острая, сухонькая старушечья мордочка, блеснули узенькие мышиные глазки. Как в норку испуганный зверек, юркнула за дверь маленькая головка. Дверь захлопнулась.

Аверьянов рванулся всем телом, затряс головой, плечами. Но руки у Ползухиной цепки, как лапки зверька. В зеленом платье, зеленой ящерицей впилась. Не оторвешь. Тяжело шагнул к кровати. Свалились, провалились в мягком пуху перины. Крепким, костлявым кулаком левой руки ткнул в левый бок против сердца. Охнула, разжала руки. Такой же крепкий и костлявый кулак правой с силой воткнул в дряблое мясо лица. Взвизгнула, застонала. Пачкаясь в пудре, в краске губ, схватил обеими руками за обвислые щеки, отхаркался, плюнул в черные, липкие глаза. Разорвал кофточку, лиф, рубашку, юбку, панталоны. Хватал, мял тело женщины. Харкал, плевал на грудь, на живот, в лицо.

— Сука! Сучье вымя! Вам бы только жрать сладко! Красть! Краденое жрете! Ну-ка, я посмотрю, что у тебя за устройство? Тьфу. Сволочь! Все как у всех! Всем голодать, а вам жир нагуливать. Я вам с Латчиным покажу мягкие диваны, песцовые меха! Сволочи! Тьфу. Харк! Тьфу! Тьфу!

Выскочил за дверь. Через столовую бегом. Рукавом задел, свалил на пол, со звоном разбил стакан. У двери запутался в запорках. Сзади, торопливо шмыгая туфлями, подошла хозяйка.

— Сейчас, сейчас открою, господин товарищ.

С лестницы сбежал, как с ледяной горы скатился. На улице звонко звенел под ногами снег, звенел в ушах звон разбитого стакана. В голове вертелись, крутились отдельные бессвязные мысли, слова.

…керосин… дрова… диваны… дрова… дохи… керосин… мука… шесть бочек негодного керосину… шесть бочек… шесть бочек… откуда это?.. что это?.. шесть бочек… а-а-а-а-а-а… вот… нашел… нашел… поймал кончик… а-а-а…

Аверьянов вспомнил, что на днях Латчин давал ему на подпись акт об уничтожении шести бочек негодного керосину. Не проверял, не подозревал. И теперь, припоминая разговор с Ползухиной — «я раскрою вашу керосино-дровяную лавочку!», — неожиданно ясно представил себе картину кражи.

Латчин — вор. Латчин украл. Но с кем? Один не мог. И опять в голове завертелось, закружилось, закричало торжествующее… а-а-а-а-а-а…

Кладовщик хозчасти Мыльников. Мыльников. Без него не мог взять. Но тогда и завхоз Гласс. Конечно — Мыльников, Гласс, Латчин. Втроем.

Подошел к Заготконторе. В бухгалтерии был свет. Бухгалтер Карнацкий занимался сверхурочно. Постучался — открыл сторож, чернобородый Мордкович. Заперся в кабинете. Не раздеваясь, в дохе сел в кресло. Голова была ясная, свежая. Мозг работая остро, легко, без малейшего усилия. Закурил. Папироса задымила густо и крепко.

Ползухина подозревала его. А почему бы и не заподозрить его и Мыльникова? Берет секретарь… Почему секретарь не может действовать с согласия заведующего? Ага. Вот… Надо начинать с Мыльникова. Не клюнет ли?

Сидел, курил, думал, строил планы.

Карнацкий давно ушел. Мордкович уснул. Ярко горела на столе лампа под зеленым абажуром. Зеленовато-серые тучи табачного дыма висли, покачиваясь, перед глазами Аверьянова. А может быть, это просто в глазах было зелено-серо от усталости, от бессонницы, от малокровия.

Перед рассветом, засыпая в креслах, слышал звон снега (может быть, под окнами кто проходил, а может быть, казалось, чудилось), слышан звон разбитого стакана, шорох струйки утекающего из бочки керосина, шипящий шум хлеба, сыплющегося по трубе элеватора:

…зи… зи… зи… си… си… си… дзинь… дзинь… шшш.

И в голове —

…вижу… вижу… вижу… дохи… диваны… дрова… доха, доха-то на мне.

…ш-ш-ш-шшш…

…бумажная саранча… песцовый горжет…

~~~

Утром Латчин, увидев дремлющего Аверьянова в дохе за столом, удивился, развел руками.

— Ба, ба, ба, кого я вижу? Однако, у вас личность-то весьма основательно помята. Видно, бурно провели ночку. Хе-хе-хе.

Латчин хитро подмигнул правым глазом, потрепал Аверьянова по плечу. Аверьянов дернул плечом, стряхнул руку Латчина, поморщился.

— Не нравится? Ну, не буду, не буду. А все-таки с законным браком разрешите поздравить. Бабенцию вы подцепили знатную. Вдова полковника. Хе-хе-хе. Не кое-как.

Аверьянов встал, надел шапку.

— Куда это вы?

— Поеду на мельницу.

— А… Ну, отлично, отлично. Пора вам и за ум взяться. Только не злоупотребляйте. Самое лучшее по Лютеру — два раза в неделю… Хе-хе-хе.

Кучеру велел ехать к складу хозяйственной части. Мыльников был в кладовой один. Отозвал в дальний темный угол, зашептал:

— Товарищ Мыльников, чего же это вы вас надули с Латчиным?

— Как надули?

В полумраке, в морозе кладовой лица Мыльникова и Аверьянова походили на ожившие старые портреты, давно написанные, потемневшие от времени. Аверьянов быстро шептал:

— Ведь вы сколько бочек вам обещали?

— Три?

В голове, в мозгу Аверьянова радостным ожогом —

…есть, есть, клюнул, попался…

— Вот и я думал, то есть знал, что три, а прислали только две.

— Что вы, товарищ Аверьянов, я вчера последнюю отправил вам на Лиственничную, семь.

— Ах, ну тогда простите, значит, мне Латчин не успел рассказать…

Торопливо пожал руку. Кучеру крикнул радостно, торжествующе:

— В Гепеу. Дуй.

Потом, сидя в кабинете, нервно мял газету, посматривал на телефон — ждал звонка из ГПУ. Латчин посматривал на него полуудивленно, полунасмешливо.

— Что это вы сегодня, Николай Иванович, все в кабинете сидите?

Аверьянов огрызнулся:

— Дело есть, вот и сижу. А что, разве я мешаю вам?

Латчин пожал плечами:

— Вы сегодня положительно не в духе.

Звонок телефона залился серебристым звоном. Аверьянов вскочил, схватил трубку.

— Да. Я. Ага. Три бочки. Указали на Латчина. Так.

Латчин насторожился.

— Гласс сознался? Ага. Две бочки. Мыльников одну. Ага. Ползухина подтвердила? Ага.

Лицо Латчина стало белее его рубашки.

— Хорошо, жду.

Повесил трубку, посмотрел на Латчина холодными зелеными глазами, цвета зеленой яшмы.

— Поняли?

Латчин провел ладонью по лицу:

— Н-н-нет, нне понял.

Аверьянов спокойно вытащил из кармана браунинг, положил около себя на стол, сел в кресло.

— Чего вы дурака валяете, господин Латчин? Ползухина созналась, Гласс сознался, Мыльников сознался. На Лиственничной, семь нашли три бочки керосину, хозяин квартиры Аганезов указал на вас, сказал, что керосин получил от вас для сбыта. Ну?

Латчин, вздрагивая, щелкая нижней челюстью, сполз со стула, мешком свалился на пол, стал на колени.

— Товарищ Аверьянов, пощадите. Ведь пустяк…

— Я ворам не товарищ. Встаньте.

С портфелем, с наганом, в высоких сапогах вошел уполномоченный ГПУ. За ним в дверях с винтовками остановились два милиционера в высоких черно-красных кепи.

IV

После ареста Латчина, Гласса, Мыльникова и Ползухиной события развернулись самые неожиданные, с неожиданной быстротой. (Обыватели говорили, что новости полились подобно реке, прорвавшей плотину.)

А именно:

Был пойман, уличен в продаже похищенных с ссыппункта четырехсот пудов пшеницы завссыппунктом Гаврюхин.

Попался с тремястами пудами сена, украденного с сеносклада, завсенскладом Прицепа.

Завбойнями Брагина поймали со ста восьмьюдесятью пудами краденого казенного мяса.

На допросах Гаврюхин, Прицепа, Брагин потащили за собой, выдали — заведующего уездным отделением Хлебопродукта Брудовского и бухгалтера Хлебопродукта Травнина, весовщика Рукомоева и Шилова.

Брудовский и Травнин выдали — поставщиков скота Кругленького и Свидлермана. Они же указали как на поставщика расхищаемого из Заготконторы — на Латчина. Травнин, кроме того, указал на отца Брудовского как на сбытчика расхищаемого.

В Заготконторе и Хлебопродукте были обнаружены подлоги, незаконные акты и наглые, крупные хищения.

Арестовано было около тридцати человек.

Аверьянов потребовал в Губрабкрине высылки ревизоров.

Ревизия Губрабкрина, или, как говорили спецы, Губэркаи, установила недостачу в Заготконторе семи тысяч пудов хлеба и двух тысяч пудов мяса.

Старший следователь Губсуда в один прекрасный день положил на стол перед Аверьяновым белую бумажку, в которой Аверьянов прочел через строчку следующее:

«Я, старший следователь Губсуда Калманович, принимая во внимание… хищения в Заготконторе носят исключительно крупный и злостный характер… показаниями и документами устанавливается соучастие Аверьянова… что предусматривается статьями… ввиду тяжести… постановил… дабы пресечь… меру пресечения для Аверьянова избрать безусловное содержание под стражей в местном местзаке.»

Следователь…

Настоящее постановление мне объявлено».

Калманович стоял перед Аверьяновым в черной барнаулке, в черной папахе, крутил маленькие черные усики.

— Прочли? Распишитесь.

Аверьянов поднял от бумаги бледное лицо с лихорадочным румянцем на щеках, с лихорадочным блеском в глазах, с морщинками и синяками под глазами, со складками между бровей. Посмотрел на следователя долгим взглядом раненого, загнанного зверя. Спросил тихо, с дрожью в голосе:

— Почему? Я ничего не понимаю.

Калманович показал Аверьянову обломанные, кривые, редкие черные зубы.

— На досуге разъясним, дорогой. Распишись!

В голубоватом табачном дыму мелькнули бледные лица служащих, мелькнули бледно-голубые стены Заготконторы, и белые стены тюремной камеры сжали, сдавили, закрыли от глаз весь мир. И в тишине тюрьмы, в тишине одиночки уши рвал, рассверливал шум ссыпаемого хлеба, шелест бумаги, скрип перьев, стрекот машинок, щелканье счетов, лезли в голову непонятные слова, номера статей, путаной колючей проволокой тянулись мысли:

…шшш-ссс-ттт-ччч-сальдо-сальдо-баланс.

…ссс-шшш-сс-статья 110, часть 2-я, пункт Б, статьи 16 и 180, пункт 3, статья 114… дохи… диваны… дрова… керосин… шшш… — тысячи тысяч пудов, штук, аршин… — шшш…

зи… зи… си… си… си… дзинь… шшш…

Арест Аверьянова объясняется, в сущности, очень просто. Вызван он был всего только одной бумажкой, хранившейся у Калмановича в портфеле.

Бумажка такая:

«Старшему следователю Губсуда Калмановичу от содержащегося под стражей в местзаке Латчина Ивана Михайловича.

Заявление

Сознавая всю тяжесть совершенных мною преступлений, я решил чистосердечно во всем раскаяться. Совесть моя была бы не спокойна, если бы я не предал в руки правосудия самого главного виновника и организатора всех хищений в Заготконторе и в Хлебопродукте. Муки совести побуждают меня избавить Российскую Коммунистическую Партию от втершегося в ее ряды шкурника, хищника и мародера. Я заявляю, что вся тяжесть ответственности за вышеуказанные хищения должна лечь на подлинного и, повторяю и подчеркиваю, главного их виновника — заведующего Заготконторой, к сожалению, члена славной РКП — Николая Ивановича Аверьянова. Чтобы не быть голословным, прошу задать Аверьянову следующие вопросы:

1) Сколько он рассчитывал получить за три бочки керосина, доставшихся нам с ним и переданных нами для сбыта на Лиственничную, 7 — Аганезову?

2) Сколько пудов масла, мяса и муки заплатил он своей любовнице Ползухиной за взятую у нее доху?

3) Сколько раз Гаврюхин предлагал ему муки «для личных надобностей», сверх пайка, и сколько раз он ее у Гаврюхина брал?

4) Сколько фиктивных актов о падеже скота, об утрате керосина, хлеба он подписал? И сколько на этом заработал?

5) Докладывал ли я ему о том, что Прицепа мошенник, и какие меры он принял к его устранению?

6) Не припомнит ли он, из какого мяса в день его рождения он ел пироги и почему в тот день у него в гостях был завбойнями Брагин?

7) За что ему дал Брудовский взятку в тысячу рублей?

8) Какой спирт он пил у меня на квартире и сколько раз был пьян?

9) Чем он мне грозил и как заставил стать его сообщником?

В заключение считаю долгом добавить, что видал меня Аверьянов, исключительно желая свалить все с больной головы на здоровую. Боясь, что рано или поздно хищения будут раскрыты, он решил выйти сухим из воды, решил все свалить на тех, кого он сам втянул в эту страшную кашу. (К тому же он достаточно награбил и реализовал на золото и зарыл на черный день.) И затребованные им ревизии есть не что иное, как ловкий ход шахматного игрока. Я, мол, и казнокрадов выдал, и ревизию сам потребовал.

Больше показать пока ничего не имею. В чем и подписуюсь.

Иван Латчин

V

Суд был летом, в сенокос, когда вокруг города стрекотала стальная саранча косилок, когда в пыльных улицах крепко и пьяно пахло потом, дегтем, горячим медом сохнущих скошенных трав. Суд заседал в зрительном зале Нардома имени Ленина, где на стенах тусклой клеевой краской были написаны розовые музы, белые вазы, зеленые парки, синие пруды, желтые цветы и серебряные лебеди. Судьи — их было трое — сидели за зеленым сукном на сцене в ситцевых цветных рубашках. (Председатель Солдатов — в серой, заседатели: Гусев — в белой, Масленников — в выцветшей малиновой.) Перед председателем на столе лежало «дело» — папка бумаги толщиной в четверть аршина, стоял графин с сырой водой, стакан и звонок; перед заседателями лежали ручки, карандаши, бумага, стояли чернильницы. Государственный обвинитель Кашин и общественный обвинитель Зуев сидели за отдельным, ничем не покрытым столом. Задник декорации был не убран, на нем была изображена безлюдная деревенская улица с двумя рядами изб, крытых соломой.

Из боковых окон — сцену, судей, в раскаленном золоте солнечных потоков, засыпала золотая пыль, заливал пахучий мед свежего сена, жгло знойное, крепкое, с крепким запахом пота и дегтя дыхание июля. Июль пахнул мужиком, пахнул потом и разгоряченным на работе мужицким телом. Июлем, мужиком, то есть потом, дегтем, махоркой пахло и от судей. Двое из них — Солдатов и Гусев — были крестьяне, Масленников — рабочий. Государственный обвинитель Кашин — тоже крестьянин, и только общественный обвинитель — беллетрист Зуев — был интеллигент. (Хотя от Зуева также пахло потом, и дегтем, и махоркой, так как, во-первых, было жарко, во-вторых, Зуев носил простые смазанные сапоги, в-третьих, курил махорку.) Крестьяне Солдатов, Гусев, Кашин, рабочий Масленников и интеллигент Зуев попали на сцену судьями и обвинителями в порядке партдисциплины (той же самой, в порядке которой кузнец Аверьянов был назначен комиссаром в Упродком, стал заведующим Заготконторой), в порядке партдисциплины, то есть волею партии, той партии, которая лежала в окопах, командовала миллионной армией, управляла (и управляет) огромной страной и грузила на своих субботниках дрова, — партии сравнительно малочисленной, но необычайно жизнеспособной, страшно сильной, сумевшей сплотить, спаять, сорганизовать и повести за собой миллионные разноплеменные массы, населяющие мощный, необъятный СССР.

Внизу, в самом зрительном зале, первые три ряда партера в порядке принудительного привода занимали арестованные подсудимые (двадцать девять человек). Штыки конвоя вокруг них торчали частой решеткой, отделяя их от зрителей-слушателей, от родных, знакомых, и от сцены. Подсудимые сидели как в клетке. Справа от них не в порядке чего-либо, а… за двести рублей, за сто рублей, за пятьдесят рублей золотом, за отрез на костюм, за две коровы и двадцать пудов муки и просто за советские миллиарды сидели защитники.

В зале не открывались окна, зал был забит людьми, сидевшими и стоявшими плотной массой, в зале было душнее, чем на сцене. От подсудимых шел острый запах заношенного белья, пота и, конечно, дегтя и махорки. Но пот у подсудимых был едок, холоден; был он не от жара работы, не от солнечного зноя, а от страха, от томительного ожидания приговора, от трусливой дрожи мышц.

Председатель ровным, бесстрастным голосом читал обвинительное заключение:

— «…Аверьянов и Латчин по взаимному между собой сговору и соглашению систематически расхищали вверенное им народное достояние…

…Ответственные руководители Заготконторы в лице Аверьянова и Латчина вошли в сделку с завссыппунктом Гаврюхиным, завбойнями Брагиным, с завхозом Гласс, с заведующим уездным отделением Хлебопродукта Брудовским и бухгалтером того же учреждения Травниным…

…Аверьянов получил у Брудовского взятку в сумме тысячи рублей дензнаками двадцать третьего года…

…Аверьянов, состоя в близких отношениях с вдовой колчаковского полковника Ползухиной, взял у нее жеребковую доху в обмен на продукты, похищенные им из вверенной ему Заготконторы…

…Аверьянов по соглашению с Латчиным подписал акт об уничтожении якобы негодного керосина…»

Бритое, бесстрастное лицо председателя будто высечено из сероватого камня. Шевелились только тонкие бесцветные губы.

«…Аверьянов… Аверьянов… Латчин… Аверьянов… Гласс… Аверьянов, Брагин… Аверьянов, Гаврюхин… Аверьянов, Ползухина…»

Аверьянов покраснел, улыбнулся. Чтобы скрыть улыбку, закрыл рукой рот, опустил голову. Ему стало смешно, что следователь в своем заключении связывал его со всякой кражей, с каждым хищением, с каждым вором.

В зале духота, запах пота, дегтя, напряженная тишина… Аверьянов чувствует на затылке жгучий жар дыхания сотен ртов, леденящий холод сотен озлобленных глаз.

Председатель, твердо-серо-каменный, равнодушный, равнодушно читает обвинительное заключение как псалтырь, как дьячок по покойникам, мерно, едва заметно качает головой, мерно шелестит бумагой.

В шипящем шелесте бумаги снова и снова проходили фамилии, статьи, пункты, параграфы, тысячи тысяч пудов, штук, аршин — хлеба, мяса, масла, сала, конопли, льна, сена, соломы, спичек, соли, шкур, шкурок, кож, керосина, мыла, железа. Снова и снова непонятные слова, статьи. Обвинители, защитники, заседатели, председатель согнулись над бумагами, как счетоводы и шелестят, шелестят. И налогоплательщики сидят, стоят, столпились сзади, дышут жаром как в Заготконторе в разгар продкомпании. Как в Продкоме Аверьянов. Только не продкомиссар он, не завзаготконторой. И ни один счетовод, конторщик больше ему не подчинен. Согнулись счетоводы над бумагами, считают, разносят по книгам — пуды, штуки, аршины, трупы скотские, птичьи, хлебные зерна. Аверьянов для них как нечеловек, как неживой, как скотина заколотая, как мясо. С трупами скотскими, с птичьими, с хлебными зернами на одни весы, на одни счета кладут они его, в одни книги записывают, разносят по параграфам, нумеруют одними статьями, пунктами.

Аверьянов вдруг остро, отчетливо почувствовал, что он тонет, теряется в шелестящем, шипящем потоке бумаг, непонятных слов, статей — штук, пудов, аршин, что он одинок, ничтожно мал, что ему не выбраться, что он погиб. Опять, как в окопе, как в тот день, когда первый раз Латчин приглашал обедать, стало жаль себя. Захотелось лечь прямо на пол, уткнуться лицом в грязные затоптанные доски и выть, выть как затравленному, загнанному зверю под последним взглядом черных глазных дыр двустволки.

Председатель кончил читать, объявил перерыв. Комендант громко крикнул:

— Суд уходит, прошу встать!

Все встали, с шумом столпились у входных дверей на улицу. Подсудимых вывели в буфет. (Буфет на лето был перенесен в летний сад, так как спектакли шли там.) Судьи и обвинители за кулисами прошли темными коридорами мимо куч бутафорского хлама, мимо актерских уборных в уборную для актрис. Уборная актрис, после последнего слова подсудимых, должна будет служить совещательной комнатой. В нее уйдут судьи для вынесения приговора. У ее дверей встанут часовые. Сейчас же около ее входа стоит только крышка бутафорского гроба, но подсудимым издали, из дверей буфета, она кажется самой настоящей, поставленной на том самом месте, на каком и нужно, если в доме есть покойник. Подсудимые кучкой собрались в дверях буфета, молча, бледные, с гримасами, совершенно не похожими на улыбки, кивали на крышку головами, указывали на нее друг другу взглядами широко раскрытых глаз.

Когда после перерыва подсудимых рассаживали в первых рядах партера, из-за стальной решетки штыков, из-за публики кто-то крикнул:

— Попалась, тигра!

Аверьянов вздрогнул как от удара, как от удара закрыл лицо руками, покраснел, закусил губу, быстро сел на свой стул.

Но когда начался допрос, Аверьянов успокоился, на вопросы отвечал уверенно, спокойно. Не шелестела больше бумага, не было непонятных слов, статей, никто ничего не читал. Все смотрели на него, разговаривали с ним. Аверьянов стоял, держась обеими руками за спинку стула. (Он занимал место во втором ряду.)

— Настоящее дело, товарищи судьи, я могу вам пояснить только так. Я не спец. А Латчин старый царский спец. Латчин и оплел меня, кругом запутал и посадил в тюрьму. Посадил он меня по злобе, что я раскопал его проделки с керосином, отдал под суд. И еще меня посадили другие бывшие царские спецы из Губрабкрина и из Губпродкома. Одни царские спецы из Губпродкома предписывали мне в своих циркулярах один процент выхода мяса с боен, а другие спецы рабкриновские сказали, что должен быть другой процент. Спецы из Рабкрина нашли огромные хищения. Хищений таких не было. Они неправильно учли хлеб и мясо, сделали неправильные скидки на усушку, на вымерзание… Больше, товарищи судьи, пояснить я ничего не могу. Я не виноват.

Председатель медленно повернул голову в сторону обвинителей.

— Обвинение, у вас имеются вопросы к подсудимому?

Шмыгнув тяжелыми сапогами, привстал Кашин. Председатель застыл за столом, окаменел. Заседатель Гусев крутил длинные, жесткие бурые усы. Масленников, наклонив седую голову и поправляя левой рукой очки, записывал у себя на бумаге:

«Спросить у няво, куды ему потребовалась етта курва Ползухина…»

Кашин откинул со лба черный, тяжелый клок волос, поправил ворот черной косоворотки.

— Вот вы, подсудимый, говорите, что хищений не было, а как же Латчин, Гласс, Гаврюхин, Брагин, Мыльников и другие все сознались, что расхищали. Кто сто пудов, кто триста? А?

Кашин был убежден в виновности Аверьянова, в его голосе дрожали иронические нотки. Он смотрел на Аверьянова, немного закидывая голову назад, полузакрывая умные, насмешливые, большие черные глаза, колол его черной щетиной коротко подстриженных усов.

Аверьянов невозмутимо ответил:

— Я не говорил, что хищений не было. Я говорил, что таких, какие нашла ревизионная комиссия из Губрабкрина, не было.

— Ага.

Нос у Кашина тяжелый, массивный, но с острой переносицей. Раздвоенный подбородок выдается вперед.

— И вы ни в каких хищениях не участвовали?

Аверьянов вздохнул, но глаз не опустил:

— Нет, ни в каких.

— А чем вы объясните свой разговор с Мыльниковым, когда вы его упрекали, что он вас с Латчиным надул, недодал вам керосин?

— Это я его брал на пушку, чтобы поймать.

— Сколько вы заплатили и чем Ползухиной за доху?

— Доху я взял у Латчина на время бесплатно.

— Ага.

Лицо Кашина кривится насмешливой улыбкой.

— Сколько вы подписали фиктивных актов, вернее, подложных?

— Не знаю.

— Как не знаете? Без счета, что ли, подписывали?

— Я, когда подписывал, не думал, что они подложные. Это все проделки Латчина, он мне подсовывал.

Кашин привстает, обертывается к судьям:

— Я прошу разрешения задать вопросы подсудимым: Латчину, Гласс, Гаврюхину, Брудовскому, Травнину.

— Задавайте.

— Подсудимый Латчин!

Латчин встал, по-военному вытянулся.

— …Скажите, сколько подложных актов вы подписали вместе с Аверьяновым, как это вы делали и знал ли об этом Аверьянов?

Голос у Латчина громкий, чистый:

— Шесть актов на сумму около семисот пудов хлеба и трехсот пудов мяса. Суть дела в том, что мы составляли дутые акты на хлеб и мясо, якобы принятые на хранение от Хлебопродукта, а потом через некоторое время выдавали Брудовскому и Травнину, якобы принятые от них. Брудовский с Травниным продавали… Вырученные деньги мы делили поровну. Аверьянов аккуратно получал свою часть. Кроме того, мы составили еще акт на якобы уничтоженный керосин. Аверьянов тоже знал об этом.

— Садитесь.

Латчин сел. Аверьянов посмотрел на него с брезгливостью, но без волнения и злобы. Подсудимые Гласс, Брудовский, Травнин, Гаврюхин подтвердили слова Латчина, сказав лишь, что непосредственно с Аверьяновым дела не имели, знали только Латчина, но полагали, что Аверьянов в курсе дела.

Защитник Аверьянова опустил бледное бритое лицо, надел пенсне, что-то записал.

— Скажите, Аверьянов, с каким мясом вы ели пироги в день своего рождения?

— Не помню. Кажется, со скотским и немного свинины…

В публике быстрой змейкой прошипел смешок. Кашин побагровел, сдвинул брови, на секунду потерял самообладание.

— Я вас спрашиваю, знали ли вы, что это мясо было украдено с боен? Отвечайте, а не валяйте дурака, не наивничайте, все равно не поверим.

Председатель спокойно остановил.

— Государственный обвинитель, призываю вас к порядку. Вы не можете делать замечаний подсудимым. Это дело суда.

Кашин нервно откинул со лба волосы. Аверьянов не понял, почему рассердился Кашин. Не торопясь, ответил:

— Совершенно верно. Накануне это мясо было отобрано Латчиным у мясника, укравшего его. Латчин принес это мясо домой и сказал, что годится на пирог, обещал заприходовать его и засчитать мне в паек.

— Засчитал?

— Не помню.

— Ага… Латчин!

— Ничего подобного. Я взял мясо, а Аверьянов знал, что оно краденое, и о засчете в паек мы с ним не говорили.

— Аверьянов, за что вы взяли тысячу рублей у Брудовского?

— Я не брал… Я просил только Латчина заплатить в Хлебопродукт мой личный долг тысячу рублей, и эту тысячу я потом отдал Латчину.

— Латчин!

— Это был так. Хлебопродукт получал у нас две тысячи кондиционной пшеницы. Чтобы дать заработать на этом деле Брудовскому и заработать самому, Аверьянов велел отпустить Брудовскому добавочно двести пудов за мнимую кондиционность. Значит, Брудовский получил кондиционную пшеницу, а надбавку на некондиционность взял себе. За это Аверьянов потребовал с Брудовского погашение его долга по Хлебопродукту, что и было сделано Брудовским.

Брудовский подтвердил показания Латчина, опять только заявил, что непосредственно к нему Аверьянов не обращался.

Защитник Аверьянова снова что-то записал у себя на бумажке.

Кашин шаркнул сапогами, сделал в сторону суда движение всем телом.

— Я пока больше вопросов не имею.

Дергая жидкую рыжую бородку, стал допрашивать лысый, щуплый, маленький общественный обвинитель беллетрист Зуев.

— Скажите, Аверьянов, не покоробило ли вас как коммуниста, когда Гаврюхин предложил вам муку сверх пайка? Не почувствовали ли вы, что он просто-напросто крадет и хочет угостить вас краденым?

— Очень даже покоробило…

— Какие же меры вы приняли против Гаврюхина?

— Я его обматерил, пригрозил тюрьмой.

— Вы пили казенный спирт?

— Да, один раз напился пьяный у Латчина.

— Говорил ли вам Латчин, что у вас из служащих кое-кто ворует. Ну, например, Прицепа?

— Говорил, но я считал это пустяками, думал, что они берут для себя куски. Не было работников, а время горячее…

— Но все-таки вы хоть делали замечания Прицепе и другим?

— А как же, материл без пощады.

В публике опять змейкой прошуршал смешок. Зуев улыбнулся, привстал.

— Вопросов больше не имею.

Поднялась седая голова Масленникова. Масленников сердито смотрел на Аверьянова через очки.

— Скажите, подсудимый, вы были в любовных отношениях с Ползухиной?

Ползухина покраснела.

Аверьянов обернулся к Масленникову. Он знал его по партии как хорошего товарища, старого партийца и добродушного человека. Ответил Масленникову: не судье — товарищу.

— Нет, товарищ Масленников, не состоял.

Стал давать показания Латчин. Масленников писал на своем листе:

«…Сволочь, сволочь, врет, врет Аверьяшка. Жил с курвой Ползухиной, врет…»

Гусев левой рукой закручивал в жгут левый ус, правой рисовал на бумаге птичек. Председатель сидел неподвижно. Латчин говорил громко:

— Я, товарищи судьи, считаю излишним давать здесь свои показания. Я все показал у следователя. Я подтверждаю все свои прежние показания. Здесь только могу добавить, что я несчастный, запуганный революцией человек. Один раз меня уже приговаривали к расстрелу. Аверьянов заставлял меня делать всякие мошенничества, грозя, что меня, как бывшего царского и колчаковского интенданта, никто не будет держать на службе. Говорил, что если я не буду делать так, как приказывает он, то я буду выброшен со службы с волчьим билетом.

Латчин закрыл глаза носовым платком, опустил голову.

Аверьянов со спокойным любопытством заглядывал снизу вверх в лицо Латчину, удивлялся его наглости и с уверенностью думал, что Латчину никто не верит, что для всех его ложь ясна, что все уверены в его, Аверьянова, невинности. Ну разве могли думать о нем плохо Масленников, Гусев, Кашин, Зуев, с которыми он встречался почти каждый день, с которыми он работал в одной партийной организации, которые должны его знать безусловно только как честного человека? Председатель суда Солдатов мог, конечно, думать о нем что угодно — он чужой человек, присланный из губернии. Но Гусев-то, Масленников, Кашин, Зуев, они-то должны разъяснить председателю, кто он, Аверьянов, и кто Латчин. Наконец, разве не на виду у всех прошла его продовольственная работа? Аверьянов вспомнил 20-й, 21-й и 22-й годы, вспомнил, как он с величайшим трудом овладевал и овладел сложнейшим механизмом работы Продкома, Заготконторы и Хлебопродукта. Глубоко в груди что-то глухо стукнуло, что-то теплое, греющее полилось по всему телу. Захотелось зажмурить глаза и застыть в немой, сладкой полудреме, как после трудной работы в сыром, холодном, темном подвале или яме, сесть на солнцепек и дремать, дремать, отдыхать. Работа выполнена. Хорошо греет солнце, хорошо пахнет свежим сеном, дегтем, махоркой, мужицким потом. Ведь июль. Самый сенокос. Увидать бы нового заведующего Заготконторой, спросить бы, закончил ли он постройку крытого сеносклада?

И, точно льдинка в теплой весенней воде, мелькнула мысль — зачем Зуев и Кашин взялись его обвинять, если он не виноват?

Но сейчас же успокоился — откажутся. А если и будут, то так, для исполнения должности, отбытия номера. Конечно, оправдают.

И опять дрема, тепло, солнце…

Давала показания свидетельница — квартирная хозяйка Ползухиной.

— Этта самая мадам Ползухина, после того как ихнего супруга в Чеке пристрелили, стали очень скучающей, стали подыскивать себе человека. От меня они не таились. Я все знала, все ихние думушки и желания.

Свидетельница обеими руками щупала голову, лицо, грудь, точно боялась, что у нее что-то торчит, что-то не в порядке, старалась прилизаться, пригладиться.

— Ну-те-с, господа-товарищи, приходит она этта с этим рыжим. У меня соседка сидела в гостях, так объяснила, что рыжий-то этот и есть самый главный комиссар по разверстке — Аверьянов. Зашли они в комнату к ним. Ну, думаю, видно, начинает дело налаживаться, наверное, угощать будет гостя, чай потребуется. Я и сунься в комнату-то, смотрю, ан никакого уже чаю и не требуется, и так все сладилось. Стоят они у комода в обнимку. Я скорее назад, хлопнула дверью, слышала только, как она ему сказала — «Милый ты мой…» Вот, господа-товарищи, ей-богу, не вру.

В зале громко засмеялись. Улыбались подсудимые, защитники, обвинители. Улыбаясь, председатель позвонил, призвал к порядку. Свидетельница щурила подслеповатые глаза, щупала волосы, лицо, грудь, быстро вертела остренькой, сухонькой звериной мордочкой.

— Ну, потом уж стало неприлично, уж простите меня, господа-товарищи. Я дочерей своих, невесты они у меня, девушки честные, из столовой прогнала, чтобы не слушали. А у них в комнате такая возня пошла, кровать затрещала, заскрипела. Ну, прямо срам, вот уж простите, господа-товарищи, говорю, что было. Потом он, значит, рыжий-то комиссар, выскочил как встрепанный и уж, видно, от стыда бегом, через столовую, стакан у меня со стола сшиб, разбил, теперь такого не купишь, старинный был стакан, мне за него никаких денег не надо. Сгоряча, верно, он в дверях-то стал в тупик, не смог запор отложить. Я ему помогла. А потом уж, простите, господа-товарищи, не вытерпела, заглянула к ним в комнату, да так опять и отскочила как ошпаренная. Смотрю, лежит она, мадам Ползухина-с то есть, в самом неприличном виде, все у нее наружу-с…

В зале опять засмеялись, завозились, зашикали. Председатель позвонил, пригрозил очистить зал.

Сбоку из-за стола защитников, несколько раз как на пружине подскакивал обритый, остриженный, отточенный, кругленький, маленький, рябоватый защитник Латчина — Блудовский. Аверьянов слышал, что он просил каждый раз что-то отметить в протоколе, что-то огласить, старался свалить все на него, выгораживая Латчина. Аверьянов косился на Блудовского с полупрезрительной, полудобродушной усмешкой в зеленых глазах. Его подскакивания и просьбы казались Аверьянову совершенно бесцельными, бесполезными — ведь суд же знал, что он старается за деньги, за золото. Какая же ему может быть вера? И где Латчин взял эти двести рублей, чтобы заплатить Блудовскому? Откуда у Латчина такие деньги? Конечно, краденые. И Блудовский это знает и берет, делит краденое с Латчиным и теперь расходуется, распинается, доказывает, что Латчин действовал бескорыстно, по принуждению.

Не нравились Аверьянову защитники. Причесанные, приглаженные, в воротничках, с галстуками, подскакивают нарядными куколками, как будто их кто за ниточку под стульями дергает. Станут, как ваньки-встаньки, кланяются во все стороны — и судьям, и обвинителям, и подсудимым. Лезут, вяжутся к каждому свидетелю и на каждом слове поклон и — «разрешите», поклон — и «прошу», поклон и — «ходатайствую». Только мешают.

Из всех защитников Аверьянов выделял двоих: своего — Воскресенского, и женщину, защитницу Мыльникова — Бодрову. И Воскресенский и Бодрова защищали бесплатно, были «казенными» защитниками. Эти не надоедали с поклонами и вопросами и раз не получали денег, то, значит, вели дело «честно».

Перед судом прошло около двадцати свидетелей. И ни один из них не сказал хорошего слова об Аверьянове.

…Матерщинник… грубиян… грабитель… выгребал последний хлеб… беспощадный комиссар… разговаривать не хотел, гнал в шею… матерщинник… матерщинник… матерщинник…

Крестьянин, старый, с седой бородой, в белой, холщовой рубахе, в белых штанах, босой, поглаживая себя по лысине, почесывая затылок, заявил:

— Не комиссар, а тигра. Чистая тигра кровожадная.

Аверьянов с усмешкой, спокойно крутил длинные усы. Ему казалось, что судьи отлично понимают, почему его ругают крестьяне, и что их показаниям они не придают никакого значения.

В жаре, в духоте, в запахе пота, дегтя, махорки и сена шел суд. Судьи пили сырую воду графин за графином (отварную негде было достать). Подсудимые и защитники пили железной кружкой из железного ведра, стоявшего под столом защиты. Зрители — плотная, потная, пахучая масса мяса, разложенного по стульям партера и прикрытого пестрым тряпьем. Зрители сотнями глаз липли к решетке штыков конвоя, жгли подсудимых жаром дыхания, морозили холодом злых, ненавидящих взглядов. Зрители делились на два лагеря.

Одни:

— Раскатают голубчиков. Аверьянова расстреляют.

Другие:

— Судьи коммунисты и Аверьянов коммунист. Ворон ворону глаз не выклюет.

VI

Подсудимых в перерывы выводили в бывший буфет. Судьи и обвинители уходили за кулисы, в уборную актрис. Защитники выходили в фойе и на двор. Зрителей выводили на улицу. На ночь подсудимых уводили в местзак (тюрьму, попросту).

И только на третий день утром в напряженной тишине зала, смотря бесцветными глазами на три ряда бледных белых бус-голов подсудимых, председатель предоставил слово общественному обвинителю. (Подсудимые сидели тремя тесными рядами, со сцены у второго и третьего рядов видны были только головы, головы, как крупные белые бусы.)

В нервном безмолвии зала, задетая неосторожной рукой, щелкнула неожиданно прицельная рамка винтовки, щелкнула резко, четко, сухо, как курок перед расстрелом за спиной приговоренного. Вздрогнули, побледнели, как один обернулись подсудимые… Вытянулись лица у защитников… Вздрогнул, вставая со стула, Зуев.

Зуев начал свою речь срывающимся, неровным голосом:

— Товарищи судьи, перед нами на скамье подсудимых не служащие, сотрудники Заготконторы и государственного акционерного общества Хлебопродукт, а акционеры единого частного акционерного общества, поставившего себе задачей расхищение народного достояния. Акции распределялись в зависимости от высоты занимаемого служебного положения, в зависимости от близости к замку, к складу, к кладовой…

Голос Зуева — высокий, но сильный, звонко звенел сталью, серебром, стал модулировать гибко, без единой фальшивой нотки. Зуев стоял, несколько откинув назад корпус, приподняв голову, взявшись левой рукой за борт черной косоворотки, жестикулируя правой. Маленький, сухощавый, но крепкий, жилистый, в тяжелых смазанных сапогах, он устойчиво стоял за столом, резким движением правой руки хватал воздух, как камень на лету ловил, держал его секунду в стиснутом, высоко поднятом кулаке и с силой бросал в подсудимых.

— …На скамье подсудимых есть интересная для меня как общественного обвинителя группа обвиняемых, это — нэпманы…

Подсудимые следили с напряженным вниманием за правой рукой Зуева. Двадцать восемь пар глаз ловили каждое его движение и после каждого взмаха нервно дергались, морщились как от удара. Один Аверьянов сидел спокойно, смотрел на Зуева холодными, прищуренными зелеными глазами. Аверьянов привык к выступлениям Зуева на партсобраниях, на митингах, для него он не был обвинителем, для него он — оратор, агитатор, пропагандист.

— Товарищи судьи, наш учитель Маркс, характеризуя капиталиста, говорил, что он является фанатиком производства. Можем ли мы эту характеристику приложить к нашему нэпману? Ни в коем случае. Наш нэпман или нэпмач, как хотите, является фанатиком распределения ради распределения. Он мало интересуется фабрикой, заводом. Нэпман отлично учитывает, что он калиф на час, поэтому все его внимание на купле-продаже, на перераспределении. Он пользуется слабостью нашей кооперации, нашего госторга и наживает, берет чудовищные деньги за то только, что разделит нам наш же кусок хлеба — мы, к сожалению, еще не научились его делить… Но нэпману мало легальных возможностей, ему мало бешеных процентов от игры на золотой валюте, на понижении нашего курса, неслыханного вздутия цен, и нэпман создает себе нелегальные возможности. Он лезет со взяткой в кабинет к нашему ответственному хозяйственнику, он запускает лапу в наши склады и кладовые, ворует и скупает, сбывает краденое; мало этого, он увиливает от налогов, заводит для виду пашню, регистрируется землеробом; нэпман есть хищник, последовательный и логичный в своей политике до конца и до конца не брезгующий никакими средствами, лишь бы в конечном счете нажиться…

Аверьянов успокоился окончательно. Конечно, Зуев агитатор, а не обвинитель. Дальше он не слышал, не понял, что Зуев от общих предпосылок перешел к детальному разбору преступлений каждого из двадцати двух. (Зуев отказался от обвинения семерых, но Аверьянова обвинил как одного из главных участников хищений в Заготконторе.)

Аверьянов дремал, думал, что Зуев хороший оратор, что его невредно послушать. Но самому слушать не хотелось — слишком уж хорошо после сырости тюремной камеры отдохнуть, слишком надоели речи и митинги за годы революции.

Голос Зуева звенел сталью, серебром, точно не воздух, не камни ловил он и бросал правой рукой, а серебряные, стальные пластинки. Сталью, серебром звенящим забросал Зуев зал.

— …Но если, товарищи судьи, вы на минуту, на одну только минуту, из суровых бойцов, из твердых революционеров станете просто людьми, немножечко даже идеалистами… Ваше сердце сожмет тогда горячая рука жалости… ведь люди же на скамье подсудимых, ведь жаль человеку человека… ведь за каждым подсудимым семья, мать или любимая, любящая женщина. Товарищи судьи, если бы я сейчас сделал паузу, то мы бы услышали в этой напряженной тишине нервный стук десятков сердец. Десятки сердец рвутся болью, больным вопросом — что будет? И боль человека или группы людей вызывает в человеке, в людях ответную боль сочувствия, сострадания…

Перестали сыпаться, звенеть стальные, серебряные пластинки. Страстно, с тоской зазвучала одинокая, тонкая, чуткая струна неведомого, нежного, мелодичного инструмента.

Бесцветный, лысый, жидкобородый, некрасивый Зуев стал красив, светел. Его глаза заискрились, стали ясно-прозрачными, как осенняя вода сибирских рек на осеннем сибирском солнце.

Зал только дышал…

— …Вы, конечно, слышали, товарищи судьи, как четко и неожиданно здесь щелкнула прицельная рамка винтовки… Я вздрогнул и видел, как вздрогнули подсудимые, как вздрогнули вы, защитники, весь зал, я почувствовал, что какие-то невидимые, но крепкие нити связывают нас всех во что-то единое, общечеловеческое; у подсудимых, у защитников, у вас, у всех зрителей, у меня, несомненно, мелькнула одна мысль — мысль о смерти, мы подумали: «А может быть, кто-нибудь в этом процессе будет приговорен к смертной казни, может быть, кому-нибудь суждено скоро услышать за своей спиной последний раз такой же сухой щелчок курка». Каждый подсудимый с тоской подумал: «Может быть, мне… Может быть, мне… Может быть, меня приговорят».

Зуев сделал паузу — замолчал, опустил руки, голову. В зале взвизгнула, забилась в истерике женщина. В дальнем углу сдержанно всхлипывали. Аверьянов улыбнулся (ведь Зуев говорил не о нем), подумал:

«Здорово режет, язви его».

— …Товарищи судьи, пролетариат как носитель прекраснейших всечеловеческих идеалов бесклассового, всечеловеческого общества не нуждается, не ищет кровавой мести над этой кучкой жалких жертв материальных, общественных условий нашего быта. Ведь мы, марксисты, отвергаем теорию Ломброзо о врожденной преступности, мы не говорим, что все они негодяями родились и ими умрут; ни одному из подсудимых я не могу бросить такого обвинения. Наоборот, я утверждаю — условия, условия и условия. Сменятся условия — не будет воров, поставьте этих воров в другие условия — не будут ворами, исправятся…

Зуев снова замолчал. Его лицо перекосила болезненная гримаса, он с усилием, медленно, как громадный груз, поднял на высоту плеч обе руки и вдруг неожиданно, резко бросил на пол что-то тяжелое, ухнувшее тяжело и гулко:

— …Но, товарищи, мы же как марксисты должны сказать и о других условиях: мы должны сказать, что подсудимые совершали хищения в обстановке, в условиях борьбы с последствиями голода. Двадцать второй год весь прошел под знаком борьбы с последствиями голода, они крали в то время, когда над миллионами людей еще стоял призрак голодной смерти, когда Республика напрягала последние силы в борьбе за жизнь миллионов! В такое время, товарищи, не говорят о возможности исправления того или иного преступника, в такое время сурово, быстро устраняют.

Снова зазвенели стальные, серебряные пластинки, заглушили в зале визг и плач, и всхлипывания…

— …Ваш приговор не станет достоянием только этих стен. Его ждут и услышат миллионы ими обманутых, обкраденных. И с полным сознанием своей ответственности перед партией, меня пославшей на это заседание, перед миллионами, за ней стоящими, во имя счастья этих миллионов я требую строжайшего осуждения подсудимых; пусть будут неумолимы, тверды наши сердца, пусть жесток, суров будет приговор… Так нужно!

Государственный обвинитель Кашин говорил кратко и сухо:

— В отношении Аверьянова обвинение считаю доказанным, поддерживаю его в полной мере статьей сто десять части два пункта «Б», шестнадцать и сто восемьдесят пункта «3», сто четырнадцать… В отношении Латчина… статьей сто восемьдесят пункта «3», сто четырнадцать…

Аверьянов слышал, что Кашин назвал его фамилию, перечислил какие-то статьи и, с усилием напрягая мозг (мозг, утомленный шелестом бумаги, непонятными словами, статьями, непонятными, ненужными формальностями суда), решил:

«Кашин должность исполняет».

Кашин говорил ровным, глухим голосом, полусогнувшись, опираясь левой рукой о стол, правой откидывая со лба упрямые волосы:

— …Поддерживая в полной мере обвинение в отношении двадцати двух, мною перечисленных, и принимая во внимание, что задачей революционного обвинения и защиты вовсе не является обвинение или обеление во что бы то ни стало, а лишь выявление истины, я отказываюсь от обвинения остальных семи подсудимых, по моему мнению, совершенно невинных…

Из защитников первой говорила высокая, стриженая, черноволосая Бодрова. Бодрова говорила уверенно, постукивала по столу тупым концом карандаша.

— Мой подсудимый Мыльников, товарищи судьи, мошенник и вор. Я, хотя и его защитница, но вовсе не намерена доказывать с пеной у рта, что он честный человек, что он не виноват; мой подзащитный должен быть наказан; но, товарищи, поскольку мы живем в век кодекса, когда каждое преступление должно квалифицироваться определенной статьей закона, я беру на себя смелость утверждать, что моему подзащитному обвинение предъявлено неправильно, в его преступлении я не усматриваю признаков статьи сто восемьдесят пункта три…

Аверьянов смотрел на Бодрову.

…баба деловая…

Других защитников Аверьянов не слушал, решив твердо, убежденно:

«Кривляки, врали, путаники, распинаются за деньги…»

Общественный обвинитель Зуев внимательно разглядывал каждого говорившего защитника и не мог разобрать, чего в них больше, что вообще руководит ими — материальная, профессиональная заинтересованность или подлинное сострадание, сочувствие чужому горю.

Защитники, как обвинители, говорили о тысячах тысяч пудов, штук, аршин, мешали людей со скотскими, с птичьими трупами, с хлебом, с керосином, с железом, с мылом, нумеровали статьями, пунктами, параграфами, но доказывали, что корыстных хищений не было — были только бескорыстные упущения по службе, бескорыстные кражи.

Судьи слушали защитников, позевывая, посматривали на часы; прения сторон для них почти не играли никакой роли; они по-крестьянски, с легким недоверием, относились К защите и к обвинению:

…Защищают, обвиняют — путают, сбивают…

Они полагались только на свои силы. Медленно, осторожно, добросовестно, но самостоятельно переваривали материал судебного следствия; к моменту выступления защитников они уже переварили и решили; разубедить их было почти невозможно.

Последним говорил Воскресенский.

— Товарищи судьи, я обращаю ваше внимание на те условия, в которых пришлось работать моему подзащитному — простому кузнецу и коммунисту Аверьянову.

Здесь никто не сказал, какую огромную, полезную работу проделал этот кузнец.

Масленников выводил карандашом у себя на бумаге:

«…обратим… обратим внимание… к ени матери, расстрелять… сволочь, сволочь… спутался с Ползухиной, взятошник, вор…»

Схема речи защитника Аверьянова была такая:

Огромность и важность выполненной Аверьяновым работы. Тяжелые условия работы — неприспособленность складов, хранилищ, отсутствие опытных и честных специалистов.

Акт ревизии Губэркаи неверен, хищений в таком размере, как установила ревизия, не было (защитник представил справку, что при перевеске пшеницы после ревизии была обнаружена ошибка ревизоров — пшеницы оказалось на тысячу шестьсот пудов больше).

Акт Губэркаи с такой грубой ошибкой не может служить серьезным документом; он должен быть отвергнут целиком.

Председатель суда записал себе на память:

«Хорошо. Отвергнем акт Губ. РКИ, но ведь остаются хищении, в которых сознались подсудимые; остается установленным факт участия в них Аверьянова. А взятка?»

Следователь провел следствие односторонне, неполно.

Взятка была, но взял ее Латчин. Брудовский подтвердил, что он непосредственно с Аверьяновым дела не имел. Латчин взял 1000 р. с Аверьянова и опустил ее себе в карман. Акты фиктивные были, но все подсудимые подтвердили, что составляли их с Латчиным.

Аверьянов подписывал после и безусловно не знал — ему их подсовывал Латчин.

Квартирная хозяйка выдумала близость Аверьянова с Ползухиной, Аверьянов только избил Ползухину за то, что она не пошла в ГПУ, обманула, оскорбила его и т. д.

Воскресенский, к концу речи устав, вытирает с лица пот, сбросил пиджак, остался в белой рубашке.

— Кончая, я скажу, товарищи судьи, одно в этом деле есть, ярко сказались наши ведомственные трения, ведомственная заскорузлость, формализм, неправильное, узкое понимание ведомственных интересов. Есть хищения, есть все, что хотите, но только нет виновности Аверьянова; если бы Губэркаи, следователь и прокуратура понимали, поняли, что они и учреждение, руководимое Аверьяновым, части одного целого — Советской республики, а не враждующие, взаимно топящие друг друга стороны, то они проявили бы в этом деле больше вдумчивости, больше добросовестности.

Председатель остановил Воскресенского.

— Прошу не касаться того, что не относится к делу.

Воскресенский махнул рукой:

— Хорошо. Я кончаю… тогда бы Аверьянов не был под судом, но я надеюсь, вы исправите ошибку судебного следствия: вынесете моему подзащитному оправдательный приговор.

Зуев обернулся к Кашину.

— Как, по-вашему, акт-то Губэркаи… А? Подмочил его Воскресенский? Пожалуй, Аверьянов уж не так… А?

Кашин промычал неопределенно:

— Да, тут что-то есть. Тысяча шестьсот пудов — это сюрприз. Пожалуй, сто десятой не будет.

Речь своего защитника Аверьянов слушал и понял. Аверьянову было немного неловко и стыдно, что защитник так его хвалил, но и в то же время осознавал, что это необходимо, необходимо окончательно показать и доказать суду и всем, что он не вор, что он работал так, как мог, как умел, работал неплохо. Аверьянову показалось, что Воскресенский это именно и доказал неопровержимо: Аверьянов тепло посмотрел в сторону взволнованного, вспотевшего Воскресенского, кивнул ему головой.

И улыбкой, лучистою зеленью глаз, огненной, всклокоченной гривой волос, всей своей неуклюжей зелено-рыжей фигурой ломая лед торжественности судебного заседания, Аверьянов встал, чтобы сказать свое последнее слово:

— Товарищи!..

Аверьянов судей не называл судьями; к концу судебного заседания он думал о них просто как о товарищах и свое пребывание на скамье подсудимых считал вполне установленным, выясненным недоразумением.

— …Мне говорить нечего; мой защитник — я его не подкупал, денег ему не платил, вы мне сами его назначили — мой защитник сказал всю правду; хвалить я себя не буду; я скажу только вам, что к моим мозолистым рукам не пристала ни одна народная копейка.

Аверьянов поднял, показал судьям свои длинные, жилистые, корявые руки…

— …Руки и совесть у меня чисты, а говорить много я не умею, нет в голове столько фантазии, сколько у следователя, у обвинителей и защитников.

Аверьянов помолчал немного; корявыми, негнущимися пальцами, как граблями по соломе, провел по волосам, и тихим голосом, с глазами, опущенными вниз (опущенными, чтобы не видно было слез), как кому-то близкому, родному, с болью пожаловался:

— Устал я, товарищи, соскучился в тюрьме без работы…

Замолчал, сел, закрыл лицо огромными, жесткими ладонями.

Зуев зашептал Кашину:

— А знаете, правда иногда бывает очень бледной. Ведь Аверьянов не виноват…

Кашин твердил свое, бледнел, волновался:

— Тут что-то есть, что-то не так…

Поздно ночью судьи ушли за кулисы в уборную актрис, в совещательную комнату. Подсудимых увели в тюрьму. Ушли одни, увели других, чтобы расстоянием, дверями разорвать, разрезать то невидимое, но крепкое, что связывало судей и подсудимых в единое целое.

Судьи ушли в тьму кулис, в полумрак, в тесноту, в духоту уборной актрис, чтобы не видеть глаз, лиц тех, кого нужно осудить, чтобы в табачном дыму, в копоти керосиновой мигалки, в запахе дегтя и пота на белой бумаге, черными чернилами написать кроваво-красное слово — расстрелять. Чтобы написать это слово перед рассветом, когда красные от бессонницы будут глаза, когда глаза будут утомлены и, следовательно, не увидят, что слово, чем бы ни было написано, всегда кроваво-красное, что за ним всегда кровь, расколотый череп, мозги, черная яма, черная сырая земля. Чтобы не понять, что слово это, написанное на бумаге, — беззвучно, но беззвучно как порох, по бумаге же рассыпанный и таящий в себе гул взрыва, огонь и дым…

В день объявления приговора утром Зуев встретил Кашина на улице; в суд пошли вместе; Кашин был бледен.

— Я не знаю, виноват или нет Аверьянов, но я знаю, что расстрелять его нельзя, немыслимо; когда я обвинял его, я не колебался, но последнее слово, эта его какая-то особенная уверенность в своей правоте, его спокойствие… Что-то есть тут неладное…

Зрительный зал не мог вместить всех желающих услышать приговор. Конвой пропустил в первую очередь родственников. Громадная толпа осталась на улице. Милиционеры оттеснили толпу к противоположному тротуару, растянули ее на целый квартал.

На улице было слышно, как в зале громко крикнул комендант:

— Суд идет, прошу встать!

Зал с шумом встал и замер, онемел.

Кашин и Зуев стояли рядом. Зуев смотрел на подсудимых, Кашин в землю.

Гусев, опустив тяжелую, большую голову, ковырял пальцем сукно. Масленников позевывал, равнодушно смотрел куда-то выше очков.

Защитники стояли с вытянутыми шеями. Председатель читал монотонно, чуть-чуть нараспев, как дьячок по покойникам (и доподлинно по покойникам, ибо четверо были приговорены к смерти).

Подсудимые, их головы, лица — снова как бесцветные, бледные бусы. Аверьянов один огненно-рыжий, красный, слушал со спокойным любопытством. Решетка штыков конвоя была удвоена, сгущена.

— «…Рассмотрев дело по обвинению… по статьям… нашла, что обвинение в отношении граждан…»

Председатель перечислил семерых, которых обвинители отказались обвинять.

— «…Не доказано… что… Аверьянов уличается в том, что расхищал совместно со своим секретарем Латчиным и служащими Заготконторы… что взял взятку с Брудовского… что взял с Ползухиной доху в обмен на похищенные продукты… что дискредитировал советскую власть… что напился пьян, чего и сам не отрицает, что… что… что предусматривается статьями…»

Аверьянов не понимал приговора, не знал, что значат все эти статьи. Председатель, не торопясь, перечислив всех подсудимых и соблюдая все формальности, стал читать уже более понятно:

— «…а посему Травнина на основании статей шестнадцать и сто восемьдесят, пункта «3» подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу… Брудовского на основании статей… пункта «3» высшей мере наказания — расстрелу… Латчина… пункта «3»… высшей мере наказания — расстрелу… Аверьянова… «3»… расстрелу… Ползухину… основания статьи… пункта… подвергнуть заключению в тюрьме на три года со строгой изоляцией, но, принимая во внимание Октябрьскую амнистию, срок наказания… полтора года… Мыльникова… основании… а по совокупности… восемь лет… десять лет… пять лет…»

Аверьянов слышал только одно — «3» и «расстрелу»… «3» зазвенело в ушах, как пуля, пролетевшая на сантиметр от головы, «3», как разрыв шрапнели, на минуту ошеломило, оглушило. Не дожидаясь разрешения сесть — тяжело опустился на стул.

Председатель кончил читать. В зале захлопали, как комьями земли закидали подсудимых.

— Садитесь. Подсудимые, поняли приговор?

Аверьянов вскочил огненно-красный, с глазами, налитыми кровью, заревел как зарезанный:

— Поняли-и-и! Вы с ума спятили!.. Язви вашу мааать! Засудили!

И, теряя сознание, завизжал, зарычал по-звериному:

— И-и-и-а-а-а!.. А-а-а!..

Схватил стул, отломил ножку, замахнулся… Комендант скомандовал:

— Конвой, на ррру-ку!

Аверьянова двое взяли за руки, связали ремнями.

И, как в зверинце, как затравленному зверю в клетку, через решетку штыков кто-то снова бросил Аверьянову:

— Не понравилось! Попалась тигра!

Зал аплодировал, истерично визжал, всхлипывал, бился в истерике, ибо было произнесено это слово, кажущееся черным и беззвучным, но всегда кроваво-красное, таящее, как порох, взрыв, огонь, дым, как удар бича, едкое, бьющее, вызывающее дрожь тела, холодный пот, слезы, плач, истерику и обмороки.

Вечером репортер губернской газеты товарищ Быстрый писал:

«…Крестьянин, будь спокоен, твои обиды отомщены — разграблявший твое трудовое достояние… вор, взяточник… «кровожадная тигра», по твоему меткому выражению… Аверьянов приговорен к расстрелу и будет расстрелян…»

Вечером беллетрист Зуев у себя в комнате бегал из угла в угол, хватался за голову:

— Ведь мы же с Кашиным доказали, что он виноват. Стыд, стыд!..

Кто-то беззвучно хихикал в мозгу:

«Беллетристические фантазии».

Зуев махал руками…

— Нет, нет, он не виноват! Стыд, стыд!

И еще были в мозгу беллетриста Зуева разрозненные, бессвязные, такие вот мысли:

«Революция…

…Революция — мощный, мутный, разрушающий и творящий поток. Человек — щепка. Люди — щепки. Но разве человек-щепка — конечная цель Революции? Через человека-щепку, через человеческую пыль, ценою отдельных щепок, иногда, может быть, и ненужных жертв, ценою человеческой пыли, к будущему прекрасному человечеству!.. Но что это? Я, кажется, начинаю оправдывать Революцию? Разве она нуждается в оправданиях? Она, рождением своим показавшая, что человек еще жив, что у него есть будущее!..»

~~~

Впервые рассказ опубликован в журнале «Сибирские огни» в 1923 году (№ 4). Переиздан во 2-м томе «Литературного наследства Сибири» (Новосибирск: Зап. — Сиб. кн. изд-во, 1972) и в «Сибирских огнях» (1989, № 11). Печатается по журнальному тексту 1923 года.

Общежитие (Рассказ)

Страничка первая

Дом № 35

Он — голубой и с мезонином. Стоит на углу Октябрьской и Коммунистической улиц. Ранее принадлежал вдове статского советника Обкладовой. Теперь — национализирован. Занят общежитием сотрудников Губисполкома.

От прежней хозяйки в доме остались — широкие деревянные кровати, кожаные кресла и диваны, кривоногие столы и тюлевые занавесочки на окнах (не на всех), туи и олеандры на подоконниках и едва уловимый запах залежавшегося старого платья, нафталина, ладана.

Больше ничего.

Живут в доме новые люди — сотрудники Губисполкома. На доме нет соответствующей вывески. Но есть другая, около входных дверей, эмалевая, массивная, как белая каменная плита.

Доктор

Лазарь Исаакович Зильберштейн.

Кожные и венерические

Часы приема ранее были указаны. Теперь заклеены серой бумагой. Вывеска видна издалека. Даже ночью. Комнаты в доме все пронумерованы.

Комната № 1

Это мезонин.

Занимает его советский поп-баба — завзагсом (заведующая отделом записей актов гражданского состояния) — Зинаида Иосифовна Спинек.

Зинаида Иосифовна Спинек лежит с Петром Петровичем Крутиковым. Постель широкая, матрац мягкий, пружинный, одеяло теплое. Огненным пузырем дуется, ворчит за кроватью железное раскаленное брюхо кривоногой печки. В комнате тепло, темно, тихо.

За окнами, с шелестом черных мокрых юбок, идет ночь. Черная ночь идет за город, за реку, на черные мокрые безмолвные просторы полей. За поля каждый день уходит солнце, там — запад, и туда же каждые сутки уходит ночь.

Ночь идет пятая в октябре.

Петр Петрович Крутиков зевает, говорит вполголоса:

— Хорошо бы мне, Зинушка, перебраться к вам в общежитие.

Зинаида Иосифовна Спинек тоже зевает и говорит тоже вполголоса:

— Нельзя вам, Петя, вы служите в Губторге. Наше общежитие только для сотрудников Губисполкома.

(Спинек меняла мужчин часто и поэтому даже в постели говорила всем — вы.)

Спинек и Крутиков хотят спать. Шуршит шелковое стеганое двуспальное одеяло. Четко щелкают пружины матраца — Зинаида Иосифовна и Петр Петрович укладываются уютнее.

В комнате тихо, тепло, темно.

Спинек и Крутиков тихо засыпают.

Комната № 2

Внизу, первая направо от входной двери, против кухни.

Над столом светлая груша электрической лампочки. На столе краюшка черного хлеба, хлебные крошки, кусок вареного мяса, раскрытая книга Бухарина — «Исторический материализм». Над книгой лохматая льняная голова, широкое красное лицо с мягким бесцветным пухом на верхней губе, Но не Бухарин в голове лектора Губпартшколы товарища Русакова. Товарищ Русаков думает, что Анна Павловна Скурихина, ухаживавшая за ним во время его долгой болезни, его соседка по комнате и жена его начальника, — женщина необыкновенная. Вот уже две недели, как почувствовал товарищ Русаков, что жить без Анны Павловны он не может.

Но товарища Русакова от Анны Павловны отделяет толстая капитальная перегородка и муж.

Комната № 3

Рядом с комнатой товарища Русакова. Анна Павловна, только что освободившаяся из объятий мужа, разводит в большой стеклянной кружке квасцы. (Ей кто-то сказал, что если с квасцами, то детей не будет.)

Вениамин Иннокентьевич Скурихин — коммунист, завхоз Губпартшколы, человек дисциплинированный, аккуратный, чистоплотный, много читавший по гигиене, человек безусловно образованный (хотя и учился в духовной семинарий), — стоит в одних тиковых полосатых кальсонах перед умывальником и тщательно намыливает руки.

В комнате полумрак. Электрическая лампочка обвязана тонкой черной тряпкой.

На маленькой беленькой постельке спит семилетняя Милочка. Косички у Милочки на подушке — тонким черным хвостиком зверька.

Вениамин Иннокентьевич долго мылится, моется, долго обтирается мохнатым полотенцем. Упруго шагает по мягкому ковру к постели. Жена уже лежит. Вениамин Иннокентьевич молча ложится рядом и через минуту храпит.

Жена лежит с открытыми глазами. Жена с тоской думает, что утром это будет опять. За восемь лет у нее были одни роды и каждый год не менее трех абортов. Анна Павловна отдыхала только тогда, когда у мужа бывали любовницы.

Анна Павловна тихо приподнимается на одной руке, другой достает из-под матраца маленькую иконку. Анна Павловна отвертывается от мужа к стене, горячими пальцами сжимает иконку, прижимается к ней горячими губами, мочит ее солеными слезами, шепчет:

— Господи, помоги мне. Господи, пошли моему мужу сильную любовницу. Господи, облегчи.

Вениамин Иннокентьевич спит крепко. Беспокойно мечется во сне Милочка. Крутится на белой подушке тоненький черненький хвостик зверушки. В комнате полумрак и шуршащее тиканье маятника.

Анна Павловна молится, уткнув лицо в щель между постелью и стеной.

Комната № 4

В ней темно. Одеяло у Вишняковых, как и у Спинек, двуспальное, стеганое. Но не шелковое и очень старое. Подкладка у одеяла продралась, грязная вата лезет клочьями. От одеяла пахнет потом, застарелой постелью.

В черной щели между одеялом и простыней, в клочьях грязной ваты лежат два холодных тела — мужа и жены, Вишняковых. Где-то рядом во тьме комнаты сопят трехлетний Тоша и четырехлетний Гоша.

Вишняковы лежат час, два. Ворочаются с бока на бок, задевают друг друга боками, руками, ногами. Наконец, лицо Вишнякова перекашивает брезгливая, сладострастная гримаса.

Сон подходит медленно, медленно начинает наталкивать в череп грязную вату. Рыхлые серые клочья делаются упругими, давят мозг. Сознание гаснет.

Вишняковы спят.

Комната № 5

Две, собственно. Но под одним номером. Живет в них доктор Лазарь Исаакович Зильберштейн с женой Бертой Людвиговной. Одна комната у доктора — спальня. Другая — кабинет и приемная.

В спальне две кровати. На одной спит Берта Людвиговна. Доктор сидит в кабинете.

Доктор уже несколько лет работает над половым вопросом. На столе у него белые вороха анкет. Глаза доктора, черные и большие, вспыхивают сухими огоньками сосредоточенной мысли.

Левая рука крутит острый клинышек волос на подбородке, Волосяные кольца блестящими пружинками свешиваются на лоб. Быстро, как ткацкий станок, снует по бумаге перо.

Испытывают… Женщины… Мужчины…

Удовольствие…

Равнодушие…

Отвращение…

Различно…

Доктор делает сводки.

Идеалы…

Женщины… Мужчины…

Брак…

Длительные любовные…

Случайное сближение…

Проституция…

Бегает челнок-перо. В белую бумажную основу вплетаются черные нити строк. Дрожат, свешиваются на лоб кольцевые блестящие пружинки волос. В глазах сухие огоньки мысли.

Лампа горит ярко. Доктор работает долго.

Кухня

По стенам и за печкой шуршат тараканы. На широкой деревянной лавке спит прислуга Спинек — Паша. В темноте белеют голые, мускулистые руки, закинутые за голову. Пахнет около Паши черным хлебом и луком.

На печке в квашне сопит и вздыхает тесто.

Коридор

Тьма. Пахнет уборной, аптекой, пеленками, ладаном. Слышно, как у Вишняковых плачет ребенок.

Страничка вторая

Ночь не всегда уходит. Часто она просто переодевается, снимает с себя черное платье.

Ночь не ушла. Ночь заспанным, серым лицом в белой рубашке прижимается к окнам голубого дома с мезонином.

В доме ходят женщины в белых ночных рубашках, с бледными мятыми лицами. Лохматые мужчины фыркают у умывальников.

Раньше всех встает Паша.

Паша задирает юбку выше толстых мускулистых икр, засучивает рукава, моет кухню.

Когда Паша еще моет кухню и из комнат еще никто не выходит, — коридором, бесшумно, на носках прошмыгивает маленький кругленький Крутиков.

На службу первым уходит Зильберштейн. Высокий, прямой, в широкополой шляпе, в длинном пальто громко стучит по коридору сапогами и палкой, с силой хлопает дверью.

Федя Русаков жжется жестяной кружкой, пьет чай с черным хлебом и маслом. Уходя, кричит в раскрытую дверь кухни:

— С добрым утром, Паша!

Паша улыбается во весь рот, закрывает глаза широкой ладонью. Но отвечает громко:

— С добрым утром, товарищ Русаков!

Голоса Русакова и Паши по сонному, застоявшемуся воздуху дома — свежим утренним холодком. Русаков шлепает по мостовой железом солдатских ботинок. Паша громыхает ведром. Половая тряпка, скрученная тугим жгутом, скрипит. Руки и лицо Паши красны от напряжения.

Спинек, розовая, моется до пояса. Обтирается одеколоном. Перед зеркалом долго расчесывает золотистые волосы, красит губы, пудрится, подводит синим карандашом синие блеклые глаза.

Вишняков медленно тянет через зубы теплый чай. Вера Николаевна, непричесанная, грузная, в грязном капоте, сидит за самоваром. Вишнякову противна жена, ее руки с пухлыми, негнущимися пальцами и черными каемками ногтей.

Дети дерутся в углу за кроватью. Четырехлетний черненький Гоша тянет за вихор трехлетнего беленького Тошу. Тоша ревет. Гоша визжит.

Кровать смята. Одеяло и простыня серой кучей.

Вишняков морщится.

— Неужели нельзя до чая?

Щеки Веры Николаевны трясутся, краснеют.

— За вами за всеми не наприбираешься! Вас трое, а я одна.

Вишняков вскакивает.

— Дура! Я служу. Должно же быть разделение работы. Наконец, мне просто некогда.

У Веры Николаевны сильнее трясутся щеки, мутнеют глаза.

— Ну, найди себе умную!

Вишняков срывает с вешалки шинель.

— Дура!

Дверь захлопывается и тихо, со скрипом, приоткрывается.

Вера Николаевна торопливо щелкает ключом. Ребятишки хватают ее за ноги. Вера Николаевна дрожит, сдерживает слезы. Но из мутных глаз текут по щекам теплые потоки.

Скурихин, выбритый, причесанный, в новеньком выглаженном коричневом френче, в черных галифе, в вычищенных сапогах высовывается в коридор.

— Нюша! Нюшоночка! Чаю, чаю скорей!

Анна Павловна в кухне гремит самоварной трубой.

Лошадь Скурихину уже подана.

Дома остаются: Паша, Вера Николаевна, Анна Павловна и Берта Людвиговна. Четыре женщины в одной кухне.

Конечно, им тесно.

У Паши перекисает. У Веры Николаевны пригорает. У Анны Павловны не проваривается. У Берты Людвиговны бежит. У всех кипит, шипит, плещется, чадит.

В одной кухне в клубах пара, дыма, копоти четыре женщины. А вот Анна Павловна думает, что Вера Николаевна страшная грязнуха. Вера Николаевна думает, что Берта Людвиговна невыносимо груба. Берта Людвиговна думает, что Анна Павловна и Вера Николаевна совершенно бестактны. Паша проклинает всех трех — ей совсем негде поставить кастрюлю с супом.

Горшки, чугунки, кастрюльки, баночки, кадочки, кружечки, квашонки камнями несутся в чадном, горячем, шипящем потоке с плиты в печку, из печки на стол, на лавки, с лавок, со стола на печку, с печки снова в печку, на плиту. Горшочно-чугунно-кастрюльный поток гремит в кухне, захлестывает, затирает четырех женщин. Женщины машут руками, толкают камни-горшки, защищаются.

И для того, чтобы пообедать восьмерым взрослым и троим детям, четыре женщины должны плыть полдня.

Четыре женщины, как веслами, работают ухватами, сковородниками, кочергами, хлебными лопатами, в чаду, в дыму, в пару плывут потные, засаленные.

Сизо-серый туман ест глаза. На окнах мутные подтеки. В кухне полумрак и огненная красноязыкая пасть печки.

А в комнатах — неубранные постели, невынесенные горшки, неметеные, немытые полы. Нужно идти в комнаты и на потные руки, шеи, лица, головы собрать пыль с мебели и полов. И еще нужно обязательно до обеда взять корыто, наложить в него грязного белья, распарить его кипятком и в кислом пару растирать, растереть в кровь руки, еще раз раскалить лицо и голову.

Каждый день печка, плита, корыто и утюг выжигают, выпаривают со щек женщин румянец, тусклят краски глаз. Усталые женщины подают усталым мужчинам обед.

Единственная женщина, освобожденная от работы в кухне, из всех живущих в общежитии, — Спинек. С 10 часов до 4 дня сидит Спинек в своем отделе в Губисполкоме. В большие, толстые книги она записывает вступающих в брак, родившихся, умирающих.

В большом городе идет большая, жизнь. Тысячи людей родятся, женятся, родят, умирают. И все они (кроме умерших и новорожденных) должны являться в Губисполком к Зине Спинек, заявлять ей о своем желании жениться, сообщать, что у них родился ребенок или умерли старики родители. Спинек серьезная, в синем платье с глухим высоким воротником сухо, но подробно расспрашивает каждого о его происхождении, роде занятий, возрасте, имени и фамилии. Спинек знает, кто, когда и на ком женился, знает, кто, когда и у кого умер, кто, когда и у кого родился. Но ей не интересно это, ей надоели чужие радости и горе. И идущим к ней не всегда хочется говорить, что у них родился ребенок, что они любят друг друга.

Но так устроена жизнь, что все совершающееся в ней должно быть записано в книгах.

Доктор Зильберштейн в своей больнице тоже ведет книги. Доктор Зильберштейн отмечает, сколько каждый день у людей в большом городе проваливается носов, изъедается глоток, гниет мышц и костей. Доктор записывает, сколько больных лечится, сколько умирает. Как и Спинек, Зильберштейн расспрашивает каждого о происхождении, профессии, возрасте, имени, отчестве и фамилии.

Город большой. В городе тысячи людей и тысячи из них записаны в книгах доктора Зильберштейна.

Доктор Зильберштейн из книг делает выборки, сводки и составляет таблицы.

Влияние Революции на половое чувство

У женщин… У мужчин…

Оставила без изменений…

Усилила…

Ослабила…

Влияние Революции

на рост венерических заболеваний

И чем больше идет людей к доктору Зильберштейну, тем длиннее у него колонки цифр, и числа из двузначных, трехзначных вырастают в четырехзначные, и тем увереннее, тверже ходит доктор, выше держит голову. Каждый день доктор все больше убеждается в правоте своих гипотез.

_______

Гипотезы доктора Зильберштейна таковы:

1) Человечеству грозит всеобщее заражение сифилисом и, следовательно, вырождение.

2) Спастись от вырождения человечество может только полным уничтожением семьи (этого главного рассадника венерических болезней), функции мужа и жены должны отпасть. Оплодотворение должно быть только искусственным.

3) Общество, в лице ученых-специалистов, и только общество, правомочно решать вопросы зачатий и рождений. Здоровье человечества слишком опустошено, разорено всевозможными болезнями, чтобы можно было допускать такую роскошь, как беременность по личному желанию.

4) Человечество будет спасено, если ученые будут производить отбор здоровых женщин и искусственно оплодотворять их.

Доктор Зильберштейн пишет книгу, которая должна указать человечеству правильный путь. Доктор Зильберштейн, кроме почти законченной гениальной книги, имеет еще прекрасную жену. Жена доктора вполне разделяет убеждения мужа. Муж и жена Зильберштейны давно, по взаимному соглашению, не выполняют функций мужа и жены. (Хотя у Берты Людвиговны есть любовник — Скурихин; но Лазарь Исаакович этого не знает.)

Доктор Зильберштейн и его жена вполне счастливые люди.

Лектор Губпартшколы Вишняков счастлив, только когда стоит за кафедрой, когда перед ним сотни голов курсантов, когда к нему из самых дальних углов аудитории белой веревочкой тянутся бумажки вопросов.

Скажите, пожалуйста, товарищ лектор, в будущем будет ликвидирована любовь?

Если не будет брака, то опеть женчина попадет в орудею производств?

Поясните, отчего ребенок зарождается внутри женщины, а не мужчины?

При коммунизме будет собственность на жену?

Товарищ Вишняков, могут коммунисты иметь двух или трех жен зараз?

Могут ли быть дети без соприкосновения мужчины и женщины, т. е. искусственно?

Будут ли женщины в конце замужними или всеобщими?

Вишняков читает о коммунизме. Всю ненависть к семье, семейной жизни вкладывает Вишняков в свои лекции. О грядущем обществе говорит как о бесклассовом, как о бессемейном. Разворошенная, взбудораженная слушает аудитория.

После лекции в коридоре Вишнякова останавливает Скурихин.

— Слушал я тебя, Вишняков. Зря ты все это. Чепуховый это вопрос, ненужный. Кому делать нечего — пожалуй, можно. После занятий набрать сочувствующих и наяривать. А на лекциях зря.

Скурихин человек занятый. Много не разговаривает. Вишняков не успевает возразить. Скурихин уже в другом конце коридора.

Скурихин останавливает какого-то курсанта. Голос у Скурихина звонкий, властный. На горбатом носу блестит золотое пенсне.

В угловой аудитории Федя Русаков кончает лекцию об историческом материализме и думает, что сегодня обязательно надо объясниться с Анной Павловной.

Обедают в общежитии все в один час. После обеда часто ходят на собрания, на лекции, на доклады. На лекциях, на докладах, на собраниях говорят о постройке большой, красивой, просторной жизни.

Страничка третья

Скурихин поднимается наверх к Спинек. Спинек сидит в широком кресле, в свободном пестреньком платьице с открытой шеей.

Скурихин берет вялую полную холодноватую руку, медленно подносит к губам.

— Зинаида Иосифовна, вы любите Крутикова?

У Спинек дергаются брови. Спинек отвертывается.

— Нет, не люблю.

Скурихин блестит пенсне, глазами, зубами, иссиня-черными, гладко причесанными волосами.

— Тогда я не понимаю…

Спинек смотрит в сторону. Глаза у нее немного косят, Спинек говорит равнодушно-спокойно:

— Должна же я с кем-нибудь жить.

Скурихин берет стул, садится рядом со Спинек.

— Зинаида Иосифовна, во ведь дрянь же этот Крутиков, тряпка серая.

— Да, дрянь.

Скурихин пододвигается ближе, заглядывает в глаза.

— Вы знаете меня, Зинаида Иосифовна?

Спинек улыбается, смотрит выше головы Скурихина.

— Вы умный…

Скурихин снова берет руку Спинек. Пальцы Скурихина горячи. Блеск серых глаз, усиленный блеском пенсне, становится напряженнее и острее. Скурихин с усилием выдавливает через стиснутые зубы:

— Прогоните Крутикова.

Спинек привыкла, что сильный мужчина всегда сменяет слабого, сильнейший сильного. Спинек говорят безразличным ровным голосом:

— Хорошо.

Скурихин обнимает Спинек, целует. Спинек не убирает губ, но губы ее неподвижны, глаза пусты. Скурихин прижимается к женщине. Спинек спокойно отводит руки Скурихина.

— Вениамин Иннокентиевич, я больна.

Скурихин встает, минуту возбужденно шагает из угла в угол.

— Зинаида Иосифовна, я приду через три дня. Хорошо?

Грудь у Скурихина поднимается высоко и быстро. Спинек встает, чертит пальцем по клеенке стола, смотрит в пол.

— Хорошо.

Скурихин идет к жене доктора Зильберштейна. Доктора Зильберштейна нет дома. Доктор Зильберштейн совершает очередную вечернюю прогулку. Берта Людвиговна и Скурихин ложатся на постель доктора Зильберштейна.

Федя Русаков сидит с женой Скурихина, смотрит на нее влюбленными глазами.

Анна Павловна штопает мужу чулки.

Паша гремит в кухне посудой, поет:

Уважала, уважала, уваженье не берет…

Вишняков начерно набрасывает статью для «Коммуниста».

«…Любовь при непрерывной, длительной совместной жизни в одной комнате, спанье в одной постели быстро испарится.

Что может быть отвратительнее нашей супружеской спальни?

Мопассан прав — брак есть обмен дурными настроениями днем и дурными запахами ночью.

Разве женщина может чувствовать что-либо, кроме отвращения к мужчине, который поработил ее, заставил быть орудием наслаждения? Любви нет при таких условиях. Здесь только гнусное насилие и скотство. Скотство двойное, сугубое, если и женщина, по привычке спариваться с Иваном или с Петром, спаривается с ним изо дня в день холодно, как машина. К черту такой брак, когда женщина отдается в силу заключенного договора! Отдается вяло, без страсти, и родятся чахлые ползающие создания… Жалкое машинное производство.

Такой брак — подлость, насилие, скотство, разврат и обман. Обман, если люди с плохо скрываемым отвращением все же опять вместе.

Современная супружеская постель — эшафот, на котором после долгих мук гибнет лучшее человеческое чувство — любовь.

Мы развращены. Природа не создала нас такими. (Звери не наслаждаются, а родят. Звери не лакомятся, а питаются.)

Мы сами своим подлым устройством жизни обратили добро во зло. Нам природа дала женщину-мать, женщину-друга, сестру, а мы обратили ее в рабу и проститутку. Органы, данные нам для продолжения рода, мы обратили в орудия разврата и наслаждения. И природа жестоко покарала нас за это рядом страшных и гадких болезней.

Современные отношения между мужчиной и женщиной имеют корни в далеком прошлом, они тянутся к Библии, к Домострою, к Своду Законов Российской Империи и желтому билету проститутки…»

Вишняков на минуту кладет перо. Жена сидит за другим концом стола, хрустит блестящими ножницами, кроит ребятишкам рубашки. Вишнякову кажется, что глаза ее, большие, карие, похожи на глаза заезженной больной лошади.

Страничка четвертая

Скурихин, на всякий случай, не рвет окончательно с женой доктора Зильберштейна. Жена доктора Зильберштейна беременна.

Скурихин идет к Спинек. Анна Павловна слышит, как скрипит лестница мезонина, вздыхает облегченно.

— Слава богу!

Федя Русаков рядом с Анной Павловной сидит на низкой табуреточке. Голубые глаза Феди большие, кажутся еще больше оттого, что он смотрит на Анну Павловну снизу вверх.

— Анна Павловна, вы помните, как я тогда лежал в тифу…

Анна Павловна наклоняется к Феде. У нее усталые светло-карие глаза матери, говорящей с ребенком:

— Помню, Федя. Вы тогда были очень милым большим беспомощным ребенком.

Русаков кладет лохматую голову на острые колени Анны Павловны. Голос Русакова делается глуше!

— Анна Павловна, я очень одинок.

Анна Павловна шершавой рукой медленно ворошит волосы Русакова, молчит.

В кухне гремит посуда. Паша поет.

За стеной Вишняковы пьют чай. Дети спят. В комнате тихо. Вера Николаевна пьет из блюдечка, сопит. (У нее насморк.) Говорить Вишняковым не о чем. Чай пьют молча. Вишняков с ненавистью смотрит на жену.

Обе комнаты доктора Зильберштейна закрыты, заперты. Берта Людвиговна лежит на постели, на снежно-чистой простыне. Лазарь Исаакович стоит перед ней в белом больничном халате.

— Берта, ты должна быть счастлива, что судьбе было угодно избрать тебя для такого высокого назначения.

Доктор Зильберштейн настроен торжественно.

— Я сейчас произведу над тобой опыт, который решит судьбу всего человечества.

Берта Людвиговна спокойно смотрит на мужа выпуклыми глазами.

— Я счастлива, Лазарь. Я благодарю судьбу, давшую мне такого мужа.

Доктор Зильберштейн гремит на столе колбами, пробирками, стеклянными трубочками, наклоняется над женой.

Русаков глубже прячет лицо в коленях Анны Павловны.

Анна Павловна обеими руками поднимает голову. Русакова, целует его в лоб. Голубые прозрачные глаза Русакова темнеют, делаются синими. Русаков встает на колени, тянется к Анне Павловне, целует ее в губы. Русаков тяжело дышит. Его поцелуй горяч. Анна Павловна вздрагивает.

— Федя, не надо. Федя, уйдите.

Русаков грузно встает. Стоит, покорно опустив руки. Анна Павловна дрожит. В глазах у Анны Павловны страх и что-то еще, что коробит Русакова.

— Федя, прошу вас, уйдите, мне надо побыть одной.

Русаков молча, тяжело ступая, уходит, медленно притворяет дверь. Анна Павловна долго сидит, положив руки на колени, опустив голову. Потом берет бумагу, ручку и начинает писать.

«Федя, я хочу Вам сказать о том, как много прекрасных, чистых, глубоких, захватывающих переживаний дало мне общение с Вами.

Я никогда не забуду ночей, проведенных у Вашей постели, когда я, потрясенная до глубины души Вашим бредом, готова была кричать от ужаса, мне казалось, что вся сумма человеческого горя придавила меня.

Чувство бесконечной нежности охватывало меня, когда Вы, как ребенок, тянулись ко мне руками, когда Вы в бессознательном состоянии прислушивались к моим нежным словам, поддаваясь ласке, успокаивались.

Весь не растраченный запас материнских чувств нашел выход. Вы были для меня милым, бесконечно дорогим ребенком. Не буду говорить о той радости, том удовлетворении, какое дало мне Ваше выздоровление. А потом начались наши беседы. Я узнала наслаждение, какое дает возможность касаться душою души другого. Как люблю я Вашу большую душу.

Не сумею передать того прекрасного весеннего, что звучало в моей душе. Мое чувство было таким ярким, таким радостным. Ни тени ревности, ни жажды обладания не было в нем. От всего низкого, узкого было оно чисто. Какое счастье открыть в своей душе возможности, о которых не знал…

Но сегодня.

До сегодня, милый Федя, я думала, что люблю Вас полно и глубоко и что мы сможем дать друг другу светлое.

Я буду откровенна, Федя. Сегодня я поняла с особенной остротой и ясностью, что нам надо разойтись. Женщиной для Вас я быть не могу. Я ограблена, Федя. Физическая близость с мужчиной мне противна. Мой муж искалечил меня… Оставьте меня, милый. Я буду помнить и любить Вас далекого. Когда мне станет душно среди людской пошлости, мелочности, подлости, душа затоскует о человеке, я вспомню Вас. Когда холодное жуткое одиночество, как ледяная пустыня, обступит меня, я вспомню, как Вы нежно и чутко подошли ко мне со словами ласки и участия.

Целую Ваш умный лоб.

Анна».

Анна Павловна прячет письмо под кофточку, на груди, ждет удобного момента, чтобы передать Русакову.

И Русаков не может откладывать объяснение до следующего дня. Русаков не знает, будет ли завтра Анна Павловна одна. Русаков тоже пишет.

Двое людей, отделенные перегородкой в четверть аршина толщины, пишут друг другу письма, ловят друг друга в коридоре, торопливо суют в горячие руки маленькие бумажные клочки.

Маленькая страничка

«Что можно написать на этом клочке? Язык слов слишком беден для выражения лучших и интимных чувств. Нужно быть большим художником слова, чтобы читатель тебя понял и почувствовал всю гамму чувств, тебя переполняющих.

Я часто задаю себе вопрос, какая сила рождает это чувство — любовь? Из каких неисповедимых источников она появляется, хватает человека за сердце и ворочает им, превращает его в мягкое послушное тесто?

Мне иногда бывает очень тяжело. И тогда мне хочется, чтобы в моей руке была Ваша, и тогда мне все было бы нипочем. Как было бы хорошо, не говоря ни слова, с закрытыми глазами, держась за Вашу руку, идти по какому-нибудь полю и молчать, молчать, молчать.

Вы разбудили во мне скрытую жажду радости. Целуя Вас, я чувствовал, что пью эту радость большими жадными глотками, как будто я прошел целую пустыню.

На наших встречах не легло ни тени неискренности и деланности. Все это было так просто, как будто это было всегда.

Встреча с Вами мне дана в награду за какое-то хорошее дело или как компенсация за возможное ожидающее меня несчастие.

Анна Павловна, я не могу вздыхать и томиться, не хочу лгать Вашему мужу, я хочу живой радости свидания и близости. Если вы любите меня, то мы должны сказать об этом открыто. Вы должны разойтись с мужем. Скажите мне прямо и просто — да или нет?

Ваш Федор».

Страничка пятая

Живущие в общежитии и уходящие из него на день днем делают большое нужное дело.

Скурихин читает нужные лекции, делает нужные доклады, пишет в газете нужные статьи.

Вишняков и Русаков читают не менее нужные лекции, делают доклады. Вишняков пишет не только в газете, но и в журнале.

Спинек на службе считается добросовестной толковой работницей. Спинек нужна в Губисполкоме.

Доктор Зильберштейн неоспоримо необходимый, нужный работник. Доктор Зильберштейн человек с огромной инициативой. Доктор Зильберштейн не только предохраняет носы живущих в городе от проваливания, но и делает новые вместо провалившихся. Кроме того, он пишет гениальную книгу, производит опыты над своей женой и ходит в губком РКП и губком РКСМ с предложением ввести принудительный еженедельный осмотр. И доктор Зильберштейн очень огорчается, когда его предложения отвергают оба губкома. Доктор Зильберштейн совершенно не понимает, почему партия так ревниво оберегает своих членов от всяких идеологических влияний и совершенно игнорирует опасность влияний физических, половых.

Скурихин, Вишняков, Русаков, Спинек, доктор Зильберштейн днем несомненно нужные люди. А ночью? Разве доктор Зильберштейн откажется идти на другой конец города к больному? И разве коммунисты Скурихин, Вишняков, Русаков не схватят винтовки и не прибегут на площадь по первой партийной тревоге? Или Спинек откажется от дежурства в Губисполкоме?

Конечно, доктор Зильберштейн пойдет к больному. Скурихин, Вишняков, Русаков пойдут с винтовками на Советскую площадь. Все пойдут — когда вызовут.

Но если никуда не вызывают и за окнами с шелестом черных мокрых юбок шлепает по грязи черная ночь. Если двуспальные стеганые одеяла грязны и в комнатах пахнет нафталином, старым залежавшимся грязным бельем и лампадным маслом. Тогда — каждый делает, что хочет и как хочет.

Ночь скрипит железом крыши. Скрипит лестница мезонина. Вишняков поднимается к Спинек. Жена Вишнякова провожает мужа злобным взглядом в приотворенную дверь.

— К шлюхе пошел, коммунист идейный.

Вишняков стучит в дверь к Спинек. Спинек закидывает руки за голову и идет к двери. Вишняков входит неуклюжий, в тяжелых солдатских сапогах, в потертом английском френче. От Вишнякова пахнет дегтем. Спинек в белом платье, с короткими широкими рукавами, напудренная стоит перед Вишняковым. Вишняков видит ровный алебастр рук женщины, обнаженных до плеч, тугой сверток золотых волос на голове. Спинек улыбается, декламирует:

Ветер проникнул в замочную скважину и сказал — «приходи!»
Дверь тихонько распахнулась и сказала — «иди»…

Вишняков опускает глаза, не знает, куда девать длинные руки.

— Это ваш девиз?

Спинек кладет обе руки на плечи Вишнякова. Глаза Спинек косоватые, блеклые, пусты, смотрят в сторону.

— Виктор Алексеевич, последнее время я много думала о вас.

Вишняков краснеет, неловко поводит плечами. Спинек опускает руки, садится. Вишняков рад, что может спрятать под столом свои сапоги и заплатанные брюки. Лицо у Вишнякова худое, с острыми углами скул. Нос неправильный, большой. Глаза узкие, черные. Черные подстриженные усы. Вишняков некрасив. Вишняков знает, что стыдного в этом ничего нет. Но ему все-таки стыдно. Вишняков трет переносицу, закрывает рукой нос. Спинек крутит на пальце золотое обручальное кольцо. Брови ее дергаются. Вишняков не может поймать ее взгляда.

И вот, если внизу в темной комнате под стеганым, рваным, засаленным одеялом лежит усталая жена и глаза ее — глаза заезженной лошади. Если в доме тихо так, что слышно, как медленно, с монотонным бульканьем стекает с крыши вода. Если рядом сидит золотоволосая, синеглазая, бледная женщина и платье ее бело и легко. Тогда человек думает о чуде, и тогда он смел, красив.

Взгляды Спинек и Вишнякова на минуту встречаются. Вишняков нагибается к Спинек через стол и, не давая глазам женщины ускользнуть в сторону, говорит с силой:

— Вам нужен ребенок. Вы думали об этом?

Спинек бросает небрежно, рассеянно:

— Да.

Мужчина ласков. Глаза его смотрят прямо. Его голос тверд.

Женщина знала много мужчин… Ни один не спрашивал, чего она хочет. Все заявляли только о том, чего они хотят. Этот первый спросил, чего хочет она.

В доме тихо. Тихо, молча сидит большой мужчина, внимательно смотрит в глаза. И женщина, у которой было много мужчин, но которая всегда была одинокой, начинает мечтать о чуде.

Спинек говорит уверенно, радостно, и темная пустота ее глаз заливается блестящей влагой:

— Я хочу ребенка.

Скрипят внизу ставни. Снизу начинает скрипеть лестница. Без стука в дверь входит Скурихин. Вишняков нервно дергается на стуле, встает. В этот момент он ненавидит Скурихина. Глубоко под крышкой черепа просыпается тысячелетнее, голое, волосатое. Ноги делаются по-звериному упруги. Хочется на упругих звериных лапах подойти к Скурихину, зарычать, заскрипеть зубами и лапой мощной, тяжелой схватить за горло.

Вишняков, теребя короткую черную щетину на голове, идет к двери.

Спинек остается со Скурихиным. Скурихин хочет ее обнять. Спинек толкает Скурихина. Скурихин удивлен.

— В чем дело? Почему?

Спинек отходит к окну. Глаза ее опять пусты. Она смотрит на город, на реку, на поля. Ничего не видит. Небрежно отвечает:

— Так, нипочему.

Скурихин краснеет как от пощечины. Он самолюбив. Но все же спрашивает:

— Совсем?

Спинек не обертывается:

— Да, совсем.

Спинек первый раз отказывает мужчине. Она чувствует себя необычайно сильной. Спинек думает о ребенке. Она уже видит его, ласкает.

Скурихин, багровый, круто повертывается, скрипит лестницей. Скурихин идет в кухню, запирает за собой дверь. Паша сопротивляется растерянно. Скурихин зажимает ей рот, кладет на лавку.

Доктор Зильберштейн стучит по коридору сапогами и палкой. Доктор Зильберштейн идет на очередную прогулку. На улице он широким вздохом набирает полную грудь черного сырого воздуха и думает, что жизнь прекрасна. Сегодня он узнал, что его опыт блестяще удался, его жена беременна. Доктор Зильберштейн окончательно убежден в своей гениальности. Доктор Зильберштейн счастлив.

Страничка шестая

Мокрый белый снег падает на черную мокрую, площадь. Вишняков идет со службы. На площади красные флаги. И оттого, что сыплется снег, флаги краснее.

За все пять лет Революции Вишняков в первый раз остро и полно чувствует живую улыбку красных флагов. Вишняков улыбается снегу, флагам, насвистывает, насвистывая, входит в дом.

Жена усталая встает с кровати, смотрит большими злыми глазами заезженной лошади.

— Свистишь? Доволен? Бросилась на шею шлюха. На каждого кидается.

Вишняков подходит к жене, тихо берет ее за руку, смотрит в лицо.

— Зачем ты так говоришь о женщине? Почему ты не скажешь, что мужчина бросается на каждую? Ведь ты же женщина.

После обеда Спинек играет на пианино. Вишняков сидит рядом.

Платье на Спинек синее, новое. Новая материя блестит. Блестят синие глаза Спинек. Золотом отливают волосы. Светится матовая белизна рук, шеи, лица. Снежные квадратики клавиш сверкают под пальцами.

Мимо окна летят тяжелые мокрые снежинки. (Снег идет первый в эту осень.) С крыш течет. Но крыши белы.

Вишнякову кажется, что и музыка Спинек белая — белые прозрачные звучащие кристаллы. И белая радость в груди у Вишнякова.

Спинек устало откидывается на спинку стула. Вишняков берет ее руку, целует.

— Вам нужно работать, Зина. У вас талант.

Спинек молчит. Глаза ее снова пусты.

Вишняков тянется к Спинек, смотрит внимательно, ласково.

— Когда я слышу твою игру, Зина, мое чувство к тебе делается глубже, тоньше. Меня как-то особенно окрыляет сознание, что ты — талант.

У Спинек дергаются брови. Но лицо неподвижно. Голос спокоен, холоден. Спинек говорит — бросает серые, бесцветные камешки-слова.

— Да? Разве? Почему?

Вишняков встает, начинает ходить из угла в угол.

— Ведь мы всегда в любимой женщине ищем что-то особенное. Какое же счастье любить ту, у которой, как у тебя, есть это особенное! Зинусь, ведь ты — талант… Может быть, больше.

Спинек как не слышит. Спинек думает о своем.

— Виктор Алексеевич, но у вас ведь жена, семья… И всегда мужчины говорят каждой женщине, что она особенная, необыкновенная, что они первый раз такую видят и любят первый раз с такой силой.

Вишняков морщится, молчит, хватается за голову, быстрее кружится по комнате.

— А почему вы равнодушны к своей жене, к своим детям? Ведь это будет то же самое.

Вишняков быстро подходит к стулу, садится, стучит кулаком по крышке пианино. Глаза Вишнякова черны и злы.

— Есть такие слова «хочу» и «должен». Я любил свою жену… Потом я перестал любить жену. Но механическая близость сохранилась. Родился ребенок, другой. Я уже должен их любить.

Вишняков хватает Спинек за руку, говорит, стискивая зубы:

— Пойми, что я люблю тебя.

Спинек неподвижна, холодна. Сколько мужчин говорили ей это слово — люблю. Сколько мужчин целовали ее, целовали ее губы, глаза, лоб, голову, руки, грудь, все, все тело. Все зацеловано, захватано, все было, повторялось и повторяется вновь.

— Виктор Алексеевич, так все и всегда говорят.

Вишняков вскакивает:

— И Скурихин?

Вишняков ревнует Спинек ко всем мужчинам, бывшим у нее до него. (Ведь каждый мужчина хочет быть первым, единственным, неповторяемым. Каждая женщина хочет стать первой и последней.)

Спинек дергает бровями:

— Да, вроде этого…

— У-у-у! Проклятье!

Вишняков рычит, бегает, сжимает кулаки.

Спинек встает, улыбается, поправляет прическу.

— Виктор Алексеевич, пойдемте на бульвар. Вам нужно успокоиться.

Частая чугунная решетка бульвара — длинная черная расческа в снежной седой голове. Снег неглубокий, мокрый, тает.

Следы Вишнякова и Спинек черны и четки. На бульваре пусто.

Бульвар на берегу реки. Река чугунно-черная.

В беседке темно. Хотя пол в снегу.

На твердом, деревянном полу обжигающий белый холод снега и жгущий, белый жар упругого тела женщины.

— Милая.

— Я твоя милая?

— Первый раз сказала — ты.

Мимо беседки беззвучно пролетает большая белая птица. Крылья и голова у птицы круглые. Птица пушистым снежным шаром летит над чугунной чернотой реки.

Но когда идут домой — Спинек снова говорит «вы», снова холодна, замкнута. Спинек недоверчиво думает, что он, как все. Спинек не хочет выделять Вишнякова. Выделить, полюбить — отдать не только тело. А он уйдет, как и все. Будет больно. Не надо.

Спинек твердеет, идет с поднятой головой, со стиснутыми зубами.

Вишняков берет под руку, заглядывает в глаза:

— Зинусь, почему ты такая холодная, чужая?

Спинек говорит глухо:

— Так, нипочему.

— Ты любишь меня, Зинусь?

Спинек отвечает так, как отвечала многим мужчинам:

— Ну, да, я вас люблю. Вы мне нравитесь.

Но в глазах у нее пусто. И эта пустота пугает Вишнякова.

Подходят к дому. Снег почти стаял. На улице черно.

Расходятся как чужие. Рука Спинек холодна, безжизненна. Вишняков входит в комнату. Комната кажется ему совсем черной.

Страничка седьмая

Вишняков сидит за столом, дома. Вишняков знает, что у Спинек гости. Но Вишнякову необходимо немедленно говорить со Спинек. И Вишняков пишет:

«Я пишу Вам… Разве любовь может быть без писем?

За окном снег. Снег сыплется с серого неба, мешается с серым дымом города, падает на серые крыши, заборы, землю. Белое на сером быстро становятся серым. Серое, серое, серое.

Нет радости — подлинной, зимней, сверкающей, снежной.

Зима. Зима всегда — белое слепящее веселье, бодрящая сила.

Сыплется снег. Бесчисленные снежинки совершают свой неизменный путь от облаков до земли. На серое, на черно-серое падает белое. И серое, черно-серое, грязное, затоптанное делается чистым, искристо-белым, хмельно-радостным, неповторяемо новым.

Путь снежинок предопределен веками, в нем неизбежное, неотвратимое, извечное. Неизбежно белому упасть на черное, дать черному белую сверкающую радость и по исполнении положенных сроков — оплодотворить и умереть, уступить место новому, зеленому.

Нет еще подлинной слепящей зимней радости в наших отношениях. (Зимнее — верное, крепкое, ясное.) Дни наших встреч — снежинки. Чистые, белые снежинки еще падают на серое, чужое, еще мешаются с серым дымом прошлого. Но неотвратим, белокрепок лёт снега времени. Еще немного, и белый снег завалит, забелит, засеребрит все осеннее, прошлое. (Осеннее ведь всегда прошлое. Осенью всегда думают о прошедшей весне или лете.)

Я вижу эти дни — зимние, верные, крепкие, ясные. Ты в сумерках будешь лежать и слушать монотонное ворчание огня в железной кривоногой печке. Ты будешь ждать меня, большая, сильная, ласковая.

Я буду приходить вечером. Мы закроем двери. Красная ласково-теплая печка будет беззлобно ворчать у нас в ногах. В окна мы увидим звездное небо и снежные сине-белые сверкающие просторы полей.

Белы, крепки, чисты будут наши тела и горячи, как снег. (Ведь снег не студит, а жжет.)

Снежинки — дни наших встреч.

Будет падать снег времени. Будет расти большое, снежное, слепящее, зимнее чувство. (Помни: зимнее — всегда верное, крепкое, ясное.)

Я убежден, будет у нас белая, большая, неповторимая радость.

И это будет не простая побелка старой, закопченной комнаты. Нет. Пусть вновь потемнеют стены нашей комнатки, пусть местами обвалится штукатурка, пусть в дыры обвалов, иногда помимо нашей воли, выглянет прошлое. Пусть. Оно будет мертво. Умрет и старая, серая, молчаливая комната. Новое, живое, маленькое существо огласит ее звонким торжествующим криком. Новое, живое, маленьким одним криком перестроит заново вею комнату, в новые большие окна покажет нам, что мир велик, что жизнь прекрасна, что лучшее в ней — любовь. И счастливые, мы будем тогда вспоминать синее звездное зимнее небо, снежно-белые просторы полей, ворчанье раскаленной печки, тишину нашей белой комнаты, немую радостную муку наших тел, бившихся в страстном творческом поцелуе.

Пусть идет снег времени. Пусть совершают свой путь снежинки — дни наших встреч.

Я знаю, все проходит, умирает. Умрут, растают снежинки — дни наших встреч. Но черно-серая земля разлуки не будет голой. Новое, живое, маленькое существо будет бегать по ней, радостно кричать о торжестве жизни, о ее бессмертии.

Снег падает. Падают снежинки — дни.

Жду, когда настанет день, в который мы встретимся, и тела наши будут телами богов, творящих мир. Верю, что наш поцелуй будет бессмертен.

Твой В.»

К столу подходит жена. Вишняков краснеет, закрывает красным листом промокательной бумаги белый листок письма. Жена кривит губы. Щеки у нее трясутся. В глазах слезы.

— Прячешь? Зинке письмо пишешь?

Вишняков нервно вытаскивает белый листок, складывает вдвое, прячет в карман. Голос у него дрожит:

— Да, Зине.

Жена бледнеет, грузная, в широком капоте тяжело садится на стул. Стул хрустит.

— С несколькими бабами путаешься.

Вишняков вскакивает, срывает с вешалки шинель. Жена громко сморкается, всхлипывает, закрывает лицо носовым платком. Большое полное тело женщины студнем дрожит на стуле. Стул скрипит.

Вишнякову противна жена.

Вишняков стоит у дверей. Дергает себя за рукав, морщится.

В губпартшколе, в лекторской комнате, Вишняков пишет второе письмо Спинек. Первое лежит у него в кармане. Вишняков решает передать оба вместе. Но не писать Спинек он не может. Видеться со Спинек, писать ей стало для него потребностью.

«Еще хочу я оказать тебе о боли своей за тебя.

Ты подумала, что я стану относиться или отношусь к тебе с брезгливостью после того, как узнаю или узнал, что ты была близка с X, Y и др.

Как мне было тяжело, как была ты несправедлива.

Л. Андреев говорил: «Купивший женщину — зверь».

Я добавляю: обокравший женщину — зверь вдвойне.

Зина, сколько обкрадывали тебя. И как всех их я ненавижу. Они приходили к тебе с лестью и ложью. Уходили удовлетворенные, с зевками скуки, бросали имя твое под ноги улице как окурок, как шелуху съеденного ореха. Улица топтала, трепала твое имя. А они сыто посмеивались, щурили звериные глазки, подмигивали тебе вслед, шептали по секрету приятелям:

— Знаете, эта… Она недурна в постели… только есть у нее недостаток…

Бросить имя женщины улице — значит более, чем обокрасть ее, — надругаться над нею.

Тебя обкрадывали, над тобой надругались люди. Тебя обокрала и природа. И вот к тебе, именно такой, подхожу я с величайшей болью и любовью. Тело твое оскорбленное беру как святыню. Хочу, чтоб любовь моя была так же чиста, как чисты и ты и тело твое, очищенное огнем жажды материнства. Нет, нет, не к тебе с брезгливостью подхожу, а к ним, их презираю. Если б мог я вырвать грязный, липкий, длинный, черный язык улицы, я бы вырвал и бросил бы тебе его под ноги.

Растопчи!

Но что я говорю тебе? Разве мы вместе уже не топчем его?

В окно на меня смотрит яркое, но ясное солнце. Ясно у меня на душе. И еще раз я говорю тебе это нестираемое, ясное слово — люблю».

Страничка восьмая

В городе Рабочий дворец. В Рабочем дворце ставят «Травиату». В городе говорят о «Травиате».

И поэтому, вероятно, в губпартшколе, в перерыве между лекциями, Скурихин спрашивает Вишнякова:

— Вишняков, ты знаешь, как по-русски «Травиата»?

Вишняков прислушивается к далекому жужжанию невидимого аэроплана. Смотрит на белые крыши домов. Думает о себе и Зине. Вишнякову хочется взять Зину под руку и идти с ней по длинным кривым улицам города, чувствовать теплоту ее тела, слушать бодрящее неумолкаемое жужжание аэроплана. Вишняков отвечает рассеянно:

— Нет, не знаю.

Скурихин не знает, зачем спрашивает Вишнякова. И, не зная, зачем и для чего, начинает объяснять:

— Травиата — значит падшая…

Вишняков смотрит на Скурихина узкими, черными, ненавидящими глазами. Вишняков ревнует Скурихина к Спинек с особенной силой. Скурихин слишком близко. Скурихин всегда может встретиться со Спинек. Может быть, они и встречаются. Вишнякову тяжело жить со Скурихиным в одном доме, встречаться на службе.

В городе ставят «Травиату». В городе говорят о «Травиате». В городе насвистывают, напевают из «Травиаты».

И поэтому, вероятно, Зина Спинек пишет Вишнякову:

«Травиата (падшая, заблудшая)…»

Зина нашла нужным поставить скобки и перевести.

«…Когда долго протягиваешь руки в пустое пространство, то делаешь это робко или небрежно. Робко, если все-таки на что-то надеешься. Небрежно, если ничего не ждешь.

Иногда сбываются и очень маленькие надежды.

Из пустого пространства начинает светиться свет. Он всегда бывает зловещим, потому что скоро гаснет, а когда гаснет — не оставляет после себя ничего.

Этот свет дает очень кратковременную и очень зловещую радость. Радость, потому что свет всегда радостен, даже иллюзорный. Зловещую, потому что всегда оставляет за собой пустое пространство.

Такова радость людей, озаренных северным сиянием.

Вот они залиты кровью, вот они пламенеют и вот уже опять ничего — льды, льды, пустыня, пустыня…

В тело женщины природой вложено очень много сил. Она тратит их на деторождение. В теле бесплодной женщины их скопляется слишком много, они ее душат, они ее обременяют, они гасят ее сознание — она все время чувствует свое тело.

Бывают минуты, когда сознание гаснет совсем, когда оно проясняется, оно не знает, оно не помнит, что делало тело.

Бывают минуты, когда отягощенное сознание хочет погаснуть, чтобы не помнить, не знать, не стать потом светлым, ясным и легким.

Бывают минуты, когда сознание не хочет быть ни светлым, ни ясным, ни легким, ни темным, ни отягощенным, когда оно ищет только забвения пустого, темного пространства, когда оно хочет раствориться и погаснуть совсем в зловещей, кровавой, пламенеющей радости забвения.

И бывают минуты, нет, долгие дни и годы, когда оно гаснет и не возрождается и живет полумертвым.

Я хочу освобождения сознания, оно должно быть освобождено от тела, тело должно выполнять свои законы, оно должно родить.

Но сознание требует не только своего завершения, оно хочет своего продления, и ему не все равно, от кого родит тело.

Мне никогда еще ни от кого не хотелось родить; не потому, чтобы я вообще не хотела этого, и не потому, чтоб я не думала об этом, и не потому, чтобы я никого не любила.

Сознание хотело своего продолжения не вниз, не по горизонтали, а вверх.

Но от вас я хочу ребенка.

Люблю ли я вас? Вы сливаетесь для меня с самым ценным — это больше. Я боюсь вас. Вы для меня перелом всей жизни. Вы сами чувствуете и говорите это. Вы та ступень, выше которой мне не ступить и на которую я еще не ступила и, может быть, не ступлю.

Да, я травиата. На этот путь меня толкнула природа, и на этот же путь я вступила сама.

Я не хочу оправдания. Но я не хочу быть травиатой. Я устала от зловещей, гнетущей радости льдов. Не нужно черно-красного. Дайте маленькое, зеленое, как обещали».

Страничка девятая

Спинек идет к доктору Зильберштейну. Вишняков остается в ее комнате.

Доктор Зильберштейн осматривает Спинек долго и тщательно. Спинек неловко лежать на жесткой кушетке. Спинек стыдно, что у нее голый живот, что доктор Зильберштейн внимательно рассматривает его и спокойно мнет сухими холодными пальцами.

Когда Спинек одевается, доктор моет руки и говорит:

— Маленькая операция и у вас будет ребенок. Но, скажите, вы хотите сойтись с мужчиной?

Спинек удивлена, смущена. Спинек молчит, краснеет. Доктор Зильберштейн сухо блестит черными глазами. На лбу у него дрожат черные пружинки волос.

— Вы можете иметь ребенка без мужчины. Я открыл способ…

Спинек решительно отказывается.

— Это, может быть, и очень добродетельно, доктор, но и очень скучно.

За дверью Спинек фыркает. На лестнице звонко хохочет. В комнате кладет руки на плечи Вишнякова и хохочет, хохочет.

Доктор Зильберштейн слышит смех в мезонине. Но доктор Зильберштейн уверен, что его открытие перевернет мир. Доктор Зильберштейн даже не сердится на Спинек. Он только медленно говорит:

— О, вы еще придете к доктору Зильберштейну!

И спокойно погружается в работу.

Спинек играет на пианино. Вишняков ходит по комнате, мечтает:

— …Ребенок должен быть гениален. Мать талантлива, мать — музыкант, отец — талантливый оратор и журналист…

Вишняков подходит к Спинек, целует ее волосы. Спинек улыбается, подставляет губы. Вишняков берет обеими руками золотую голову, целует губы, лоб, глаза…

Дома Вишняков совершенно не замечает жену. Работает Вишняков много и радостно.

В общежитии почти все счастливы.

Счастлив Вишняков. Счастлива Спинек. Счастлива Берта Людвиговна. Счастлив доктор Зильберштейн. Счастлива Паша (Паша беременна.) Счастлив Скурихин (физически Паша ему нравится больше, чем Спинек.)

Несчастливы только трое.

Анна Павловна, порвавшая с Федей. Федя, отвергнутый Анной Павловной. И Вера Николаевна.

Но пахнет в общежитии по-старому — ночными горшками, нафталином, грязным бельем, ладаном.

Страничка последняя

В общежитии четыре беременных женщины — Берта Людвиговна, Вера Николаевна, Паша и Спинек.

Три из них каждый день в кухне. От этого в кухне еще теснее. И женщины ругаются больше.

Освобождена от кухонной работы и, следовательно, от ругани одна Спинек.

Спинек счастливая, розовая стоит перед зеркалом. Спинек часто часами стоит, сидит или лежит и смотрит на свой живот. Иногда она видит, как бьется в нем ребенок. Спинек уже любит своего ребенка, ночами видит его во сне. В Спинек проснулось тысячелетнее, самочье.

Вишнякова Спинек зовет Виктором, думает о нем всегда с нежностью.

Он для нее первый, единственный и неповторимый.

Спинек счастлива.

В окнах теплые желтые полосы солнца. Рот форточки открыт. Комната глотает свежую, холодную сырость. Спинек слышит глухой стук капели. Снег тает.

Утро идет двадцать первое в марте.

И вот, случайно раскрыв рот, Спинек видит, что за белым снегом зубов, в мясе десен, на языке у нее такие же темные воронки и темные пятна, как на улице в сугробах тающего снега.

Спинек несколько секунд сидит с опущенными руками, с полуоткрытым ртом, с глазами, выдавленными из орбит и расширенными ужасом.

Спинек бежит на лестницу, истерично хохочет, кричит:

— Виктор! Виктор! Ха-ха-ха!

Вишняков выбегает из своей комнаты полуодетый, в туфлях, бежит наверх. Вера Николаевна смотрит вслед мужу, видит Спинек, хватается за сердце, бледнея, бессильно садится прямо на пол у порога. Из кухни высовывается красное лицо Паши. Паша скалит зубы, фыркает. Доктор Зильберштейн, уже вышедший на службу, обертывается у дверей, пожимает плечами.

Спинек хватает удивленного Вишнякова за руки, хохочет.

Глаза Спинек полны слез. Слезы текут по щекам женщины, по груди, кружочками блестят на полу.

— Ха-ха-ха! Нас обокрали.

Вишняков думает, что у Спинек ночью были воры.

— Что украли? Когда? Успокойся.

Спинек хохочет громче, тяжело падает на пол. Вишняков поднимает ее, кладет на кровать.

— Ви-тя… Ми-лый… Ха-ха!..

Стискивая зубы, давя смех истерики, Спинек кричит:

— Си-фи-лис!

Лицо у Вишнякова делается серым. Голос хрипл и глух:

— Когда, от кого заразилась?

— Не зз-ннаю…

У Спинек щелкают зубы. Тело дрожит.

Мужчина и женщина долго молчат. У Спинек тело в холодном поту. Холодный пот на лбу у Вишнякова.

Скрипит лестница. Дверь широко распахивается. Задыхаясь, входит Вера Николаевна. Лицо у Веры Николаевны совершенно белое.

— Шлюха! Развратник!

Вишняков устало поднимает голову, морщится, машет рукой.

— Оставь, теперь все равно. У нас у всех сифилис.

В губпартшколе, в перерыве между лекциями, Вишняков подходит к Скурихину. Вишняков улыбается. Но голос у него дрожит.

— Товарищ Скурихин, помните, вы спрашивали меня, как сказать по-русски — травиата?

Скурихин просматривает конспект лекции. Скурихин отвечает неохотно:

— Ну?

Вишняков говорит шепотом:

— А теперь я вас спрошу, как будет по-русски — люес? Не смешивайте с пулеметом Люеса. Хотя это дырявит не хуже пулемета.

— Ну?

— У Спинек сифилис.

Скурихин не пошел на лекцию, уехал домой.

Вечером в общежитии воют и рвут на себе волосы — Вера Николаевна, Анна Павловна и Паша. Берта Людвиговна ничего не знает.

Спинек тихо плачет. Вишняков сидит рядом. Мужчина и женщина медленно гладят черную рукоятку браунинга.

Но застрелиться никто не смог.

Доктор Зильберштейн делает аборты Вере Николаевне, Спинек и Паше. Спинек, Паша, Вера Николаевна, Анна Павловна, Вишняков, Скурихин ходят на уколы к доктору Зильберштейну. Доктор Зильберштейн вносит несколько новых цифр в свои сводки и таблицы. Доктор Зильберштейн торжествующе думает:

«О, вы скоро убедитесь в верности и необходимости моего открытия. О, вы придете ко мне».

Доктор Зильберштейн совершенно не знает, что его жена больна, что он слишком поздно произвел над ней свой опыт. Скурихин не решается сказать правду Берте Людвиговне.

Дни идут.

Спинек, Вишняковы, Скурихины думают сменить квартиры. Но квартир нет. И все живут вместе, в одном общежитии.

Утром мужчины и Спинек уходят на службу. Женщины ходят с бледными, мятыми лицами, не причесанные, не одетые, стряпают, убирают комнаты. Обедают все в один час. Вечерами ходят на лекции, на доклады, на собрания и… на уколы к доктору Зильберштейну. И белой могильной плитой на дверях общежития — массивная эмалевая вывеска.

Доктор

Лазарь Исаакович Зильберштейн.

Кожные и венерические

Приговоренные к смерти, запертые в одной камере всегда откровенны, дружны.

Поэтому, вероятно, Вишняков заходит вечером к Скурихину. Скурихин лежит на постели. Анна Павловна у стола штопает мужу носки.

Вишняков ложится рядом со Скурихиным. Вишняков говорит первый:

— Но ведь, мы же работали, Веня? Я дважды ранен в войне с Колчаком.

Скурихин соглашается:

— Да, мы работали и работаем. Я заведую хозяйством губпартшколы и читаю лекции.

Вишняков вздыхает:

— Но ведь, это ужасно, Веня?

Скурихин смотрит через окно на небо, на звезды:

— При всякой работе полагается некий процентик на амортизацию. Вот мы с тобой и попали в этот процентик при работе по перестройке общества.

На дворе, на улице тает снег. Снег почернел, покрылся язвами проталин. Невидимые теплые потоки ведут разрушительную работу. С крыш глухо сползают снежные пласты. Стучит капель. Звенят, ломаются ледяные сосульки.

Скурихин повертывается на бок, кладет руку на грудь Вишнякову:

— А Зильберштейн все-таки дурак. Не с того бока начинает.

На кровати лежат долго. Лица людей серы, как снег весною. Черными проталинами в весеннем снегу — черные дыры глаз и рта. Вишняков щупает переносицу.

— Веня, тепло ест снег, ломает лед. Может быть, и наши тела так же ест, ломает болезнь? Может, мы не слышим только, как разваливаются наши кости.

Вишняков опять щупает переносицу.

Спинек играет на пианино, громко смеется. Она не одна. У нее гость — новый управдел Губисполкома.

Спинек опрашивает его:

— Скажите, какие билеты будут выдавать советским проституткам — желтые или красные?

Управдел удивлен, поднимает мохнатые брови.

Спинек хохочет.

Но все же в общежитии есть счастливые.

Берта Людвиговна, беременная, не знающая о своей болезни. Доктор Зильберштейн, ничего не знающий. И Федя.

К Феде ходит черноглазая, черноволосая, кудрявая, красногубая курсантка Катя Комиссарова. Федя и Катя хохочут, гремят стульями, возятся, когда общежитие уже спит. У Феди долго в комнате горит свет.

На улице в весеннем тумане голубой дом с мезонином округляется, делается темным. Голубой дом с мезонином похож на яблоко. Освещенное окно Фединой комнаты — румяное пятнышко.

Отрывок

В губпартшколе вечер воспоминаний. В аудитории электричество. Аудитория полна.

Вишняков, бледный, с синими кругами под глазами, стоит за кафедрой, мнет бумажку — план доклада.

Голос Вишнякова срывается. Руки дрожат, лоб в холодном поту.

— Товарищи, мы сейчас вспоминали страшные зверские расправы самодержавия. Но я хочу сказать о еще более страшном. Старое буржуазное общество оставило нам кошмарное наследие — венерические болезни. Венерические болезни, товарищи, зло социальное, явление социального характера.

Курсанты молчат, слушают.

— Я вам хочу сказать, товарищи, как можно заразиться сифилисом, как я им заразился.

Аудитория улыбается. Сотни глаз светятся смехом. Вишняков бледнеет еще больше. Колени у него дрожат. Вишняков надрывно выкрикивает:

— Товарищи, это очень страшно. Необходимо отнестись серьезно.

Аудитория — головы, головы, головы, русые, черные, стриженные наголо, подстриженные, с прическами, лица розовые, красные, смуглые, бледные — пестрый кусок материи.

Глаза — ниточки блестящего, цветного бисера. Губы — красные лоскутки в красном вишневом соку.

В улыбке блестит бисер глаз, набухают кровью лоскутки губ. Смех с шелестом с угла на угол трясет пестрый кусок материи.

Аудитория не понимает Вишнякова, ей не страшно — она здорова.

Вишняков опускает голову, плечи, теряет нить мысли. Вишняков с опущенной головой, с согнутой спиной, с бессильно оттопыренным задом, держится обеими руками за кафедру. Он похож на искривленное графическое изображение процента.

Расшитый искристым бисером глаз и красными лоскутками губ шелестит, колышется волнами пестрый кусок материи.

~~~

Рассказ впервые напечатан в журнале «Сибирские огни» в 1923 году (№ 5–6). Переиздан в «Сибирских огнях» (1989, № 11). Печатается по журнальному тексту 1989 года.

Горы Роман

…им же высота яко до небес,

и в горах тех клич и говор;

и секут гору хотящие просещися.

Нестор. Летопись, 1096 год

Часть первая

1

Враг топтал хлебные поля, расхищал зерновые запасы, резал молочный скот, ломал плуги. Незасеянные пашни обрастали космами полыни. Некошеные степи сохли и лысели.

Иван Безуглый ехал на один из боевых участков. В скором поезде «Москва — Новосибирск» он записал в своем дневнике:

«Мобилизовали на работу в деревню. Согласился с радостью. Я люблю горячую работу. Есть у меня в горах и еще одна зацепа… Я очень доволен».

Безуглый подолгу стоял у окна. Ноги его были широко расставлены. Он сохранил мускульную память о железе, мешавшем ему полтора года перед революцией. В круговращении кривых, голых березников и болот Барабы, в мелькании телеграфных столбов, в шуме неостанавливающихся разъездов, в реве колес и в дыме мчался его тридцать третий год. Избы деревень серыми утками мирно плыли мимо, тесными стадами окружая лебединые белые груди церквей. Поля сражений были пусты. Нигде не было ни окопов, ни колючей проволоки.

Война шла незримо.

* * *

Пароход распустил черную гриву дыма. С грохотом тянулись сухие языки сходен. Город закачался и отплыл. Безуглый любил Новосибирск — город-юношу. Безуглого никто не провожал. Он махал платком ему — молодому.

По палубе от носа к корме пробежала длинная тень. Город пронес над пароходной трубой свою руку — железнодорожный мост.

Пароход остался один.

Широкая река шуршала на песке отмелей. Правый берег лежал ноздреватым ломтем ржаного хлеба. На берегу у деревень стояли бабы со вздувшимися животами и с ребятами на руках. За околицами плескались гогочущие гусиные стаи, паслись отары овец, стада коров.

Земля была плодородна.

Безуглый улыбался земле и беременным бабам. На горизонте работал городской юноша. Его высокие, угловатые плечи дымились. Безуглый снял шляпу и помахал ему в последний раз. Ветер бросил Безуглому в лицо холодные капли воды и теплый запах свежего хлеба. Он сел на рубчатую белую скамью. Солнце положило ему на лицо, на грудь, на живот горячие золотые полосы. Он зажмурил глаза. Сотни оранжевых пауков закачались в прозрачных тенетах…

~~~

Под Безуглым ранили лошадь. Он стал отставать от отряда. Пули догоняли его. Лошадь упала с перебитыми ногами. Всадник едва успел освободиться от стремян. Его тяжелые сапоги скользили на каменистой узкой тропе. Над ним обломками остроносых кораблей громоздились скалы. Далеко внизу чернел хаос сломанных мачт леса, белел смятый парус реки. Шума воды Безуглый не слышал.

Пуля пробила ему спину и грудь. Он упал на колени. Кровь залила горло и рот. Раненый увидел, как погрузились носы, кормы и мачты разбитых кораблей и высоко поднялись крутые, темные волны. Он захлебнулся и выбросил руки вперед, чтобы плыть. Боль ожога опалила живот. На мгновение он понял, что качается с раскинутыми руками на смолистой паутине веток. Кедр затрещал под ним и пополз в пропасть к зеленым омутам ревущей реки.

Безуглому стало очень тепло. Ему казалось, что он лежит животом на печке. Он с трудом открыл глаза, поднял голову. Кругом шумела и пенилась вода. Над ним стоял высокий серобородый мужик с длинным белым удилищем в руках. Река вынесла раненого на большой, нагретый солнцем камень.

Раненый потерял сознание.

Он лежал на спине, на чем-то мягком. Под головой у него — подушка. Светлый четырехугольник искрился пылью на земляном полу против двери. Окон не было. Полутемные углы заставлены пустыми ульями, бадейками, корытцами. Грудь, живот, руки у раненого туго спеленуты.

Серобородый резал хлеб. Хрустела поджаренная корка. Каравай раскрывался пахучими, мягкими глубинами. Из туеса свисала в широкую чашку желтоватая лента меда. Серобородый склонился над Безуглым и стал класть в рот ему большие, набухшие медом куски.

Ветер заскрипел дверью, взвихрил с пола пыль. За стеной залаяла собака. Серобородый поднял голову, торопливо поднял чашку и вышел. Дверь захлопнулась. Избушка заполосатилась золотыми щелями. Безуглый услышал стук копыт и бряцание оружия. Он перевернулся на бок и прижался лбом к щелявой стене. В прозрачных тенетах качались оранжевые пауки. Жирные травяные заросли закрывали горизонт. Трава шуршала и колыхалась под чьими-то сапогами.

В ранах кипел расплавленный свинец. Глаза слезились. Избушка щелилась дырявой паутиной. Раненый замер в мягких качающихся тенетах…

~~~

Безуглый открыл глаза. Избушка серобородого Андрона исчезла. Черные тучи заслонили солнце. Ветер похолодел. К Безуглому подошел помощник капитана, в руках у него были блестящие билетные щипцы.

* * *

Вода в Оби почернела. Туман выбелил берега. Пароход широким ножом прожектора прорубал себе дорогу. Водяная пыль шумела в колесах. В машинном отделении шевелились шестерни. Пароход подрагивал.

Безуглый невидящими глазами смотрел на воду…

~~~

Над горами трепетали серые холстины туманов. Андрон снял с треноги котелок, положил в костер сырых гнилушек. Дым лохматыми шкурами закрыл пасеку. Андрон подошел к избушке, поставил котелок на стол, неторопливо перекрестился на восток, разломил большой белый калач.

— Питайся, Иван Федорыч, бога для.

Безуглый сел рядом. Уха из хайрюзов искрилась жиром и паром лезла через края копченой посудины. Сначала они схлебали щербу, потом выложили в корытце рыбу, крепко посолили. Брали руками. Ели долго и молча, обжигаясь и пачкая бороды. После рыбы на столе в новеньком корытце появился мед — большая золотистая осетина и глубокое деревянное блюдо с холодной водой.

— Макайте, Иван Федорыч, получайте бога для.

Андрон несколько раз рыгнул, вздохнул, обсосал с бороды медовые золотинки, облизал пальцы, вытер их о свою пушистую голову и встал из-за стола.

— Ну, Иван Федорыч, пошли со восподом.

Андрон отвел выздоравливающего Безуглого в пчелиный подвальчик, подождал, пока тот лег на свою моховую постель, загородил его бадейками, пустыми ульями и тихо вышел.

В костре шипели гнилушки. В траве путалась, жужжала выпавшая из улья пчела. Хлюпал ключ. В пихтаче за пасекой тихо хрустели сучья, шуршала трава. Медведица с медвежонком спускались с гор. Они шли ключом почти бесшумно. Их шаги терялись в шлепающих всплесках воды. Иногда только медвежонок наступал на сухую ветку или трескучую дудку дидля[22]. Тогда медведица останавливалась, оглядывалась. Она показывала своему детенышу белоснежный острейший клык. Шерсть на затылке и на шее у нее поднималась. Голова делалась косматой, широколобой. Глаза светились зелеными огоньками. Медвежонок сжимался, втягивал шею в плечи, замирал. Медведица стояла, напряженно обнюхивая невидимые пахучие потоки. Около поскотины она окаменела. В пихтачке открикивал полночь алдодик. Медведица ловким и сильным броском перескочила через изгородь. Медвежонок мышью проскользнул за ней под жердями. В пасеке среди ульев зверь-мать выросла бурым мохнатым пнем. Она схватила передними лапами колодку, сорвала с нее крышку и сунула зверенышу. Медвежонок заворчал, взвизгнул, залез в улей по грудь, вымазался в меду до пяток. Медведица сопела, чавкала.

Луна золотым лучом раздвинула туман. Шерсть зверей заблестела в мелких капельках росы. Мед из разодранных ульев сочился янтарем. Пчелы в меду шипели черными кучками углей. Звери жрали жадно и торопливо с воском и пчелами. Языки, носы и губы у них опухли от укусов. Пчелы защищались яростно.

Андрон вышел из избушки, громко зевнул. В костре, в серой куче пепла, краснел уголек. Андрон встал на четвереньки и, заметая бородой золу, подул в ослабевший очаг. Дым заползал по земле серыми космами, задрался кверху, повис над пасекой.

Медведица ударила медвежонка по морде, оттолкнула от колодки. Звери медленно полезли в гору. Животы у них были туги и тяжелы. Сырая трава ложилась за ними двумя бороздами, точно по ней протащили две лодки.

Андрон пробормотал скороговоркой молитву и ушел в избушку досыпать последний час ночи.

Звери долго лакали воду в вершине ключа и там же залегли. Мать стала облизывать своего детеныша.

Андрон встал с солнцем. Неровный огненный ком выкатывался на зубчатые гребни гор. Снежные поля вершин горели. Ниже ходили туманы. Круглые горы, похожие на юрты, дымились. Андрон ладонью закрыл глаза от солнца, поднял голову.

— Топятся горы, к дождю.

Хозяин пасеки неожиданно насторожился. Несколько раз он с шумом носом потянул в себя воздух.

— Шибко медом наносит.

Его глаза забегали по ульям.

— Пчела бунтует.

Сделал несколько шагов и увидел. Три крайних улья были разбиты в щепки. Пчелы старательно собирали с них остатки медвежьего ужина. Около ключа на береговой грязи заметил следы зверя.

— Востропятый зверь, медведуха.

Следы шли в гору двумя полосами.

— С дитенком была. Самка свежая.

Из подвальчика вылез Безуглый.

— Федорыч, гости у нас медку откушали.

Андрон издали показал Безуглому следы зверей.

— Не одушняй, близко не подходи. Зверишко шибко чуткий. Седни караулить будем.

Андрон, улыбаясь, полез под крышу подвальчика.

— Баушку надо припасти… Примай.

Он подал Безуглому тяжелую кремневую винтовку. Ложа у нее была самодельная, полуторааршинный шестигранный ствол кончался широким раструбом.

Андрон старательно прочистил ружье, продул. Из кожаного мешочка достал самодельную тяжелую пулю (восемь штук выходило из фунта), положил ее на ладонь и стал засыпать порохом. Когда свинцовый орех исчез в кучке сизых песчинок, Андрон заткнул пороховницу. Так он мерял звериные заряды.

— Ронкое у меня ружье, Федорыч.

Охотник поднял перед собой обеими руками дедовскую фузею и, откинув голову назад, любовно оглядел ее от макушки до конца корявой березовой ложи.

— Из рук плывет вешшина.

Андрон весь день был весел, работал легко и быстро. Его жгло охотничье нетерпение, и работой он торопил время. Он часто посматривал на небо.

В полдень на другом берегу Талицы выросли четыре всадника. Безуглый спрятался за избушку. Андрон весело и успокаивающе крикнул:

— Свои, сын, старуха моя, сноха, стряпка едут. Чай пить с мяконькими будем, выходи.

Всадники спустились с бома[23]. Лошади напились и осторожно побрели через реку. Вода шипела и кудрявилась белой пеной около из блестящих медных колен. В пасеку они вошли мокрые. Рыжие ноги их и груди потемнели. Лошади тяжело дышали.

Первым ехал Мартимьян. Он напоминал неоперившегося гусенка — узкоплечий, с большим острым кадыком на длинной, тонкой шее, с рыжим редким пухом на подбородке и губе. Не слезая с коня, Мартимьян снял войлочную шляпу, поклонился и сказал басом:

— Здорово ночевали, крешшоны?

Андрон взял за повод коня жены и не спеша ответил на приветствие:

— Сами-то здоровы ли, скотина как, домашность?

Лошадей поставили под тесовый навес, разложили курево, расседлали, сняли с них большие кожаные сумины. Пышнозадая жена Андрона, широко расставляя короткие ноги в полосатых половичных чембарах[24], подволокла сумины к избушке.

— Мяконьких, отец, привезла.

Работница быстро оглядела Безуглого и отвернулась. Безуглому показалось, что у нее едва заметно дрогнули брови и чуть порозовели щеки. Безуглому стало вдруг легко и весело. Он, сам не зная для чего, зашагал к реке, остановился на берегу и стал тыкать палкой в воду. Голубая река гремела галькой на шиверах, закипала молоком на порогах. Сырые пихтачи зубчатыми зелеными стенами берегли обильные воды. Безуглый долго бездумно стоял на берегу с палкой в руках.

На пасеке толстая хозяйка собирала обед и спорила с мужем. Андрон говорил строго и властно:

— Мольчи, ково ты понимашь. Власть ноне не крепкая пошла — круть-верть. Седни алтайцы Карманка Телезеков с Кадыткой придут мужикам головы рубить — власть, завтри красный Укке Уковец придет мужиков к стенке ставить — власть, посли завтри наши мужики-бандиты с капитаном Огородовым заявятся нас судить — тоже власть. Вот и привечаю человека. Може, ихняя возьмет и возьмет надолго.

Увидев Безуглого, Андрон замолчал.

Обедали под навесом около избушки. Стол был накрыт пестрой скатертью. Женщины сидели в цветистых ситцевых сарафанах. Безуглый и работница часто встречались взглядами. Она отводила блестящие глаза в сторону и краснела. Он задерживал руку с полной ложкой и расплескивал суп.

Теплый дождь быстро отшумел на крыше избушки и ушел за реку, закрыл пихтачи прозрачной, зыбкой сеткой. С гор потекли хмельные медовые запахи. В пасеке зажужжали приводные ремни невидимой машины, и сладкий цветочный сок закапал в восковые граненые сосуды. Пчелы гудящим дождем лились на ульи. Андрон без шапки, в длинной белой рубахе стоял среди пасеки с ножом и курящейся гнилушкой в руках. Румяное, круглое лицо его сияло. Он был похож на древнего косматого жреца. Мартимьян громыхал железным баком медогонки. Безбровая белесая сноха несла свекру корытце для меда. Толстая Лепестинья Филимоновна надевала сетку. Работница мыла посуду, стучала деревянными чашками.

Сетки потом надели все и с длинными, узкими ножами по двое расселись около ульев. Работница широкими корытцами таскала мед в большую кадку, в подвал. Безуглый безучастным зрителем сидел на обрубке около костра. Работница быстро проходила мимо, и Безуглый чувствовал каждый раз на своем лице теплые волны воздуха и видел пестрый плеск складок ее сарафана. Он не поднимал глаз, но знал, что она смотрит на него, и ему хотелось, чтобы она чаще проходила мимо.

Сетки закрывали работающих от головы до живота. Оттого у них не было ни плеч, ни шей. Они стояли перед ульями серыми каменными бабами. Перед ними на тоненьких ниточках были привязаны маленькие, качающиеся облачка дыма.

Из рамочных ульев мед вынимал только Андрон и сам носил к медогонке. Проходя мимо Безуглого с белыми медовыми рамами, он бросил ему:

— Вот, Федорыч, мои книги.

Безуглый посмотрел и согласился, что рамы были похожи на толстые книги. На полке около медогонки они стояли ровным рядом. Андрон ткнул пальцем:

— Библиотика.

Мартимьян стал крутить ручку медогонки. Медогонка загудела, и мед полился из восковых сосудиков в железный бак. Безуглому казалось, что кругом в траве бьются медовые жилки и мед течет по ним со всех гор прямо в пасеку, в хитроумную машину Андрона.

Ворота поскотины скрипнули. Безуглый обернулся. В пасеку вошел коротконогий, большеголовый человек. Толстые, прямые, колючие волосы, точно пучки засохшей и покрасневшей сосновой хвои, закрывали его щеки, губы и подбородок торчали из-под шляпы. Неподвижные глаза казались сделанными из зеленых камней. Густые рыжие брови походили на прижатые уши филина. Нос напоминал клюв.

Андрон потемнел:

— Медку ли, чо ли, тебе, Елоп?

Елоп сел за стол, снял войлочную шляпу и пискнул тонким, птичьим голосом:

— Медку.

Он медленно повернул свою тяжелую голову в сторону Безуглого. Левый глаз у него был полузакрыт. Он точно целился. Безуглый чувствовал, что Елоп только повернул в его сторону лицо, а смотрит куда-то мимо. Ел он, не глядя в чашку, ронял мед на стол и себе на рубаху.

Андрон оглядывался и вполголоса говорил Безуглому:

— Сумной он, говорю, Елоп-то, все в себя глядит. Никому никовда ни здравствуй, ни прощай не сказывливат. Боль в ём глубокая.

Елоп на четвереньках припал к ключу, напился и, не взглянув ни на кого, вышел за ворота. На правом боку на поясе у него болтался большой, прямой нож в грубых деревянных ножнах.

— От народа он отдалился, сколь годов теперь все один в тайге.

Андрон посмотрел на тропу, по которой ушел Елоп.

— Фарт ему большой на зверя. Никто боле ево не добыват.

Андрон переступил с ноги на ногу, помолчал, покосился на Безуглого:

— Стрелец он у нас первый… Бывало, и я ему не удавал. Он у сына яйцо с головы сшибал из малопульки. Я у Тяночки, Мартимьяна тоись, серебряный гривенник из пальчиков выдергивал тоже пулей… Выпили мы с им однова на масляной неделе, и зашел у нас спор. Я, говорю, признаю тебя за стрельца, но и сам могу не хуже. Он смеяться. Свету я не взвидел, взяла меня зарась. Давай, говорю, распилим сутунок, товда и стрелим. Распилили мы бревно, смешалась у нас кровь у обоих. Я поставил Тяночку с гривенником, схватил винтовку, мушка козлом скачет, руки у меня чужие. Стоит сынок мой, улыбчиво смотрит на меня, ждет. Испугался я, вразумил, видно, восподь, и подумалось мне, что понапрасну из гордости глупой могу я погубить руку помощника своего скорого, взял и слукавил, побочил ружьишко и стрелил мимо.

Андрон замял в рот кусок бороды. Безуглый шагнул к нему:

— Ну?

Борода заскрипела на зубах Андрона.

— Становит и он своего парнишечку, кладет ему на самое темечко кружочек деревянный, нарочи излажен был, на кружочек — яичко и оходит на полста шагов. Парнишечка у его сметливый был, даром что малой. Понурился он и серьезно так и жалостно говорит отцу: «Убьешь ты меня, тятя, руки у тебя ослабли». Елоп аж ногой топнул, изматерился и захрустел курком. Жаль мне стало мальчонку несказанно. Хочу схватить Елопа за стволину, нарушить спор наш неразумный и не могу. Отвернулся я, зубы сожал, мольчу. Он и лупанул ево прямо в лоб. Так парнишечка и пал снопиком.

Безуглый шумно вздохнул, схватился за голову.

— Насилу я Елопа от станового откупил, сколь меду, масла свез, медовухи сколь выпоил.

Безуглый махал руками и быстро уходил к реке.

К вечеру костер на пасеке был потушен, курево убрано, женщин с Мартимьяном затворили в избушке, запретили им разговаривать, кашлять и выходить. Андрон и Безуглый залегли под разлапистым кустом черемухи ждать зверя.

Звери пришли с темнотой, неслышно подкрались к самой поскотине, затаились. Над пасекой тянул теплый ветер. Трава с шелестом покачивалась. Осины хлопали листьями. Медведица фыркнула, ощетинилась, отскочила от изгороди. Медвежонок жался к ее заду. Звери пошли к реке. Их когти зазвенели на береговой гальке. Они обошли пасеку с другой стороны, перелезли через кучу бурелома. Мертвые листья зашумели, треснуло несколько веток. Андрон защекотал ухо Безуглого пушистыми усами, зашептал:

— Ветер вредный, нанесло, учуяла.

Запах меда непреодолимо тянул зверей. Звери были голодны. Медвежонок скулил. Медведица тихо ворчала. Два раза они обошли вокруг пасеки и остановились. Ноздри медведицы трепетали, уши стояли неподвижно. Ветер залег, трава и осины замолчали. С гор поползли охлажденные сырые слои воздуха. Андрон взял щепоть сухой мелкой травы и подбросил ее около лица Безуглого. Соринки, падая, сместились в сторону.

— Потяга добрая с гор.

Андрон пощупал мокрую от росы ложу винтовки. Небо было в тучах. Безуглый с трудом различал ближние белеющие ульи. Он лежал на животе. Его лицо почти касалось земли. Земля, сытая и мягкая, пахла закисшим тестом. Андрон повел носом.

— Чую, здесь зверишка, псиной от него наносит.

Безуглый положил голову на землю. Он слушал, как шевелятся и сосут влагу корни травы. Человек был счастлив. Он был жив и здоров.

Резко щелкнул курок кремневки. Безуглый подумал, что кто-то сломал сухую ветку. Он вздрогнул и сразу увидел и большого, черного, горбатого зверя с ульем в лапах, и маленького жрущего звереныша, и красный пучок искр на полке ружья. Порох не вспыхнул. Андрон схватился за пороховницу. Медведица перестала жевать, но не убежала. Безуглый ясно слышал, как чавкал медвежонок. Тучи разошлись. На луне звери были хорошо видны. Они казались больше своего роста.

Андрон снова поднял ружье. Саженный сноп пламени вырвался из раструба кремневки. Земля качнулась под Безуглым. В горах загремело. Огромная пуля не остановила медведицу. Зверь бросил улей, черной кошкой переметнулся через поскотину, зашебарчал галькой. Несколько широких прыжков его схлюпали на воде. Седая полоса речного тумана разорвалась. Темной бороздой между ее закачавшихся концов лег след зверя. За рекой затрещал бурелом.

Медвежонок ничего не слышал и не видел. Он жрал. Андрон с размаху всадил ему под левую лопатку широкое жало охотничьего ножа. Медвежонок пискнул, перевернулся на спину и замахал пушистыми толстыми лапками.

Высоко над пасекой, на другом берегу Талицы закричали вороны и черными листьями осыпались с большой сухой березы. Береза заскрипела в кривых когтях зверя. Зверь встал на дыбы и, лохматый, огромный, двуногий, тянулся руками к сучьям, ломал их, скреб, всхлипывал, фыркал. Из носа, изо рта, из подстреленных боков у него обильно текла кровь, шерсть, намокая, склеивалась в сосульки. Лапы у зверя задрожали. Он сел на зад, обнял березу, прижался горячей головой к стволу дерева и заревел. Его рев прогрохотал лавиной, ломающей скалы. Зверь поднял окровавленную морду. Круглая, сверкающая льдина в небе рассыпалась мелкими кусками, и куски эти погасли. Зверь рухнул на спину, перевернулся на живот и застыл рыхлой, косматой копной. Из его ноздрей, покачиваясь, потянулись витые струйки пара.

Андрон травою вытер нож, сунул его в ножны. Медвежонок затих, обмяк. Кровь текла из него горячим ручейком. Винтовка в руке Андрона еще дымилась. Дым выгибался из дула едва приметными ленточками.

Андрон прислушался. Талица текла с глухим шумом. Черные зубчатые стены пихтачей на горах были безмолвны. Вершины сияли синеватыми снегами. Под ногами около разломанных ульев беспомощно ползали пчелы. Андрон нагнулся, взял кусок меда, пожевал, пососал, громко выплюнул вощину. Из избы вылезли заспанные женщины. Андрон взглянул на них, стукнул об землю прикладом:

— Говорите — слава богу. Тащите, бабоньки, пива.

Несколько чашек древнего медового напитка опьянили Безуглого. Андрон тоже захмелел. Он обнимал одной рукой Безуглого, другой держал полную чашку медовухи:

— Вот ей, Федорыч, и спасаюсь.

Он щурился, заглядывал собеседнику в глаза:

— Белы ли, красны ли придут у меня коней или скотишко леквизировать, я сейчас с лаской, с поклоном. В горницу, мол, прошу, господа-товарищи, да как поднесу имя ее, ланишной, стаканчика три-четыре — и дело с концом. Глядь, и про коней забыли, и лучшее Андрона человека на свете нет. Она, милой, у любого ум вышибат.

Андрон отхлебнул из чашки.

— Мастерица у меня Лепестинья варить ее.

Безуглый поморщился, стряхнул с плеч руку Андрона, встал. Андрон поднялся за ним, смутно забеспокоился.

— Ты, милой, прости меня, мужика темного, если я что не ладно молвил. Я ведь тебя, как дите, с реки на руках принес, от бандитов схоронил.

Андрон пьяно качнулся:

— Жисти для тебя не щажу. Ты это запомни.

Он опять обнял Безуглого:

— Живи у меня, Федорыч, поправляйся. Дух-то, чуешь, какой на пасеке, голову обносит, захлебнуться можно медом.

Андрон жадно раздувал ноздри, грудь его поднималась. Он обводил горы медленным, отяжелевшим взглядом. Небо лежало опрокинутым синим блюдом. Луна прилипла к его дну светлым куском меда, звезды свисали медовыми каплями. Трава, густо закапанная сладкой росой, светилась.

Андрон широко взмахнул руками:

— Всюю вселённую восподь медом оплеснул.

Утром Андрон на коне перебрел реку, поднялся кровавым следом к сухой березе. Зверь лежал холодный и мокрый. От росы шерсть на нем поседела. Конь беспокойно косился. Андрон слез с седла, ткнул ногой медведицу в зубы:

— Не зори мою пасеку.

Он сел зверю на спину, вытащил брусок и нож, зашаркал сталью о камень. Мясо у медведицы было розовое, жирное. Андрон выпачкался в сале по локти. Ободранный зверь восхитил его своей мраморной мускулатурой.

— Пахать бы на ём. Силищу каку дал восподь дикой твари.

Маленькая баня за пасекой на самом берегу Талицы дымилась с утра. Лепестинья Филимоновна берестяным ковшиком плескала на каменку квас с мятой и с какой-то одной ей известной травкой. Из окна, из двери, изо всех щелей банных вместе с печным жаром вырывались запахи цветов, свежего сена и березовых листьев.

Андрон вернулся к обеду веселый. Белая рубаха на нем была в сальных пятнах и в крови. За седлом болталась темная шкура зверя. В руках он держал туес с медвежьим салом.

— Федорыч, лекарствие тебе везу.

Безуглый поблагодарил.

В бане они мылись вместе. Горячий пар густо стоял в закопченной избенке от пола до потолка. Андрон щедро лил на каменку душистый квас и веником хлестал Безуглого от плеч до пяток. Безуглый покорно перевертывался с живота на спину, со спины на живот и с одного бока на другой. Под конец он не мог пошевелиться. Тогда Андрон тщательно натер его прозрачным медвежьим салом. Безуглый закрыл глаза и задремал. Он чувствовал, что в теле происходит что-то очень важное и нужное, что, несмотря на усталость, в мышцах скапливаются новые силы.

Земля взметнула горы, как зверь широкие рога. Рога воткнулись в кровяной пузырь солнца, залились кровью. Солнце упало к ногам зверя. Зверь ударил ногами, и по всему небу полетели огненные брызги.

Ночь была звездная и безветренная. В пасеке на осинах чуть дрожали листья. Работница босиком, тихо, не заскрипев дверью, вышла из избушки. Около подвальчика она наколола ногу, вскрикнула. Безуглый проснулся. Он увидел ее, когда она, уже раздетая, входила в воду. Низ живота у нее был темен и лохмат, как у медведицы. Безуглый опустился на колени, прилег за большим камнем. Мускулы у него напряглись, утратили гибкость. Он с трудом повертывал головой за плавающей женщиной.

Река урчала в каменистых вымоинах, ползла темной гигантской змеей. Пихтачи лежали на горах горбатыми чудищами. Грубая шерсть шевелилась у них на боках и на спинах. Миллионнолетья протекли с тех пор, как вымерли земноводные страшилища, но сейчас, как и тогда, самец следил за самкой.

Работница выкупалась и пошла от реки, Безуглый встал навстречу и первый назвал ее по имени:

— Анна.

Она вскрикнула, точно снова наколола ногу. Он обнял ее. Она схватилась за ветки пихты. Ее шершавые ладони скользнули по мягкой игольчатой зелени, запачкались клейкими соками дерева. Ноги Анны были упруги и холодны после воды. Она не сопротивлялась.

Тьму веков жила земля. В несчетный раз древний зверь поднял кровавыми рогами солнце и швырнул в небо. Началось утро…

~~~

Утро застало Безуглого на палубе. Навстречу пароходу плыли зеленые острова с крикливыми грачиными поселками. Река на восходе была багровой.

* * *

Длинноногая цапля часовым стояла на границе озер и болот. Дальше на рыхлой, тучной земле начинался город. Каменистый костяк его был сожжен и наполовину разломан. Выгоревшие кварталы казались громадными позвонками ископаемого животного. На берегу меловыми отложениями белели мешки с хлебом. Буксирные пароходы около пристаней возникали белобокими чайками.

«Михаил Лашевич» должен был стоять в Барнауле двенадцать часов. Безуглый пошел в город.

В городе мертвые владели лучшим парком. В праздник на кладбище поэтому — нашествие нарядных толп. В воротах ряды торгующих домашним квасом, орехами, конфетами. Над могилами люди грызли и жевали с беличьим проворством.

Безуглый отыскал белую мраморную плиту, на которой было высечено:

Федор Безуглый

красный командир

1900–1921

Он сел на холодный камень. Кладбище было на высоком холме. Внизу, на зеленой подстилке лугов, лежали кривые зеркала озер. Утки летали над ними стайками и парами. Селезни, вытянув шеи, гонялись за самками. Безуглый думал о брате. Веснами они охотились вместе. Теперь труп брата тлел в земле…

Федор погиб в горах накануне последних боев с бандитами.

Остатки отрядов Огородова и Телезекова засели в Кобанде. Взять Кобанду без артиллерии было нельзя. Деревня жалась в небольшой долине за высокими стенами хребтов. С востока и с запада ее бока были голы и круты. С юга горы стояли над ней обмерзшим поднятым воротником шубы. Они были белы от снега. В деревню вела только узкая тропа с севера. Один пулемет делал тропу совершенно неприступной. Артиллерии у Безуглого не было.

Безуглый разделил свой отряд. С меньшей частью остался Федор. Он и с небольшими силами мог удерживать противника, потому что из Кобанды выбраться было так же трудно, как и попасть в нее. Своих всадников Иван отвел на двадцать верст в сторону, на заброшенный рудник. Они взяли там несколько пудов веревок, кайлы и лопаты. Безуглый решил брать Кобанду с юга. Его расчеты были просты. Он знал, что бандиты считали ледяной воротник вполне надежной защитой для своего затылка. Отряд полез к врагу на ворот.

Федор ослушался брата. Ночью он с тремя красноармейцами пополз к Кобанде. Он хотел заколоть заставу и напасть на спящих бандитов, не дожидаясь прихода Ивана.

Тучи, тяжелые и черные с вечера, к полночи поредели, посветлели, стали кучами сваливаться за хребты. Луна вражеским прожектором загорелась над горами. Красноармейцы замерли на четвереньках. Они были похожи на медведей. Бандиты заметили их, подняли винтовки. По ущельям пронеслись гулы выстрелов. Красноармейцы были убиты. Федор ранен в левое плечо и бок.

Сознание вернулось к Федору на рассвете. Он лежал на нарах в сельской каталажке. В разбитом решетчатом оконце выл ветер. Федору было холодно. Он застонал, встал с нар, подошел к окну, положил горячую голову на подоконник. Над Кобандой стыли розовые ледяные пустыни.

Отряд Ивана лез медленно. Люди и лошади падали на обледеневших склонах, вязли в снегу. Животные дымились, шерсть на них мокла, покрывалась белой пеной. Красноармейцы широко раскрывали рты, утирали рукавами потные лица. Отряд взбирался выше, выше уходила последняя ледяная вершина. Снег становился толще, крепче. Люди бросали лопаты, ложились. Вперед пускали лошадей. Лошади грудью рвали снежные пласты. Люди поднимались и брели за ними.

Федора повели на допрос. На улице около домов кучками стояли бандиты и местные крестьяне. На пленного показывали пальцами, смеялись, целились в него из винтовок.

Допрашивал Огородов — низколобый, черноусый человек в зеленой гимнастерке. Федор отказался отвечать. Огородов сказал пленному, что ему не дадут ни капли воды, ни крошки хлеба и что если он будет упорствовать, то у него снимут повязки. Бандит предложил красному командиру подумать и сделать выбор. Его снова увели в каталажку.

Федор почти весь день простоял у окна. Голова у него была тяжелая. Под ней расслабленно гнулась спина и дрожали ноги.

Горы голубели ледяными полями. Под вечер на их обрывистых скатах запрыгали быстрые тени облаков. Раненому показалось, что он видит отряд Ивана, слышит стук лопат, топот и ржанье лошадей и крики красноармейцев. Он упал на нары.

В вершинах гор рождались льды и воды.

Отряд брел водой, врубался в лед, в камень. На узких и скользких бомах работали, обвязавшись веревками. Шли день и ночь. Ночами льды были сини. На них дрожали огненные звезды. Длинные снежные полосы были похожи на млечные пути. Они обрывались в темные пропасти, упирались в остроребрые черные скалы. Отряд червем переползал через каменные гребни, ущелья, через снега, льды и воды.

Федор метался на нарах, бредил. Он видел, что Иван взбирался на горы. Горы колебались, росли. Лошади валились с утесов, тащили за собой людей. Скалы текли кровью. Иван долбил громадной кайлой. Камни сыпались огненными кусками. Иван учащал удары, поднимался. На голой последней вершине он остался один. Федор бросился к нему на помощь и упал на пол. Пленный проснулся. Над ним стоял бандит с дробовиком в руках и толкал его в бок тяжелым сапогом.

При свете жировика голова Огородова качалась на стене расплывчатой, неверной тенью. Разговаривать Федор опять отказался. Его вывели за деревню, поставили на краю ущелья. Бандиты завозились с дробовиками. Федор посмотрел на пустынные горы, повернулся и легко прыгнул в пропасть. Над ним прогремел одинокий запоздалый выстрел. Горящий пыж падающей звездой проводил его до дна.

В темноте отряд протискивался тесной щелью. Люди лезли ощупью. Безуглый слышал скрежет железа, шорох снежных комьев, храп лошадей и ругань красноармейцев, но никого не видел. Он остановился в полной нерешительности.

Отряду и командиру нужен был отдых. Люди и лошади шатались. Ночь вторых суток подходила к рассвету.

Красноармейцы вытащили из сумок сухари. Лошадям дали овса. Безуглый лег на спину, вытянул ноги, раскинул руки. В нем точно развязался тугой узел. Он мгновенно заснул. Бойцы дремали сидя, засыпали, уронив головы на винтовки, храпели на льду около жующих лошадей.

Безуглого разбудил его помощник — безусый, голубоглазый Обухов. Он стоял с биноклем и смотрел вниз. Безуглый встал с трудом. Красноармейцы позевывали, потягивались. У всех свинец усталости серым румянцем проступал на щеках.

Склон был крут, как стена. Спускаться пришлось на веревках. Лошадям стали связывать ноги. Лошади бились большими темными рыбами в сетях. Вороной жеребец Обухова разорвал путы. Веревки выскользнули из рук красноармейцев. Двое потеряли равновесие, сорвались вместе с конем. Они исчезли в глубокой расщелине, оставив на камнях красные пятна. Безуглый подполз к краю щели. Из каменных глубин тянуло сыростью и холодом. Дна он не увидел. У него закружилась голова.

Над отрядом с клекотом летала большая рыжая птица. Красноармеец Разбежкин вскинул винтовку:

— Красноармейского мяса захотел.

Орел кувыркнулся и, роняя перья, с шумом рухнул к ногам стрелка. Выстрел тяжелым молотом упал на льды. Большое голубое поле затрещало и, выворачивая камни, понеслось вниз. На нем, как на ковре, летели красноармейцы и лошади. Безуглый не успел сосчитать даже людей. Грохот их гибели затих быстро.

Снизу к вершине поднялась мелкая снежная пыль. Она тронула горячие щеки бойцов холодными ладонями их мертвых товарищей. Безуглый бросился к Разбежкину. Его плеть поднялась над головой красноармейца кривой черной саблей. Разбежкин сел в снег. Кровь из расхлыснутого лба залепила ему глаза. Он не увидел бледного лица командира. Он только услышал:

— Болван!

Безуглый выстроил отряд. У многих на щеках и на носах мороз выжег свои багровые клейма. Бойцов не хватало на четверть. Лошади погибли наполовину. Безуглый спешил здоровых, посадил в седла слабых и обмороженных.

Снега обрушивались под ногами, как минные поля. Белая гвардия вершин колола глаза нестерпимым блеском ледяных штыков. Бойцы сковыривали с ресниц сосульки слез. Лошади по-собачьи садились на зады, визгливо ржали. Люди ласково гладили их мускулистые шеи, тянули за повода. Отряд канатоходцев двигался под темным куполом огромного цирка. На головы им спускались нити елочной звездной канители. Белая гвардия стояла кругом, как галерка. Она гоготом и гулом отмечала каждое падение — бойца, коня или обоих вместе.

Ночью четвертых суток Безуглый почувствовал пустоту за спиной, оглянулся. Отряд остановился самовольно. Командир круто повернул коня. В спутанных рядах вертелся Разбежкин, визгливо выкрикивал:

— Пропадаем! Заворачивай оглобли! Кому нужно наше геройство?

В руке у Безуглого кривился синий наган.

— Отряд, вперед!

Из рядов вышли только два человека — Обухов и Помольцев. Остальные не шевелились.

— Трусы и предатели могут разбегаться по домам!.. Им только придется промаршировать мимо дула моего револьвера. Стреляю я не плохо, поэтому предлагаю для вашего удобства сначала убить меня. Стреляйте, гады, своего командира!

Головы красноармейцев опустились скошенной травой. Один курносый Разбежкин смотрел Безуглову в глаза.

— Ну, кто из вас самый храбрый трус, стреляй!

Безуглый злобно и длинно выругался.

— Разбежкин, десять шагов вперед!

Слова командира, как багор погонщика, зацепили красноармейца за ухо, выдернули его из рядов.

— Стой!

Разбежкин видел черный крючок взведенного курка и не мог остановить своих заплетавшихся ног. Его остановил выстрел. Он взмахнул руками и упал лицом вниз, точно споткнулся о камень.

— Я буду расстреливать каждого десятого. Раз! Два!..

Револьвер поднялся над отрядом и повис в руке командира, как кнут пастуха. До десяти он не досчитал. Отряд пошел. Он опустил руку. Отряд снова остановился. Под ногами лежала голая челюсть ущелья.

— Взводный первого взвода, вперед!

Взводный закрыл обеими руками глаза. Безуглый хрустнул курком. Взводный шагнул в каменные зубы. Отряд спустился по его следам.

На дне отряд в первый раз за весь переход разложил костры. Четырех лошадей закололи на шашлык. Мясо их было красно, как огонь. Бойцы вооружились шомполами. Обгорелое мясо жгло пальцы. Бойцы бросали его в снег, припадали к нему жадными губами. Жир и кровь чавкали в их глотках. Желудки сладостно растягивались. Хмель сытости качал головы. Бойцы с хохотом валились у огней. Сон, как смерть, раскладывал их на снегу.

На последнюю вершину въехали на лошадях. Громадные тени всадников легли на редеющие тучи. Кобанду было хорошо видно. Ее избы казались не более ульев. Над ними дымками снарядных разрывов клубились мелкие белые облака. В деревне горели какие-то постройки. Можно было подумать, что Кобанду обстреляла и подожгла неприятельская артиллерия. Бандиты беспечно пили самогон. Они не видели, что высоко над ними тучи несли тени их врагов.

Отряд спустился к поскотине Кобанды. Шальная весенняя метель путала гривы лошадей, трепала полы шинелей. Всадники подняли воротники, плотнее надвинули шлемы.

Лошади пошли крупной рысью. У ворот в лицо отряду засвистел снег, смешанный с пулями. Застава отстреливалась и убегала. Всадники скакали за ней, топтали раненых и убитых.

Огородов выскочил на крыльцо. Пуля свалила его у порога. Он успел только увидеть белый клинок шашки в руке Обухова. Обухов отрубил ему голову.

На выстрелы вошел в деревню отряд Федора. Пленных заперли в кержацкой молельне. Красноармейцы столпились около головы Огородова, ногами гоняли ее, как мяч. Их растолкал маленький Помольцев. Он поднял голову, присолил, завернул в рваные портянки, спрятал ее в свои сумины. Красноармейцы гоготали, как гуси. Помольцев поплевал на руки, обтер их о штаны.

— Наши так не поверят, им пошшупать надо. По всему райвону буду звонить.

Он поставил ногу в стремя. Огненный клинушек его бороды мелькнул над черной гривой коня.

Федора нашли вечером. Иван опустился около брата на колени, взял его за руку. Рука не гнулась и была холодна…

Иван встал на ноги. Мраморная могильная плита была холодна, как рука мертвого брата. Ему показалось, что брат лежит не в земле, а рядом, как тогда в ущелье. Он вспомнил длинное, изломанное тело Федора, его лицо — чужое, синее, в кровоподтеках, но с таким знакомым мягким русым пушком на верхней губе. Иван провел рукой по лицу, точно хотел убедиться, что сам он еще жив. Братья походили друг на друга, как близнецы, хотя Иван был старше, более круглолиц, шире в плечах и на голову выше Федора.

Иван понимал, что считать Федора живым нелепо, и вместе с тем думал прийти на пароход, разыскать брата, сесть с ним рядом и сказать ему:

— Федя, я сейчас был на твоей могиле.

* * *

Солнце обильно полило половодную Обь жиром. В густой воде медленно плыли тяжелые плоты. Пароход причалил к последней пристани. Баржи, берег, склады в Бийске были завалены хлебом так же, как и в Барнауле.

Безуглый нанял в городе лошадей. На переправе через Бию он неожиданно встретился с Петром Парамоновым. В гражданскую войну они служили в одном полку. Парамонов заставил Безуглого заехать к нему на текстильную фабрику. Безуглый пробыл у него остаток дня и ночь. Лег он перед рассветом. В комнате, как в каюте, дрожал пол, дребезжали стекла. На сотни сажен кругом земля колебалась, как вода у бортов парохода.

Днем Безуглый обошел все фабричные корпуса. Красные вымпелы над станками ударников шелестели, как боевые знамена в походе. Безуглый думал о боях в селе. Армии собственников отступали. Отряды победителей закладывали свои опорные крепости — фабрики зерна, масла, мяса.

Безуглый не смог уснуть. В город всю ночь двигались обозы с хлебом. Он слышал ржанье лошадей, тяжелый скрип телег, голоса возниц и удары бичей. Он чувствовал близость полей войны.

Утро зазвенело бубенцами. Ямщик кнутовищем постучал в окно. Безуглый свалил на пол стул с одеждой, уронил дневник. Из тетради выпал грубый синий конверт, склеенный тестом. Безуглый поднял письмо и перечитал его в двадцатый раз. Он сам расставил в нем знаки препинания.

«Дорогой товарищ Иван Федорович, посланные ваши деньги — пятьдесят рублей — и письмо с запросами получила и двадцать копеек отдала кольцевику за доставку. Паров припасла на полдесятины, пахать у нас некому, мужик в доме один, и тому только седьмой годик минул. Приезжайте скорея, потому как признаем вас за мужа и за отца и кланяемся, и еще кланяется сын ваш Никита. Известные вам Карманка Телезеков и Кадытка, амниссированные бандиты, живут в нашем селе Белые Ключи, рядом с коммунистом Помольцевым. Карманка служит по пушнине в охоткапирации. Андрон Морев замазал медом глаза всему сельсовету и живет с песнями. Брат ихний Сюта попал на зуб уполномоченному Обухову и через то сидит в домзаке по сто седьмой статье за хлебные излишки. В ячейке у нас больше молодняк, а баб только мы с учительшей. Еще в ячейку у нас заступил боевой товарищ амурских лесов, партизан и первый тигрятник Петр Рукобилов, назначенный объещиком. В сельсовете в придсидателях ходит Левонтий Желаев. Работник он тихой и начальник не страшный. Мужики поят ево медовухой, и он делает, што им нада, и укрывает объекты. Черного зверя у нас сила, а ружьев добрых ни у кого нету. Летошний год сколь пасек позорили, в совхозном маральнике задавили маралуху и одного рогача, сколь коней у крестьян испредрали. Охотники дожидают вашу винтовку. Мы, сельактив, просим вас протереть кое-кому глаза и повытряхать некоторых елементов, не питательных для советской власти. Больше писать нечего, как ждем вас лично.

Писала ваша жена, активистка Анна Бурнашева».

Безуглый бросил письмо на подушку и босой, в одном белье, заплясал около кровати:

— Едем! Едем! Едем!

В дверях смеялся хозяин. Гость подбежал к нему, закружился с ним по комнате. Хозяин вырвался, тяжело сел на стул. Его круглое, бритое лицо покраснело. Широкая лысина покрылась мелкими капельками пота. Он был толст. Гость, прыгая на одной ноге, стал надевать штаны. На голове у него закачался длинный русый вихор.

За чаем Парамонов спрятался в газету, спросил:

— Ну, а как ты относишься к соленым огурцам?

Безуглый трубой раскрыл рот, загремел:

— Хо! Хо! Хо!

Парамонов выкрикнул, давясь смехом:

— Жрешь?

Жру.

Товарищи копытили каблуками пол, ржали.

В полку часто смеялись над непомерной любовью Безуглого к соленым огурцам. Он в каждой деревне тотчас после боя, входя в избу, начинал разговор с неизменного вопроса:

— А соленых огурчиков вы нам не дадите, хозяюшка?

Парамонов поставил на стол тарелку с огурцами. Безуглый схватил любимый свой овощ прямо руками и сочно захрумкал.

За городом Безуглый оглянулся назад. Город лежал кочковатый и серый, как весеннее ледяное поле. Над ним содрогались и скрежетали высокие ледоколы — фабрика и завод. Безуглый даже сказал вслух:

— Мы строим ледоколы.

Ямщик через плечо одним глазом посмотрел на пассажира.

— Закурить у вас не будет, гражданин?

Безуглый не курил. Ямщик вздохнул, вынул кисет, стал крутить собачью ножку. Лошади рвали у него из рук вожжи, гремели бубенцами.

Снег с полей сошел недавно. Поля, сырые и темные, в бурых полосах прошлогодних жнив, напоминали шкуру линяющего зверя. Около Катуни остановились, напоили лошадей. На другом берегу стояли обозы с хлебом. Крестьяне с руганью и криком заводили на паром тяжелые телеги. Река набухала толстой голубой жилой.

Безуглый открывал глаза при проезде через деревни — будил лай собак, и на деревянных мостах — громко стучали копыта лошадей. Весь день он ехал в полусне.

Вечером ямщик распряг лошадей около поскотины большого села. Безуглый спал. Ямщик разложил костер, повесил над огнем закопченный чайник.

* * *

В тайге было темно и сыро. Рядом с дорогой в буреломе трещал медведь. Лошади лезли из оглобель, храпели. Над дугой летали серые круглоголовые птицы.

Безуглый зябко повел плечами, положил к себе на колени винтовку.

Деревья отошли от дороги. Под ноги лошадям белесым пятном подвалилась небольшая поляна. На дорогу упал теплый клуб дыма. Залаяли собаки. С дальнего края поляны встал темный конус юрты. Над дымовым отверстием метелью рассыпались искры.

Безуглый вошел в юрту. Полуголые алтайцы сидели около пылающего очага. В круглом чугунном котле кипел чай. Старуха в рыжих овчинных штанах возилась с берестяной зыбкой, молодая женщина курила трубку, кормила грудью ребенка. У стен стояли кожаные мешки с кислым молоком, кучей валялись шубы. Над головами сушилась шкура небольшого зверя.

Старуха взяла у женщины ребенка, положила его в зыбку, зажгла пучок сухого вереска.

Тридцатиголовая огонь-мать,
сорокаголовая девица-мать,
варящая все сырое,
оттаивающая все мерзлое,
спустись, окружи и будь отцом,
спустись, покрой и будь матерью.

Безуглый слушал заклинания старухи, смотрел на мускулистые тела, на широкоскулые лица, медно-красные от огня, и вдруг увидел, что он сидит в кругу своих далеких предков, что столетия стремительно протекли назад.

Да поседеешь ты
и станешь беззубым стариком…
Чтобы расти тебе со следующим братом
на сотни лет.
Да ездить тебе на скакуне.

Безуглый поднял голову. Сквозь дым на черном небе были видны крупные золотые звезды. Он подумал, что тысячу лет назад небо было так же черно и звездно и так же сидели вокруг огня полуголые люди.

Передние полы у тебя пусть ребенок топчет.
Задние полы пусть скот топчет.
Пусть детей у тебя будет столько,
сколько у тальника почек.

Старуха отдала ребенка матери, села к огню, набила большую трубку. Вошел ямщик, заговорил e хозяином по-алтайски. Хозяин во время разговора несколько раз показывал на Безуглого пальцем. Ямщик сказал Безуглому:

— Сын у него на курсах в Ленинграде.

Хозяин на четвереньках полез в дальний угол. Он вытащил из сундука номер «Ленинградской правды» и показал на третьей странице портрет своего сына-студента. Газета была так истрепана, истерта и засалена, что Безуглый с трудом разобрал только подпись под фотографией — Езуй Тантыбаров. Алтаец стукнул себя кулаком по груди.

— Наша сын карточка. Наша сын Ленинград.

* * *

За самоваром сидела толстая краснощекая теща ямщика. Безуглый пил последний стакан и смотрел в окно. На дворе ямщик бегал около ходка с помазком и колесной мазью. К воротам подошла высокая широкоплечая женщина в черной кожаной куртке и красном платочке. Ее сухое скуластое лицо показалось Безуглому знакомым. Хозяйка торопливо вытерла чайным полотенцем потный нос, уставилась на приезжего.

— Секретарьша, партейная она у нас, батюшка.

Женщина вошла в комнату. Безуглый вспомнил, что видел ее в двадцать первом году.

— Товарищ Сухорослова?

Он протянул руку. Муж Сухорословой был в отряде Федора и погиб с ним под Кобандой.

У Безуглого застыл недопитый стакан. Ямщик несколько раз входил в комнату, топтался в дверях, кашлял. Безуглый забыл о запряженных лошадях. Он слушал.

— Мужиков в нашем аймаке головой не было, всех поприбили — кого белые, кого наши, остались одни старики да ребятишки. Объявилось у нас безмужичье, а нам, бабам, такая планида пришла, что некоторые сами на себя руки подымали. Ночью тебе всяк хозяин. Лишь бы кто с гор спустился. Кто в борозду попал, тот и запахал, и засеял. А днем поминай, как звали. Меня два раза насильничать принимались — не далась.

Сухорослова поправила платок на голове. Брови у нее сдвинулись.

— Поставили мне на квартиру агента, по продовольствию ездил. Ночью завожу я квашню, постоялец в горнице лежит, и забегает в избу секретаришка из сельсовета. Лядащий такой был мужичонка, но на баб лютой, шибко жеребцевал по селу, и говорит он агенту: «Вы пошто без бабы спите? Я уж от третьей иду». А по то, говорю ему, что бабу спросить надо, хотит она спать со всяким или нет. Он ощерился на меня нехорошо так и опять за свое: «Спрашивать вас еще. Солдатка — имущество бесхозное, а власть у нас, знаешь, какая, значит, каждый трудящийся тебе хозяин». А я, говорю, разве не тружусь? Изматерился он и ушел. Агент-то и распалился с его слов глупых и полез ко мне. Всю юбку испредрал. Насилу мешалкой отбилась, по переносью угодила ладно, да к соседке. Так дома и не ночевала. Вся квашня у меня на пол вылезла.

Сухорослова достала коробку с папиросами, закурила. Хозяйка зевнула, перекрестила рот.

— Война утишилась, насильство уничтожили, начался обман. Заезжали к нам в неурожайный год из степи за хлебом, ну и понаглядели, что нет у нас мужиков. Поехали мужики из степи в камень, в горы то есть, жениться. Женится мужик, как полагается, в церкви, поживет полгода, нагрузит несколько возов хлеба, запряжет самых первых коней и назад к старой бабе. Многих так у нас женщин пообидели.

Она выбросила в окно окурок, помолчала.

— Рассказывать о себе особенно нечего. Сходилась я с одним тут, забрюхатела. Он бить стал. От побоев я скинула, а мужика прогнала. Живу одна, пустая.

Сухорослова быстро вытащила из кармана куртки носовой платок, зажала его в руке.

— В селе у нас теперь партия, комсомол, пионеры…

Хозяйка остановилась с самоваром посреди комнаты:

— Все, батюшка, есть: и ячейка, и комсомолы, и барабанщики, всякого сраму много.

Безуглый рукой придавил на губах улыбку. Ямщик вышел из-за тещи, уставился в пол:

— Гражданин…

Сухорослова встала. Безуглый надел фуражку.

* * *

На кремнистой дороге подковы искрились и звенели. Лошади тянули с натугой. Подъемы и спуски стали круче. Безуглый шел пешком. Иногда он садился на большой камень или пенек. Ходок надолго исчезал в глубоких ущельях. Безуглый ждал, пока его догонит ямщик, и снова уходил вперед.

В теплых долинах начинался посев. Безуглый увидел внизу черные борозды пашен. Навстречу громыхали телеги с плугами. Бородатые, тяжелые мужики в войлочных шляпах и толстые, ширококостные бабы в пестрых сарафанах ехали верхом, часто по двое на одной лошади. Земляная забота темной водой стояла у них в глазах. Алтайцы в засаленных халатах, с трубками в зубах тряслись неторопливой, беспечной трухней на низкорослых своих кониках. Алтайки блестели бусами, улыбками, бренчали уздечками и стременами. Безуглый весело снимал перед ними фуражку.

Он остановился, посмотрел кругом. Синие горы с снежными вершинами расселись по всему горизонту толстыми алтайскими баями в белых бараньих островерхих шапках. Он раскинул руки, набрал полную грудь воздуха и закричал:

— Гоп-гоп-гоп-гооп!

Благостный голубой Алтай раскрывал перед ним свои широкие, твердые ладони.

Небольшой холм около дороги шуршал серым быльем прошлогоднего бурьяна. Безуглый узнал братскую могилу красноармейцев своего отряда. В двадцать первом году он стоял здесь с непокрытой головой и звал бойцов отомстить за убитых. На ближнем перевале стрекотали пулеметы, и высоко над долиной свистели свинцовые птички.

Безуглый неожиданно услышал знакомую трескотню перестрелки. Он поднял голову. Губы у него растянула радостная улыбка. В долину в пыли и дыме сползала черная колонна тракторов.

Ямщик догнал Безуглого с оседланными лошадьми. Колесная дорога кончилась.

* * *

Лошадь беспокойно перебирала ногами, пятилась, сворачивала в сторону. Безуглый одной рукой тянул повод, другой держал бинокль. Перед глазами качались дома с высокими крышами, с резными раскрашенными наличниками и воротами. Улицы сходились и расходились косыми углами. Люди двигались скачками. Безуглый слез с коня, отдал повод ямщику. Бинокль дрожал по-прежнему. Безуглый махнул рукой, сунул его в футляр.

В село приехали потемну. Безуглый без труда нашел дом Анны, быстро взбежал на крыльцо, широко распахнул дверь. Анна цедила молоко. Безуглый увидел, что она покраснела и брови у нее дрогнули, как в первую их встречу на пасеке. Анна перелила кринку. Белые теплые струйки брызнули на стол, на пол, на босые ноги хозяйки и на пыльные сапоги Безуглого. Женщина отдернула подойник и опрокинула глиняную пузатую посудину. Оба бросились ее ловить, больно столкнулись лбами. Кринка кувыркнулась мимо четырех растопыренных рук, рассыпалась на мелкие черепки. Молоко обелило весь пол. У Безуглова и у Анны перед глазами летали огненные мухи, окна и печь лезли на потолок. Он вообразил, что Анна падает. Он схватил ее за плечи. Они оба дрожали от смеха и никак не могли поцеловаться. Безуглый натыкался губами на ее нос и подбородок.

За ужином Безуглый смотрел на Анну и не узнавал. Он помнил ее или, вернее, выдумывал совсем другой. Ему представлялось, что нос у нее был прямее, тоньше, глаза темнее и больше. Губы только остались прежними — яркие, полные. Анна широко раскрывала рот. Ложку тщательно облизывала. Кожа на руках у нее была в мелких темных трещинах.

Анна знала Безуглого бородатым в зеленой военной форме. Теперь он сидел перед ней бритый, в белой чесучовой рубашке. Может быть, поэтому оба они не находили нужных слов.

Анна убрала со стола.

— Постель вам, Иван Федорович, постлана в горнице.

Анна прятала глаза. Безуглый смотрел на нее не отрываясь.

Она побледнела, стремительно подошла к нему, взяла за голову. Ее руки сплелись у него на шее:

— Беленький ты мой!

Безуглый почувствовал, что под ним зыбко качнулись половицы. Лампа огненной дугой метнулась от стола к двери и потухла. Ветер захлопал окнами. Лунные зайчики заиграли на стеклах.

Над селом качался золотой ковш Большой Медведицы, расплескивал по небу искристое молоко. Молоко стыло длинными белыми дорогами.

В минуты тишины Безуглый слышал, как шумит у Анны кровь и колотится сердце. Сын сопел на полатях. За печкой шелестели тараканы. На стене тикали ходики. Ветерок шевелил в переднем углу бумажные цветы и дешевые портреты вождей.

Безуглый лежал на полу и смотрел через окно на небо. Голова у него была легкая, пустая, в ушах звенело. Он убеждал себя, что, наверное, звонят в кержацком скиту на Девичьем Плесе, или кто-нибудь перекладывает в горах серебряные камни, или, может быть, золотой ковш задевает за звезды.

* * *

Безуглого разбудил стук в окно и окрик исполнителя:

— Антоновна, на сборню!

Он медленно вспомнил, что Анну по отчеству зовут Антоновной.

С крыльца прозвенел детский голос:

— Матери нету. Отес дома.

— Отес?..

Безуглый не расслышал всех слов удивленного исполнителя.

Ребенок говорил громко, очень серьезно, даже с долей важности.

— Отес у меня — птиса большая…

Безуглый кое-как оделся и вышел. Исполнитель кричал под окном у соседей. На крыльце сидел белоголовый мальчик, большим ножом резал палку. Несколько мгновений Безуглый молчал. Он увидел себя семилетним ребенком.

— Здравствуй, птиса маленькая.

Безуглый взял ребенка на руки, поцеловал. Мальчик не улыбнулся.

— Меня Никитой кличут.

Отец, смеясь, поставил сына на землю. Сын вытер рукавом губы и снова принялся за палочку.

— Видишь, бичик лажу.

Никита готовился к бороньбе. Мать еще зимой сказала ему, что весной он будет бороноволоком.

Безуглый вернулся в дом и вышел оттуда с букварем и коробкой конфет в руках. Никита уронил нож и палочку. Цепкой белкой он вскарабкался на крышу, вложил два пальца в рот. Безуглый услышал резкий свист и радостные крики сына:

— Семша, Митьша, Петьша, отес конфетки привес, картинки…

Никита поскользнулся, уцепился свободной рукой за трубу и закричал во все горло:

— Многа-а-а!

Безуглого окликнул Помольцев:

— Здорово, командер!

Он подошел к крыльцу, усмехаясь, дергая огненный кустик своей бороденки.

Безуглый отвел глаза в сторону. Щеки у него побелели. Гневная дрожь тронула ноздри и губы.

— Я иду и думаю, с чего бы это у Антоновны изба колышется.

Помольцев не договорил. Он увидел лицо Безуглого. Они сели рядом. Помольцев переменил разговор:

— Слухом пользовался, что на работу к нам и что, пока в отпуску, хотишь на зверя сходить.

Охотники долго говорили о медведях. По селу второй раз побежал исполнитель. Теперь он не подходил к окнам, а кричал с середины улицы:

— Гражданы, на собранию!

На собрании к Безуглому подсел пасечник Андрона Морева старик-бобыль Лопатин.

— Рядом с Антоновной живу, худо не могу сказать. Старый мужик сколь разов лез к ей, в потребность хотел входить. Не допустила. У меня, говорит, новый есть, коммунист бесподдельный.

Буро-зеленые волосы старика топорщились, как заплесневевшее сено на ветру. Веки у него были вывернутые, красные, как надбровные дуги у тетерева, глаза слезились. Он тер их толстыми, корявыми пальцами.

— Доброй бабой, Федорыч, дорожиться надо. Баба — второй бог: захочет — веку прибавит, захочет — убавит.

Помольцев подтвердил:

— Женчина правильная. Попервости мы, правда, смеялись над ей. Шибко она круто бралась за грамоту. С книжкой ела и спала. Однако нынче голой рукой ее не достанешь.

Безуглый взглянул на Анну. Она сидела недалеко, почти спиной к нему. Он увидел ее белую кофточку, красный платок и темный загар щеки. Безуглый вспомнил Сухорослову. Анне не хватало только ее кожаной куртки.

Анна прошла свой путь вверх без него. Ее жизнь вставала перед ним сухой схемой — батрачка, роман с красным командиром, вступление в партию. Красный платочек, или Анна-делегатка. Он давно читал о ней в женотдельских журналах. Она же — странное дело — его жена и мать Никиты.

Сзади подкрался Андрон, схватил Безуглого за руки. Борода его выцветшим лисьим хвостом завертелась на плече коммуниста:

— Иван Федорыч, дружок!

Андрон поднял Безуглого на ноги, крутил его перед собранием, громко кричал:

— Дружок! Радость ты наша небесная!

Спереди набежал Фис Канатич Чащегоров. Он наступал на Безуглого своим тугим брюхом, жирной блинообразной безволосой рожей, ловил его за пальцы.

— Да, слава тебе, всевышнему! Жив, здоров, приехал, судья ты наш справедливый!

Безуглому руки Чащегорова показались быстрыми холодными змеями. Он молчал, темнел и вырывался.

* * *

Секретарь сельсовета Гаврила Подопригора, тучный рыжий человек в черной рубахе без пояса, постучал карандашом по столу, попросил выбрать председателя собрания. Несколько десятков людей в один голос назвали Безуглого. Крестьяне его помнили по двадцать первому году. Его отряд был самым дисциплинированным в то время.

Собрание обсуждало предложение аймисполкома об увеличении посевной площади. Первым говорил председатель сельсовета Леонтий Леонтьевич Желаев. Его настоящую фамилию в селе забыли. Он после царской военной службы при встречах со знакомыми пучил глаза и орал: «Здравия желаю!» Он с тех пор и стал Желаевым. Безуглому не понравилось его лицо, серое, рябое, с красным носом и бесцветной щетиной на верхней губе. Говорил он, высоко задирая голову. На шее у него голубиным яйцом перекатывался острый кадык. Жилистая рука теребила низкий ворот холщовой рубахи.

— Свободы мы действительно такой добились, чтобы никого не бояться, на налог не обижены, но хлебозаготовки для крестьянина есть метла. Власть у нас пишется крестьянская и рабочая, но почему же тогда добытчики одне крестьяне? В городу работают восемь часов, а мы от темна до темна. Достижения высших органов мы признаем, но против прежнего много не видим. Опеть же дороговизня. Отчего не надбавить площадь. Крестьянину вовсе руки, ноги отшиби, он на брюхе пашню выползат.

Собрание пестрым зверем, многоголовым, многобородым, зашевелилось, зафыркало. Безуглый перевернул несколько страниц в своем дневнике, записал:

«Поставить на первом собрании ячейки вопрос о перевыборе сельсовета».

Желаев покосился на карандаш Безуглого.

— Обществом принимать твердые задания мы опасимся. Кажный за себя думает, а о другом — как скажешь. Мы — не земномеры. Пашня нонче не шибко манит, таиться нечего, но ввиду поступившей просьбы аймисполкома, я думаю, кажный посеет по силе возможности, потому мы для власти завсегда с полным жаланием.

Из дальних рядов кто-то крикнул:

— Сколь сила возьмет!

Собрание молча подняло свои головы на старика Бидарева.

Он стал к столу на место Желаева. Большая борода у него белой пеной свисала на грудь. Намасленная голова отливала на солнце серебром. На нем был длиннополый узкорукавный черный кафтан. Бидарев обеими руками опирался на высокий посох. Безуглый посмотрел на розового, синеглазого старика и подумал, что его портрет сошел бы за икону.

— Сеял я, граждане, никогда не ленился и опять посею. Пятьдесят годов писал я вельможам и простым людям, всех звал пахать и ни одной черты ни от кого не получал в ответ, ровно в мертвые руки подавал, в глухие уши говорил. Двадцать пять годов страдал я при царе в ссылке за то, что нашел правду, открыл средствие всем избавиться от нищеты и стать счастливыми. Не любил царь правды.

Старик стукнул посохом:

— Средствие мое не тяжелое, а легонькое, не завитое, а простое и для всякого человека доступное. В короткое время избавились бы люди от нужды и от постыдного убожества и зажили бы на свете фертом, припеваючи. Доискался я, граждане, что хлебопашество сделает всех людей равными и пресечет крылья роскоши и вожделениям. Когда каждый сядет на землю и у каждого родится свой хлеб, и никто не станет продавать его и покупать, тогда не надо будет прибегать к ласкательству лукавому и к насилию.

Старик повернулся к Безуглому:

— Старой власти не страшился, в глаза говорил и попу, и становому, что белыми руками царь ест не заработанное им, значит, ворованное.

Он поднял руку:

— Вам говорю прямо, учение ваше о разделении труда суть измышление диавольского ума. От него и неравенство, и зависть, и обман. Истинно сказано: «В поте лица твоего снеси хлеб свой». Сейте, граждане, сами, все сейте, тогда царство божие будет на земле.

Бидарев закрыл глаза. Голова его, как отрубленная, повисла на конце толстого посоха.

«Семен Калистратович Бидарев. Маломощное середняцкое хозяйство. Ореол мученика за правду. Философ-самоучка. Переписка с Л. Толстым. Будет с ним канитель…»

Безуглый почувствовал, что все смотрят на него. Он положил карандаш, встал.

Собрание шло около сельсовета. Люди устроились на бревнах, заготовленных для нового здания школы. Бородатые старожилы-кержаки в домотканых белых вышитых рубахах и в кошемных[25] шляпах пирогами сидели широко, по-хозяйски. Новоселы кучкой жались в стороне. Над их картузами колыхались сизые табачные тучи. Вокруг всей площади около ворот цвели праздничные бабьи сарафаны. На собрании их было мало. Парни и девки с гармошками и балалайками ходили из одного конца села в другой, пели. Несколько девок, одетых по-городскому, в кофтах и коротких юбках, прошли мимо сельсовета. Головы в картузах и шляпах повернулись в их сторону. Девки выкрикивали нараспев:

Кержаки вы, стары черти,
нераскурливый народ,
православны помирают,
кержаков черт не берет.

Картузы затряслись, загоготали. Шляпы опустились на носы. Андрон огрызнулся:

— Дуры христовы, кержаков сменяли на лешаков.

Долина, в которой стояло село, была похожа на глубокую яйцевидную чашу. Безуглый смотрел со дна, заваленного разноцветными кучами домов. Выше лежал черный крупитчатый жир пашен. За ним — светлая зелень пастбищ и темные полосы пихтачей. Зубчатые края чаши были вытесаны из глыб мерзлого молока.

Безуглый минуту стоял молча. Он искал нужные слова.

Безуглый знал, что жизнь первых человеческих скоплений зарождалась здесь, в яйцевидных чашах-долинах. Отсюда людские множества начинали свое победное наступление. Человеческое море растекалось по поверхности земли, заливало все впадины, поднималось к вершинам. На дне долин оседали пестрые полосы поселений. Море росло непрерывно. На боках чаши это было видно, как на водомерной шкале. Черный пашенный пояс ширился, зеленый лесной суживался. Человеческие дома отвердевали панцирями моллюсков. Их многочисленные колонии пожирали все, что росло на горах, и все, что было в недрах. Горы пережили рождение и гибель тьмы живых существ, и теперь мягкотелые моллюски-люди точили их самих. Один вид моллюсков теснил другой. Звероловы и скотоводы с круглыми, мягкими панцирями юрт откочевывали выше. Земледельцы с твердыми, четырехугольными панцирями домов прочно присасывались к земле. Медведей, маралов и козлов вытесняли алтайцы, алтайцев — русские, русских старожилов — новоселы. Тридцать лет назад около Белых Ключей в двадцати долинах жили звери, в одной — люди. Теперь: в двадцати — люди, в одной — звери.

Безуглый нашел нужное слово. Он сказал, что теснота заставит людей объединиться. Он говорил о новом человеческом обществе, о плане великих работ в стране.

Вдруг он увидел, что его почти не слушают. Собрание замахивалось на него черными камнями зевков. Оно пока прятало их в широкие ладони. Оно скучливо скребло затылки, чтобы скрыть ножевой блеск глаз. Над собранием пучками соломы горели рыжие бороды рослых родственников Андрона.

Андрон западал за спины, шептал:

— Я советской властью много доволен. Она меня человеком сделала. Бывало, сеял я сто десятин, пасеку имел — триста ульев, маралов, коней, скотины сколь держал. Лонись[26] пасеку нарушил, конишек лишних размотал, скотинишку поприрезал, пашню сократил.

Андрон дурашливо вздыхал:

— Жизня теперь у меня стала, покойник родитель сказал бы, не дай бог кака хороша.

Андрон заводил глаза под лоб:

— Бывало, я ночи не спал, поисть, рожу водой оплеснуть время не было. Шибко я убивался над хозяйством. Нонче я сплю сколь душа просит. Ем, что мне желательно. Ране дурак был, все на базар вез. В избу читательную стал ходить, три газеты выписываю, руки с мылом мою, гражданы.

Кержаки заминали в бородах огоньки улыбок.

Безуглый перед собранием посмотрел в сельсовете налоговые списки. Он знал село в двадцать первом году. Некоторые середняки стали кулаками, несколько бедняков перелезли в середняки. Места богатеев, убитых и бежавших с белыми в Китай, были заняты новыми людьми, которые ничем не отличались от прежних.

Бурьян братских могил заскрипел под ногами. Федя и тысячи без имен — напрасные жертвы? Деревня вырастила для себя нестрашных председателей желаевых?

Собрание колыхалось, как безветренное озеро. Головы листьями лежали на воде. Безуглый вглядывался, словно искал брод. Берег трибуны казался ему слишком удаленным. Он в своих высоких сапогах вошел в первые ряды. Над безликой гладью поднялись плечи, глаза своих — Помольцева, Рукобилова, Игонина, Анны. Вылезли морды врагов — Моревых, Мамонтовых, Чащегоровых. Он говорил, топал ногой. Берег, на котором он стоял, опускался. Вода пошла на него, зашумела. Дальние ряды пересели ближе. Передние уплотнились. Многие встали, обступили докладчика. Горы сдвинулись к самому селу. Ущелья оскалили каменные зубы. Над собранием завыл снег, смешанный с пулями. Все было только вчера. Кровь убитых пачкала ноги живым. Свои теребили поясные ремни, точно на них еще висели подсумки с патронами. Разве деревня была когда-нибудь единой? Теперь он всех хорошо видел. Враги раками отползали назад, уходили с собрания.

Ничего нового он им не сказал. Они сами читали все это в газетах, слышали в избе-читальне из глотки громкоговорителя. Тогда они не кричали и не плескали ладонями. Теперь Безуглый замолчал, оглушенный. Помольцев был громче всех:

— Правильно, командер!

Безуглый настаивал, чтобы собрание приняло твердый план посева. Большинство было на его стороне. Он отошел, сел.

К столу вышел кривоногий Кадытка. Он ранил и взял в плен Федю.

— Наша слова мошна?

Безуглый вздрогнул.

— Мы советская власть на тесять лет отна курочка тавал. Газета нас писал — харошай чаловек педняк.

Кадытка показал на Андрона.

— Прат Сютка тватсать тестин сеял, пятьсот пут хлеп тавал. Газета писал — хутой человек, тюрьма ево сатил. Отнако не сеем — тюрьма не ситим. Зачем сеем?

Кадытка развел руками, воткнул в рот трубку. Кержаки закрывали шляпами хихикающие рожи. Цигарки дымились из-под картузов, как белые клыки. Безуглый поставил вопрос на голосование. Некоторые не голосовали ни за, ни против и не поднимали рук, когда он спрашивал, кто воздержался. Собрание выбрало комиссию, которой поручило сделать подворный учет семян и тягловой силы.

С собрания Безуглый шел не замечая дороги. Помольцев взял его за локоть. Он не сразу понял, о чем тот говорит.

— Федорыч, покудова комиссия по дворам ходит, слетаем на белки. Снег одеялом плывет. Прозеленки большие стают. Зверю самый разгул.

Безуглый долго молчал, потом торопливо ответил, точно проснулся:

— Завтра едем.

Помольцев отошел. Безуглый догнал Анну.

2

Анна гладила Безуглого по голове, говорила:

— Поедешь мимо пасеки, вспомнишь… Я каждый раз, как бываю, все вспоминаю.

Она прижалась к нему.

— Бывало, рассказываешь ты мне, ровно ведешь меня на высокую, высокую гору, и вся земля с нее — вот она на ладонке подана.

Безуглый поцеловал Анну, ласково отстранил. Он снял со стены винтовку, подошел с ней к окну, вынул затвор. Стальные опирали нарезов заблестели на солнце. Безуглый не нашел ни одного пятнышка ржавчины. Он почувствовал упругий прилив крови в руках, когда представил себе, как его пуля свистнет над безмолвием каменных россыпей и повалит тяжелого зверя.

К окну верхом подъехал Мартимьян. В поводу он вел оседланную лошадь. Безуглый подтянул ремни у сапог, надел патронташ. Анна вынесла большую корзину шанег и калачей, сунула в сумины мешок с сухарями. Никита подал отцу плеть.

— Возьми, сгодится, поди, конишку понужать. Сам изладил, бичик-то добрый.

Безуглый схватил сына под мышки, поднял его несколько раз над головой.

— Хозяин ты мой, заботливый.

Никита поправил смятую отцом рубашку:

— Медведенка мне привези.

Безуглый поцеловал его в лоб:

— Двух, сынок, привезу.

Мартимьян передал Безуглому повод:

— Тятя с Нефед Никифорычем ждут вас у поскотины.

Безуглый неловко сел в седло. Он подумал, что ехать с Андроном на охоту накануне хлебозаготовок неудобно. Он рассеянно простился с Анной. На краю села только поднял голову и сам себя успокоил:

— Лучше Андрона никто не знает зверя. Лошадь для охоты в горах надо выносливую. В пахоту такую ни у кого, кроме него, не найдешь…

Безуглый махнул плетью, усмехнулся:

— Неужели я его на хлебозаготовках помилую?

Небольшую остановку сделали на Баданной сопке. Помольцев поправил седло. Андрон взнуздал своего гнедого. Безуглый посмотрел вниз, на Белые Ключи. Село разлеглось на берегу Талицы. В Талицу около села впадали две реки — Погорелка и Банная. За поскотиной белели ключи — Крутой, Медвежий и Девичий. Долину обступали со всех сторон горы — Чупрачиха, Щебнюха, Воструха и Оградная. На вершине Оградной острые черные камни стояли плотным частоколом. Гора одним крутым боком повисла над Талицей, другим упиралась в Чупрачиху. Безуглый подумал, что кержаки недаром так ее назвали. Она действительно надежной оградой отделяла их от всего мира.

На Погорелке у кержаков был бой с войсками Екатерины, во время сражения деревня и лес на реке выгорели. С тех вор реку и стали звать Погорелкой. На ней загустели малинники и кипрей. В цветочных зарослях обосновались пасеки. Безуглый увидел спичечные коробочки ульев и крыши игрушечных избенок.

Долина Банной была мокрая, в мочагах, в ключах. По ключам вытянулись высокие, крепкие изгороди, В них паслись стада маралов.

На Талице работала водяная мельница. Около нее стояли подводы с зерном. За ней блестели новые крыши бараков. На работах звонили в рельсу. Стряпки суетились около котлов. Рабочие шли с реки. От бараков через село и Оградную гору новенькими вешалками торчали телефонные столбы.

Андрон сказал Безуглому:

— Англичаны-арендатели удумали Талицу на горы здымать. Тюрбину становить хочут.

Безуглый пробовал прочность патфеи[27] и нагрудника.

— Где же рыбачить будете, Андрон Агатимыч, если они рыбе дорогу перегородят?

Андрон пренебрежительно шмыгнул носом!

— Захлебнутся, не дастся им река. Ране их, при царской власти, французишки тут хозяйствовали. Денег закопали больше тыщи, машин навезли, и все уплыло. Талица всю ихнюю хитрую механику в одночасье разбуравила.

Андрон засмеялся:

— Мусье главный бегат по берегу и ревет дурноматом: «Мюжики, мюжики, мюжики». Ну, мужики ково сделают, когда вода чертомелит — берега дрожат. Смеху было…

Охотники стали спускаться с сопки. Безуглый оглянулся и увидел в скиту за селом крышу звонницы с колоколами и крестом и длинный палец радиомачты над Белыми Ключами.

На северных склонах лошади шли по колено в мокром, скользком снегу, иногда проваливались по брюхо, опасливо всхрапывали, косились на седоков. Проталины на солнечных спусках цвели кандыком[28] и подснежниками. Лошади топтали розовые и лиловые головки цветов. Деревья, подмытые водой и поваленные ветром, часто преграждали дорогу. Андрон с седла взмахивал топором, и сучья падали обрубленными лапами зверя.

Проехали полусгнившую охотничью избушку. Она косо вспучилась, осела набок большим старым грибом. Андрон махнул в ее сторону.

— Ране здесь ясашные шибко соболя промышляли. Нонче зверь отшатился.

Помольцев дернул плечами:

— Многолюдство.

Андрон вздохнул:

— Отаптываться стали места наши.

Светлые теплые пальцы солнца шевелились в зеленых сучьях, пробегали по спинам всадников. Безуглый ехал с беспечностью кочевника. Он радовался всему, что видел. Если бы он был один, то, наверное, пел бы и скакал за солнцем. Солнце быстро уходило из долин на далекие вершины. Безуглый низко нагибался над седлом, теребил гриву коня и смеялся. Душистые ветки пихт хлестали его по лицу.

На закате они расседлали лошадей. Багровые палы пылали в долинах, как жертвенные костры предков. Безуглый думал, что могучие, волосатые охотники недавно покинули свое стойбище, и обильные огни еще не успели потухнуть около земляных жилищ. Они скоро вернутся, сгибаясь под тяжестью теплых кусков сладкого мяса. Может быть, и он пойдет с ними на охоту…

Земля задела за край солнца, загорелась. Облака повисли над ней большими клочьями дыма. От земли вспыхнул воздух и темные волосы лесов. Из скал вылились малиновые реки расплавленных металлов. Крутые лбы гор покрылись лиловыми морщинами ущелий. На горизонте бесшумно обрушивались и исчезали высокие хребты.

Безуглый почувствовал, что почва под ним колеблется, посмотрел себе под ноги. Андрон заметил его удивленные глаза, объяснил:

— Вода горы колыбает.

Они остановились недалеко от большого водопада. Шум его был ясно слышен. Тяжелые стремительные струи сотрясали землю.

Безуглый проснулся среди ночи. Его спутники спали. Лошади лежали недалеко от огня. Земля погасла, почернела. В темноте остатками пожарищ тлели полосы палов. Кучи гор остывали, потрескивали. Несколько камней прошуршали по сухой траве вниз мимо Безуглого. Холодный ветерок ударил ему в ухо и щеку. Он отодвинулся, приподнялся на локте. Помольцев закашлялся:

— Федорыч, ты не спишь?

— Нет, а что?

Помольцев промолчал.

В темной тайге таял снег и с шорохом сползал небольшими оплывинами. Под ним звенели ручьи. Вода сочилась из камней, каплями стучала и булькала с круч. Переполненные каменные посудины текли через края. Вода расплескивалась по склонам, лилась из расщелин. В скалистых глубинах гремела Талица. Под ее волнами с ворчаньем катилась вторая река из камней. Горы истекали водой, снегом, льдом, камнями.

— Федорыч, я с тобой согласен, что попы, безусловно, для трудящегося народа есть религиозный опиум. Бога нет…

Помольцев глубоко вздохнул:

— Ну, а все-таки, куда вода девается?

Безуглый рассказал об извечном круговороте. Помольцев молча закрыл голову полой шубы.

Густые тучи задели за граненые вершины. Зашелестел редкий дождь. Туман осел до земли. Вода висела в воздухе мелкой пылью, падала крупными брызгами. Стало теплее. В мокрой парной темноте набухали корни деревьев и трав.

Безуглый лег на спину.

Поднялся ветер, изорвал в клочья облака. Охотник увидел большой звездопад. Метеоры падали из одного места, около созвездия Лиры, точно золотые ручьи растекались во все стороны с невидимой вершины.

Небо медленно бледнело.

На пихте около утеса завозился глухарь. Птица опустила крылья, веером подняла хвост, вытянула шею, призывно скрипнула клювом. В тайге запели серые дрозды, за ними проснулись чернозобистые, засвистели рябчики, зачуфыркали тетерева.

Помольцев чихнул. Андрон заскреб бороду. Безуглый набрал в ключе полные пригоршни холодной воды, плеснул себе в лицо, весело фыркнул.

* * *

Анчи Енмеков услышал пьяный запах горячей араки, проснулся. Трехногий котел над огнем очага пучил черное круглое брюхо. В нем ворчливо переливался чегень[29]. Арака по деревянному желобу капала в узкогорлую высокую кадку. Илабас — жена младшего сына — макала в кадку длинную тряпичную кисть, обсасывала ее с чмоканьем и присвистом. Она пробовала крепость вина. Анчи молча протянул к ней руку. Она отвернулась, подала ему кисточку. Сноха не должна смотреть в глаза своему свекру. Анчи помял губами мокрые тряпицы, щелкнул языком. Арака была хороша.

Тойлонг — жена Анчи — стояла на коленях, растирала ручным жерновом зерна ячменя. С ее носа и щек падали крупные капли пота. Старшая сноха — Кысымай — крутила барабан зернодробилки. Старуха-бобылка Иткоден толкла в большой ступе просо. Все женщины работали полуголыми. Они спустили до пояса свои тяжелые овчины. Тела их были худы и смуглы.

Анчи набил трубку, закурил. С трубкой в зубах хорошо молчать и думать.

Он ждал гостей. Их съедется много. Он устраивает весеннее камлание Ульгеню. К нему должны приехать дочь Темирбаш и его старый друг Иван Безуглый. Анчи был единственным человеком, который показал отряду Безуглого переход на Кобанду через ледяные хребты. Анчи о многом надо спросить настоящего городского коммуниста.

Анчи помнит рассказы стариков. В прежнее время на Алтае народа было мало. Алтайцы тогда здесь жили, русских не знали. Тайга лежала на горах, как соболья шуба с горностаевым воротником. Так темны были ее чащи, так белы снега вершин. Горы поднимались, как полные груди матери. Из каменных сосцов бежали реки со вкусом молока. Пастбища в обширных долинах не могла перелететь сорока. Стада бродили, как звезды в небе, не знающие счета. В ту пору не было войн, и оружие служило потехой праздным. Анчи знает — обнищал отец Алтай. Шубу его дорогую русские изодрали. Остался от нее один белый воротник. Нагота его прикрыта черным сукном пожарищ. Были алтайцы хозяевами богатыми, стали батраками бедными. Золотом и серебром, отнятым у них, можно замостить весь Чуйский тракт, из слез их собрать вторую многоводную Катунь.

Анчи выколотил догоревшую трубку, вышел из юрты. Солнце остановило его у выхода. Анчи обеими руками закрыл глаза. Сквозь пальцы он видел, как на горах кипел и плавился снег. Он утирал рукавами слезы и тихо смеялся. Весна играла с ним, как с молодым.

Анчи пошел за стойбище. Около последних аилов на него с хохотом и визгом налетели несколько женщин. Серебро пело у них в косах и ожерельях. Анчи едва успел посторониться. Женщины бежали от молодого кама[30] Калтюбека. Он в страшной маске из бересты гнался за ними с метровым деревянным фаллом, выкрикивал:

Я играл с сорока девицами!
Я играл с сорока старухами!

Он прижимал фалл к низу живота, совал его в руки, в бока, в ноги женщинам. Женщины бросали каму сырчики, курут, ячменные лепешки и разбегались в притворном испуге.

Губы девиц — раскаленные щипцы!
Губы старух — засохшие тряпки!

Калтюбек заскакивал в юрты, обещал оплодотворение женщинам, кобылицам, коровам, овцам, козам. С ним вместе кричали и бегали все молодые мужчины. Солнце лило в их раскрытые глотки свою теплую золотую араку. Они, как пьяные, кидались от юрты к юрте. Яростная весенняя молитва шумела над стойбищем, как ветер.

Анчи поднимался на гору, пел.

Алтай, разоренный русскими, добр по-прежнему к своим детям-алтайцам. Он дает им кандык и чеснок из своих непаханых огородов. Он на тучных пастбищах кормит их белый скот. Он наливает их берестяные ведра молоком. Он наполняет котлы аракой.

— Кайран[31] Алтай…

Анчи сел на камень. Справа от себя он увидел своих соседей Ястакопа Ороева и Тохпу Тукешева. Они, как и он, сидели на камнях и пели. Может ли человек не петь весной? Анчи пел до заката.

В стойбище съезжались всадники — гости. Молоко плескалось в подойниках женщин. Облака молоком лились в небе. Дым, как от костров, поднимался от трубок гостей.

* * *

Аилы алтайцев стояли в полугоре, дым рос над ними высокими широкорукими деревьями. Помольцев наклонился с седла, посмотрел вниз. Он сразу увидел юрты Енмековых. Охотники спустились к стойбищу, когда все мужчины с шаманом Мампыем уже уехали к жертвенникам. В юртах были только женщины и дети. Около аила Анчи стояла оседланная лошадь. Девушка-алтайка в синем халате снимала с седла тяжелые сумины. Безуглый быстро посмотрел на ее стриженую голову, соскочил с коня.

— Здравствуйте, товарищ Темирбаш. Давно из Кутву?

Девушка тоже узнала Безуглого, протянула ему руку:

— Я теперь работаю в Улале. Кутву кончила.

Около нее суетилась маленькая старая Тойлонг в высокой бараньей шапке, в праздничной голубой сатинетовой шубе и в бархатном черном чегелеке[32]. На поясе у женщины рядом с кресалом и гребнем гремели большие ключи. Темирбаш положила ей на плечо руку.

— Товарищ Безуглый, посмотрите на мою маму.

Безуглый снял фуражку. Алтайка кивнула ему головой, но руки не подала. Темирбаш показала Безуглому ее ключи.

— Смотрите, какие мы богатые. Сколько у нас сундуков?..

Она быстро сосчитала:

— Целых пять.

Девушка громко засмеялась, подошла к аилу, откинула легкую дверцу из лиственничной коры. Безуглый увидел лохмотья, залатанные мешки, закопченные котлы, треног и единственный ящик, некрашеный, старый, без замка.

К жертвенникам они поехали вместе. На переправе через небольшую речку Темирбаш задела своим стременем стремя Безуглого, показала плетью на воду:

— Вот ключи к нашим богатствам. Они звенят на поясе у хана Алтая.

Девушка хлестнула споткнувшегося коня, натянула повод.

— Один алтаец-студент пишет мне из Ленинграда, что первым его проектом, когда он кончит вуз, будет проект алтайской гидроэлектроцентрали.

Безуглый обернулся к своей спутнице.

— Езуй Тантыбаров?

Щеки у Темирбаш стали краснее ее комсомольского значка.

— Откуда вы знаете? Вы с ним знакомы?

Безуглый отшутился:

— Я все знаю.

* * *

Береза — священное дерево. Она вся белая. На нее никогда не падает огонь молнии. Время ее цветения — весна.

Берез натыкали вокруг жертвенников. К березе привязали жертвенную лошадь. Березу с тремя вырубленными на ней ступенями и четырнадцатью зарубками вкопали перед открытым шалашом шамана.

Анчи и Мампый стояли на белой широкой кошме около костра. Анчи накаливал над огнем бубен. Он пробовал его колотушкой. Бубен звякал и глухо гудел. Мампый из кожаной бутыли наливал в деревянную чашу свежее молочное вино. Алтайцы жались плечом к плечу. Сзади них валялись кучи седел. Табун стреноженных коней пасся в долине. Гостей было много.

Охотники и Темирбаш сели в стороне. Несколько голов обернулось на них. Эргемей и Эрельдей — сыновья Анчи — молча поклонились Помольцеву. Гости по очереди подходили к шаману с полными бутылями в руках. Шаман араку каждого наливал в чашу, веткой вереска сплескивал ее на огонь и в стороны — Трехвершинной головы Катуни, Золотого Озера и Горы-с-Изгородью. Мампый был в белом длинном халате с красными нарукавниками, в белой берестяной высокой шапке с красными лентами и в красных мягких броднях. Красные ленты у него спускались до земли и с шапки, и с плеч. На ветру он весь струился огнем. Огонь лент бегал и в гриве белой кобылицы, и на веревке, протянутой по березам вокруг жертвенников.

Шаман высоко поднял бубен. Над головами алтайцев лопнуло небо. Голубые стекляшки со звоном посыпались на горы. Люди втянули шеи в плечи. Шаман успокоил их ласковой песней.

На белом море с золотыми плесами
белые пены плывут.
На синем море с серебряными плесами
синие пены льются…

Мампый собирался за моря и горы. Он звал оттуда с золотых и серебряных плесов хозяина своего бубна — серого гуся с черными крыльями. Мампый медленно, как на волнах, покачивался из стороны в сторону. Он плыл к далекому жилищу Ульгеня:

Чистый Алтай, земля-вода,
будет ли вечным пламенный очаг в небе?

Темирбаш переводила Безуглому выкрики шамана.

Обширный Алтай с горбами верблюдов
и гривами коней,
положенный огонь будет ли жарким?
Будет ли с нагаром огонь, как толокно?
Зажженный огонь будет ли метать искры?
Даст ли род потомство?

Мампый бил в бубен. Подземные урчащие удары раздирали каменные утробы гор. Горы качались. Над вершинами с шелестом и треском взметывались седые столбы снежной пыли. Лавины и каменные осыпи обрывались вниз тяжелыми скоплениями лавы.

Хранитель шести слег юрты,
стерегущий грозное огнище мое,
малых детей охраняющий…

Мампый кружился, скакал. Горы гремели у него под ногами, как море. Соленая пена залепляла ему рот, падала на грудь. Он задыхался, косил глаза.

Создатель широкой красоты,
Алтай в красоте создавший,
ты перекатываешь солнце и луну,
ты все измерил ложкой и совком…

Шаман поджимал ноги, прыгал. Он шел раскаленными песками красной пустыни. Сразу за ней ему преградила дорогу огромная ледяная гора. Мампый скакнул на первую ступеньку березы, закричал:

— Поднимаюсь!

Анчи, Эргемей, Эрельдей и их гости махали руками, подражая движению птичьих крыльев, повторяли:

— Поднимаемся, поднимаемся!

Безуглый закрыл рукою рот. Алтайцы показались ему ребятишками, затеявшими большую игру у огня. Он тронул плечо Темирбаш. Она не оглянулась.

Широкие трещины рвали гору. Шаман нагибался и зашивал их крупными стежками. Он кричал вороном, куковал кукушкой, выл волком, ворчал медведем. От него шел острый запах. Его круглое, красное лицо было иссечено темными полосами пота. Мампый метался в тысячелетней тоске земных тварей по крыльям. В его песнях жила древняя и гордая мечта человека о захвате вселенной. Он бормотал:

Смотря глазами сквозь гору,
сквозь землю проникая думой…

За огненным кругом костра начинались сумерки изначального хаоса. Люди-дети беспечно пели свои дерзкие песни на самом краю мира. Они утверждали, что вселенная — только пастбище их коней, звезды — колья золотой коновязи. Ведь жертвенная кобыла была привязана не к березе, а к Полярной звезде.

На скользкой ледяной вершине холодные ветры крутили халат шамана. Он бежал мелкими, осторожными шажками. Под ногами у него хрустели кости — птичьи, звериные, человечьи. Тысячи тысяч тварей погибли на последнем перевале. Мампый миновал его, положил бубен.

Эрельдей подошел к шаману с чашей молока первого весеннего удоя. Эргемей зажег пучок вереску, надел его на березовую палку. Шаман вылил молоко на лошадь, окурил ее. В сумерках белые бока животного багровели от огня, точно в них открывались большие кровавые раны. Лошадь тревожно ржала.

Пусть головы наши будут в покое!
Пусть лошади дышат спокойно!
Пусть не стираются наши мясные сердца!

Шаман скакал выше и выше. Его ноги доставали самую верхнюю, семнадцатую зарубку. Одно за одним раскрывались и захлопывались семнадцать железных грохочущих небес. Он проскочил их все. Он встал на березе перед золотыми воротами аила Ульгеня. Алтайцы сидели с полураскрытыми ртами. Они сдерживали дыхание. Мампый тихо дунул в одну сторону, повернулся, подул в другую, в третью, в четвертую. Он вдувал жизнь в травы, в деревья, в скот, в людей, во все, что растет под солнцем. Из его бубна на алтайцев смотрели медные пуговицы глаз бога.

Алтай даст ли успокаивающее решение,
к скоту моему прибавляя скот,
к головам нашим прибавляя головы?

Шаман просил изобилия молока, ячменя, удачи на охоте, благополучия стойбищам. На небе догорал медно-красный порог юрты Ульгеня. Полная, низкая луна поднималась за плечами Мампыя круглой желтой тенью бубна.

Мампый опять заколотил в бубен. Шерсть на коже его колотушки зажигалась и падала синими огнями. Он стоял высоко. Он сотрясал небо. С неба сыпались звезды.

Луна потускнела за маленьким облаком. Она стала похожа на медный глаз бога из бубна Мампыя. Мампый как потухшую луну опустил бубен на белую кошму. Огненные ленты молниями ударили шамана и погасли. Шаман упал на землю, лицом вниз. Он спал. Алтайцы засыпали, отваливаясь на седла. Ломаные линии гор были отчеркнуты на небе густым углем.

Ранним рассветом шаман подошел к жертве. Эргемей и Эрельдей надели на ноги животного четыре длинных волосяных аркана. Несколько человек взялись за их концы. Мампый склонил голову. Безуглый услышал хруст костей и стоны раздираемой лошади. Алтайцы согнулись под тяжестью лямок, как бурлаки. Они тянули дружно в разные стороны. Лошадь оборвала узду, закинула голову на спину, захрипела. Ноги у нее разъезжались, точно земля стала сразу скользкой. Трехлетняя кобылица бессильно билась большой белой мухой в крепкой паутине арканов. Шаман подскочил лохматым пауком и впился ей в морду. Она упала на брюхо. Сломанные ноги торчали из-под нее толстыми березовыми палками. Мампый отпустил руки. Жертве распороли грудь. Она дернулась, уронила изо рта большой темный язык. Кровь вырвалась из нее, как пламя. Ободранная, растянутая, она была громадна. Она легла во весь Алтай у красного порога зари. Кожу ее повесили на березовую жердь, головой на восток. На нее кричали, ее погоняли. Она пошла через высокую голубую скалу, через скользкие черные камни, через великие пески к ведающему ее головой. Шаман в жертву горам разбрызгивал горячую кровь, раскидывал куски мяса. Алтайцы с криками хватали в воздухе невидимое счастье, бросали вверх девять чашек, чтобы никогда не иссякала в них пища.

Шаман сел на кошму. Алтайцы обступили его плотным черноголовым крутом. Он начал рассказ о своем полете на семнадцатое небо.

Худые времена настают. Скоро русские прогонят алтайцев с Алтая. Он видел много крови…

Безуглый, почти не глядя на бумагу, быстро записал:

«Мампый, шаман, очень авторитетен. Дискредитировать и устранить в первую очередь. Кампанию начать через газету из Улалы. Договориться с Темирбаш».

Андрон ткнул в бок Помольцева:

— Мотри, опеть пишет.

Он покачал головой:

— Чует мое сердце, оставит нас без углов етот Безуглый. Взгляд ево мне не глянется. Он бутто и на тебя глядит, и не гордится, а все свое думает, своя у ево думка завсегда, ровно у зверя.

К Безуглому подошла Темирбаш. Он сразу заговорил с ней о Мампые. Глаза ее были пусты, Безуглый заметил.

— Я прошу ответить прямо, согласны вы со мной или нет?

Темирбаш съежилась:

— Товарищ Безуглый, я знаю, что шаман наш враг. Бороться с ним я буду…

Девушка робко снизу вверх посмотрела в глаза коммуниста.

— Не знаю, почему, только мне иногда нравятся его песни и хочется самой взять бубен, петь, кричать.

Безуглый сдвинул брови.

Алтайцы сидели вокруг дымящихся котлов. Они держали в руках круглые деревянные чаши, полные хмельной араки. На губах и на щеках у них блестел жир.

* * *

Охотники остановились на опушке последнего леса. Головы лошадей были выше верхушек низкорослых кедров. У конских копыт лежала морщинистая равнина горной тундры. В ее складках и углублениях белел снег. На ней стлались скрюченные бурые стволы карликовых берез. Эрельдей быстро мелькнул с седла, нагнулся над длинной полосой снега. Андрон грузно опустился с ним рядом. Безуглый с лошади увидел глубокие следы зверей. Они шли двумя цепочками. Одна — на юг, другая — на восток. Безуглому стало трудно дышать. Он не мог отвести взгляда от пятипалых отпечатков на снегу. Он не в первый раз видел следы медведей. Они всегда волновали его своим сходством с человеческими. Босые предки пробрели тут в утомительных поисках пищи. Он скоро увидит их волосатые мускулистые спины.

Безуглый, Андрон и Помольцев пошли на юг. Эргемей и Эрельдей — на восток.

Алтайцы были уверены, что охота будет добычливой. У них на этот счет имелись очень веские основания. Во-первых, оба они — Эргемей и Эрельдей — в ночь перед выездом из аилов видели один и тот же хороший сон: им кто-то подарил по шубе. Всякому охотнику известно, что шуба во сне — значит, убитый медведь наяву. Во-вторых, Кудан, белобородый начальник, создавший ловушки и самострелы, получил белую овцу. Чаши, брошенные во время жертвоприношения с вопросом об успешности охоты, одна за другой упали дном вниз. В-третьих, сборы и выезд были проведены по нерушимым правилам предков. Дорогой они прошептали обращение к Алтаю:

В старину отцы наши ходили,
теперь мы, молодые, идем,
кружимся и потеем, неумелые парни.
Из охотничьей сумы нам часть дай.
Из твоей дичи нам хотя бы одну покажи…

На первом перевале около священного або сделали вид, что раскладывают жертвенный костер. Набрали сухой травы, сучьев, сложили все кучкой, но не зажгли. На або бросили по пуле вместо обычных пучков конских волос, ленточек или камешков. Разговаривали шепотом, на особом условном языке, чтобы звери не могли их услышать и понять. Ружье называли зятем, пулю — подарком невесты, медведя величали прадедом и великим человеком. Наконец, в-четвертых, Эргемей и Эрельдей очень хорошо знали места медвежьих весенних гульбищ и были далеко не такими неопытными на охоте людьми, какими выставляли себя перед Алтаем.

Алтайцы ехали спокойно, развалившись в седлах.

Русские шли пешком медленно и молча. Андрон часто наклонялся, разглядывал смятую и поеденную зелень. На мху и молодой траве следы были едва заметны. Безуглый задевал за камни, спотыкался, скользил на снегу и с робостью школьника смотрел на спутников. Он только тут заметил свои громоздкие городские ноги. Полушубок на нем топорщился, расстегивался. Шапка лезла на потный лоб, на глаза. Нож ерзал по поясу и очень мешал. У винтовки слишком громко стучали антапки[33]. Безуглый был хорошим охотником на равнине. В горах он учился ходить. Сердце качалось у него в груди, как тяжелый язык набатного колокола.

Алтайцы первого зверя увидели на кривой луговине. Он щипал траву с низко опущенной головой. Он был совсем как безрогая и бесхвостая корова. Охотники сошли с лошадей. Эрельдей вытащил из кожаной сумы большой деревянный шар, утыканный длинными, острыми гвоздями с бородками, как у рыболовных крючков. Эрельдей держал его на короткой веревке. Он блестел иглами, как еж. Эргемей взвел курок своей шомпольной винтовки. Братья подползли к медведю. Эргемей поставил ружье на сошки, навел его на голову зверя. Эрельдей встал перед зверем с ножом и игольчатым шаром. Его отец, дед и прадед стояли так же — широко и крепко расставив ноги. Зверь с силой потянул в себя воздух. Шерсть поднялась у него на шее и на спине. Эрельдей размахнулся и бросил ему колючий клубок. Он вскочил на дыбы, обеими лапами схватил железного ежа, накололся, заревел, цапнул колючки зубами. Колючки воткнулись ему в пальцы, в нёбо, в губы, в язык. Задиристые бородки привязали лапу к лапе и обе их к морде. Он бился как связанный, сопел, урчал. Эрельдей подбежал к нему и, подпрыгнув, воткнул нож до рукоятки в косматую грудь. Медведь мешком свалился на бок. Задние ноги у него дергались, под шкурой ходили короткие волны. Эрельдей оглянулся на брата, крикнул:

— Вот как колю я, Эрельдей!

Шкуру снимали с шутками, старались ими обмануть убитого. Отделяя кожу от лап, уверяли, что только почешут ему пальчики, добравшись ножами до хребта, говорили, что погладят ему спинку, и в один голос клялись, что не они его убили, а русские. Ободранную тушу отстегали плетями, выбили у нее все зубы. Эрельдей отрезал голову, насадил ее на кол, опалил на костре. Эргемей звенел шомполами, выкрикивал:

Ходивши по земле с дудками,
подарок от невесты получил-де, скажи!
Ходивши по земле с пучками,
голову размозжил-де, скажи!
Видеть не мог — глаза маленькие,
оттого умер, скажи!
Мочиться не мог — он маленький,
оттого умер, скажи!

Кол с головой воткнули в землю, выстрелили в нее по одному разу. Рядом положили слепленную из глины фигуру медведя. Они знали, что Алтай оживит сделанного ими зверя. Духи поэтому не узнают об убийстве одного из прадедов, не станут преследовать смелых охотников. На всякий случай они, впрочем, в нескольких местах поломали шомполами свои следы. Ведь духи могут гнаться за людьми, если следы их не тронуты. На испорченных они, конечно, бессильны. Отважные звероловы теперь спокойно могут тащить к стану и шкуру, и сало, и мясо медведя.

Русской группе не повезло. Она не нашла медведей. Снег, твердый с утра, к полдню раскис, перестал держать охотников. Безуглый провалился по пояс, отстал. Снег набился в сапоги, в брюки, в дуло ружья. До твердой проталины ему долго пришлось ползти на животе. Андрон был зол. Неудача черной тенью лежала на его лице. Он оглянулся, увидел Безуглого, посветлел, Безуглый без шапки, разутый, сосредоточенно выворачивал карманы, полные снега.

Алтайцы мясо зарыли в снегу, шкуру спрятали в лесу. Люди не должны знать сегодня, что они убили своего великого прадеда. Рассказать об охоте сегодня, показать свою добычу — значит обречь себя на неудачу завтра. Эргемей и Эрельдей это правило твердо помнили. Они не скажут ни слова русским. Русским можно только дать понять, намекнуть, что братья Енмековы вернулись не с пустыми руками. Они сделали из веток кедра большой шалаш, разложили костер, отметили священную восточную сторону шнуром с девятью цветными лоскутами.

Андрон остановил Помольцева и Безуглого.

— Порядок ихний знаете? Глядите, надулись, ровно петухи, видать, добыли зверишку.

Эргемей и Эрельдей ходили около огня. Движения их были замедленны, спокойствие подчеркнуто. Лица, фигуры преисполнены важности.

* * *

Костер горел всю ночь. Охотники лежали под шубами на мягкой хвое. Звуки, которые издавали их носы, губы и глотки, не уступали по силе и густоте храпу пятерки лошадей. Воздух в шалаше держался горячий. Люди ненадолго вернулись к одному огню. Они — враги. Войну начали еще их деды…

Дед Андрона Магафор пришел на Алтай с Поморья девяносто лет тому назад. Долину Талицы облюбовали они вчетвером — Магафор, Киприян и Евлантий с женой Милодорой. Киприяну и Евлантию было по тридцати лет. Милодоре было двадцать два года. У нее на лице никогда не угасал румянец. Магафору было двадцать три. У него на щеках и на подбородке желтел пух. В первую их остановку на берегу Талицы, когда все спали, Магафор встал посмотреть коней. Он разжег жаркий костер. Милодора лежала ближе всех к огню. Магафор неожиданно увидел ее могучие, толстые ноги, оголенные выше колен. Он качнулся, неверными руками схватил топор, со всего размаху воткнул его в высокую пихту. Дерево звонко задрожало. В черни прошумел удар, третий, пятый. Никто не проснулся. Евлантий и Киприян храпели. Милодора чмокала губами, бормотала. Лошади паслись спокойно. Магафор подошел к Евлантию. На лоб спящего упал сверкающий четырехугольник топора. Лезвие лязгнуло о камень. В траве зашипела и забулькала кровь. Он подкрался к Киприяну и рубанул его по затылку. Милодора лежала теплая, мягкая. Магафор рухнул на ее круглый живот. Милодора проснулась, тронула руками его щеки, подбородок и закричала. Магафор впился зубами ей в губы. Она сбросила его с себя. Он схватил ее за горло, стал рвать на ней платье. Милодора грызла у него грудь. Магафор ломал ей ребра. Они двумя темными большими рыбами возились на траве, горячей и скользкой от крови. Под ними камнями перекатывались убитые. Руки их шлепали как плавники. Ноги двумя раздвоенными хвостами бешено били землю, разметывали костер. Угли и головни летели кусками крови. Милодора обессилела и стихла. Магафор навалился на нее, засопел. Тайга тысячеверстной черной пещерой сдвинула над ними свои своды.

~~~

Утром люди стали рубить избу.

Убитых раздели, рубахи и портки с них выполоскали, прибрали. Трупы отволокли в колодник, засыпали мхом и буреломом.

Следом за Магафором и Милодорой на Талицу пришли несколько семей. Они расселились по ключам в щелях на версту, на две друг от друга. Табуны кочевников стали топтать их поля с густыми зелеными хлебами. Переговоры ни к чему не привели. Кочевники не хотели уходить с земли, которую издавна считали своей. Русские взялись за ружья. Алтайцы были отогнаны, часть их табунов осталась у победителей. Новые насельники объявили побитым хозяевам страны, чтоб они не смели подходить к их селениям ближе, чем на сорок верст. Русские стали считать своим правом убийство каждого «остроголового» (алтайца или киргиза), встреченного в запретной полосе.

Земли алтайские были сильны. Они отдавали захватчикам за каждое зерно, брошенное весной, тридцать к концу лета. Чернь хорошо родила зверя. Завоеватели ели сытно, пили сладкую медовую брагу, одевались тепло и нарядно. Из щелей они спустились на дно долины, на чистое место, срубили деревню. Дома были без окон на улицу, с высокими заборами, с громадными воротами, все из белочных, твердых, как кремень, лиственниц. Деревня вражьей крепостью стала на земле вольных кочевников.

Сибирь издавна влекла к себе своим обилием и просторами. Страна, открытая и завоеванная людьми, бежавшими от жестокостей царя Ивана Грозного, стала обетованной землей для всех гонимых. В Сибирь одними из первых пошли раскольники, спасаясь от костров царевны Софьи и от «немецких» порядков Петра. На Алтай раскольники текли с Поморья, с Керженца, с Устюга-Великого, с Соли-Вычегодской, с Мезени, с Вятки, с Камы, с Волги. За ними шли семьями и селами крестьяне от государевых тягот, от военной службы, от холопьей доли, от нищеты, брели беглые колодники и солдаты, полз пестрый сброд бродяг, любителей легкой наживы, искателей приключений, людей «гулящих». Они шли неутомимо, через таежные чащобы, через болота, озера, реки и горы. Они искали сказочное «Беловодье», где «господь бог щедрою рукою рассыпал всякого добра на поживу человека». Им выпало на долю освоить бескрайние богатые пустыни Сибири.

В восемнадцатом веке на Алтае открылись Колывано-Воскресенские заводы и Змеиногорские серебро-свинцовые рудники Акинфия Демидова. Хозяин привез рабочих с Урала, главным образом «беглых» и раскольников. Условия работы были каторжные — длинный рабочий день, ничтожный заработок, недоедание, вонючие казармы, кнут. К заводам приписали большие округи, заставили крестьян в порядке казенной повинности рубить лес, жечь уголь, возить строительные материалы, топливо. Крестьяне, замученные работами, и «бергалы» (рабочие), доведенные до отчаяния, бежали в «камень» (в горы), к «каменщикам» и к «полякам» (к раскольникам, силою возвращенным из Польши Екатериной Второй, куда они ушли из России в поисках древнего благочестия), основывали с ними новые тайные поселения. Беглецы уходили как можно дальше от страшных высоких труб, «чтобы жить в легкости», «чтобы их никто и нигде не мог сыскать». С заводов за ними снаряжали погони. Солдаты стреляли и ловили беглецов, разоряли и жгли их избушки. «Каменщики» вступали с войсками в бой или запирались со «стариком» в своей «молельной», ругали солдат, плевали на них через оконца, поносили веру антихриста и самосжигались. На предложение офицера сдаться и снова вернуться на завод обычно отвечали:

— Будем гореть, потому работать нам весьма натужно.

Они исчезали в дыму и огне.

В горах уживались только сильные и безжалостные. Гонимые по ту сторону Урала и в предгорьях Алтая, раскольники далеко в горах сами становились гонителями. Они жили скрытно, разрозненно. Они сходились и съезжались как запорожцы на раду, изредка для решения общих дел — для организации походов на алтайцев и киргизов, для поездок за женщинами и солью, для суда и расправы над своими преступниками. Осужденных они привязывали к небольшим плотам и пускали вниз по реке. Преступники погибали на порогах. За солью пробирались тайно, ночами, на озера завода. Женщин подкарауливали в лесах, около деревень и алтайских стойбищ. Им доставались грибницы и ягодницы. Они делали набеги на поля во время уборки хлеба, хватали себе в седла жниц. Полонянок потом переманивали друг у друга, покупали, продавали, воровали. Из-за женщин насмерть рубились, резались, стрелялись. Алтайцев и киргизов русские сгоняли с обжитых мест, захватывали их небольшие, но готовые пашни, их пастбища, их скот, лошадей. Ни леса, ни зверя, ни рыбы они не берегли. «Иноверцы» бежали в Китай. Русские переходили границу следом за ними. Горная вольница буйствовала на Алтае до конца восемнадцатого века. Она никому не платила дани, не признавала ни русских, ни китайских властей.

В горах задымились рудники Бухтарминские, Риддеровские, Зыряновские. Жизнь стала опаснее и тяжелее. «Каменщикам» надо было беречься и алтайцев, и киргизов, и китайцев, и царских солдат. Они решили проситься под китайского богдыхана. Богдыхан в свое подданство не принял. Раскольники поклонились русской царице. Екатерина их «простила», на сто лет освободила от военной службы, обложила ясаком наравне с «иноверцами». Они вышли с заимок, построили деревни. «Каменщики» сблизились с «поляками», смешались с раскольниками из керженских лесов, стали называться кержаками.

В девятнадцатом веке Китай и Россия разделили Алтай. Реки, текущие на север, отошли русским, реки на юг — китайцам. Кержаки оказались хозяевами огромной страны, в которой «воды сладчайшия и рыбы различныя множество», зверь в изобилии, а «на исходищах рек дебрь плодовита на жатву и скотопитательные места пространны зело…»[34].

Долина Талицы была захвачена русскими одной из последних. В меньших размерах история ее слово в слово повторила историю заселения всей страны. В долину вместе с переселенцами из России стекались и беспокойные люди из обжитых углов Алтая. Одни строили прочные дома с расчетом «на век», другие ляпали немудрые избенки, не покрывали их даже крышей в надежде на скорый переезд. Бескрышные жили в селе год, два, три и уходили в Монголию, в Китай, на Мамур-реку (на Амур), на Зеленый Клин (в Приморье). Они упорно разыскивали «Белые воды». Некоторые из них иногда задерживались на одном месте лет на двадцать, доживали до старости, но жилищ своих так и не покрывали, не оставляли упрямой мечты об уходе в страну, которой не было. Случалось, что мечтатели заражали и старожилов своими страстными стремлениями к поиску чудесной земли. Целые села вдруг бросали дома, пашни, пасеки, маральники и уходили на «Беловодье».

Начало Белым Ключам положили пять родов — Моревы, Чащегоровы, Мамонтовы, Бухтеевы и Пахтины. Все — ревностные поборники древнего благочестия, «святой» отеческой старой веры. Они не употребляли табаку и чаю, не пили из одной чашки с «мирскими», не брили бород, крестились широким двуперстным знамением. Разбогатели они быстро.

Магафор Морев начал с топора и пули. Топором он взял не только жену, но и деньги, и лучшую землю. Он зарубил богатого проезжего купца, заночевавшего у него, воспользовался его деньгами. Он засек в пьяной драке своего конкурента мараловода Мамонтова, завладел его звериным «садом» и полем. Пулей Магафор добыл скот на пастбищах алтайцев и пушнину в черни. Односельцы звали его мясорубом. Он был самым богатым в Белых Ключах, поэтому считал себя «первым» человеком, о себе и родном Поморье говорил всегда с гордостью.

— Город наш Кола — крюк, народ — уда, что ни слово, то и зазубра.

У Магафора было пять сыновей. С отцом остался только старший Агатим, остальные ушли искать новые земли. Агатим был хитер, жаден и предприимчив. Хозяйство отцовское он приумножил. Агатим не утруждал себя тяжелой охотой за пушным зверем. Он подкарауливал счастливых охотников-алтайцев и одним выстрелом добывал сразу несколько соболей, десятки колонков, сотни белок. Осторожный мужик не подвергал себя случайностям боевых набегов на кочевников-скотоводов. Он предпочитал скупать за бесценок лошадей, угнанных другими. Обобранные туземцы нанимались к нему в батраки. Перед расчетом они часто пропадали без вести или тонули в Талице. Агатим в таких случаях с простодушием заявлял уряднику:

— На Вонючем Боме голову, чо ли, у ево обнесло, курнулся в воду. С пасеки мы с им ехали. — Агатим недоуменно разводил руками: — Известно дело, нехристь, души в ем нет, ровно в звере, пар один, а сожалось у меня серсе. Стою, жалкую, гляжу, шапчонку ево бьет волна…

Агатим опускал глаза, складывал руки. Урядник крякал, косился на лагушок с медовухой.

На своей пасеке Агатим охотно давал приют беглым каторжникам и бродягам. Он искал среди них «фабриканта», который умел бы делать «гумажки». «Фабрикант» в конце концов нашелся, и «фабрика» заработала. Агатим покупал на фальшивые деньги скот у доверчивых алтайцев, богател. Он был предусмотрителен и умел прятать концы в воду и в огонь. «Фабрика» со станком и с мастером у него сгорела накануне обыска. Становой ничего не нашел, но домой вернулся веселый.

Последним делом жизни Агатима была постройка большой молельни. Денег на нее он не жалел. Плотников хорошо кормил, по окончании работ рассчитал честно и сам вызвался вывести их на тракт кратчайшей тропой через свою пасеку. Вечером на пасеке Агатим в последний раз угостил строителей трехлетней медовухой, сладкой, как виноградный сок, и крепкой, как спирт. Сон пьяных был непробуден. Агатим, как у мертвых, выворачивал у спящих карманы, вытаскивал деньги из секретных мешочков, из-за пазух. Утром обобранные сволокли сонного Агатима с нар, стали бить. Агатим в краже не сознался. Плотники выщипали у него по волоску всю бороду, выбили все зубы, курнали его в Талицу, подолгу держали под водой. Мокрый, ощипанный, пусторотый, багровый от побоев, он ползал на животе, целовал сапоги своих мучителей, клялся всеми святыми, что никогда в жизни никого не обманывал, молил о пощаде. Деньги он не отдал. Плотники устали. Они подняли его за руки и за ноги, несколько раз ударили поясницей о землю и ушли.

Агатима через три дня нашла жена. Он был жив. Муж с трудом сказал жене, где закопал деньги. Она вырыла из-под улья, принесла ему сверток бумажек и несколько горстей серебра с медью. Он взглянул на деньги, улыбка загорелась у него в глазах. Он с ней и умер, повеселевший и успокоенный.

Сын Агатима Андрон считал, что убивать человека опасно и невыгодно. На людей он смотрел как на кур, которые при умелом уходе могут нести золотые яйца. Андрон за всю свою жизнь никого не убил, не избил, не обругал, ни с кем не обошелся грубо. С начальством был льстив, с односельчанами приветлив, с батраками снисходительно-ласков. Медовуха часто была для Андрона тем же, что для Магафора топор и для Агатима денежный станок. Все торговые сделки, прием и увольнение рабочих он проводил со стаканом в руке, с улыбкой и поклоном. Он находил, что с охмелевшими людьми разговаривать и рассчитываться легче и прибыльнее, чем с трезвыми. В сенокос, в страду, во время срезки рогов у маралов на него работали десятки «помочан», которые получали за «помочь» только медовуху, дневное пропитание да доброе слово хозяина. Андрон обогатился на широком применении наемного труда, на использовании машин, агрономических знаний и на всяких перекупках-перепродажах. Он первый в селе завел сеялку, жнейку, молотилку, сепаратор, первый стал разводить племенной окот и птицу, кровных лошадей, породистых кроликов. Он ранее других пчеловодов перешел на рамочные улья. Он один сеял клевер. На сельскохозяйственных выставках до и после революции он неоднократно получал награды и похвальные отзывы. Его хозяйство в последнее время было признано культурным и показательным. Революция отняла у Андрона царские и колчаковские бумажки (десятки тысяч рублей), помяла его хозяйство. Андрон выждал, огляделся, рассчитал и начал строить все заново. Основными источниками дохода у него по-прежнему остались наемный труд и машины. Разница была только в том, что он «перестал нанимать батраков», у него работали теперь только «родственники». Посевы его опять были громадны, но три четверти их он скрывал. Он давал неверные сведения и о количестве своих машин, скота, лошадей. Председатель и секретарь сельсовета были на его полном содержании, поэтому он чувствовал себя в безопасности. Некоторой защитой служила ему и вывеска культурника. Он окреп настолько, что стал задерживать в своих амбарах зерно, рассчитывая таким образом поднять на него цену. Цены не поднялись. В Белые Ключи приехал из города коммунист, объявил, что он — уполномоченный по хлебозаготовкам. Андрон одним из первых получил от него предложение сдать хлебные излишки.

Андрон проснулся с рассветом. Он приподнялся на локте и долго смотрел на спящего Безуглого. Безуглый стонал и морщился. У него болела старая рана. Во сне он снова падал с узкой тропы, качался в ветвях кедра, наваливался на Андрона. Он слышал, как под ним хрустели сучья и кости. Он задыхался в густой зелени дерева и в длинных волосах Морева. Безуглый с трудом поднял тяжелые веки. Солнце кусками спекшейся крови запуталось в бороде Андрона, размазалось на его щеках. Безуглый в первую минуту даже не понял, во сне или наяву раздавил он своего спасителя, окровавил его лохматую голову.

* * *

Костер жгли и днем. На горах лежал туман, плотный и серый. Охотиться было нельзя. Безуглый в третий раз разбирал и чистил затвор винтовки. Алтайцы сосали длинные трубки. Помольцев дремал у огня. Андрон грел в дыму руки.

— Глянулся ты мне, Федорыч, в двадцать первом годе. С охотой ходил я за тобой, хорошо ты поправлялся у меня. — Андрон посмотрел на Безуглого. — Если бы все такие коммунисты да поставили бы тебя над Алтаем.

Безуглый разглядывал пузырек с ружейным маслом.

— Обидно нам, что алтаишка у нас в области придседателем. Ужели руйского не нашли?

Безуглый не ответил.

— Мы сознаем, што власти без налогу аль без заготовки нельзя. Не к тому я веду беседу. Тягостью хрестьянина не задавишь, порядок был бы. — Андрон положил в костер дров. — Не век же, поди, река дурить будет, чертомелить, карежить все?

Безуглый щелкнул затвором:

— Она войдет в берега, Андрон Агатимыч, но потечет по новому руслу.

Андрон не слышал.

— Куропатка птиса, и та за свое гнездо бьется, собственность свою соблюдает, не щадя жисти. Каково же хрестьянину собственности лишаться. Собственности нету — и антиресу нету.

Ветер закрыл Андрона дымом. Он перешел на другую сторону.

— Кумыной ни одно восударство не живет, а нам хотится всех догнать и перегнать. Ежели догонять, то зачем коллевтив, у их этого и в заводе нет. Али это перегон-то самый и есть? Товда почему перегон наперед догону стоит? Попервости надо образованность таку поиметь, кака у их, дорог железных настроить поболе, фабрик.

Андрон говорил быстро. Злоба мелкой дрожью била его руки и глотку.

— Шутка в деле догнать. Да нам всюю Америку дай, слопам в один год без остатка. Народ обмелел и скотом, и хлебом.

Андрон подошел к Безуглому:

— А мое мление такое, коль хрестьянину плохо, то и власти не сладко. Кака бы власть ни была, а должна она подмогнуть хрестьянину. Не о себе, Федорыч, думам, о восударстве болеем.

Он сел на обрубок рядом с Безуглым:

— Хто у нас будет работать? Нижние коммунисты одно только званье имеют да билеты в карманах трут. В высшем управлении, верно, есть люди с правильным понятием. Но ково могут сделать верхи без низов?

Андрон плечом прилип к плечу Безуглого:

— Читал я в газетке речу вашего большого коммуниста. Фамилию вот только не вспомню… Не то Колбаскин, не то Сырков… золотые слова.

Андрон загнул на левой руке толстый кривой мизинец.

— Слово перво — накопляйте в добрый час.

Он загнул безымянный палец.

— Слово второе — к Тельбесу поедем на корове.

В глазах у Андрона играли липкие медовые блестки.

— На чьей корове Сырков-Колбаскин етот собирался ехать? На моей. Кому говорил — накопляйте? Мне. Дурак, он, думаешь, не понимал, што шпане копить неково и ехать не на ком? Он линию умственную вел на крепково, на стоящего хозяина.

Безуглый дернулся всем телом, вскочил. Андрон хвалил коммуниста. Он, конечно, помнил его фамилию и перевирал нарочно для издевки. Андрон поднялся следом за ним, стукнул себя кулаком в грудь.

— Хто больше всех давал восударству хлеба? Хто культурный хозяин? Ково первого премировало областное ЗУ[35] и сибирское ЗУ? Чей патрет был напечатан в газетах?

Он почти кричал:

— Меня наградили земельные органы власти. Меня пропечатали и поставили в пример другим. Я завсегда шел с ласковыми глазами навстречу нашему хрестьянскому советскому правительству. Пошто жа теперя на меня удавку ладят?

Они стояли друг против друга со стиснутыми зубами. У обоих кривились губы.

— Мы корчуем последние корни капитализма в деревне. Понятно?

— Чо же вы зорить нас, хрестьян, будете?

— Кулаков будем ограничивать.

Андрон передразнил Безуглого:

— Обграничивать, ну и обграничивайте на свою шею. На пароходе ехал, видал, поди, сколь хлеба на пристанях навалено?

Он сжал кулаки, удержал в них свою ярость. Глаза его опять стали лживыми и ласковыми.

— Верь моему слову, от тебя, старый ты мне дружок, не таюсь, все со скрытых пашен. На гумаге мы посев увеличили, на фахте сократили. Ране, скажем, иной сеял сорок десятин, показывал пятнадцать. Нонче он посеял двадцать и показал двадцать. По-вашему — увеличение, а по-нашему — уменьшение, потому хрестьянин со скрытого поля не сам ел, а на базар вез. Вы думаете, мужик будет дожидаться, пока к нему на двор придут лишки считать? Он сам свое хозяйство расфуркат.

Андрон помолчал.

— Чо же это будет? Я нарушу хозяйство, другой нарушит. Каково восударству-то придется?

Он снова сел.

— Може, одумаетесь?

— Нет, не одумаемся.

— А мужики все надеются.

— Напрасно.

— И меня зорить будешь?

— Конечно, буду.

Андрон осмотрел Безуглого с ног до головы.

— Двадцать первый год забыл? Неминучая тебе смерть, кабы не я. Ужели не поимел Андрон Морев заслуги перед тобой? Сказывай, враг я тебе иль друг?

— Вы — кулак.

Андрон развел руками, опустил голову.

— Виноват я перед вами, товарищи, много работал, много хлеба сдавал государству. Бейте, завинен кругом.

— Никто вас бить не собирается, Андрон Агатимыч. Я вам многим обязан, может быть, даже жизнью, но… мы строим социализм.

Андрон спросил с ласковым удивлением:

— Федорыч, ужели ты веришь в экую неумность?

Он не дал ему ответить.

— Отчего же выходит в кумынах все широким кверху? Ведь были в ей наши мужики, все имущество утопили, вышли наги и босы и сызнова нажили спроть всей кумыны вдесятеро.

Андрон замахал на Безуглого обеими руками.

— Обожди, Федорыч, послушай. Мы — люди темные и так располагай, што от насильства у вас все не ладится. Собака — тварь животная, и та ласку обожает.

Безуглый громко плюнул.

— Вам, Иван Федорыч, — плевки, а нам — шлепки. В двадцать первом годе нас, ровно окот, загоняли в кумыну. Вот Нефед Никифорыч, и другие партизаны, и добрые партейцы не захотели, потому за имя никакой провинки перед советской властью не было, их не застращаешь. Ну, а которы у Кольчака служили иль просто богатые за свои головы опасались, те все взошли. Писались без отказу, потому раз начальство велит и сами про себя знали, што виноваты. Одно только просили объявить, на сколькой срок наказанье назначено. Сроку никому не дали и согнали всех в бараки. Присидатели, сикритаришки, разное кумынное начальство сидели в отдельных избах и паек себе особый брали, на работу не ходили. Жизня была очень печальная. Народ страждал в надежде на манифест. Дай бог, царство небесное Владимиру Ильичу, выдумал он нову политику.

— Разве и вы в коммуне были?

Андрон спрятал в бороде самодовольную усмешку.

— Я откупился.

— Неужели все коммуны были так созданы?

— Пошто, иные беднота организавывали без принуки. Понятия только у них никакого не было. Они думали, што зайдут в кумыну, и все будет, и работать никому не надо. Лежи с бабой и жуй пайку. Видали мы всяки ваши хитрушки-мудрушки. В осьмнадцатом годе беглые от голоду из Петрограду рабочие первый почин сделали. Ничего у них не вышло, никакого согласья и распорядку не было. Один пашет, трое пузо на солнце греют, пятеро ложками котел меряют. Держались они, покудова деньжонки да разное барахлишко разматывали, потом разошлись, и тех хрестьяне поймали и сдали белым на расстрел.

Андрон сверху вниз посмотрел на Безуглого.

— А ты, Федорыч, говоришь — сициализьм. Он товда будет, ковда обману не будет, а обман товда унистожится, ковда кажный станет столь хитер, што ни его никто обмануть не сможет, ни он никого. Пока же выходит по-нашему: не обманешь, не соврешь — веку не проживешь.

Безуглый назвал ряд коммун, которые существовали с двадцатого года и имели большое хозяйство. Андрон кивал головой, почесывал зад, зевал.

— Конешно, вам с горы виднея, мы ково знам, деревня.

Безуглый отошел от огня.

Ночью вызвездило. В шалаш лез холодный ветер. Безуглый ежился во сне, жался к горячей спине Андрона. Костер опять горел до утра.

* * *

Андрон остановился, вытер со лба пот, показал на следы.

— Ровно имя хто ворота растворил, набродили как скотина.

Помольцев снял шапку. Голова у него дымилась.

— Дивно следу.

Он развел руками.

— А зверишек и духу нет.

Безуглый наступил на скользкий камень, споткнулся. Из-под ног у него с треском вылетела пара белых куропаток. В первое мгновение он принял их за два комка снега. Самец летел сзади самки, подгонял ее тревожным, резким криком: «Х-ху-ху, ху-ху».

Птицы исчезли из глаз охотников далеко у кромки вечных льдов. Там дальнозоркий Андрон первый заметил два темных живых пятна.

— Федорыч, давай скорея бинокль.

Помольцев закрыл заслезившиеся глаза.

— Зря, Агатимыч, сумняешься. На факте видать, што звери.

Андрон быстро пошел. Помольцев зашагал за ним. Безуглый вытащил из футляра бинокль и тут же ткнул его обратно, побежал за Андроном.

Медведи бродили по льду. Охотники легли. Андрон решил, что звери двигаются в их сторону. Он установил на сошки свою огромную кремневку.

— Мерена бескопытные, сами на пулю лезут.

Безуглый забыл свои длинные ноги и свою неумелость.

Он, припав к земле и затаив дыхание, следил за зверями, сам сильный и ловкий, как зверь. С ним рядом лежали его товарищи — искусные охотники. Они поднялись сюда, на землю, отягощенную льдами, чтобы встать на четвереньки и вступить в бой с четвероногими. Внизу, в пещерах у костров, женщины и дети ждали их возвращения и мяса. Только мгновениями запах ружейного масла напоминал Безуглому, что он — человек, в руках которого машина чудовищной силы. Он до боли в пальцах сжимал винтовку.

Звери вставали на задние лапы, смотрели на небо. Они полгода пролежали в темных берлогах. Запах талой земли был вкусен.

Они жадно надували свои легочные мешки, хлопали себя по бокам передними лапами. Из шерсти у них летела зимняя ночная пыль.

Звери они или волосатые люди?

Один хлопнулся на спину, схватил кусок льда и заиграл им, как мячом. Другой сел на зад, скатился с обледенелого утеса, перекувыркнулся через голову, снова забрался наверх и снова съехал вниз, как озорник-мальчишка с горки.

Охотников душил смех. Ружья тряслись у них в руках.

— Исхуду иху боль, чо вытворяют.

Андрон смеялся и сердился:

— Нажрались, залягут теперя, испрожабь их.

Он встал на колени, осмотрелся:

— С полночной стороны морок идет.

Медведь швырнул льдину, постучал лапой об лапу, перевернулся на брюхо, закрыл глаза. Катальщик забрался на утес и лег на нем. На боках у него белели большие снежные пятна.

— Скрадать надо скорея, не ровен час задурит погода, почнет крутить с мыска на мысок, товда к зверю не подойти. Нефед Никифорыч, Иван Федорыч, со восподом полезайте к имя, а я маячить вам буду отсюдова.

Помольцев и Безуглый спустились в широкую трещину. Андрон встал на высокий камень, как капитан на мостик, чтобы следить за зверями и управлять передвижением стрелков.

Ветер рассказал медведям об охотниках. Медведи встали с неохотой, но побежали быстрым, широким, неуклюжим галопом. Медвежья жизнь в последнее время плохо пахла. Медведи стали похожи на зайцев.

Охотники вылезли из трещины к пустым утесам. Безуглый в бинокль осмотрел южные склоны с зелеными пятнами первой травы. В круглые стекла сразу попал большой медведь. Он пробирался рыхлым снегом, скорее нырял, чем шел, и очень напоминал тюленя. На него налетела белая волна лавины. Медведь повернулся к ней мордой и лег. Его захлестнуло, но не снесло. Он исчез в снегу и вынырнул с ловкостью настоящего морского зверя.

Охотники нашли место, где медведя захватила лавина. Камни и снег были в крови. От огромного напряжения у зверя на лапах лопнула кожа. Помольцев обрадованно показал Безуглому красные пятна.

— Зверь оследился, сыщем в одночасье.

Они пошли по следу.

Зверь, которого преследовали охотники, был черен, силен и острозуб. Он пришел с осинового мыса, от старой лиственницы, на которой из года в год медведи вели свои брачные разыскные записи. Шерсть на загривке у него приподнималась, когда он обнюхивал на дереве свежие следы когтей. Он встал на задние лапы, вытянулся во весь рост и с силой скребнул кору лиственницы всеми своими десятью крючьями. По росту он был вторым. Широкие борозды выше его отметины, ниже и почти наравне с ней были не страшны. По запаху он давно знал всех медведей, сделавших затесы. Самый большой из них — старик, неповоротливый, с тупыми когтями и зубами. Медведи меньше его недавно потеряли молочные зубы, а новые у них были малы, как у щенят. Равный ему по возрасту и по силе не досчитывался одного клыка (жеребец выбил кованым копытом), кроме того, у него плохо действовала левая передняя лапа (была в капкане). Около лиственницы шла хорошо натоптанная тропа. На нее веснами медведи-самцы выходили искать самок. На тропе он нашел следы знакомой медведицы. Зимой она спала недалеко от его берлоги. Он шел последним. Другие были уже с ней. Лавина не задержала зверя. На пораненные лапы он не обратил никакого внимания.

Медведица и семь медведей ходили на круглой поляне. Медведи вставали на дыбы, шутливо боролись, сталкивали друг друга с небольших утесов. Один светло-бурый угрюмый самец держался ближе всех к самке. Он не принимал участия в общей возне. Черный зверь рысью подбежал к медведице. Светло-бурый зарычал. Черный оскалил зубы и молча ударил его по уху правой лапой, по морде левой и еще раз правой по шее. Светло-бурый отошел в сторону. Нос у него был разодран в кровь. Черный кинулся на толстого серого старика, вырвал у него из бока горсть шерсти с салом. Мимоходом он стукнул по затылку темного небольшого медведя со щенячьими зубами. Лапы зверя топорами обрушивались на черепа, на ребра, на хребты соперников. Он, самый черный, оказался и самым сильным. Он занял первое место около самки. Медведица легла на теплый камень. Черный лег рядом. Остальные по ветру друг другу в затылок. Самцы лежали неспокойно. Они поднимали головы, привставали, ворчали. Их волновал сладостный запах самки.

~~~

Медведи жили в одиночку. Они сходились только раз в году, выбирали сильного, отдавали ему самку. Самки тогда пахли сильнее трав и цветов. Самцы забывали голод, кровь набухала в их жилах, как вода в ручьях. Они свирепели и лезли через обледенелые скалы, переплывали реки, продирались сквозь таежные заросли. Самцы находили самок после долгих и трудных поисков. Самка отдавалась тому самцу, который около нее преодолевал последнее препятствие — когти и зубы всех соперников.

Медведица поднялась, расставила задние ноги, оглянулась. Медведи вскочили с ревом. Зубы мелькнули, как белые ножи. Звери сшиблись в одну бурую кучу. Из-под ног у них полетели камни, земля, снег, шерсть.

Безуглый с Помольцевым взбирались на гору. Андрон стоял «на гляденье», жадными глазами следил за медведями. Ему не нравилось, что охотники шли медленно. Он сжимал кулаки, шептал:

— Скорея, скорея…

Охотники слышали рев, хорканье, сопенье, видели камни, кувыркавшиеся с вершины. У обоих поднимались волосы. Оба часто поправляли шапки. Идти было страшно. На горизонте от темных туч свешивались на землю косые полосы дождя. Тучи, как древние длинноволосые звери на толстых ногах, медленно волокли над горами свои водянистые животы, надвигались на охотников. За камнями, за утесами шевелились тени. Безуглому и облака, и горы казались живыми зверями. Звери шли на него, ревели, земля трещала под их тяжелыми лапами, осыпалась большими кусками. Безуглый с испугом думал, что он должен будет сейчас вмешаться в дела огромного звериного мира, должен будет останавливать движение и рев стихии. Он — один слабый человек. Охотники малодушно замедлили шаги.

Андрон скрипел зубами, стонал.

— Здымайтесь, рядом звери. Упустите. Уйдут.

Медведи кончили драку. Они стояли длинным рядом.

Морды, шеи, плечи у них были окровавлены, языки высунуты. Звери дышали тяжко и жарко. Самка немного отошла от самцов и снова призывно оглянулась. Черный бросился на нее, навалился ей на спину всей грудью и животом. Она устойчивее расставила ноги. Победитель ревел и устрашая, и торжествуя. Остальные ходили около, содрогались, яростно ворчали.

Безуглый преодолел страх, открыл у винтовки предохранитель, мысленно сказал себе:

— Командир, смелее.

Он шагнул вперед. Ему навстречу поднялись волосатые лапы туч. Тучи кувыркались с голубых полян неба на горы, вели первый весенний брачный бой.

Андрон впился себе обеими руками в бороду.

— Стреляйте самою.

Безуглый увидел медведей. Они топтались между туч. Они были велики, толсты и лохматы. На оскаленных мордах у них металось белое пламя зубов.

Охотники почти одновременно подняли ружья. Выстрелы обрушились на зверей длинными раскаленными докрасна прутьями. Медведица ткнулась носом в землю. Светло-бурый свалился на бок, захрипел. Помольцев судорожно дергал ржавый затвор берданки. У него завязла раздутая гильза. Молодые медведи зайцами скакали в разные стороны. Одноклыкий кинулся на охотников. Помольцев бросил ружье, схватился за нож. Безуглый поймал на мушку короткоухую голову, нажал гашетку. Медведь бессильно лег. Безуглый был спокоен. Он ощущал напористую радостную силу во всем теле. Помольцев поднял и зарядил берданку.

Черный остервенело теребил самку за загривок. Самка лежала без движения. Он рванул ее когтями. Она рыхло перевалилась на спину. Он разорвал у нее живот и, мгновенно опьянев от крови, стал пожирать горячие внутренности. Зверь давился.

Охотники оглянулись на Андрона. Он стоял на четвереньках. Они насторожились, услышав громкое чавканье. Помольцев пошел на звук. Черный рявкнул. Помольцев вздрогнул и в упор выстрелил в него, не поднимая ружья к плечу. Пуля оторвала у черного средний палец на правой передней лапе. Безуглый заторопился и промахнулся. Медведь шарахнулся от стрелков за утес.

Андрон взволнованно тыкал рукой, направлял охотников на замеченного им зверя и не видел, что черный в сотне шагов бежал прямо к нему. Помольцев замахал Андрону, закричал:

— Задерет! Гляди!

Андрон не слышал, не понимал. Помольцев с тоской взглянул на Безуглого:

— Федорыч, може, твоя донесет?

Безуглый подумал, что его винтовка бьет на триста метров. До Андрона верных четыреста. Впрочем, думать было некогда. Черный свалил охотника, ломал у него кремневку. Безуглый поднял прицельный щиток и наугад выстрелил. Зверь соскочил с Андрона и скрылся. Андрон лежал неподвижно. Безуглый встревоженно вскрикнул:

— Я в Андрона попал?

Помольцев напряженно вглядывался, молчал. Безуглый дрожал. Оба были бледны.

— Неужели он успел его задрать?..

Помольцев побежал. Безуглый бросился за ним.

С Андроном они встретились недалеко от убитых медведей. Он держал в руках ствол и обломок ложи. Шабур[36] и рубаха его были изорваны, болтались длинными лоскутами. Оголенная шерстистая грудь отливала золотом. На ней краснели четыре неглубокие царапины.

— Поиграл со мной зверишка, трафь его в копалку.

Андрон говорил сконфуженно, точно извинялся за свою оплошность.

— Палец средний ему хто-то из вас отстрелил. Он на меня лапой-то ранетой замахнулся, ровно нечистик вилами. Навалился, язва, из роту душина…

Андрон плюнул.

— По полому месту угадал ты, Федорыч. Пуля аж сгукала у ево в ребрах.

Он протянул Безуглому руку, попытался улыбнуться.

— Настоящий ты мне товарищ и друг.

Андрон задергал губами, заморгал.

— Однометом задрал бы меня зверь…

Он устало сел. Помольцев вздыхал, молчал. Безуглый отвернулся и долго сосредоточенно разглядывал свою винтовку.

* * *

Убитые медведи лежали темными круглыми обрубками. Безуглый садился на них верхом, теребил их за уши, за лапы, мерил длину их когтей, разглядывал густоту шерсти. Он был очень похож на ребенка, занятого интересными игрушками. Андрон, не отрываясь от работы, поглядывал на него с ласковой усмешкой. Он сидел полуголый и чинил свою рубаху. Помольцев старательно точил ножи.

Безуглый обрадовался, когда Андрон встал, оделся, засучил рукава. Помольцев отложил в сторону точильный брусок, спросил:

— Беловать будем?

Андрон посмотрел на солнце.

— Однако, время.

Безуглый начал перевертывать одноклыкого на спину. Андрон остановил:

— Помешкай, Федорыч, я сперва надрез сделаю.

Он быстро, как опытный закройщик материю, раскроил шкуру зверя на груди, на брюхе и на лапах. У всех медведей шкуры с внутренней стороны были в рубцах от когтей, зубов и пуль. У светло-бурого между двух сломанных и неправильно сросшихся ребер завяз многолетний засаленный комок свинца. Охотники неторопливо работали ножами. Для них каждый кусок шкуры раскрывался как страница звериной летописи. Они иногда вонзали свои ножи в туши, определяли толщину мяса и сала. Медведи были мясисты и жирны. Ножи погружались до рукояток. Охотники сладко жмурились, качали головами. Андрон поднял наравне со своим лицом красное сердце клыкастого.

— Видал, Федорыч, серсе-то у нево маненько не с мою голову? Гляди, машина кака, ни пятнушка, ни полосочки, ровно из чурки выточена. С эдакой колотушкой он на любую гору скачет без задыху.

Капля крови крупной, темной вишней упала Андрону на рубаху, скользнула вниз. След ее вспыхнул как царапина. Андрон положил сердце, стал вытягивать кишки:

— Меряй не меряй: тридцать два аршина у кажного. Очень они для вожжей способны. На морозе не мерзнут.

Андрон разнимал медведя на куски и, как учитель ученику, объяснял Безуглому:

— Ты слыхивал ковда, што главный струмент у нево костяной?

Андрон отрезал и показал ему фалл зверя. Он постучал по нему ножом.

— Без обсечки, паря, навсегда твердой.

Безуглый был искренне уверен, что убил медведей самых огромных, свирепых и жирных. Никто, конечно, ранее него не убивал таких. Он вышел на борьбу с ними совершенно один. Разве можно считать Помольцева с его ржавой берданкой? Безуглый с трудом скрывал свою радость. Хорошо бы сюда собрать своих друзей и товарищей. Он всем позволит посмотреть и потрогать медвежьи зубы и когти. Он каждому даст мяса.

Мясо и сало охотники таскали к пещере, в которой решили заночевать. Безуглый гнулся под тяжестью медвежьих окороков. Он шагал по камням сейчас так же, как и сто тысяч лет тому назад. Он нес теплую кровавую добычу самке и детенышам. Он, волосатый пещерный охотник, знал, что человеку хорошо, когда у него много мяса. Он скалил зубы. Он улыбался.

Охотники были утомлены и голодны. У костра они сидели молча. В котле клокотала седая пена. Кусок грудинки, укрепленный на двух шомполах, шипел, капал в огонь жиром. Андрон заговорил, когда его ложка стукнулась о дно опорожненной посудины:

— Человеку от бога положена в пищу тварь копытная. Я же, грешник, оскверняю брюхо свое зверем когтистым.

Помольцев и Безуглый подавились супом. Андрон посмотрел на них, захохотал, отрезал себе толстый пласт душистого медвежьего шашлыка.

Глаза охотников суживались, рты широко раскрывались. Ели они много. Сытые сидели потом, полуразвалившись. Седла заменяли им спинки кресел. Они отдались любимому занятию всех охотников — беспорядочным рассказам о встречах со зверями и птицами, воспоминаниям. Все виденное на охотах извергалось ими из глубин памяти, может быть, в десятый раз и заново обсуждалось с медлительностью и смакованием.

Помольцев пытался рассказать о себе:

— Этта стрелил я бельчонку…

Его остановил Безуглый:

— Нефед Никифорыч, вы лучше расскажите, как у вас патрон завяз, когда одноклыкий к нам кинулся.

Безуглому хотелось, чтобы охотники еще раз поговорили о его смелости и искусстве в стрельбе. Помольцев и Андрон стали вспоминать утреннюю охоту. Они разобрали обстановку, в которой произошла встреча с медведями, выяснили достоинства обоих стрелков, отдали должное твердости Безуглого и особенно задержались на оценке его дальнобойной винтовки. Много времени ушло на рассказы о том, что каждый во время охоты сделал, подумал, крикнул. Андрон закончил всестороннее обсуждение вопроса обращением к Безуглому:

— Можно с тобой, Федорыч, зверя промышлять, сотоварищ ты правильный.

Охотники поднялись размять ноги. Помольцев дернул плечами, топнул. Андрон мотнул головой. Тела их закачались из стороны в сторону. Охотники, как крылья, широко раскинули руки, стали медленно приплясывать. Оба тянули бессловесный припев, похожий на бульканье тетеревов.

— Ле, ле, ле!

Безуглый встал в круг, раскрылил руки. Ему хотелось петь о медведях, об их мясе и шкурах. Он выкрикнул:

— Ле, ле, ле!

Охотники сильнее замахали руками. Пляска их у огня была проста и яростна, как пляска птиц весной.

Спать легли в пещере. Шкуры пахли сырой кровью. Длинная шерсть на них была пушиста и тепла. Безуглый голый бродил по песчаному берегу моря, прятался среди валунов, каменным топором бил медведей, выламывал у них костяные фаллы. Фаллы были похожи на длинные молочно-розовые жемчужины. Он нанизал их на сухую жилу оленя и отнес в пещеру своей густоволосой самке. Она надела ожерелье. Глаза у нее раскрылись черными крыльями бабочки. Он повалил ее на мохнатое теплое ложе.

Безуглый проснулся, потрясенный сильнейшим желанием. Во рту, как след поцелуя, был солоноватый вкус крови. Под шкурой стало жарко. Безуглый выполз к костру. Горы лежали белые и голые. Впадины их темнели круглыми кратерами мертвых вулканов. Голубые языки ледников висели над чернотой ущелий. Охотник долго смотрел на небо. Над его головой текли синие реки вселенной. Вечность была занята своим обычным делом — переливала из сосуда в сосуд. Недалеко на озере ветер гонял льдины, бил их о берега. Льдины рассыпались со звоном. В пещере громко капала вода. Звон льда напоминал переливчатую игру курантов. Стук воды был четок и мерен, как стук маятника. Безуглый думал, что ход часов вечности неумолимо точен, они с одинаковым бесстрастием отсчитывают сроки жизни целых миров и каждой ничтожной козявки. Он взял себя правой рукой за левую. Кровь двигалась по жилам размеренными толчками. Он знал — с годами бег ее будет терять свою правильность, она станет стыть, портиться. Две круглых пружины кровяных часов рано или поздно сломаются. Безуглый не чувствовал страха перед неизбежным концом. Он был слишком здоров и сыт. Он посмотрел на большие, белые от жира куски медвежьего мяса, ухмыльнулся и громко рыгнул.

* * *

Алтайцы сидели в седлах. Русские вьючили лошадей. Охота была удачной. Четыре медвежьих шкуры — у Енмековых. Три — у Безуглого с товарищами. Переметные кожаные сумы раздулись от сала и мяса.

Горы до облаков затоплены прозрачной водой. Облака покачивались на ней, как белые льдины. Вода текла по глазам охотников. Рукава и кулаки не помогали. Охотники ехали по дну моря. Шумы огромного человеческого мира не доходили до обледенелых подводных хребтов. В них была тишина. Безуглый слышал стук своего сердца. Копыта лошадей на донном льду позванивали, как колокольчики. В суминах густо хлюпал медвежий жир.

В сумерки охотники увидели знакомые аилы. Издали очертания стойбища казались рисунком дикаря на скале. Безуглый теперь внимательно разглядывал нищенские аилы, ничтожные табуны скота, узкие полоски пашен. На межах лежали кучи камней. Горные земледельцы складывали их годами, расчищая неудобные поля. Деревья около кочевья стояли зарезанные, с белой оголенной древесиной. Кора с них была содрана широкими кольцами от корня на высоту человеческого роста. Ею кочевники покрывали свои жалкие жилища. Летовки и зимовки теснились в одной щели. Алтайцы кочевали на полкилометра в одну сторону, на полкилометра — в другую, на километр — вперед, на километр — назад.

У юрт Енмековых охотники съехались с Анчи и его гостями. Они возвращались с камлания — пятого по счету. Пять кобылиц — лучших лошадей стойбища — были разорваны в жертву Ульгеню. В юрте все сели вокруг очага, закурили. Андрон шепнул Безуглому:

— Живут по щелям люди тоже, прости восподи. Заткнут задницу пяткой и сидят цельный день, табак жгут. Тут и вся ихняя занятия.

У Безуглого дернулись губы. Он отвернулся от Андрона.

Длинные, окованные медью трубки сопели. Ни гости, ни хозяева не начинали разговора. Люди должны помолчать и подумать.

Первым поднялся хозяин — Анчи. Он вылил в очаг туес жертвенного лошадиного жира. Дым толстым нефтяным столбом встал над юртой, уперся в синий потолок неба. Звезды в тяжелой копоти метались мелкими искрами костра, зажженного на весь мир. Анчи стоял как старший над всеми людьми и всем равный. Он роздал поровну каждому мясо, добытое на охоте его сыновьями. Никто не был обойден: ни старик, ни ребенок, ни сильный, ни слабый. Охотник Анчи знал, что тайга — мать людям, когда они при разделе дичи — братья. Люди будут счастливы, мясо никогда не переведется в их котлах, если они смогут справедливо делить свою добычу. Алтайцы отходили от Анчи с полными руками. В растопыренных пальцах куски сырой медвежатины висели стручками красного перца.

Тойлонг молча наливала гостям чегень. Безуглый отхлебывал из деревянной чашки кислую молочную жижу и слушал Анчи. Алтаец мог бы и не говорить. Безуглый сам знал все. Он думал, что рассказ Анчи повторит и негр, и индеец, и индус. В своих колониях русские, англичане, французы, немцы хозяйничали как родные братья-разбойники. В Африке, в Америке, на островах Тихого океана, в Туркестане и в Сибири у них было одно оружие — пуля, крест и деньги. Безуглому дома и фабрики сибирских купцов показались кораблями рабовладельцев. Вражеской эскадрой развернулись они вдоль хребтов Алтая. С них высадились и бросились на страну отряды завоевателей. Переселенец шел с топором. Он подсек охотничье хозяйство алтайца. Купец наехал с грошовыми безделушками. Он за пятачковое зеркальце брал быка, за нитку стеклянных бус — коня. Туземец сразу оказался у него в кабальном неоплатном долгу. Поп пер с проповедью учения Христа. Крест на его груди был для язычников страшнее ножа грабителя. Лучшие плодороднейшие пахотные и пастбищные земли были захвачены монастырями и духовными миссиями. Войны — мировая и гражданская — расхитили последний скот и лошадей. Анчи в одном не прав: не все русские — враги алтайцам. Революция прогнала попов. Монастыри теперь — школы. В них учатся дети алтайцев. Революция вернула алтайцам земли, отнятые у них белым царем и его слугами. Алтайцы снова стали хозяевами своей страны. Однако большевики, алтайцы и русские, дрались с белогвардейцами, алтайцами и русскими, не для того, чтобы в горах вместо чужих купцов, кулаков и попов появились свои баи и ярлыкчи…

Аргамай Кудачников перебирал пальцами редкие седые волосы своей бороденки. Он решительно вмешался в разговор хозяина с гостем. Он ведь давно говорил, что жить надо по-новому. Он еще в двадцать седьмом году хотел организовать колхоз. Все соглашались. Его выбирали председателем. Он — старый, опытный и большой скотовод. Он не понимает, почему облисполком не разрешил живущим в Крутой Щели объединиться. Аргамай Кулачников много слышал о справедливом коммунисте Безуглом. Слава его на Алтае бела, как вершина Белухи. Может быть, он поможет алтайцам в трудном деле?

Лицо Аргамая Кудачникова, круглое и плоское, напоминало желтую деревянную тарелку. Глаза и рот были пятнами орнамента, положенного серой и малиновой красками. Он сидел в грязном, засаленном синем халате и в вытертой рыжей высокой шапке из лисьих лапок. Аргамай Кудачников при советской власти — полный бедняк. Ранее ни он, ни батраки-пастухи не знали, сколько у него скота. Он был конозаводчиком двора Николая Второго, ездил в Германию и в Англию. Безуглый сказал, что в Улале решили правильно. Баи не могут быть в колхозах.

Темирбаш согласна с Безуглым. Алтайцам не нужны баи. Без них каждый будет богатым. Отец говорил: Алтай беден. Неверно. Земля сильна. Ее надо положить себе под ноги, как убитого марала. Надо распороть ей грудь, вынуть из нее жир — золото и затвердевшую кровь — руду. Надо распилить ее драгоценные рога — горы. Отец жалел: не стало коней. Есть кони. Езуй Тантыбаров оденет железобетонные хомуты на миллионы необъезженных белогривых скакунов. Они будут вертеть колеса машин в Улале, в Риддере, в Зыряновском руднике.

Аргамай и его родственники закрывали рты руками. Они обижены. Девчонка вступила в разговор с мужчинами. Она учила старика. Аргамай не ушел потому только, что не хотел оскорблять Анчи — покидать его юрту в то время, когда в ней поставлен на огонь котел с аракой. Гордость отца заставила Анчи забыть обычаи своего народа. Его дочь говорила умные слова, которым она научилась в большом русском городе. Анчи не остановил Темирбаш.

Дымящиеся куски вареного мяса и чашки горячего вина положили конец спорам. Безуглому был подан первый, самый жирный и почетный кусок грудинки. Он отрезал от него немного и передал соседу Мампыю, Мампый — Аргамаю, Аргамай — Андрону, Андрон — Анчи. Кусок обошел всех мужчин в юрте. Тойлонг непрерывно подливала им араку. Безуглый улыбался каждый раз, как слышал позвякивание ключей на ее поясе. Он пьянел. Он неожиданно подумал, что папа римский похож на жену Анчи. Папа ведь тоже ходит в громоздкой шапке, в неуклюжем длиннополом халате. У него такие же ключи от рая, как у этой бедной алтайки от сундуков. Безуглый уткнулся лицом себе в колени. Его спина тряслась от смеха. Он увидел Рим, как большой костер в ночном небе. Над ним торчала черная рубаха Муссолини. «Фашизм спасет мир». Из-за спины диктатора выглядывала рожа Цаппи. Труп Мальмгрена был распростерт на льду, как красный крест. Ничего у них нет. Их путь — от человека к зверю. Актеры с ключами из бутафории мирового театра.

Собака долго и жадно глодала кость над ухом Безуглого. Безуглый проснулся. Над ним с костью в зубах сидела старуха Иткоден. На юрту сыпался железный лом галопа. Всадник посадил коня на зад у самой двери и закричал на все стойбище:

— Есть новости!

В юрту влез письмоносец-кольцевик Санабас Тукешев. Он едва успел сесть к огню. Люди повисли у него на плечах. Газеты и письма вылетели из сумы белыми птицами, затрепыхались в руках счастливцев, Безуглый заметил почтовые штемпеля Москвы, Ленинграда. Дети, братья, сестры писали из школ, с курсов, со службы.

Темирбаш развернула «Кызыл ойрот». В юрте стало тихо. Девушка читала с торжественной медлительностью. Мужчины подкладывали дрова в огонь и даже выходили за ними наружу. Мужчина может унизиться и взять на себя женскую работу, если женщина так хорошо читает.

Безуглый записал у себя в дневнике:

«К докладу о национальном возрождении Ойротии. До революции у алтайцев своей письменности не было».

* * *

Охотники спускались к Белым Ключам. От села навстречу им поднимался всадник в необыкновенной широкополой шляпе. В усах у Андрона шевельнулась снисходительная улыбка.

— Шалается, мужичонка, праздный, камешки все насбирыват. Всюю избенку завалил, самому и лечь некуды.

Помольцев быстро обернулся:

— Напрасно так рассуждаете, Андрон Агатимыч, по мне товарищ Дитятин — человек очень умственный.

Дитятин подъехал, приподнял тяжелую кожаную шляпу. В кожу он был одет с головы до ног. Помольцев подал ему руку, спросил:

— На разгулку по научной линии отправились, Илья Евдокимыч?

Дитятин опустил голову:

— Горы слушать еду, Нефед Никифорович. Каждый год весной езжу.

Андрон бородой закрыл рот. Он смеялся. Дитятин поднял на него большие, спокойные серые глаза.

— Андрон Агатимыч, разве вы не брали во внимание, что горы не есть мертвое вещество? Вы, наверное, неоднократно имели свободную возможность наблюдать, как сползают камни, валятся деревья?

— Где нам, товарищ Дитятин, мужикам необразованным, про камешки думать. Мы все о хлебе.

Андрон задрал бороду до глаз:

— Опасимся, как бы ученые голодом не заморили.

Безуглому Дитятин сказал о себе:

— Живу своим счастьем — разрисовываю дуги, опечки, пишу декорации, точу самопряхи.

Лошади начали заглядываться на гору. Охотники тоже подняли головы. Высоко над тропой они увидели медведя. Он стоял на голом утесе и, опустив башку, болтал ею из стороны в сторону. Андрон козырьком приложил к глазам руку.

— Однако это — мой дружок, который мял-то меня. Ишь тошнует, рана-то ево долит.

Андрон не ошибался. Наверху был беспалый черный зверь с простреленными боками. Он учуял охотников. Голова его остановилась. Снизу полз к нему ненавистный и страшный запах. Он круто повернулся и полез в гору. Охотники не стали его преследовать. Они спешили домой. Дитятин опять поднял шляпу:

— Ну, будем знакомы.

Ветер сдирал с земли последние белые лохмотья снега. Земля, разгоряченная, потная, бесстыдная, лежала с оголенным черным брюхом. Она ждала сеятеля.

Андрон свернул с тропы на поле. Конь под ним сразу погрузился до колен, точно ступил в темную, густую воду. Андрон горестно вскрикнул:

— Пахарь пашню покинул! Земля пустует!

Безуглый привстал на стременах. Незасеянные черные полосы на зелени всходов показались ему следами громадного зверя. Ему опять, как на охоте, не хватало воздуха. Он поправил на плече ремень винтовки и сквозь стиснутые зубы сказал Андрону:

— Засеем.

На своей пашне Андрон слез с коня, опустился на колени. Миллионы слабеньких зеленых ножек торчали из теплой утробы матери. Андрон бережно, как живот беременной женщины, щупал землю.

— Прет пашаничка, ровно хто толкат ее, хоть конем топчи, так в ту же пору. Погубит она меня, травка Христова.

Он снизу вверх посмотрел на Безуглого:

— Федорыч, пошто у нас жизни какая-то дурная стала? Хозяин урожаю своему не рад. Ране думал — уродилось бы поболе, нонче думаешь — посохло бы, градом побило бы, помха[37] бы пала.

На нем лежала плотная тень Безуглого. Безуглый вместо глаз у него видел мертвые дыры глазниц.

Земля неожиданно содрогнулась под ногами охотников. Над Оградной горой возникла воронка грязного дыма. Скала, висевшая над Талицей, мелькнула крылом птицы и исчезла. На крутом боку горы появилась глубокая зазубрина. Взрыв гремел камнями в ущельях.

Безуглый показал плетью в сторону подорванной горы.

— На нас, Андрон Агатимыч, буржуи работают. Большевикам дорожки расчищают.

Андрон пробормотал:

— Англичаны… тракт…

Он думал:

«Восподи, пошли ты погибель скорую на правителей наших неразумных».

В седло он залез с трудом. Ветер смял его бороду. Андрон уронил на гриву коня две темных, кипящих слезы.

Безуглый услышал свое имя. Из боковой долины шла к нему Анна. Безуглый бросил повод и лошадь. Анна остановилась, опустила глаза.

— Пойду, думаю, может, встречу…

Она точно защищалась от него, подняла перед собой руки. Губы ее были горячи и влажны.

Часть вторая

1

Безуглый, босой, заспанный, сидел на пороге. Голова у него напоминала растрепанный ветром сноп пшеницы. Он обеими руками приминал свои упрямые вихры. Анна стояла спиной к нему у кухонного стола. На столе, на подоконниках и на лавке были расставлены листы с белыми сырыми шаньгами. Анна круглой деревянной ложкой накладывала на шаньги сметану. В печи стреляли сухие еловые дрова. Огненные зайцы прыгали на тесте и на голой до локтя руке женщины. Безуглый через плечи Анны видел в верхней половине окна раскаленный круг солнца. Солнце было похоже на пылающее чело русской печи. Снежные вершины вспучивались пышными шаньгами в розовых пятнах печных огней. Ложка Анны поднималась выше гор. Безуглому казалось, что Анна мажет сметаной горы. Он подошел к ней сзади, обнял. Его руки хватанули ее за полные груди, спустились ниже к крутым бедрам. Анна широко потянула ноздрями воздух.

— Иван Федорыч, сдурел? Ночь-то тебе коротка была?

Она взяла решето со стола и, не обертываясь, надела ему на голову. Мучная пыль попала ему в нос, в глаза, запачкала щеки. Он засмеялся, сбросил с головы деревянную шляпу, вышел из избы.

На заднем дворе Безуглый увидел серого коня Анны. Серко стоял, расставив ноги, приподняв хвост. Он с громом извергал помет и мочился. Безуглый снимал пояс, смотрел на могучее тело коня, на обильную, шумную его струю и думал:

— Далеко мне до тебя, дружок, далеконько.

Конь подошел к жердяным воротцам, заржал, окосил на Безуглого свой выпуклый темный глаз. Безуглый вытащил из ворот две верхние жерди. Конь перескочил через ограду, рысью побежал к реке.

Безуглый, выходя из дому, не заметил у крыльца маленькую, сухонькую старушку в черном платке. Она чинила растянутую на изгороди рыбачью сеть. Он столкнулся с ней лицом к лицу, возвращаясь с заднего двора. На плече у старушки сидел сизый золотоголовый петух. Безуглый остановился. Петух захлопал крыльями. Старушка поклонилась и сказала:

— За петушка-то извините меня, Иван Федорович, стара стала, утрами просыпаю, вот и завела будильничек.

Она подала ему руку.

— Анфия Алексеевна Пряничникова, а попросту — бабушка Анфя. Слыхали от Анны Антоновны?

Безуглый ничего не знал об Анфии Алексеевне. Он прошел в дом. Анна объяснила ему:

— Заходит она ко мне. Когда неделю проживет, когда и поболе. За хозяйством присматривает, за Никитой. Думаю, не объест она меня. Еда-то ее в семье незаметна. Никита до ее сказок страсть охоч. Все около нее трется. От соседей иной раз ребятишек наберется десяток цельный. Век свой она в чужих людях. Родова-то ее давно начисто перемерла.

Анна загремела заслонкой, заглянула в печь.

— Муж у ней политик был, только не нашей партии. Она с им при царской власти все по ссылкам ездила. В остроге он и зачах, до германской войны еще, однако.

Безуглый передернул плечами. Он вспомнил свою сырую камеру, кандалы. Ему не захотелось говорить с Анной. Он опять вышел на крыльцо. Никита соскочил с полатей, выбежал за ним следом…

__________

Тамбовской губернии помещику Отрыганьеву понравилась пестрая борзая сука его соседа, помещика Красменева. Дед Безуглого по матери, крепостной крестьянин Отрыганьева и лучший его садовник, был отдан Красменеву в обмен на собаку. За дедом и его родом утвердилась уличная фамилия Собакиных.

После падения крепостного права дед Алексей женился и посадил за своей избой пять яблонь. Он стал сажать их каждый год. Его сыновья селились с ним рядом, загораживали свои сады. Внуки шли за дедом след в след — начинали с посадки плодовых деревьев. Собакины расселились на половину села Отрадного. Отрадное и в уездном городе, и в окрестных деревнях перекрестили в Собаковку.

Отец Безуглого не удержался на узкой полосе чернозема. Надел свой сдал в аренду кулаку и ушел бурлаком на Волгу. Жизнь он раскидал по кабакам и публичным домам. Умер тридцати лет — пьяный замерз на крыльце винной лавки. Иван и Федор росли с матерью. Мать стирала белье на помещиков Красменевых. В деревне болтали, что у нее и до замужества, и после ухода мужа на Волгу была тайная любовь с молодым барином, студентом Глебом, и что старшему ее сыну Ивану надо бы носить фамилию своего настоящего отца, помещика Красменева. После смерти мужа Дарья Безуглая с обоими сыновьями уехала в уездный город. Вдову взял к себе на квартиру брат покойного Яков — слесарь железнодорожного депо. Мать по настоянию дяди и с его помощью отдала сыновей в гимназию. Дети не понимали, почему она прятала от них заплаканные глаза и расстиранные в кровь руки.

В Собаковке Иван бывал наездом. Однажды болтун и пьянчужка Сидор Кривошеев обругал Безуглого барчуком и очень подробно объяснил ему, почему вся Собаковка считает его сыном ученого барина Глеба Алексеевича Красменева. Безуглый дома спросил мать. Она долго плакала, потом сказала, что любила только одного человека — Федора Безуглого.

Дядя Яков поручал племянникам разбрасывать и расклеивать листовки. Старшего он ввел в организацию. На каторгу Яков и Иван пошли вместе. Царский суд осудил их за принадлежность к «преступному сообществу» — Российской социал-демократической рабочей партии большевиков.

С матерью после каторги Безуглый увиделся только в восемнадцатом году. За несколько дней до приезда сына она сходила в ЗАГС с Глебом Алексеевичем Красменевым, Безуглому не понравилось, что отчим или отец (он так и не знал точно) при регистрации взял себе фамилию его матери. Помещик Красменев был теперь членом коллегии защитников Безуглым.

У деда, как и у матери, Безуглый бывал редко. Безуглый в двадцать пятом году встретил его таким же, каким помнил в пятнадцатом, — розовая лысина, голубые блестящие глаза, белый клин бороды. Восьмидесятивосьмилетний старик сидел за столом, с неизменной своей солдатской выправкой, веселый, широкоплечий, прямой, как юноша. Он легко ходил на лыжах за зайцами и редко давал промах по бегущему зверю. Вальдшнепы, неосторожно залетавшие к нему в сад, никогда не уходили от его длинной, букетного дамаска, шомпольной двустволки. Безуглый прожил у деда погожую предосеннюю неделю.

Дед стучал по дорожке кожаными калошами. Ему их шил сапожник по особому заказу. Он вел внука в дальний угол сада. Они сели на широкую скамью. Многорукие яблони тяжело наваливались на скрипучие костыли-подпорки. Родовые муки раздирали крепкие тела деревьев. Яблоки окатывались с их опущенных холодных лбов, как крупные капли пота. Дед положил тяжелую пятерню на колено внука.

— Ваня, слушай сюда.

Пальцы старика были тверды.

— Мальчонкой махоньким ел ты тут на скамейке яблоко. Одно семечко выпало тебе в горстку.

Дед теребнул бороду.

— Повеселил ты мое сердце, внучек, в землю то семечко воткнул. Память, думаю, по себе Ванюша сажает. Не с пустыми руками пойдет по земле, делу дедовскому будет наследник.

Дед показал на большую яблоню около скамьи. Золотые спелые плоды мигали в ее листьях, как утренние звезды. Безуглый с гордой радостью смотрел на мир, созданный его рукой. Он посадил. Он, который считал себя гостем в саду. Безуглый тогда же ощутил в себе горечь зависти к деду. Его сады разливались и шумели, как реки. На зеленых берегах перекликались крикливые толпы его детей и внуков. Дед после смерти будет жить в их рассказах, в их походке, в чертах лица, в окраске волос и глаз. Яблони, посаженные им, долго будут цвести и ронять на землю отвердевшие румяные капли сладкого сока. Безуглый не посадил своего сада. Он расчищал тайгу для других. На пасеке у Андрона в двадцать первом году только время обронило несколько недель для него.

~~~

Безуглый сидел на крыльце, держал на коленях Никиту. Он смотрел на свое золотоголовое, вихрастое детство. Отец и сын покачивались друг против друга, как две волны бессмертного человеческого океана. Одна поднимается к своему пределу. Она скоро закудрявится сединой и исчезнет. Другая повторит ее путь — долго будет играть на солнце золотыми брызгами. Отец так думал о себе и о своем сыне.

— Тятя, а яблоки сладкие?

— Сладкие.

— Слаже арбуза?

— Кислее.

— Как квашена капуста?

— Слаще.

— Мы к дедушке поедем?

— Поедем.

— Он маленько не умный?

— Почему?

— А пошто он дался на собаку промениваться?

— Тогда такие законы, сынок, были. Людей меняли и продавали, как скотину.

— Наши партизаны дали бы им законы.

— Ну!..

— Они Отрыганову етому башку бы оттяпали, а нето ишшо и напополам его пилой распилили.

— Почему пилой?

— А дядя Михей с теткой Пелагеей колчаковских буржуев толстопузых чем пластали?

— Неправда.

— Ты наскажешь, слушай тебя. Я отроду не врал, честное ленинское. Думаешь, я маленький, без понятия?

Никита высвободился из отцовских колен. Он прыгнул через все четыре ступеньки крыльца, схватил хворостину и погнался за свиньей Оксей. Окся мешала бабушке Анфии, лезла носом в сеть. У бабушки вокруг глаз и губ заиграли морщины. Она, поглядывая на мальчика, говорила Безуглому:

— Никита первый мой помощник. В прошлом году мы с ним сажали картошку. Я стара стала, не вижу. Он меня поправляет. «Бабушка, у тебя ямочки криво пошли. Бабушка, опять ты вбок поехала». Посмотрю — и верно, свильнула с борозды, слепая.

Безуглый слушал старуху и смотрел на поля. За поскотиной лежали холсты, как узкие полоски снега. Вечные снега на вершинах казались длинными холстинами, Безуглый сидел во всем белом на выскобленном добела крыльце. Свежие сквозняки проносились между резных балясин. На Безуглом трепыхалась рубаха.

Из двери высунулась Анна. От работы у огня щеки ее горели. Она насупила брови и, подражая сельисполнителю, зазывающему на собрание, закричала:

— Гражданы, в избу, шаньги поспели, самовар на столе!

За столом Безуглый и Анна переглядывались, беспричинно фыркали. Он рычал на нее:

— Баба, чайку мне погушше.

Они озорничали. Безуглый был зачинщиком. Анна подносила ко рту блюдце. Он стучал по столу кулаком:

— Жена!

Она вставала, поджимала губы, складывала на животе руки, кланялась и спрашивала:

— Что прикажешь, батюшка Иван Федорыч?

Безуглый топал ногами, хохотал.

Самовар был выпит. С большого деревянного блюда исчезли все шаньги. Безуглый обеими руками похлопал себя по животу:

— Лям-пам-пама! Не звучит. Прямо беда. Как я с таким брюхом буду хлебозаготовками заниматься? Крестьяне скажут: «Помещик российский нас обирать приехал».

Анна ставила в шкаф вымытую посуду.

— Ты бы, гражданин помещик, навоз из стайки у коровы убрал. Дело это самое ваше, мужичье.

Анна стояла спиной к Безуглому. Он не видел ее смеющихся глаз.

— Навоз? Вилами?

Анна уткнулась лицом в закрытые дверцы шкафа.

— Ужели топором?

Безуглый пошел к двери:

— Можно. Я это умею.

Безуглый провозился на дворе целый день. Анна заставила его вычистить все стайки. Он починил поломанное звено изгороди, вывез за деревню навоз, вымел ограду.

На закате Безуглый открыл ворота, вышел на улицу, Руки у него были обожжены, в спине и в ногах мешала тяжелая теплота. Анна остановилась на дворе. Она держала подойник и белое полотенце. С Оградной горы сбегало стадо. В пыли мелькали задранные хвосты, морды, рога. Скот ревел. Он точно попал в серую снежную лавину, и его несло вниз, на крайние избы Белых Ключей.

Селом стадо шло медленно. Вымена у коров были полны, сосцы напряжены. За стадом на дороге стлались мокрые молочные нити. Скот нес в своей шерсти знойные запахи молока и пота. Воздух в улице сразу нагрелся.

Горы поднялись и закрыли солнце. Сумерки и тишина отделили землю от неба. Земля замолчала мгновенно. Безуглый услышал тихие всплески в подойниках и спокойные вздохи коров, отрыгающих жвачку.

Анфия Алексеевна кормила цыплят. Безуглый подошел к ней, присел на корточки. Цыплята заскочили ему на колени, на плечи, стали клевать у него пуговицы рубахи. Безуглый брал их в руки и внимательно разглядывал теплые, пушистые, пикающие комочки мяса. Гусыня привела с реки стаю гусят. Гусята щипали растопыренные пальцы Безуглого, посвистывали. Коровы легли рядом, тяжелобрюхие и громоздкие. Серко в дальнем конце двора фыркал и хрустел сеном. Безуглый заглянул в амбар, зачерпнул в закроме горсть холодного золотого зерна, пощупал его, попробовал на зуб. Амбар Безуглый запер, ключ положил себе в карман. Он долго еще ходил потом по огороду, смотрел на свежую зелень овощей, на могучие побеги сорняка вдоль изгороди. Огород рос на глазах, как будто из земли на поверхность непрерывно выметывались упругие зеленые струи.

Вечером река была слышнее. Безуглый стоял между гряд, слушал. Ему казалось, что он слышит шум зеленых ростков, струящихся у него под ногами. Безуглому хотелось навсегда остаться в Белых Ключах, в своем доме, с своей женой и сыном.

Он хотел обсеменять землю и собирать зерно в свои закрома.

Анна стучала в избе посудой. Она собирала ужин. Безуглый уверенной походкой хозяина поднялся на крыльцо. Ступени заскрипели под ним. Он открыл дверь и шагнул в темное и теплое нутро избы.

Ночью Безуглый положил свои руки на живот Анне и слушал долго, как пахарь землю, потом спросил:

— Анна, ты понесла?

Анна повернулась к нему лицом:

— Пустоколосая я, Иван Федорыч.

Она горячо дохнула ему в ухо:

— Заждалась я тебя, перестоялась, ровно пашня без дождика.

Безуглый с горькой завистью снова подумал о деде. Он хочет, чтобы и у него дети пахали свои поля рядом с его полем, чтобы и его внуки сеяли со своими отцами. Он хочет жить вечно.

* * *

Фома Иванович Игонин возвращался в Белые Ключи с аймачного совещания секретарей сельских ячеек. Пегий мерин под ним шел спокойным широким шагом. Игонин сидел в седле, бросив поводья. Он усердно набивал махоркой громадную немецкую трубку. Фома Иванович знал толк в табаке и покурить любил. Он прожил большую жизнь — табаков напробовался всяких. Живал он и в Европе, и в Америке. Иноземные табаки казались ему или сладкими до приторности, или слишком горькими, или вовсе пресными. Выше всякого иностранного курева он ставил сибирскую махорку-самосадку. Ею он утешался в трудные времена, ее закуривал в веселые минуты. Он уверял, что она очищает голову, когда поутру нечем опохмелиться. Она в дурную погоду унимала у него ломоту в правом раненом боку. Махоркой Игонин укрощал голод, утолял жажду, боролся с усталостью, разгонял сон, с ней ходил на фронтах в атаки. В одном только случае — во время деликатных разговоров с женщинами — он не прибегал к ее помощи. Тогда Фома Иванович предпочитал действовать благовонными и сладкими заморскими табаками. Однако делал это исключительно в угоду женской слабости. Сам же был убежден непоколебимо, что с махоркой по вкусу, по аромату, по крепости и по особому лекарственному воздействию на человеческий организм ни один заграничный табак сравняться не может. Фома Иванович пренебрегал даже высокосортной моршанской полукрупкой, считая, что в нее подмешивают древесные опилки. Он доверял только табаку, выросшему у него на грядках. Махорка собственного производства выглядела, правда, неказисто. Игонин был самым занятым человеком в Белых Ключах, поэтому все, что касалось удовлетворения личных потребностей, делал торопливо и даже неряшливо. Махорку он обычно крошил топором на доске. Крошево получалось вроде плохого силоса. В нем часто попадались куски, не влезавшие в трубку, похожие и на обрывки лопуха, и на репейное палочное былье, и просто на мусор и пыль. Всю эту смесь перед употреблением Фома Иванович, насупив брови, долго разминал в кисете своими жесткими желтыми пальцами. Лицо у него прояснялось, как только трубка, по размерам тоже весьма близкая к силосной башне, туго и доверху наполнялась табаком. С первой затяжкой Фома Иванович преображался. В карих, косо прорезанных глазах начинали играть все семь цветов радуги. Улыбка медными отсветами бродила от тонких бритых губ до широких монгольских скул. Черные волосы на голове становились особенно блестящими.

Игонин распустил такую дымовую завесу, что исчез в ней вместе с конем. Издали казалось, что по дороге перекатывается серое облако, упавшее с неба. Ни седока, ни лошади видно не было. Комары и мошки облетали его стороной. Неосторожные насекомые, попав в сферу действия могучей трубки, падали замертво. Громадные и жадные пауты взмывали вверх со злобным жужжанием. Медведи, сосавшие малину в километре от дороги, фыркали и убегали в горы.

В селе Игонин слыл завзятым табачником. Молодые кержаки и кержачки при встречах с ним плевались, старые крестились. Духом табачным от него, действительно, шибало на целую улицу. Лепестинья Филимоновна утверждала, что у Игонина от табачного жара кровь в жилах спекается, оттого и лицо у него цвета темной меди, словно у нечистого.

Пегий мерин Игонина был стар и мудр. Чудодейственную силу трубки хозяина от отлично знал, поэтому хотя и чихнул, хлебнув табаку, но на седока покосился глазом, увлажненным слезой благодарности.

Фома Иванович так до самой поскотины и не взял поводьев. Он машинально сжигал трубку за трубкой, по рассеянности принимая обильные дымные извержения своего курительного инструмента за колеблющуюся полдневную испарину над полями…

Конечно, не за одну только трубку не любили Игонина кержаки. Не нравился им и его язык. Игонин умел говорить. Он часто на собраниях начинал со сказки, с шутки, прикидывался простачком. Однако богатые мужики никогда не смеялись от его рассказов. Игонина они слушали настороженно и злобно. Его считали настоящим коммунистом, поэтому и ненависть к нему у кержаков была большая.

Не всегда его иносказания находили уместными и в аймачном комитете партии, и в ячейке, где он был секретарем.

Игонин был недоволен своим выступлением на совещании. Его дельных предложений не приняли, отмахнулись от них, как от очередной выходки чудаковатого коммуниста. Фома Иванович утешался одной мыслью, что Иван Федорович Безуглый его поймет и что вместе с ним он хорошо поработает в селе. Игонину сильно хотелось поговорить с Безуглым. Они до отъезда, одного на охоту и другого на совещание, виделись только мельком.

Игонин приехал в Белые Ключи под вечер, дома наскоро поел и ушел к Безуглому. У Безуглого сидели избач Улитин, объездчик Рукобилов и школьный сторож Хромыкин. Игонин распахнул дверь. Анна стояла у порога. Она стукнула его кулаком в спину:

— Иди, жених неотвязный, расскажи Ивану Федоровичу, как ты ко мне сватался.

Игонин запнулся за половик. Безуглый встал ему навстречу из-за стола, загроможденного книгами. Игонин мотнул коротко стриженной лобастой головой, с силой сдавил руку Безуглого:

— Не огорчайтесь на меня, Иван Федорович, в крестьянском деле без бабы полный прорыв.

Смех подсек у Анны колени. Она села на скамью:

— У тебя кажный год новая баба.

Она дернула его за рваную штанину:

— Вот и ходишь с прорывами.

Игонин сел с ней рядом:

— Смысл жизни, Анна Антоновна, не в штанах.

— А где же он? У бабы в юбке?

Анна схватила со стола самовар, спрятала за ним свои покрасневшие щеки. Игонин взглянул на Безуглого. Безуглый смеялся во весь рот.

— Мечтаньям женским я, Иван Федорович, с молодых лет был подвержен.

Анна вышла в кухню и оттуда выкрикнула:

— Мечтательный жеребец ты, Фома Иванович!

Игонин отодвинул от себя книги, облокотился на угол стола.

— Знал я, Иван Федорович, направляясь к вам, что придется мне обрисовать свою линию в женском вопросе. Ввиду такого случая, извиняйте, выпил для облегчения языка.

Улитин щипал жидкие рыжие усики, дергал бороденку, усмехался:

— Уставом Всесоюзной коммунистической партии большевиков выпивка будто не предусмотрена?

Игонин покосился на избача:

— Не южи под руку, Касьян Сергеевич, вожжа мне нонче под хвост попала.

В его глазах бродили золотые огни. Он смотрел на закат в окно через голову Безуглого.

— Дедушка Гаврила первый заразил меня своими сказками. В Анделейском царстве-государстве, говорит, жила царевна. Никто до нее доступиться не мог — ни купец, ни генерал, ни прынц. Один сибирский солдат Иван всеми ее деньгами-капиталами завладал и самою за себя взамуж взял.

Игонин молчал минуту. Он не знал, с чего начать рассказ о себе.

— Стою я на военной службе в Питере при часах в Зимнем дворце и мечтаю царевну попробовать. А Татьяна, царская дочь, шуршит юбками по лестнице, и запах ее сладкий голову мою обдуряет. Одна она мне глянулась из всех.

Прочитал я в то время в книжке, что каждый солдат носит в ранце палочку маршала, возмечтал себя Наполеоном. Войну почел за счастье. На фронте, думаю, либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Однако ни того, ни другого не случилось, и попал я к немцам в плен без всякого геройства.

Игонин плотно сжал губы, опустил голову. Закат потемнел на его щеках.

— Про Германию много рассказывать не стану, как решил я объяснить свои женские дела, упомяну только об немке Эльзе.

Отдали меня в батраки старушке одной с дочерью, девкой.

Сын ее в окопах. Стал я у них хозяйствовать. В руках у меня все плясало. Конишку раскормил — яйцо на спину клади, не упадет. В ограде иголку брось — не потеряется. Старуха мне на стол белую скатерть. Дочь ее со мной рядом. Сын приходит на побывку, дивуется. На пашне мы с ним весь его отпуск робили, ровно родные братья. В последний день, как ему обратно отправляться, дает он мне руку и говорит: «Русский, бери мою сестру и оставайся за хозяина». Старушка плачет и становит нам кофий.

Ладно, сошлись мы с Эльзой мнением, сделались вроде как муж и жена. Спим на перине, периной покрываемся. В субботу лезу я в ванну. В воскресенье у меня кофий с молоком, а через губу весится матерущая трубка. Густав, шуряк, подарил на память. Теща меня по плечу хлопает: «Зер гут, рус». Жена на ухо шепчет: «Ду майн зюсер», — сладкий, значит, мой. Не жизнь мне была, а царствие. Взяло меня сомнение по всем линиям. Вижу я, что никакого немца нет, начальство его выдумало. Разговор, верно, не наш, а работа и думка с нами одна. Одинаковые с нашими в немцах имеются простые люди и полиция, и кулаки есть, и помещики. Отличка только в одежде да в обличье. Народ у них шибко чисто ходит и наголо бреется. Духовенство и то бритое.

Прижили мы с Эльзой сына. Карлом по-ихнему окрестили. И зачала тут казна народ обижать. Хлеб, картофель давай солдатам, а себе только норму. Я, конечно, урожай свой спрятал. У соседей погляжу, суп — вода. У нас — ложка в горшке стоит. Дома я так не жил, как там довелось. Останусь, думаю, с немцами навечно. Язык наш забывать стал. Еж по огороду бежит, жена спрашивает: «Как по-русски?» Я: «Игель, игель», а по-своему и не могу назвать. Она закатывается, смеется: «Ду бист айн дойче». Обидно мне было. В горле аж заперхало. Ночью только вспомнил. Эльза спала. Я ее в радости кулаком по боку и ору: «Еж! Еж!»

Игонин вытащил из кармана трубку:

— Однако ошибся я в себе. В одну ночь убег в Россию, не простился с женой, сыном. Земляк беглый забрел и самустил. Три года я до него слова русского не слыхал.

Хромыкин заскрипел зубами:

— Ты, дорогой товарищ Игонин, объясни Ивану Федорычу про свои немецкие манишки-галстучки.

Хромыкин повернулся к Безуглому:

— Он у нас, Иван Федорыч, совсем было склонился к буржуазному классу. Мы его всей ячейкой брали в работу, сдергивали с него немецкую сбрую.

Улитин сплюнул сквозь зубы и сказал:

— Хромыкин у нас хоть и в коммунистах ходит, а в политике, можно сказать, зеленого от желтого не отличает.

Обида затрясла у Хромыкина нижнюю челюсть.

— Я, гражданин Улитин, твою хромоту на правую ножку давно заприметил, хоть ты и первый книжник. Растолкуй мне, неграмотному партейцу, какая у человека политика получается, если он в своем одноличном хозяйстве начинает водопроводы налаживать, сортирчики утеплять.

Безуглый взял Хромыкина за плечи, усадил его на скамью.

— Товарищи, давайте условимся не прерывать Фому Ивановича.

Игонин точно не слышал нападок Хромыкина. Он сидел спокойно, подперев голову. Голос у него был ровный. Лицо неподвижно. Глаза, как у слепого, бесстрастны. Игонин напомнил Безуглому слепца-сказочника Гаврилу. Он его видел и слушал в двадцать первом году на пасеке у Андрона. Гаврила был родным дедом Игонина. В сумерках внук показался Безуглому обритым стариком.

— На родину я угодил к самой Февральской революции. Слышу, царь с семейством заарестован. Я в Питер, в полк, и добиваюсь наряда к дворцу. Опять стою в Царском Селе и вижу — полковник Романов лопаткой лед с панели скалывает. Врешь, думаю, будет твоя дочь моей. Хоть и бывшая царевна, а все-таки лестно.

Поехал я с ними в Тобольск, в Екатеринбург. Татьяна у них за главного ходока по всем делам. Нужно царю вино или царице сладости какие — она к караульному начальнику. Отказу им в продуктах никакого. Однова заявился Белобородов. Татьяна спрашивает: «Вы кто такой будете?» Он ей отвечает: «Председатель областного Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов». Она смотрит на него. На глаз бойка была деваха. «По-старому вы, значит, генерал-губернатор?» Он смеется и говорит: «В чем у вас надобность имеется?» Она высказывает: «Газеты нам надобны». Посулил он ей «Правду» и «Бедноту» и ушел в канцелярию.

Первого мая загуляли по городу демонстрации. Романовым слыхать и музыку, и песни, а увидеть ничего не возможно. Окна у них за высоким забором. Татьяна моя, смотрю, на подоконник, на цыпочки, вытягивается в нитку и объясняет: «Красная гвардия идет. Детей на автомобилях везут». Николай, вдруг, слышу — спрашивает ее: «Какой у них праздник первого мая?» Никому бы не поверил, что царь не знал дня Интернационала. Она между тем скоренько, ровно ученица урок затвержонный, вычитывает ему: «Первое мая — международный праздник труда.

В этот день рабочие всех стран выходят на улицу с красными флагами». С того разу у меня глаза больше стали. Вот, думаю, они какие, цари-то настоящие, без прикрасу. Вышел он после на двор дрова пилить с учителем-французом. Мне и глядеть на него с души воротит. Сам себе дивлюсь, как раньше не видел, что личность у него совершенно скудоумая. Не мог я долго в толк взять, почему люди самого обнакновенного рыжего человека в зеленой гимнастерке почитали за земного бога.

В дверях царских комнат были прорезаны окошки. Занавески задергивались утром на десять минут и вечером на десять. Из колидору у нас все семейство всегда на полном виду, ровно рыбы сонные в стеклянных банках. Верно говорю, руками, ногами они шевелили, а жизня была в них очень ничтожная. Николай с Александрой словом не перемолвится. С Алешкой тоже все молчком. Сядут оба на пол, ноги раскорячут и цельный день в шашки играют. На полу, конечно, медвежачьи шкуры настланы. Александра губы подожмет и в потолок глядит. Поп у них свой — обедни, всенощные служил. Никто с ним не молился. Так один, бывало, и поет петухом. К дочерям, к фрейлинам допускались с воли два князя. Придут, повздыхают, ногами поширкают, ручки перецелуют и уйдут.

Стучу я прикладом на колидоре у Романовых, читаю книжки, как сменюсь, и думаю свою думу. С Татьяной мне не то, что сговориться, слова молвить нельзя — запрещение и надзор строгие. Скучаю я об ней и вычитываю на тот случай, что у Наполеона жена была не царского званья. Вижу, в революцию власть надо брать не бабьими руками. Силу военную если заиметь, то и простую крестьянку можно произвести в императорши. Летна боль задави, думаю, мою царевну. Будет фарт, испытаю ее сладости, не будет, и так проживу. Однако интересуюсь я глядеть в щелку на царских дочерей, когда они раздеются. Все ищу, нет ли у них отлички какой против наших девок. Вечером раз гляжу и сумневаюсь. Навешивают они на себя свои дорогие ценности — каменья, золото. Под юбки поддеют теплые штаны. К чему бы это, думаю. Конечно, по правилам гарнизонной службы вызываю разводящего, тот к начальнику караула — тревога, обыск. Находим под шкурой прорезь в полу, лезем — подкоп, лезем далее — купец Агафуров с двумя сыновьями сидят на карачках и ожидают получения чина Сусанина. Дали мы им высшую премию и через ихний дом обратно явились. Спрашиваем Николая: «Ваше намеренье было?» — «Нет, — говорит, — мне предложили». Стоят они с опущенными головами, тли беспомощные. Одна Александра глядит прямо. Глаза у нее, как на пружинах, ходют. Цари, думаю, самодержцы по-готовому убечь не в силах. Сколь же знаменитей вас тот арестант-политик, который последнее белье с себя рвал, ладил веревочную лестницу и по ней из острогу от ваших виселиц спасался. А вы колечки, брошечки, подштанники пуховые. Сердце у меня сделалось в огне, скулы морозом сводит. Все я тут припомнил — и японскую войну, и германскую. Понял я, что от слабости и от неразумности своей они на крыльце у себя девятого января тысячи людей убили. Отольются, думаю, вам народные слезы свинцовыми пулями. На Татьяну я и глянуть не пожелал.

Улитин схватился обеими руками за голову:

— На сказку твои раскрашенные слова находят.

Игонин остановил на Улитине повеселевшие глаза:

— Сказка не бывает без прикраски.

Игонин отвернулся:

— Тебе, книжный читалка, неподсильно будет раскумекать полную мою автобиографию.

Рукобилов согласился с Игониным:

— Для складу, Фома Иваныч, иной раз и в нашем охотничьем промысле, случается, соврешь. К примеру, стрелишь тетерю сидячую, а товарищу объяснишь, что сбил на полету. Обскажешь, и как она пырхнула, и как пала. Откудов только и слова эти красные в рот заскочут. Глаз языку, видно, не хозяин. У него своя особенная имеется пружина.

Игонин шутливо спросил Улитина:

— Можно мне слово предоставить?

— Вскорости судьба Романовых была вырешена уральским Советом. Наехало ночью к нам начальство наше разное — Белобородов, Сыромолотов и другие товарищи. Николаю смерть вышла льготная. Приказали мы ему одеваться. Он спрашивает: куда, мол, меня требуют?

Объясняем, что переводим его с семейством в другой город. Он собрался, вышел на двор, шаг какой шагнул, нет ли, и пал мертвый. В затылок его стрелили. Александра выходить не захотела, с кровати не встает и кричит не своим голосом. Я ее за косу. Коса ее у меня на ладони и сейчас горит, как вспомню. Алексей спал, ничего не слышал. Его в постели кончили. В колидоре пришлось еще старичишку, камердина Николая, пристрелить. Вредный был такой, липучий холуй. Царь ходит по комнате — он стоит в дверях. Царь сядет, и он на кончик стула задницу свою сухую повесит. Царь пальцем шевельнет — он ему трубку тащит, спичку зажигает. Схватил он Белобородова за ноги: «Допустите меня к его величеству. Вы недоброе замыслили». Ну что ты с ним будешь делать. Дочери и фрейлины услыхали стрельбу, и пошел у них визг. Война прямо получилась с ними настоящая. Ухватки никакой на эти дела в ту пору у нас не было. Шуму мы лишнего много распустили. Татьяну я успел выцелить и сшиб с одного выстрела в самое сердце. Приду, думаю, домой в деревню, расскажу, как служил Фома Игонин в некотором царстве-государстве. На царевой дочери, правда, не оженился, но царицу за косы таскал и царевну своими руками довел до смерти.

Тела царские мы сожгли и праху не оставили. Белобородов за одну ночь с лица побелел, ровно известью умылся. Утром поехал он на прямой провод отбивать о происшествии телеграмму в Москву во ВЦИК Свердлову. Свердлов, слышим, обозвал его дураком, но, между прочим, согласился. Положение у нас тогда очень строгое было — белые подступали, кругом измена. Город пришлось отдать врагу.

Глаза Улитина стали похожи на два шила. Остриями они были устремлены к Игонину. Улитин томился неукротимой жаждой обличения.

— Позволь тебе заметить, Фома Иваныч, рассказываешь ты действительно завлекательно, но не согласно с официальной версией.

Усы, борода, волосы торчали у избача огненными колючками.

— Насколько я припоминаю, в «Известиях ЦИК»…

Игонин сморщился, зачесал широкий нос:

— Опять ты, Касьян Сергеич, со своей книжной правдой. Теорист ты узкоумный.

Игонин постучал пальцами по столу:

— Не люблю я людей становить к стенке, хоть и знаю всю ихнюю страшную вредность. Способнее мне будет их в суматохе ликвидировать.

Он встал, подошел к окну.

— А ты — версия. Ты человека пойми.

Он стоял спиной к собеседникам. Улитин, Рукобилов, Хромыкин стали вертеть цигарки. Хромыкин хлебнул крепчайшей самосадки и, давясь дымом, сказал Игонину:

— Ошибку ты поимел, Фома Иванович, с товарищем Белобородовым. Вам надо было башки ихние не жечь, а по всему нашему суюзу возить. Народ тогда бы не сумнялся. А то по деревням есть которые и нонче думают, что царь расстрелян не настоящий.

Игонин опять сел на скамью.

— Верно говорит народ, нестоящий был царишко. Царского в нем — только чин да корона.

Игонин попросил у Анны воды. Хромыкин крикнул:

— Об галстучках чего молчишь?

Игонин пил большими, громкими глотками. Анне он вернул пустой ковш, руками обтер губы.

— Дались тебе мои галстучки. Немецких у меня давно нет, изношены. Американские, верно, имеются в полном порядке.

Игонин набил свою большую трубку.

— Судьба у меня на женщин обширная, Иван Федорович. Жалею, не вел я дневника.

Трубка вспыхнула и задымилась у него в зубах.

— Доскажу, что помню. В третий раз обернулся я, значит, в Питер. Дурь женская из головы у меня не выходит. Приглядел одну, дознался — настоящая столбовая графиня. Свела меня с ней старуха, бывшая ее стряпка. Насильничать я не любитель, купил ее за два пуда ржаной муки и фунт сала свиного. Выдача пайковая ей была легкая, как нетрудовому элементу, на день осьмушка семечек подсолнечных. Взошел я в графскую спальную. На полочках безделушки, недотрожки. Постеля — узоры, цветочки, кружева. Взял я свою графиню за белы рученьки, повалил на подушки. Сапога из озорства не снял. Простыни, одеяло вывозил дегтем и грязью, ровно по ним мужик на телеге проехал. Не поглянулась мне графиня.

Встал я с постели в сердцах, плюнул и матерное выражение сказал. А на Невский вышел между тем в большой гордости. Революция, думаю, она нам, солдатам, ласковая мамка. Мужик ведь я и поимел такое счастье с большой дворянкой, как своей бабой распорядился. На проспекте никому не даю дороги. Наступаю на ноги ученому лицу в очках. Спихиваю с панели барыню с радикюлем. Опять припоминаю, что Наполеон через революцию пришел, из простых выслужился. Может быть, думаю, она, и наша-то, для того случилась, чтобы мне, сибирскому солдату, весь мир под свои руки положить.

Улитин хихикнул, закрыл рукой щербатый рот. Игонин кулаком стукнул себя по колену.

— Ничего смешного в своих словах не усматриваю, Касьян Сергеич. Наполеоном, может, и ты имел намеренье сделаться и многие другие. Один только вот за всех вас нашелся рассказчик.

Игонин оглянулся на Безуглого.

— Иван Федорыч, дальше желаете слушать?

Безуглый кивнул головой:

— И даже очень.

— Живу я в Питере. Революция идет на углубление. Я изучаю все ее происшествия, как прошедшие, так и настоящие, и нахожу полное утверждение своим надеждам. На юге поднялись краснолампасные Наполеоны — Корнилов, Каледин, Деникин. Из нашей Сибири посуху плывет черноштатный адмирал Кольчак. В Красной Армии один маленький Наполеонишка выискался — бывший полковник Муравьев. Ума только у них дворянского не хватало на большие дела. На Кольчака я пошел в уверенности и его разбить в мелкие дребезги, и самому встать командующим всей Красной Армии. Втолкал я тогда себе в голову, что Наполеон должен быть из рядовых. Между тем и вторую войну провоевал я опять без особенных подвигов. Домой, выходит, я заявился Наполеоном без войска. Баба моя, пока я по фронтам мотался, прижила двух ребят от разных мужиков. Я ей слова худого не сказал, как сам не воздержан был, от немки имел сына. Порча у меня только от роскошной военной службы получилась в мыслях. Не смог я со своей бабой жить. Уж очень она мне простой показалась. В деревне, гляжу, одна скука и идиотство. Бросил я бабу. Брюхо ей набил и ушел на рудник. Путался с женщинами разных классов и партий.

Не фартовый, думаю про себя, не вышел в Наполеоны. Однако замечаю, у нас в советских республиках никто и помимо меня Наполеоном не объявился. Власть в руках партии. Начинаю посещать собрания ячейки. Месяц походил и всю свою дурость, ровно грязь, разглядел на себе. Обрадовался я новому направлению своего ума и подал заявление на кандидата в члены. Дивно мне, как в Красной Армии я о наполеонстве промечтал, а коммунизма не заметил. Бывало, политрук или комиссар весь мир по нитке раздергают, разъяснят все от начала земной и небесной жизни до Октябрьской революции и далее. Н