КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Зарубежная повесть [Фридрих Дюрренматт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Зарубежная повесть По страницам журнала «Иностранная литература». 1955—1975

К читателю

Исполнилось двадцать лет со дня основания журнала «Иностранная литература».

Издание это, задуманное как преемник выходившего до войны журнала «Интернациональная литература», с самого первого номера (июль 1955 года) ставило своей целью знакомить советского читателя с богатствами прогрессивной зарубежной культуры, с современным литературным процессом в других странах, способствуя сближению народов и континентов, успеху великой борьбы за мир и социализм, лучшее будущее человечества.

Коренной принцип деятельности журнала — уважение к каждой национальной культуре, ее прогрессивным, демократическим и гуманистическим традициям. На страницах «Иностранной литературы» неизменно в добром соседстве встречаются писатели из стран Европы и Азии, Африки, Австралии и Америки. Перед читателем как бы раскрывается огромная многоцветная панорама жизни современного мира, взятого в самых различных измерениях — политики, быта, психологии, культуры.

В международном плане сфера духовного творчества представляет собой арену непрекращающейся идеологической борьбы, столкновений философских и эстетических позиций. Понятно, что наше особое внимание привлекает деятельность писателей, близких нам по своим убеждениям: писателей социалистических стран и литераторов-коммунистов Запада. С глубоким уважением мы относимся также к творчеству тех писателей, которые, хотя и не во всем разделяют наши убеждения, своим пером отстаивают идеи гуманизма, достоинства человека, — писателей, которые бесстрашно говорят правду о своем обществе и помогают лучше понять людей и время.

Высокое искусство всегда находит дорогу к сердцу читателя, воспитывает его вкус, будит в нем сочувственную думу о людях других краев и широт, их стремлениях и надеждах. И потому, отбирая в море современной мировой литературы произведения для опубликования на своих страницах, журнал особенно требовательно относится к уровню художественного мышления, таланта автора, его писательского мастерства.

Оглядываясь на пройденный журналом путь и желая вспомнить произведения и авторов, говоривших с читателем со страниц журнала, редакция решила выпустить юбилейный сборник, который мог бы дать представление о напечатанном «Иностранной литературой» за эти годы. Но если даже выбирать только лучшие произведения иностранных авторов, опубликованные в двухстах сорока книжках журнала, — романы и рассказы, пьесы и киносценарии, стихи и публицистические эссе, — они не уместились бы и в нескольких объемистых томах. Ограничившись более скромной задачей, мы остановились на жанре повести, который в сравнительно небольшом объеме, быть может, лучше всего способен представить литературы разных стран зарубежья.

Белинский писал о тайне владычества этого жанра: «Что такое и для чего эта повесть, без которой книжка журнала есть то же, что был бы человек в обществе без сапог и галстука, эта повесть, которую теперь все пишут и все читают?.. Когда-то и где-то было прекрасно сказано, что „повесть есть эпизод из беспредельной поэмы судеб человеческих“. Это очень верно…»[1]

Со времен Белинского не утратилось ни значение этого жанра в литературе, ни притягательность его для читателей. В состав сборника мы включили восемь повестей из числа появившихся за эти годы в «Иностранной литературе». Они не дают, разумеется, исчерпывающей картины публикаций даже по одному разделу журнала — художественной прозы, но тем не менее представляют, на наш взгляд, в богатой палитре красок достижения литератур разных стран и частей света.

В эту книгу включены повести, различные по стилю, творческой манере, трактовке проблем современности, по принадлежности к национальным традициям.

Европейские литературы имеют давние, освященные авторитетом классиков, развитые связи с русской культурой. Повести и романы писателей Англии, Франции, Италии, США неизменно встречают интерес советских читателей. Но нам не менее важны и дороги достижения литератур Азии, Африки, Латинской Америки. Именно поэтому читатель найдет в этой книге повести американца Дж. Д. Сэлинджера и бразильца Эрико Вериссимо, швейцарца Фридриха Дюрренматта, японца Кобо Абэ и писателя с Ямайки Виктора Рида. Прекрасные образцы повествовательного жанра созданы писателями социалистических стран. И, представляя в нашем сборнике творчество болгарина Йордана Радичкова, венгра Иштвана Эркеня и поляка Ежи Ставинского, мы отмечаем жизнеутверждающий дух их произведений.

Собранные здесь повести в разное время привлекли большое внимание наших читателей и критики: о них спорили, их обсуждали, номера журналов, в которых они были напечатаны, переходили из рук в руки. Так на страницах журнала предстают перед нами литературы Запада и Востока как части единого целого — мировой литературы.

Повести писателей четырех континентов — наши посланники к читателю, призванные напомнить ему о тех часах, которые он провел со свежей книжкой журнала «Иностранная литература» в руках, отдавая дань внимания и уважения современному прогрессивному искусству слова.

Н. Федоренко,

главный редактор журнала

«Иностранная литература»

Кобо Абэ Женщина в песках (Япония)

Без угрозы наказания

нет радости побега

Часть первая

1
В один из августовских дней пропал человек. Он решил использовать свой отпуск для поездки на побережье, до которого поездом было полдня пути, и с тех пор о нем ничего не слышали. Ни розыски полиции, ни объявления в газетах не дали никаких результатов.

Исчезновение людей — явление, в общем, не такое уж редкое. Согласно статистике, ежегодно публикуется несколько сот сообщений о пропавших без вести. И, как ни странно, процент найденных весьма невелик. Убийства и несчастные случаи оставляют улики; когда случаются похищения, мотивы их можно установить. Но если исчезновение имеет какую-то другую причину, напасть на след пропавшего очень трудно. Правда, стоит назвать исчезновение побегом, как сразу же очень многие из них можно будет, видимо, причислить к этим самым обыкновенным побегам.

В данном случае тоже не было ничего необычного в отсутствии каких-либо следов. Примерно было известно место, куда отправился этот человек, но оттуда не поступило сообщения о том, что обнаружен труп. Работа его не была связана с какими-либо секретами, из-за которых его могли бы похитить. А во всех его действиях, в поведении не было и намека на то, что он замышляет побег.

Сначала все, естественно, предположили, что здесь замешана женщина. Узнав от жены, что пропавший уехал собирать насекомых для своей коллекции, полицейские чиновники и сослуживцы были даже несколько разочарованы. Действительно, тащить банку с цианистым калием, сачки для ловли насекомых — и все только для того, чтобы скрыть побег с женщиной, — это было бы излишним притворством. А главное, станционный служащий сообщил, что в тот день на станции из поезда вышел мужчина, похожий на альпиниста, на его плечах крест-накрест висели деревянный ящик, напоминавший те, которыми пользуются художники, и фляга; он точно помнил, что человек был совершенно один. Таким образом, и это предположение отпало.

Появилась версия о самоубийстве на почве мизантропии. Ее высказал один из сослуживцев, большой любитель психоанализа. Уже одно то, что взрослый человек способен увлекаться таким никчемным делом, как коллекционирование насекомых, доказывает психическую неполноценность. Даже у ребенка чрезмерная склонность к коллекционированию насекомых часто является признаком эдипова комплекса. Чтобы как-то компенсировать неудовлетворенное желание, он с удовольствием втыкает булавку в погибшее насекомое, которое и так никуда не убежит. И уж если, став взрослым, он не бросил этого занятия, значит, состояние его ухудшилось. Ведь довольно часто энтомологи одержимы манией приобретательства, крайне замкнуты, страдают клептоманией, педерастией. А от всего этого до самоубийства на почве мизантропии — один шаг. Мало того, среди коллекционеров есть и такие, которые испытывают влечение не столько к самому коллекционированию, сколько к цианистому калию в своих банках, потому-то они и не могут отказаться от своего занятия… А то, что у него ни разу не возникало желания откровенно рассказать о своем увлечении, разве не доказывает, что и сам он сознавал всю его постыдность?

Но, поскольку труп не был обнаружен, все эти, казавшиеся такими стройными, умозаключения рухнули.

Действительной причины исчезновения так никто и не узнал. И по прошествии семи лет на основании статьи 30 Гражданского кодекса человек был признан умершим.

2
Однажды в августе после полудня на платформе станции S появился человек в серой пикейной панаме. На плечах у него крест-накрест висели большой деревянный ящик и фляга, брюки были заправлены в носки, как будто он собирался идти в горы. Однако поблизости не было ни одной горы, на которую стоило бы подниматься. И станционный служащий, проверявший у выхода билеты, подозрительно посмотрел ему вслед. Человек без колебаний вошел в автобус, стоявший около станции, и занял сиденье сзади. Автобус шел в сторону, противоположную горам.

Человек доехал до конечной остановки. Выйдя из автобуса, он увидел, что вся местность здесь представляет собой бесконечное чередование возвышенностей и впадин. Низины были сплошь заняты нарезанными на узкие полосы рисовыми полями, и между ними, подобно островкам, возвышались небольшие рощицы хурмы. Человек миновал деревню и пошел дальше по направлению к побережью. Почва постепенно становилась все светлее и суше.

Вскоре дома исчезли, лишь изредка попадались группы сосен. Постепенно твердая почва сменилась мелким, липнущим к ногам песком. Кое-где темнели островки сухой травы и виднелись, точно по ошибке попавшие сюда, крохотные участки чахлых баклажанов. Но вокруг не было ни души. Впереди, очевидно, было море, к которому он и направлялся.

Наконец человек остановился, огляделся, отер рукавом куртки пот с лица. Не спеша открыл деревянный ящик и из верхней крышки вынул связку палок. Соединил их вместе, и в руках у него оказался сачок для ловли насекомых. Он снова двинулся вперед, раздвигая палкой попадавшиеся ему редкие кустики травы. От песка пахло морем.

Но время шло, а моря все не было видно. Может быть, это пересеченная местность не позволяла видеть, что делается впереди, но, насколько хватало глаз, ландшафт не менялся. Неожиданно перед ним выросла деревушка. Это была обычная бедная деревушка: вокруг пожарной вышки теснились тесовые крыши, прижатые небольшими камнями. Несколько домов были крыты черной черепицей, а некоторые — даже железом, окрашенным в красный цвет. Дом с железной крышей, стоявший на углу единственного в деревне перекрестка, был, по-видимому, правлением рыболовецкой артели.

За деревней уж наверняка и море и дюны. Но что-то деревушка раскинулась чересчур широко. Вокруг нее несколько участков плодородной земли, все остальное — белая песчаная почва. Виднелись небольшие поля земляного ореха и картофеля; запах моря смешивался с запахом скотины. На обочине твердой, как бы сцементированной песком и глиной дороги возвышались белые горы колотых ракушек. Пока человек шел по дороге, и дети, игравшие на площадке перед правлением артели, и старик, чинивший сеть, и растрепанные женщины, толпившиеся у единственной в деревушке мелочной лавки, — все на миг замирали и с удивлением смотрели ему вслед. Но человек не обращал на них никакого внимания. Его интересовали только дюны и насекомые.

Однако странным был не только размер деревушки. Дорога вдруг пошла вверх. Это тоже было совершенно неожиданно. Ведь если она ведет к морю, то, естественно, должна идти под уклон. Может быть, он ошибся, когда смотрел по карте? Он попытался расспросить повстречавшуюся как раз девушку. Но она опустила глаза и прошла мимо, сделав вид, что не слышит вопроса. Ладно, пойдем дальше. Что ни говори, и цвет песка, и рыболовные сети, и горы ракушек — все указывает на близость моря. В общем, причин для беспокойства нет.

Дорога становилась все круче, и кругом уже не было ничего, кроме песка.

Но странно, там, где стояли дома, уровень земли нисколько не повышался. Лишь дорога шла вверх, сама же деревушка все время оставалась как бы в низине. Впрочем, вверх шла не только дорога — все выше становились и промежутки между домами. Поэтому казалось, будто деревня идет в гору, а дома остаются на одном уровне. Это впечатление все усиливалось по мере продвижения вперед, к вершине дюны, и вскоре ему показалось, что дома стоят в огромных ямах, вырытых в песке. Наконец дорога, по которой он шел, и промежутки между домами оказались выше крыш. А дома все глубже погружались в песчаные ямы.

Склон неожиданно стал почти отвесным. Теперь до верхушек крыш было метров двадцать, не меньше. «Ну что там может быть за жизнь?» — подумал он, с содроганием заглядывая в глубокую яму. Вдруг бешеный порыв ветра перехватил дыхание, и человек поспешил отойти от края ямы. Далеко внизу он увидел мутное пенящееся море, лижущее прибрежный песок. Он стоял на гребне дюны — именно там, куда стремился.

Склон дюны, обращенный к морю, откуда дуют муссоны, как обычно, был отвесным и голым. Но на более пологих местах пробивались кустики узколистой травы. Оглянувшись, он увидел, что огромные ямы, все более глубокие по мере приближения к гребню дюны, несколькими ярусами сходятся к центру деревушки, напоминая пчелиный улей в разрезе. Деревня, казалось, взбиралась на дюну. А может быть, дюна взбиралась на деревню? Во всяком случае, вид деревни раздражал, удручал человека.

Ну, ладно, до желанных дюн дошел, и все в порядке. Он отпил большой глоток воды из фляги, глубоко вздохнул, но воздух, казавшийся таким чистым, обжег горло, словно наждак.

Человек хотел пополнить свою коллекцию насекомыми, которые водятся в песке.

Песчаные насекомые невелики, с тусклой окраской, но того, кто одержим манией коллекционирования, не привлекают яркокрылые бабочки или стрекозы. Он не стремится украсить свои коллекции какими-то экзотическими образцами, не проявляет особого интереса к систематизации, не занимается поисками сырья для приготовления лекарств, используемых китайской медициной. У энтомолога есть свои бесхитростные и непосредственные радости — обнаружение нового вида. Удастся это — и в энтомологическом атласе рядом с длинным ученым латинским названием найденного насекомого появится и твое имя, и не исключено, что оно останется там на века. А если твое имя, пусть даже благодаря насекомому, надолго сохранится в памяти людей, — значит, старания не пропали даром.

Огромное число видов насекомых, почти не различающихся на первый взгляд, дает богатые возможности для все новых открытий. Вот и он тоже много времени отдал двукрылым и даже обыкновенным домашним мухам, которых так ненавидят люди. Виды мух, на удивление, многочисленны. Но, поскольку мысль всех энтомологов развивается примерно в одном направлении, они почти завершили изучение большинства этих видов, включая и редчайший восьмой мутант, обнаруженный в Японии. Может быть, это потому, что жизнь людей тесно переплетена с жизнью мух.

Прежде всего следует обратить внимание именно на песчаную среду. Многочисленность видов мух, возможно, объясняется их большой приспособляемостью. Он просто подпрыгнул от радости, сделав это открытие. Мысль моя не так уж глупа. Столь высокой приспособляемостью мух как раз и объясняется то обстоятельство, что они легко переносят самые неблагоприятные условия, в которых другие насекомые не могут существовать. Они приспособились, например, к жизни даже в пустыне, где все живое погибает…

Придя к этому выводу, он стал проявлять особый интерес к пескам. Результат не замедлил сказаться. Однажды в высохшем русле речки неподалеку от дома он увидел малюсенькое желтоватое насекомое, напоминавшее шпанскую мушку, принадлежащую к семейству жесткокрылых (Cicindela Japonica, Motschulsky). Как известно, шпанские мушки бывают разной окраски и величины. Но передние лапки у них различаются весьма незначительно. Они-то и служат важным критерием для классификации, так как различие формы передних лапок означает и видовое различие. Второй сустав передней лапки насекомого, попавшегося ему на глаза, действительно имел примечательные особенности.

Передние лапки у шпанских мушек обычно тонкие, черные и весьма подвижные, а у этой мухи были круглыми, толстыми, как бы покрытыми прочным панцирем, и ярко-желтого цвета. Возможно, на них налипла пыльца. Может быть, у насекомого было даже особое приспособление — вроде волосков, — чтобы собирать пыльцу. Если тогда его не обманули глаза, то, должно быть, он сделал важное открытие.

Но, к сожалению, поймать это насекомое не удалось. Он был слишком взволнован, да и муха летала как-то совершенно необычно. Она улетела. Потом вернулась и стала ждать его приближения, словно хотела сказать: «Попробуй поймай меня». Когда он доверчиво подошел, она улетела, вернулась и снова стала ждать. Она как будто дразнила его, а потом окончательно скрылась в траве.

Так он стал пленником этой шпанской мушки с желтыми передними лапками.

Обратив внимание на песчаную почву, он еще больше утвердился в своем предположении. Ведь шпанская мушка — типичное насекомое пустыни. Согласно одной из теорий, необычный полет этих мушек — просто хитрость, которой они выманивают из пор мелких животных. Мыши, ящерицы, увлекаемые мушками, убегают далеко от своих нор в пустыню и погибают там от голода и усталости. Мушки только этого и ждут и пожирают погибших животных. Японское название этих мушек изящное — «письмоносец». Хотя на первый взгляд они кажутся грациозными, на самом деле у них острые челюсти и они настолько кровожадны, что пожирают друг друга. Он не знал, верна эта теория или нет, но, несомненно, был пленен загадочным полетом шпанской мушки.

Естественно, возрос и его интерес к песку, который создавал условия для жизни шпанской мушки. Он стал читать литературу о песке и, чем больше читал, тем больше убеждался в том, что песок — очень интересное явление. В энциклопедии, например, в статье о песке, можно прочесть следующее:

«Песок — скопление разрушенной горной породы. Иногда включает в себя магнитный железняк, касситерит, реже золотой песок. Диаметр от двух до одной шестнадцатой миллиметра».

Ну до чего же ясное определение! Короче говоря, песок образуется из разрушенной горной породы и представляет собой нечто среднее между мелкими камешками и глиной. Но назвать песок промежуточным продуктом еще не значит дать исчерпывающее объяснение. Почему из трех элементов — камней, песка и глины, — из которых в сложных сочетаниях состоит почва, только песок может находиться в изолированном состоянии и образовывать пустыни и песчаные местности? Если бы это был просто промежуточный продукт, то благодаря эрозии между голыми скалами и областями глины можно было бы обнаружить бесчисленное количество промежуточных продуктов, образованных путем их взаимного проникновения. Но ведь на самом деле существуют только три ясно различимых вида пород: скальные, песчаные, глинистые. Удивительно также и то, что величина песчинок почти всегда одинакова: будь то песок на побережье острова Эносима или в пустыне Гоби — она равна в среднем одной восьмой миллиметра, и располагаются песчинки по кривой, близкой к Гауссовой.

В одном исследовании давалось весьма упрощенное объяснение разрушения почвы благодаря эрозии: легкие элементы разносятся на большие расстояния. Но в нем совершенно не объяснялась особенность размера песчинок, равного одной восьмой миллиметра. В другом труде по геологии давалось противоположное объяснение.

«И потоки воды, и потоки воздуха создают турбуленцию. Наименьшая длина волны турбуленции эквивалентна диаметру песка в пустыне. Благодаря этой особенности из почвы извлекается только песок, причем извлекается он под прямым углом к потоку. Если сила сцепления отдельных компонентов почвы невелика, песок может подниматься в воздух даже очень слабым ветром, неспособным увлечь камни и глину. Затем он снова опускается на землю дальше по движению ветра. Особенности песка должны, видимо, рассматриваться аэродинамикой».

Продолжалось это объяснение так:

«Песок — частицы разрушенных горных пород такой величины, которая делает их наиболее подвижными».

Поскольку на земле всегда существуют ветер и потоки воды, образование песков неизбежно. И до тех пор, пока будут дуть ветры, течь реки, катить свои волны моря, из земли будут извлекаться все новые и новые массы песка и, подобно живому существу, расползаться повсюду. Песок не знает отдыха. Незаметно, но упорно он захватывает и разрушает землю…

Эта картина вечно движущегося песка невыразимо волновала и как-то подхлестывала его. Бесплодность песка, какой она представляется обычно, объясняется не просто его сухостью, а беспрерывным движением, которого не может перенести ничто живое. Как это похоже на унылую жизнь людей, изо дня в день цепляющихся друг за друга.

Да, песок не особенно пригоден для жизни. Но является ли незыблемость абсолютно необходимой для существования? Разве от стремления утвердить незыблемость не возникает отвратительное соперничество? Если отбросить незыблемость и отдать себя движению песка, то кончится и соперничество. Ведь и в пустыне растут цветы, живут насекомые и звери. Все это живые существа, вырвавшиеся за рамки соперничества благодаря огромной силе приспособляемости. Вот как его шпанские мушки…

Он рисовал в своем воображении движение песка, и у него уже начинались галлюцинации — он видел и себя самого в этом нескончаемом потоке.

3
Опустив голову, человек снова пошел вперед по гребню дюны, огибавшей деревню полумесяцем, подобно крепостному валу. Он почти не замечал того, что делалось вдали. Для энтомолога важно сосредоточить все свое внимание на пространстве в радиусе трех метров вокруг своих ног. И одно из важнейших правил — не становиться спиной к солнцу. Если солнце окажется сзади, то своей тенью можно спугнуть насекомое. Поэтому лоб и нос охотников за насекомыми загорают дочерна.

Человек размеренно и медленно продвигался вперед. При каждом шаге песок обрызгивал его ботинки. Вокруг не было ничего живого, кроме неглубоко сидевших кое-где кустиков травы, готовой хоть сейчас зацвести, будь чуть побольше влаги. Если и появлялось здесь что-нибудь летающее, то это были окрашенные, как панцирь черепахи, мушки, привлеченные запахом человеческого пота. Но как раз в такой местности надежды часто сбываются. Правда, шпанские мушки не любят жить стаями, и бывают даже случаи, когда одна мушка захватывает целые километры в округе. Ничего не поделаешь — нужно упорно продолжать поиски.

Вдруг он остановился — в траве что-то зашевелилось. Это был паук. Пауки ему ни к чему. Он присел, чтобы выкурить сигарету. С моря все время дул ветер, внизу рваные белые волны вгрызались в основание дюны. Там, где западный склон дюны сходил на нет, в море выдавался небольшой скалистый мыс. На нем, подобно острым иглам, были рассыпаны лучи солнца.

Спички никак не зажигались. Десять спичек извел — и все впустую. Вдоль брошенных спичек почти со скоростью секундной стрелки двигались струйки песка. Он заметил небольшую волну песка и, как только она докатилась до каблука его ботинка, поднялся. Из складок брюк посыпался песок. Он сплюнул — во рту как будто теркой провели.

Однако не слишком ли мало здесь насекомых? Может быть, движение песка чересчур стремительно? Нет, отчаиваться еще рано. Ведь и теоретически здесь не может не быть насекомых.

Вершина стала более ровной, кое-где дюна далеко отступала от моря. Подгоняемый надеждой на добычу, он стал спускаться по пологому склону. Кое-где торчали остатки бамбуковых щитов для задержания песка и виднелась расположенная несколько ниже терраса. Мужчина пошел дальше, пересекая песчаные узоры, прочерченные ветром с точностью машины. Неожиданно все исчезло из поля его зрения, и он увидел, что стоит на краю глубокой ямы.

Яма была неправильной овальной формы, больше двадцати метров в ширину. Противоположная ее стена казалась сравнительно отлогой, а та, где он стоял, обрывалась почти отвесно. Ее вогнутый край, гладкий, как у фарфоровой чашки, был очень скользким. Осторожно упершись в него ногой, он заглянул вниз. И только теперь понял, что, хотя кругом светло, уже приближается вечер.

На самом дне ямы в мрачной глубине стояла погруженная в молчание лачуга. Крыша одним концом вдавалась в отлогую песчаную стену. «Ну совсем как раковины устрицы, — подумал он. — Что тут ни делай, а против закона песка не пойдешь…»

Только он начал прилаживаться с фотоаппаратом, как песок из-под его ног шурша пополз вниз. В испуге он отдернул ногу, но песок еще какое-то время продолжал течь. Как неустойчиво это равновесие песка! Задыхаясь от волнения, он вытер взмокшие ладони о штаны.

За его спиной кто-то кашлянул. Рядом, почти касаясь его плеча, стоял неизвестно откуда взявшийся старик, судя по всему, рыбак из деревни. Посмотрев на фотоаппарат, а потом на дно ямы, он сморщил в улыбке продубленное лицо. Что-то липкое скопилось в углах его налитых кровью глаз.

— Что, обследование?

Голос относило ветром, он звучал глухо, бесцветно, как будто из транзисторного приемника. Но выговор был ясный, понять нетрудно.

— Обследование? — Человек в замешательстве прикрыл ладонью объектив и стал поправлять сачок, чтобы старик заметил его. — Что вы хотите сказать? Я что-то не понимаю… Я, видите ли, коллекционирую насекомых. Моя специальность — насекомые, которые водятся вот в таких песках.

— Что? — Старик как будто ничего не понял.

— Кол-лек-ци-о-ни-ру-ю на-се-ко-мых! — повторил он громким голосом. — На-се-ко-мых, понимаете, на-се-ко-мых! Я их ловлю!

— Насекомых? — Старик, явно не поверив, отвел глаза и сплюнул. Или, лучше сказать, на губе у него повисла слюна. Подхваченная ветром, она вытянулась в длинную нить. Собственно, что его так беспокоит?

— А в этом районе проходит какое-нибудь обследование?

— Да нет, если вы не из обследователей, делайте что хотите, мне все равно.

— Нет, нет, я не из инспекции.

Старик, даже не кивнув, повернулся к нему спиной и медленно пошел по гребню дюны, загребая носками соломенных сандалий.

Метрах в пятидесяти, видимо ожидая старика, неподвижно сидели на корточках трое одинаково одетых мужчин. Когда они появились? У одного из них, кажется, был бинокль, который он все время вертел на коленях. Старик подошел к ним, и все четверо начали о чем-то совещаться, яростно отгребая песок друг у друга под ногами. Казалось, они заспорили.

Он совсем уже было собирался продолжать поиски своей мухи, как, запыхавшись, прибежал старик.

— Постойте, вы правда не из префектуры?

— Из префектуры?.. Да нет, вы обознались.

«Ну хватит», — решил он и протянул навязчивому старику визитную карточку. Шевеля губами, тот долго читал ее.

— A-а, вы учитель…

— Видите, я совсем не связан с префектурой.

— Угу, значит, вы учитель…

Наконец-то он, кажется, уразумел; сощурившись и держа карточку в вытянутой руке, старик вернулся к остальным. Визитная карточка как будто и их успокоила. Они поднялись и ушли.

Однако старик снова возвратился.

— Ну, а теперь что вы собираетесь делать?

— Да вот искать насекомых буду.

— Но ведь вы опоздали на последний автобус.

— А здесь я нигде не мог бы переночевать?

— Переночевать? В этой деревне? — В лице старика что-то дрогнуло.

— Ну, если здесь нельзя, пойду в соседнюю.

— Пойдете?..

— А я, в общем, никуда особенно не тороплюсь…

— Нет, нет, ну зачем же вам затрудняться… — Старик стал вдруг услужливым и продолжал словоохотливо: — Сами видите, деревня бедная, ни одного приличного дома нет, но, если вы не против, я помогу, замолвлю за вас словечко.

Не похоже, что он замышляет дурное. Они, наверно, чего-то опасаются, — может быть, ждут чиновника из префектуры, который должен приехать с проверкой. Теперь страхи их рассеялись, и они снова простые, приветливые рыбаки.

— Буду чрезвычайно признателен… Отблагодарю вас, конечно. Я вообще очень люблю останавливаться в таких вот крестьянских домах.

4
Солнце село, ветер немного утих. Мужчина бродил по дюне до тех пор, пока были различимы узоры, прочерченные на песке ветром.

Улов, в общем, небогатый.

Сверчок и белоусая уховертка из отряда прямокрылых.

Солдатики и еще одно насекомое, — он точно не помнил названия, но тоже разновидность солдатиков.

Из жесткокрылых, которых искал, — только долгоносики.

И не попалось ни одного экземпляра из семейства мух, которые, собственно, и были целью поездки. Может быть, завтрашние трофеи принесут радость…

От усталости перед глазами у него плавали какие-то тусклые блики света. Вдруг он непроизвольно остановился и стал всматриваться в поверхность темной дюны. Тут уж ничего не поделаешь: все, что двигалось, казалось ему шпанской мушкой.

Старик, как и обещал, ждал его около правления артели.

— Прошу прощения…

— Да ну что вы. Только бы вам понравилось…

В правлении, по-видимому, о чем-то совещались. Четверо или пятеро мужчин сидели кружком, слышался смех. Над крыльцом висело большое полотнище с надписью: «Будь верен духу любви к родине». Старик буркнул что-то — смех сразу прекратился. Как бы нехотя он пошел вперед, мужчина — за ним. Покрытая ракушками дорога ярко белела в сгущающихся сумерках.

Наконец подошли к одной из ям, расположенных у самого гребня дюны. Здесь деревня кончалась.

Они свернули вправо на узкую тропинку, ведущую от гребня вниз, через некоторое время старик нырнул в темноту, хлопнул в ладоши и громко крикнул:

— Эй, бабка, где ты?

Внизу, прямо под ногами, в кромешной тьме появился фонарь и послышалось:

— Здесь, здесь… Лестница возле мешков.

Действительно, эту кручу без лестницы не одолеешь.

Три дома, как тот внизу, можно, пожалуй, поставить один на другой; даже с лестницей нелегко туда добраться. Склон почти отвесный, а ведь днем, он это ясно помнит, казался совсем пологим. Лестница ненадежна, связана из разных веревок, и, если потеряешь равновесие, она запутается где-нибудь посредине. Все равно что жить в естественной крепости.

— Не беспокойтесь ни о чем, отдыхайте…

Старик не стал спускаться вниз, постоял немного и ушел.

Мужчина с ног до головы был обсыпан песком, и ему вдруг почудилось, что он вернулся в свое детство. Женщину, которая встретила его с фонарем, назвали бабкой, и он уже успел представить себе старуху, но она оказалась приятной, совсем еще молодой, лет тридцати, невысокого роста. Она, видимо, пудрилась, — для женщины, живущей у моря, лицо ее было слишком белым. В общем, он был благодарен ей за то, что она встретила его приветливо, с непритворной радостью.

Но если бы не радушный прием, он не смог бы заставить себя переступить порог этой лачуги. Он бы, наверно, сразу же сбежал, решив, что его дурачат. Стены облупились, вместо фусума[2] висели циновки, опоры, поддерживавшие крышу, покосились, все окна забиты досками, соломенные маты, устилающие пол, готовы рассыпаться и, когда на них ступаешь, хлопают, будто мокрая губка. И ко всему этому — отвратительный, какой-то прелый запах спекшегося песка.

Но ведь все зависит от настроения. Он был обезоружен приветливостью женщины. Ничего, говорил он себе, такое случается раз в жизни. А вдруг повезет, и какое-нибудь интересное насекомое удастся встретить. Во всяком случае, в такой среде насекомые живут и радуются.

Предчувствие не обмануло его. Не успел он сесть на предложенное ему место у очага, вырытого прямо в земляном полу, как послышался шорох, будто дождь пошел. Это было скопище блох. Но его этим не запугаешь. Энтомолог всегда подготовлен к подобным неожиданностям. Нужно только изнанку одежды засыпать ДДТ, а открытые части тела перед сном натереть мазью от насекомых.

— Я готовлю поесть, и поэтому пока… — Женщина нагнулась и взяла лампу, — потерпите немножечко в темноте.

— А у вас что, всего одна лампа?

— Да, к сожалению…

Она улыбнулась виновато — на левой щеке появилась ямочка. У нее очень привлекательное лицо, подумал он. Только выражение глаз какое-то странное. Но, может быть, они у нее больные. Воспаленные веки не могла скрыть даже пудра. Не забыть бы перед сном закапать в глаза капли…

— Но до еды мне хотелось бы выкупаться.

— Выкупаться?

— А что, это невозможно?

— Очень жаль, но придется подождать до послезавтра.

— До послезавтра? Но ведь послезавтра меня уже здесь не будет, — засмеялся он непроизвольно громко.

— Разве?..

Женщина отвернулась, плечи ее задрожали. Расстроилась, наверно. Эти деревенские жители даже не пытаются притворяться. Чувствуя неловкость, он смущенно пожевал губами.

— Ну, если негде выкупаться, достаточно будет просто облиться водой. А то я весь в песке…

— Воды, вы уж простите, осталось одно ведерко… До колодца ведь очень далеко…

Какая-то она забитая. Ладно, ничего больше не буду говорить. Но вскоре он убедился, что купание здесь совершенно бессмысленно.

Женщина принесла вареную рыбу и суп из моллюсков. В общем, пища морского побережья, и это было неплохо. Как только он принялся за еду, она раскрыла, над ним большой бумажный зонт.

— Зачем это? (Наверно, какой-то местный обычай.)

— Иначе песок попадет в еду.

— Почему? — Он посмотрел на потолок и, к своему удивлению, не обнаружил там ни одной щели.

— Песок, понимаете. — Женщина тоже взглянула на потолок. — Он летит отовсюду… Не метешь день, и его собирается на три пальца.

— Может быть, крыша прохудилась?

— Да нет, когда она совсем новой была, песок все равно сюда попадал… И вправду нет ничего страшней этого песка. Он похуже точильщика.

— Точильщика?

— Это такие жучки, которые точат дерево.

— Наверно, термиты?

— Нет, такие, знаете, тверденькие.

— A-а, тогда это жуки-дровосеки.

— Дровосеки?

— Красноватые, с длинными усами. Они?

— Нет, нет, эти как зернышки риса и цветом коричневые.

— Вот оно что. В таком случае это радужный жук.

— Если не следить, то он такую вон балку в два счета сгноит.

— Кто, радужный жук?

— Нет, песок.

— Почему?

— Он проходит сквозь все. А когда ветер дует с плохой стороны, песок наметает на чердак, и если не убирать, его наберется там столько, что доски на потолке не выдержат.

— Да, не годится, чтобы песок скапливался на чердаке… Но не кажется ли вам немного странным говорить, что песок может сгноить балку?

— Почему же, сгноит.

— Но ведь песок отличается как раз тем, что он очень сухой.

— Все равно сгноит… Говорю же вам, поставьте новенькие гэта[3] и не сметайте песок — через полмесяца от них ничего не останется.

— Не понимаю почему.

— Дерево гниет, и вместе с ним гниет и песок… Попробуйте откопать потолочные доски дома, который засыпало песком, — там будет жирная земля, хоть огурцы выращивай.

— Чепуха! — Презрительно поморщился мужчина. Ему показалось, что его представление о песке оскверняется ее невежеством. — Я ведь и сам кое-что знаю о песке… Видите ли, этот самый песок вот так и движется круглый год… В движении его жизнь… Он нигде не задерживается — ни в воде, ни в воздухе, — он движется сам по себе… Вот почему не всякое живое существо может обитать в песке… Это относится и к бактериям, вызывающим гниение… Песок, если хотите, олицетворение чистоты, он может скорее предотвратить гниение, и считать, что он может что-то сгноить, просто нелепо… А вы еще говорите, что он сам гниет… Начать хотя бы с того, что песок вполне добропорядочный минерал.

Женщина растерянно молчала. Мужчина под зонтом, который она все еще держала над ним, торопливо доедал обед, не проронив больше ни звука. Зонт покрылся таким слоем песка, что на нем можно было писать пальцем.

Просто невыносимая сырость. Нет, песок не сырой, само тело пропитано сыростью. Над крышей завывал ветер. Полез за сигаретами — и в кармане полно песка. Еще не закурив, мужчина ощутил во рту горечь табака.

Выну, пожалуй, насекомых из банки с цианистым калием. Пока они еще не засохли, наколю их на булавки и расправлю хоть лапки. Слышно, как женщина под навесом у дома моет посуду. Наверно, здесь больше никто не живет.

Женщина вернулась и молча стала расстилать постель в углу. Если здесь лягу я, где же тогда она устроится на ночь? Ну конечно, в той дальней комнате за циновкой. Других как будто нет. Но как-то странно — положить гостя в проходной комнате, где дверь на улицу, а самой спать в дальней. Но, может быть, там лежит тяжелобольной, который не может двигаться… Да, это, пожалуй, верное предположение. Во всяком случае, самым естественным было бы думать именно так. Вряд ли одинокая женщина будет ухаживать за первым встречным прохожим.

— Здесь кто-нибудь еще есть?

— Кто-нибудь?..

— Из семьи…

— Никого, я совсем одна. — Женщина, казалось, прочла его мысли и неожиданно смущенно засмеялась… — Из-за этого песка все отсырело, даже одеяло…

— А ваш муж где?

— В прошлогодний тайфун… — Она снова и снова разглаживала и взбивала уже приготовленную постель, в общем, занималась совершенно ненужным делом. — А тайфуны у нас страшные… Песок обрушивается сюда с грохотом, как водопад. Не успеешь оглянуться, за вечер наметет дзё, а то и два.

— Но ведь два дзё — это шесть метров…

— В такое время сколько ни отгребай песок, все равно за ним не угнаться. Так вот, муж крикнул мне: «Курятник в опасности!» — и вместе с дочкой, она в среднюю школу уже ходила, выскочил из дому… А сама я выйти не могла — следила, чтобы хоть дом цел остался… Когда стало светать, ветер утих, и я вышла. Курятника и след простыл. Их я тоже не нашла…

— Засыпало?

— Да, начисто.

— Это ужасно… Страшное дело. Песок и такое… Это ужасно…

Лампа неожиданно начала гаснуть.

— Опять этот песок. — Женщина встала на четвереньки, протянула руку и, засмеявшись, схватила пальцами фитиль. Лампа сразу ярко загорелась. Оставаясь в том же положении, она пристально смотрела на огонь, на лице ее застыла заученная улыбка. Наверно, это она нарочно, чтобы показать свою ямочку на щеке. Мужчина невольно весь напрягся. Это было чересчур цинично, ведь только что она рассказывала о гибели своих близких.

5
— Эй там, мы привезли лопату и бидоны еще для одного.

Голос, доносившийся издалека, был слышен отчетливо, — наверно, говорили в рупор, — и рассеял возникшую между ними неловкость. Потом послышался грохот каких-то жестяных предметов, летящих вниз. Женщина поднялась.

Он почувствовал раздражение: за его спиной происходило что-то непонятное.

— В чем дело? Значит, здесь еще кто-то есть!

— Не нужно, прошу вас… — Женщина сжалась вся, как от щекотки.

— Но ведь только сейчас там сказали: «Еще для одного».

— А-а-а. Это… Это они о вас.

— Обо мне?.. Какое отношение я имею к лопате?

— Ничего, ничего, не обращайте внимания… Вечно они суются не в свое дело…

— Наверно, они просто ошиблись?

Однако женщина не ответила и, повернувшись на коленях, спустила ноги на земляной пол.

— Вам еще нужна лампа?

— Пожалуй, обойдусь… А вам она не понадобится?

— Да нет, эта работа мне привычна.

Надев большую соломенную шляпу, в каких обычно работают на поле, женщина скользнула в темноту.

Мужчина закурил новую сигарету. Вокруг творится что-то необъяснимое. Встал и заглянул за циновку. Там действительно была комната, но вместо постели возвышалась горка песка, набившегося сквозь щели в стене. Он застыл, пораженный… И этот дом тоже почти мертв… Его внутренности уже наполовину сожрал проникающий всюду своими щупальцами, вечно текущий песок… Песок, не имеющий своей собственной формы, кроме среднего диаметра в одну восьмую миллиметра… Но ничто не может противостоять этой сокрушающей силе, лишенной формы… А может быть, как раз отсутствие формы и есть высшее проявление силы…

Однако мужчина быстро вернулся к действительности. Постой, если эту комнату использовать нельзя, где же тогда будет спать женщина? Вот она ходит взад-вперед за дощатой стеной. Стрелки его ручных часов показывали две минуты девятого. Что ей там нужно в такое время?

Мужчина спустился на земляной пол в поисках воды. Ее в баке осталось на донышке, и плавает ржавчина. Но все равно это лучше, чем песок во рту. Остаток воды он плеснул на лицо, протер шею и сразу приободрился.

По земляному полу тянул холодный ветер. На улице его, наверно, легче переносить. С трудом он открыл засыпанную песком дверь и выбрался из дома. Ветер, дувший со стороны дороги, и правда стал значительно свежее. Он донес тарахтенье пикапа. Если прислушаться, можно различить голоса людей. Может быть, это только кажется, но там сейчас оживленнее, чем днем. Или это шум моря? Небо было усыпано звездами.

Увидев свет лампы, женщина обернулась. Ловко орудуя лопатой, она насыпала песок в большие бидоны из-под керосина. За ней, нависая, возвышалась темная стена песка. Это примерно то место, над которым он днем ловил насекомых. Наполнив бидоны, женщина подняла сразу оба и понесла их к стене. Проходя мимо него, подняла глаза и сказала сипло: «Песок…» Она опорожнила бидоны около того места, где висела веревочная лестница, а наверху была тропинка, которая вела к этой яме. Ребром ладони стерла пот с лица. Песок, который она уже перенесла сюда, возвышался внушительной горой.

— Отгребаете песок?

— Сколько ни отгребай, конца все равно нет.

Проходя мимо него с пустыми бидонами, женщина слегка толкнула его в бок свободнойрукой, как будто пощекотала. От неожиданности он отскочил в сторону, чуть не уронив лампу. Может быть, поставить лампу на землю и ответить женщине тем же? Он заколебался, не зная, как себя вести. В конце концов мужчина решил, что то положение, в котором он находится, самое выгодное. Изобразив на лице подобие улыбки, значения которой и сам не понимал, он неловкой походкой стал приближаться к женщине, снова взявшейся за лопату. Когда подошел, ее тень захватила всю песчаную стену.

— Не нужно, — сказала она не оборачиваясь, тяжело дыша. — До того, как спустят корзины для песка, надо еще шесть бидонов перетащить.

Мужчина нахмурился. Было неприятно, что с него как будто специально сбили в общем-то наигранное бодрое настроение. Но независимо от его воли что-то хлынуло в вены. Казалось, песок, прилипший к коже, проник в вены и изнутри погасил его возбуждение.

— Может, я вам немного помогу?

— Ничего… Не годится заставлять вас работать в первый день, даже немного.

— В первый день?.. Опять о том же… Я пробуду здесь только одну эту ночь!

— Да?

— Ну конечно, я ведь работаю… Давайте, давайте лопату!

— Ваша лопата вон там, но, может, не нужно…

Действительно, под навесом недалеко от входа отдельно стояла лопата и два бидона из-под керосина с привязанными ручками. Это наверняка их недавно сбросили сверху, когда кричали: «Еще для одного». Все было заранее приготовлено, и у него даже создалось впечатление, что они предугадали его намерения. Но ведь тогда он еще и сам не знал, что захочет помочь женщине. Все же он почувствовал себя униженным, и у него испортилось настроение. Ручка у лопаты была толстая, сучковатая, темная от долгого употребления — никакого желания за нее браться.

— Ой, корзины уже у соседей! — воскликнула женщина, будто и не заметив его колебаний. Голос был радостный и доверчивый, совсем не такой, как раньше. В это время оживленные голоса людей, уже давно доносившиеся издалека, послышались совсем близко. Подряд повторялись ритмичные выкрики, иногда прерываемые громким шепотом вперемежку со сдавленным смехом. Ритм труда неожиданно приободрил его. В этом безыскусном мирке, наверно, не видят ничего особенного в том, что гость, остановившийся всего лишь переночевать, берет в руки лопату. Скорее даже, его колебания показались бы здесь странными. Чтобы лампа не упала, он каблуком сделал для нее углубление в песке.

— Копать, пожалуй, можно где угодно, лишь бы копать, верно?

— Да нет, не где угодно…

— Ну, вот здесь?

— Здесь можно, только старайтесь не подкапывать стену.

— По всей деревне отгребают песок в это время?

— Ну да. Ночью песок влажный и работать легче… А когда песок сухой… — она посмотрела вверх, — никогда не знаешь, в каком месте и в какую минуту он обвалится.

Действительно, над краем обрыва, подобно снежному наносу, выдавался набухший песчаный козырек.

— Но ведь это же опасно!

— Э-э, ничего, — насмешливо и чуть кокетливо бросила она. — Смотрите, туман начинает подниматься.

— Туман?..

Пока они разговаривали, звезды на небе поредели и стали постепенно расплываться. Какая-то мутная пелена клубилась там, где была граница между небом и песчаной стеной.

— Это потому, что песок берет в себя очень много тумана… А когда соленый песок набирается тумана, он становится тугим, как крахмал…

— Ну и ну…

— Верно, верно. Так же, как морской берег, с которого только сошла волна, — по нему спокойно хоть танк проедет.

— Вот это да!..

— Я правду говорю… Вот потому-то за ночь тот карниз и нарастает… А в дни, когда ветер дует с плохой стороны, правда, правда, он свисает вот так вот, как шляпка гриба… Днем песок высыхает, и весь этот навес сваливается вниз. И если он упадет неудачно, — ну, там, где столбы, подпирающие крышу, тонкие или еще что, — тогда конец.

Интересы этой женщины крайне ограниченны. Но как только она касается близких ей понятий и вещей, то оживляется до неузнаваемости. Здесь, наверно, и лежит путь к ее сердцу. И хотя путь этот не особенно его привлекал, была в интонациях женщины какая-то напряженность, пробуждавшая в нем желание ощутить ее тело, упрятанное в грубую рабочую одежду.

Мужчина изо всех сил стал раз за разом втыкать зазубренную лопату в песок.

6
Когда он оттащил бидоны из-под керосина второй раз, послышались голоса, и вверху на дороге закачался фонарь.

Тоном, который мог показаться даже резким, женщина сказала:

— Корзины! Здесь хватит, помогите мне там!

Мужчина только сейчас понял назначение засыпанных песком мешков около лестницы наверху. По ним ходила веревка, когда поднимали и спускали корзины. С каждой корзиной управлялись четыре человека, и таких групп было, по-видимому, две или три. В основном это была, как ему показалось, молодежь, работавшая быстро и споро. Пока корзина одной группы наполнялась, другая корзина уже ждала своей очереди. В шесть заходов куча песка в яме исчезла без следа.

— Ну что за ребята, огонь!

Рукавом рубахи он вытирал пот, тон его был полон добродушия. Мужчина проникся симпатией к этим парням, которые, казалось, целиком отдались своей работе и не проронили ни одного насмешливого слова о его помощи.

— Да, у нас строго придерживаются заповеди: «Будь верен духу любви к родине».

— А что это за дух?

— Дух любви к тому месту, где ты живешь.

— Это очень хорошо.

Мужчина засмеялся. Вслед за ним засмеялась и женщина. Но она, по-видимому, и сама не знала как следует, чему смеется.

Наверху послышалось тарахтенье отъезжающего пикапа.

— Ну что, перекурим?..

— Нельзя, когда они объедут всех, сразу же вернутся со своими корзинами…

— Ничего, остальное можно и завтра…

Он махнул рукой, встал и направился к дому, но женщина и не думала идти вслед за ним.

— Так не годится. Надо хоть разок пройтись с лопатой вокруг всего дома.

— Вокруг дома?

— Ну да. Разве можно позволить, чтобы дом рушился?.. Ведь песок сыплется со всех сторон…

— Но так мы провозимся до самого утра.

Женщина, как будто бросая вызов, резко повернулась и побежала. Собирается, наверно, вернуться к обрыву и продолжать работу. Ну точно шпанская мушка, подумал он. Все понятно, теперь его этим не возьмешь.

— Ужас! И так каждую ночь?

— Песок не отдыхает и не дает отдыха… И корзины и пикап всю ночь в движении.

— Да, видимо, так…

Да, это безусловно так. Песок никогда не отдыхает, никогда не дает отдохнуть. Мужчина растерялся. У него было такое чувство, будто он вдруг обнаружил, что змея, которой он наступил на хвост, легкомысленно считая ее маленькой и безобидной, оказалась неожиданно огромной и ее ядовитая голова угрожает ему сзади.

— Что же получается? Вы живете только для того, чтобы отгребать песок!

— Но ведь нельзя же взять и сбежать ночью.

Мужчина был потрясен. Он не испытывал никакого желания быть втянутым в такую жизнь.

— Нет, можно!.. Разве это так уж трудно?.. Вы сможете все, если только захотите!

— Нет, так нельзя… — Женщина, дыша в такт ударам лопаты, продолжала безразличным тоном: — Деревня еще как-то может жить только потому, что мы без устали отгребаем песок. А если мы перестанем копать, ее занесет песком меньше чем за десять дней — и ничего от деревни не останется… Ну и потом… Ой, кажется, очередь уже до соседей дошла…

— Весьма вам признателен за интересный рассказ… По этой же причине и переносчики корзин работают так усердно?

— Да, но они, правда, поденно получают что-то от сельской управы…

— Если у деревни есть такие деньги, почему же не ведутся тщательные посадки лесных полос для защиты от песка?

— Если посчитать, то выйдет, наверно, что наш способ намного дешевле…

— Способ?.. Разве это способ?! — Мужчина вдруг разозлился. Разозлился на тех, кто привязал женщину к этому месту, и на женщину, позволившую привязать себя. — Если так, то зачем цепляться за эту деревню? Ну, не понимаю я причины… Песок не такая уж пустячная штука! Большой ошибкой было бы думать, что ваши старания могут противостоять песку. Нелепость!.. С этим вздором нужно покончить… покончить раз и навсегда. Я даже не могу сочувствовать вам!

Отбросил лопату к валявшимся поодаль бидонам и, не взглянув на нее, вернулся в дом.

Не спалось. Мужчина прислушивался к тому, что делала женщина. Ему было немного стыдно: ведь такое его поведение в конечном счете — это ревность к тому, что ее здесь удерживает, понуждение бросить работу и украдкой прийти к нему в постель. Действительно, то, что он остро ощущал, было не просто возмущением глупостью женщины. Все было гораздо глубже. Одеяла становились влажными, песок сильнее лип к телу. Как это несправедливо, как это возмутительно! И поэтому нечего винить себя за то, что бросил лопату и вернулся в дом. Такую ответственность он на себя не возьмет. У него и без этого обязательств более чем достаточно. И то, что его увлек песок и насекомые, в конце концов было лишь попыткой, пусть хоть на время, убежать от нудных обязанностей бесцветного существования…

Никак не заснуть.

Женщина без отдыха ходит взад и вперед. Несколько раз звук спускавшихся корзин приближался, потом снова удалялся. Если так будет продолжаться, завтра он не сможет работать. Ведь нужно встать, как только рассветет, и провести день с пользой. Чем больше он старается заснуть, тем бодрее становится. Появилась резь в глазах — они слезились, моргали, но не могли справиться с беспрерывно сыпавшимся песком. Он расправил полотенце и накрыл им лицо. Стало трудно дышать. Но так все же лучше.

Подумаю о чем-нибудь другом. Закрываешь глаза, и начинают, колеблясь, плавать какие-то длинные нити. Это песчаные узоры, бегущие по дюне. Полдня неотрывно смотрел на них, и наверно, они отпечатались на сетчатке. Такие же потоки песка погребали, поглощали процветающие города и великие империи. Это называют… да, точно, сабуляцией Римской империи. А города, воспетые Омаром Хайямом… В них были портняжные мастерские, были лавки мясников, базары. Их опутывали, густо переплетаясь, дороги, которые, казалось, ничто не сдвинет с места. Сколько лет нужно было бороться с властями, чтобы изменить направление хотя бы одной из них… Древние города, в незыблемости которых не сомневался ни один человек… Но в конце концов и они не смогли противостоять закону движущегося песка диаметром в одну восьмую миллиметра.

Песок…

Если смотреть сквозь призму песка, все предметы, имеющие форму, нереальны. Реально лишь движение песка, отрицающего всякую форму. Но там, за тонкой стеной в одну доску, женщина продолжает копать. Ну что она может сделать такими тонкими, хрупкими руками? Все равно что пытаться вычерпать море, чтобы на его месте построить дом. Спуская корабль на воду, нужно знать, что представляет собой вода.

Эта мысль неожиданно освободила его от чувства подавленности, вызванного шуршанием песка, который копала женщина. Если корабль пригоден для воды, он должен быть пригоден и для песка. Если освободиться от сковывающей идеи неподвижного дома, то отпадет необходимость бороться с песком… Свободный корабль, плывущий по песку… Плывущие дома… Лишенные формы деревни и города…

Песок, естественно, не жидкость. Поэтому на его поверхности ничто не удержится. Если, к примеру, положить на него пробку, имеющую меньший удельный вес, чем песок, то через некоторое время и она утонет. Чтобы плыть по песку, корабль должен обладать совершенно иными, особыми качествами. К примеру, дом, имеющий форму бочки, который может двигаться перекатываясь… Если он будет хотя бы немного вращаться, то сможет стряхивать наваливающийся на него песок и вновь подниматься на поверхность… Конечно, при беспрерывном вращении всего дома живущие в нем люди не могут чувствовать себя устойчиво… Нужно будет, наверно, проявить изобретательность — ну хотя бы одну бочку вложить в другую… Сделать так, чтобы центр тяжести внутренней бочки оставался неизменным и пол всегда был внизу… Внутренняя бочка всегда будет неподвижной, и только внешняя — вращаться… Дом, который будет раскачиваться, как маятник огромных часов… Дом-люлька… Корабль песков…

Деревни и города в непрестанном движении, состоящие из скоплений этих кораблей…

Незаметно для себя он задремал.

7
Мужчину разбудило пение петуха, похожее на скрип заржавевших качелей. Беспокойное, неприятное пробуждение. Казалось, только что рассвело, но стрелки часов показывали одиннадцать часов шестнадцать минут. Действительно, солнце светит, как в полдень. А сумеречно здесь потому, что это дно ямы и солнечные лучи еще не проникли сюда.

Он поспешно вскочил. С лица, с головы, с груди шурша посыпался песок. Вокруг губ и носа налип затвердевший от пота песок. Отирая его тыльной стороной руки, мужчина растерянно мигал. Из воспаленных глаз безостановочно текли слезы, как будто по векам провели чем-то шершавым. Но одних слез было недостаточно, чтобы смыть песок, забившийся во влажные уголки глаз.

Он пошел к баку, стоявшему на земляном полу, зачерпнуть хоть немного воды и вдруг заметил женщину, посапывавшую около очага. Забыв о рези в глазах, он затаил дыхание.

Женщина была совершенно обнаженной.

Сквозь застилавшую глаза пелену слез она показалась ему неясной, расплывчатой тенью. Она лежала на циновке без всякой подстилки, навзничь, все ее тело, кроме головы, было как будто выставлено напоказ, левая рука чуть прикрывала низ упругого живота. Уголки тела, которые люди обычно прячут, — на виду, и только лицо, которое никто не стесняется держать открытым, обернуто полотенцем. Это, конечно, чтобы предохранить от песка глаза, рот, нос, но все же подобный контраст еще резче подчеркивал ее наготу.

Все тело покрыто тонким налетом песка. Песок скрыл детали и подчеркнул женственность линий. Она казалась скульптурой, позолоченной песком. Неожиданно из-под языка у него побежала липкая слюна. Но он не мог проглотить ее. Песок, забившийся в рот между губами и зубами, впитал в себя слюну и расползся по всему рту. Он нагнулся к земляному полу и стал выплевывать слюну, смешанную с песком. Но сколько ни сплевывал, ощущение шершавости во рту не исчезало. Как он ни вычищал рот, песок там все равно оставался. Казалось, между зубами непрерывно образуется все новый и новый песок.

К счастью, бак был снова наполнен до краев водой. Ополоснув рот и вымыв лицо, мужчина почувствовал, что возвращается к жизни. Никогда еще он не испытывал так остро чудодейственность воды. Так же, как и песок, вода — минерал, но это настолько чистое, прозрачное неорганическое вещество, что оно соединяется с телом гораздо легче, чем любой живой организм… Давая воде медленно вливаться в горло, он представил себе ощущения животного, питающегося камнями…

Мужчина снова повернулся и посмотрел на женщину. Но приблизиться к ней ему не захотелось. На женщину, припорошенную песком, приятно смотреть, но касаться ее едва ли приятно.

Возбуждение и злость, испытанные им ночью, сейчас, при свете дня, казались неправдоподобными. Будет ему что порассказать. Как будто для того, чтобы закрепить в памяти все увиденное, он еще раз посмотрел вокруг и стал быстро собираться. Рубаху и брюки не поднять — столько в них набилось песка. Из-за такого пустяка нечего волноваться. Но вытряхнуть песок из одежды оказалось труднее, чем вычесать перхоть из головы.

Ботинки тоже были засыпаны песком.

До того, как уйти, нужно, наверно, сказать что-нибудь женщине? Но с другой стороны, если разбудить спящую, ей будет стыдно. Да, но как же быть с платой за ночлег?.. А может быть, лучше на обратном пути зайти в правление артели и передать деньги старику, который вчера привел его сюда?

Потихоньку, стараясь не шуметь, он вышел из дома.

Солнце, как кипящая ртуть, коснулось края песчаной стены и постепенно разлилось по дну ямы. От неожиданно ударившего в лицо ослепительного света он вздрогнул и прикрыл глаза. Но в следующее же мгновение забыл обо всем, растерянно глядя на высившуюся перед ним стену песка.

Невероятно! Висевшая здесь ночью веревочная лестница исчезла.

Мешки, которые он приметил, наполовину засыпанные песком, виднелись на старом месте. Значит, он ничего не путает. Может ли быть, чтобы одна только лестница ушла в песок?.. Он ринулся к стене и стал разгребать ее руками. Песок, не сопротивляясь, рушился и сыпался вниз. Но ведь он ищет не иголку, и если ничего не нашел сразу, то сколько ни рой — результат будет тот же… Стараясь заглушить растущее беспокойство, мужчина, недоумевая, стал снова осматривать песчаный обрыв.

Нет ли такого места, где можно взобраться? Несколько раз он обошел вокруг дома. Если влезть на крышу у северной стены, обращенной к морю, то здесь, пожалуй, ближе всего до верха, но все равно это метров десять, а то и больше, и к тому же стена эта самая обрывистая. Да еще и свисает тяжеленный козырек песка, на вид очень опасный.

Сравнительно более пологой кажется западная стена, напоминающая слегка вогнутую внутренность конуса. По самым оптимистическим предположениям угол здесь пятьдесят или сорок пять градусов. Для пробы надо сделать осторожно первый шаг. Поднялся на один шаг — съехал на полшага. Но все же, если постараться, влезть можно.

Первые пять-шесть шагов все шло, как он и предполагал. Потом ноги начали тонуть в песке. Не успев еще толком понять, продвинулся ли он вперед, он по колени ушел в песок, и уже не было сил идти дальше. Он сделал попытку одолеть склон, карабкаясь на четвереньках. Горячий песок обжигал ладони. Все тело покрылось потом, на пот налип песок, залепило глаза. А потом судорогой свело ноги, и он уже совсем не мог двигаться.

Мужчина остановился, чтобы отдохнуть и перевести дыхание. Думая, что значительно продвинулся вперед, он приоткрыл глаза и, к своему ужасу, обнаружил, что не поднялся и на пять метров. Чего же ради он бился все это время? Да и склон раза в два круче, чем казался снизу. А тот, что над ним, еще страшнее. Нужно было карабкаться вверх, но вместо этого все силы, как видно, ушли на то, чтобы вгрызться в стену. Песчаный выступ, нависавший прямо впереди, преграждал ему путь.

Мужчина дотронулся до пересохшего выступа над головой, и в тот же миг песок ушел у него из-под ног. Неведомая сила выбросила его из песка, и он упал на дно ямы. В левом плече хрустнуло, как будто сломалась палочка для еды. Он ощутил слабую боль. И словно чтобы унять эту боль, мелкий песок еще некоторое время бежал шурша по склону. Потом остановился. К счастью, повреждение оказалось совсем пустяковым.

Падать духом еще рано.

С трудом сдерживаясь, чтобы не закричать, он медленно вернулся в дом. Женщина спала в прежнем положении. Сначала тихо, потом громче и громче он стал звать ее. Вместо ответа она, как будто проявляя неудовольствие, перевернулась на живот.

С ее тела ссыпался песок, слегка обнажив местами плечи, руки, бока, поясницу. Но ему было не до этого. Подойдя, он сорвал у нее с головы полотенце. Ее лицо, все в каких-то пятнах, было неприятным, грубым, не то что припорошенное песком тело.

Странная белизна этого лица, поразившая его вчера, при свете лампы, несомненно, была достигнута с помощью пудры. Сейчас пудра кое-где стерлась и лежала кусками. На память пришли дешевые, приготовленные без яиц котлеты, на которых белыми пятнами проступает пшеничная мука.

Наконец женщина приоткрыла глаза, щурясь от яркого света. Схватив ее за плечи и тряся изо всех сил, мужчина заговорил быстро, умоляюще:

— Послушайте, лестницы нет! Как можно подняться наверх? Ведь отсюда без лестницы невозможно выбраться!

Женщина схватила полотенце и неожиданно резко несколько раз шлепнула себя по лицу, потом повернулась к нему спиной и упала ничком на циновку. Может быть, она застеснялась? Могла оставить это для другого раза. Мужчина завопил, точно его прорвало:

— Это не шутка! Если сейчас же не отдашь лестницу, плохо будет! Я тороплюсь! Куда ты ее девала, черт тебя возьми? Шути, да знай меру! Отдавай немедленно!

Но женщина не отвечала. Она лежала в той же позе и лишь слегка покачивала головой из стороны в сторону.

И вдруг мужчина как-то сник. Взгляд его потух, спазма перехватила горло, и он почти задохнулся. Он вдруг понял всю бессмысленность этого допроса. Лестница-то была веревочная… Веревочная лестница не может сама стоять… Даже если она у тебя в руках, снизу ее не приладишь. Значит, убрала ее не женщина, а кто-то другой, кто был наверху, на дороге… Обсыпанное песком небритое лицо исказилось в жалкой гримасе.

Поведение женщины, ее молчание приобрели неправдоподобно зловещий смысл. Обойдется, думал он, но в глубине души понимал, что самые худшие его опасения сбылись. Лестницу унесли, скорее всего, с ее ведома и, уж конечно, с полного ее согласия. Без всякого сомнения, она — сообщница. И эта ее поза продиктована не стыдом, а двусмысленностью ее положения. Это, несомненно, поза преступницы, а может быть, и жертвы, готовой принять любое наказание. Ловко они все провернули. Попался в эту проклятую ловушку. Доверчиво поддался заманиванию шпанской мушки, и она завлекла в пустыню, откуда нет выхода, — ну точно погибающая от голода мышь…

Он вскочил, кинулся к двери и еще раз выглянул наружу. Поднялся ветер. Солнце было почти над центром ямы. От прокаленного песка плыли вверх волны горячего воздуха, переливаясь, как мокрые негативные пленки. Песчаная стена вырастала все выше и выше. Она-то знала все и словно говорила его мускулам и костям о бессмысленности сопротивления. Горячий воздух вонзался в тело. Жара становилась все более нестерпимой.

И вдруг мужчина закричал как безумный. Он выкрикивал какие-то бессмысленные слова — не было слов, которыми он мог бы выразить свое отчаяние. Он просто вопил изо всей мочи. Ему казалось, что этот страшный сон, испугавшись крика, отлетит и, извиняясь за свою ненамеренно грубую шутку, выбросит его из песчаной ямы. Но голос, не привыкший к крику, был тонким и слабым. Ко всему еще он поглощался песком, рассеивался ветром и вряд ли разносился далеко.

Вдруг раздался ужасающий грохот, и мужчина умолк. Как и предсказывала вчера женщина, песчаный карниз, нависавший с северной стены, пересох и рухнул. Весь дом жалобно застонал, будто его скрутила какая-то неведомая сила, и, точно подчеркивая его страдания, из щелей между потолком и стеной начала шурша сочиться серая кровь. Слюна заполнила рот, мужчина дрожал, как будто удар пришелся по нему самому…

Но все-таки это немыслимо. Какое-то выходящее за всякие рамки происшествие. Можно ли загнать в ловушку, как мышь или насекомое, человека, внесенного в посемейный список, имеющего работу, платящего налоги и пользующегося правом на бесплатное медицинское обслуживание? Невероятно. Наверно, это какая-то ошибка. Да, конечно, это ошибка. Только и оставалось, что считать: это ошибка.

Прежде всего, делать то, что они со мной сделали, — глупо. Я ведь не лошадь и не бык, и против воли меня никто не заставит работать. А коль скоро я не гожусь как рабочая сила, то нет никакого смысла держать меня запертым в этих песчаных стенах. Зачем сажать женщине на шею иждивенца?

Но уверенности почему-то не было… Посмотрев на песчаную стену, окружавшую его со всех сторон, он вспомнил, хоть это и было очень неприятно, неудачную попытку взобраться на нее… Сколько ни мечись у стены — толку никакого. Чувство бессилия парализовало его… Видимо, это какой-то разъедаемый песком особый мир, к которому обычные критерии неприложимы… Если сомневаться, то поводов для сомнений сколько угодно… Например, если верно, что те бидоны и лопата были приготовлены специально для него, верно и то, что веревочную лестницу унесли нарочно. Дальше, разве не говорит об опасности его положения тот факт, что женщина не вымолвила ни слова, чтобы объяснить происшедшее, что она с обреченной покорностью легко и молчаливо довольствуется своей судьбой? Может быть, и ее вчерашние слова, из которых можно было понять, что он застрял здесь надолго, не были простой оговоркой?

Сорвалась еще одна небольшая песчаная лавина.

Испугавшись, мужчина вернулся в дом. Он подошел прямо к женщине, по-прежнему лежавшей ничком на циновке, и со злобой замахнулся на нее. Переполнявшая его ненависть разлилась в глазах, отдалась болью во всем теле. Но вдруг, обессилев, не коснувшись женщины, он тяжело опустил занесенную руку. Пожалуй, он бы не прочь отшлепать ее. Но, может быть, на такое его действие и рассчитывает женщина? Конечно, она этого ждет. Ведь наказание не что иное, как признание того, что преступление искуплено.

Он повернулся спиной к женщине, повалился на пол, обхватил голову руками и тихо застонал. Хотел проглотить наполнившую рот слюну, но не смог — она застряла в горле. Слизистая оболочка стала, наверно, очень чувствительной к вкусу и запаху песка, и сколько бы он здесь ни пробыл — не сможет привыкнуть к нему. Слюна превратилась в бурые пенящиеся сгустки, собиравшиеся в уголках рта. Выплюнув слюну, он еще сильнее почувствовал шершавость песка, оставшегося во рту. Он пытался освободиться от него, облизывая кончиком языка внутреннюю сторону губ и продолжая сплевывать, но конца этому не было. Только во рту стало сухо и больно, как будто все там воспалилось.

Ладно, ничего не поделаешь. Обязательно надо поговорить с женщиной и заставить ее рассказать обо всем подробно. Только если положение станет совершенно ясным, он сможет найти выход. Нельзя не иметь плана действий. Ну как вынести такое дурацкое положение?.. А что, если женщина не ответит? Это был бы поистине самый страшный ответ. И такая возможность совсем не исключена. Это ее упрямое молчание… и почему она лежит, подогнув колени, с видом беззащитной жертвы?..

Поза лежавшей ничком обнаженной женщины была чересчур непристойна, в ней было что-то животное. Казалось, она готова повернуться на спину, стоит ему коснуться ее. При одной мысли об этом он задохнулся от стыда. Но неожиданно он увидел себя палачом, терзающим женщину, увидел себя на ее теле, кое-где припорошенном песком. И понял… Рано или поздно это случится… И тогда он не вправе будет что-либо сказать…

Резкая боль сковала вдруг низ живота. Готовый лопнуть мочевой пузырь взывал об освобождении.

8
Помочившись, мужчина с чувством облегчения продолжал стоять, вдыхая тяжелые испарения… Он не рассчитывал, что, пока он стоит, может появиться какая-то надежда. Просто никак не мог заставить себя вернуться в дом. Вдали от женщины он еще отчетливее понял, как опасно быть рядом с ней. Нет, дело было, наверно, не в самой женщине, а в том, как она лежала, в этой ее позе. Ни разу не приходилось видеть такой бесстыжей женщины. Нет, он ни за что не вернется в дом. Поза женщины слишком опасна.

Существует выражение: уподобиться мертвому. Это состояние паралича, в которое впадают некоторые виды насекомых и пауков, когда на них неожиданно нападут… Изорванный портрет. Аэродром, где диспетчерская захвачена сумасшедшими… Хотелось верить, что неподвижность, в которой он пребывал, сможет приостановить все движение в мире — ведь не существует же зимы для погруженных в зимнюю спячку лягушек.

Пока он мечтал, солнце начало печь еще нестерпимее. Мужчина скрючился в три погибели, будто для того, чтобы уйти от обжигающих лучей. Потом быстро наклонил голову и, ухватившись за ворот рубахи, с силой рванул его. Отлетели три верхние пуговицы. Стряхивая песок, забившийся под ворот рубахи, он снова вспомнил слова женщины, что песок никогда не бывает сухим, что он всегда достаточно влажен, чтобы постепенно гноить все вокруг. Стянув рубаху, мужчина ослабил пояс, чтобы штаны хоть немного продуло ветром. Но, в общем, вряд ли было необходимо проявлять столько беспокойства. Недомогание как внезапно наступило, так же быстро и исчезло. Видимо, сырой песок теряет свою дьявольскую силу, как только соприкасается с воздухом.

Тут ему пришло на ум, что он совершил серьезную ошибку, чересчур односторонне объяснив наготу женщины. Нельзя, конечно, сказать, что у нее не было тайного стремления поймать его в ловушку. Но не исключено, что это была просто привычка, продиктованная местными условиями. Ясно, что женщина ложится спать только с рассветом. Во сне человек легко потеет. Если же приходится спать днем, да еще в раскаленной песчаной чаше, то совершенно естественно желание обнажиться. На ее месте я бы тоже разделся, если бы была такая возможность.

Это открытие как-то сразу освободило его от тяжелого чувства, подобно тому как порыв ветра освобождает потное тело от песка. Нет смысла усугублять свои страхи. Настоящий мужчина сумеет убежать, разрушив сколько угодно стен из стали и железобетона. Нельзя впадать в отчаяние от одного вида замка, не выяснив точно, есть к нему ключ или нет… Не спеша, увязая в песке, он направился к дому. На этот раз придется говорить спокойно и выведать у нее все, что необходимо… Она была права, что не вымолвила ни слова, когда он набросился на нее с криком… А может быть, она молчала потому, что ей просто стало стыдно: она не позаботилась о том, чтобы он не увидел ее обнаженной.

9
После ослепительного блеска раскаленного песка в комнате было сумрачно, зябко и сыро. Спертый горячий воздух пах плесенью — не то что снаружи. Вдруг ему показалось, что у него начинается галлюцинация.

Женщины нигде не было. На миг он остолбенел. Хватит загадывать загадки! Но, в общем, никакой загадки и нет. Женщина, конечно, здесь. Опустив голову, она молча стояла спиной к нему перед баком с водой около умывальника.

Она уже оделась. От подобранных в тон бледно-зеленого с яркими узорами кимоно и шаровар, казалось, исходил освежающий аромат мятного бальзама. Да, тут ничего не скажешь. Опять он слишком много думает о женщине. Но в этих совершенно невероятных условиях, да еще при том, что он не выспался как следует, у него не могло не разыграться воображение.

Одной рукой женщина оперлась о край бака и, глядя внутрь, медленно чертила пальцем круги на воде. Мужчина, энергично размахивая потяжелевшей от песка и пота рубахой, плотно намотал ее на руку.

Женщина оглянулась, насторожилась. Ее лицо так непосредственно выражало немой вопрос, мольбу, что казалось, всю свою жизнь она прожила именно с таким выражением. Мужчина хотел по возможности держаться так, будто ничего не произошло.

— Жара, правда?.. В такую жару просто не хочется рубаху надевать.

Но женщина все еще смотрела на него недоверчиво, вопросительно, исподлобья. Наконец с робким, деланным смешком она сказала прерывающимся голосом:

— Да… правда… Когда вспотеешь одетая, вся покрываешься песчаной сыпью…

— Песчаной сыпью?

— Угу… Кожа краснеет… становится как после ожога и слезает.

— Хм, слезает?.. Я думаю, она просто преет от влажности.

— Может, и поэтому… — Похоже было, что женщина немного осмелела, стала словоохотливее. — Как только мы начинаем потеть, стараемся снять с себя все, что только можно… Да ведь вот видите, как мы живем, — нечего бояться, что попадешься кому-нибудь на глаза…

— Ну конечно… Знаете, мне неудобно, право, но все же я хотел попросить вас выстирать мне эту рубаху.

— Хорошо, завтра как раз привезут воду.

— Завтра?.. Завтра, пожалуй, поздновато… — Мужчина хмыкнул. Ловким маневром ему удалось перевести разговор в нужное русло. — Кстати, когда же наконец меня поднимут наверх? Мне все это крайне неудобно… Для такого обыкновенного служащего, как я, нарушение установленного распорядка даже на полдня может повлечь за собой весьма серьезные последствия… Я не хочу терять ни минуты… Жесткокрылые — это насекомые, которые летают над самой землей… Их очень много в песчаной местности, вы знаете, какие они?.. Я хотел как раз во время этого своего отпуска постараться найти хоть какой-нибудь новый вид этого насекомого…

Женщина слегка шевелила губами, но ничего не говорила. Похоже было, что она повторяла про себя незнакомое слово «жесткокрылые». Но мужчина безошибочно почувствовал, что она снова замкнулась. И, как будто невзначай, он сменил тему.

— Неужели у вас нет никаких средств, чтобы поддерживать связь с другими жителями деревни?.. Что, если, например, бить в бидоны из-под керосина?

Женщина не отвечала. Со скоростью камня, брошенного в воду, она снова погрузилась в свое спасительное молчание.

— В чем дело, а?.. Почему молчите? — Он едва не вышел из себя и с трудом поборол желание заорать. — Не понимаю, в чем дело… Если произошла ошибка, будем считать это ошибкой — и все в порядке… Что было, то было, и затевать историю я не собираюсь. Поэтому молчать — худшее, что вы можете сделать… Хорошо. Есть вот такие же точно школьники, но я им всегда говорю: сколько бы вы ни притворялись, что берете вину на себя, в действительности это самое малодушное поведение… Если вы можете оправдать свой поступок, то в чем же дело, говорите сразу!

— Но… — женщина отвела глаза, но голос ее прозвучал неожиданно твердо. — Вы, наверно, и сами уже поняли?

— Поняли? — Он даже не пытался скрыть потрясение.

— Да, я думала, вы уже, наверно, поняли…

— Ничего я не понял! — Мужчина все-таки закричал: — Как я могу понять? Разве можно понять, когда ничего не говорят?

— Но ведь и вправду женщине одной не под силу при такой вот жизни…

— Но какое отношение все это имеет ко мне?

— Да, наверное, я виновата перед вами…

— Что значит «виновата»?.. — От волнения у него заплетался язык. — Выходит, тут был целый заговор?.. В западню положили приманку… Думали, я вскочу в нее, как собака или кошка, стоит только посадить туда женщину…

— Правильно, но ведь скоро начнутся северные ветры и песчаные бури — мы их очень боимся… — Она мельком взглянула на раскрытую настежь дверь. В ее монотонном, тихом голосе чувствовалась тупая убежденность.

— Это не шутка! Даже бессмыслица имеет пределы! Это не что иное, как незаконное задержание… Настоящее преступление… Как будто нельзя было обойтись без насилия: ну, к примеру, взяли бы безработных за поденную плату, их сколько угодно!

— А что хорошего, если там узнают, как у нас здесь…

— А если я, тогда безопасно?.. Чушь!.. Вы просто заблуждаетесь! Как это ни прискорбно, но я не бродяга! Я и налоги плачу, и имею постоянное местожительство… Скоро подадут заявление о розыске, и вам тогда всем здесь достанется! Неужели не понятно? Даже такая простая вещь?.. Интересно, как вы собираетесь оправдываться… Позови-ка виновника… Я ему хороше-е-нечко объясню, какое он затеял дурацкое дело!

Женщина опустила глаза и тихо вздохнула. Плечи ее поникли, но она даже не шевельнулась. Точно несчастный щенок, которому задали непосильную задачу. Но это еще сильнее разъярило мужчину.

— Ну что мешкаешь, решиться никак не можешь?.. Вопрос тут не только во мне. Выходит, ты тоже такая же жертва? Что, не так? Только сейчас сама сказала, что, если узнают о том, какая здесь жизнь, будет плохо… Разве это не доказывает, что ты сама признаешь: так жить нельзя. Перестань делать это всепрощающее лицо — ведь с тобой обращаются как с рабыней! Никто не имел права засадить тебя сюда!.. Ну, быстро зови кого-нибудь! Мы выберемся отсюда!.. Ага, понимаю… Боишься, да?.. Чепуха! Чего тебе бояться?.. Я ведь с тобой!.. У меня есть приятели, которые работают в газете. Мы все это представим как социальную проблему… Ну, что?.. Чего молчишь?.. Говорю же тебе, нечего бояться!..

Немного спустя, как бы в утешение ему, женщина вдруг сказала:

— Я приготовлю обед?..

10
Исподтишка, лишь краешком глаза наблюдая за тем, как женщина чистит картофель, мужчина мучительно думал, должен ли он принять еду, которую она готовит.

Сейчас как раз такой момент, когда требуются спокойствие и хладнокровие… Намерения женщины ясны, и нужно отбросить всякие колебания, не тешить себя пустыми надеждами, а посмотреть в глаза фактам и выработать реальный план, как выбраться отсюда… Обвинения в незаконных действиях оставим на будущее… А голод лишь убивает волю… мешает собраться с духом. Но, с другой стороны, если он категорически не приемлет нынешнего положения, видимо, ему следует отказаться от пищи. Было бы просто смешно негодовать и есть одновременно. Даже собака, когда ее кормят, поджимает хвост.

Но не будем спешить… Незачем занимать такую резкую оборонительную позицию, пока не известно, как далеко собирается зайти женщина… Не может быть и речи о том, чтобы получить от нее хоть что-нибудь даром, никаких благодеяний… Платить аккуратно за всю еду… И если деньги уплачены, он может не чувствовать себя в долгу, нисколечко… Даже телевизионный комментатор бокса часто говорит, что атака — лучший вид защиты.

Итак, найдя прекрасный предлог, чтобы не отказываться от еды, он вздохнул с облегчением. Внезапно он как будто прозрел, поймал нить мысли, все время ускользавшей от него. Не песок ли его главный враг? А если так, то нечего понапрасну ставить перед собой какие-то неразрешимые задачи, — ну, например, прорваться сквозь стальные засовы или еще что-нибудь в этом роде. Поскольку веревочная лестница убрана, можно сделать деревянную. Поскольку песчаная стена слишком крута, можно ее срыть, чтобы она стала пологой… Если хоть чуть-чуть пошевелить мозгами, все и разрешится… Может быть, это слишком просто, но коль скоро таким способом можно достичь цели, то чем проще, тем лучше. Как видно на примере колумбова яйца — самое правильное решение часто бывает простым до глупости. Если только не бояться трудностей… если только бороться по-настоящему… то еще ничего не потеряно.

Женщина кончила чистить картошку, нарезала ее и, добавив накрошенной вместе с ботвой редьки, опустила в большой железный котел, висевший над очагом. Она аккуратно вынула из полиэтиленового мешочка спички, разожгла огонь, спрятала спички и стянула резинкой мешочек. Потом насыпала рис в дуршлаг и стала поливать его водой. Наверно, чтобы смыть песок. Варево в котле начало булькать, неприятно запахло редькой.

— Воды, правда, осталось немного, но, может быть, вы и лицо помоете?

— Да нет, чем лицо мыть, я лучше попью…

— Ой, простите… Вода для питья в другом месте. — Она достала из-под умывальника большой котелок, завернутый в полиэтилен. — Она не очень холодная, но зато я ее прокипятила, чтобы можно было пить.

— Но если не оставить хоть немного воды в баке, то нечем будет помыть посуду.

— Нет, посуду я протираю песком, и она становится совсем чистой.

С этими словами женщина набрала у окна пригоршню песка, бросила в тарелку, протерла ее и показала мужчине. Он не разобрал как следует, стала тарелка чище или нет, но решил, что, наверно, стала. Во всяком случае, такое использование песка вполне соответствовало давним представлениям мужчины.

Ел он опять под зонтом. Вареные овощи и вяленая рыба… Все было слегка приправлено песком. Они могли бы поесть вместе, если бы зонт был подвешен к потолку, подумал он, но побоялся, что она расценит это как попытку к сближению. Низкосортный чай, крепкий только на вид, был почти безвкусным.

Когда он поел, женщина подсела к умывальнику и, накинув на голову кусок полиэтилена, начала тихонько есть. Сейчас она похожа на какое-то насекомое, подумал он. Неужели она собирается до конца дней вести такую жизнь?.. Для тех, кто наверху, это лишь малюсенький клочок огромной земли, но со дна ямы не видно ничего — только бескрайний песок да небо… Монотонная жизнь, как будто картинка, навсегда застывшая в глазах… И ее ведет женщина, которой даже нечего вспомнить, — она за всю жизнь ни от кого не слышала теплого слова. У нее, наверно, сердце забилось, как у девушки, когда ей в виде особого благодеяния отдали меня, поймав в западню… Как жаль ее…

Ему захотелось сказать что-нибудь женщине, и, чтобы как-то начать разговор, он решил закурить. Действительно, здесь полиэтилен — предмет первой необходимости, без него не обойдешься. Сколько он ни держал зажженную спичку у сигареты, она никак не разгоралась. Он сосал изо всех сил, так, что щеки втягивались между зубами, но, как ни старался, чувствовал только привкус дыма. Да и этот дым, жирно-никотинный, лишь раздражал язык, никак не заменяя курения. Настроение испортилось, разговор не клеился, да ему и самому расхотелось беседовать с женщиной.

Собрав и составив на земляной пол грязную посуду, женщина не спеша стала сыпать на нее песок. С видимым усилием она сказала нерешительно:

— Вы знаете… Пора уже сбрасывать песок с чердака…

— Сбрасывать песок? A-а, ну что ж, пожалуйста… — сказал мужчина безразлично. (При чем тут я? Пусть гниют балки, пусть рушатся опоры — мне-то какое дело?) — Если я вам мешаю, может быть, мне уйти куда-нибудь?

— Извините, пожалуйста, но…

Нечего прикидываться! Ведь не захотела даже виду показать! А у самой внутри — будто гнилую луковицу надкусила… Однако женщина с безликой быстротой, присущей лишь очень привычным действиям, повязала нижнюю часть лица сложенным вдвое полотенцем, взяла под мышку веник и обломок доски, взобралась на полку стенного шкафа, в котором осталась одна створка.

— Честно говоря, если хотите знать мое мнение — такой дом пусть лучше разваливается!..

Он сам растерялся от неожиданно вспыхнувшего раздражения, с которым прокричал это, а женщина обернулась к нему еще более растерянная. Смотри ты, вроде не превратилась еще окончательно в насекомое…

— Нет, не думайте, что я сержусь только на вас одну. Вы здесь все решили, что удалось посадить человека на цепь. А я терпеть не могу интриг. Понятно? Да если и непонятно, мне все равно. Хотите, я вам расскажу одну интересную историю… Это было давно. В комнате, которую я снимал, я держал никуда не годную собаку, дворняжку с удивительно густой шерстью. Бедняга не линяла даже летом… У нее всегда был такой мрачный, несчастный вид, что я решил постричь ее… И вот, когда я уже закончил стрижку и собирался выбросить состриженную шерсть, собака — не знаю, что ей померещилось, — вдруг завыла, схватила в зубы ком этой шерсти и убежала на свое место… Может быть, она приняла состриженную шерсть за часть своего тела и жалела расстаться с ней. — Он украдкой посмотрел на женщину: как она это воспримет? Но она оставалась в прежней позе, неестественно изогнувшись на полке шкафа, и даже не сделала попытки обернуться в его сторону. — Ну хорошо… Каждый человек рассуждает по-своему…Будь то копание песка, будь что угодно другое — пожалуйста, поступайте по своему усмотрению. А я решительно не намерен терпеть это. Довольно! Ничего, еще немного — и поминай как звали!.. Напрасно вы меня недооцениваете… Если захочу, сбегу отсюда, и без труда… Да, вот как раз кончились сигареты…

— Сигареты… — Ее простота граничила с глупостью. — Это попозже, когда привезут воду…

— Сигареты?.. И сигареты тоже?.. — Мужчина неожиданно для себя фыркнул. — Вопрос не в этом… А в состриженной шерсти, состриженной шерсти… Неужели не понятно?.. Я хочу сказать, что ради состриженной шерсти огорода городить не стоит.

Женщина молчала, и не похоже было, что она собирается сказать что-нибудь в свое оправдание. Она подождала немного и, когда убедилась, что мужчина кончил говорить, с невозмутимым видом снова взялась за работу, от которой ее оторвали. Она отодвинула крышку люка в потолке над шкафом, до пояса влезла в него и, удерживаясь на локтях и неловко болтая ногами, стала взбираться наверх. Тут и там тонкими нитями посыпался песок. Он подумал, что на чердаке, наверно, обитает какое-нибудь необычное насекомое… Песок и гнилое дерево… Но нет, довольно, необычного и так больше чем достаточно!

Потом из потолка, то из одного места, то из другого, устремилось вниз множество ручейков песка. Было очень странно, что этот обильный поток низвергается почти бесшумно. В мгновение ока на покрывающих пол циновках барельефом оттиснулся дощатый потолок со всеми щелями и дырками от сучков. Песок набился в нос, ел глаза. Мужчина поспешно выскочил наружу.

В первый миг было ощущение, что он вбежал в костер и ступни уже начинают плавиться. Но где-то внутри оставалась цилиндрическая льдышка, которая не поддавалась даже такому жару. Где-то внутри копошился стыд. Эта женщина как животное… Нет для нее вчера, нет завтра — живет сегодняшним днем… Мир, где господствует уверенность, что человека можно начисто стереть, как мел с грифельной доски… И во сне не приснится, что в наши дни где-то еще гнездится подобная дикость. Ну ладно… Если считать это признаком того, что он оправился от потрясения и к нему начало возвращаться спокойствие, то этот стыд не так уж плох.

Однако нечего зря терять время. Хорошо бы покончить с этим еще дотемна. Сощурившись, он прикинул на глаз высоту волнистой стены песка, подернутой тонкой вуалью, напоминавшей расплавленное стекло. Чем дольше он смотрел на нее, тем выше она казалась. Трудно, конечно, идти против природы и пытаться сделать пологий склон крутым, но ведь он-то хочет крутой склон сделать пологим — только и всего. Особых причин идти на попятный как будто нет.

Вернее всего было бы начать сверху. Но поскольку это невозможно, нет другого выхода, как копать снизу. Сначала он подкопает, сколько нужно, в самом низу и подождет, пока сверху обвалится песок, потом снова подкопает снизу, и снова сверху свалится песок… Повторяя это раз за разом, он будет подниматься все выше и в конце концов окажется наверху. Конечно, его ждут обвалы, и песчаные потоки будут сбрасывать его вниз. Но хоть их и называют потоками — песок все же не вода. Ему ни разу не приходилось слышать, чтобы в песке тонули.

Лопата стояла вместе с бидонами у наружной стены дома. Заточенное полукругом острие белело, как осколок фарфора.

Какое-то время он копал безостановочно, весь уйдя в работу. Песок ведь очень податлив, и работа продвигалась быстро. Каждый удар лопаты, вгрызавшейся в песок, каждый вздох отсчитывали время. Но скоро руки все настойчивее стали напоминать об усталости. Ему казалось, что копает он довольно долго, но результатов что-то не было заметно. Обваливались только небольшие куски слежавшегося песка прямо над тем местом, где был сделан подкоп. Все это сильно отличалось от простой геометрической схемы, нарисованной им в уме.

Тревожиться было еще рано, он решил передохнуть и, сделав модель ямы, проверить свои расчеты. Материала, к счастью, сколько угодно. Он выбрал место под карнизом дома, в тени, и стал копать ямку, сантиметров в пятьдесят. Но почему-то скаты ее не удавалось сделать под нужным ему углом. Самое большее — сорок пять градусов… как у ступки, расширяющейся кверху.

Когда он попытался подкапывать у дна ямки, по стенкам посыпался песок, но склон оставался неизменным. Оказалось, у песчаной ямы какой-то стабильный угол. Вес и сопротивление песчинок, видимо, пропорциональны. А если так, значит, и эта стена, которую он собирается одолеть, имеет тот же угол наклона.

Нет, этого не может быть… Разве что обман зрения, но нет, так не бывает… На какой склон ни смотри снизу, он всегда будет казаться круче, чем на самом деле.

И вообще, может, все это следует рассматривать как вопрос количества?.. Если разнится количество, естественно, разнится и давление. Если разнится давление, то и пропорции веса и сопротивления неизбежно меняются. Возможно, здесь играет роль и строение песчинок. Взять, например, красную глину. Красная глина в естественном состоянии и красная глина уже после ее добычи имеют совершенно разную величину сопротивления давлению. Да еще нужно принять во внимание влажность… Итак, модель может быть подвержена совершенно иным законам.

Но тем не менее опыт не был бесполезным. Он понял, что угол склона сверхстабилен, — одно это уже богатый урожай. И, в общем, не так уж трудно сверхстабильность превратить в обыкновенную стабильность.

Стоит лишь слегка поболтать перенасыщенный раствор, как выпадают кристаллы и он превращается в насыщенный.

Вдруг, почувствовав, что рядом кто-то есть, он обернулся. Женщина стояла в дверях и внимательно смотрела в его сторону. Он даже не слышал, когда она вышла. Застигнутый врасплох, он в замешательстве отступил назад, растерянно озираясь. И вот тогда-то он увидел, что за его спиной на краю песчаного обрыва с восточной стороны три головы смотрят вниз. Они были обмотаны полотенцами, концы которых закрывали нижнюю часть лица, и поэтому он не был уверен, вчерашние это старики или нет. Но как будто они. На миг мужчина опешил, но тут же взял себя в руки и решил, не обращая на них внимания, продолжать работу. То, что на него смотрели, даже подхлестнуло его.

Пот капал с кончика носа, заливал глаза. Не было времени вытирать его, и он продолжал копать с закрытыми глазами. Ни в коем случав нельзя давать отдых рукам. Когда они увидят, как ловко он работает, то поймут, насколько они узколобы, насколько низки.

Он посмотрел на часы. Отер о штаны песок со стекла. Было еще только десять минут третьего. Все те же десять минут третьего, как и раньше, когда он последний раз смотрел на часы. У него сразу же пропала уверенность в своей быстроте. Если смотреть глазами улитки, солнце движется, наверно, со скоростью бейсбольного мяча. Он перехватил лопату и снова набросился на песчаную стену.

Внезапно вниз устремилась лавина песка. Раздался глухой звук, будто падала резина, и что-то с силой навалилось ему на грудь. Чтобы понять, что случилось, он поднял голову и посмотрел вверх, но определить, где верх, так и не сумел. Он лежал, согнутый пополам, в собственной блевотине, а вокруг был разлит какой-то тусклый, молочный свет.

Часть вторая

Дзяб, дзяб, дзяб, дзяб,

Что это за звук?

Звук колокольчика.

Дзяб, дзяб, дзяб, дзяб,

Что это за голос?

Голос дьявола.

11

Женщина что-то еле слышно мурлычет. Она без устали повторяет одну и ту же фразу, выбирая осадок из бака.

Пение смолкло. Потом стало слышно, как женщина толчет рис. Мужчина тихонько вздыхает, поворачивается на другой бок и ждет, напрягшись в нетерпении… сейчас она войдет, наверно, с тазом воды, чтобы протереть его тело. От песка и пота кожа так раздражена, что вот-вот воспалится. При одной мысли о холодном влажном полотенце он весь сжимается.

С тех пор как его придавило песком и он потерял сознание, он все время лежал. В первые два дня его мучил сильный жар, почти тридцать девять, и неукротимая рвота. Но потом температура упала, стал возвращаться аппетит. Заболел он, видимо, не столько от ушиба, причиненного песчаным обвалом, сколько от непривычной для него длительной работы под прямыми лучами солнца. В общем, ничего серьезного.

Может быть, поэтому он быстро поправлялся. На четвертый день боль в ногах и пояснице почти прошла. На пятый день, если не считать некоторой слабости, он уже не ощущал никаких признаков недавней болезни. Но с постели он не вставал и продолжал изображать тяжелобольного. На это были, конечно, причины. Он отнюдь не отказался от мысли бежать.

— Вы уже проснулись?

Голос женщины звучал робко. Он глядел из-под опущенных век на округлость ее коленей, ощущавшуюся сквозь шаровары, и ответил невнятным стоном. Медленно выжимая полотенце над помятым медным тазом, женщина спросила:

— Как чувствуете себя?

— Да так…

— Протрем спину?..

Он покорно отдавал себя в руки женщины, не только пользуясь положением больного, но и потому, что это не было ему неприятно. Он, помнится, читал стихотворение о том, как мальчику, которого била лихорадка, приснилось, что его заворачивают в прохладную серебряную бумагу. Кожа, задохнувшаяся под слоем пота и песка, постепенно охлаждается, начинает дышать. Запах женского тела точно проникает через его ожившую кожу, слегка волнует его.

И все же до конца он так и не простил женщину. То — одно, это — другое, вещи разные, и нечего их смешивать. Трехдневный отпуск давно кончился. Теперь уж торопиться вряд ли стоит. Его первоначальный план подрыть стену ямы и сделать песчаный склон пологим не то чтобы провалился, но просто не был достаточно подготовлен. Если бы не помешали непредвиденные обстоятельства — тот же солнечный удар, — все бы прекрасно удалось. Правда, копать песок оказалось неизмеримо труднее, чем он предполагал, это адский труд, и все теперь будет зависеть от того, найдет ли он более доступный для себя способ. Вот тут-то и пришел ему в голову этот маневр с мнимой болезнью.

Когда он очнулся и увидел, что лежит все там же, в доме женщины, то страшно разозлился. Эти типы из деревни даже и не собираются принять в нем участия. Ему стало это совершенно ясно, и сразу созрело решение. Понимая, что болезнь его не опасна, они не позвали врача. А теперь он воспользуется этим и заставит их еще раскаяться. Ночью, когда женщина работает, он будет спать. Зато днем, когда она должна отдыхать, будет мешать ей спать, жалуясь на невыносимые боли.

— Болит?

— Ну да, болит… Позвоночник, наверно, где-то поврежден…

— Может, попробовать растереть?

— Ни в коем случае! Разве можно доверить это неспециалисту? Этак и повредить недолго. Ведь спинной мозг — канал жизни. А вдруг я умру? Ведь вам же всем хуже будет. Позовите врача, врача! Больно… Нестерпимо больно… Если не поторопитесь, будет поздно!

Женщина не сможет долго выносить такое и выбьется из сил. Ее работоспособность снизится, и дом окажется в опасности. А это и для деревни не малое дело. По собственной глупости, вместо того, чтобы получить добавочную рабочую силу, взвалили на себя новую обузу. И если они не избавятся от него сейчас же, то потом упущенное не наверстаешь.

Но и этот план продвигался совсем не так гладко, как он предполагал. Ночь здесь гораздо оживленнее, чем день. Через стену слышен лязг лопаты… тяжелое дыхание женщины… выкрики и цоканье мужчин, вытаскивающих корзины с песком… Вдобавок ветер доносит издалека тарахтенье пикапа, лай собак… Как ни старался он заснуть, ничего не получалось — нервы были слишком напряжены, и он не мог сомкнуть глаз.

Ночью он спал плохо, и поэтому ему приходилось досыпать днем. И, что хуже всего, он все больше терял терпение: начинал убеждать себя, что, если даже и этот план провалится, все равно найдется сколько угодно способов бежать. С того дня прошла уже неделя. Как раз время подавать заявление о розыске. Первые три дня были его законным отпуском. Но дальше — отсутствие без предупреждения. Сослуживцы, часто даже без всякого повода ревниво следящие за тем, что делают их товарищи, вряд ли обойдут молчанием такой факт. Уж наверное, в один из этих вечеров какой-нибудь доброхот заглянул к нему домой. В душной, раскаленной послеполуденным солнцем комнате царит запустение — ясно, что хозяина нет. Посетитель чувствует еще, пожалуй, инстинктивную зависть к счастливчику, который вырвался из этой дыры. А на следующий день — оскорбительное злословие, гаденький шепоток, приправленный неодобрительно нахмуренными бровями и двусмысленными жестами. И вполне резонно… В глубине души он и тогда еще чувствовал, что этот необычный отпуск вызовет у сослуживцев именно такую реакцию. И не удивительно, ведь учителя ведут своеобразную жизнь, все время отравляемую грибком зависти… Год за годом мимо них, как воды реки, текут ученики и уплывают, а учителя, подобно камням, вынуждены оставаться на дне этого потока. Они говорят о надеждах другим, но сами не смеют питать надежду, даже во сне. Они чувствуют себя ненужным хламом и либо впадают в мазохистское одиночество, либо становятся пуристами, к другим проникаются подозрительностью, обвиняют их в оригинальничанье. Они так тоскуют по свободе действий, что не могут не ненавидеть свободу действий.

…Несчастный случай, наверно?.. Нет, если бы это был несчастный случай, то, видимо, как-нибудь сообщили бы… А может быть, самоубийство?.. Но опять-таки об этом, уж конечно, знала бы полиция!.. Не нужно переоценивать этого недалекого парня!.. Да, да, он пропал без вести по собственной воле, и нечего соваться не в свое дело… Но ведь уже почти неделя… Ну что за человек, обязательно должен причинять людям беспокойство, и ведь не узнаешь, что у него на уме…

Вряд ли они искренне беспокоятся за него. Просто их неутоленное любопытство перезрело, как хурма, вовремя не снятая с дерева. Дальше события развиваются так. Старший преподаватель посещает полицию, чтобы выяснить форму заявления о розыске. За постным лицом скрыто распирающее его удовольствие… «Фамилия и имя: Ники Дзюмпэй. Возраст: 31 год. Рост: 1 м 58 см. Вес: 54 кг. Волосы: редкие, зачесаны назад, бриолином не пользуется. Зрение: правый — 0,8, левый — 1,0. Слегка косит. Кожа смуглая. Приметы: лицо продолговатое, нос короткий, челюсти квадратные, под левым ухом заметная родинка. Других особых примет нет. Группа крови: АВ. Говорит хрипло, слегка заикаясь. Сосредоточен, упрям, но в обращении с людьми прост. Одежда: вероятно, на нем одежда, используемая при энтомологической работе. Помещенное сверху фото анфас сделано два месяца назад».

Конечно, жители деревни приняли необходимые меры предосторожности, если столь решительно продолжают эту бессмысленную авантюру. Обвести вокруг пальца одного-двух деревенских полицейских — дело нехитрое. Они, безусловно, позаботились о том, чтобы полиция без особой надобности не появлялась в деревне. Но такая дымовая завеса целесообразна и необходима лишь до тех пор, пока он здоров и в состоянии отгребать песок. И нелепо с риском для себя прятать тяжелобольного человека, который уже целую неделю валяется в постели. Если же они решат, что он им ни к чему, то самое благоразумное — побыстрее отделаться от него, пока не возникли всякие осложнения. Сейчас еще можно придумать какую-нибудь правдоподобную версию. Можно, например, заявить, что человек сам упал в яму и из-за сотрясения у него начались какие-то странные галлюцинации. Несомненно, это объяснение будет принято гораздо охотнее, чем его совершенно фантастические утверждения, будто его хитростью упрятали в яму.

Замычала корова — словно в глотку ей вставили медную трубу. Где-то прокричал петух. В песчаной яме нет ни расстояния, ни направления. Только там, снаружи, — обычный нормальный мир, где на обочине дороги дети играют в классы, в положенное время наступает рассвет, и краски его смешиваются с ароматом варящегося риса.

Женщина протирает его тело с усердием, даже с чрезвычайным усердием. После протирания выкручивает влажное полотенце досуха, так что оно становится твердым, как доска, и сухим трет так старательно, будто полирует запотевшее стекло. От звуков просыпающегося утра и этих ритмичных толчков его начинает клонить ко сну.

— Да, кстати… — Он подавляет зевок, который, будто щипцами, насильно вытащили у него изнутри. — Как бы это… Давно уже хочется почитать газету. Никак этого устроить нельзя?

— Хорошо, я спрошу, попозже.

Он сразу понял: женщина хочет показать свою искренность. В ее застенчивом, робком голосе явно чувствовалось старание не обидеть его. Но это разозлило его еще больше. «Спрошу»?! Значит, и газеты я не имею права читать без разрешения, что ли?.. Ворча, он отбросил руку женщины. Его так и подмывало опрокинуть таз со всем содержимым.

Однако в его положении особенно бушевать не следует — это может разрушить все планы. Ведь тяжелобольной вряд ли будет так волноваться из-за какой-то пустячной газеты. Он, конечно, хочет просмотреть газету. Если нет пейзажа, то посмотреть хоть на картинку — ведь недаром живопись развилась в местах с бедной природой, а газеты получили наибольшее развитие в промышленных районах, где связь между людьми ослабла. Может быть, он найдет объявление о том, что пропал без вести человек. А если повезет, то не исключено, что в углу страницы, посвященной социальным вопросам, он найдет заметку о своем исчезновении. Вряд ли, конечно, эти деревенские дадут ему газету, в которой будет такая статья. Но самое главное сейчас — терпение.

Притворяться больным не так уж сладко. Все равно что сжимать в руке готовую вырваться тугую пружину. Долго такого не выдержишь. Смириться тоже нельзя. Он должен во что бы то ни стало заставить этих типов понять, как обременительно для них его пребывание здесь. Вот сегодня, чего бы это ни стоило, не дать женщине ни на минуту закрыть глаза!

Не спи… Спать нельзя!

Мужчина скрючился и притворно застонал.

12
Под зонтом, который держала женщина, он глотал, обжигаясь, густой суп из овощей и риса, приправленный морскими водорослями. На дне миски осел песок…

Но тут воспоминания обрываются. Дальше все тонет в каком-то бесконечном гнетущем кошмаре. Он верхом на старых потрескавшихся палочках для еды летал по странным незнакомым улицам. На этих палочках он мчался, как на скутере, и было это не так уж плохо, но стоило чуть-чуть рассеяться вниманию — его тут же тянуло к земле. Вблизи улица казалась кирпичного цвета, но дальше таяла в зеленой дымке. В этой цветовой гамме было что-то порождающее беспокойство. Наконец он подлетел к длинному деревянному зданию, напоминавшему казарму. Пахло дешевым мылом. Подтягивая спадающие брюки, он поднялся по лестнице и вошел в пустую комнату, в которой стоял только один длинный стол. Вокруг него сидело человек десять мужчин и женщин, увлеченных какой-то игрой. Сидевший в центре, лицом к нему, сдавал карты. Кончая сдавать, он вдруг последнюю карту сунул ему и что-то громко крикнул. Невольно взяв ее, он увидел, что это не карта, а письмо. Оно было странно мягким на ощупь, и когда он чуть сильнее нажал на письмо пальцами, из него брызнула кровь. Он закричал и проснулся.

Какая-то грязная пелена мешает смотреть. Он пошевельнулся, послышался шелест сухой бумаги. Его лицо было прикрыто развернутой газетой. Черт возьми, опять заснул!.. Отбросил газету. С нее побежали струйки песка. Судя по его количеству, прошло немало времени. Направление лучей солнца, пробивающихся сквозь щели в стене, говорит о том, что уже около, полудня. Ну и ладно, но что это за запах? Свежая типографская краска?.. Не может быть, подумал он и бросил взгляд на число. Шестнадцатое, среда… Так это же сегодняшняя газета! Не верилось, но факт оставался фактом.

Мужчина приподнялся, опершись локтем о свой насквозь пропитанный потом матрас. В голове вихрем закружились самые разные мысли, и он стал мельком, то и дело отвлекаясь, просматривать с таким трудом добытую газету.

«Дополнена повестка дня Японо-американского объединенного комитета…»

Как же все-таки женщине удалось добыть газету?.. Может быть, эти типы почувствовали, что у них есть какие-то обязательства по отношению ко мне?.. Да, но, судя по тому, как было до сих пор, всякая связь с внешним миром прекращается после завтрака. Несомненно одно из двух: либо женщина каким-то неизвестным ему способом может связываться с внешним миром, либо она сама выбралась отсюда и купила газету.

«Действенные меры против застоя на транспорте!»

Ну хорошо… Допустим, женщина выбралась… Это немыслимо без веревочной лестницы. Не знаю, как это ей удалось, но ясно одно — она использовала веревочную лестницу… Ну, а если так… Мысль его бешено заработала. Узник, только и думающий о побеге, — это одно дело. Но ведь женщина, жительница деревни, не потерпит, чтобы ее лишили возможности свободно выходить из ямы… то, что убрали лестницу, — это не более чем временная мера, чтобы запереть меня здесь… Стало быть, если я сделаю все, чтобы усыпить их бдительность, рано или поздно такая же возможность появится и у меня.

«В репчатом луке — вещества, эффективные при лечении последствий атомной радиации».

Видимо, мой план симуляции болезни был несколько нарушен непредвиденными обстоятельствами. Еще древние очень верно говорили: если удача спит — жди… Но почему-то сердце к этому совсем не лежало. Было как-то неспокойно. Уж не из-за этого ли страшного, какого-то неуютного и странного сна?.. Ему не давала покоя мысль об опасном — почему опасном, он и сам не понимал — письме. К чему бы такой сон?

Но это не дело — принимать так близко к сердцу обыкновенный сон. В любом случае нужно довести начатое до конца.

Женщина, тихонько посапывая, как обычно, спала на полу недалеко от очага, закутавшись с головой в застиранное кимоно, свернувшись калачиком, обняв руками колени. С того дня она ни разу не показывалась ему обнаженной, но под кимоно на ней, видимо, ничего нет.

Мужчина быстро пробежал страницу, посвященную социальным вопросам, колонки местной жизни. Он, конечно, не нашел ни статьи о своем исчезновении, ни объявления о том, что без вести пропал человек. Так он и предполагал и поэтому не особенно огорчился. Тихонько встал и спустился на земляной пол. На нем не было ничего, кроме длинных трусов из искусственного шелка. Так было лучше всего. Песок собирался в том месте, где резинка перехватывала тело, и только здесь появлялась краснота и зуд.

Стоя в дверях, он посмотрел вверх, на песчаную стену. Свет ударил в глаза, и все вокруг точно загорелось желтым пламенем. Ни души. Лестницы, конечно, тоже нет. Ничего удивительного. Он хотел лишь убедиться для верности. Нет никаких признаков, что ее опускали. Правда, при таком ветре и пяти минут не пройдет, как любой след исчезнет. Да и сразу же за дверьми верхний слой песка нескончаемо тек — будто с песка сдирали шкурку.

Он вернулся в дом и лег. Летала муха. Маленькая коричневатая дрозофилла. Наверно, что-то где-то гниет. Пополоскав горло водой из завернутого в полиэтилен котелка у изголовья, он позвал женщину:

— Послушайте, может, вы встанете…

Женщина вздрогнула и вскочила. Халат сполз, обнажив грудь, слегка обвисшую, но еще полную, с проступающими голубыми жилками. Суетливым, неуверенным движением женщина натянула халат, взгляд ее блуждал, казалось, она еще не совсем проснулась.

Мужчина заколебался. Должен ли он сердито и без обиняков спросить у нее о лестнице… Или, может быть, лучше поблагодарить за газету и одновременно спросить — мирным, доброжелательным тоном? Если он разбудил женщину, только чтобы прервать ее сон, то самое правильное — держаться агрессивно. А поводов для придирок сколько угодно. Но это может увести далеко от главной цели — прикидываться тяжелобольным. Правда, такое поведение не особенно похоже на поведение человека, у которого поврежден позвоночник. Что ему действительно необходимо — это заставить их убедиться в полной невозможности использовать его как рабочую силу и любыми средствами усыпить их бдительность; их сердца уже смягчились до того, что они дали ему газету, теперь надо сделать их вообще неспособными к сопротивлению.

Но все его радужные надежды рухнули сразу.

— Да нет, никуда я не выходила. Один из нашей артели как раз принес средство от гниения дерева, которое мне давно уже обещали… Его-то я и попросила… Здесь в деревне газету получают всего в четырех-пяти домах… Пришлось ему специально идти в город, чтобы купить ее…

Такое совпадение вполне возможно. Но не означает ли это, что он заперт в клетке замком, к которому не подберешь отмычки? Если даже местные жители должны мириться с подобным заточением, то крутизна этих песчаных стен — дело не шуточное. Мужчиной овладело отчаяние, но он взял себя в руки.

— Вот как?.. Послушайте… Ведь вы здесь хозяйка, верно?.. А не какая-нибудь собака… Не может быть, чтобы вы не могли свободно выходить отсюда и возвращаться, когда захотите! Или вы такое натворили, что в глаза односельчанам смотреть не можете?

Заспанные глаза женщины широко раскрылись от удивления. Они налились кровью, точно раскалились, ему показалось даже, что в комнате стало светлее.

— Ну что вы. Не могу смотреть в глаза. Чепуха какая!

— Хорошо, но тогда вам нечего быть такой робкой!

— Да если я и выйду отсюда, мне там делать-то особенно нечего…

— Можно погулять!

— Гулять?..

— Ну да, гулять… Походить туда-сюда, разве этого мало?.. Я говорю, вот вы, до того как я сюда пришел, свободно выходили, когда хотели?

— Но ведь попусту ходить — только зря уставать…

— Я дело говорю! Подумайте хорошенько. Вы должны это понять!.. Ведь даже собака, если ее надолго запереть в клетке, и та сойдет с ума!

— Да гуляла я! — выкрикнула женщина своим глухим монотонным голосом. — Правда же, мне давали гулять, сколько я захочу… Пока сюда не попала… Подолгу гуляла с ребенком на руках… Даже замучилась от этих прогулок…

Мужчина не ожидал такого. Какая-то странная манера разговаривать. Когда она смотрит на него так, нет сил отвечать.

Да, верно… лет десять назад, когда царила разруха, все только и мечтали о том, чтобы никуда не ходить. Такой им представлялась свобода. Но можно ли сказать, что сейчас они уже пресытились этой свободой?.. А может быть, в этот песчаный край тебя и завлекло как раз то, что ты уже изнемогла от погони за этой призрачной свободой… Песок… Бесконечное движение одной восьмой миллиметра… Это значит — все наизнанку: автопортрет на негативной пленке, рассказывающий о свободе жить, никуда не выходя. Ведь даже ребенок, который готов гулять сколько угодно, начинает плакать, если заблудится.

Женщина вдруг резко изменила тон:

— Чувствуете себя как? Все в порядке?

Ну что уставилась как баран! Мужчина разозлился. В три погибели тебя скручу, но заставлю признаться, что ты во всем виновата! При одной мысли об этом по телу пробежали мурашки, и ему даже почудилось потрескивание, точно от кожи отдирали засохший клей. Кожа будто ощущала ассоциации, связанные со словом «скручу». И вдруг женщина превратилась в силуэт, отошедший от фона… Двадцатилетнего мужчину возбуждают мысли. Сорокалетнего — возбуждает кожа. А для тридцатилетнего самое опасное — когда женщина превращается в силуэт. Он может обнять его так же легко, как самого себя… Но за спиной женщины множество глаз… И она лишь кукла, которую водят за нити этих взглядов… Стоит обнять ее, и уже тебя будут водить на ниточке… Тогда и эта ложь с поврежденным позвоночником моментально обнаружится. Разве может он в таком месте, как это, перечеркнуть всю свою прошлую жизнь!

Женщина бочком пододвинулась ближе. Ее округлые колени уперлись ему в бедро. Вокруг разлился густой запах стоялой протухшей воды, исходивший у нее изо рта, носа, ушей, подмышек, от всего ее тела. Робко, нерешительно ее горячие, как огонь, пальцы заскользили вверх и вниз по его позвоночнику. Мужчина весь напрягся.

Вдруг пальцы коснулись его бока. Мужчина вскрикнул:

— Щекотно!

Женщина засмеялась. Она и слегка заигрывала, и немного робела. Все это было слишком неожиданно, и он еще не знал, как себя вести. Но чего она хочет?.. Умышленно это делалось или пальцы просто соскользнули?.. Только что она моргала глазами, изо всех сил стараясь проснуться… Но ведь и в первый вечер она так же странно смеялась, когда, проходя мимо, толкнула его в бок… Может быть, она вкладывает в свои действия какой-то особый смысл? Возможно, в глубине души она не верит в его болезнь и делает все это, чтобы проверить свои сомнения… Не исключено… Зевать нельзя. Ее соблазнительность — самая обыкновенная ловушка, в конце концов точно такая же, как сладкий аромат меда у растений-хищников, питающихся насекомыми. Сначала она спровоцирует его на насилие, вызовет этим скандал, а потом он окажется по рукам и ногам опутан цепями шантажа.

13
Мужчина взмок и начал плавиться, как воск. Поры его источали пот. Часы остановились, и точного времени он не знал. Там, наверху, возможно, день еще в разгаре. Но на дне двадцатиметровой ямы были уже сумерки.

Женщина еще крепко спала. Ноги и руки у нее нервно вздрагивали — что-то снилось. Он хотел было помешать ей спать, но раздумал. Она все равно уже выспалась.

Мужчина приподнялся, подставляя тело сквозняку. Полотенце, по-видимому, упало с лица, когда он повернулся во сне, и теперь за ушами, около носа, в углах рта налипло столько песка — хоть соскребай. Он накапал в глаза и прикрыл их концом полотенца. Но только повторив это несколько раз, смог наконец как следует раскрыть их. Еще два-три дня — и глазных капель не останется. Даже из-за одного этого хочется, чтобы скорее уже был какой-нибудь конец. Тело такое тяжелое, будто в железных доспехах лежишь на магните. Он изо всех сил напрягал зрение, но в тусклом свете, пробивавшемся через дверь, иероглифы в газете казались застывшими лапками дохлых мух.

По-настоящему, нужно было, конечно, попросить женщину еще днем, чтобы она ему почитала. Это бы и спать ей помешало. Одним выстрелом убил бы двух зайцев. Но, к сожалению, он сам заснул раньше нее. Как ни старался — все испортил.

И вот теперь опять у него будет эта невыносимая бессонница. Он пытался в ритме дыхания считать от ста назад. Пытался мысленно шаг за шагом пройти привычной дорогой из дома в школу. Пытался в определенном порядке назвать известных ему насекомых, группируя их по видам и семействам. Но, убедившись, что все усилия тщетны, начал еще больше нервничать. Глухое ворчание ветра, несущегося по краю ямы… Скрежет лопаты, пластающей влажный песок… Далекий лай собак… Едва слышные голоса, колеблющиеся, как пламя свечи… Беспрерывно сыплющийся песок, который, как наждак, точит кончики нервов… И все это он должен выносить.

Ничего, как-нибудь вытерпит. Но в тот миг, когда свежие голубые лучи скользнули вниз с края ямы, все стало наоборот — началась схватка со сном, впитывавшимся в него, как вода в губку. И если этот порочный круг не будет где-то разорван, то крупинки песка, чего доброго, остановят не только часы, но и само время.

Статьи в газете были все те же. В ней нельзя было различить даже следов того, что недельный разрыв все же существует. Если это окно во внешний мир, то, видимо, стекла в нем — матовые.

«Широко распространилось взяточничество в связи с налогами на корпорации»… «Университетские городки сделать Меккой индустрии»… «Одно предприятие за другим приостанавливает работу. Заседание Генерального совета профсоюзов приближается: точка зрения будет опубликована»… «Мать убила двух детей и отравилась сама»… «Участившиеся похищения автомобилей — новый стиль жизни или новый вид преступлений?»… «Неизвестная девушка уже три года приносит цветы к полицейской будке»… «Трудности олимпийского бюджета Токио»… «Сегодня призрак снова зарезал двух девушек»… «Студенты губят здоровье наркотиками»… «Курса акций коснулся осенний ветер»… «Известный тенор Блю Джексон приезжает в Японию»… «В Южно-Африканском Союзе снова волнения: 280 убитых и раненых»… «Воровская школа без платы за обучение: замешаны женщины; аттестаты об окончании — в случае успешной сдачи экзаменов».

Ни одной статьи, которую было бы жалко пропустить. Призрачная башня с просветами, сложенная из призрачного кирпича. Впрочем, если бы на свете существовало лишь то, что жалко упустить, действительность превратилась бы в хрупкую стеклянную поделку, к которой страшно прикоснуться. Но жизнь — те же газетные статьи. Поэтому каждый, понимая ее бессмысленность, ось компаса помещает в своем доме.

И вдруг на глаза попалась поразительная статья.

«Около восьми часов утра четырнадцатого на строительном участке жилого дома, улица Ёкокава, 30, экскаваторщик Тосиро Цутому (28 лет), работавший в компании Хинохара, был придавлен обвалившимся песком и получил тяжелое увечье. Он был доставлен в ближайшую больницу, но вскоре умер. Согласно расследованию, произведенному полицейским участком Ёкокава, причиной несчастного случая послужило, по всей вероятности, то, что, срывая десятиметровую гору, он выбрал снизу слишком много песка».

Понятно… Они нарочно подсунули мне эту статью. Даром они не стали бы выполнять мою просьбу. Хорошо еще, что не обвели ее красными чернилами. Для слишком скандальных типов можно припасти, мол, и Черного Джека… Кожаный мешок наполняют песком — такой штукой шибанешь не хуже, чем железной или свинцовой палкой… Сколько бы ни говорили, что песок течет, но от воды он отличается… По воде можно плыть, под тяжестью песка человек тонет…

Слишком радужным казалось мне положение.

14
Но изменение тактики было связано с серьезными колебаниями и потребовало немало времени. Прошло, пожалуй, часа четыре, как женщина ушла копать. По времени корзины с песком должны быть подняты уже второй раз, переносчики закончили свою работу и ушли к пикапу. Прислушавшись и убедившись, что они не возвратятся, мужчина встал потихоньку и оделся. Женщина ушла с лампой, поэтому все приходилось делать на ощупь. Ботинки были полны песка. Он заправил брюки в носки, достал гетры и положил их в карман. Ящик для насекомых и другие свои вещи он решил сложить у двери, чтобы потом легче было найти. Земляной пол, куда он спустился, был покрыт песчаным ковром, и он мог не красться — шагов все равно не слышно.

Женщина поглощена работой. Легко орудует лопатой, вонзая ее в песок… Дышит ровно, сильно… В свете лампы, стоящей у ее ног, пляшет длинная тень… Мужчина притаился за углом дома затаив дыхание. Взяв в руки концы полотенца, он сильно растянул его в стороны. Сосчитаю до десяти и выскочу… Нужно сразу напасть в тот момент, когда она, нагнувшись, начнет поднимать лопату с песком.

Нельзя, конечно, утверждать, что никакой опасности нет. И то сказать — их отношение к нему может через какие-нибудь полчаса резко измениться. Ведь существует же этот самый чиновник из префектуры. Не случайно же старик принял его сначала за этого чиновника и так насторожился. Они, видимо, ожидают, что вот-вот приедут их инспектировать. А если так, то не исключено, что при обследовании мнения в деревне разделятся, скрывать его существование окажется невозможным, и они в конце концов откажутся от мысли держать его взаперти. Правда, нет никакой гарантии, что эти полчаса не растянутся на полгода, на год, а то и больше. Полчаса или год — шансы равны. Он бы не стал биться об заклад.

Но если представить себе, что ему протянут руку помощи, то гораздо выгоднее и дальше притворяться больным. Именно к этому вопросу он все время мысленно возвращался. Раз он живет в стране, где существует закон и порядок, то естественно надеяться на помощь. Те люди, которые скрывались в тумане загадочности и, не подав признаков жизни, попадали в число пропавших без вести, в большинстве случаев сами этого хотели. Кроме того, если ничто не указывает на преступление, исчезновение рассматривается не как уголовное, а как гражданское дело, и полиция особенно глубоко в него не вникает. Но в случае с ним обстоятельства совсем иные. Он жаждет помощи, он взывает о ней ко всем — ему безразлично, откуда она придет. Даже для человека, ни разу не видевшего его, не слышавшего его голоса, все станет сразу ясным, как только он хоть мельком взглянет на его дом, оставшийся без хозяина. Недочитанная книга, раскрытая на той странице, как он ее оставил… Мелочь в карманах костюма, в котором он ходил на работу… Чековая книжка — пусть на очень скромную сумму, — с которой в последнее время не снимали деньги… Ящик с недосушенными насекомыми, еще не приведенными в порядок… Заказ на новые банки для насекомых, приготовленный к отправке, с наклеенной маркой… Все брошено незаконченным и указывает на намерение хозяина вернуться. Посетитель, хочет он того или нет, не может не внять мольбе, которая так и слышится в этих комнатах.

Да… Если бы не было того письма… Если бы только не было того дурацкого письма… Но оно было… Сон оказался вещим, а сейчас он снова старается убедить в чем-то самого себя. Для чего? Довольно уверток. Потерянного не вернешь. Он своими собственными руками уже давно задушил себя.

Все, что касалось этого отпуска, он держал в глубокой тайне и ни одному из сослуживцев намеренно не рассказывал, куда едет. И мало того, что молчал, он сознательно старался окутать свою поездку тайной. Это был прекрасный способ — лучше и не придумаешь, чтобы подразнить этих людей, которые в своей будничной серой жизни сами с ног до головы стали серыми. Сейчас он занимался самоуничижением: стоило ему подумать, что среди всей этой серости не он, конечно, а другие могли быть и другого цвета — красного, голубого, зеленого…

Лето, полное ослепительного солнца, бывает ведь только в романах и кинофильмах. А в жизни — это воскресные дни скромного маленького человека, который выехал за город, где все тот же запах едкого дыма, и лежит на земле, подстелив газету, открытую на страницах, посвященных политике… Термос с магнитным стаканчиком и консервированный сок… взятая напрокат после долгого стояния в очереди лодка — пятнадцать иен в час… Побережье, на которое накатывается свинцовая пена прибоя, кишащая дохлой рыбой… А потом электричка, битком набитая до смерти уставшими людьми… Все всё прекрасно понимают, но, не желая прослыть глупцами, позволившими одурачить себя, усердно рисуют на сером холсте какое-то подобие празднества. Жалкие, небритые отцы тормошат своих недовольных детей, заставляя их подтвердить, как прекрасно прошло воскресенье… Сценки, которые каждый хоть раз да видел в углу электрички… Почти трогательная зависть к чужому солнцу.

Но если бы дело было только в этом, особенно близко принимать все к сердцу он не стал бы. Если бы тот человек не реагировал на все так же, как и остальные сослуживцы, едва ли стоило бы упрямиться.

Только тому он оказывал особое доверие. Человеку с ясными, правдивыми глазами, с лицом, всегда казавшимся свежеумытым. Он был активистом профсоюзного движения. С этим человеком однажды он попытался даже серьезно и искренне поделиться своими сокровенными мыслями, которые скрывал от других.

— Ты как считаешь? Меня вот просто мучит проблема образования, подкрепляемого жизнью…

— Что значит «подкрепляемого»?

— Ну, в общем, образование, которое зиждется на иллюзии и заставляет воспринимать несуществующее как существующее. Взять хотя бы песок — он представляет собой твердое тело, но в то же время в значительной мере обладает гидродинамическими свойствами. Это как раз и привлекает к нему пристальный мой интерес.

Человек оторопел. По-кошачьи сутулый, он ссутулился еще больше. Но выражение лица, как всегда, оставалось открытым. Он ничем не показал, что идея противна ему. Кто-то сказал однажды, что он напоминает ленту Мёбиуса. Лента Мёбиуса — это перекрученная один раз и соединенная концами полоска бумаги, которая превращается таким образом в плоскость, лишенную лицевой и оборотной стороны. Может быть, в это прозвище вкладывали тот смысл, что он, как лента Мёбиуса, слил воедино свою профсоюзную деятельность и личную жизнь? Вместе с легкой издевкой в этом прозвище звучало и одобрение.

— Может быть, ты имеешь в виду реалистическое образование?

— Нет, возьми мой пример с песком… разве мир, в конечном счете, не похож на песок?.. Этот самый песок, когда он в спокойном состоянии, никак не проявляет своего существа… На самом деле не песок движется, а само движение есть песок… Лучше мне не объяснить…

— Я и так понял. Ведь в практике преподавания заключены важнейшие элементы релятивизма.

— Нет, не то. Я сам стану песком… Буду видеть все глазами песка… Умерев раз, нечего беспокоиться, что умрешь снова…

— Уж не идеалист ли ты, а?.. А ты ведь, пожалуй, боишься своих учеников, правда?

— Да потому, что я и учеников считаю чем-то похожим на песок…

Тот человек звонко рассмеялся тогда, обнажив свои белые зубы, ничем не показывая, что ему не по душе разговор, в котором они так и не нашли точек соприкосновения. И без того маленькие глаза совсем упрятались в складках лица. Он, помнится, тоже не мог не улыбнуться в ответ. Этот человек действительно был лентой Мёбиуса. И в хорошем смысле, и в плохом. Стоило уважать его хотя бы за хорошую его половину.

Но даже этот «Лента Мёбиуса», так же как и остальные сослуживцы, явно выказывал серую зависть к его отпуску. Это уж совсем не было похоже на ленту Мёбиуса. Завидуя, он в то же время и радовался. Ходячая добродетель часто вызывает раздражение. И поэтому дразнить его доставляло огромное удовольствие.

И тут это письмо… Сданная карта, которую уже не вернешь. Вчерашний кошмар никак нельзя считать беспричинным.

Было бы ложью сказать, что между ним и той, другой женщиной не было никакой любви. Между ними были какие-то тусклые и, пожалуй, неясные отношения, и он никогда не знал, чего можно от нее ждать. Стоило, к примеру, ему сказать, что брак, по существу, сходен с распашкой целины, как она безапелляционно и зло возражала, что брак должен означать расширение дома, который стал тесен. Скажи он наоборот — она бы и на это, безусловно, возразила. Это была игра — кто кого перетянет, которая продолжалась без устали уже два года и четыре месяца. Может быть, правильнее было бы сказать, что они не столько утратили страсть, сколько в конце концов заморозили ее, потому что слишком идеализировали.

И вот тогда-то совершеннонеожиданно и созрело решение оставить письмо и сообщить в нем, что на некоторое время он уедет один, не указав места. Таинственность, которой он окутал свой отпуск, так безотказно действовавшая на сослуживцев, не могла не подействовать и на нее. Но в последнюю минуту, уже надписав адрес и наклеив марку, он решил, что это дурачество, и оставил письмо на столе.

Безобидная шутка сыграла роль автоматического замка с секретом, который может открыть только владелец сейфа. Письмо обязательно должно было попасться кому-нибудь на глаза. В нем, конечно, усмотрели нарочно оставленное доказательство того, что он исчез по собственной воле. Он уподобился неумному преступнику, который с тупым упорством уничтожает отпечатки пальцев, хотя его видели на месте преступления, и этим только доказывает свою преступность.

Возможность выбраться из плена отдалилась. И сейчас, хотя он все еще не терял надежды, надежда задыхалась от яда, которым он сам ее отравил. Теперь у него один путь — не дожидаясь, пока ему откроют двери, самому открыть их и вырваться отсюда, пусть даже силой. Колебания сейчас недопустимы.

Перенеся всю тяжесть тела на пальцы ног, так что они до боли врезались в песок, он решил: сосчитаю до десяти и выскочу… Но досчитал до тринадцати — и все не мог решиться. Наконец, отсчитав еще четыре вздоха, он вышел из-за укрытия.

15
Для того, что он замышлял, движения его были слишком медленными. Песок поглощал все силы. Тем временем женщина повернулась и, опершись на лопату, с изумлением уставилась на него.

Если бы женщина оказала сопротивление, результат был бы совсем иным. Но его расчет на неожиданность оправдался. Правда, он действовал слишком нервозно, но и женщина была так потрясена, что ее словно парализовало. Ей и в голову не пришло отогнать его лопатой, которую она держала в руках.

— Не поднимай крика!.. Ничего тебе не сделаю… Тихо!.. — шептал он сдавленным голосом, как попало заталкивая ей в рот полотенце. Но она и не пыталась противиться этим неловким, слепым действиям.

Почувствовав ее пассивность, мужчина взял себя в руки. Он вытащил концы полотенца у нее изо рта, плотно обмотал ей голову и завязал их сзади узлом. Потом гетрой, которую приготовил заранее, крепко-накрепко связал ей за спиной руки.

— А теперь быстро в дом!

Женщина, совершенно оцепеневшая, покорно подчинялась не только действиям, но и словам. Какая уж тут враждебность — она и тени сопротивления не оказывала. Видимо, впала в состояние, подобное гипнозу. Мужчина не задумывался над тем, что делал, и не знал, делает ли он то, что нужно, но грубое насилие, видимо, и лишило ее способности сопротивляться. Он заставил женщину подняться с земляного пола наверх. Второй гетрой связал ей ноги у лодыжек. Он все делал в полной тьме, на ощупь и оставшийся кусок гетры еще раз обмотал для верности вокруг ног.

— Ну вот, сиди спокойно, ясно?.. Будешь вести себя хорошо, ничего тебе не сделаю… Но смотри, со мной шутки плохи…

Всматриваясь в ту сторону, откуда слышалось дыхание женщины, он стал пятиться к двери, потом быстро выскочил наружу, схватил лопату и лампу и тут же вернулся в дом. Женщина повалилась набок. Она часто и тяжело дышала и в такт дыханию поднимала и опускала голову. При вдохе она вытягивала челюсть — наверно, для того, чтобы не вдыхать песок из циновки. А при выдохе — наоборот, чтобы воздух из ноздрей с большей силой сдувал песок с лица.

— Ладно, потерпишь немного. Дождись, пока вернутся эти, с корзинами. После всего, что я перенес, тебе лучше молчать. Кроме того, я ведь заплачу за то время, что пробыл здесь… Ну, а всякие там расходы ты, в общем, сама подсчитаешь… Не возражаешь?.. Возражаешь?! По правде говоря, мне б ничего не нужно платить, но я просто люблю, чтобы все было по-честному. Поэтому, хочешь или нет, все равно отдам эти деньги.

Обхватив рукой шею, точно помогая себе дышать, мужчина напряженно, с беспокойством прислушивался к какому-то шуму, слышавшемуся снаружи. Да, лампу лучше потушить. Он поднял стекло и уже готов был задуть огонь… Нет, надо проверить еще разок, как там женщина. Ноги перевязаны достаточно крепко — палец не просунешь. С руками тоже все в порядке — запястья побагровели, обломанные до мяса ногти стали цвета старых, загустевших чернил.

Кляп отличный. Ее и без того бесцветные губы так растянуты, что в них не осталось ни кровинки — ну просто призрак. Сочившаяся слюна образовала черное пятно на циновке, как раз под щекой. В колеблющемся свете лампы оттуда, где была женщина, казалось, слышался беззвучный вопль.

— Ничего не поделаешь. Сама заварила кашу… — В его торопливо брошенных словах сквозила нервозность. — Ты меня пыталась обмануть, я — тебя. В расчете? Я ведь все ж таки человек, меня нельзя так вот просто посадить на цепь, как собаку… Любой скажет, что это честная, законная самозащита.

Неожиданно женщина повернула голову, стараясь уголком полузакрытого глаза поймать его взгляд.

— Ну что?.. Сказать что-нибудь хочешь?

Женщина как-то неестественно покачала головой.

Вроде бы и утвердительно, вроде бы и отрицательно. Он приблизил лампу к ее лицу, пытаясь прочесть по глазам. Сначала он даже не поверил. В них не было ни злобы, ни ненависти, а лишь бесконечная печаль и, казалось, мольба о чем-то.

Быть не может… Наверно, кажется… «Выражение глаз» — это просто-напросто красивый оборот… Разве может быть в глазах какое-то выражение, если глазное яблоко лишено мускулов? Но все же мужчина заколебался и протянул было руки, чтоб ослабить кляп.

И тут же отдернул руки. Торопливо потушил лампу. Приближались голоса переносчиков корзин с песком. Чтобы потушенную лампу легче было найти, он поставил ее на самый край возвышающегося пола и, вынув из-под умывальника котелок с водой, припал к нему губами и стал жадно пить. Потом, схватив лопату, притаился у двери. Он весь взмок. Вот сейчас… Еще пять — десять минут терпения… Решительно подтянул к себе ящик с коллекцией насекомых.

16
— Эй! — раздался хриплый голос.

— Чего там делаете? — точно эхо, послышался другой, еще сохранивший молодые нотки.

Яма была погружена в такой густой мрак, что его, казалось, можно было почувствовать на ощупь, а снаружи уже, наверно, взошла луна, потому что на границе между песком и небом расплывчатым пятном темнела группа людей.

С лопатой в правой руке мужчина пополз по дну ямы.

Наверху раздались непристойные шуточки. Вниз опустилась веревка с крюком, чтобы поднимать бидоны.

— Тетка, побыстрей давай!

В ту же минуту мужчина, напружинившись, кинулся к веревке, подняв за собой клубы песка.

— Эй, поднимай! — заорал он, вцепившись обеими руками в шершавую веревку с такой силой, что, будь это камень, пальцы все равно вошли бы в него. — Поднимай! Поднимай! Пока не поднимете, не отпущу… Женщина в доме валяется связанная! Хотите помочь ей — быстрее тяните веревку! А до тех пор никого не подпущу к ней!.. Если кто попробует сюда сунуться, лопатой башку раскрою… Суд будет — я выиграю! Снисхождения не ждите!.. Ну, что мешкаете? Если сейчас же поднимете меня, не подам в суд, буду обо всем молчать… Незаконное задержание — преступление немалое!.. Ну что там? Давайте тащите!

Падающий песок бьет в лицо. Под рубахой, от шеи вниз, ползет что-то неприятное, липкое. Горячее дыхание обжигает губы.

Наверху как будто совещаются. И вдруг — сильный рывок, и веревка поползла вверх. Тяжесть его болтающегося тела, значительно большая, чем он предполагал, вырывает веревку из рук. Мужчина вцепился в нее с двойной силой. Спазма, точно от сдерживаемого смеха, сдавила живот, и изо рта веером вырвались брызги… Продолжавшийся неделю дурной сон рассыпался и улетает… Хорошо… Хорошо… Теперь спасен!

Неожиданно он почувствовал невесомость и поплыл в пространстве… Ощущение как при морской болезни разлилось по всему телу; веревка, которая до этого чуть ли не сдирала кожу с рук, теперь бессильно лежала в ладонях.

Эти мерзавцы отпустили ее!.. Перевернувшись через голову, он неловко упал в песок. Ящик для насекомых издал под ним противный треск. Потом что-то пролетело, задев щеку. Очевидно, крюк, привязанный к концу веревки. Что делают, негодяи! Хорошо, хоть не задел. Пощупал бок, которым упал на ящик, — кажется, нигде особенно не болит. Вскочил, как подброшенный, и стал искать веревку. Ее уже подняли наверх.

— Дурачье!

Мужчина завопил не своим голосом.

— Дурачье! Ведь раскаиваться-то будете вы!

Никакой реакции. Только тихий шепот — не различишь слов — плывет, точно дым. Что в этом шепоте, враждебность или насмешка, — не разберешь. И это невыносимо.

Злоба и унижение, точно стальными обручами, сковали его тело. Он продолжал кричать, сжав кулаки так, что ногти впились во взмокшие ладони.

— Еще не поняли?! Слов вы, верно, не понимаете, но ведь я сделал такое, что даже вы поймете! Женщина связана! Слышите?.. Пока не поднимете меня наверх или лестницу не спустите, она так и останется связанной!.. И некому будет песок отгребать… Ну как, нравится?.. Подумайте хорошенько… Если все здесь засыплет песком, вам же будет хуже, верно?.. Песок пересыплется через яму и начнет надвигаться на деревню!.. Что тогда будете делать?.. Почему не отвечаете?!

Вместо ответа они просто ушли, слышался только скрип корзин, которые они волокли по песку.

— Почему?.. Почему вы уходите, так ничего и не сказав?

Жалкий вопль, который уже никто, кроме него, не слышал. Дрожа всем телом, мужчина нагнулся и стал на ощупь собирать содержимое разбитого ящика для коллекционирования насекомых. Бутылка со спиртом, видимо, треснула: когда он коснулся ее, между пальцами разлилась приятная прохлада. Он беззвучно заплакал. Горевал он не особенно сильно. Да и казалось ему, что плачет кто-то другой.

Песок полз за ним, как хитрый зверь. Блуждая в кромешной тьме, еле передвигая ноги, он с трудом добрался до двери. Ящик с отломанной крышкой тихонько на ощупь положил рядом с очагом. Рев ветра разорвал воздух. Из банки у очага он вынул завернутые в полиэтилен спички и зажег лампу.

Женщина лежала все в той же позе, чуть больше наклонившись к полу. Она слегка повернула голову в сторону двери, стараясь, видимо, выяснить, что делается снаружи. Заморгала от света и сразу же снова плотно закрыла глаза. Как восприняла она жестокость и грубость, которую и он только что испытал на себе?.. Хочет плакать — пусть плачет, хочет смеяться — пусть смеется… Еще не все потеряно. Я, и никто другой, держу запал к мине замедленного действия.

Мужчина опустился на колено за спиной женщины. Чуть поколебался, потом развязал полотенце, стягивавшее ей рот. И не потому, что почувствовал вдруг угрызения совести. И, уж конечно, не из жалости или сочувствия.

Он просто обессилел. И уже не мог выносить этого бесконечного напряжения. Кляп, в сущности, был ни к чему. Если бы тогда женщина и кричала о помощи, это, может быть, наоборот, вызвало бы растерянность среди его врагов и заставило бы их скорее решить все дело.

Женщина, вытянув подбородок, тяжело дышала. От ее слюны, смешанной с песком, полотенце стало серым и тяжелым, как дохлая крыса. Синие следы от врезавшегося полотенца, казалось, никогда не исчезнут. Чтобы размять одеревеневшие щеки, ставшие твердыми, как вяленая рыба, она беспрерывно двигала нижней челюстью.

— Уже время… — Взяв двумя пальцами полотенце, он отбросил его к земляному полу. — Пора им кончить совещаться. Сейчас прибегут с веревочной лестницей. Ведь если все останется как есть, им же самим хуже будет. Да, это точно… Не хотели беспокойства — нечего было тогда заманивать меня в эту ловушку.

Женщина проглотила слюну и облизнула губы.

— Но… — Язык еще плохо ее слушался, и она говорила глухо, точно с яйцом во рту. — Звезды взошли?

— Звезды?.. При чем тут звезды?..

— А вдруг звезды не взошли…

— Ну и что, если не взошли?

Женщина, обессилев, снова замолчала.

— В чем же дело? Начали — договаривайте! Хотите составить гороскоп? Или, может быть, это местное суеверие?.. Еще скажете, что в беззвездные ночи нельзя спускать лестницу?.. Ну так как же? Я не понимаю, когда молчат!.. Может, вы заговорите, когда взойдут звезды, ждите, дело ваше… Но что будет, если в это время разразится тайфун? Тогда уж нечего будет беспокоиться о звездах!

— Звезды… — Женщина точно по капле выдавливала из себя слова, как из полупустого тюбика. — Если к этому времени звезды еще не взошли, особо сильного ветра не будет…

— Почему?

— Звезд-то не видно из-за тумана.

— Нужно же сказать такое! Разве сейчас ветер дует не так же, как раньше?

— Нет, тогда был намного сильнее. Слышите, он стихает…

Может быть, и верно, что она говорит. Звезды видны как в тумане потому, что у ветра не хватает силы разогнать испарения в воздухе. Нынешней ночью вряд ли будет сильный ветер… Значит, и они там, в деревне, не будут торопиться с решением… И то, что ему представлялось сначала вздором, глупостью, оказалось неожиданно разумным ответом.

— В самом деле… Но я совершенно спокоен… Если они так, то и я могу выжидать. Где неделя, там и десять дней, и пятнадцать дней — разница невелика…

Женщина с силой поджала пальцы ног. Они стали похожи на присоски прилипалы. Мужчина рассмеялся. И, рассмеявшись, почувствовал, как к горлу подступила тошнота.

Ну что себя изводить?.. Разве ты не нащупал слабое место своих врагов?.. Почему же ты не успокаиваешься, не наблюдаешь?! Ведь когда ты наконец благополучно возвратишься домой, безусловно, стоит описать все пережитое.

…О! Мы поражены. Наконец-то вы решились что-то написать. Действительно, пережили вы немало. Но на опыте мы учимся — ведь даже дождевой червь не вытянется, если не раздражать его кожицу… Спасибо. Мне и правда многое пришлось продумать, даже заглавие уже есть… О! Ну и какое заглавие?.. «Дьявол дюн» или «Ужас муравьиного ада»… Да, интригующие заглавия. Но не создают ли они впечатление некоторой несерьезности?.. Вы так считаете?.. Какими бы ужасными ни были испытания, нет смысла обрисовывать лишь внешнюю сторону событий. Кроме того, герои трагедии — это люди, которые там живут, и если в написанном вами не будет хотя бы намечен путь к решению проблемы, плакали тогда все эти ваши тяжелые испытания… Свинство!.. Что?.. Кажется, где-то чистят сточную канаву? Или, может быть, происходит какая-то особая химическая реакция между хлоркой, разбрызганной в коридоре, и запахом чеснока, который исходит у вас изо рта… Что?.. Ничего, ничего, не беспокойтесь, пожалуйста. Сколько бы я ни писал, вижу, что не гожусь в писатели… Это снова совершенно ненужная скромность, не к лицу она вам. Мне кажется, не нужно смотреть на писателей как на людей особой категории. Если пишешь, значит, ты писатель… Существует устоявшееся мнение, что кто-кто, а уж эти учителя любят писать — дай им только волю. Это, наверно, потому, что профессионально они сравнительно близки к писателям… Это и есть творческое обучение? И несмотря на то, что сами и коробочку для мелков смастерить не умеют… Коробочки для мелков — благодарю покорно. Разве одно то, что тебе открывают глаза на тебя самого, не есть прекрасное творчество?.. И благодаря этому меня заставляют испытывать новые впечатления, несущие новую боль… Но и надежду!.. Не неся никакой ответственности за то, оправдается эта надежда или нет… Если с самого начала каждый не будет верить в собственные силы… Ну, хватит заниматься самообольщением. Ни одному учителю не позволителен подобный порок… Порок?.. Это я о писательстве. Желание стать писателем — самый обыкновенный эгоизм: стремление стать кукловодом и тем самым отделить себя от остальных марионеток. То же, для чего женщины прибегают к косметике… Не слишком ли строго? Но если слово «писатель» вы употребляете в таком смысле, то быть писателем и просто писать, пожалуй, и в самом деле не одно и то же… Пожалуй. И именно поэтому я хотел стать писателем! А если не смогу, то и писать не стоит!..

Кстати, как выглядит ребенок, которому не дали обещанного?

17
Снаружи послышался звук, напоминавший хлопанье крыльев. Схватив лампу, мужчина выскочил за дверь. На дне ямы валялось что-то, завернутое в рогожу. Наверху — ни души. Не притрагиваясь к свертку, он громко закричал. Никакого ответа. Он развязал веревку, стягивавшую рогожу. Пакет с неизвестным содержимым — это взрывчатка, к которой поднесен запал, именуемый любопытством. Против воли в глубине души затеплилась надежда: может быть, какие-нибудь приспособления, чтобы выбраться из ямы… Эти деревенские сбросили сюда все необходимое и поспешно убежали…

Но там был лишь маленький пакет, завернутый в газетную бумагу, и примерно литровая бутыль, заткнутая деревянной пробкой. В пакете три пачки, по двадцать штук, сигарет «Синсэй». И больше ничего. Просто не хотелось верить. Он снова взял рогожу за край и с силой встряхнул ее — посыпался только песок… На худой конец, хоть записочка должна быть, все еще надеялся он, но и ее не оказалось. В бутыли была дрянная водка, пахнувшая прокисшей рисовой лепешкой.

Для чего все это?.. Сделка какая-нибудь?.. Он когда-то слыхал, что индейцы в знак дружбы обмениваются трубками. Да и водка — везде знак празднества. Итак, можно с полным основанием предположить, что в такой форме они выражают свое стремление как-то договориться.

Обычно деревенские жители стесняются выражать свои чувства словами. В этом смысле они очень простодушны.

Но пока в сторону всякие соглашения — сначала сигареты. Как это он целую неделю вытерпел без них? Привычным движением надрывая уголок пачки, он ощутил глянцевитость бумаги. Щелкнул по дну и выбил сигарету. Пальцы, взявшие ее, слегка дрожали. Прикурив от лампы, он медленно и глубоко затянулся, и аромат опавших листьев разлился по всему телу. Губы онемели, перед глазами повис тяжелый бархатный занавес. Будто от удара, у него закружилась голова, охватил озноб.

Крепко прижав к себе бутылку, с трудом сохраняя равновесие, он медленно пошел в дом. Ноги не слушались. Голова, точно стянутая обручем, все еще кружилась. Он хотел посмотреть туда, где была женщина, но никак не мог повернуть голову. Лицо женщины, которое он увидел краешком глаза, показалось удивительно маленьким.

— Подарок, вот… — Он высоко поднял бутылку и потряс ею. — Здорово сообразили, верно? Теперь, спасибо им, мы можем заранее все отпраздновать… Без слов ясно… Я с самого начала все понял… Что прошло, то прошло… ну как, может, за компанию рюмочку?

Вместо ответа женщина крепко закрыла глаза. Возможно, она сердится за то, что он не развязал ее? Глупая женщина. Ведь если бы она хоть на один вопрос как следует ответила, он бы сразу развязал ее. А может, ей просто обидно? Из-за того, что она не может удержать с таким трудом добытого мужчину и вынуждена — тут уж ничего не поделаешь — отпустить его. Какие-то основания у нее, пожалуй, есть… Ей ведь лет около тридцати, вдова. Сзади на щиколотках у нее какие-то странные, резко очерченные впадины. Он опять почувствовал прилив беспричинного веселья. Почему ноги у нее такие чудные?

— Хотите закурить? А то дам огоньку.

— Нет, не хочу, и так в горле сохнет… — тихо ответила она, покачав головой.

— Может, дать попить?

— Да ничего.

— Не стесняйтесь. Я ведь с вами сделал такое не потому, что питаю какую-то особую злобу именно к вам. Вы сами должны понять, что это было необходимо с точки зрения стратегии. И вот теперь они как будто уступили…

— Мужчинам раз в неделю выдают водку и табак.

— Выдают?.. — Большая муха, которой кажется, что она летит, когда на самом деле она бьется головой о стекло… Научное название Muscina stabulans… Почти не видящие глаза, которые воспринимают предметы по частям… Даже не стараясь скрыть растерянность, он спросил: — Но зачем же так затрудняться ради нас?! Разве не лучше дать людям возможность самим покупать, что им нужно?

— Работа очень тяжелая, и много ее — ни для чего другого не остается времени… Да и деревне выгодно: часть расходов берет на себя Лига[4].

Если так, все это означало не соглашение, а совсем наоборот — рекомендацию капитулировать!.. Да нет, пожалуй, еще хуже. Может быть, он уже превратился в колесико, одно из тех, что приводят в движение повседневную жизнь, и в качестве такового внесен во все списки?

— Да, мне бы еще хотелось для верности спросить. Я первый, с которым вот такое случилось здесь?

— Нет. Что ни говори, а рук-то ведь не хватает… И люди, у которых хозяйство, и бедняки — все, кто может работать, один за другим уходят из деревни… Нищая деревушка — песок один…

— Ну так как же… — Даже голос его приобрел защитную окраску — под цвет песка. — Кроме меня, есть еще кто-нибудь, кого вы поймали?

— Да, это было в прошлом году, в начале осени… Открыточник…

— Открыточник?

— Ну да, агент одной компании, которая выпускает открытки для туристов, приехал в гости к здешнему руководителю кооператива… Чудесный пейзаж, говорит, только разрекламировать для городских жителей…

— И его поймали?

— Как раз в одном доме в нашем же ряду не хватало рабочих рук…

— И что же дальше?

— Да вроде, сразу же и умер… Нет, он с самого начала не очень крепкий был… А тут еще, как назло, время тайфунов, вот и перетрудился…

— Чего ж он сразу не сбежал?

Женщина не ответила. Так все ясно, что и отвечать нечего. Не убежал потому, что не смог убежать… Дело, конечно, только в этом.

— А кроме него?

— Да… в самом начале года был здесь студент, он, кажется, продавал книги.

— Коробейник, что ли?

— Какие-то тонюсенькие книжечки, всего по десять иен. В них против кого-то было написано…

— Студент — участник движения за возвращение на родину… Его тоже поймали?

— Он и сейчас, наверно, живет в третьем от нас доме.

— И веревочная лестница тоже убрана?

— Молодежь никак у нас не приживается… Что же поделаешь, в городе платят лучше, да и кино и рестораны каждый день открыты…

— Но ведь не может быть, чтобы ни одному человеку еще не удалось убежать отсюда?

— Почему же, был один молодой парень, которого сбили с пути дружки, и он убежал в город… Кого-то он там ножом пырнул — даже в газетах об этом писали… Срок ему дали, а после сюда обратно вернули, живет, наверно, спокойно под родительским кровом…

— Не об этом я спрашиваю! Я спрашиваю о тех, которые убежали отсюда и не вернулись!

— Это давно было… Помню, целая семья ловко сбежала ночью… Дом долго пустовал, и это стало очень опасно, но уже ничего не сделаешь… правда, очень опасно… Если хоть одно место здесь рушится — это все равно что трещина в плотине…

— И после этого, говорите, не было?

— Думаю, что нет…

— Абсурд какой-то! — Жилы у него на шее вздулись, стало трудно дышать.

Вдруг женщина перегнулась пополам, точно оса, кладущая яйца.

— Что такое?.. Болит?

— Да, больно…

Он дотронулся до ее побелевшей руки. Потом просунул пальцы сквозь узел и пощупал пульс.

— Чувствуете? Пульс вполне хороший… По-моему, ничего серьезного. Понимаю, что поступаю плохо, но мне нужно, чтобы вы пожаловались тем, из деревни, которые виноваты во всем.

— Простите, вы не почешете мне шею, там, за ухом?

Застигнутый врасплох, он не мог отказать. Между кожей и коркой песка был слой густого пота, напоминавшего разлезшееся масло. Было ощущение, что ногти проходят сквозь кожу персика.

— Простите… Но правда отсюда еще никто не выбирался.

Внезапно очертания двери превратились в бесцветную неясную линию и уплыли. Это была луна. Осколки тусклого света, точно крылышко муравья. И, по мере того как глаза привыкали, все дно песчаной чаши приобретало влажную глянцевитость, какая бывает на сочных молодых листьях.

— Ну что ж, в таком случае я буду первым!

18
Ждать было тяжело. Время лежало нескончаемыми петлями, похожими на кольца змеи. Вперед можно двигаться лишь из кольца в кольцо. И в каждом кольце сомнение, а у каждого сомнения — свое собственное оружие. И очень нелегко было продвигаться вперед, споря с этими сомнениями, игнорируя их или отбрасывая.

В мучительном ожидании прошла ночь. Рассвело. Из окна над ним смеялось утро, ползшее, как белая улитка, по его лбу и носу.

— Простите, водички бы…

Что такое? Наверно, задремал на какой-то миг. Рубаха, штаны на коленях взмокли. Песок, налипший на пот, и цветом и на ощупь — точно недопеченная пшеничная лепешка. Он забыл прикрыть лицо, поэтому в носу и во рту пересохло, как на рисовом поле зимой.

— Простите, очень прошу…

Женщина, с ног до головы засыпанная песком, тряслась как в лихорадке. Ее страдания, будто по проводам, передавались и ему. Он снял с котелка полиэтилен и сначала сам жадно припал к нему. Набрал немного воды, чтобы прополоскать рот, но одного раза, даже двух было недостаточно. Он все время выплевывал комья песка. Потом махнул рукой и проглотил песок вместе с водой. Это было все равно что глотать камни.

Выпитая вода тут же проступила потом. Воспаленная кожа — на спине сверху донизу, на груди и на боках до самой поясницы — болела так, точно ее сдирали слоями.

Он попил и с виноватым видом поднес котелок ко рту женщины. Она схватила его зубами и, не прополоскав рта, стала пить, постанывая, как голубь. В три глотка она опорожнила котелок. Глаза ее, смотревшие на мужчину из-под припухших век, впервые наполнились беспощадным осуждением. Опустевший котелок стал легким, точно был сделан из бумаги.

Чтобы избавиться от гнетущего чувства вины, мужчина спустился на земляной пол, отряхивая песок. Может, хоть лицо протереть ей влажным полотенцем? Конечно, это гораздо разумнее, чем давать ей задыхаться от пота. Считается, что уровень цивилизации пропорционален степени чистоты кожи. Если у человека есть душа, она, несомненно, обитает в коже. Стоит только подумать о воде, как грязная кожа покрывается десятками тысяч сосков, готовых всосать ее. Холодная и прозрачная как лед, мягкая как пух — великолепное вместилище для души… Еще минута — и кожа на всем его теле сгниет и отвалится.

Он заглянул в бак и отчаянна закричал:

— Там пусто!.. Совсем пусто!

Он засунул в бак руку. Черный песок, скопившийся на дне, лишь испачкал кончики пальцев. Под кожей, жаждавшей воды, закопошились мириады раненых тысяченожек.

— Сволочи, про воду забыли!.. Может, они ее попозже собираются привезти?

Он хорошо понимал, что хочет этим успокоить себя. Пикап всегда заканчивает работу и возвращается в деревню, как только рассветет. Замысел этих негодяев понятен. Они, видимо, решили прекратить доставку воды и довести его до исступления. И он вспомнил — ведь эти люди, прекрасно зная, как опасно подрывать песчаный обрыв, не сочли даже нужным предостеречь его. У них и в мыслях нет заботиться о том, чтоб с ним ничего не случилось. Они, наверно, и в самом деле не собираются выпускать отсюда живым человека, так глубоко проникшего в их тайну, и если уж встали на этот путь, то не сойдут с него до конца.

Мужчина остановился в дверях и посмотрел на небо. В розовой краске, разлитой утренним солнцем, с трудом можно было различить пушистые застенчивые облака… Небо не предвещает дождя. С каждым выдохом тело, казалось, теряет воду.

— Да что же они задумали?! Хотят убить меня, что ли?!

Женщина по-прежнему дрожала. Она молчит, наверное, потому, что все прекрасно знает. Короче — соучастница преступления, прикидывающаяся жертвой. Помучайся!.. Твои мучения — лишь справедливое возмездие.

Но все ее мучения ни к чему, если о них не узнают те подлецы из деревни. А ведь нет никакой гарантии, что они узнают. Мало того, если понадобится, они, вполне возможно, и женщину, не задумываясь, принесут в жертву. Может быть, поэтому она и напугана так. Зверь слишком поздно обнаружил, что щель, в которую он полез, надеясь убежать на волю, оказалась входом в клетку… Рыба поняла наконец, что стекло аквариума, в которое она то и дело тыкалась носом, — непреодолимая преграда… Он второй раз остался ни с чем. И сейчас оружие у них в руках.

Но пугаться нечего. Потерпевшие кораблекрушение гибнут не столько от голода и жажды, сколько от страха, что пищи и воды не хватит. Стоит только подумать, что проиграл, и в тот же миг начинается поражение. С кончика носа упала капля пота. Обращать внимание на то, сколько кубических сантиметров влаги потеряно, — значит попасться на удочку врага. Надо бы подумать, сколько потребуется времени, чтобы испарился стакан воды. Ненужные волнения ведь не подгонят эту клячу — время.

— Может, развязать, а?

Женщина настороженно замерла, затаив дыхание.

— Не хотите — мне все равно… Хотите — развяжу… Но с одним условием… Без разрешения лопату в руки не брать… Ну как, обещаете?

— Очень прошу, ну пожалуйста! — стала жалобно просить женщина, до того терпеливо сносившая все. Это было неожиданно, точно зонт вывернуло порывом ветра. — Что хотите обещаю! Очень прошу, ну пожалуйста… пожалуйста!..

На теле остались багровые рубцы, сверху покрытые белесоватой пленкой. Лежа в том же положении, лицом вверх, женщина терла лодыжки одна о другую. Потом начала пальцами разминать запястья. Чтобы не стонать, она стиснула зубы, на лице выступил пот. Вот она медленно перевернулась и встала на четвереньки: сначала на колени, потом на руки. Наконец с трудом подняла голову. Некоторое время она оставалась в этом положении, слегка раскачиваясь.

Мужчина тихо сидел на возвышенной части пола. Он собирал во рту слюну и глотал. После нескольких глотков слюна стала вязкой, как клей, и застряла в горле. Ему не хотелось спать, но от усталости в сознании все расплывалось, как чернила на влажной бумаге. Перед глазами мелькали какие-то мутные пятна и линии. Точно загадочная картинка. Есть женщина… Есть песок… Есть пустой бак из-под воды… Есть распустившее слюни животное… Есть солнце… И где-то — где, он и сам не знает, — есть, конечно, и районы циклонов, и переходные слои между течениями воздушных масс. С какой же стороны подступиться к этому уравнению с множеством неизвестных?

Женщина встала и медленно пошла к двери.

— Куда идешь?!

Лишь бы отвязаться, она пробормотала что-то, чего он не разобрал. Ему стало понятно, почему все это время ей было так плохо. За деревянной стеной сразу же послышалось, что она тихонько мочится. И вдруг все показалось ему до ужаса никчемным.

19
Это очень верно: время не начинает вдруг лететь галопом, как лошадь. Но и не тащится медленнее ручной тележки. Постепенно жара достигла своей высшей точки; она довела до кипения глаза и мозг, расплавила внутренности, подожгла легкие.

Песок, впитавший в себя ночную влагу, выпускает ее в виде испарений в атмосферу… Благодаря преломлению света он сверкает, как мокрый асфальт… Но на самом деле эта, без всяких примесей, одна восьмая миллиметра суше поджаренной на сковородке муки.

И вот первый песчаный обвал… Привычный звук, без которого не начинается ни один день, но мужчина невольно переглянулся с женщиной. Один день песок не отгребали — какие будут последствия?.. Ничего особенного, подумал он, но все же забеспокоился. Женщина, опустив глаза, молчит. Всем своим видом показывает — беспокойся сам сколько угодно. Ну, раз так — пропади все пропадом, не станет он ее расспрашивать. Песчаный поток, сузившись было до тоненькой нитки, снова разросся, превратившись в оби[5], и так несколько раз. Потом иссяк наконец.

В общем, ничего страшного. Он облегченно вздохнул. Внезапно в щеке началась пульсация и жжение. Дешевая водка, о которой он до этого старался не вспоминать, стала вдруг неодолимо манить его к себе, точно светильник во тьме. Что б там ни было, а горло промочить не мешает. Не то вся кровь из тела испарится. Он прекрасно сознавал, что сеет семена будущих мучений, но больше не мог противиться желанию. Вытащил пробку, поднес бутылку ко рту и стал пить прямо из горлышка. Но язык все еще оставался верным сторожевым псом — заметался, испугавшись неожиданного вторжения. И он захлебнулся. Будто от избытка кислорода. Мужчина не остановился перед соблазном сделать и третий глоток. Пьет в честь чего-то страшного…

Пришлось и женщине предложить. Но она, конечно, решительно отказалась. И с таким видом, будто ей отраву предлагают выпить. Как он и опасался, упавший в желудок алкоголь тотчас же, как шарик пинг-понга, подскочил к голове и зажужжал в ушах, точно оса. Кожа становится жесткой, как шкура свиньи. Кровь разлагается!.. Кровь испаряется!

— Нужно что-то делать! Самой, наверно, тоже не сладко? Веревки я ведь развязал — делай теперь что-нибудь!

— Хорошо… Но если я не попрошу привезти воды кого-нибудь из деревни…

— А разве этого нельзя сделать?!

— Только если работу начнем, тогда…

— Мне не до шуток! Ну скажи… Разве есть у кого-нибудь такие права?

Женщина опустила глаза и плотно сжала губы. Ну что ты будешь делать? Клочок неба, видневшийся в самом верху двери, из ярко-голубого превратился в блестяще-белесый, как внутренность морской раковины. Допустим, долг — это паспорт человека, но почему он должен визировать его у этих типов!.. Жизнь человека — не разбросанные обрывки бумаги… Она закрытый, тщательно сброшюрованный дневник… Одной первой страницы для единственного экземпляра вполне достаточно… И незачем выполнять свой долг на тех страницах, которые не будут иметь продолжения… Если каждый раз спасать ближних, умирающих от голода, ни на что другое времени не останется… Черт, как хочется пить!.. А сколько умирает от жажды, — если бы ему нужно было хоронить всех умерших, то сколькими бы телами он ни обладал, их все равно не хватило бы.

Начался новый обвал.

Женщина поднялась и взяла веник, стоявший у стены.

— Не вздумай работать! Ведь обещала, кажется?

— Нет, с одеяла…

— С одеяла?

— Если вы немножко не поспите…

— Захочу спать — сам сделаю все, что нужно!

Неожиданный толчок, точно всколыхнулась земля, потряс дом. На миг глаза, как дымом, застлало песком, посыпавшимся с потолка. Вот он наконец, результат того, что песок не отгребали. Не имея стока, он прорвался вниз. Балки и столбы дома, сдерживая напор, жалобно застонали всеми суставами. Но женщина, пристально уставившись на притолоку двери, не выказала особого беспокойства. Наверно, потому, что давление испытывал еще только фундамент.

— Сволочи, негодяи… Сколько же можно?.. Им, видно, все нипочем…

Как сердце колотится… Ему не терпится ускакать, точно испуганному зайчонку… Не в силах усидеть в своей норе, оно готово забиться куда угодно — в рот, в уши, в кишки. Слюна стала еще более вязкой. Но в горле не очень пересохло. Наверно, потому, что выпил водки и слегка опьянел. Но как только алкоголь выветрится, оно начнет гореть огнем. И огонь испепелит его.

— Сделали такое… и радуются… Потому что и мышиных-то мозгов у них нет… Ну что они будут делать, если я здесь подохну?!

Женщина подняла голову, собираясь что-то сказать, но опять промолчала. Подумала, должно быть, что отвечать бесполезно. Это ее молчание как бы подтверждало, что разговоры бесцельны, что ответ может быть только плохим. Хорошо… если конец все равно один, почему бы ему не испробовать все, что только возможно?!

Мужчина еще раз глотнул из бутылки и, приободрившись, выскочил наружу. В глаза ударила струя расплавленного свинца, он пошатнулся. В следах, оставленных ногами, сразу же закружились водовороты песка. Вон там он ночью бросился на женщину и связал ее… Там где-то должна быть засыпана и лопата. Обвал как будто приостановился, но со склона ямы, обращенного к морю, продолжал беспрерывно сыпаться песок. Временами, из-за ветра что ли, этот поток отрывался от стены и развевался в воздухе, точно кусок полотна. Следя за тем, чтобы не вызвать новую лавину, он стал осторожно носком ботинка шарить в песке.

Недавно был обвал, значит, искать, наверно, нужно глубже, однако нога нигде не встречала сопротивления. Прямые лучи солнца жгли нестерпимо. Сжавшиеся до точки зрачки… Желудок, дрожащий, как медуза… Острая боль, сковывающая лоб… Нельзя больше терять ни капли пота… Это предел. Да, но куда же запропастилась моя лопата?.. Точно, я ее держал в руках, собираясь использовать как оружие… Ну, значит, ее засыпало где-то там… Он стал осматривать дно ямы и сразу же увидел, что в одном месте песок возвышается в форме лопаты.

Мужчина собрался было сплюнуть, но тут же одернул себя. Все, что содержит хоть каплю влаги, нужно стараться удержать в организме. Между зубами и губами он постарался отделить песок от слюны, и только то, что налипло на зубах, счистил пальцем.

В углу комнаты женщина, повернувшись лицом к стене, что-то делала со своим кимоно. Может, ослабила пояс и вытряхивает песок? Мужчина взял лопату за середину ручки и поднял ее вровень с плечом. И нацелился острием в наружную стену у дверей…

За его спиной раздался крик женщины. Он ударил лопатой, навалившись на нее всей тяжестью. Лопата легко прошла сквозь деревянную стену. Сопротивление не больше того, какое оказала бы сырая вафля. Омытая снаружи песком, стена выглядит как новая, но на самом деле уже почти совсем сгнила.

— Что вы делаете?

— Разломаю ее на куски, и у меня будет материал для лестницы.

Выбрал другое место и попробовал еще раз. То же самое. Видимо, женщина была права, когда говорила, что песок гноит дерево. Если гниет даже эта стена, на солнечной стороне, то можно себе представить, каковы остальные. Как только эта развалюха еще стоит… Покосившаяся набок, точно одна сторона у нее парализована… Может быть, в самое последнее время, когда стали строить дома только из бумаги и пластика, и существуют конструкции, которые держатся неизвестно как…

— Ну что ж, если доски не годятся, попробуем поперечные балки.

— Нельзя! Перестаньте, пожалуйста!

— Да чего там, песок его все равно вот-вот раздавит.

Не обращая на нее внимания, он размахнулся, чтобы ударить по бревну, но женщина с криком бросилась вперед и повисла у него на руке. Он вырвал локоть и развернулся, стараясь стряхнуть ее. Но, видимо, не рассчитал, вместо того чтобы свалить женщину, упал сам. Тут же вскочил и набросился на нее, но она впилась в лопату железной хваткой. Что такое… Ведь пересилить она его не может… Они несколько раз перекатились по земляному полу, и в тот короткий момент, когда ему уже казалось, что он ее одолел и прижал к полу, женщина, орудуя лопатой, как щитом, легко сбросила его с себя. Что ты будешь делать!.. Наверно, из-за того, что водки выпил… И, уже не считаясь с тем, что его противник — женщина, он изо всех сил ударил ее согнутым коленом в живот.

Женщина закричала и сразу обмякла. Не теряя ни минуты, он навалился на нее. Грудь ее обнажилась, и руки мужчины скользили по вспотевшему голому телу.

Вдруг они замерли, как бывает в кино, когда испортился кинопроектор. Еще минута — и драка за лопату могла превратиться в нечто совсем иное. Но тут она вдруг сказала хрипло:

— А ведь городские женщины все красивые, правда?

— Городские женщины?.. — Он вдруг смутился… И угас… Опасность как будто миновала… Он не представлял себе, что мелодрама может существовать и здесь, в этих песках. Но, видимо, нет такой женщины, которая, даже раздвигая колени, не была бы убеждена, что мужчина оценит ее по достоинству, только если будет разыграна мелодрама. Эта трогательная и наивная иллюзия как раз и делает женщину жертвой одностороннего духовного насилия… Наивность женщины превращает мужчину в ее врага.

20
Жесткое, точно накрахмаленное, лицо, дыхание, вырывающееся со скоростью урагана, слюна вкуса жженого сахара… Ужасная затрата энергии. Потом вышло не меньше стакана влаги. Женщина медленно поднялась, опустив голову. Ее засыпанное песком лицо было на уровне его глаз. Неожиданно она высморкалась пальцами и вытерла руку песком. Потом наклонилась, и шаровары соскользнули вниз.

Мужчина с раздражением отвел глаза. Хотя сказать «с раздражением» было бы не совсем верно. На языке осталось какое-то странное ощущение, но не жажда — другое…

Он смутно чувствовал, что существует два вида полового влечения. Например, люди типа «Ленты Мёбиуса», ухаживая за девушкой, начинают, как правило, с лекций о питании и вкусе. Если взять голодного человека, рассуждают они, для него существует лишь пища вообще, ему все на один вкус — и говядина из Кобе, и хиросимские устрицы… Но стоит ему насытиться, как он начинает различать вкус пищи… То же самое и в половом влечении: существует половое влечение вообще, и уже потом возникает половое влечение в частности… Секс тоже нельзя рассматривать вообще. Все зависит от места и времени: иногда необходимы витамины, в других случаях — угорь с рисом. Это была совершенная, глубоко продуманная теория, но, как ни печально, пока не нашлось ни одной девушки, которая предложила бы ему себя, чтобы испытать, в соответствии с этой теорией, половое влечение вообще или в частности. И совершенно естественно. Ни мужчину, ни женщину нельзя увлечь с помощью одной теории. Да и этот дурацки прямодушный «Мёбиус» прекрасно все понимал, и только потому, что ему было противно духовное насилие, он продолжал звонить у дверей пустых домов.

Он и сам не был, конечно, настолько романтичным, чтобы мечтать о не замутненных ничем половых отношениях… Они возможны, лишь когда уже стоишь одной ногой в могиле… Начинающий засыхать бамбук спешит принести плоды… Умирающие от голода мыши во время миграции неистово совокупляются… Больные туберкулезом все как один страдают повышенной возбудимостью… Живущий в башне король или правитель, способный лишь на то, чтобы спускаться по лестнице, всего себя отдает постройке гарема…

Но, к счастью, человек не всегда находится под угрозой смерти. Человек, которому уже не нужно было испытывать страха перед зимой, смог освободиться и от сезонных периодов любви. Но когда заканчивается борьба, оружие превращается в бремя. Пришел тот, кого именуют порядком, и, вместо природы, он дал человеку право контроля над клыками, когтями и полом. И половые отношения уподобились сезонному билету на пригородный поезд: при каждой поездке обязательно компостировать. Причем необходимо еще убедиться, что билет не поддельный. И эта проверка точно соответствует громоздкости установленногопорядка. Она до невероятности обременительна. Самые различные документы: контракты, лицензии, удостоверение личности, пропуск, удостоверение об утверждении в звании, документ о регистрации, членский билет, документы о награждении, векселя, долговые обязательства, страховой полис, декларация о доходах, квитанции и даже родословная — в общем, необходимо мобилизовать все бумажки, какие только могут прийти на ум.

Из-за этого половые отношения оказываются погребенными под грудой документов, как личинки бабочки-мешочницы. И все бы ничего, если бы этим дело ограничивалось. Но может быть, бумажки нужны и дальше?.. Не забыты ли еще какие-нибудь?.. И мужчина, и женщина снедаемы мрачными подозрениями, что противная сторона недостаточно ревностно собирала документы… И вот, чтобы показать свою честность, они выдумывают все новые и новые… И никто не знает, где же он, этот последний документ… И нет предела этим документам…

(Та женщина обвиняла меня в излишней придирчивости. Но я не придираюсь, это так и есть!

— Но не таковы разве обязанности любви?

— Ни в коем случае! Любовь — это то, что остается, когда методом исключения отбрасываются запреты. Если не верить в это, значит, не верить ни во что.)

Было бы, конечно, нерезонным доходить до того, чтобы терпеть вещи дурного вкуса: прикреплять ко всему, что связано с сексом, наклейки, будто это подарок. Будем каждое утро тщательно разглаживать любовь утюгом… Чуть поношенная, она становится старой… Но разгладишь складки — и она опять как новая… И как только она становится новой — тут же начинает стареть… Разве кто-нибудь обязан серьезно слушать подобные непристойности?

Конечно, если бы порядок гарантировал жизнь тем, кто его поддерживает, то еще имело бы смысл идти на уступки. Но на самом-то деле как? Шипы смерти падают с небес. Да и на земле видам смерти нет числа. То же начинает смутно ощущаться и в половой жизни. Будто в руках — фиктивный вексель. Тогда-то и начинается подделка сезонного билета — когда один не удовлетворен. Ну что ж, это деловой подход. Или же, как неизбежное зло, признается необходимость духовного насилия. Без этого почти ни один брак не был бы возможен. Примерно так же поступают и те, кто проповедует свободную любовь. Они лишь под благовидным предлогом до предела рационализируют взаимное насилие. Если принять это как должное, то в нем, по-видимому, можно найти определенное удовольствие. Но свобода, сопровождающаяся беспрерывным беспокойством о плохо задернутых занавесках, приводит лишь к психическому расстройству.

~~~

Женщина, казалось, тонко уловила чувства, владевшие мужчиной. Она как будто раздумала завязывать шнурок, поддерживавший шаровары. Конец распущенного шнурка висел у нее между пальцами. Своими кроличьими глазами она посмотрела на мужчину. Глаза ее походили на кроличьи не только из-за покрасневших век. Мужчина ответил ей взглядом, в котором время остановилось. Вокруг женщины распространялся резкий запах: так пахнет, когда варят жилистое мясо.

По-прежнему придерживая руками шнурок, она прошла мимо мужчины, поднялась в комнату и стала снимать шаровары. И так непринужденно, естественно, будто просто продолжала делать то, что начала раньше. А ведь это и есть настоящая женщина, промелькнуло у него в голове. И он решился. Болван, помедлишь еще немного — и все пропало. Он тоже быстро распустил ремень.

Еще вчера он бы, наверно, решил, что это очередной спектакль, который устраивает женщина, — как и та ямочка на щеке, и тот застенчивый смех. А может, так оно и есть. Но ему не хотелось так думать. Время, когда он мог использовать ее как предмет торга, уже прошло… Сейчас решить все может только сила… У него были все основания думать, что от торга нужно отказаться, что их отношения будут строиться на взаимном доверии…

Опустившись на одно колено, женщина скрученным полотенцем сметала песок с шеи. Неожиданно сорвалась новая лавина. Весь дом вздрогнул и заскрипел. Досадная помеха!.. Голову женщины в мгновение ока засыпало белой пудрой. Песок плавал в воздухе, точно туман. Плечи и руки тоже покрылись тонким слоем песка. Обнявшись, они ждали, когда кончится обвал.

Налипший песок пропитывался потом, а сверху сыпался новый и новый… Плечи женщины дрожали, мужчина тоже был раскален — вот-вот закипит… И все же непонятно, почему его с такой силой влекут к себе ее бедра?.. Настолько, что он готов вытягивать из себя нерв за нервом и обвивать вокруг ее бедер… Это напоминало прожорливость хищного зверя. Он весь был налит силой, точно скрученная пружина… С той он ни разу не испытывал такого…

Обвал прекратился. Мужчина, будто только этого и ждал, начал помогать женщине сметать песок с тела. Она хрипло смеялась. От груди к подмышкам, а оттуда к бедрам — руки мужчины становились все настойчивей. Пальцы женщины с силой впились в его шею: иногда она тихонько вскрикивала.

Когда он закончил, настала очередь женщины счищать песок с него. Он прикрыл глаза и ждал, перебирая ее волосы. Они были густые и жесткие.

Судорога… Повторяется то же самое… Она неизменно приходит, когда он, отдаваясь мечтам о чем-то, занимается другим делом: ест, ходит, спит, икает, кричит, соединяется с женщиной…

21
Видимо, он задремал ненадолго, беспокойно ворочаясь, весь в поту и слизи, напоминавшей прогорклый рыбий жир. Он видел сон. Ему снился разбитый стакан, длинный коридор с разъехавшимся полом, уборная с унитазом, доверху полным испражнений, ванная комната, которую он никак не мог найти, хотя шум воды все время был слышен. Какой-то мужчина пробежал с флягой. Он попросил глоточек воды, но тот злобно посмотрел на него и, как кузнечик, ускакал.

Мужчина проснулся. Что-то клейкое и горячее жгло язык. С удвоенной силой вернулась жажда… Пить!.. Сверкающая кристальная вода… Серебристые пузырьки воздуха, поднимающиеся со дна стакана… А сам он — водопроводная труба в заброшенном полуразрушенном доме, запыленная, затянутая паутиной, задохнувшаяся, как выброшенная из воды рыба…

Он встал. Руки и ноги тяжелые, как резиновые подушки, полные воды… Он подобрал валявшийся на земляном полу котелок и, запрокинув, поднес его ко рту. Секунд через тридцать на кончик языка упало две-три капли. Но язык впитал их, как промокательная бумага. А горло, так ждавшее этих капель, конвульсивно сжималось, безуспешно стараясь проглотить их.

В поисках воды мужчина перерывал около умывальника все, что попадалось под руку. Среди всех химических соединений вода — самое простое. Нельзя не найти ее, как нельзя не найти в ящике стола завалявшуюся десятииеновую монету. Ага, запахло водой. Точно, запах воды. Мужчина стремительно сгреб со дна бака влажный песок и набил им рот. Подступила тошнота. Он нагнулся, живот сжала спазма. Его вырвало желчью, потекли слезы.

Головная боль точно свинцовым листом придавила глаза… Физическая близость в конечном счете лишь сократила путь к гибели. Вдруг мужчина, встав на четвереньки, начал по-собачьи разгребать песок у выхода. Вырыв яму до локтя, он увидел, что песок стал темным и сырым. Опустив туда голову, прижавшись к нему горячим лбом, он глубоко вдыхал запах песка. Если как следует подышать так, то в желудке кислород и водород непременно соединятся.

— Черт возьми, руки до чего грязные! — Он вцепился ногтями в ладонь и повернулся к женщине. — Ну что же наконец делать?! Воды правда больше нигде нет?!

Натянув на ноги кимоно и скорчившись, женщина прошептала:

— Нет, нету совсем…

— Нету? Что ж с этим «нету» ты так и собираешься оставаться?! Ведь здесь и жизни лишиться недолго… Дерьмо собачье! Быстро достань где хочешь!.. Прошу тебя… Слышишь? Я пока говорю «прошу».

— Но ведь стоит нам только начать работу, и сразу же…

— Ладно, сдаюсь!.. Никуда не денешься, сдаюсь!.. Не хочу стать вяленой селедкой… Так подохнуть — ни за что. Ведь это капитуляция не от чистого сердца. Чтобы добыть воду, можно даже обезьяний танец исполнить — пусть смотрят. Сдаюсь, честное слово… Но ждать обычного времени, когда подвозят воду, — благодарю покорно… Во-первых, в таком высушенном состоянии мы и работать-то не можем. Верно? Любым способом немедленно свяжись с ними… У самой, наверно, тоже в горле пересохло?

— Если начнем работать, они сразу узнают… Всегда кто-нибудь с пожарной вышки смотрит в бинокль.

— Пожарная вышка?

Не железные ворота, не глухие стены, а маленький глазок в двери камеры — вот что больше всего напоминает человеку о неволе. Мужчина, сжавшись, стал мысленно осматривать окрестности. На горизонте — небо и песок, больше ничего… Нет там никакой пожарной вышки. А если ее не видно отсюда, то вряд ли оттуда видят нас.

— Если посмотрите с той стороны обрыва, сразу все поймете…

Мужчина быстро нагнулся и поднял лопату. Думать сейчас о собственном достоинстве — все равно что старательно гладить утюгом вывалянную в грязи рубаху. Он выскочил наружу, будто за ним гнались.

Песок горел, как пустая сковорода на огне. От жара перехватило дыхание. Воздух отдавал мылом. Но нужно идти вперед. Только так можно приблизиться к воде. Когда он остановился у обрыва, обращенного к морю, и посмотрел вверх, то действительно различил самую верхушку черной вышки, не больше кончика мизинца. А малюсенький выступ сверху — возможно, наблюдатель. Уже, наверно, заметил. Он небось с нетерпением ждал этого момента.

Мужчина повернулся к черному выступу и, подняв лопату, энергично замахал ею. Он старался держать ее под таким углом, чтобы наблюдатель заметил блеск отточенного края… В глазах разливается горячая ртуть… Что там делает эта женщина? Могла бы прийти помочь…

Вдруг упала тень, точно влажный платок: облако, не больше опавшего листа, которое ветер гнал в уголке неба. Черт возьми, пошел бы дождь, не пришлось бы делать все это… Эх, вытянул бы он обе руки, а они полны воды… Потоки воды на оконном стекле… Струя воды, бьющая из желоба… Брызги дождя, дымящиеся на асфальте…

Снится ему или видение претворилось в действительность — неожиданно вокруг него возник шум и движение. Когда он пришел в себя, то увидел, что стоит внутри песчаной лавины. Он бросился к навесу у дома и прижался к стене. Кости стали мягкими, как у консервированной рыбы. Жажда билась уже где-то в висках. И мелкие ее кусочки рассыпались по поверхности сознания темными пятнами. Вытянув вперед подбородок, положив руки на живот, он боролся с рвотой.

Раздался голос женщины. Повернувшись к обрыву, она что-то кричала. Мужчина с трудом поднял отяжелевшие веки и посмотрел в ту сторону. Тот самый старик, который привел его сюда, осторожно опускал на веревке ведро. Вода!.. Принесли наконец!.. Ведро наклонилось, и на песчаном склоне образовалось мокрое пятно. Настоящая, самая настоящая вода!.. Мужчина закричал и бросился к ведру.

Когда ведро опустилось настолько, что его можно было достать, он оттолкнул женщину и, расставив ноги, стал осторожно, двумя руками, придерживать его. Он отвязал веревку и — весь нетерпение — сразу же опустил в ведро лицо, и все его тело превратилось в насос. Он поднимал голову, передыхал и снова припадал к ведру. Когда он в третий раз оторвался от ведра, с его носа и губ лилась вода, он задыхался. У него подогнулись колени, глаза закрылись. Теперь была очередь женщины. Она ему не уступала: издавая звуки, будто тело ее — резиновый поршень, она мгновенно отпила чуть ли не половину ведра.

Захватив ведро, женщина возвратилась в дом, а старик стал вытягивать веревку. Но тут мужчина повис на ней и начал жалобно:

— Постойте, я хочу, чтобы вы меня выслушали! Только выслушали. Прошу вас, подождите!

Старик, не противясь, перестал тянуть. Он заморгал, но лицо у него по-прежнему ничего не выражало.

— Поскольку вы принесли воду, я сделаю то, что должен сделать. Я это обещаю и хочу, чтобы вы выслушали меня. Вы решительно ошибаетесь… Я школьный учитель… У меня есть друзья, есть профсоюз, педагогический совет и Ассоциация родителей и педагогов, и все ждут меня… Что ж вы думаете, общественность будет молчать о моем исчезновении?

Старик провел кончиком языка по верхней губе и равнодушно улыбнулся. Нет, пожалуй, это и не была улыбка — просто он сощурил глаза, чтобы в них не попал песок, несшийся вместе с ветром. Но от взволнованного мужчины не укрылась бы даже морщинка.

— Что? В чем дело?.. Разве вам не понятно, что вы на грани преступления?

— Преступления? Уж десять дней прошло с тех пор, а полиция молчит… — Старик говорил размеренно, слово за словом. — А уж если целых десять дней молчит, то чего уж там…

— Не десять дней, неделя!

Но старик не ответил. Действительно, такой разговор ничего сейчас не даст… Мужчина погасил возбуждение и продолжал голосом, которому постарался придать спокойствие:

— Да ладно, это не существенно… Лучше, может быть, вы спуститесь сюда и мы с вами сядем спокойно и поговорим? Я вам ничего не сделаю. Да если бы и хотел что-нибудь сделать — все равно не смог бы. Против вас я бессилен… Обещаю.

Старик по-прежнему хранил молчание. Мужчина задышал чаще:

— Ведь я понимаю, как важно для деревни отгребать песок… Что ни говори — вопрос жизни… Очень острый вопрос… Прекрасно понимаю… Если бы меня не заставляли насильно, может быть, я сам, по собственному почину, остался бы здесь… Уверяю вас!.. Стоит увидеть, какова здесь жизнь, — и всякий из простой человечности захочет вам помочь. Но разве то, что я делаю, может считаться настоящей помощью?.. Сомневаюсь… Почему вы не подумаете о каких-то других, более приемлемых способах сотрудничества?.. Людей нужно расставлять разумно… Самое благое желание помочь будет сломлено, если человеку не найдется правильного места… Верно ведь? Разве нельзя было найти лучший способ использовать меня, не прибегая к столь рискованному предприятию?

Старик с таким видом, что не поймешь, слушает он или нет, повернул голову и сделал движение, будто отгонял разыгравшегося котенка. А может быть, он волнуется из-за наблюдателя на вышке? Может быть, боится на виду у него заниматься здесь разговорами?

— Согласитесь… Отгребать песок — дело действительно немаловажное… Но это средство, а не цель… Цель — это предотвратить страшную опасность… Верно ведь? К счастью, я довольно много занимался исследованием песка. Я глубоко интересовался этим вопросом. Поэтому я и приехал в такое место. Да, что ни говори, а песок в наши дни привлекает человека… Можно с успехом этим воспользоваться. Превратить здешние места в новый туристский район… Использовать песок, следуя за ним, а не противясь ему… Короче говоря, попытайтесь мыслить по-другому…

Старик поднял глаза и сказал с безразличным видом:

— Какой там туристский район, если здесь нет горячих источников… Да и всем известно, что на туризме наживаются одни торговцы да приезжие…

Мужчине почудилась в его словах насмешка, и тут же он вспомнил рассказ женщины об открыточнике, которого постигла такая же участь, и что потом он заболел и умер.

— Да… Конечно, то, что я сказал, — это только к примеру… Думали ли вы о специальных сельскохозяйственных культурах, соответствующих свойствам песка?.. В общем, нет никакой необходимости во что бы то ни стало цепляться за старый образ жизни…

— Мы здесь прикидываем по-разному. Пробуем сажать и земляной орех, и растения, у которых корень луковицей… Посмотрели бы, как здесь тюльпаны растут…

— А как ведутся работы по защите от песков?.. Настоящие работы по защите от песков… Один мой товарищ работает корреспондентом… С помощью газеты удастся поднять общественное мнение. В этом нет ничего невозможного.

— Сколько бы это ваше общественное мнение ни жалело нас, оно ничего не стоит, если мы не получим денежной помощи.

— Вот я как раз предлагаю начать кампанию за получение таких субсидий.

— Пески, которые несет ветер, власти не считают стихийным бедствием и убытков нам не возмещают.

— Нужно их заставить!

— Да разве в нашей нищей префектуре можно чего-нибудь добиться… Мы изверились… То, что мы сейчас делаем, — самое дешевое… А если надеяться на власти, так пока они там будут считать да прикидывать, нас как раз песок и накроет…

— Но ведь у меня-то, у меня-то есть совершенно определенное положение! — закричал мужчина во всю силу своего голоса. — Вы вот, разве вы не родители своим детям? Вы не можете не понимать, что такое долг учителя!

В этот самый момент старик дернул веревку вверх. Застигнутый врасплох, мужчина выпустил ее. Что же это такое?.. Неужели старик делал вид, что слушает его, только для того, чтобы улучить момент и выдернуть у него из рук веревку? В растерянности он водил в воздухе вытянутыми руками.

— Вы сумасшедшие… Вы ненормальные… Ведь даже обезьяна, если ее научить, сможет отгребать песок… Я способен на большее… А человек обязан полностью использовать свои возможности…

— Угу… — бросил старик небрежно, показывая всем своим видом, что ему надоела эта болтовня. — Ну ладно, простите, если что не так. Все, что мы можем, мы для вас сделаем…

— Подождите! Я ведь серьезно! Эй, подождите, пожалуйста!.. Пожалеете! Вы ведь еще ничего не поняли!.. Прошу… Ну подождите!

Но старик ни разу даже не оглянулся. Сгорбившись, будто нес на плечах тяжелый груз, он повернулся и пошел. Через три шага исчезли его плечи, а после четвертого он совсем скрылся из виду.

Мужчина в изнеможении прислонился к стене ямы. Руки и голову он погрузил в песок, и песок посыпался за ворот, подушкой раздулся в том месте, где пояс брюк стягивал рубаху. Вдруг обильный пот выступил на шее, лице, между ног. Из него вышла вся только что выпитая вода. Соединившись, пот и песок образовали подобие горчичника, плотно прилипшего к коже. Кожа распухла и стала похожа на гладкий резиновый плащ.

Женщина уже приступила к работе. Мужчина вдруг заподозрил, что она допила остаток воды. В панике он бросился в дом.

Вода стояла нетронутой. Одним духом он отпил три-четыре глотка и опять поразился вкусу этого прозрачного минерала. Он не мог скрыть беспокойства. До вечера ему этим никак не продержаться. А на приготовление еды, уж конечно, не хватит. Точно эти типы рассчитали. Страх перед жаждой — это вожжи, на которых они собираются водить меня как захотят.

Надвинув на самые глаза большую соломенную шляпу, он выскочил наружу, будто за ним гнались. Его мысли и суждения перед лицом жажды превратились в жалкие снежинки, упавшие на горячий лоб. Если десять стаканов — приторный сироп, то один стакан — скорее кнут.

— Ну, где она там, эта лопата?..

Женщина указала под навес и, устало улыбнувшись, отерла рукавом пот со лба. Хоть она была вся изломана, но ни на миг не забыла, где стоят инструменты. Это привычный образ мышления, естественно приобретаемый человеком, живущим в песках.

В тот миг, как он взял в руки лопату, его усталые кости укоротились, точно ноги складного треножника. Наверно, потому, что в прошлую ночь он почти не сомкнул глаз. При любых обстоятельствах нужно, видимо, прежде всего договориться с женщиной о минимальном объеме работы. Но ему было просто трудно разговаривать. Может быть, потому, что разговору со стариком он отдал так много сил, голосовые связки расползались на кусочки, как прелая пряжа. Точно автомат, он стал рядом с женщиной и заработал лопатой.

Они копали, согласно продвигаясь вперед между обрывом и домом, будто их связали друг с другом. Дощатые стены дома, мягкие, как недопеченная рисовая лепешка, превратились в рассадник грибов. Наконец они сгребли песок в одну кучу. Потом стали насыпать его в бидоны и оттаскивать на очищенное место. Оттащив все бидоны, они снова принялись копать.

Бездумные, почти автоматические движения. Рот полон вспененной слюны, напоминающей по вкусу сырой белок… Слюна бежит по подбородку и капает на грудь, но он не обращает на это внимания.

— Знаете, перехватите левой рукой вот так, чуть пониже… — тихо заметила женщина. — Тогда лопатой можно не двигать, а правая рука будет как рычаг, и устанете вы гораздо меньше.

Каркнула ворона. Свет из желтого внезапно превратился в голубой. Боль, точно снятая крупным планом, растворилась в окружающем ландшафте. Вдоль побережья низко пролетели четыре вороны. Концы их крыльев отливали темной зеленью, и мужчина почему-то вспомнил о цианистом калии в банках для насекомых. Да, пока не забыл, нужно переложить их в другую коробку и завернуть в полиэтилен. А то от жары они в два счета рассыплются…

— На сегодня, пожалуй, хватит…

Сказав это, женщина посмотрела на верх обрыва. Ее лицо стало совсем сухим, и, хотя оно было покрыто слоем песка, мужчина понял, что в нем нет ни кровинки. Вокруг все потемнело, будто покрылось ржавчиной. Ощупью, сквозь тоннель помутившегося сознания он добрался до своей засаленной постели. Когда вернулась женщина — он уже не слышал.

22
Если промежутки между мускулами залить гипсом, то, наверно, самочувствие будет примерно такое же. Глаза как будто открыты, но почему так темно? Где-то мышь тащит что-то в свою нору… В горле жжет, будто рашпилем провели… Изо рта запах как из выгребной ямы… Покурить хочется… Нет, раньше, пожалуй, попью… Вода!.. Он тут же возвращается к действительности… Вот оно что. Это была не мышь — женщина начала работать!.. Сколько же времени он проспал?.. Пробовал подняться, но какая-то страшная сила снова бросила его на матрас… Вдруг он сообразил и сорвал с лица полотенце. Сквозь раскрытую настежь дверь проникал свежий лунный свет, точно пропущенный через желатин. Незаметно снова наступила ночь.

Рядом с постелью стоял котелок, лампа и бутылка с водкой. Он быстро приподнялся на локте и прополоскал рот. Воду выплюнул подальше к очагу. Медленно, со смаком сделал несколько глотков. Пошарил около лампы, нащупал мягкий сверток — спички и сигареты. Зажег лампу, поднес огонь к сигарете. Отпил немного из бутылки. Разбитое на куски сознание стало постепенно складываться в нечто целое.

В свертке была и еда. Еще теплые три рисовых колобка, две вяленые селедки, сморщенная маринованная редька и немного вареных овощей, горьких на вкус, — кажется, листья той же редьки. Одной селедки и колобка было достаточно. Желудок слипся, словно резиновая перчатка.

Когда он встал, суставы затрещали, как железная крыша под порывом ветра. С опаской мужчина заглянул в бак. Он был снова наполнен до краев. Мужчина смочил полотенце и приложил его к лицу. Дрожь пронзила все тело, как искра — лампу дневного света. Он протер шею, бока, стер песок между пальцами. Может быть, такими мгновениями и нужно определять смысл жизни.

— Чайку не хотите? — Женщина стояла в дверях.

— Не стоит… Живот как барабан — водой налит.

— Спали хорошо?

— Когда вставала, надо было и меня разбудить…

Опустив голову, женщина сказала со смешком в голосе, будто ее щекотали:

— Я за ночь три раза вставала, поправляла у вас на лице полотенце.

Это было кокетство трехлетнего ребенка, с трудом научившегося наконец подражать смеху взрослых. Ее растерянный вид ясно показывал, что она просто не знает, как лучше выразить переполнявшую ее радость. Мужчина хмуро отвел глаза.

— Помочь копать?.. Или лучше носить бидоны?

— Да ведь уже время. Вот-вот должны корзины спускать…

Начав работать, он удивился, что не ощутил того сопротивления, которого ждал от себя. В чем причина этой перемены? Может быть, в боязни остаться без воды или в долге перед женщиной, а возможно, в характере самого труда? Действительно, труд помогает человеку примириться с бегущим временем, даже когда оно пролетает бесцельно.

Однажды «Лента Мёбиуса» затащил его на какую-то лекцию. Место, где она проводилась, было огорожено ржавой железной решеткой, за которой валялось столько обрывков бумаги, пустых банок, каких-то тряпок, что земли совсем не было видно. Кому взбрело в голову возводить здесь ограду? И, как бы отвечая на этот его недоуменный вопрос, появился какой-то человек в поношенном пиджаке, который перегнулся через железную ограду и старательно скреб ее пальцами. «Лента Мёбиуса» шепнул, что это переодетый в штатское полицейский. На потолке расплылись кофейного цвета потеки от дождя — таких огромных он никогда не видел. И вот в этой обстановке лектор говорил: «Нет иного пути возвыситься над трудом, как посредством самого труда. Не труд сам по себе имеет ценность, а преодоление труда трудом… Истинная ценность труда в силе его самоотрицания»…

Послышался резкий свист. Кто-то подавал условный сигнал. Беззаботные выкрики, сопровождающие подъем корзин с песком, по мере приближения к их яме становились все тише. Опускались корзины уже в полной тишине. Он чувствовал, что за ним наблюдают, но кричать, обратившись к стене, сейчас было еще бессмысленнее, чем раньше. Когда нужное количество песка было благополучно поднято наверх, напряжённость исчезла, атмосфера как будто разрядилась. Никто ничего не сказал, но было впечатление, что необходимое взаимопонимание достигнуто.

В поведении женщины тоже произошла заметная перемена.

— Передохнем… Я чайку принесу…

И в ее голосе и в движениях чувствовалась бодрость. Она была полна игривости, которую даже не старалась скрыть. Мужчина был пресыщен, будто объелся сахару. Но все же, когда женщина проходила мимо него, он слегка похлопал ее по заду. Если напряжение достигает предела, предохранитель перегорает. Ни в коем случае не нужно ее так обманывать. Он ей как-нибудь расскажет о страже, защищавшем призрачную крепость.

Была крепость… Нет, не обязательно крепость — завод, банк, игорный дом — неважно. И вместо стража вполне мог быть охранник или просто сторож. Итак, страж, постоянно ожидая нападения врага, всегда был начеку. И вот однажды враг пришел. Страж тотчас же затрубил в сигнальную трубу. Однако, как ни странно, от главных сил не пришло помощи. Ясно, что страж был повержен без труда. В свои последние минуты он видел, как враг, не встречая сопротивления, словно воздух, прорывался сквозь ворота, стены, дома… На самом деле воздухом был не враг, а крепость. Страж, одинокий, как сухое дерево в диком поле, всю жизнь охранял видение…

Мужчина сел на лопату и стал закуривать. С третьей спички он наконец закурил. Усталость, точно тушь, налитая в воду, расходилась кругами, расползалась, как медуза, превращалась в причудливый орнамент, в схемы атомных ядер и, наконец, растворилась. Ночная птица, заметив полевую мышь, противным голосом зовет свою подругу. Глухо лает обеспокоенная чем-то собака. Завывают, сталкиваясь высоко в небе, потоки воздуха. А на земле резкий ветер, как нож, слой за слоем сдирает тонкую шкуру песка.

Мужчина стер пот, высморкался пальцами, стряхнул песок с головы. Песчаные узоры у него под ногами были похожи на гребни разом застывших волн.

Будь это звуковые волны, какая бы здесь звучала сейчас мелодия? Если зажать нос щипцами для угля, забить уши сгустками крови, выбить молотком зуб за зубом, то тогда и человек смог бы, наверно, напеть ее. Но это слишком жестоко, да и все равно музыка будет не та… Вдруг ему показалось, что его глаза, подобно птицам, взвились высоко в небо и оттуда внимательно смотрят на него. И не кто иной, как он сам, думающий о странности всего происходящего, ведет очень странную жизнь.

23
Got a one way ticket to the blues, woo, woo…

(Я купил билет в один конец на небеса, вуу, вуу…)

Хочешь петь — пой, пожалуйста. На самом деле человек, которому всучили билет в один конец, ни за что не станет так петь. Подошва у людей, имеющих билет лишь в один конец, очень тонка, и они вскрикивают, наступая даже на самый маленький камешек. Дальше — ни шагу. Им хотелось бы спеть о билете на небеса в оба конца. Билет в один конец — это распавшаяся на части жизнь без связи между вчерашним днем и сегодняшним, между сегодняшним и завтрашним. И только человек, зажавший в кулаке обратный билет, может напевать чуть грустную песенку о билете в один конец. Это уж точно. Именно поэтому он в постоянной тревоге — боится, что потеряет билет для поездки назад или его украдут; он покупает акции, страхует жизнь, двуличничает с профсоюзом и начальством. Он затыкает уши, чтобы не слышать истошных криков о помощи, доносящихся из сточных канав и выгребных ям, — криков тех, кому достались билеты в один конец. Чтобы не думать, он на всю мощь включает телевизор и во весь голос поет блюз о билете в один конец. И можно быть уверенным, что каждый заключенный будет петь блюз о билете в оба конца.

~~~

Как только выдавалась свободная минута, мужчина теперь украдкой делал веревку. Он разорвал на полосы верхнюю рубаху, связал, привязал к ним пояс от кимоно покойного мужа женщины — и получилось метров пять. Придет время, и он привяжет к концу веревки старые ржавые ножницы, которые должны быть полуоткрыты, для чего он вложит в них щепку и закрепит. Веревка пока еще коротка. Чтобы получилась нужная длина, придется привязать и соломенную веревку, натянутую над земляным полом, — на ней сушится рыба и зерно, — и еще бельевую веревку.

Эта идея возникла совершенно неожиданно. Но ведь совсем не обязательно, чтобы осуществлялись лишь планы, вынашиваемые длительное время. Поскольку невозможно осознать путь, по которому движется мысль при выработке плана, подобное неожиданное прозрение имеет основу в самом себе. У неожиданных решений гораздо больше шансов на успех, чем у тех, которые бесконечно обдумываются и взвешиваются.

Теперь оставался лишь один вопрос — время осуществления плана. Выбраться из ямы всего удобнее днем, пока женщина спит. Это решено. Но проходить через деревню засветло — никуда не годится. Лучше всего, наверно, сделать так: вылезти наверх перед самым пробуждением женщины, спрятаться в надежном месте и, подождав захода солнца, начать выбираться из деревни. Воспользовавшись темнотой, пока не взошла луна, можно будет довольно легко добраться до шоссе, по которому ходят автобусы.

Все это время мужчина старался выведать у женщины рельеф местности и расположение деревни. Как ведет хозяйство деревня, которая не имеет ни одного рыбачьего судна, хотя и стоит на берегу моря? С какого времени оказалась она в таком положении? Сколько всего народу живет в деревне? Кто и где выращивает тюльпаны? Какой дорогой ходят дети в школу?.. Соединив полученные таким путем косвенные сведения о деревне со своими смутными воспоминаниями того единственного дня, когда он видел ее своими глазами, он смог мысленно нарисовать примерный план местности.

Идеальным было бы, конечно, совершить побег не проходя через деревню, а минуя ее. Но с запада путь преграждает обрывистый мыс, и, хотя он не особенно высок, вгрызавшиеся в него с незапамятных времен волны превратили его в нагромождение отвесных скал. Там, правда, есть тропки, по которым карабкаются жители деревни, когда ходят собирать хворост, но они скрыты в зарослях, и не так просто их отыскать. Слишком же назойливые расспросы могли вызвать у женщины подозрение. А к востоку от деревни в сушу глубоко, километров на десять, вдается залив, окаймленный пустынными дюнами. Он делает резкий поворот и подходит почти к самой деревне. Таким образом, она находится как бы в песчаном мешке, стянутом у горла отвесными скалами и заливом. Поэтому, чем терять время на блуждания и дать возможность этим типам организовать погоню, гораздо безопаснее осуществить смелый прорыв по центру.

Но все это еще не означает, что проблема решена. Ну, хотя бы наблюдатель на этой злополучной пожарной вышке. Кроме того, следовало опасаться, что женщина, обнаружив его побег, поднимет шум, и выход из деревни будет перекрыт раньше, чем он ее минует. Может быть, две эти проблемы удастся в конечном счете свести к одной. Первые переносчики песка всегда привозят воду и все необходимое значительно позже захода солнца. И если женщина захочет сообщить о его исчезновении до их прихода, она может сделать это только через наблюдателя на пожарной вышке. Поэтому вопрос сводится к тому, как быть с наблюдателем.

К счастью, в этом месте, видимо из-за резкой смены температуры, примерно в течение тридцати минут, а иногда и целого часа перед заходом солнца землю застилает легкий туман. Происходит это потому, что кремниевая кислота, содержащаяся в песке, который обладает малой теплоемкостью, быстро отдает впитанное за день тепло. Если смотреть с вышки, весь этот край деревни находится по отношению к ней под углом отражения света, и даже малейший туман превращается для наблюдателя в толстую белую пелену, сквозь которую невозможно ничего разглядеть. Для верности он еще раз убедился в этом позавчера. У подножия обрыва, с той стороны, где должно было быть море, несколько минут размахивал полотенцем, как будто сигналя о чем-то, но, как и предполагал, никакой реакции не последовало.

Осуществить свой план он решил на четвертый день после того, как придумал его: выбрал субботний вечер, когда привозят воду для мытья. В ночь перед побегом он решил притвориться простуженным, чтобы как следует выспаться. Из предосторожности сделал даже так, что женщина заставила его выпить аспирин. Таблетки, похоже, долго валялись где-то в дальнем углу мелочной лавки — совсем пожелтели. Он принял две таблетки, запив их водкой, и результат не замедлил сказаться. Пока женщина не возвратилась, закончив работу, он не слышал ни звука, только один раз — как поднимали корзины с песком.

Женщине после долгого перерыва снова пришлось работать одной, и она валилась с ног от усталости. Пока она спешила с приготовлением и так уже запоздавшей еды, он лениво болтал о разных разностях — говорил, например, что хорошо бы починить умывальник, давно прохудившийся. Женщина не выказывала досады, боясь повредить его здоровью и считая, наверно, его эгоизм свидетельством того, что он уже пустил здесь корни. После работы ей и самой, наверно, хочется помыться. А его раздражал песок, прилипший к коже, вспотевшей во время сна… К тому же сегодня как раз день, когда привозят воду для мытья, да и для нее удовольствие мыть его, так что сегодня она, вероятно, будет покладистой.

Пока женщина мыла его, он внезапно почувствовал желание и сорвал с нее кимоно. Он тоже захотел помыть ее. Женщина замерла в растерянности и ожидании. Потом протестующе подняла руку, но было неясно, чему, собственно, она противится. Мужчина поспешно вылил на нее ковш горячей воды и без мочалки, мыльными руками начал тереть ей тело. Руки скользили от шеи к подбородку, по плечам, и одна добралась до груди. Женщина вскрикнула и приникла к нему. Она ждала. Но мужчина медлил. Его руки все еще блуждали по ее телу.

Возбуждение женщины передалось наконец и ему. Но вдруг им овладела какая-то непонятная тоска. Женщина вся светилась изнутри, точно в ней горели светлячки. Предать ее сейчас — все равно что позволить приговоренному к смерти бежать и тут же выстрелить ему в спину. Он неистово набросился на нее, подстегивая вновь проснувшееся желание. Но любая страсть имеет границы. Сначала женщина, так ждавшая ласки, испугалась ярости мужчины, и он впал в прострацию, будто уже удовлетворил желание. Потом снова стал распалять себя, будоража воображение разными рискованными ситуациями, целуя ее грудь, терзая тело, которое от мыла, пота и песка казалось покрытым машинным маслом, смешанным с железными опилками. Он готов был продолжать так хоть два часа. Но женщина наконец даже зубами заскрипела от боли и опустилась на корточки. Он бросился на нее… В мгновение все было кончено. Он стал поливать ее водой, чтобы смыть мыло, а потом насильно заставил выпить водки с растворенными в ней тремя таблетками аспирина. Теперь до самого захода солнца, а если повезет, то и до тех пор, пока ее не разбудят криками переносчики песка, она будет крепко спать.

Женщина сопела во сне, будто нос ей заткнули бумажной пробкой… Она глубоко дышала. Мужчина слегка тронул ее за пятку, но она даже не шевельнулась… Пустой тюбик, из которого выдавили чувственность. Он поправил полотенце, прикрывавшее ей лицо, и сдернул к коленям кимоно, скрученное, как веревка, и задранное вверх. К счастью, он занят последними приготовлениями, и у него нет времени предаваться сантиментам. Когда он кончил колдовать со старыми ножницами, как раз настал нужный момент. В последний раз взглянув на женщину, он, как и ожидал, почувствовал, что у него сжалось сердце.

По стенам ямы, примерно в метре от верха, разливался слабый свет. По расчетам, должно быть половина седьмого — без двадцати семь. Самое время. Он с силой завел руки назад и сделал несколько движений шеей, расправляя затекшую спину.

Сначала нужно подняться на крышу. Дальше всего летит предмет, брошенный под углом, близким к сорока пяти градусам. Он хотел попробовать влезть на крышу с помощью веревки, но не решился — стук ножниц о крышу мог разбудить женщину. Поэтому лучше отказаться от такого эксперимента и обойти дом вокруг, взобраться на него, пользуясь полуразвалившимся навесом, под которым когда-то сушили белье. Тонкие четырехгранные перекладины почти сгнили, и это его пугало. Но самое опасное было впереди. Крыша, отполированная носившимся в воздухе песком, сверкала белым тесом, как новая. Но стоило ему туда взобраться, оказалось, что она мягкая, как бисквит. Вот будет дело, если провалится! Распластавшись, он осторожно пополз вперед. Наконец добрался до конька и оседлал его, встав на колени. Уже и верх крыши был в тени, и ярко выделявшиеся на краю ямы с западной стороны зерна песка цвета засахаренного меда указывали на то, что начинает спускаться туман. Теперь можно не опасаться наблюдателя с вышки.

Взявшись правой рукой за веревку примерно в метре от ножниц, он стал вращать ее над головой, метя в те самые мешки, которые использовали вместо блоков для подъема корзин. Раз они выдерживают веревочную лестницу — значит, врыты достаточно прочно. Он вращал веревку все быстрее, потом, прицелившись, бросил ее. Но она полетела в противоположную сторону. Не рассчитал. Ножницы должны лететь по касательной к окружности, поэтому веревку нужно выпускать из рук в тот момент, когда она будет под прямым углом к цели или за мгновение до этого. Да, это точно!.. Жаль, на этот раз ножницы, ударившись о середину обрыва, упали вниз. Видно, была недостаточной скорость и неверной — плоскость вращения.

Делая новые и новые попытки, он наконец точно определил расстояние и направление. До успеха было, правда, еще далеко. Он был бы рад даже малейшему обнадеживающему признаку. Но пока не похоже, чтобы он приближался к удаче, — наоборот, усталость и нервозность уводили все дальше от нее. Да, все это представлялось ему значительно проще. Он нервничал, злился и готов был расплакаться, хотя его никто и не обнадеживал.

А ведь, пожалуй, закон вероятности, согласно которому возможность прямо пропорциональна количеству попыток, не так уж неверен. И когда он, неизвестно даже в который раз, просто так, без всякой надежды бросил веревку, она неожиданно попала прямо на мешки. Мужчина замер с раскрытым ртом. Побежала переполнившая рот слюна. Но радоваться еще рано… У него в руках пока лишь деньги для покупки лотерейного билета… Выиграет билет или не выиграет — покажет будущее. Каждый его нерв был словно привязан к веревке. Он потянул ее к себе, осторожно, будто нитью паутины подтягивая звезду.

Почувствовал сопротивление. Сначала трудно было в это поверить, но веревка действительно не шелохнулась. Потянул сильнее… Напрягшись, ждал — вот-вот сорвется… Но уже никаких сомнений не было. Ножницы, превращенные в крюк, крепко впились в мешки. Как повезло!.. Как невероятно повезло!.. С этой минуты все пойдет хорошо! Непременно!

Мужчина быстро слез с крыши и подбежал к веревке, которая теперь спокойно свисала вниз, перерезая песчаную стену. Вон там, там поверхность земли… Так близко, что просто не верится… Лицо напряглось, губы дрожали. Колумбово яйцо было, несомненно, сварено вкрутую. Но если переваришь яйцо, то все испортишь.

Ухватившись за веревку, он повис на ней всей тяжестью. И сразу же она стала тянуться, как резиновая. От испуга он весь покрылся потом. К счастью, вытянувшись сантиметров на тридцать, веревка перестала растягиваться. Он снова повис на ней. На этот раз оснований для беспокойства не было. Поплевав на ладони, он обхватил веревку ногами и стал подниматься. Он взбирался, точно игрушечная обезьянка на игрушечную пальму. Может быть, от возбуждения пот, выступивший на лбу, был холодным. Чтобы песок не сыпался на него, мужчина взбирался, цепляясь только за веревку, от чего тело его вращалось. Все шло гораздо медленнее, чем он предполагал. Земное притяжение поистине ужасно. И откуда взялась эта дрожь? Руки двигались помимо его воли, казалось, он сам себя выбрасывает наверх. В этом не было ничего странного, если вспомнить сорок шесть дней, пропитанных ядом. Когда он поднялся на метр, дно ямы ушло в глубину на сто метров, когда он поднялся на два — оно ушло на двести. Глубина все увеличивалась и стала наконец головокружительной… Смертельно устал… Не нужно смотреть вниз!.. Но вот уже и поверхность… Земля, опоясанная дорогами, по которым можно свободно шагать куда угодно, хоть на край света… Когда он доберется до поверхности, все, что здесь было, превратится в маленькие цветки, засушенные на память между страницами записной книжки… И ядовитые, и плотоядные — все они превратятся в тонкие полупрозрачные клочки цветной бумаги, и, попивая чай у себя дома, разглядывая их на свет, он будет с удовольствием рассказывать обо всем, что с ними связано.

И как раз поэтому у него пропало всякое желание обвинять женщину. Можно дать полную гарантию, что она не отличалась добродетелью, но не была и проституткой. Если потребуются рекомендательные письма, он готов дать их ей с радостью — сколько угодно, хоть десяток. Но как глупа эта женщина, которая только и могла, что ухватиться с ним за один-единственный билет в оба конца. Ведь даже если билет один и тот же, когда место отправления противоположное, противоположным будет, естественно, и место назначения. И нет ничего удивительного в том, что его обратный билет будет ей билетом туда.

Пусть женщина совершила какую-то ошибку… Но ведь ошибка — это ошибка, и не больше.

…Не смотри вниз! Нельзя смотреть вниз!

Альпинист, мойщик окон, монтер на телевизионной вышке, цирковой гимнаст на трапеции, трубочист на высокой трубе электростанции — стоит любому из них глянуть вниз, и он разобьется.

24
Все впорядке!

Вцепившись ногтями в мешок, сдирая в кровь руки, он выкарабкался из ямы. Ну вот он и наверху! Сейчас уже можно не бояться, что упадешь, если разожмешь пальцы. Но пальцы, еще не в силах разжаться, продолжали крепко держать мешок.

Свобода, обретенная на сорок шестой день, встретила его сильным, порывистым ветром. Когда он пополз, песчинки стали больно бить по лицу и шее. Он не принял в расчет этот ужасный ветер!.. В яме только шум моря казался намного сильнее обычного. Но ведь сейчас как раз время вечернего штиля. Иначе нет никакой надежды на туман. А может быть, небо казалось подернутым дымкой, только когда он смотрел на него из ямы? Или это песок, тучами носившийся в воздухе, он принимал за туман? В любом случае — ничего хорошего.

Не поднимая головы, он стал тревожно оглядываться по сторонам… В тусклом свете пожарная вышка казалась чуть покосившейся. Она выглядела какой-то жалкой, и до нее было довольно далеко. Но оттуда смотрят в бинокль, поэтому нельзя полагаться на расстояние. Интересно, увидели его уже или нет?.. Нет, наверно. А то бы сразу зазвонили в колокол.

Женщина рассказывала ему как-то, что с полгода назад разыгралась буря, стена одной ямы на западной окраине деревни рухнула, и дом оказался наполовину погребенным под песком. А потом хлынул дождь, мокрый песок стал во много раз тяжелее. Дом развалился, как спичечная коробка. К счастью, жертв не было, и наутро обитатели дома попытались выбраться из ямы. Тотчас зазвонил колокол, а не прошло и пяти минут, как послышался плач старухи, которую волокли обратно… «Говорят, у этой семьи какая-то наследственная болезнь мозга», — добавила она лукаво…

Ну ладно, нечего мешкать. Он решительно поднял голову. Вдоль песчаных волн, окрашенных в красноватый цвет, легли длинные тени. Пелена песка, поднятая ветром с одной тени, втягивалась следующей и следующей. Может быть, эта пелена летящего песка и помешает заметить его?.. Оглянувшись, чтобы проверить, сильно ли бьет свет в глаза, мужчина даже замер от удивления. Значит, не только из-за летящего песка на закате небо казалось раскрашенным цветными карандашами, а все вокруг — затянутым молочной дымкой. От земли здесь и там поднимались рваные клочья тумана. Развеянные в одном месте, они поднимались в другом, разогнанные там, снова клубились здесь… Сидя в яме, он сам убедился, что песок притягивает влагу, но не представлял, что до такой степени… Все это напоминало пепелище после ухода пожарных… Туман, правда, редкий и, когда стоишь спиной к солнцу, не особенно заметен, но все же этого достаточно, чтобы укрыться от глаза наблюдателя.

Он надел ботинки, висевшие на поясе, свернул веревку и спрятал в карман. Ножницы, в случае чего, могли послужить и оружием. Бежать следует на запад — свет, бьющий наблюдателю в глаза, будет прикрывать его. Нужно где-то спрятаться и пересидеть там до захода солнца.

Ну, быстрей же!.. Пригнись и беги по низине!.. Теперь не теряйся… Торопись, только смотри в оба… Залягу вон в той лощине!.. Что за подозрительный звук?.. Плохое предзнаменование?.. А может быть, нет… Встану — и вперед… Не забирай особенно вправо!.. Правый склон слишком низкий, уже на середине могут заметить…

Благодаря еженощной переноске корзин с песком между ямами протоптаны глубокие прямые ходы. Правая их сторона местами кое-где обвалилась и стала пологой. Ниже чуть виднелись верхушки крыш второго ряда домов, спрятанных в ямах. Их загораживал третий ряд, ближайший к морю. От этого и ямы были гораздо мельче, и плетень для защиты от песка мог еще служить здесь свою службу. В сторону деревни из ям, очевидно, можно свободно выходить. Стоило ему чуть приподняться, как стала видна почти вся деревня. У подножия волнистых дюн, расходясь веером, громоздились черепичные, оцинкованные, тесовые крыши… Виднелась и сосновая рощица, правда редкая, и что-то похожее на пруд. И вот для того, чтобы сберечь этот жалкий клочок земли, несколько десятков домов у побережья обречены на рабскую жизнь.

Ямы рабов тянулись сейчас по левую сторону от дороги… Изредка попадались ответвляющиеся ходы, проделанные волочившимися корзинами, а в самом их конце — мешки с песком, по которым можно было определить, где начиналась яма… Даже смотреть на них больно. Почти везде к мешкам были прикреплены веревочные лестницы. Видимо, многие обитатели этих ям уже отказались от мысли бежать.

Теперь он легко мог представить себе, что и такая жизнь, в общем, возможна. Кухни, печи, в которых горит огонь, вместо письменного стола — корзины из-под яблок, полные учебников; кухни, очаги, вырытые в полу, лампы, печи, в которых горит огонь, сломанные перегородки, закопченные потолки кухни, идущие часы и остановившиеся часы, орущие приемники и поломанные приемники; кухни и печи, в которых горит огонь… И во все это, как в оправу, вставлены скот, дети, физическое влечение, долговые обязательства, дешевые украшения, измены, воскурение фимиама, фотография на память… До ужаса однообразное повторение одного и того же… И хотя это было повторением, неизбежным в жизни, как биение сердца, но ведь биение сердца — еще не вся жизнь.

Ложись!.. Да нет, ничего. Обыкновенная ворона… Ему еще не приходилось ловить ворон и делать из них чучела, но сейчас это неважно. О татуировке, медалях, орденах мечтают лишь тогда, когда снятся немыслимые сны.

Дошел, кажется, до окраины деревни. Дорога влезла на гребень дюны, слева показалось море. Ветер привес горький запах прибоя, в ушах и ноздрях зазвенело, точно завертелись волчки. Концы полотенца, которым он повязал голову, трепетали на ветру и били по щекам. Здесь уже и туман терял силу, не мог подняться. Море было покрыто толстыми свинцовыми листами, собранными в мелкую складку, как пенка вскипевшего молока. Солнце, сдавленное облаками, напоминавшими лягушачью икру, замерло, не желая тонуть. На горизонте черной точкой застыл корабль, расстояние до него и размеры — не определить.

Перед ним до самого мыса нескончаемыми волнами лежали пологие дюны. Дальше идти так, пожалуй, опасно. В нерешительности он оглянулся. К счастью, пожарную вышку загораживал невысокий песчаный холм, и увидеть оттуда его не могли. Поднявшись потихоньку на носки, он заметил справа в тени песчаного склона покосившуюся, почти до крыши ушедшую в песок лачугу, которую можно было увидеть только с того места, где он стоял. С подветренной стороны — глубокая впадина, как будто ее вычерпали ложкой.

Отличное укрытие… Поверхность песка гладкая, как внутренняя сторона раковины, и нигде нет следа человека… Но как быть с собственными следами?.. Он пошел назад по своим следам, но метров через тридцать увидел, что они полностью исчезли… И даже у его ног они прямо на глазах оседали и меняли форму… На что-то и ветер пригодился.

Он собрался уже было обойти лачугу, но вдруг из нее выползло что-то темное. Это оказалась рыжая собака, жирная, как свинья. Нечего бояться. Пошла отсюда! Но собака, уставившись на человека, и не думала уходить. Одно ухо у нее было разорвано, непропорционально маленькие глаза глядели зло. Собака его обнюхивала. Не собирается ли она залаять? Попробуй залай… Он опустил руку в карман и сжал ножницы… Если только залает, продырявлю ей башку этой штукой! Но собака продолжала злобно смотреть на него, не подавая голоса. Может быть, она дикая?.. Шерсть лохматая, висит клочьями… Какая-то болезнь у нее, что ли, — вся морда в струпьях… Говорят, собака, которая не лает, опасна… черт возьми! Надо было припасти какой-нибудь еды… Да, еды, ах ты, забыл взять цианистый калий… Ну ничего, он так его запрятал, что женщина вряд ли найдет… Мужчина тихо свистнул и протянул руку, пытаясь завоевать расположение собаки… В ответ она растянула тонкие губы и оскалила желтые клыки, на которые налип песок… Да нет, вряд ли собака эта на него позарится… Какой у нее противный прожорливый вид… Хорошо бы стукнуть ее так, чтоб она с одного удара сдохла.

Неожиданно собака повернулась, наклонила голову и как ни в чем не бывало лениво затрусила прочь. Испугалась, наверно, его угрожающего вида. Если он заставил отступить дикую собаку, значит, дух его еще силен. Он съехал в низину и остался лежать на склоне. Ветер теперь не доставал его, и, может быть, поэтому он почувствовал облегчение. Шатаясь от ветра, собака скрылась за пеленой носившегося в воздухе песка. Видно, люди сюда и близко не подходят, иначе в этой хибаре не поселилась бы дикая собака… И пока собака не пойдет доносить на него в правление артели, он в безопасности. По телу заструился пот, но это было даже приятно. Какая тишина!.. Точно его положили на дно сосуда и сверху залили желатином… В его руках бомба с часовым механизмом, время взрыва — неизвестно, но это тревожит не больше, чем тиканье будильника… Будь на его месте «Лента Мёбиуса», он бы сразу же проанализировал обстановку и сказал:

— Ты, друг мой, типичный образец человека, находящего удовлетворение в том, чтобы превращать средства в цель.

— Совершенно верно, — согласился бы он. — Но нужно ли так уж разграничивать средства и цель?.. Их надо использовать соответствующим образом в зависимости от условий…

— Ну, это совсем никуда не годится. Нельзя же прожить время по вертикали. Время — такая штука, которая течет горизонтально. Это общеизвестно.

— А что, если попытаться прожить его по вертикали?

— Превратишься в мумию. Разве нет?!

Посмеиваясь, мужчина стал снимать ботинки. А ведь и правда, время течет горизонтально. В ботинки набился песок и смешался с потом — больше невозможно было терпеть. Он с трудом стянул носки и подставил их ветру. Почему там, где обитает животное, такой отвратительный запах?.. Хорошо бы, животные благоухали цветами… Да нет, это пахнут его ноги… И, как ни парадоксально, мысль эта почему-то была ему приятна… Кто-то говорил, что нет ничего лучше серы из своего уха — она вкуснее, чем сыр… Ну, может, это преувеличение, но и в запахе своих гнилых зубов есть что-то притягательное — его хочется вдыхать и вдыхать без конца.

Вход в лачугу был больше чем наполовину засыпан песком, и ему не сразу удалось заглянуть внутрь. Может быть, это развалины старого колодца? Нет ничего удивительного, что над колодцем выстроен домик, это чтобы колодец не засыпало песком. Правда, вряд ли здесь есть вода… Он снова попытался заглянуть внутрь, и тут в нос ему ударил настоящий запах псины. Запах животного сильнее философии. Был один социалист, говоривший, что ему близка душа корейца, но он не может выносить его запаха… Ну ладно, если время течет горизонтально, пусть бы оно показало ему, как быстро оно может течь!.. Надежда и беспокойство… Чувство свободы и нетерпение… Муки эти — самые невыносимые. Он прикрыл лицо полотенцем и лег на спину. Запах здесь, пожалуй, его собственный, но при всем желании сделать себе комплимент он не смог бы назвать его приятным.

Что-то ползет по ноге… Судя по «походке», это не шпанская мушка… Скорее всего, земляной жук, с трудом волочащий себя шестью слабенькими ножками… Уточнять ему не хотелось. Да если бы, паче чаяния, это и оказалась шпанская мушка, вряд ли ему захотелось бы поймать ее. Во всяком случае, точно ответить на этот вопрос он бы не смог.

Ветер сорвал с его лица полотенце. Краем глаза он увидел блестевший золотом гребень дюны. Плавно поднимавшийся склон доходил до этой золотой линии и потом резко обрывался в тень. В таком построении пространства было что-то невыразимо напряженное, и мужчина даже содрогнулся от переполнившей его тоски по людям. (Да, ландшафт и в самом деле романтический. Именно такой ландшафт привлекает в последнее время молодых туристов… Надежные акции… Как опытный человек могу полностью гарантировать будущее развитие этого района. Но прежде всего нужна реклама! Без рекламы даже мухи не прилетят… Не знать — все равно что не иметь… Владеть драгоценным камнем и зарыть его в землю. Так что же делать?.. Поручить умелому фотографу изготовить художественные открытки. В старые времена художественные открытки изготовлялись уже после того, как достопримечательное место становилось широкоизвестным… А сейчас — сначала открытки, а потом уже создание достопримечательности. Такой порядок стал теперь обычным. Здесь несколько образцов, посмотрите их, пожалуйста.) Бедный продавец открыток собирался расставить ловушки другим и сам попал в ловушку, а потом заболел и умер. Правда, он не был особым ловкачом… Наверно, возлагал огромные надежды на здешние места и вложил в дело все свои средства… В чем же истинная сущность этой прелести?.. Может быть, она в физической гармонии и точности, которой обладает природа, или, наоборот, — в безжалостном сопротивлении природы попыткам человека познать ее.

До вчерашнего дня его буквально тошнило при одной мысли об этом пейзаже. И он думал со злобой, что яма и вправду вполне подходящее место для такого мошенника, как тот открыточник.

Но к чему, думая о жизни в той яме и о пейзаже, противопоставлять одно другому? Красивый пейзаж не обязательно должен быть великодушен к человеку.

Наконец и его основная идея рассматривать песок как отрицание стабильности не так уж безумна. Движение одной восьмой миллиметра. Мир, где существование — цепь состояний… Другими словами, прелесть его принадлежит смерти. Прелесть смерти, проходящая через великолепие его огромной разрушительной силы, оставленных им развалин… Нет, постой. Так можно попасть впросак, если ему скажут, что именно поэтому он схватил и не выпускает из рук билет в оба конца. Фильмы о диких зверях, о войне так правдивы, что могут даже довести до сердечного припадка, но выходишь из кино — и снаружи тебя ждет сегодняшний день, продолжение вчерашнего. В этом их прелесть… Где найдется дурак, который пойдет в кино, захватив винтовку, заряженную настоящими патронами?.. Кто может приспособиться к жизни в пустыне? Некоторые виды мышей, которые вместо воды пьют собственную мочу, насекомые, питающиеся тухлым мясом, да еще, пожалуй, кочевники, которым известно о существовании билета лишь в один конец. Если с самого начала быть уверенным, что билет всегда в один конец, то можно спокойно жить, не делая бесплодных попыток ползти, прижавшись к песку, точно устрица к скале. А ведь эти кочевники даже наименование свое изменили и называются теперь скотоводами…

Да, следовало бы, пожалуй, обо всем этом рассказать женщине… Спеть ей песню, неважно, если немного и переврал бы мотив, песню песков, не имеющую ничего общего с билетом в оба конца… В лучшем случае он был бы не больше чем жалким подражателем этакому сердцееду, пытающемуся поймать женщину на крючок, наживленный другой, особой жизнью. С ног до головы засыпанный песком, не в силах пошевелиться, он похож на кошку, посаженную в бумажный мешок.

Внезапно гребень дюны погас… Все вокруг погрузилось в темноту. В какой-то миг ветер утих, и тогда, набрав новые силы, возвратился туман. Может быть, поэтому так стремительно и зашло солнце.

…Ну, теперь в путь.

25
Нужно успеть пройти всю деревню до того, как переносчики корзин приступят к работе. Остается еще около часа. Для большей безопасности, скажем, минут сорок пять. Мыс, как бы охватывая деревню, делает глубокий изгиб и доходит до залива, что к востоку от деревни. Поэтому через нее проходит лишь одна узенькая дорога. Но там уже кончаются отвесные скалы, громоздившиеся на мысе, они сглаживаются и сменяются невысокими песчаными дюнами. Оставив по правую руку мелькающие сквозь дымку огни деревни и продолжая двигаться прямо, попадешь именно в это место. Расстояние… километра два. Там кончается деревня, кое-где попадаются поля земляного ореха, снова песок и никакого жилья. А когда перевалишь через холм, можно идти и по дороге. Это укатанная глинистая дорога, и если бежать по ней изо всех сил, то минут через пятнадцать будешь на шоссе. А там уже все в порядке. Там и автобусы ходят, и люди нормальные.

У него остается тридцать минут, чтобы пройти деревню. Идти по песку четыре километра в час нелегко. И даже не столько потому, что вязнут ноги, сколько из-за ненужных усилий, которые приходится делать, когда переступаешь. А если бежишь, то еще больше сил тратишь попусту. Лучше всего, пожалуй, идти широким шагом. Но, высасывая силы, песок как бы в награду за это поглощает звук шагов. Идти же, не опасаясь шума шагов, — в этом тоже есть свои преимущества. Да, именно преимущества.

Смотри под ноги!.. Упасть не страшно, а споткнешься о какую-нибудь малюсенькую кочку или выбоинку и ушибешь колено. Да если только колено ушибешь — чепуха, а вдруг свалишься в новую песчаную яму, тогда что?!

Кругом тьма. Насколько хватает глаз — беспорядочно застывшие волны песка. Огромные волны изборождены более мелкими, а те, в свою очередь, как бы подернуты песчаной рябью. Огни деревни, которые должны были служить ориентиром, скрывались за гребнями этих нескончаемых волн и лишь изредка попадали в поле зрения. Нужно идти вперед, интуитивно придерживаясь правильного направления. Но всякий раз оказывалось, что допущена чересчур большая ошибка. Может быть, потому, что стремление увидеть эти огни бессознательно заставляло искать высокие места.

Ну вот, опять сбился! Нужно левее!.. Пройди он так еще немного, и оказался бы прямо в деревне… Здоровенные три дюны уже перевалил, а огни почти совсем не приблизились… похоже, что ходишь кругами. Пот заливает глаза… Остановиться хоть на миг и вдохнуть полной грудью.

Женщина, наверно, уже проснулась… Что она подумала, когда открыла глаза и увидела, что меня нет?.. Хотя вряд ли сразу хватилась… Подумала небось, что я пошел за дом по своим надобностям… Сегодня женщина устала… Удивилась, что проспала дотемна, и поспешно вылезла из-под одеяла… Не остывшее от поцелуев тело напомнило о том, что было между нами в это утро… Нащупывая рукой лампу, женщина, наверно, улыбнулась.

Но все же у меня нет причин чувствовать себя обязанным ей или ответственным за ее улыбку. Что потеряет женщина с моим исчезновением? Лишь малюсенький кусочек жизни. Радио и зеркало заменят ей меня.

«Вы ведь для меня и вправду огромная подмога… Все изменилось с тех пор, как я не одна. По утрам я могу спокойно, не торопясь, заниматься своими делами, и работу теперь удается закончить часа на два быстрее… Я думаю, что скоро смогу попросить артель дать мне какую-нибудь дополнительную работу, которую я могла бы делать дома… Накоплю денег… И, может быть, куплю наконец радио, зеркало или еще что-нибудь…»

Радио и зеркало… Радио и зеркало… Какая-то навязчивая идея — как будто вся жизнь человека состоит из этих двух предметов. Да, радио и зеркало действительно имеют что-то общее: они связывают людей. А возможно, они отражают жгучее желание проникнуть в сущность человеческого существования. Ладно, как только выберусь отсюда, сразу же куплю приемник и пошлю ей. Истрачу все свои деньги, но куплю ей лучший транзистор.

А вот зеркало — не знаю, стоит ли обещать. Зеркало здесь быстро испортится… Уже через полгода отстанет амальгама, а через год оно потускнеет от песка, который все время носится в воздухе… Как и то зеркало, что сейчас у нее: если видишь в нем один глаз, то не видишь носа, если видишь нос, то не видишь рта. Нет, дело не только в том, что зеркало быстро испортится. Зеркало отличается от радио: чтобы оно стало средством связи, нужен прежде всего человек, который будет смотреть на нее. Какой теперь толк в зеркале, если ее никто не увидит?

Постой, нужно прислушаться!.. Что-то он слишком долго ходит по своим делам… А может?.. Вот мошенник, сбежал-таки… Интересно, подняла она шум?.. Ошеломлена она, подавлена?.. А может быть, она просто тихо плачет?.. Ладно, что бы она ни делала — это уже не моя вина… Ведь ты же сам отказался признать, что зеркало необходимо.

— Я где-то прочел об этом… Сейчас как будто очень часто уходят из дому?.. Это, я думаю, потому, что жизнь уж очень тяжелая, а может быть, и не только поэтому… Там вот как раз писали об одной такой совсем не бедной крестьянской семье. И земли они себе прикупили, и машинами обзавелись, и хозяйство, казалось, вели хорошо, а старший сын, несмотря на все это, ушел из дому. Был такой положительный, работящий парень. Родители голову ломали: с чего он вдруг ушел? В деревне люди лучше сознают свой долг, думают о том, чтобы сохранить доброе имя. Поэтому должны, наверно, быть какие-то особые причины, чтобы наследник ушел из дому…

— Да, конечно… Долг есть долг…

— Ну, и как будто кто-то из родных нашел парня и попытался узнать, почему он это сделал. Оказалось, что он не убежал с женщиной, его не выгнали из дому ни любовные похождения, ни долги, — в общем, не было никакой особой причины. Так в чем же дело?.. То, что сказал парень, просто не имеет никакого смысла. Да он и сам толком не знал, как объяснить свой поступок, сказал только, что не мог больше терпеть.

— И верно, есть же на свете бестолковые люди…

— Но если подумать, то этого парня понять можно. Ну что такое крестьянин? Работая изо всех сил и увеличивая свой участок, он только прибавляет себе работы… Предела его тяжелому труду нет, и единственное, что он приобретает, — это труд еще более тяжкий… Правда, к крестьянину его труд возвращается — урожай риса и картошки. Чего же еще ему надо? С работой крестьянина нашу возню с песком сравнить нельзя. Ведь это все равно что строить каменную запруду на реке в преисподней — черти все равно разбросают камни.

— А чем кончается эта история с рекой?

— Да ничем… именно в этом и состоит наказание за грехи!

— А что потом было с этим парнем, который должен был стать наследником?

— Он все заранее обдумал и, наверно, еще до того, как ушел из дому, устроился на работу.

— Ну и?..

— Ну и стал работать.

— А дальше что?

— Дальше? В дни зарплаты получал, наверно, свои деньги, а по воскресеньям надевал чистую рубаху и шел в кино.

— А потом?

— Трудно сказать, пока не спросишь у самого парня.

— Но ведь когда он скопил денег, то уж наверно купил себе радио…

~~~

…Ну вот, взобрался наконец. Хотя, пожалуй, это лишь полпути… Нет, ошибся… Здесь уже ровное место… Да, но куда же девались огни?.. Он продолжал идти вперед без всякой уверенности… Казалось, это вершина огромной дюны… Почему же тогда отсюда не видны огни? При мысли, что случилась беда, у него подкосились ноги. Поленился — вот и расплата. Съехал по крутому склону, не зная точного направления. Лощина оказалась больше, чем он предполагал. Она была не только глубокой, но и широкой. Вдобавок многоярусные волны песка на дне были нагромождены беспорядочно и мешали выбрать правильное направление. Но все равно никак не сообразишь, почему огни не видны… Если и сбился с пути, то не больше чем на полкилометра в ту или другую сторону. Его все время тянуло налево, — возможно, потому, что он боялся деревни. Он чувствовал: для того, чтобы приблизиться к огням, нужно решиться пойти направо… Скоро туман рассеется, выглянут звезды… В общем, что бы то ни было, самый лучший и быстрый способ осмотреть все вокруг — подняться на дюну, неважно на какую, лишь бы она возвышалась над остальными…

Все-таки непонятно… Ну совершенно непонятно, почему женщину так интересует эта река в преисподней… Ведь разговоры о любви к родине, о долге имеют смысл лишь в том случае, если, отрекаясь, отказываясь от них, что-то теряешь. А что терять этой женщине?

(Радио и зеркало… Радио и зеркало…)

Приемник я ей, конечно, пришлю… Но не приведет ли это к обратным результатам: не потеряла ли она больше, чем приобретет? Кончилась, например, церемония приготовлений для мытья, которую она так любила. Даже жертвуя стиркой, всегда оставляла воду, чтобы я мог помыться. Плескала теплую воду мне между ног и, скорчившись, громко смеялась, как будто это ее мыли… Теперь уж не придется так смеяться.

Нет, отбрось иллюзии… Между мной и тобой с самого начала не было никакого договора. А если не было договора, не могло быть и нарушения договора. К тому же нельзя сказать, что меня самого это никак не коснулось. Например, запах дешевой, точно выжатой из дерьма водки, которую мы получали раз в неделю… твои неподатливые, сплетенные из тугих мускулов ляжки… чувство стыда, когда я пальцем, смоченным слюной, выбирал песок, напоминавший спекшуюся резину… И твоя застенчивая улыбка, делавшая все это еще более непристойным… И многое другое. Подсчитать все вместе — получится немало. Верь не верь, но факт остается фактом. Мужчина больше, чем женщина, склонен придавать значение мелочам.

А если вспомнить о том, что сделала со мной деревня, то нанесенный мне ущерб невозможно и подсчитать. По сравнению с этим мои отношения с женщиной — пустяк.

Но им он рано или поздно отплатит за все сполна… Он, правда, еще не знает, какой удар нанести, чтобы было побольней… Может, поджечь деревню, или отравить колодцы, или понаделать ловушек и по одному сбросить в песчаные ямы всех, кто виноват в его злоключениях, — таким нехитрым способом он на первых порах распалял свое воображение и воодушевлял себя. Но сейчас, когда ему представился случай осуществить задуманное, он уже не мог предаваться этим ребяческим мечтам. Да к тому же, что может сделать один человек? Нет иного выхода, как прибегнуть к закону. Правда, в этом случае не исключена опасность, что закон окажется не в состоянии понять всю глубину жестокости происшедшего… Ладно, не теряя времени, он сообщит обо всем сначала хоть в местную полицию.

Да, было, наконец, еще одно…

Стой! Что это за звук?.. Нет, все тихо… Может, просто показалось. Но все же куда девались огни деревни? Даже если они не видны за высокими дюнами, все равно это ужасно. Можно себе представить, что произошло: у моего руля привычка забирать влево, я зашел слишком далеко в сторону мыса, и деревню теперь заслоняет какая-то высокая скала… Нечего мешкать… Решил. Попробую пойти вправо.

…Ну и, наконец, не хотелось бы, чтобы ты забыла еще об одном. Помнишь, ты ведь так и не ответила на мой вопрос. Тогда два дня подряд шел дождь. Когда идет дождь, оползни становятся угрожающими, но зато песок почти совсем не летит. В первый день мы сделали немного больше, чем обычно, и поэтому на другой день смогли передохнуть. Используя долгожданный отдых, я решил во что бы то ни стало докопаться до истины. Упрямо, будто сдирая с тела струпья, решил обнажить правду, чего бы мне это ни стоило, узнать, почему ты оказалась в этой яме. Я сам был поражен своим упорством. Сначала ты весело подставляла обнаженное тело потокам дождя, но в конце концов, вынужденная отвечать, заплакала. И стала говорить, что не можешь уйти отсюда только потому, что здесь погибли муж и ребенок, засыпанные вместе с курятником во время тайфуна. Если так, тебя действительно можно было понять. Причина вполне правдоподобная, и ясно, почему до сих пор ты избегала говорить об этом. Мне хотелось поверить тебе. И я решил на следующий же день урвать немного времени от сна и заняться поисками погибших.

Два дня я копал в указанном тобой месте. Но не нашел не только никаких останков, но даже и следов разрушенного курятника. Тогда ты показала другое место. Но и там я ничего не обнаружил. Ты стала приводить меня на все новые и новые места. В пяти разных местах в течение девяти дней продолжались бесцельные поиски. И тогда снова, готовая заплакать, ты начала оправдываться. Ты сказала, что, наверно, дом стоял на другом месте, что непрекращающееся давление песка, может быть, сдвинуло его и повернуло, а возможно, и сама яма переместилась. Может, и курятник, и останки мужа и ребенка погребены под толстенной стеной песка, отделяющей дом от соседнего, а очень может быть, что они оказались теперь в яме соседа. Теоретически это было возможно. Но твой несчастный, подавленный вид ясно показывал, что ты не столько собиралась обмануть меня, сколько с самого начала не хотела рассказать правду. Погибшие были, в общем, не более чем отговоркой. У меня уже просто не было сил рассердиться. И я решил больше не ломать голову над тем, кто у кого в долгу. Мне кажется, что и ты должна была это понять…

Что это!.. Мужчина в страхе бросился на землю… Все произошло слишком быстро, он ничего не мог понять… Перед ним неожиданно выросла деревня!.. Он, видимо, шел прямо к вершине дюны, подступающей к деревне… И в тот момент, когда перед его глазами открылась вся панорама, он увидел, что находится в самой деревне… Не успел он опомниться, как рядом с ним из-за плетня раздался лай собаки. Подхватила вторая, а потом еще и еще — как цепная реакция. В кромешной тьме на него надвигалась, скаля клыки, плотная стая. Он вынул веревку, к которой были привязаны ножницы, и побежал. У него не было выбора. Единственное, что ему оставалось, — кратчайшим путем пробежать через деревню.

26
Человек бежал.

Мелькавшие тусклым светом дома, мимо которых он бежал, то пропускали его, то вырастали препятствием. Вкус ветра, с шумом врывающийся в узкую щель горла… Вкус ржавчины… Опасный номер на тонком стекле, готовом разлететься вдребезги. Слишком поздно, чтобы надеяться, что переносчики песка еще не вышли из домов, и слишком рано, чтобы надеяться, что они уже добрались до побережья. Пикап как будто еще не проезжал. Не может быть, чтобы он не обратил внимания на это сумасшедшее тарахтение двухтактного мотора в километре отсюда. Положение отвратительное.

Неожиданно из мрака вылетел черный ком. Судя по громкому сопенью, наверно, большая собака. Она, казалось, не была приучена к нападению и, прежде чем вцепиться в него, начала громко лаять. Мужчина хлестнул ее веревкой с привязанными ножницами и попал. С жалобным визгом она скрылась в темноте. К счастью, собака вырвала лишь клок из его брюк. Он сделал слишком резкое движение, ноги заплелись, и он упал, покатился, но тут же вскочил и побежал дальше.

Оказалось, собака не одна, их пять или шесть. Напутанные неудачей первой, они с громким лаем вертелись вокруг него, выбирая удобный момент для нападения. Может быть, та самая рыжая собака из развалившейся лачуги подзуживала их сзади. Взявшись за веревку сантиметрах в пятидесяти от конца, он стал изо всех сил вертеть ее над головой. Защитившись таким образом от собак, он перемахнул через кучу колотых ракушек, пробежал узкий проход между плетнями, какой-то двор, где сушилась на земле солома, и наконец выбежал на широкую дорогу. Еще немного — и деревня кончится!

Вдоль дороги шла узкая канава. Из нее вдруг вылезли двое ребят — похоже, брат и сестра. Он увидел их слишком поздно. Дернул веревку, чтобы ножницы не задели их, но ничего не вышло, и все трое полетели в канаву. По дну канавы был проложен желоб. Раздался треск дерева. Дети завопили… Черти, чего они так орут!.. Изо всех сил он оттолкнул их и вылез. И в этот миг лучи карманных фонарей, три в ряд, преградили ему дорогу.

Ударил колокол. Дети громко плакали… Собаки продолжали лаять… От каждого удара колокола сердце больно сжималось. Бесчисленные насекомые, как зерна риса, поползли из раскрывшихся нор. Один из карманных фонарей, по-видимому, имел приспособление для концентрирования света — луч его то расплывался, то вдруг прокалывал тонкой раскаленной иглой.

Броситься, что ли, прямо на них и разбросать пипками?.. Если удастся прорваться, то там уж он будет за деревней… Придется ему раскаиваться или нет — все зависит от этой минуты… Ну, хватит мешкать!.. Не то будет поздно… Еще немного, и преследователи могут оказаться сзади — тогда все пропало!

Пока он колебался, фонари начали окружать его, подступая справа и слева, все сокращая и сокращая расстояние. Мужчина крепче сжал веревку и весь напрягся, но никак не мог решиться. Носки ног все глубже уходили в мягкую почву. Увеличившееся пространство между фонарями заполнено тенями людей. Сколько их? А на краю дороги что-то похожее очертаниями на яму — ах, нет, это пикап. Если он и прорвется вперед, его схватят сзади. За спиной он услышал топот убегавших детей — они уже не плакали. На мгновение мелькнула отчаянная мысль. Схватить их и использовать как щит! Они будут заложниками, и он не даст этой сволочи приблизиться! Но когда повернулся, чтобы схватить их, увидел новые огни, подстерегавшие его. Путь отрезан!

Точно отпущенная пружина, он бросился назад, со всех ног побежал по той же самой дороге, по которой добрался сюда. Он делал это почти бессознательно, надеясь найти место, где бы мог пересечь дюну, которая была продолжением мыса. С воплями за ним гналась, казалось, вся деревня. От слишком большого напряжения ноги ослабли, будто из них вытянули сухожилия. Но, может быть, потому, что его преследователи были застигнуты врасплох, ему все еще удавалось сохранять достаточную дистанцию, позволявшую время от времени оглядываться и смотреть, где они.

Сколько он пробежал?.. Уже пересек несколько дюн. И чем больше он тратил сил, тем больше ему казалось, что все напрасно, что он бежит на месте, как во сне. Но сейчас не время рассуждать о том, насколько эффективно он расходует свои силы. Во рту появился вкус крови, смешанной с медом. Он хотел сплюнуть, но слюна была вязкой и никак не выплевывалась. Пришлось выгребать пальцем.

Колокол продолжал звонить, но до него уже было далеко, и временами звук совсем исчезал. Собаки тоже отстали и лаяли откуда-то издали. Слышен был лишь звук собственного дыхания, напоминавший скрежет напильника о металл. Фонари преследователей — все три, — по-прежнему растянувшись цепочкой и покачиваясь вверх и вниз, как будто не приближались, но и не отдалялись. И беглецу, и тем, кто гнался за ним, было одинаково трудно бежать. Теперь победит тот, кто дольше выдержит. Но это не утешает. Может быть, от слишком длительного напряжения воля надломилась, подкралась слабость — желание, чтобы силы поскорее оставили его. Опасный симптом… Но пока он сознает эту опасность, еще ничего…

Ботинки полны песка, пальцы болят… Оглянулся. Преследователи отстали метров на семьдесят — восемьдесят, чуть вправо. Почему они сбились в сторону? Старались, наверно, избежать подъемов, вот и вышло такое. Похоже, что и они здорово устали… Говорят, что преследователь устает быстрее. Он в момент разулся и побежал босиком… Если положить ботинки в карманы, будут мешать, и он заткнул их за пояс. Передохнув, одним махом одолел довольно крутой подъем. Если так пойдет, то он, пожалуй, сможет убежать от этих гадов…

Луна еще не взошла, но свет звезд испещрил все вокруг темными и светлыми пятнами, и гребни дальних дюн были ясно различимы. Он бежал как будто к мысу. Опять руль забирает влево. Только он собрался изменить направление, как вдруг сообразил, что этим он сократит расстояние между собой и преследователями. Тогда-то он понял наконец их план и испугался.

Да, на первый взгляд неумело избранный ими путь на самом деле хорошо продуман: они старались прижать его к морю. Не зная того, он все время был у них в руках. Подумав, он понял, что и карманные фонари служили им для того, чтобы показывать ему, где они находятся. Значит, и то, что они не приближаются и не отдаляются, а все время держатся на одном расстоянии, — и это тоже неспроста.

Нет, сдаваться еще рано. Где-то должна быть дорога, чтобы подняться на скалы, и, если не будет другого выхода, можно морем вплавь обогнуть мыс. Нужно отбросить всякие колебания — стоит только представить себе, как его схватят и водворят обратно в яму.

За длинным пологим подъемом — крутой спуск… За крутым подъемом — длинный пологий спуск… Шаг, еще шаг — точно бусы нанизываются одна к одной — испытание терпения. На какой-то миг колокол умолк. Невозможно определить, что он слышит: вой ветра, шум моря или это просто звон в ушах. Поднявшись на одну из дюн, он обернулся. Огни преследователей исчезли. Подождал немного — не появляются.

Здорово. Неужели удалось убежать от них?

Надежда заставила сильнее биться сердце. Если это правда, то отдыхать сейчас тем более не следует… Вздохнуть еще разок — и вперед, до следующей дюны!

Но почему-то очень трудно бежать. Ноги отяжелели. И тяжесть какая-то необычная. Он не просто чувствовал ее — ноги действительно стали уходить в песок. Точно снег, подумал он, когда ноги до половины голени были уже в песке. Испугавшись, он попытался вытащить одну ногу, но другая увязла до колена. Что такое? Он слышал, будто существуют пески, заглатывающие человека… Он изо всех сил старался выбраться, но чем больше бился, тем глубже погружался. Ноги утонули уже почти до бедер.

А может, это просто ловушка?! Они и загоняли его не к морю, а именно сюда!.. Они просто хотят уничтожить его, не тратя времени на поимку!.. Это самое настоящее уничтожение… Фокусник со своим платком не мог бы сработать чище… Еще порыв ветра — и он с головой уйдет в песок… И тогда его не найти даже полицейской собаке, получившей на конкурсе первую премию… Эти негодяи теперь уже наверняка не покажутся!.. Они ничего не видели, ничего не слышали… Какой-то дурак, нездешний, сам заблудился и пропал… И всё, сволочи, сработают, даже рук не запачкав…

Тону… Тону… Вот уж и по пояс в песке… Что же делать? Если удастся увеличить площадь соприкосновения с песком, давление тела в каждой точке уменьшится и он, пожалуй, перестанет погружаться… Раскинув руки, он лег грудью на песок… Но было поздно. И хотя он лежал на животе, нижняя часть тела застыла в вертикальном положении. У него болела поясница, и он уже не мог больше оставаться изогнутым под прямым углом. Да и любой, даже тренированный спортсмен не сумел бы долго пробыть в таком положении.

Темно-то как… Вся вселенная закрыла глаза и заткнула уши. Подохнешь здесь, и никто даже не взглянет в твою сторону! Страх, затаившийся где-то глубоко в горле, вдруг вырвался наружу. Мужчина раскрыл рот и взвыл, как животное:

— Помогите!

Избитая фраза!.. Ну и пусть избитая… На краю гибели не до оригинальности. Жить во что бы то ни стало — даже если его жизнь будет в точности похожа на жизнь всех остальных, как дешевое печенье, выпеченное в одной и той же форме! Скоро песок дойдет до груди, до подбородка, до кончика носа… Не могу больше!

— Помогите!.. Обещаю все что угодно!.. Умоляю, помогите!.. Умоляю!

Мужчина не выдержал. Сначала он только всхлипывал, а потом заплакал навзрыд. Он с ужасом понял, что все пропало. Теперь безразлично — никто его не видит… Жаль, конечно, что все это происходит без необходимой в таких случаях процедуры… Когда умирает приговоренный к смерти, он может оставить свои записки… Здесь, сколько ни кричи… никто не обратит внимания. Плохо!

Он даже не очень удивился, когда сзади послышались вдруг голоса. Он был побежден. Чувство стыда перегорело и превратилось в пепел, как крылышко стрекозы, к которому поднесли огонь.

— Эй, хватайся!

Вниз сползла длинная доска и уперлась ему в бок. Луч света прочертил в темноте круг и осветил доску. Мужчина с трудом повернул скованное туловище в ту сторону, откуда слышались голоса, и жалобно попросил:

— Простите, может, вы вытащите меня этой веревкой…

— Да нет, вы же не пень, чтобы вас корчевать…

Сзади засмеялись. Точно не определишь, но там их человек пять-шесть.

— Потерпите еще немного, уже пошли за лопатами… Упритесь локтями в доску, и все будет в порядке…

Как ему и предлагали, он оперся локтями о доску и опустил голову на ладони. Волосы взмокли от пота. Он ничего не чувствовал, только хотелось как можно скорее выйти из этого унизительного положения.

— А знаете… Вам еще повезло, что мы бежали следом. Здесь такая трясина — собаки и те близко не подходят… Вы в большой были опасности… Даже не знаю, сколько людей, ничего не подозревая, забредали сюда, да так и не возвращались… Здесь, за горами, место затишное, вот и наметает сюда песок… Когда приходит зима — наносит снег… На него опять песок… Потом снова снег, и так лет сто — как недопеченная слоеная вафля… Так говорил нам сын бывшего председателя артели, тот, что уехал в город учиться… Интересно, верно?.. Если попробовать докопаться до дна, может, добудешь что-нибудь стоящее.

К чему он все это?! Говорит с таким видом, будто он чистенький и ни в чем не виноват. Мог бы кончить свои разглагольствования… Гораздо уместнее сейчас было бы просто позубоскалить… Или уж лучше пусть уйдет и оставит его одного с рухнувшими надеждами…

Какое-то оживление — видно, прибыли лопаты. Трое мужчин, прикрепив к подошвам доски и с трудом удерживая равновесие, на некотором расстоянии стали откапывать вокруг него песок. Пласт за пластом. И мечты, и стыд, и отчаяние — все было погребено под этим песком. И он даже не удивился, когда его взяли за плечи. Прикажи они, и он мог бы спустить штаны и на их глазах начать испражняться. Небо посветлело — сейчас выглянет, наверно, луна. С каким лицом встретит его женщина?.. Все равно с каким… Теперь его могут хлестать как угодно — он должен терпеть.

27
Мужчину обвязали под мышками веревкой и, как мешок, снова опустили в яму. Никто не проронил ни слова. Казалось, они присутствуют при его погребении. Яма глубокая, темная. Лунный свет затянул дюны тонким блестящим шелком; узоры, прочерченные ветром, даже следы от ног превратил он в переливающееся, застывшее складками стекло. И только яма, не желая влиться в этот пейзаж, оставалась погруженной во мрак. Но все это не трогало его. Когда он поднял голову и посмотрел на луну, то сразу почувствовал тошноту и головокружение — так смертельно он устал.

В этой кромешной тьме женщина вырисовывалась еще более темным пятном. Поддерживаемый ею, он едва доплелся до постели, но саму женщину почему-то не видел. И не только ее — все вокруг расплывалось, точно в тумане. Даже повалившись на матрас, он все еще бежал по песку… Во сне он тоже продолжал бежать. Спал беспокойно. Отчетливо помнил шум спускавшихся и поднимавшихся корзин, далекий лай собак. Знал, что женщина возвращалась среди ночи, чтобы поесть, и зажигала лампу, стоявшую около его постели. Но окончательно проснулся, только когда встал попить воды. Пойти помочь женщине сил у него не было.

Он зажег лампу и закурил, рассеянно оглядываясь по сторонам. Толстенький, но проворный паучок забегал вокруг лампы. Будь это бабочка — он бы не удивился, но чтобы свет привлекал паука — странно. Он хотел уже было прижечь его сигаретой, но передумал. Паук с точностью секундной стрелки кружил вокруг лампы на расстоянии пятнадцати — двадцати сантиметров. Может быть, не только свет привлекал его? Нет, он ждал и дождался, когда на огонь прилетела ночная бабочка. Несколько раз ударилась о стекло лампы, и тень ее крупно отпечаталась на потолке, потом она упала наметаллическую подставку и больше не двигалась. Какая-то странная бабочка — противная очень. Он прижал к ней сигарету. Нервные центры были парализованы, и он подбросил еще корчившееся насекомое на ту дорожку, где бегал паук. Разыгралась драма, которую он предвидел. В мгновение паук подскочил и вцепился в еще живую бабочку. Потом он снова стал кружить вокруг лампы, таща свою жертву, теперь уже неподвижную. Так он, наверно, наслаждался, предвкушая, как сожрет сочную бабочку.

Он и не знал, что есть такие пауки. Как умно использовать вместо паутины лампу. Если сплетешь паутину, останется только ждать, чтобы кто-нибудь попал в нее, а с помощью лампы жертву можно самому завлечь. Нужен только подходящий источник света. В природе, к сожалению, их нет. Луна или лесные пожары вряд ли подойдут. Не исключено, что этот паук представляет собой какой-то новый вид, выработавший свои инстинкты, эволюционируя вслед за человеком?.. Объяснение, пожалуй, неплохое… Но как тогда объяснить, что свет привлекает мотыльков?.. Бабочка не то что паук, едва ли свет лампы способствует сохранению вида. Однако явление это возникло опять-таки после того, как появился искусственный свет. Доказательством может служить хотя бы то, что бабочки не собрались в стаи и не улетели к Луне.

Было бы еще понятно, если бы подобным инстинктом обладал какой-то один вид насекомых. Но ведь это общее для всех мотыльков, которых насчитывается десять тысяч видов. Значит, это какой-то определенный, неизменный закон. Слепое, бешеное трепетание крыльев, вызываемое искусственным светом. Таинственная связь между светом, пауками и бабочками… Если закон может проявляться так неразумно, то во что же тогда верить?

Мужчина закрыл глаза… Поплыли мутные блики…

Когда он протягивал руку, чтобы схватить их, они начинали метаться и исчезать… Точно тени шпанских мушек на песке…

Он проснулся от рыданий.

— Что плачешь?

Женщина, стараясь скрыть замешательство, поспешно поднялась.

— Простите… Хотела приготовить вам чаю…

Ее сдавленный голос, пропитанный слезами, озадачил мужчину. Когда она наклонилась и стала разжигать печурку, спина ее как-то странно подрагивала, и он долго не мог понять, в чем дело. Соображал он с трудом, будто вяло перелистывал страницы покрытой плесенью книги. Но хорошо еще, что мог переворачивать страницы. Неожиданно ему стало нестерпимо жаль себя.

— Не вышло…

— Да…

— И так глупо все провалилось.

— Но ведь никому не удавалось… ни разу еще.

Она говорила сквозь слезы, но в ее голосе звучали нотки уверенности, точно она оправдывала и объясняла его провал. Что ни говори — трогательное сочувствие. Было бы чересчур несправедливо не отозваться на него.

— Жаль все-таки… Я уж решил, если удастся убежать, сразу же куплю и пришлю тебе приемник…

— Приемник?

— Ты же давно о нем мечтала.

— Да ничего, не нужно… — Женщина говорила робко, точно извиняясь. — Если я как следует поработаю, смогу и здесь купить. Если в рассрочку, то на первый взнос денег хватит, наверно.

— Да, конечно, если в рассрочку…

— Когда вода согреется, помоемся?

Внезапно в нем поднялась тоска, серая, как рассвет… Нужно зализывать раны друг друга. Но если бесконечно зализывать незаживающие раны, то от языка ничего не останется.

— Ну ладно, не нужно утешать… Жизнь не такая штука, чтобы прожить ее на утешении… Там своя жизнь, здесь — своя, и всегда кажется, что чужая жизнь слаще… Самое противное — думать: что, если жизнь вот так и будет идти?.. Что это за жизнь? Этого ведь никто не знает… Эх, лучше быть по горло заваленным работой и не думать обо всем этом…

— Помоемся?..

Женщина сказала это точно для того, чтобы приободрить его. Мягко, успокаивающе. Мужчина медленно стал расстегивать пуговицы на рубахе, снимать брюки. Он весь с головы до ног был покрыт песком. (Что делает сейчас та, другая?) Все, что было до вчерашнего дня, казалось далеким прошлым.

Женщина начала намыливать полотенце.

Часть третья

28
Октябрь.

В течение дня лето, все еще не желавшее уходить, так раскаляло песок, что босиком на нем и пяти минут не простоишь. Но стоило солнцу сесть, как промозглый холод проникал сквозь дырявые стены, и, прежде чем растопить очаг, приходилось высушивать отсыревшую золу. Утром и вечером в безветренную погоду из-за резких скачков температуры поднимался туман, напоминавший мутную реку.

Мужчина соорудил за домом ловушку для ворон. Он назвал ее «Надежда». Устройство это было очень простое, с учетом свойств песка. Он вырыл довольно глубокую яму и закопал туда деревянный бочонок. Тремя клинышками, величиной со спичку, закрепил крышку, которая по размеру была чуть меньше бочонка. К каждому клинышку привязал тонкую нитку. Нитки проходили через отверстие в центре крышки и скреплялись с проволокой, находившейся снаружи. На конец проволоки насадил наживку — вяленую рыбу. Все сооружение тщательно засыпал песком, оставив снаружи только наживку в небольшом песчаном углублении. Стоит вороне схватить наживку, как моментально слетают клинышки, крышка падает на дно бочонка и происходит песчаный обвал; ворона заживо погребена… Испытал несколько раз свое сооружение. Действовало оно безотказно. Ему уже отчетливо виделась несчастная ворона, так стремительно засыпанная песком, что даже крыльями не успела взмахнуть.

…Если повезет и удастся поймать ворону, можно будет написать письмо и привязать к ее лапке… Но, конечно, все дело в везении. Во-первых, очень мало шансов, что выпущенная ворона второй раз попадет в руки человека… Да и не узнаешь, куда она полетит… Как правило, район полета ворон крайне ограничен… И не исключено, что если эти типы из деревни сопоставят два факта: моя ворона сбежала, а в стае появилась ворона, у которой к ноге привязан кусок белой бумаги, то им сразу же станут ясны мои намерения… И все, что было так тщательно продумано, с таким терпением выполнено, окажется напрасным…

После неудачного побега мужчина стал очень осторожен. Он приспособился к жизни в яме, будто впал в зимнюю спячку, и заботился только о том, чтобы рассеять подозрительность жителей деревни. Говорят, что бесконечное повторение одного и того же — самая лучшая маскировка. И если вести жизнь, которая будет состоять из простых повторений одного и того же, то, может быть, в конце концов о нем забудут.

Повторение может принести и такую пользу. Ну, например, два последних месяца женщина изо дня в день, не поднимая головы, нижет бусы и так поглощена этой работой, что у нее даже лицо опухло. Длинная игла так и мелькает, когда она острым концом поддевает отливающие металлом бусинки, насыпанные в картонную коробку. Ее сбережения достигли, пожалуй, двух тысяч иен. Поработает она так еще с полмесяца — и хватит денег для первого взноса за приемник.

В игле, пляшущей вокруг коробки с бусинками, было столько значительности, будто эта коробка была центром вселенной. Повторение окрашивало настоящее, вселяло ощущение реальности окружающего. И мужчина решил тоже целиком отдаться однообразной физической работе. Сметать песок с чердака, просеивать рис, стирать — все это стало его повседневной обязанностью. Пока он работал, напевая себе под нос, время, во всяком случае, летело быстрее. Ради собственного удовольствия он соорудил небольшой полог из полиэтилена, чтобы во время сна на них не сыпался песок, и придумал приспособление для варки рыбы в горячем песке…

Чтобы не расстраиваться, он с тех пор не читал газет. Достаточно было потерпеть неделю, и читать уже почти не хотелось. А через месяц он вообще забыл об их существовании. Когда-то он видел репродукцию гравюры, которая называлась «Ад одиночества», и она его поразила. Там был изображен человек в странной позе, плывущий по небу. Его широко открытые глаза полны страха. Все пространство вокруг заполнено полупрозрачными тенями покойников. Ему трудно пробираться сквозь их толпу. Покойники, жестикулируя, отталкивая друг друга, что-то беспрерывно говорят человеку. Почему же это «Ад одиночества»? Он тогда подумал, что перепутано название. Но теперь понял, одиночество — это неутоленная жажда мечты.

Именно поэтому грызут ногти, не находя успокоения в биении сердца. Курят табак, не в состоянии удовлетвориться ритмом мышления. Нервно дрожат, не находя удовлетворения в половом акте. И дыхание, и ходьба, и перистальтика кишечника, и ежедневное расписание, и воскресенье, наступающее каждый седьмой день, и школьные экзамены, повторяющиеся каждые четыре месяца, — все это не только успокаивало его, но, напротив, толкало на все новое и новое повторение. Вскоре количество выкуриваемых сигарет увеличилось, ему снились кошмарные сны, в которых он вместе с какой-то женщиной, у которой были грязные ногти, все время искал укромные, укрытые от посторонних глаз уголки. И когда в конце концов он обнаружил симптомы отравления, то сразу же обратился мыслями к небесам, поддерживаемым простым цикличным эллиптическим движением, к песчаным дюнам, где господствуют волны длиной в одну восьмую миллиметра.

Он испытывал некоторое удовольствие от нескончаемой борьбы с песком, от своей ежедневной работы, превращенной им в урок, но нельзя сказать, что это было чистое самоистязание. Он бы не удивился, найдя в этом путь к выздоровлению.

Но однажды утром вместе с продуктами, которые доставлялись регулярно, к нему попал журнал карикатур. Журнал как журнал, ничего особенного. Обложка порвана, весь он захватан грязными пальцами — не иначе, добыли его у какого-нибудь старьевщика. И хотя вид у журнала неприглядный, само его появление можно было расценивать как заботу о нем жителей деревни. Больше всего он был озадачен тем, что, читая журнал, от смеха катался по полу, бил ногами, точно у него начались конвульсии.

Карикатуры были самые дурацкие. Бессмысленные, вульгарные, плохо выполненные — спроси у него, что в них забавного, он не смог бы ответить. Удачной была лишь одна карикатура, изображавшая лошадь, у которой подкосились ноги и она упала, когда на нее взобрался огромный мужчина. Морда у лошади действительно была смешная. Но все равно, разве в его положении можно смеяться? Постыдился бы. Приспособляться можно до определенного предела. Причем это должно быть средством, но ни в коем случае не целью. Одно дело разглагольствовать о зимней спячке, а другое — превратиться в крота и убить в себе всякое желание выйти на свет.

Правда, если вдуматься, нет никакой надежды, что представится случай когда-либо каким-либо способом выбраться отсюда. Но ведь не исключено, что можно привыкнуть просто к ожиданию, лишенному всякой цели, а когда кончится время зимней спячки, окажется, что свет ослепил тебя и ты не можешь выйти наружу. Говорят ведь: нищий три дня — нищий навсегда… Внутренняя ржавчина появляется удивительно быстро… Он глубоко задумался, но стоило вспомнить уморительную морду лошади, как снова им овладел дурацкий смех. Женщина под лампой, как всегда поглощенная кропотливым нанизыванием бус, подняла голову и простодушно улыбнулась. Мужчина, не в состоянии вынести собственное предательство, отбросил журнал и вышел. Над ямой клубился молочный туман. Остатки ночи — разбросанные клочки теней… клочки, сверкающие, как раскаленная металлическая нить… плывущие клочки, превратившиеся в блестящие капельки пара… И это сказочное сочетание теней будило мечту, предела которой не было. Он смотрел и не мог насмотреться. Каждое мгновение было наполнено все новыми и новыми открытиями. Здесь было все — и образы, существовавшие в действительности, и фантастические образы, которых он никогда не видел.

Повернувшись к этому водовороту теней, мужчина стал взывать:

— Господин председатель суда, познакомьте меня с обвинением! Скажите мне, каковы причины такого приговора?! Подсудимый стоя ждет вашего ответа!

Из тумана раздался голос, показавшийся ему знакомым. Он был глухой, словно звучал из телефонной трубки.

— Один из сотни в конце-то концов…

— Что?

— Я говорю, в Японии на сто человек приходится один шизофреник.

— Простите, вы о чем?..

— Кстати, клептоманов тоже один на сто…

— Да о чем это вы?

— Если однополой любви среди мужчин подвержен один процент, то, естественно, таким же должен быть процент и среди женщин. И если продолжить — один процент поджигателей, один процент алкоголиков, один процент психически отсталых, один процент сексуальных маньяков, один процент страдающих манией величия, один процент закоренелых преступников, один процент импотентов, один процент террористов, один процент параноиков…

— Прошу вас, довольно этих несуразностей…

— Хорошо, слушай спокойно. Прибавим боязнь высоты, боязнь скорости, наркоманию, истерию, одержимых мыслью об убийстве, сифилитиков, слабоумных… — тоже по одному проценту — и получим в общем двадцать процентов… И если ты можешь таким же образом перечислить еще восемьдесят аномалий — а нет никаких сомнений, что сделать это можно, — значит, совершенно точно, статистически доказано, что все сто процентов людей ненормальны.

— Ну что за глупость! Если бы не было какого-то эталона нормальности, то невозможно было бы установить и ненормальность!

— Не нужно так, ведь я просто хотел тебя защитить…

— Защитить?..

— Но ведь ты сам вряд ли будешь настаивать на своей виновности?

— Конечно, не буду!

— Тогда веди себя более покладисто. Каким бы исключительным ни было положение, терзать себя нет никакого смысла. Люди не обязаны спасать диковинную гусеницу, но у них нет права и судить ее…

— Гусеницу?.. Почему протест против незаконного задержания превратил меня в диковинную гусеницу?

— Не прикидывайся простачком… В Японии, типичном районе высокой влажности и температуры, восемьдесят семь процентов стихийных бедствий приходится на наводнения, и в этих условиях ущерб от разносимого ветром песка составит тысячную долю процента. Принимать это в расчет — все равно что устанавливать специальное законодательство по борьбе с наводнениями в Сахаре. Глупый разговор!

— Я об этом и не говорю. Речь идет о моих мучениях… Незаконное задержание везде незаконно — будь то в пустыне, будь то в болоте!

— А, незаконное задержание… Но ведь предела людской жадности нет… И ты — лакомый кусок для жителей деревни…

— Дерьмо тоже еда! Но для меня смысл существования в чем-то более высоком!

— Все это так. Значит, ты считаешь, что тебе не повезло с твоим обожаемым песком?

— Не повезло?..

— Я слышал, на свете есть люди, которые чуть ли не десять лет жизни посвятили тому, чтобы найти число π с точностью до нескольких сотен знаков… Прекрасно… В этом, наверно, тоже может быть смысл существования… Но именно потому, что ты отвергаешь подобный смысл существования, ты в конце концов и забрел в эти места.

— Неверно! И у песка тоже есть совершенно иной облик!.. Разве не идет он, к примеру, на формы для отливки?.. Потом — он необходимое сырье, придающее твердость бетону… Еще используется легкость удаления из песка бактерий и сорняка для исследований в области сельского хозяйства… Наконец, проводились опыты по превращению песка в плодородную почву путем внесения в него энзимов… В общем, о песке так просто не скажешь…

— Ну и ну, ревностно же ты обращаешь в свою веру… Но если ты изменишь собственную точку зрения, я не буду знать, чему же наконец верить.

— Мне противно подохнуть как собаке!

— А разве не все равно… Сорвавшаяся с крючка рыба всегда кажется больше пойманной.

— Черт тебя подери, кто же ты наконец?

Но клочья тумана взвились вверх, и ответа он не расслышал. Теперь пучком скользнули вниз лучи света. Свет ослепил его. Сжав зубы, он не позволил усталости, комку вязкой сажи, подступившему к горлу, вырваться наружу.

Каркнула ворона. Вспомнив о ловушке, он решил пойти за дом и осмотреть свою «Надежду». Надежды на успех почти нет, но это занятие интереснее, чем журнал с карикатурами.

Приманка по-прежнему была не тронута. Запах протухшей рыбы ударил в нос. С тех пор как он соорудил «Надежду», прошло больше двух недель — и никаких результатов. В чем же, собственно, причина? В конструкции ловушки он был уверен. Если бы ворона схватила приманку, все было бы в порядке. Но вороны даже не смотрели в эту сторону, и тут уж ничего не поделаешь…

Что же не нравилось им в его «Надежде»? Ведь с какой стороны ни посмотри — подозрительного в приманке нет ничего. Вороны отличаются тем, что, охотясь за отбросами, оставляемыми человеком, все время вертятся вокруг человеческого жилья, соблюдая при этом крайнюю осторожность. Они точно состязаются в терпении с человеком. Пока в их сознании тухлая рыба в этой яме не превратится в нечто совершенно обычное… В общем, терпение — это далеко еще не капитуляция… Наоборот, когда терпеливость начинаешь воспринимать как поражение, тогда-то настоящее поражение и начинается. Ведь именно поэтому он и выбрал название «Надежда». Мыс Доброй Надежды — не Гибралтар, а Кейптаун…

Медленно волоча ноги, мужчина вернулся в дом… Снова пришло время сна.

29
Когда женщина увидела его, она задула лампу, будто только сейчас вспомнив об этом, и пересела ближе к двери, где было посветлее. Неужели она еще собирается продолжать работу? Ему вдруг нестерпимо захотелось сделать что-нибудь. Подскочив к женщине, он сбросил с ее колен коробку с бусами. Черные шарики, похожие на плоды какого-то растения, рассыпались по земляному полу и мгновенно погрузились в песок. Женщина испуганно смотрела на него, не проронив ни слова. Мужчина стоял с тупым выражением лица. С обмякших губ вместе с желтой слюной сорвался жалобный стон.

— Бесполезно… Ненужная трата сил… Совершенно бесполезный разговор… Ты уже отравлена…

Женщина по-прежнему молчала. Она тихо перебирала пальцами уже нанизанные на нитку бусы. Они сверкали, как кусочки желе. Мужчину охватил озноб: дрожь снизу от ног поднималась выше и выше.

— Да, это точно. Скоро уже ничего нельзя будет изменить. В один прекрасный день мы обнаружим, что в деревне не осталось ни одного человека, только мы… Мне все понятно… Правда… Правда… Теперь нас это ждет, и очень скоро… И когда поймем, что нас предали, будет поздно… Мы отдали все силы, но им на это наплевать.

Женщина, неотрывно глядя на зажатые в руках бусы, тихонько покачивала головой.

— Нет, не может этого быть. Как они будут жить, когда уйдут отсюда, — сразу ведь не устроишься?..

— А не все ли равно? Разве существование здесь хоть сколько-нибудь похоже на жизнь?

— Но есть песок, и поэтому…

— Песок? — мужчина, стиснув зубы, повел подбородком. — Песок, а для чего он? Ломаного гроша на нем не заработаешь, только жизнь утяжеляет.

— Нет, его продают.

— Продают?.. Кому же они его продают?

— Ну, на это, на строительство, что ли… Его в бетон добавляют…

— Не болтай! Здорово было бы, если бы в цемент добавляли этот песок — в нем ведь полно соли. Во-первых, это было бы нарушением строительных законов или там инструкций…

— Ну, конечно, тайно продают… Доставляют за полцены…

— Болтаешь, что на ум взбредет! Ведь когда фундамент или плотина развалятся, их не спасет то, что песок был за полцены или даже даровой!

Женщина бросила на него сердитый взгляд. Потом опустила глаза, в тоне ее уже не было покорности.

— А нам что, не все равно? Не наше это дело, и нечего соваться!

Мужчина оторопел. Происшедшая в ней перемена была разительна — будто с лица ее упала маска. Это было лицо деревни, представшей перед ним в облике женщины. До сих пор деревня была для него лишь палачом. Или бесполезным хищным растением, прожорливой актинией. Себя же он считал несчастной, случайно схваченной жертвой. Однако жители деревни считали, что именно они брошены и покинуты всеми. Естественно, у них не было никаких обязательств по отношению к остальному миру. Значит, поскольку он принадлежал к тем, кто причиняет им вред, выставленные деревней клыки были направлены на него. Он еще ни разу не думал так о своих отношениях с деревней. Не удивительно, что он растерялся. Но из-за этого отступить — все равно что самому перечеркнуть свою правоту!

— Может, и правда о других нечего беспокоиться. — В возбуждении он приподнялся. — Но на мошеннической торговле ведь кто-то здорово наживается, а? Можно и не гнуть спину на этих типов…

— Нет, продажа песка — это дело артели.

— Ну да… Но все равно, в конце-то концов, у кого больше акций, кто денег больше вложил, тот…

— Хозяева, у которых были деньги, чтобы купить себе шхуну, давно отсюда уехали… А к нам относятся очень хорошо… Правда, обмана никакого нет… Если думаете, что я вру, велите им показать записи, и вы сразу поймете.

Мужчина стоял растерянный, взволнованный. Он вдруг почувствовал себя жалким и беспомощным. Карта операции, где противник и свои войска были обозначены разным цветом, превратилась в какую-то загадочную картинку, на которой ничего нельзя разобрать. И не стоило так уж расстраиваться из-за этого журнала с карикатурами. Никого здесь не волнует, заливаешься ты дурацким смехом или нет… Он забормотал отрывисто, с трудом ворочая языком:

— Ну да… Да, конечно… Чужие дела… Это верно….

Потом с его губ сорвались слова, неожиданные для него самого, не связанные с тем, что говорилось раньше.

— Надо бы не откладывая купить горшок с каким-нибудь растением. — Он сам поразился, но лицо женщины было еще более озадаченным, и он уже не мог отступить. — Мертво вокруг, даже глазу не на чем отдохнуть…

Женщина ответила тревожно:

— Может, сосну?

— Сосну?.. Нет, сосну я не люблю… В общем, все равно что, можно хоть траву какую… Около мыса много ее растет, как она называется?

— Пушица, что ли. Но все-таки деревце лучше, а?

— Если дерево, то, может, клен или павлонию с тонкими ветками и большими листьями… Чтобы они развевались на ветру…

Развевались… Трепещущие гроздья листьев. Захоти они убежать, не убегут — прочно прикреплены к стволу…

Неизвестно почему, дыхание его вдруг стало прерывистым. Он готов был расплакаться. Быстро наклонившись к земляному полу, где были рассыпаны бусинки, он неловкими движениями начал шарить в песке.

Женщина поспешно поднялась.

— Ничего, ничего. Я сама… Через сито быстро все просею.

30
Однажды, когда мужчина зашел по нужде за дом и смотрел на висевшую над краем ямы пепельную луну, такую близкую, что, казалось, ее можно потрогать рукой, он неожиданно почувствовал сильный озноб. Может, простудился?.. Да нет, не похоже. У него много раз бывал озноб перед тем, как повышалась температура, но сейчас было что-то другое. Ему не казалось, что воздух колючий, не покрылся он и гусиной кожей. Дрожь ощущалась не в коже, а где-то в костях. Она расходилась кругами, как рябь на воде от брошенного камня. Тупая боль передавалась от одной кости к другой, и было не похоже, что она пройдет. Такое ощущение, будто вместе с ветром в него залетел ржавый жестяной бидон и с грохотом гуляет по телу.

Пока он стоял так, весь дрожа, и смотрел на луну, в голову пришли самые неожиданные ассоциации. На что похожа эта плоская луна? Болячка, покрытая рубцами и кое-где припудренная грубо смолотой мукой… Высохшее дешевое мыло… Или, может быть, заплесневевшая круглая алюминиевая коробка для завтраков… А ближе к центру совсем уж невероятные образы. Череп… Общая во всех странах эмблема яда… Присыпанные порошком белые кристаллы на дне бутылки для насекомых… Удивительное сходство между поверхностью луны и кристаллами, оставшимися после того, как испарится цианистый калий. Бутыль эта, наверно, все еще стоит около двери, засыпанная песком…

Сердце стало давать перебои, точно треснувший шарик пинг-понга. Какие-то жалкие ассоциации. Почему он думает все время о таких зловещих вещах? И без того в октябрьском ветре слышится горечь и отчаяние. Он проносится с воем, будто играя на дудке, сделанной из пустого стручка.

Глядя на край обрыва, чуть освещенный луной, мужчина подумал, что, может быть, испытываемое им чувство, будто внутри у него все спалено, — просто зависть. Зависть ко всему, что олицетворяет оставленное им наверху, — к улицам, трамваям, светофорам на перекрестках, рекламе на телеграфных столбах, дохлым кошкам, аптекам, где торгуют сигаретами. И так же как песок сожрал внутренности стен и столбов дома, зависть изъела его собственные внутренности и превратила его в пустую кастрюлю, оставленную на горящей печке. Кастрюля все больше раскаляется. Жар становится нестерпимым, вот-вот она расплавится. И раньше чем говорить о надежде, нужно подумать, как преодолеть это мгновение и стоит ли его преодолевать.

Хочется более легкого воздуха! Хочется хотя бы чистого воздуха, не смешанного с тем, который я вдыхаю! Если бы можно было раз в день хоть по полчаса смотреть на море, взобравшись на обрыв, как бы это было прекрасно! Ну это-то уж могли бы разрешить. Деревня стережет его слишком строго. Желание его совершенно естественно, тем более что он так добросовестно работал эти последние три месяца. Даже заключенному разрешают прогулки…

— Это невыносимо! Жить так круглый год, уткнувшись носом в песок. Это значит быть заживо законсервированным. Неужели мне не разрешат хоть изредка гулять около ямы?

Но женщина, не находя ответа, молчала. У нее было такое выражение лица, точно она не знала, что делать с ребенком, который капризничает, потеряв конфетку.

— Пусть попробуют сказать, что нельзя! — Мужчина разозлился. Он снова заговорил об этой ненавистной веревочной лестнице, вызывающей такие горестные воспоминания. — Когда я в тот день бежал, то видел их собственными глазами… И в нашем ряду есть несколько домов, к которым спущены лестницы!

— Да, но… — Она говорила робко, точно оправдываясь. — Большинство из них какое уж поколение живет в этих домах.

— А на нас они, что ж, не надеются, что ли?!

Женщина покорно опустила голову, словно собака, готовая ко всему. Если бы мужчина пил у нее на глазах цианистый калий, она бы, наверно, так же покорно молчала.

— Ладно, попробую сам договориться с этими подлецами!

Правда, в глубине души он не питал особых надежд, что переговоры будут успешными. Он уже привык к разочарованиям. Поэтому, когда все тот же старик пришел со вторыми переносчиками песка и принес ответ, он даже немного растерялся.

Но растерянность не шла ни в какое сравнение с тем, что он испытал, уразумев смысл ответа.

— Ну ладно… — Старик говорил медленно, запинаясь, будто перебирая в уме старые бумаги. — Это, ну, в общем, чтобы совсем уж нельзя было договориться, — такого нет… Я, к примеру, конечно, но если вы двое выйдете из дома и перед нами, перед всеми… будете это делать, а мы смотреть… Ну, а то, что вы просите, это правильно, это можно будет сделать, ладно…

— А что мы должны делать?

— Ну, это… как его, самец и самка что? Спариваются… Вот так.

Переносчики песка дико захохотали. Мужчина замер, будто ему стиснули горло. Он с трудом начал соображать, о чем идет речь. Начал понимать, что он понимает. И когда понял, то предложение не показалось ему таким уж чудовищным.

Луч карманного фонаря, точно золотая птица, пролетел у ног мужчины. Это был какой-то сигнал. Вслед за ним еще семь или восемь лучей стали кружить по дну ямы. Подавленный этим нетерпением стоявших наверху людей, которые разве что не горели, как смола, он, еще не найдя слов, чтобы отвергнуть предложение, уже сам точно заразился их безумием.

Он медленно повернулся к женщине. Вот только что она размахивала здесь своей лопатой, но сейчас куда-то исчезла. Может, убежала в дом? Он заглянул в дверь и позвал ее.

— Что же нам делать?

Из-за стены раздался ее приглушенный голос:

— Ну их к черту!

— Но хочется же выйти отсюда…

— Нельзя так!

— Да ладно, нужно смотреть на это проще…

Вдруг женщина, задыхаясь, подступила к нему.

— Вы что, с ума сошли?.. Не иначе, с ума сошли… Просто разум потеряли! Ну разве можно такое делать!.. Я же не помешанная!

Может, и правда?.. Может, и правда я сошел с ума?.. Ожесточенность женщины заставила его отступить, но внутри росла и ширилась какая-то пустота… Я получил столько пинков! Какое же значение имеют теперь честь, достоинство?.. Когда на тебя смотрят, а ты делаешь что-то гадкое — это гадкое в той же степени марает и тех, кто смотрит… Быть увиденным и видеть — незачем возводить стену между этими двумя понятиями… Некоторое различие между ними, конечно, есть, но, чтобы оно исчезло, я устрою им это маленькое представление… Нужно подумать еще и о том, какую награду ты получишь за это!.. Свободно разгуливать по земле!.. Я хочу вытащить голову из этого затхлого болота и вздохнуть полной грудью!

Определив, где находится женщина, он неожиданно бросился на нее. Крик женщины, шум падения их сплетенных тел около стены дома вызвали наверху животное возбуждение. Раздался свист, хлопанье в ладоши, похотливые выкрики… Количество людей там значительно возросло, среди них были, кажется, и молодые женщины. Число фонарей, скользивших по двери дома, стало раза в три больше, чем вначале.

Благодаря тому, что он застиг женщину врасплох, ему удалось выволочить ее наружу. Он сдавил ей шею, и женщина обмякла, как мешок. Полукруг огней над ямой напоминал праздничную иллюминацию. Хотя не было особенно жарко, у него из-под мышек струился пот, волосы взмокли, будто на него вылили ушат воды. Вопли зрителей, точно эхо отдаваясь в ушах, огромными черными крыльями застилали небо. Мужчине казалось, что это его крылья. Он ощущал этих людей, напряженно смотревших с обрыва, так же явственно, как самого себя. Они были частью его. Это от его вожделения у них бежала слюна. Он уж чувствовал себя не жертвой, а, скорее, представителем палачей.

Было темно, да и руки дрожали и пальцы стали будто в два раза толще. Когда наконец он уже обхватил ее, она выгнулась и ловко выскользнула из его рук. Утопая в песке, он бросился за ней. Но она снова отбросила его, точно стальная пружина. Наконец, схватив ее, мужчина начал молить:

— Прошу… Прошу тебя… Ведь я же все равно не могу… Давай сделаем только вид…

Но ему уже не нужно было удерживать ее. У женщины, казалось, пропало желание убегать. Вдруг он услышал звук рвущейся материи и в то же мгновение почувствовал сильный удар в низ живота, который нанесла локтем женщина, вложив в него всю свою злость, всю тяжесть своего тела. Мужчина беззвучно согнулся пополам и обхватил руками колени. Склонившись над ним, женщина стала кулаками молотить его по лицу. На первый взгляд могло показаться, что движения у нее вялые, но каждый удар был увесистым, точно она толкла отсыревшие и слежавшиеся комки соли. Из носа хлынула кровь. На кровь налип песок, и его лицо превратилось в ком земли.

Возбуждение наверху спало, точно зонт, у которого обломали спицы. Смешались вместе выкрики негодования, насмешки, подбадривания, но они были какими-то нестройными, отрывочными. Пьяные, непристойные возгласы тоже не могли поднять настроение зрителей. Кто-то бросил что-то вниз, но другой тут же обругал его. Конец был таким же неожиданным, как и начало. Издали раздались голоса, призывающие к работе, длинный хвост огней растаял, будто его потянули вверх. И только дул темный северный ветер, унося последние следы возбуждения.

Мужчина, избитый и засыпанный песком, смутно ощущал, что все шло как по-писаному. Эта мысль теплилась где-то в уголке сознания, напоминавшего пропитанное потом белье, под которым лишь биение сердца было до боли отчетливым. Горячие, как огонь, руки женщины лежат у него под мышками, и запах ее тела, точно колючками, бьет в нос. Ему представилось, что он в ее ласковых руках как маленький камешек в русле спокойной реки.

31
Проходили однообразные ночи песка, шли недели.

Вороны по-прежнему игнорировали «Надежду». Приманка — вяленая рыба — уже перестала быть вяленой рыбой. Вороны не соблазнились ею, но бактерии, видимо, были менее разборчивы. Однажды утром он тронул приманку концом палки — от рыбы осталась только кожа, а сама она превратилась в черное липкое месиво. Сменив приманку, он решил еще раз проверить, не испортилось ли его устройство. Он отгреб песок, открыл крышку и замер, пораженный. На дне бочонка скопилась вода. Ее было всего сантиметров десять, но это была почти совсем прозрачная вода, гораздо чище той ржавой, которую им ежедневно привозили. Разве в последнее время шел дождь?.. Нет, дождя не было недели две, не меньше… Тогда, может быть, это вода, оставшаяся от дождей, которые шли раньше?.. Ему бы хотелось так думать, но смущало то, что бочонок протекал. Действительно, когда он поднял его, сквозь днище полилась вода. Поскольку на такой глубине не могло быть подземного родника, напрашивалась мысль, что вытекавшая из бочонка вода все время откуда-то пополняется. Во всяком случае, так выходит теоретически. Но откуда ей пополняться в этих пересохших песках?

Мужчина с трудом сдерживал все возрастающее волнение. Можно было представить себе только один ответ. Капиллярность песка. Поверхность песка из-за высокой удельной теплоемкости обычно высушена, но, если немного углубиться, там песок всегда влажный. Это происходит, несомненно, потому, что испарение с его поверхности действует как помпа, выкачивающая влагу из нижних слоев. Представив себе это, можно легко объяснить и обильный туман, поднимающийся с дюн утром и вечером, и необычную влажность, пронизывающую деревянные стены и столбы дома и вызывающую гниение. В конце концов, сухость песков объясняется не просто недостатком воды, а, скорее, тем, что всасывание песка через капилляры никогда не достигает скорости испарения. Другими словами, пополнение воды идет непрерывно. Только эта циркуляция происходит со скоростью, немыслимой в обычной почве. И наверно, его «Надежда» где-то нарушила эту циркуляцию воды. Видимо, расположение вкопанного бочонка, ширина щели между ним и крышкой — все это не позволяло просачивающейся снизу воде испаряться, и она скапливалась на дне. Каково это расположение и как все это связано между собой, он не мог еще точно объяснить, но после тщательного изучения сумел бы, несомненно, повторить свой опыт. И не исключено, что ему удалось бы построить еще более эффективное сооружение для скапливания воды.

Окажись опыты удачными — и ему не придется больше капитулировать, если перестанут подвозить воду. Но еще важнее другое: оказывается, весь песок — огромный насос. Ему казалось, что он сидит на всасывающей помпе. Чтобы успокоить бешеные удары сердца, ему пришлось сесть и перевести дух. Пока нельзя никому об этом говорить. В случае чего — это важное оружие.

Он не мог сдержать радостного смеха. Хотя он должен был молчать о своей «Надежде», очень трудно было скрыть переполнявшую его сердце гордость. Неожиданно мужчина закричал тонким голосом, обхватил женщину, стелившую постель. Но она вывернулась, а он упал на спину и стал смеяться, дрыгая ногами, будто живот ему щекотал бумажный шар, наполненный легким газом. Ему казалось, что рука, которую он держал у лица, свободно плавает в воздухе.

Женщина тоже смеялась, но как-то принужденно — просто чтобы не портить ему настроение. Мужчина представлял себе простирающуюся без предела чистую сеть подземных ручейков, тонкими серебристыми нитями поднимающихся вверх по узким промежуткам между песчинками. Женщина же подумала о другом — не иначе, о половом акте, который должен последовать за этим. Ну и ладно. Только потерпевший кораблекрушение и чудом не утонувший в состоянии понять психологию человека, которому хочется смеяться уже потому, что он дышит.

По-прежнему находясь на дне ямы, он испытывал такое чувство, будто поднялся на высокую башню. Может быть, весь свет вывернулся наизнанку, и теперь возвышенности и впадины поменялись местами. Во всяком случае, он нашел в песке воду. А это значит, что жителям деревни не справиться с ним так просто. Пусть прекращают теперь доставку воды, он обойдется без них сколько угодно. И он снова начинал безудержно хохотать, стоило ему подумать о том, как они забегают. Ему даже казалось, что он уже выбрался из ямы. Он огляделся, и вся яма предстала перед его взором. Очень трудно судить о мозаике, если не смотреть на нее с расстояния. Подойдя вплотную, вы заблудитесь в деталях. Оторвавшись от одной детали, спотыкаетесь о другую. До сих пор он видел, скорее всего, не песок, а лишь отдельные песчинки.

То же он мог бы сказать о той, другой женщине и о своих сослуживцах. До сих пор он вспоминал только отдельные мелкие детали, необычайно разросшиеся в его воображении: ноздри мясистого носа… Сморщенные губы… гладкие тонкие губы… тупые пальцы… Тонкие пальцы… звезды в глазах… длинная бородавка под ключицей… бегущие по груди лиловые жилки… Смотреть в упор вблизи — тошно. Но на расстоянии все это кажется крошечным, не больше малюсенького насекомого. Вон там далеко копошатся сослуживцы, пьющие чай в учительской. А вон там, в уголке, — та женщина, обнаженная, лежит в сырой постели, полузакрыв глаза, не шевелясь, хотя пепел с ее сигареты вот-вот упадет. Без всякой зависти он думал об этих маленьких насекомых, будто это были формы для печенья, пустые внутри. И не нужно быть настолько фанатичным пирожником, чтобы настойчиво печь печенье, которого никто не просил, — лишь бы использовать формы. Если ему случится еще раз завязать с ними отношения, то придется начинать все с самого начала. Перемены, происшедшие в песке, были в то же время и переменами в нем самом. В песке вместе с водой он словно обнаружил нового человека.

Так, к его ежедневному уроку прибавилась работа над сооружением для сбора воды. Стали скапливаться цифры и диаграммы: место, где должен быть закопан бочонок… форма бочонка… связь между временем, когда светит солнце, и скоростью скопления воды… влияние температуры и атмосферного давления на эффективность сооружения. Женщина никак не могла понять, почему он так усердно возится с ловушкой для ворон. Она убеждала себя, что ни один мужчина не может обойтись без какой-нибудь игрушки, и если он находит в этом удовлетворение — прекрасно. Кроме того, он почему-то стал проявлять большой интерес к ее надомной работе. Во всем этом не было ничего плохого. Так что пусть забавляется. Но и у мужчины были на этот счет свои соображения и мотивы. Его исследование неожиданно натолкнулось на серьезное препятствие, потребовав сопоставления и увязки целого ряда условий. И хотя количество собранного материала росло, он никак не мог найти закономерности, которая позволила бы объединить его в стройную систему. К тому же, если он хотел получить точный материал, необходимо было иметь радиоприемник, чтобы слушать сводку и прогнозы погоды. Так приемник стал общей целью обоих.

В начале ноября воды в бочонке скапливалось по четыре литра в день, а затем день ото дня воды стало прибывать все меньше. Может быть, под влиянием температуры? Но для проведения опытов в полном объеме надо, видимо, ждать весны. Наступила долгая жестокая зима, и вместе с песком в воздухе начали носиться льдинки. Чтобы купить приемник получше, он решил хоть немного помочь женщине. Яма тоже имела свои преимущества — в нее не залетал ветер. Но зато и солнце почти не заглядывало. Даже в те дни, когда песок промерзал, в воздухе его носилось ничуть не меньше, чем обычно, и нужно было без устали отгребать его от дома. Кожа на руках потрескалась и кровоточила.

Наконец зима кончилась. Наступила весна. В начале марта приемник был куплен. На крыше установили высокую антенну. Женщина радостно и удивленно крутила полдня ручки. В конце месяца она почувствовала, что беременна. Прошло еще два месяца. Огромные белые птицы три дня летели с запада на восток. А еще через день женщина пожаловалась на нестерпимую боль. Она увидела, что вся в крови. Какой-то человек из деревни — у него в родне был ветеринар — поставил диагноз: выкидыш. Решили отвезти на пикапе в город, в больницу. Ожидая машину, мужчина сел рядом, позволив взять себя за руку, а другой поглаживал ей живот.

Но вот к яме подъехал пикап. Впервые за полгода была спущена лестница. Женщину, запеленатую в одеяло, как кокон, на веревке подняли наверх. До последней минуты она с мольбой смотрела на него глазами, полными слез. Будто не замечая, он отвернулся.

После того как ее увезли, веревочная лестница продолжала висеть. Мужчина робко подошел к ней и прикоснулся кончиком пальца. Убедившись, что она не исчезает, он стал медленно подниматься. Небо было какого-то грязно-желтого цвета. Руки и ноги тяжелые, будто он вышел из воды… Вот она, долгожданная лестница…

Ветер, казалось, вырывал дыхание изо рта. Обойдя вокруг ямы, он поднялся выше, откуда видно было море. Море тоже было мутно-желтое. Он глубоко вздохнул, но воздух был шершавый, совсем не такой, каким представлялся ему. Обернувшись, он увидел облако пыли на краю деревни. Наверно, пикап с женщиной… Да, зря он, пожалуй, не рассказал ей все о ловушке до того, как уйти.

На дне ямы что-то зашевелилось. Это была его тень. Чуть выше тени — сооружение для сбора воды. Одна планка отошла. Наверно, наступили, когда несли женщину. Он поспешил обратно, чтобы исправить поломку. Вода, как он и рассчитывал, поднялась до четвертой отметки. Поломка не так уж серьезна. В доме трескучим голосом пело радио. С трудом сдерживая слезы, он опустил руки в бочонок. Вода обожгла холодом. Но он остался в том же положении, на корточках, даже не пошевелившись.

~~~

Спешить с побегом особой необходимости нет. Теперь в его руках билет в оба конца — чистый бланк, и он может сам, по своему усмотрению, заполнить в нем и время отправления, и место назначения. К тому же непреодолимо тянет рассказать о своем сооружении для сбора воды. И если он решит это сделать, благодарнее слушателей, чем жители деревни, ему не найти. Не сегодня, так завтра он кому-нибудь все расскажет.

А побег — об этом еще будет время подумать.


Объявление
в связи с заявлением
об исчезновении
Имя исчезнувшего — Ники Дзюмпэй

Год, месяц и день рождения — 1924, март, 7

Поскольку Ники Сино было подано заявление об исчезновении вышеуказанного НикиДзюмпэя, последнему предлагается до 21 сентября 1962 года известить суд о своем местонахождении. В случае если подобное сообщение не поступит, он будет признан умершим. Всех, кому известно что-либо об исчезнувшем, просят до указанного срока сообщить об этом суду.

1962, февраль, 18


Постановление суда
Истец — Ники Сино

Пропавший без вести — Ники Дзюмпэй, родился 1924, март, 7

Настоящим подтверждается, что после выполнения процедуры публичного объявления в связи с заявлением об исчезновении вышеназванного лица об указанном лице с 18 августа 1955 года, то есть более семи лет, не поступало никаких сведений. В связи с вышеизложенным выносится следующее постановление: исчезнувшего Ники Дзюмпэя считать умершим.

1962, октябрь, 5
Гражданский суд
Подпись судьи

~~~

Перевод с японского В. Гривнина

Эрико Вериссимо Пленник (Бразилия)

Май был на исходе, уже подул юго-западный муссон, а к концу того дня внезапно наступило затишье. Небесный купол — прижатая к земле гигантская медицинская банка — словно высосал воздух с просторов равнины, с гор и с моря. Раскинувшийся по обоим берегам реки древний императорский город, с его знаменитыми дворцами, храмами и мавзолеями, казался живым, трепещущим существом, задыхающимся от недостатка кислорода.

Стояла гнетущая жара. Солнечный свет окрашивал лихорадочной желтизной влажный неподвижный воздух, насыщенный запахом гнили и разложения. Смешиваясь с затхлостью тины, этот сладковато-приторный запах поднимался из заросших лотосами крепостных рвов, над которыми реяли тучи москитов.

В саду Дворца Совершенной Гармонии виднелись изящные силуэты елей. На площади у музея все длиннее становились тени каменных изваяний сановников былых времен. Напротив одной из пагод — там, где утром покончила с собой семнадцатилетняя Студентка-буддистка, которая облила бензином и подожгла себя, — на асфальте темнело жирное пятно.

Уличное движение, усилившееся после пяти часов, сейчас достигло апогея. Тысячи автомобилей, велосипедов, мотороллеров и велорикш неслись, разноголосо сигналя, по улицам этой древней столицы провинции — души и мозга разделенной нации. Стремительные двухколесные экипажи мелькали, как рыбки в аквариуме. По тротуарам, обсаженным жасмином, манговыми деревьями, кокосовыми и веерными пальмами, двигались мужчины и женщины — невысокого роста, скуластые, с кожей бронзового цвета, с раскосыми глазами. Мужчины большей частью были в европейской одежде, но без пиджаков и шляп, однако в толпе прохожих попадались и одетые по-местному: полинявшие, неопределенного цвета хлопчатобумажные брюки и куртки, надвинутые на глаза конические шляпы из соломки.

Мелькание людей и машин по асфальту, еще горячему от дневного солнца, контрасты света и тени, стоявшее в воздухе голубовато-молочное бензинное марево, алые пятна цветов фламбойана, огненного дерева, и женские одеяния «ао заи» пастельных тонов — все это сливалось в общее ощущение цвета, объема и легких линий: некоторые из этих улиц напоминали картину импрессиониста, вдруг обретшую движение и звук.

Джонки, сампаны и другие большие и малые лодки сновали по реке, гроздьями прирастали к причалам, образуя целые плавучие поселки. С военного вертолета, который пролетал над городом, возвращаясь с задания, две вереницы автомобилей на мосту казались исполинскими пресмыкающимися, допотопными панцирными чудовищами.

На несколько минут движение остановилось: у крепостной стены, возле императорских ворот, полицейский ударом ноги сбросил наземь корзину продавца фруктов, который показался ему подозрительным; среди покатившихся по тротуару плодов манго обнаружилось полдюжины пластиковых бомб. Прохожие равнодушно наблюдали за этой сценой.

С полей и рисовых плантаций, окружавших город и простиравшихся до гор на западе и до моря на востоке, возвращались в свои хижины крестьяне, спешили запереть двери, укрыться вместе с семьей от опасностей, которыми грозила наступающая ночь. В городе и его окрестностях уже стало известно, что в часы полуденного отдыха с гор спустились партизаны и неожиданно появились в деревне, расположенной в нескольких километрах к югу от демилитаризованной зоны. Войска регулярной армии Юга на вертолетах своих заокеанских союзников были отправлены туда, но партизаны уже исчезли.

Старик в праздничной одежде из черного шелка, сопровождаемый старшим сыном, вышел из большого храма, куда он ходил воскурить благовония и поклониться алтарю своих предков. По дороге он остановился, несколько мгновений созерцал стены Запретного города, а затем поднял глаза к небу. Губы его двигались, как будто он что-то говорил. Юноша почтительно склонил голову, не решаясь нарушить молчание старика. Сын хорошо знал, как тяжко его отцу, ревностному конфуцианцу, видеть муки, которые его родина и народ терпят под гнетом насилия. Точно мало было этой братоубийственной войны между Севером и Югом, недавно по призыву бонз против нового правительства вспыхнуло еще одно восстание. Старик видел народные демонстрации на улицах родного города: укрывшись за баррикадами из столов, стульев и даже домашних алтарей, сотни студентов противостояли полиции и войскам. Пагоды превратились в поля сражений. Солдаты правительства стреляли по народу… В столице страны, на крайнем Юге, священник-буддист в знак протеста против произвола правительства объявил голодовку. Участились ритуальные самоубийства — всего несколько часов назад старик видел обгоревшие останки девушки, пожертвовавшей собой и погибшей в пламени. Старик скорбно покачал головой и, по-прежнему храня молчание, пошел в сопровождении сына через храмовый сад мимо каменных грифов.

А в это время под навесом сампана, стоявшего на якоре у берега реки, партизан-коммунист, за голову которого правительство Юга назначило награду, но который целым и невредимым входил и выходил из города, где у него были родственники, сотни друзей, единомышленников, вполголоса объяснял двум юношам, что им надо будет сделать. У его ног лежал развернутый план города. Молодые люди слушали напряженно, и в их зрачках отражался этот щуплый человек неопределенного возраста с худым скуластым лицом и властным взглядом. Время от времени они кивали. На носу лодки стоял еще один юноша, по-видимому на страже, и внимательно следил за всем, что происходило вокруг. А на корме девушка, сидя на корточках, варила в котелке рис.

В нескольких километрах от города, посреди рисового поля, пожилой крестьянин с морщинистым лицом цвета охры курил и улыбался, глядя на бамбуковую ловушку, только что захлопнувшуюся за голубкой: завтра эта голубка приманит много голубей и они тоже попадут в ловушку. Он мечтал, как пойдет в город, продаст птиц на базаре, а на вырученные деньги купит табаку и соли, и еще масла для лампы. Серовато-красные губы открылись в беззубой улыбке. И старик сквозь клубы табачного дыма смотрел на раскаленный диск солнца, спускавшийся к вершинам горной цепи.

~~~

Всего неделю назад полковник послал письмо своей пятнадцатилетней дочке, от которой его отделяли тысячи миль суши и моря. Он не описывал ей подробности кровавых событий в городе, написал только, что в саду того дома, где он поселился в качестве временного военного коменданта города, «цветут орхидеи и пулеметы, водяные лилии и штыки». И вот сейчас, в удушливый вечер, из окна своего кабинета он следил мертвым от усталости взглядом за солдатами военной полиции, которые, как легавые псы, рыскали среди деревьев и кустов этих джунглей в миниатюре, проверяя, не прячется ли среди густой зелени террорист, тайно проникший в сад. Такая операция повторялась несколько раз в сутки. Враг постоянно ускользал, он был хитер, упорен, невидим. И невозможно было предугадать, где, когда и с каким оружием он нападет.

Большое здание, в свое время построенное для военной администрации европейской страны, в течение многих лет оккупировавшей значительную часть этого полуострова на юго-востоке Азии, было обнесено трехметровой стеной; недавно на ней установили проволочную сетку, тоже высотой в три метра, чтобы с улицы нельзя было кинуть гранату.

Полковник опять вытер лицо и шею уже влажным от пота платком и начал мысленно сочинять новое письмо:

«Дорогая дочка! Вечереет, и из моего окна виден красноватый диск солнца, спускающийся к горам. Но что за вздор! Солнце не диск, и относительно Земли оно не движется. Профессиональному солдату не к лицу поэтические метафоры. Ему прежде всего нужно быть логичным. Однако к чему логическое мышление в стране, где преобладает мышление магическое?»

Он прислушался к глухому шуму, доносившемуся с улицы, затем взглянул на стену, окружавшую сад, и ему стало не по себе. Он продолжил воображаемое письмо:

«В юности твой отец мечтал в один прекрасный день стать командиром подводной лодки, но медицинская комиссия положила конец его мечтам, так как оказалось, что он клаустрофоб, то есть не выносит пребывания в закрытых помещениях. И ему пришлось удовольствоваться службой в морской пехоте, представители которой вам, девушкам, кажутся такими бесстрашными и романтичными. А вот сейчас я, как монах в монастыре, заперт в этом здании, обнесенном высокой стеной. И уже двое суток не покидаю своего кабинета, не отхожу от письменного стола, но кипа бумаг, требующих решений, не уменьшается. Это я-то, который так ненавидит всю эту канцелярщину! Любое, самое трудное боевое задание в тысячу раз лучше — все что угодно, лишь бы не нести на своих плечах, даже временно, бремя управления азиатским городом, раздираемым внутренними распрями, в опасной близости от скрытого, но постоянно напоминающего о себе врага».

Он тяжело вздохнул, рассердившись на себя: ну разве можно писать такие письма пятнадцатилетней девочке? Пусть война остается для нее серией героико-романтических эпизодов, какие показывают по телевидению и в кино!

Полковник оглядел свой кабинет, обставленный наспех, кое-как. Большой рабочий стол с тремя телефонами, сейф, выкрашенный зеленовато-оливковой краской (цвет его мундира), полдюжины стульев, неудобных и некрасивых. Лопасти большого вентилятора с шумом рассекали воздух, но в комнате не становилось прохладнее. Линолеум на полу напомнил полковнику линолеум кухни в его доме, там, на далекой родине. (И сразу же перед глазами возник ненавистный образ жены.) На одной из стен висели карты — этого района, территории противника, а также соседних стран, формально соблюдающих нейтралитет в нынешней войне. Единственной вещью в кабинете, которая как-то напоминала об обыкновенных человеческих отношениях, был диван с выцветшей и засаленной обивкой. Возможно, думал полковник, это наследство осталось после чиновников-эпикурейцев, умевших скрашивать будничную работу эротическими интермедиями.

Из соседних помещений доносился приглушенный толстыми стенами стук пишущих машинок. Полковник знал, что в эту минуту в здании работает около восьмидесяти человек, готовых явиться по его первому зову, и все-таки он чувствовал себя таким одиноким, затерянным во времени и пространстве, словно его забросили на необитаемую планету, удаленную от Земли на тысячу световых лет.

У него вдруг возникло странное ощущение, будто его швырнули в котел, чтобы утопить в кипящем масле. (Человеку, который в детстве зачитывался «Тысяча и одной ночью», климат Востока напоминает о Моргиане, служанке Али-Бабы, налившей горячее масло в кувшины, в которых прятались разбойники.) Рубашка прилипла к груди, ему казалось, будто между кожей и материей налит гуммиарабик. Последние сутки он не сомкнул глаз. Пустота в голове и очень болят глаза… Всю прошлую ночь он пил черный кофе без сахара, курил сигарету за сигаретой и руководил отсюда — по телефону и по радио — действиями своих солдат, которые производили облавы в подозрительных местах, пытаясь найти крупную партию пластиковых бомб: по донесениям осведомителей, ее накануне тайно доставили в город. До сих пор, однако, ничего не найдено, если не считать самодельных ручных гранат и взрывчатки, спрятанных в корзинах уличных торговцев фруктами, в подвалах домов на окраинах и в сампанах. Есть от чего прийти в бешенство!

Два дня назад в вестибюле самого крупного в городе отеля «Континенталь» взорвалась бомба, убив восемь человек и ранив двадцать пять. Несколько часов спустя другая пластиковая бомба взорвалась в зале кинотеатра «Дельта», и жертв оказалось еще больше, потому что, кроме тех, кто был убит или искалечен взрывом, многие были задавлены, когда зрители в панике кинулись к дверям.

Генерал оставил на его попечение этот город на время переговоров между правительством Юга и бонзами. Мятеж буддистов фактически закончился, когда был занят соседний город — последний оплот восставших. Остальное зависело только от результата переговоров за круглым столом. А пока полковнику было поручено поддерживать порядок в этом районе. Генерал сказал, что именно он, полковник, лучше других разбирается в восточной психологии. Какая нелепость! На новом посту он чувствовал себя как слон в посудной лавке…

Из стоявшего на столе пузатого кувшина он налил в бумажный стаканчик холодного чая с лимонным соком. Поднес ко рту и отпил с жадностью, нарочно пролив чай так, чтобы он потек по подбородку, шее и груди. Слабый запах вощеной бумаги перенес его в детство…

Однажды вечером в зале кинотеатра — ему было тогда лет двенадцать… или тринадцать? — он сунул монетку в щель автомата с прохладительными напитками… увидел себя нажимающим кнопку со словом «вишневый»… даже вспомнил размер букв… Потом купил пакетик жареной кукурузы, отдававшей растительным маслом… Почему на память пришли образы именно этого дня, а не сотен других, когда он тоже пил воду из бумажных стаканчиков? Наверно, потому, что в тот вечер в кино он проскользнул в уборную, заперся в одной из кабинок, уселся на унитаз и, дрожа от страха и блаженства (или тошноты?), с мучительным сознанием греха, с мыслью об отце, методистском священнике, и об адском огне, которым тот постоянно угрожал ему, выкурил первую сигарету в своей жизни.

Полковник отхлебнул еще глоток чая. Теперь запах вощеной бумаги перенес его еще в один день прошлого… Ему было двадцать лет с небольшим — в тот день он познакомился с девушкой, которая через год стала его женой… Был апрель, цвели форсиции и шиповник. Они выпили с ней за будущее — лимонад в бумажных стаканчиках. Ведь они оба были приверженцами методистской церкви и не признавали алкогольных напитков. Ее смех был весенним, а талия гибкой, как молодая ива…

Полковник смял бумажный стаканчик и со злостью швырнул его под стол, в проволочную корзину для бумаги. Он не любил думать о своей семейной жизни.

Потрогал щеку ладонью и ощутил жесткость щетины. «Что же ты не побреешься, дорогой? Не забудь, что мы сегодня идем на обед к священнику». Он ненавидел сладкий голос жены. Она окончила один из лучших женских колледжей страны и привыкла произносить слова подчеркнуто правильно, декламируя их, словно все время находилась на сцене — на любительской, конечно. Ее материнская заботливость раздражала его. Они были почти ровесники, но она преждевременно состарилась — волосы совсем поседели, а кожа на шее представляла беспощадный календарь. Дочь родилась у них настолько поздно, что это могло оказаться для всех троих либо очень хорошо, либо очень плохо… У него и у жены кровати всегда были отдельные, и уже более двух лет они воздерживались от близости. Она, казалось, находила это не только очень удобным, но и вполне естественным. («Было бы смешно, милый, если бы мы…») А он между тем на пороге пятидесяти лет чувствовал себя таким же крепким, как в тридцать, и вскоре начал страдать от воздержания. Его не привлекало тело жены. Узкие бедра и маленький бюст, которые в молодости придавали ей изящество подростка (паж, тополь, газель), теперь превратили ее в бесполое существо (доска, столб, кукла). И по мере того как шло время, он все больше убеждался, что она относится к нему по-матерински — совсем как мать к единственному сыну. От всех этих «сыночек» и «папочка», как она любила его называть, ему становилось тошно, словно его обвиняли в кровосмешении. Часто, разговаривая с нею, он терял терпение, был язвительным и грубым. Тогда она принималась плакать, а он чувствовал себя виноватым и грубил еще больше. «Ты обращаешься со мной как со своими солдатами. Армия испортила тебя, бедняжка!» Полковник понимал, что терпеть не может жену, и жалел об этом. Пожалуй, во всем мире только дочь его не раздражала — на нее он изливал всю свою нежность и доброту.

Он снова подошел к окну и машинально поглядел на ручные часы, однако до его сознания не дошло, который час показывают стрелки. Теперь перед его глазами с томительной ясностью возник образ той, другой. Их встреча, их сближение заставили его поверить в судьбу. Они познакомились на вечеринке в доме общих знакомых года два назад. Это она пригласила его на танец. Ее горячая, жадная рука обвила его шею, привлекла его лицо к своему. Они сочетались в гармоническом движении, как две половины одного существа, которые наконец встретились и слились воедино. Тридцатидвухлетняя женщина, она обладала каким-то неотразимым животным магнетизмом, совсем не была похожа на его жену: страстная, с красивыми линиями тела, пышная, но отнюдь не толстая, беззаботная, естественная, разговаривавшая непринужденно и легко, способная громко расхохотаться где угодно, в любой обстановке, расхохотаться от всей души. Она была матерью троих детей, которые жили то у нее, то у отца — ее бывшего мужа. Работала она в фирме по художественному оформлению интерьеров. Через неделю они уже стали любовниками. Встречались в мотелях, уезжали в его или в ее машине за город. Вот так ему открылся сад наслаждений. Эдем после грехопадения, но до изгнания. Они полюбили друг друга искренне и безудержно и вместе с тем относились друг к другу как старые, добрые, преданные друзья. Он чувствовал, что молодеет от каждой встречи с этой необыкновенной женщиной, которая была само отрицание пуританского мирка его детства и юности, неизменно тяготевшего над ним, — только жизнь в казармах немного освободила его от тех уз, точнее, слегка их ослабила.

Воспоминания о минутах, проведенных с любовницей, делали для него еще более невыносимым общество законной супруги. Но самой мучительной была мысль, что он предает дочь. Получалось так, будто он ее покинул, чтобы усыновить детей другой женщины — мальчика и двух девочек, — которых он видел довольно часто и которые называли его дядей. Для него эта двойственная жизнь была глубоко мучительной — с детства в нем воспитывали ненависть к лицемерию. И вскоре образ отца, методистского епископа, снискавшего глубокое уважение своей паствы, стал преследовать его, напоминая о вине. А та женщина требовала, чтобы он развелся и женился на ней. Она тоже страдала от необходимости скрывать их отношения. «Я же развелась, так почему ты не можешь сделать того же?» Он объяснял, что боится травмировать дочь: она в переходном возрасте и очень любит и его и мать. На самом же деле — это ему было хорошо известно — человеком, державшим в руках ключ от его тюрьмы, был его отец.

Вот так и шла жизнь — чередование рая, ада и (возможно, чаще всего) чистилища. А самым плохим, думал полковник, уставившись невидящими глазами на участок сада в рамке окна, худшим были воскресные утра, когда он по давно заведенному порядку отправлялся с женой в приходскую церковь и они все время были вместе — вместе пели псалмы и слушали проповеди, вместе молчали. Запах краски церковных скамей смешивался с ароматом гвоздики, исходившим от матери его дочки. А она дрожащим сопрано старательно выводила псалом, миниатюрная и нелепая, кивая головой, как птица, и в самых трогательных местах еще приподнималась на цыпочки и механически улыбалась в притворном религиозном экстазе. От всей этой комедии ему было неловко, он презирал самого себя. В конце концов у него обнаружилась язва желудка. Врач скоро понял, в чем дело. «Диета или лекарства, которые я пропишу, вам не помогут, полковник, если вы не устраните самый корень зла». Врач был невысок и застенчив, он громко дышал, его крошечные, но живые глаза под нависшими лохматыми бровями редко смотрели на собеседника прямо. «Развод? А моя дочь, доктор? А жена, которую мне абсолютно не в чем упрекнуть? Это будет для нее слишком большим потрясением».

Врач пожал плечами и пробормотал: «Такие вопросы не в моей компетенции. Может быть, специалист по психоанализу…» Обратиться к специалисту по психоанализу? Ему, офицеру, почти пятидесятилетнему, лечь на кушетку и, подобно кумушке, выбалтывать постороннему человеку свои самые сокровенные тайны? Нет! Он отверг этот совет с возмущением, словно врач предложил ему что-то постыдное.

Однажды, когда ему было особенно тяжело, он собрался с духом и отправился к отцу. Оставшись с ним с глазу на глаз, он рассказал все, испытывая странное ощущение, что делает это не для того, чтобы просить у отца прощения или совета, и даже не для того, чтобы избавиться от гнетущей тайны. Нет, он шел в наступление. Ему, в сущности, хотелось смутить сурового моралиста, как будто именно тот был виновником всех его мучений. Старик выслушал сына в удивленном молчании, крепко вцепившись в кресло. После пространных и гневных библейских цитат он пробормотал: «Так обмануться! Мой сын, мой единственный сын, которым я так гордился… прелюбодействует с какой-то… какой-то…» Он умолк, а когда заговорил снова, то произнес тоном древнего пророка: «Ну что ж, если ты хочешь, чтобы твой отец и твоя мать умерли от горя, иди проси развода у чистой и достойной женщины, которая приняла тебя как законная супруга перед богом и людьми. О, это будет прекрасно! Я уже слышу перешептывания… Сын методистского священнослужителя развелся с женой, чтобы жениться на разведенной, с которой живет в грехе уже более года! Прекрасный пример для общины! Подумал ли ты о своей дочери? Что будет с ней?» Старик снова умолк. И в заключение, как всякий раз, когда жена или прихожане пытались ему возражать, устроил один из своих знаменитых сердечных припадков. Начал ловить ртом воздух, словно задыхаясь, схватился за грудь… Притворщик! Его лицо оставалось по-прежнему розовым… Тогда сын решил поступить, как поступает хороший игрок в покер, — «заплатить, чтобы посмотреть». Он не тронулся с места. Отец достал из позолоченной металлической коробочки таблетку тринитрина и положил ее под язык. Эту трагикомедию старик разыгрывал всегда, когда хотел заставить волноваться жену, которая более полувека служила ему с покорностью рабыни и сносила все его выходки. Эгоист и тиран. Для него важнее всего поддерживать свою репутацию в глазах окружающих.

Увидев, что сын не бросается к телефону, не вызывает врача и ничего не делает, чтобы ему помочь, старик огорченно пробормотал: «Тебе все равно, пусть твой отец умирает. Ты думаешь только о том, как потворствовать своей греховной плоти! Что ж! Но не жди моего одобрения, моего благословения безумию, которое ты намереваешься совершить. Вспомни о господе, он все видит, все знает и судит…»

Теперь полковник пристально смотрел на крону мангового дерева. Тени в саду сгустились. Издали донесся какой-то возглас на туземном языке.

В тот далекий вечер, вспоминал полковник, он ушел из отцовского дома полный гнева, вовсе не чувствуя себя виноватым, сразу же отправился к любовнице и провел с ней самый безумный час любви.

Полковник сунул руку в кувшин с чаем и, достав последний кусочек льда, превратившийся в тонкую пластинку, провел им по щекам. Потом, словно еще раз бросая вызов отцу, осуждавшему употребление табака и алкоголя, вытащил сигарету из пачки, лежавшей на столе, и сунул ее в рот. Сигарета была влажной и мягкой. Он закурил, и щелчок зажигалки вместе с запахом бензина вызвал в его памяти ту последнюю ночь…

Он с любимой женщиной в автомобиле, на берегу реки… Это было их прощание — на следующий день ему предстояло отправиться за океан, на войну. Они долго сидели молча, держась за руки. Потом он щелкнул зажигалкой, потому что ее сигарета погасла. Маленький язычок пламени осветил на мгновенье любимое лицо, манящие губы. Едва она сделала первую затяжку, он стал целовать ее с такой поспешностью, что даже обжегся о сигарету… Потом они, усталые и немного грустные, сидели и смотрели на пароход, который в ожерелье огней скользил по реке.

Полковник принялся расхаживать взад и вперед по кабинету. Будь что будет, подумал он. Во всяком случае, его затруднения если и не преодолены, то отложены на какое-то неопределенное время или даже навсегда. Быть может, какой-нибудь партизан послужит орудием в руках судьбы и все кончит одной пулей? Он снова остановился у окна, посмотрел на кроны деревьев. Как знать, не сидит ли в эту самую минуту там, на суку, невидимый враг, целясь в него из карабина или готовясь швырнуть гранату в его окно? Черт возьми! Такие болезненные, трусливые мысли недостойны кадрового офицера! Обязанность солдата — остаться в живых и уничтожить противника. Это малодушие, конечно, результат жары и бессонницы, телесной и душевной усталости…

Зазвонил один из телефонов. Полковник взял трубку, выслушал доклад адъютанта и распорядился:

— Вызовите ко мне майора.

~~~

Вошел майор, человек лет сорока, невысокий и тучный. Выпученные глаза придавали его мясистому багровому лицу выражение, которое почему-то казалось полковнику непристойным. Толстые красные губы, совсем не похожие на тонкие, как лезвие ножа, губы полковника, говорили о животной чувственности. Среди сослуживцев майор славился добродушием и считался желанным гостем в любой компании. Любил хорошо и вкусно поесть, с комфортом отдохнуть и не думал, какое впечатление производит на других.

Он отдал честь несколько небрежно, даже, пожалуй, фамильярно. Полковник поглядел на него с неудовольствием. Военнослужащий, подумал он, не имеет права распускаться и так неприлично толстеть. Он начал замечать в своем подчиненном первые признаки процесса, неумолимо разрушающего тело и душу каждого белого человека, который слишком долго остается под физическим и духовным воздействием тропиков. Ему захотелось крикнуть: «Извольте подтянуться, когда отдаете честь! Подобрать живот! Застегнуть рубашку!» Однако он сдержался и подавил в себе раздражение.

Майор со вздохом облегчения развалился на стуле в вольной позе ковбоя среди ковбоев. Полковнику не понравилось, что майор сел, не дожидаясь приглашения, но и теперь он не сделал замечания.

— Что нового? — спросил он.

Майор открыл черную папку, которую держал под мышкой, вытащил из нее два исписанных листа и положил на стол.

— Вот донесение, — сказал он. — Мы так ничего и не узнали про контрабанду взрывчатки…

Говорил он хриплым басом.

Полковник взглянул на листки, но не притронулся к ним.

— А расследование взрывов в отеле и кинотеатре?

— Пока мы еще не напали на след.

Полковник нетерпеливо пожал плечами и сел у стола. Уже несколько месяцев майор находится в его подчинении, но он до сих пор не составил определенного мнения об этом человеке. Он не мог даже сказать с точностью, почему ему не нравится этот тип. Тем не менее полковник не мог не признать, что у майора есть положительные качества — умен, хитер, достаточно храбр и обладает поистине восточным терпением. Мало кто из белых способен так хорошо разбираться в капризной политике этой страны, во всех этих заговорах, контрзаговорах и ловушках, в достоинствах и недостатках туземных генералов, готовых перегрызть друг другу глотку в борьбе за власть. К тому же у него превосходная память, он довольно бегло говорит на местном языке. И все же…

— За два дня мы допросили более двухсот человек, и никакого толку, — сообщил майор, вытаскивая из кармана трубку и табак. — Никто ничего не знает. Никто никого не знает.

Полковник потушил сигарету о дно пепельницы и воскликнул:

— Проклятые азиаты!

Майор закурил трубку. Он затянулся, выдохнул дым с явным наслаждением и даже зажмурил глаза.

— Ну, положим, — улыбнулся он, — мы на Западе тоже умеем уходить от ответов, когда это нам нужно.

Полковник искоса поглядел на него. Мысли майора иногда казались ему не менее опасными, чем некоторые плоды этой части света: зрелые и сладкие, они вот-вот переспеют и, испортившись, станут отравой.

— В этих туземцах, майор, меня особенно раздражает одна их черта… э… как бы это выразить? Ну, аморфность, что ли. Как ни стараюсь я быть с ними добрым христианином, однако сравнить их могу только с чем-то из… Не то моллюски, не то черви… пиявки… Только вспомните, как они плодятся! Иногда у меня возникает такое ощущение, будто в этом ужасном климате, в этой жуткой жаре мы все плаваем в какой-то питательной среде, где быстро размножаются микробы и инфузории… и в конце концов мы обязательно заразимся какой-нибудь дрянью.

Майор пожал плечами.

— А вы когда-нибудь думали, полковник, как представляют себе эти люди нас? С какими тварями сравнивают? Скорее всего, может, с драконом, который жует резинку, пожирает ванильное мороженое и испражняется напалмовыми бомбами…

Он на мгновение вынул трубку изо рта. Полковник как зачарованный уставился на влажные губы собеседника, испытывая что-то вроде тошноты, а тот продолжал:

— Ведь для этих людей главное — семья, род… А о том, что такое нация, они имеют самое смутное представление… Результат нашего расследования меня не удивил. Иногда мне кажется, что в этой стране все — близкие или дальние родственники: по крови или по браку, друзья, кумовья, единоверцы и прочее и прочее… Круговая порука! Все покрывают друг друга и, уж конечно, не выдают. Исключения можно сосчитать по пальцам… Вот почему я очень хотел бы понять этот народ, который, на мой взгляд, гораздо ближе нас к основным источникам жизни, к ее смыслу.

Он снова сжал трубку крупными, выступающими вперед зубами; их желтоватый цвет свидетельствовал о том, что они скорее всего настоящие, а не вставные. Полковник поднялся, превозмогая сонливость, расслаблявшую тело, затуманивавшую мысль. Он заложил руки за спину, пальцы левой руки охватывали запястье правой.

— То, что вы говорите, майор, — лирика наихудшего сорта. Мне знакомы фантазии вроде вашей о счастье первобытного, слившегося с землей человека и так далее. И я не согласен с тем, что мы страшные, кровожадные драконы. На мой взгляд, наша страна выполняет в мире цивилизаторскую миссию. Вот что вселяет в меня надежду, придает силы. Мы достаточно могучи, чтобы спасти от нищеты, болезней и невежества как эту, так и другие страны мира. А потом… несмотря на войну, мы все же строим здесь школы, больницы, амбулатории… Обучаем крестьян начаткам агрономии. А после уничтожения коммунистов мы предоставим этой нации жить самостоятельно.

Полковник замолчал, чувствуя, что сам не очень верит в то, что сказал. Но больше всего ему хотелось противоречить собеседнику, а потому он продолжал:

— К тому же мне не верится, что вы искренне восхищаетесь этими туземцами, которые заклинают духов своих предков, этой неполноценной расой, верящей в колдунов и астрологов. Мне говорили, что в здешней провинции есть религиозная секта, которая поклоняется богу в образе глаза…

Майор улыбнулся.

— Мы тоже поклоняемся странным богам.

Полковник сделал нетерпеливый жест.

— Хорошо! — воскликнул он. — Поговорим о том, что касается непосредственно нас. Из-за их нежелания выдавать бандитов партизанские главари безнаказанно приходят в город и свободно из него уходят — и они даже ночуют у родственников, прямо у нас под носом. Все это вам отлично известно.

Майор молча кивнул.

— А известно ли вам, полковник, как враг поступает с теми, кто сотрудничает с нами?

Известно ли ему! Перед глазами сразу же возникла неприятная картина. Это было месяца четыре назад. Он приехал в деревню, где только что побывали партизаны. Деревенские старейшины, обвиненные в предательстве, расстреляны. На видном месте прикреплена дощечка с короткой надписью на туземном языке: «Вот что ожидает всех, кто сотрудничает с белыми империалистами и их прислужниками».

Майор продолжал после короткой паузы:

— В столице положение еще хуже, чем здесь. Там существует подпольное правительство-призрак, которое имеет не меньше власти, чем законное. Мне сообщили, что у противника есть шестьсот «почтовых ящиков» и что его служба связи работает гораздо эффективнее нашей. У него имеются шпионы во всех стратегически важных пунктах, например на телефонной станции. Каждый бродячий торговец, каждый хозяин киоска или мелочной лавки может оказаться тайным агентом… Никогда не известно, кто с нами, а кто против нас.

Он улыбнулся, словно собираясь рассказать анекдот.

— На днях в одно кафе заглянул мальчик лет семи-восьми, с самым невинным видом положил на столик какой-то сверток и быстро вышел на улицу. Когда посетители кафе сообразили, что может произойти, и пытались бежать, было уже поздно… Спрятанная в свертке бомба взорвалась и ранила трех или четырех человек.

Майор смолк. Полковник уже не ощущал ничего, кроме удушающей жары, еще более тягостной, чем днем, из-за вечерней сырости. Он чувствовал себя отвратительно. По телу струился пот. Он прикинул, сколько еще часов ему предстояло мучиться, и с тоской подумал о холодном душе, чистом белье и удобной постели в номере отеля, где кондиционированный воздух был почти прохладным.

Майор, не выпуская трубки изо рта, вытирал платком лоснящуюся толстую шею. И полковник уже намеревался было закончить их беседу словами: «Ну хорошо, значит, все ясно…» — однако майор снова заговорил:

— Я могу рассказать вам одну историю, она довольно ярко иллюстрирует способность к сопротивлению и ожесточенность наших врагов… Это случилось вскоре после того, как я приехал сюда, полный иллюзий и наивных представлений, убежденный, что мы ведем войну, соблюдая все положенные нормы. Я командовал операцией по прочесыванию территории противника. Мы окружили последний очаг сопротивления. Через некоторое время огонь прекратился, все партизаны были перебиты… — Он усмехнулся. — Все, кроме одного. Из ямы сначала поднялась белая тряпка на палке, а затем показалась фигура партизана, державшего палку. Худой, желтолицый, в одной черной набедренной повязке. Я крикнул, чтобы он поднял руки вверх и сделал два шага вперед. Заморыш повиновался. Из предосторожности я приказал, чтобы он снял повязку. Он подчинился и стоял перед нами совершенно голый, с поднятыми руками. Никакого огнестрельного или холодного оружия у него не было. И все равно двое моих солдат подошли к нему очень осторожно, держа автоматы наготове… Они были от него в трех шагах, когда я увидел огненную вспышку и услышал взрыв. Солдаты упали ранеными, а сам туземец был разорван на куски…

Майор сделал выразительную паузу.

— Позднее, осматривая труп, мы поняли, что произошло. Партизан зажал ручную гранату между ног, предварительно сорвав с нее предохранитель…

— Фанатики! — воскликнул полковник. — Однажды я стал невольным свидетелем одного из этих… как они называются?.. ритуальных самоубийств. Я стоял на тротуаре в самом центре города и увидел, как бонза сел, скрестив ноги, посредине улицы, вылил на себя канистру бензина и зажег спичку… Все это произошло так быстро, что я не успел помешать осуществлению его безумной затеи. Он вспыхнул как факел и горел, пока не рухнул на асфальт, точно обуглившаяся деревянная статуя. Сегодня утром точно таким же образом покончила с собой буддистская студентка, совсем молоденькая девушка… Кто поймет этих варваров?

Майор уселся на стуле поудобнее и неторопливо заговорил:

— Все это напомнило мне одну из самых страшных сцен, виденных мною в детстве. Однажды в моем родном городе человек десять белых схватили негра, связали его по рукам и ногам и бросили в костер, заранее разведенный на пустыре. Я возвращался из школы и увидел все это. Я стоял, охваченный ужасом, и все же был не в силах отвести взгляд от костра… Возможно, во мне проснулось извращенное любопытство, свойственное детям. Негр — он не был бонзой и не собирался совершать ритуального самоубийства — орал от отчаяния и боли. Когда же наконец появился полицейский, кстати сказать с весьма подозрительным опозданием, негр, страшно обожженный, был уже мертв. Я помню, мне кое-кто объяснял: этого чернокожего наказали за то, что он совершил «сексуальное покушение» — никогда не забуду этого выражения — на белую женщину. Мне тогда было лет девять-десять… И еще одна фраза, связанная с этим страшным эпизодом, врезалась мне в память. Хозяин ближайшего бара со смехом сказал, обращаясь к одной даме, которая, как и он, присутствовала при сожжении негра: «Не правда ли, какой противный запах у этого жареного козла?» С того дня я стал питать отвращение к жареному мясу…

— Зачем вы мне это рассказываете?

— Просто по ассоциации.

Полковник взглянул на своего подчиненного с неприязнью, но ничего не сказал. Потом, не желая продолжать разговор о проблемах родной страны, он пробормотал:

— Люди тут словно сотворены из совсем другого материала…

— Не все, полковник. Среди туземцев многие мыслят по вполне западному образцу, исполнены духа прагматизма. Я имею в виду политических деятелей и военных, жиреющих за счет нищеты своего народа и — к чему скрывать? — за счет нашей союзнической «щедрости». Они обогащаются с помощью черного рынка, проституции и торговли наркотиками. Некоторые из них щеголяют генеральскими звездами и наградами — люди на вид весьма почтенные, которым мы с вами отдаем честь…

— Давайте смотреть на вещи прямо, майор. Сейчас надо сражаться, не время рассуждать об этических проблемах. Хороши или плохи эти люди, но они наши союзники.

— К несчастью.

— Уж не хотите ли вы сказать, что, по вашему мнению, нам следовало бы помогать другой стороне?

— Конечно, нет. Я отнюдь не считаю, что альтернативой должен непременно быть коммунизм.

— Кроме того, нам, как солдатам, не положено критиковать решения правительства, наше дело — воевать, драться как можно лучше, чтобы выиграть войну.

Майор уставился на своего командира выпученными глазами. «Мне и в голову не приходило, — подумал он, — что земля моей родины могла взрастить такой цветок: идеальный солдат, человек, для которого мундир стал второй кожей».

— Выиграть войну? — переспросил он, хотя и понимал, что разумнее было бы прекратить дискуссию. Но фарисейство полковника было красным плащом, способным разъярить даже самого кроткого быка. — А, собственно, для чего ее выигрывать?

— Вы прекрасно знаете. Для того, чтобы остановить наступление коммунизма и учредить господство демократии в этой части Азии.

— О, если бы все было так просто! — пробормотал майор. — Я не верю, что эта война сводится всего лишь к простому столкновению между коммунизмом и нашей демократией.

— Повторяю, что мы, как солдаты, обязаны сражаться, пока не победим, а не рассуждать! — почти выкрикнул полковник, будто отдавая приказ.

Майора передернуло, он заерзал на стуле. Какая муха укусила полковника? Что на него так действует? Жара? Ответственность за этот загадочный город, где враги повсюду подкладывают мины? Усталость, бессонница?.. Он явно болен — и физически и психически.

Майор внимательно посмотрел на своего начальника. Полковник был высок и строен, атлетически сложен — узкие бедра, широкие плечи. Коротко подстриженные белокурые и уже седеющие волосы гармонировали с цветом мундира и глаз, отливающих металлом и придающих его внешности что-то хищное. Крупное волевое лицо портили только слишком тонкие и бледные губы.

— Поймите меня правильно, майор. Не думайте, будто мне нравится война, в которую мы так или иначе вовлечены. Для человека с моим характером это слишком неопределенная и вялая война. Иногда я просто тоскую по иной войне — большой, настоящей.

Он поглядел на потолок и продолжал как в бреду:

— Вот когда я служил в Африке… Разумеется, днем пустыня — сущий ад, и от жары можно было сойти с ума. Горячие ветры, казалось, дули из жерла вулкана, а песок, который они вздымали, скреб по нервам, как наждачная бумага. Однако ночи были прохладными, даже холодными и действовали на нас, усталых и обожженных солнцем, как целительный бальзам. Мы видели звезды в чистом небе. И там не было ни этой проклятой тропической растительности, ни москитов, ни грязи… Кроме того — и это самое важное! — мы могли видеть лицо врага. Танк шел против танка, человек против человека, как некогда рыцари на турнире. Характер местности исключал саму возможность засады. А здесь мы увязли в затяжной, безликой войне, в которой мы сражаемся с невидимым противником… Находиться под прицелом и не иметь возможности ответить огнем — вот что приводит меня в исступление. Эта война настолько нелепа, что она еще никого у нас не вдохновила сложить про нее хотя бы песню…

А майор слышал только голос полковника, смысл же слов до его сознания не доходил, он думал о своем: «его проблема» — не мелка ли, не смешна ли она?.. Что подумал бы этот доблестный воин, если бы он рассказал ему о себе, о своих бедах, о своей семейной драме, такой ничтожной? Он мог бы это сделать кратко, не меняя интонации, без театральных эффектов… «Знаете что, полковник? — хотел бы он сказать. — Иногда я даже думаю, что эта грязная, отвратительная и нелепая война раздражает меня меньше, чем та обстановка, которую мне пришлось выносить в моем собственном доме до того, как меня прислали сюда. Почему? Да потому, что этот толстый и с виду спокойный человек, который сейчас сидит перед вами, был духовно выхолощен эгоистичной и властолюбивой матерью, сумевшей разрушить его семейный очаг. Да, моя жена потребовала развода, потому что не могла выносить интриг и даже просто присутствия свекрови. Представьте себе даму шестидесяти трех лет, вдову, твердо убежденную, что нет на свете ничего, достойного ее единственного и дорогого сыночка. Я не дал согласия на развод. Не только потому, что я католик — кстати сказать, неважнецкий католик, — но еще и потому, что любил и до сих пор люблю жену и детей — ведьона взяла их с собой. Да, мы все-таки разъехались. День, когда жена покинула мой дом, был для моей матери настоящим праздником. Ей хотелось, чтобы я подал в суд на жену за то, что она от меня ушла, чтобы я потребовал возвращения детей. Я отказался так поступить. В конце концов старуха удовлетворилась создавшимся положением. Потому что добилась главного: осталась одна со своим сыночком. Честное слово, полковник, был момент, когда я боялся, что возненавижу родную мать, и, может быть, я ее действительно ненавижу… но как бы то ни было, я возненавидел себя. В отместку — только кому? — я искал успокоения черт знает в чем. Женщины, алкоголь, жратва… и все это без удержу. Мне грозило увольнение из армии. Потом… потом меня послали сюда. Разрешением моих семейных проблем это не стало, но все же дало мне передышку. И вот я здесь. Моя одержимая любовью родительница пустила в ход все свое влияние вдовы сенатора, чтобы ее сыночка не отправили на „грязную войну“, хотя и считала — как и многие другие матери, когда речь идет о чужих сыновьях, — что здесь проходят границы демократии, которые наши храбрые солдаты обязаны защищать любой ценой. Вот и все, полковник…»

А полковник показал на окно и спросил:

— Не думаете ли вы, майор, что вот сейчас, несмотря на всю нашу бдительность, на одном из этих деревьев прячется партизан и целится в моего лучшего офицера?

Майор насмешливо улыбнулся.

— Полковник, вероятно, говоря «мой лучший офицер», вы имели в виду не меня. Мне до этого далеко! Однажды я был обстрелян с крыши пагоды. Стрелявший промахнулся на какие-то миллиметры… Видно, спасение принес мой ангел-хранитель. И вот сейчас я снова на мушке вашего воображаемого партизана.

Полковник, словно не заметив этой колкости, продолжал:

— На днях я видел стоящих рядом нашего пехотинца, широкоплечего рыжего парня ростом чуть не в два метра, с лицом нордического воина, и щуплого туземца-партизана, рахитичного юнца. Контраст был разительный. И подумать только, эти людишки смеют противостоять крупнейшей военной и экономической державе, которую когда-либо знал мир!

— Между тем, — заметил майор, — нам следует честно признать: пока что мы войну не выигрываем…

— Ну, положим, наши неудачи и затруднения носят лишь временный характер. Рано или поздно мы уничтожим противника. Надо только, чтобы нам позволили напасть на самый очаг заразы, размозжить головы гидры. Мы должны вырвать зло с корнем. А зло гнездится вот здесь!

Он подошел к карте и указал на ней точку. Это была столица северной части разделенной страны.

— Победить противника с такими союзниками, как эти? — возразил майор, поднявшись и выколачивая трубку о каблук над корзиной для бумаги. — Вы ведь знаете, что, за исключением нескольких отборных частей, национальные войска сражаются плохо — они трусливы, у них нет ни стойкости, ни опыта. И к тому же они бесчестны — грабят и истязают жителей деревень, которые доверены их защите.

Майор подошел и тоже стал разглядывать карту, по которой тянулась длинная извилистая красная линия дороги.

— Я давно пришел к убеждению, что нам следовало бы выполнять эту миссию одним, без помощников, — ответил полковник, показав по карте не только на страну, в которой они находились, но и на соседние государства. — Оружие и снаряжение идет к нам сюда на больших судах или на самолетах, в любом количестве и без каких-либо затруднений. А каждую мину, выпускаемую противником из минометов, доставляет по этой невероятной коммуникационной линии один человечек — нечто фантастическое! По этой дороге с севера идут сотни и сотни человек, причем многие из них, босые и полуголые, проходят более тысячи километров… по горам, через джунгли, над пропастями… И кажется, что, подобно муравью, каждый человечек способен нести груз, превышающий вес его собственного тела… Они берут с собой скудный паек риса, пьют воду, встречающуюся по пути, чистую или грязную… Иногда их жалят змеи, скорпионы, пауки… на них нападают дикие звери… их валит с ног дизентерия. И сверх всего — огонь наших самолетов. Этот трагический переход длится целых три месяца! Невероятно! Многие по дороге умирают. Но большинство доносит груз. — Он повернулся к майору. — Теперь скажите мне, что движет этими людьми?

— Возможно, любовь к родине. Или ненависть к белым.

— Неужели они не понимают, что мы хотим им только добра?

— Я далеко не уверен, что их устраивает то спасение, которое мы им предлагаем. Мы…

— Вы заговорили языком политиканов-либералов, которые не одобряют нашего участия в этой войне.

— Иногда я думаю, что напрасно выбрал военную карьеру; наверное, мне следовало бы заняться политикой, подобно отцу или деду. В этом случае я, возможно, был бы сегодня сенатором, расхаживал бы в ковбойской шляпе и, представляя в конгрессе наш Юг, произносил напыщенные и пустые речи…

— Не понимаю, майор, как после такого невыносимо жаркого и душного дня вы еще способны шутить!

Майор вспомнил свою мать. В его ушах зазвучал ее кислый голос: «Твоя жена сорит деньгами. Платья, туфли, украшения. Каждые два года — новая машина. Военнослужащий не миллионер. Ты должен принять какие-то меры, сынок. Нельзя быть таким уступчивым».

В эту минуту вошел один из адъютантов.

— Будут какие-нибудь приказания, полковник?

— Нет, спасибо. Скажите остальным, что они могут отдыхать. Я задержусь еще на несколько минут. Все бумаги подписаны. После восьми я буду у себя в отеле. Если возникнет что-либо срочное, можете меня вызвать.

— Слушаюсь, полковник.

Адъютант взял со стола бумаги и, прежде чем уйти, зажег лампу.

Майор замигал. Жена тогда тоже включила свет. Перед этим они лежали рядом в темной комнате, и он несколько раз пытался ее обнять. Она уклонялась от его ласк, ссылаясь на обычный в этих случаях предлог — на мигрень. Но он-то знал истинную причину ее отказа. Она зажгла лампу и села на постели, обхватив руками колени. «Ну прошу тебя…» — прошептал он. «Не настаивай, пожалуйста. Нельзя продолжать эту комедию. Мать совершенно переделала тебя. Думаешь, я не чувствую, что ты стал другим?» — «Глупости, дорогая. Я тебя люблю, как и в первый день». — «Ты любишь свою мать. А чего можно ждать от матери, которая сохраняет у себя в доме комнату сына, ничего в ней не меняя, хотя он уже более десяти лет женат? Значит, она надеется, что в один прекрасный день сын вернется к ней»…

Образы прошлого угасли. Майор заставил себя сосредоточиться на словах собеседника, который говорил:

— …например, эти религиозные распри. Когда я прохожу мимо развалин Культурного центра, кровь во мне закипает… Вас еще тогда здесь не было. Это случилось года три назад, во время первого восстания буддистов. Толпа разъяренных фанатиков ворвалась в Центр и подожгла его. Есть в этом какой-либо смысл?

— Ну, возможно, я, как католик, лучше вас могу понять этих людей и их поступки, пусть даже нелепые и на первый взгляд необъяснимые…

Полковник, иронически улыбнувшись, взглянул на собеседника.

— Почему же католику легче понять азиатов?.. Хотя вы и считаете дурным вкусом обсуждать религиозные вопросы, не могу не сказать, что католическое меньшинство здесь, возможно, обладает разными похвальными качествами, но только не терпимостью.

— С этим я согласен.

— Покойный президент этой страны, несомненно, был косвенным виновником буддистского мятежа. Он смотрел сквозь пальцы на произвол и религиозную нетерпимость архиепископа, своего преосвященного родственника, который вторгался в храмы и пагоды и хватал бонз. Он даже поощрял все это. Дошло до того, что тот запретил праздновать день рождения Будды…

— И наше правительство в какой-то степени приняло сторону буддистов, открыв генералам этой страны, которые только и мечтали свергнуть своего президента, зеленую улицу.

— Чтобы свергнуть — да, но не для того, чтобы убить.

— Как бы там ни было, что дало принесение в жертву этого человека и смена правительства? Были сформированы и затем свергнуты уже семь или восемь кабинетов. И сейчас снова буддисты разожгли мятеж, куда более грозный. Он чуть не вызвал раскол между силами Юга, а это оказалось бы весьма на руку коммунистам…

Полковник взял кувшин, поднес его ко рту и допил уже теплый чай.

— Чертова путаница!

— Ну, полковник, для вас самое плохое позади. Через пару дней вы передадите неблагодарную задачу поддержания мира и порядка в этом городе какому-нибудь туземному генералу.

— А эти взрывы? Мое самолюбие солдата и человека требует, чтобы вместе с городом я передал властям Юга и бандитов, подложивших бомбы!

— Вы, кажется, расцениваете эти террористические акты как направленные против вас лично, не так ли?

Полковник уставился на него тяжелым, мрачным взглядом.

— Конечно!

~~~

Лучи заходящего солнца расцвечивали золотом окна отеля «Старый свет», впрочем еще называвшегося по-французски «Hôotel du Vieux Monde». Это темно-желтое здание, расположенное в центре города на правом берегу реки, казалось громоздким: шесть этажей, ворота с греческим фронтоном возле главного входа… Зеленые жалюзи двухсот пятидесяти окон от времени и дождей приобрели бледную окраску нефрита. На центральном балконе второго этажа, сменяя друг друга, в свое время поочередно развевались флаги трех стран-завоевательниц. Теперь здесь висел четвертый — флаг заокеанских союзников, настолько поникший в неподвижном воздухе, что казалось, будто он приспущен в знак траура по какому-нибудь высокопоставленному покойнику.

Вестибюль был просторный, со множеством окон, и все, что в нем находилось — кресла, диваны, столы, столики, ковры, картины, — казалось безликим и стандартным. Тут и там виднелись вазы и латунные пепельницы, по углам стояли в кадках причудливые растения. Одно, больше всего возбуждавшее любопытство иностранцев, в темноте горело призрачным зеленым светом. В этом растении приезжие видели некий символ всей загадочной древней страны.

Под потолком сонно вращались большие старомодные вентиляторы на длинных стержнях и с лопастями, похожими на самолетные пропеллеры. В отеле было четыре лифта с маленькими металлическими кабинами. Лифты работали, как в добрые старые времена — «belle époque», — плавно и медленно поднимались и спускались. Широкая мраморная лестница вела из вестибюля на второй этаж, где были гостиные, дансинг и бар. Между 1910 и 1930 годами здесь по вечерам собиралась немногочисленная европейская колония города, чтобы провести время среди себе подобных и развлечься. Колония жила особняком, так как местное высшее общество было неприступным и надменным, среди его членов было немало потомков древних императоров. В этих залах играли в карты, танцевали, здесь возникали и отсюда распространялись политические слухи и сплетни. Под этими сводами начинались многие флирты, заканчивавшиеся адюльтерами в номерах того же отеля. Одна гостиная славилась тем, что в ней висела колоссальная копия картины Давида «Коронация Наполеона». Полотно это уже сильно нуждалось в реставрации: во время войны за независимость в 1954 году шальная пуля продырявила лоб императору. Бар был отделан панелями из орехового дерева. Фирменным напитком здесь был весьма популярный в начале столетия коктейль, который носил название «радуга»: он состоял из нескольких слоев разноцветных ликеров и настоящие знатоки умели пить их, не смешав. В течение многих лет по субботам в бальном зале трое бледных, грустных неудачников — пианист, скрипач и виолончелист — наигрывали мелодии из опер и оперетт.

Примерно год назад армия союзной заокеанской державы реквизировала у местных властей «Hôtel du Vieux Monde», чтобы поселить в нем своих офицеров, как одиноких, так и тех, что приехали сюда с женами. Здание теперь находилось в ведении интендантства этой армии и среди ее офицеров стало известно под кодовым названием «АОС». Из прежнего штата в отеле остались двое европейцев (метрдотель и шеф-повар) и значительное число туземных служащих, предварительно подвергшихся строгой проверке. Новые хозяева начали с того, что установили в вестибюле автоматы, продающие сигареты и жевательную резинку. По слухам, в ближайшее время в здании предполагалось смонтировать новую мощную установку для кондиционирования воздуха.

У главного входа вооруженные часовые проверяли документы у всех входящих, даже военнослужащих. Гражданских лиц тщательно обыскивали.

~~~

В тот вечер ночной портье, как обычно, пришел в отель за несколько секунд до того, как пробило семь. Перекинувшись парой слов с дневным дежурным, он сел за свою стойку в вестибюле.

Это был пожилой туземец, высокий, худой, сутулый, с бритой головой. Кожа туго обтягивала скулы, придавая ему сходство с ожившей мумией, в глубоких глазницах блестели глаза тридцатилетнего человека. Лиловато-красные губы — цвета лежалого мяса — двигались в механической улыбке всякий раз, когда мимо проходил какой-нибудь белый. Туземец держался услужливо и почтительно и пользовался доверием у иностранных офицеров. «Дед, где здесь можно хорошо поесть?» И портье водил узловатым пальцем по плану города, показывая рестораны, заслуживавшие, по его мнению, рекомендации. «Послушай, старина, а где бы мне найти красивую и чистую девчонку, которая пожелала бы утешить ночью одинокого солдата?» И портье вытаскивал из кармана книжечку в красной обложке, шамкая из-за плохо пригнанной вставной челюсти, диктовал номера телефонов, тут же сообщая все сведения о каждой девушке. Он умел объясняться на двух иностранных языках и прекрасно знал диалекты своей страны. Занимался астрологией и гаданием и, по слухам, был замечательным медиумом. Его часто звали к умирающим: он зажигал курительные палочки, впадал в транс, ожидая, чтобы духи предков подсказали ему, как нужно лечить больного…

Ночной портье начал перебирать карточки, оставленные для него дневным дежурным. Личные карточки офицеров, которые собирались уехать из отеля в ближайшие сутки.

Он понемногу научился узнавать этих иностранных военных, хотя и считал, что все они на одно лицо. Вон офицер из триста четырнадцатого номера сидит в кресле и читает газету. А кто этот рыжий, только что сунувший монету в щель автомата с сигаретами? Да капитан из триста тридцатого…

А! Вон вошел полковник, и часовые вытянулись, отдавая честь. Портье снял ключ и с почтительной улыбкой подал полковнику. У того был рассеянный вид.

— Не угодно ли чего-нибудь, господин полковник?

Полковник отрицательно покачал головой и направился к лифту. Портье смотрел ему вслед. Этот белый заметно меняется с каждым днем: морщины на лице проступают все резче. Наверно, тело или душу этого белого подтачивает какой-то недуг.

Портье снова взял карточки. Вот сведения о лейтенанте из четыреста тридцать пятого номера: тридцать лет, специальность — прикладная психология. Чем-то он отличается от всех других. Смуглая кожа, темные вьющиеся волосы. Африканская кровь? Пожалуй. Его замкнутость и небрежное обращение с ним его товарищей подтверждают такое предположение. И по-видимому, лейтенант принадлежит к тем, кто достиг предела… Но как бы там ни было, срок его службы кончился, а он остался цел и невредим… во всяком случае, физически. Менее чем через сутки он уже будет дома, с родными. Лучше вернуться домой живым в пассажирском самолете, чем мертвым в гробу, покрытом флагом. Ему повезло!

Он перевернул карточку лейтенанта, прочел и перечел дату его рождения, наморщил лоб, закрыл глаза и на несколько секунд погрузился в астрологические расчеты. Четыреста тридцать пятый номер родился в год буйвола… Плохо, плохо… «Завтрашний день не принесет ему ничего хорошего», — пробормотал он. Лейтенанту грозит какая-то страшная опасность. Может быть, она подстерегает его на обратном пути через океан? Не следует ли предупредить этого человека о грозящей беде?

Он колебался, рассеянно постукивал карточкой по ногтю большого пальца. Потом бросил ее на стойку и подошел к термометру у дверей ресторана. Столбик ртути поднялся почти до тридцати восьми градусов.

~~~

Лейтенант из четыреста тридцать пятого номера пристально смотрел на вентилятор, свешивавшийся с середины потолка. Но эти лопасти, вращавшиеся в гипнотизирующем ритме, отражаясь в его неподвижных зрачках, вызывали в памяти воспоминание о девушке, сидевшей на площади и пылавшей, как факел…

Он лежал на кровати и пытался преодолеть оцепенение, пригвоздившее его к простыням, влажным не только от его пота, но и от вечерней сырости, которая, казалось, проникала через окно вместе с уличным шумом. Надо было подняться, принять душ, одеться… Он пригласил своего друга, учительницу, на ужин. В «Райской птичке», в половине восьмого. Потом он пойдет проститься с Ку в дом свиданий при кафе, где вот уже полгода он обычно проводил с ней по часу два раза в неделю. Однако сейчас он чувствовал, что оцепенел как в кошмаре, когда рассудок остается ясным — быть может, даже слишком ясным, до такой степени ясным, что становится больно, словно в мозг вонзили ледяной стилет, — но тело отказывается подчиниться приказам мозга. Он прижимал левую ладонь к груди и чувствовал, как под пальцами начинает струиться пот. Хотел поднять руку, чтобы взглянуть, который час, но она не слушалась, будто принадлежала кому-то другому. Сердце учащенно билось. Что с ним творится? Может быть, он болен? Вчера врач, тщательно его осматривавший, сказал, что у него все в полном порядке. Прекрасная электрокардиограмма. Чистые легкие. Рефлексы нормальные… Тем не менее он никогда в жизни не чувствовал себя так скверно: голова налита свинцом, дышать трудно. Должно быть, все дело в низком атмосферном давлении, во влажности… К тому же весь день его преследовала страшная сцена, свидетелем которой он был утром. Лейтенант закрыл глаза и сразу же увидел в багровой темноте буддистскую студентку, охваченную пламенем. Этот образ все время возникал перед ним, как будто девушка вновь и вновь повторяла этот жестокий акт самопожертвования где-то в самой глубине его существа.

…Он вышел рано утром, чтобы поискать на базаре подарки для жены и сына и колечко с бирюзой для Ку. Сыну он купил (как обрадуется мальчик!) туземную шляпу — на свет было видно стихотворение, написанное тушью на маленьком листке бумаги, вложенном между двумя слоями бамбуковой соломки. Жене он купил терракотовую статуэтку, шелковые шаровары и синюю «ао заи»… Пакеты с подарками оттягивали ему руки, но маленький футляр с кольцом, который он положил в нагрудный карман, обременял его душу угрызениями совести. Обманывать себя было бесполезно. Он любил Ку и стыдился этого — ведь Ку была проституткой, собственностью какого-то сводника, который эксплуатирует ее и сотни ей подобных, словно они машины. И все-таки ему будет нелегко расстаться с ней навсегда.

Погруженный в эти мысли, он направился ко Дворцу Совершенной Гармонии. Ему хотелось в последний раз взглянуть на сады. На мгновение он остановился перед пагодой, облицованной ярко-красными плитками, полюбовался ее стройным изяществом, чем-то напомнившим ему фигурку Ку. И тут он услышал женский смех, увидел студентку, выходящую из храма. Почти девочку. Она была в белой «ао заи», с разрезами по бокам и шароварах из черного шелка. Черные волосы падали ей на плечи. Что она несет в руках? Возможно, сумку с книгами… Нет. Железную банку. Она дошла до середины площади, села на землю, скрестив ноги, открыла банку, подняла над головой и вылила ее содержимое себе на волосы, плечи, руки и ноги. Его удивила эта странная церемония. А когда он внезапно понял, что сейчас произойдет, было уже поздно. Студентка зажгла спичку, и над ее телом взвился столб пламени и густого дыма, она запылала, как тряпичная кукла. Парализованный ужасом, он застыл на месте, хотел, но не мог отвести взор от этого человеческого факела…

Лейтенанту наконец удалось шевельнуть рукой и поднести ее к глазам. Однако разглядеть положение стрелок на часах он не сумел.

…Ему девять лет. Теплая августовская ночь. Вокруг пламени свечи кружит бабочка. Мальчик понимает, что сейчас бабочка сгорит, в голове у него мелькает мысль спасти ее, но руки не делают нужного движения. Почему? Потому что ему в то же время хочется увидеть то, что должно произойти. Он смотрит на бабочку, ждет, что она подлетит ближе к пламени. А когда это случилось и, вспыхнув, бабочка упала на подсвечник, он почувствовал странное удовлетворение, смешанное со страданием и угрызениями совести…

Лейтенант скрестил руки на груди и стал анализировать утреннюю сцену, болезненно ее смакуя (он отдавал себе отчет в том, что это почти извращенность). Мог он или не мог помешать самоубийству? Он находился в каких-нибудь двадцати шагах от девушки. Возможно, успел бы… Сейчас ему как будто припомнилось, что запах бензина он почувствовал за две-три секунды до того, как студентка зажгла спичку. (Или это лишь искаженное воспоминание, возникшее, чтобы усугубить ощущение вины? Возможно и почти вероятно, что у него появилось подсознательное предчувствие трагедии.)

Он вытянул руки и вздохнул, сердясь на себя. На самом деле все произошло не так. Ему незачем сейчас бичевать и упрекать себя. Он перевернулся на кровати, попробовал забыть самоубийцу, попробовал заставить себя думать о жене, о сыне, о Ку, о предстоящем возвращении домой. Попытался вызвать воспоминания о семейном уюте. Тщетно! Он с отвращением чувствовал запах горелого мяса, который разносился ветром, пока огонь пожирал девушку. Вокруг самоубийцы собралась кучка прохожих — мужчины, женщины, даже дети. Ему почудилось в них равнодушие (или это была безысходность отчаяния?). От обгоревшего тела поднимался черный дым. Безмятежная пагода среди деревьев. Солнце у горизонта, похожее на огромный красный плод. Цветущий гибискус. Как могли сочетаться в одной и той же картине красота и ужас, жизнь и смерть?

Он все ворочался на кровати. Почувствовал кислый запах собственного пота. Голова болела все сильнее. Если бы удалось найти предлог, чтоб отменить этот ужин… Он восхищался учительницей, умной и мужественной женщиной, которая открыла в городе бесплатный интернат для девочек-сирот. Она была образованна и очень начитанна. Ему нравилось бывать в ее обществе, но сегодня не хотелось разговаривать ни с кем. Даже с самим собой. Ку — другое дело, ведь она не говорит на его языке, а он — на ее…

Весь вечер он пытался заставить себя уложить чемоданы, но это ему так и не удалось. Со вчерашнего дня его угнетало предчувствие, что эти приготовления окажутся бесполезными, потому что в ближайшие сутки должно произойти что-то, что помешает ему уехать… Однако он был доволен тем, что срок его службы кончился. Ему хотелось как можно скорее уехать подальше от этой дьявольской страны, которая действовала ему на нервы, от этого жаркого и душного климата, а главное — от этой жестокой войны. Ему чудилось, что он весь в грязи, потому что в какой-то мере причастен к насилию и кровопролитию, свидетелем которых был. Иногда ему по целым дням казалось, что он весь пропитан трупным запахом, проникшим в его одежду, кожу и — что хуже всего — в сознание.

И опять он стоял перед пагодой и глядел на бабочку-самоубийцу. Девушка и бабочка — «ао заи» и крылья — исполнили каждая на свой лад короткий мрачный танец смерти. Он вспомнил сейчас (или это игра воображения?), что студентка, выливая бензин на свое хрупкое тело, улыбалась и продолжала улыбаться, пока не чиркнула спичкой, как будто все это было просто детской забавой.

Он вспомнил день, когда его послали наладить дружественные контакты с населением деревни, до этого в течение нескольких недель находившейся в руках противника. Ему было предписано собрать местных старейшин, поговорить с ними через переводчика и убедить их сотрудничать с правительством Юга. По пути в эту деревню джип, который он вел, был обстрелян партизанами-коммунистами, прятавшимися за деревьями. Он выскочил из машины, чтобы укрыться от выстрелов, а его спутники уничтожали горстку стрелков одного за другим.

Белый сержант, командовавший операцией по очистке местности от партизан, сказал, что неподалеку в пещере прячется еще несколько «желтых обезьян» и наиболее целесообразным будет «подпалить» их с помощью огнемета — уж тогда они повыскакивают наружу. Лейтенант вспомнил худых как скелеты людей, которые в горящей одежде выбегали из пещеры, с пронзительным криком бросались на землю и катались по траве, стараясь сбить пожиравший их огонь…

И теперь перед его глазами вновь стояли эти живые факелы, красная пагода, деревья, солнце — как пожар в небе, буддистская студентка, бабочка… Внезапно он мысленно перенесся на многие годы назад, мальчиком снова смотрел сквозь жалюзи на большой огненный крест, который пылал в их саду. Среди деревьев, словно призраки, двигались белые тени в высоких остроконечных капюшонах. Сердце у него бешено билось. Ему уже доводилось слышать много страшного об этом тайном обществе, преследовавшем людей с темной кожей. Жертву связывали, раздевали донага, мазали дегтем и обваливали в перьях. Ему были известны другие случаи, еще более ужасные — когда людей избивали, пытали, вешали… Огненный крест в саду… «Иди ко мне, сынок, это ничего. Мы к этому привыкли». Весь дрожа, он позволил взять себя за руку и увести от окна. «Мама, они не подожгут наш дом?» Она грустно улыбнулась. «Нет. Они просто хотят нас напугать. Иди спать. Помолись и попроси бога, чтобы он не позволял им так ненавидеть нас».

Позднее он понял смысл огненного креста. Это было предупреждение, знак протеста против того, что в их доме жила белая женщина — жена негра. Да, такова была беспощадная действительность: его мать — белая, отец — негр. Нестерпимое сочетание. Белые не могли с этим примириться. Да и негры не могли считать своей эту женщину с белой кожей и голубыми глазами. Вот почему им приходилось жить в условиях двойной сегрегации, вот почему они кочевали из города в город, как цыгане…

И перед глазами лейтенанта возникло печальное лицо отца — грустного человека с мягким взглядом, бархатным голосом, высокого и немного сутулого. Отец прекрасно знал Библию. Иногда священник-негр приглашал его вести занятия в воскресной школе. Отец был столяром и обрабатывал дерево с любовью. В его мастерской стоял запах опилок и пота. И как был отвратителен этот запах!

Лейтенант уголком простыни вытер пот с лица… Ему было лет четырнадцать, когда он вдруг обнаружил, что стыдится отца и не любит его так, как должен был бы любить. Даже сейчас, по прошествии стольких лет, без нежности вспоминал о тех временах, когда они с отцом ходили по воскресеньям гулять в парк… Был октябрь. Осень зажгла листья кленов красным огнем, и хлопотливые белки запасались провиантом на зиму. Отец рассказывал о птицах и растениях, которые встречались по пути. Однако от этих прогулок в памяти ясно сохранилось только чувство стеснения, вызванное одним лишь соседством этого большого черного тела, одним лишь прикосновением к этой черной руке с розовой ладонью… Его мучил стыд, когда он думал, что его белая мать, учительница, вышла замуж за чернокожего и спала с ним в одной постели… Когда он стал юношей, то не раз старался понять этот странный брак. Он знал, что матери пришлось порвать не только со своей семьей, но и с друзьями, со всей своей прошлой жизнью — короче говоря, с миром белых. Но он, сын, не был в состоянии постигнуть природу этой могучей страсти. Он готов был признать, что отца нельзя назвать некрасивым, убеждал себя, что тот много знает и что он отличный столяр. И все-таки иногда с горечью думал, что его матери всего важнее черный цвет кожи. Он отгонял от себя эту мучительную мысль и, однако, не мог свыкнуться с тем, что оставалось для него постоянно кровоточащей раной. Ему так отчаянно хотелось быть белым! И он мог бы сойти за белого! Пусть у него смуглая кожа, но он унаследовал от матери европейский тип лица. Не раз он стоял перед зеркалом, с тревогой выискивая в своей наружности что-нибудь негритянское.

Он перевернулся на другой бок. В его воображении студентка снова подняла банку над головой, словно умащивая волосы благовониями. Да, это было похоже на ритуальный танец. Возможно, он просто не хотел знать, что она собирается сделать. Ведь девушку можно было спасти! Стоило подбежать к ней, вырвать у нее из рук банку с бензином. Тут он вспомнил, что у нее было даже две банки. Сначала она вылила одну, потом другую… Да, их было две! Но если их было две, то и у него было больше времени, чтобы понять, что произойдет. (Правда, девушка могла помешать тому, чтобы ее спасли.) Поблизости проходили и другие люди. Хоть кто-то из них должен был заметить, что происходит. Но никто не сделал ни малейшей попытки вмешаться. Во имя чего это юное создание погубило себя? В знак протеста против правительства? Но что понимает в политике семнадцатилетняя девчонка? Может ли психически нормальный человек совершить подобный поступок? Но кто сегодня психически нормален? И нормален ли он сам?

Как бы то ни было, сейчас уже поздно задавать себе такие вопросы. И снова лейтенант устремил пристальный взгляд на лопасти вентилятора… Колеса парохода, его гудок выводят старинные мелодии Юга… Это произошло в маленьком городке на берегу большой реки, в воздухе пахло патокой и сыростью. Они жили в негритянском гетто. Пароход подходил к деревянной пристани, собираясь причалить. Облокотившаяся на борт девушка в синем платье взглянула на него и крикнула: «Эй, мальчик! Держи!» Она бросила ему монетку, монетка упала на доски причала возле тюков с хлопком и заблестела там под утренним солнцем. Он удержался, не бросился ее поднимать (а ведь это жареная кукуруза, засахаренный миндаль, мороженое!). Белые путешественники обычно бросали монеты на причал, чтобы увидеть, как черные ребятишки дерутся из-за них. Но он не хочет быть негром, он — не негр! Его мать — белая, и у него такие же светлые волосы, как у этой девушки. «Эй ты! Подбери монету! Она твоя!» Поблизости не было других мальчишек. Он отвернулся, уши у него горели, он с притворным равнодушием отошел, насвистывая. Пароход отчалил от пристани и отправился дальше вниз по реке, но синее пятно у борта виднелось еще долго…

Кладбище, где был похоронен его отец, находилось на вершине холма, между стволами платанов и магнолий виднелась река. Лейтенант вспомнил скромную могилу, и эта картина всколыхнула в душе факты и чувства, которые ему хотелось бы забыть навсегда. Он вскочил с кровати и принялся расхаживать по комнате, стараясь убежать от собственного прошлого.

Тщетно! Тщетно! Никогда ему не забыть, что он не раз предавал отца, отрекался от него. Это было бесчестно, признавал он теперь. И в памяти всплыл один из самых мучительных дней его юности… С утра по городку пополз слух, повторенный затем вечерними газетами, что какой-то негр якобы напал на белого, ограбил и ранил его, а полиции так и не удалось поймать «преступника». На улицах негритянского квартала появились группки белых с дубинками и кастетами. Ему было около семнадцати лет, он шел опустив голову по тротуару рядом с отцом, как вдруг увидел, что перед ними возникли фигуры трех рослых белых. Раздался крик: «Держи негра!» Он в панике бросился бежать. Мимо его уха просвистел камень. На углу он оглянулся и с облегчением обнаружил, что за ним никто не гонится. И в это мгновение увидел, что трое белых избивают, пинают его отца, а тот упал на землю, скорчился, закрывая голову руками…

Даже теперь при одном воспоминании о своей трусости лейтенант ощутил то же мучительное чувство, которое терзало его весь тот давний вечер, когда он бесцельно бродил по окрестностям городка. Домой он вернулся совсем поздно, когда наконец вмешалась полиция и в негритянском квартале воцарилось спокойствие. Он долго стоял на улице, не решаясь войти. В конце концов холодный ветер оказался сильнее, чем стыд, и он постучался в дверь отчего дома. Увидев его, мать вскрикнула и заплакала: «Сынок! Сынок!» Она уже думала, что его линчевали. С тревогой ощупала его голову, грудь, руки… «Не ранен ли? Где пробыл до поздней ночи? Не голоден ли? Ах, какие ледяные щеки!» Он бормотал в ответ что-то невразумительное. «Зайди к отцу. Сегодня вечером злые люди чуть не убили его — они били его палками, топтали. Посиди с ним немного, а потом приходи ужинать». Он со страхом вошел в спальню. Отец лежал на кровати, в темноте он казался большим черным медведем, зализывающим в берлоге свои раны. «Сынок, мы показались им подозрительными…» В его голосе звучало страдание. Сын подошел к кровати, радуясь темноте, которая делала эту встречу менее тяжелой. Он почувствовал, как шершавая отцовская рука сжимает его руку. Услышал, как отец прошептал: «Мать не знает, что ты был со мной, когда они на меня напали. Не говори ей ничего… Обещаешь?»

В ту ночь ему не удалось заснуть. Он лежал под одеялом с открытыми глазами, слушая стоны и вздохи отца, доносившиеся из соседней комнаты. Наверно, уже светало, когда отец сказал: «Господи, дай мне силы вынести это унижение». Потом голос матери: «Спи, дорогой, спи». Короткое молчание. «Наш брак — непростительная ошибка. Я принес тебе только вечную тревогу, позор». — «Глупости! Ты знаешь, как я тебя люблю. Ничего не будет. После того, что случилось, я думаю, нам не стоит оставаться здесь… Мы уедем в какой-нибудь другой город. Мир велик». Отец вздохнул: «Боже милосердный, опять?» Послышалось сдавленное рыдание. Потом он сказал с тоской: «Сын меня не любит. Стыдится меня. Но я его не осуждаю. Трудно быть негром в этой стране… в любой части света». Снова молчание. Затем глухой голос отца: «Лучше бы эти люди убили меня!» — «Не кощунствуй!» — «Когда я умру, вам станет легче жить…» — «Постарайся заснуть, тебе нужно выспаться. Бог велик. И он ведает, что творит». Небольшая пауза и снова приглушенный голос: «Порой сомневаюсь»…

Лейтенант взял металлический кувшин с водой, стоявший на тумбочке, и отпил из него. Резко встал и направился в ванную.

В дверях ванной он вдруг остановился. Он снова увидел прошлое… Мать ушла в школу, где она преподавала в начальных классах. В доме царила тишина. Он пошел в ванную, открыл дверь и увидел, что отец висит на подтяжках, привязанных к потолочной балке. Труп покачивался, как огромное чучело, с высунутым языком, посиневшими губами, серым лицом и вылезшими из орбит глазами. У него закружилась голова, ноги подкосились, и он упал без сознания…

Лейтенант встал под душ и открыл кран. Вода была теплой. Он чувствовал, что продолжает потеть даже под душем. Густо намылившись, он с силой растер все тело. Но едва вытерся, как ощутил, что пот снова течет по спине. Стоя перед зеркалом, он провел под мышками палочкой дезодоратора. Его приводила в ужас мысль, что запах кожи может выдать его принадлежность к черной расе.

В воздухе пахло мылом — приятный, навевающий воспоминания аромат… Воспоминания — о чем? О магнолиях в цвету на кладбище в тот день, когда хоронили его отца… Черные люди в черных костюмах вокруг могилы. Черная земля. Голубое небо. Священник, его громкий и торжественный голос: «О боже, помилуй и прими в лоно свое бедного грешника, у него не хватило мужества вынести превратности и жестокости мира. Помолимся, братья!»

Лейтенант посмотрел в зеркало и опять не обнаружил в своем лице отцовских черт. Разве что выражение глаз? Или рот?

…Когда присутствовавшие на похоронах разошлись, мать взяла его за руку и они направились к воротам кладбища совсем одни. Она молча вытирала слезы платком. Он шел, погруженный в тяжкие мысли, и чуть было не наступил на желтую розу. Послышалась веселая музыка. На кладбище входила другая похоронная процессия. Похоронная? Впереди шел джаз-банд, которым дирижировал потный негр, одетый во все белое. Держа в руках трехцветный штандарт, негр вертелся улыбаясь. Тромбоны, кларнеты, тарелки, большие и маленькие барабаны… Медные инструменты, сверкая на солнце, играли победный марш. Они, казалось, бросали вызов смерти. Даже те, кто нес гроб, двигались пританцовывая. На лицах родственников покойного горело возбуждение. Процессия делала танцевальные на между могилами. И его вдруг охватила безумная радость жизни. Такого чувства он еще никогда не испытывал. Казалось, он пробудился от долгого кошмара. Одна-единственная мысль билась в его мозгу: «Теперь, когда „он“ мертв, мы с матерью сможем жить, как белые. Мы ведь белые!»

Лейтенант вернулся в спальню и начал медленно одеваться. Воспоминания — неизлечимые язвы памяти… Он взглянул на часы. В запасе оставалось еще двадцать минут, он придет в ресторан точно к назначенному времени. Тут его взгляд остановился на листке, лежавшем на письменном столе. Он сел, зажег лампу. Это было письмо от жены, которое он получил накануне. Лейтенант прочел еще раз: «Мой дорогой! Ты не представляешь, как мы обрадовались — наш сын, я и все твои друзья, — когда узнали, что через неделю ты будешь с нами и останешься дома навсегда! Этот последний год был для меня годом невыносимых страданий, и теперь могу тебе признаться, что все время жила в страхе, боялась получить одно из этих ужасных извещений, в которых президент с прискорбием сообщает и т. д. Ну, ты знаешь. Главное — ты жив, жив! И…»

Лейтенант пропустил несколько строк, отыскивая место, которое его больше всего взволновало в этом письме: «Я хочу рассказать тебе о том, что произошло с нашим сыном; только ты не волнуйся — ничего серьезного не случилось. Но раз уж ты его увидишь с забинтованной головой, я не хочу, чтобы ты напрасно тревожился. Как тебе известно, наш мальчик в этом году пошел в недавно интегрированную школу, и вот два дня назад несколько взрослых белых — отцы и матери учеников, не согласные с интеграцией, — подкараулили негритянских детей у выхода из школы, освистали их и забросали камнями. Один камень попал нашему мальчику в голову, но клянусь тебе, что повреждение пустяковое: рассечена кожа и доктор наложил всего два шва. Конечно, все это очень грустно, и я пишу тебе об этом только потому, что, отложи я этот рассказ до нашей встречи, я, наверное, расплакалась бы и не смогла говорить…»

Лейтенант с раздражением разорвал письмо и бросил клочки в корзину под столом.

Когда через несколько минут он в вестибюле подошел к ночному портье, чтобы отдать ключ от номера, то с удивлением заметил, что тот не улыбнулся ему, как обычно.

— Господин лейтенант! — воскликнул портье. Он держал в руке картонный листок. — Я вот смотрю… на вашу карточку… — Он говорил отрывисто, выпуская фразы, как пулеметные очереди разной продолжительности. — Вы родились… в год буйвола… весьма любопытно!

Лейтенант положил ключ на стойку и направился к двери, но старик остановил его:

— Один совет… вы позволите, господин лейтенант? Один совет… Завтра… для господина офицера неблагоприятный день лунного месяца… До полуночи… сегодня очень хороший. Но завтра… много опасностей, возможно, несчастий… возможно.

— Завтра, дед, я возвращаюсь к себе на родину, — пробормотал лейтенант, и тут же ему показалось, что он сказал неправду.

— Вам не следовало бы… неблагоприятный день… Вернитесь в отель… в полночь… лягте спокойно… ногами к югу… Очень спокойно… Завтра неблагоприятный день…

Лейтенант взглянул на портье. Он понимал, что астрологическое предсказание — вздор, и все-таки в душе принимал его.

— Хорошо… — буркнул он, чтобы закончить разговор. Он сунул руку в карман брюк, нашел монету в двадцать пять центов и торопливо положил ее на стойку, словно оплачивая совет, который был ему неприятен. Портье покосился на монету, но не поблагодарил.

Уже в дверях лейтенанту показалось, что у него на груди слова туземца вытатуированы, как веление рока.

~~~

До «Райской птички» идти было недалеко, но влажная духота улиц сразу утомила, и лейтенант хотел скорее очутиться в ресторане с кондиционированным воздухом, где дышать будет легче.

Он и его дама сидели за столиком в углу и в ожидании заказанных блюд пили мартини. Сегодня он испытывал легкое стеснение. До сих пор учительница всегда одевалась строго и просто и была настолько лишена кокетства, что он держался с ней как с коллегой, на равной ноге, а вернее, как с бесполым существом.

Он познакомился с ней несколько месяцев назад в деревне, которую войска правительства Юга только что отбили у противника. Его послали туда с отрядом, чтобы объяснить местным крестьянам новые порядки, при которых им теперь предстоит жить. Учительница должна была позаботиться об осиротевших детях, кроме того, ей предстояло быть переводчицей, так как она бегло говорила на туземном языке. Она вышла из джипа, одетая в зелено-оливковую форму, в посеревшей от пыли мужской шляпе. В зубах зажата сигарета. «Прямо какой-то сержант!» — подумал он тогда.

А сейчас перед ним была женщина — элегантное вечернее платье делало ее загар красивым. Она немного подкрасила губы. Впервые лейтенант заметил (и несколько удивился), что эта сорокалетняя учительница еще может нравиться. Черты ее лица чеканной строгостью напоминали изображения на античных монетах. И только сейчас он увидел красоту этих синих, фиалковых глаз, которые так хорошо гармонировали с ее бронзово-каштановыми волосами.

Она вынула из сумочки сигарету и прикурила от пламени красной свечи на столе. И тут он тоже впервые обратил внимание на ее руки, выразительные, как человеческое лицо, сильные, но не грубые.

Она некоторое время смотрела на него молча, изучающе, и ему стало немного не по себе. Чтобы скрыть волнение, огляделся вокруг. Интерьер был выдержан в красных тонах (по азиатскому поверию — счастливый цвет), стены обтянуты алой парчой с вышитыми золотом пагодами и деревьями.

Багряный полумрак зала вызвал новые воспоминания о детстве — тот день, когда он побывал в политехническом музее одного из самых больших городов своей страны. Они спустились внутрь выполненного в натуральную величину макета угольной шахты, где было темно, совсем как в настоящей. Он вспомнил лицо матери в тусклом свете шахтерской лампочки. Во время спуска его охватило приятное чувство, в глубине которого прятался холодок страха, будто мороженое под слоем крема. И пока подъемник спускался, он взял мать за руку, черпая успокоение в ее ласковой прохладе. В «шахте» слышался записанный на пластинку голос экскурсовода — он объяснял, как работают автоматы, изображающие шахтеров, которые добывают в штольнях уголь и затем в вагонетках отвозят его к подъемнику… В ресторане, кроме голосов немногих посетителей, раздавалась негромкая нежная мелодия — и он почувствовал, что в этой атмосфере тихой безмятежности головная боль понемногу утихает. Он взялбокал и медленно провел им по лбу, чтобы насладиться прикосновением ледяного стекла.

— Мне нравится здесь, — тихо сказал он.

Она посмотрела по сторонам, подняла голову, чтобы поглядеть на потолок, ее лоб сморщился, и он заметил, что кожа у нее уже чуть увядшая, особенно под подбородком. Но от этого она не показалась ему ни более старой, ни менее привлекательной, и он не жалел об этой встрече.

— Мне этот ресторан больше нравился таким, каким он был раньше, когда здесь не играла музыка. Только тишина… приглушенные голоса, стук ножей и вилок о тарелки. Вы, я хочу сказать — ваши соотечественники, изобрели, индустриализировали, навязали миру привычку жить под приятное музыкальное сопровождение, от чего все становится похожим на кинофильм, то есть на вымысел. — Она выдохнула струйку дыма и отпила глоток мартини. — Когда я была в вашей стране… я уже, кажется, говорила вам, что около года читала лекции в одном из университетов Запада… Или не говорила?.. Так вот, когда я была в вашей стране, лейтенант, я узнала, что все мелодии, звучащие в магазинах, в больницах, в залах ожидания и в фойе кинотеатров, записаны на магнитофонные пленки фирмой, которая снабжает ими своих «подписчиков» и время от времени заменяет кассеты другими, с «новым зарядом». Мне рассказывали, что музыка выбирается по наркотическому, если так можно выразиться, признаку, то есть мелодии должны быть нежными и способными слиться с тишиной… Это своего рода звуковая мимикрия. Мелодия, которая могла бы взволновать слушателя или заставить его размышлять, отвергается. На мой взгляд, это порождается слишком уж прагматической манерой оценивать музыку — ведь она, по моему мнению, представляет собой высшую форму художественного выражения.

Она снова посмотрела по сторонам и закончила:

— Вот почему, лейтенант, я предпочла бы, чтобы это место оставалось тихим, как… храм.

Лейтенанту нравилось, как эта иностранка говорила на его родном языке — свободно и естественно, хотя и с заметным акцентом, полным грассирующих «р». Она сохраняла и интонацию своего родного языка, а потому у него создавалось странное впечатление, будто он слышит знакомую мелодию, но исполняемую в тоне, отличном от того, к какому он привык.

Она улыбнулась.

— Ну, я могу подтвердить, что мы едим с удовольствием, а вот вы, в сущности, неисправимые пуритане, видите в еде плотский грех. Говорить о еде — для вас это дурной тон. Ваши соотечественники едят прагматически, подсчитывая, что им необходимо такое-то количество калорий, витаминов и минеральных солей. Говоря начистоту, они нас презирают (причем в этом презрении есть немного зависти), потому что мы теряем слишком много времени за столом.

Лейтенант, уже слегка опьяневший от коктейля, развел руками:

— О! Вы преувеличиваете!

— Ну, уж если говорить о преувеличениях, то — исключая, разумеется, нацистское варварство — была ли в этом веке более «преувеличенная» и нелепая война, чем та, в которую вы ввязались и которую вы не можете выиграть… и не хотите проиграть?

— Ну, как солдат… — начал было он, но она его перебила.

— Я знаю, что вы не профессиональный солдат, а штатский в военной форме. Если вы мне скажете, что согласны с этим безумным геноцидом, я вам просто не поверю.

Он посмотрел ей в глаза.

— Вот уж не думал, что вы нас так не любите.

— Кто это вам сказал? Для меня естественно любить людей, страны, вещи… хотя у меня и есть личные причины относиться к жизни несколько сдержанно. Но в ваших согражданах есть то, что меня иногда раздражает. Это своего рода простодушие, рискованная игра в юношескую наивность, смешанная… с фарисейством.

Он скривил губы в недоверчивой усмешке и отпил еще глоток мартини. Она продолжала:

— На мой взгляд, вы, возможно, сами того не замечая, превратились в современных инквизиторов, которые хотят силой навязать «еретикам» свое спасение и свой рай.

— Вы имеете в виду эту войну?

— Да, а также и тот род мира, который ваша страна несет так называемым слаборазвитым странам, — полицейский, колониальный, скажем, римский мир… А что касается этой войны, то вы, по-моему, ведете себя как неуклюжий добрый самаритянин, который ранит и даже убивает человека, думая его спасти…

Он слушал ее и улыбался. Легкое опьянение делало его неуязвимым для таких нападок.

— Подумайте хорошенько… — настойчиво сказала она, гася сигарету о дно пепельницы с изображением алой летучей мыши (еще одного национального символа счастья). — Согласно политическому вероисповеданию вашего правительства, лейтенант, этой азиатской стране грозила и грозит смертельная опасность оказаться в когтях красного дьявола. И вот вы явились сюда в роли современных добрых самаритян, вооруженные самыми страшными орудиями уничтожения… и мне кажется, что для вас важнее не столько оросить маслом и вином раны подвергшегося нападению, как в евангельской притче, сколько уничтожить нападающего, хотя бы ценой жизни его жертвы.

Лейтенант слегка пожал плечами, достал из бокала маслину, положил в рот и стал жевать.

— Я не хочу обсуждать, имеем ли мы право находиться здесь и оставаться здесь дольше, — сказал он, — но, раз уж мы тут, мы не можем допустить, чтобы нас убивали, чтобы нас победили… Мы воюем с невидимым врагом — он всюду вокруг нас, и в то же время… его нигде нет. Он нападает ночью и исчезает днем. Вы знаете, какую хитрость применяют в последнее время партизаны для маскировки? Это невероятно… Они укладывают оружие и боеприпасы в пластмассовые мешки и в буквальном смысле слова зарываются в тину болот и речек, в грязь на рисовых полях и проводят в таком положении несколько часов, а иногда и целый день, дыша через соломинку или тростинку… В этом районе — вы, наверное, знаете — есть много пещер, в которых туземцы укрывались лет двенадцать назад во время войны за освобождение. Они прячутся там и сейчас, словно кроты, мыши… Однажды я побывал в таком подземном убежище — у входа они иногда держат ядовитых змей… Мы там нашли оружие, боеприпасы, радиопередатчик, карты района и почти тонну риса… А кроме того, бамбуковые копья с отравленными наконечниками… Это жестокий и беспощадный враг, и никогда нельзя предвидеть, откуда он появится.

Она кивнула.

— Да, я об этом много слышала. Однако вернемся к вашей миссии спасителей, к вашей миссии представителей хваленой западной цивилизации…

— Я этого никогда не говорил.

— Однако печать и официальное общественное мнение в вашей стране как будто придерживаются именно этой версии. Вы ведете тотальную войну, тактика выжженной земли — чтобы обнаружить скрывающегося противника. Это химическое оружие заодно уничтожает фруктовые сады, посевы, скот, домашних животных и в буквальном смысле поражает землю. А самое страшное — напалмовые бомбы, которые стирают с лица земли целые деревни, испепеляя безоружных людей, ни в чем не повинных, не понимающих толком, что происходит… Конечно, я рассуждаю, как рассуждают штатские и незадачливые пацифисты. Глазам и уму военного открывается иная картина, и дело сводится к стратегии, тактике, баллистике, логике, геополитике… откуда мне знать, к чему еще! Но я не могу не думать при этом о человеческих жизнях.

Он смотрел на учительницу и слушал, ошеломленный горячностью ее тона. Она слегка наклонилась вперед, ноздри ее раздувались… Она обвиняла. И лейтенант чувствовал всю серьезность, силу и истинность ее слов.

— Вы говорите так, — возразил он, — будто мы — убийцы. Значит, по-вашему, коммунисты уважают человеческую жизнь?

— Может быть, и нет. Но я ненавижу любое насилие, во имя чего бы оно ни совершалось.

После короткой паузы она продолжала:

— Послушайте, друг мой! Неужели вы думали, что человек вроде меня, не принадлежащий к «избранной нации», может смотреть на всю эту бойню, на эти безумные разрушения глазами геополитика, ссылаясь на пресловутую «историческую точку зрения»? Мы думаем о собственной шкуре, о наших нервах, о нутре, о собственных страхах. Мы не можем забыть о наших жизнях и о жизнях тех, кто нас окружает, будь то свои или чужие. Я видела жертвы вашего химического оружия — они корчатся в мучительной агонии, их выворачивает наизнанку. Некоторые слепнут… Простите меня, я понимаю, здесь неподходящее место, чтобы говорить о таких вещах. И вот я задаю себе вопрос: не действовали бы вы иначе, если бы вели обыкновенную войну против таких же белых, как и вы сами? Вы рассчитываете на то, что вас не будут судить строго за применение химического оружия, потому что вы истребляете «азиатов», «недочеловеков»? Конечно, штабной стратег способен рассматривать этих туземцев просто как подопытных животных… — Она умолкла, закурила новую сигарету и продолжала: — Не далее как на прошлой неделе я помогала ухаживать за семилетним мальчиком, у которого все тело было сплошной раной. Его напалмировали! Вот вам неологизм, от которого меня бросает в дрожь… Напалмировать! — Она горько улыбнулась. — Какой-нибудь историк или филолог, сидя в уютном кабинете с кондиционированным воздухом, скажет, что войны имеют и свою положительную сторону: они ускоряют прогресс и обогащают язык новыми словами.

Она замолчала и допила свой бокал. Лейтенанту вновь стало жарко. По спине у него потекла струйка пота. Внезапно его охватила тоска. Он вспомнил о Ку. Через час с небольшим он в последний раз будет держать ее в объятиях. И опять перед глазами у него возникла девушка, покончившая с собой.

— В общем, лейтенант, — сказала учительница с иронической улыбкой, — возможно, зная, что у буддистов и конфуцианцев нет ада, вы решили доставить им на дом образчик собственного христианского ада…

Лейтенант хотел было задать вопрос, неожиданно пришедший ему в голову, но заколебался, опасаясь обидеть ее. В конце концов он решился:

— Ваши соотечественники были лучше нас, когда оккупировали эту страну?

— Конечно, нет! Мы были колонизаторами наихудшего типа: эгоистами, тщеславными, алчными и беспринципными. Мы принесли сюда среди прочего один из символов нашей прославленной цивилизации — гильотину… В последние годы оккупации тут было больше тюрем, чем школ. Нашего окончательного поражения в пятьдесят четвертом году надо было не только ждать, но и желать во имя человеческого достоинства…

В этот момент лейтенант заметил морского пехотинца — очень темного негра, который с веселым видом вошел в зал, ведя под руку туземную девушку. Они сели за столик. Лейтенант нахмурился, увидев, что к негру подходит метрдотель. Он представил себе, как тот шепнет посетителю на ухо: «Очень сожалею, но в нашем ресторане не обслуживают цветных». Однако метрдотель, почтительно наклонившись к клиенту, записал в блокнот его заказ.

Лейтенант снова стал вслушиваться в то, что говорила учительница.

— …в течение двух тысячелетий полуостров оккупировала так называемая Небесная империя. И этот народ научился переносить лишения и ждать — ждать мужественно и терпеливо. Он словно мыслит в масштабах не веков, а вечности. В конце концов захватчики ушли, а позднее явились мы и оставались здесь почти сто лет… не считая интерлюдии во время второй мировой войны, когда эти земли были оккупированы еще одними азиатами, энергичными и настойчивыми, умеющими сочетать учтивые поклоны с жестокостью…

— И вот теперь, — вмешался он, — всем странам этого полуострова грозит опасность попасть под господство коммунистов. Скажите откровенно, вы считаете это выходом из положения?

— Конечно, нет, мой дорогой. Но существует один простой факт, который ваше правительство, по-видимому, никак не может себе уяснить. Главное не в коммунистических тенденциях, а в национализме этих людей. Они хотят сами управлять своей страной и жить свободно.

— Значит, вы считаете, что этот народ достаточно созрел для свободы?

— Речь идет не об этом. Каждый человек имеет естественное право на свободу. И в конце концов, кому дано решать, созрел данный народ или не созрел и имеет ли он право на свободу? Вам? Почему вам? Только потому, что вы сильны экономически, сильны и в военном отношении? Или потому, что вы исполнители божественной воли на земле?

Покосившись на алую летучую мышь на пепельнице, лейтенант возразил:

— На мой взгляд, суеверный и невежественный народ никогда не сможет иметь подлинную демократию. Он отказывается от врачей и лекарств, которые мы ему предлагаем, предпочитая обращаться за помощью к своим колдунам. Он живет, уповая на духов своих предков, и ждет от них исцеления всех своих недугов, как телесных, так и душевных. Он слепо верит вызывателям духов, гадальщикам и астрологам…

— Ну, положим, когда я жила в вашей стране, лейтенант, я однажды прочла в статистическом журнале, сколько вы ежегодно тратите на гадалок, ясновидящих, хиромантов, нумерологов и астрологов…

Он улыбнулся. Он впервые обсуждал проблемы такого рода. Прежде их разговоры ограничивались практическими вопросами, связанными со школой и санитарными учреждениями, с техникой аудиовизуального обучения и тому подобное.

Официант принес заказанные ими блюда, он поставил на стол керамическую салатницу с латуком и помидорами. Ловкими, умелыми движениями учительница начала перемешивать масло, уксус, перец. Лейтенант следил за ее руками почти с восхищением. Ему захотелось узнать что-нибудь о прошлом этой женщины. Кто она? Вдова? Разведенная? Незамужняя?

Вино им подал сам метрдотель. А когда официант поставил перед учительницей тарелку с телятиной, в ноздри лейтенанту ударил запах жареного мяса и в памяти возник образ студентки, охваченной пламенем. Ему стоило большого усилия проглотить ломтик помидора. (Он сидел за столом у себя дома. Ему было двенадцать лет. Отец, указывая на глубокую деревянную миску с салатом, сказал: «Сынок, латук принадлежит к однолетним растениям, а этот, что мы сейчас едим, относится к виду, известному под названием „sativa“. А латинское название томата — „Lycopersicon esculentum“, его родина — Южная Америка». Он взглянул на мать, ожидая, что та кивком подтвердит слова отца.)

— А вы так ничего и не съедите, лейтенант?

— Я не хочу, спасибо. — И он чуть было не рассказал ей, что утром слышал запах горелого человеческого мяса. Но удержался.

И тут он увидел низенького человечка, вид которого вызывал у него гадливое чувство, словно он глядел на змею или слизняка. Человечек был одет в спортивную рубашку самой яркой расцветки. Это был хозяин Ку. Встав в дверях, он смотрел по сторонам, потирая руки и отыскивая глазами свободное место. Метрдотель услужливо проводил его к центральному столику. И тут лейтенант с отвращением вспомнил неприятный разговор, который несколько месяцев назад произошел у него с этим торговцем живым товаром. Тогда тот говорил примерно так: «Господин офицер, вы хотите оставить девочку исключительно для себя? Невозможно! Всего вашего жалованья, даже утроенного, не хватит, чтобы приобрести такую монополию. Ведь этот цветок — один из самых драгоценных. На нее большой спрос. Ее посещают даже люди с положением, очень видные особы. Простите меня, господин офицер, но я вынужден вам отказать». А сейчас этот мерзавец сидел за столом, все время потирая руки, с глупой улыбкой на круглом жирном лице, кожа которого, розовато-смуглая и глянцевитая, напоминала лейтенанту шкурку новорожденного крысенка. Туземец наклонил голову, здороваясь с ним, но лейтенант, делая вид, что не заметил его, опустил глаза и начал ковырять вилкой в салате.

— Удивительно, — сказала учительница, — как вы не умеете выбирать себе союзников.

— Но зато нас очень часто выбирают себе в союзники другие. Вот хотя бы здесь. Вначале мы прибыли по приглашению национального правительства как военные и экономические советники. Позднее мы стали союзниками в войне. И именно потому, что нас пригласили.

— Лейтенант, я все равно не поверю, что вы и в самом деле так наивны! Ваша страна повторяет эту же ошибку во многих частях мира, то есть всегда покровительствует не тем, кому следовало бы. Но не будем больше говорить об этом.

— А не кажется ли вам, что уже само пребывание здесь наших парней — ведь они переносят всяческие трудности и подвергаются множеству опасностей — несет в себе нечто положительное? Не значит ли это, что они верят в принципы? Однажды я видел — мне не рассказывали, я сам видел, — как наш солдат, рискуя собственной жизнью, вынес из горящей хижины туземного младенца. Солдат получил ожоги первой степени, но ребенка спас.

— Вполне возможно, что ваши бравые морские пехотинцы искренне верят, будто отстаивают справедливость и демократию. Промывание мозгов в странах, подобных вашей, производится мягко, медленно и незаметно. Оно началось лет сто назад, и постепенно укоренился именно такой образ мышления, он подготовил людей даже к вере в «оправданный геноцид» и «священные войны». Убивают во имя бога, во имя родины и во имя демократии — этой богини с тысячью ликов, подлинного лица которой никто никогда не видел.

Он пытался возразить, но она не дала ему ничего сказать.

— Я восхищаюсь вашими солдатами. Да, восхищаюсь, что тут такого? Они — великолепные экземпляры человеческой породы. Их храбрость и самоотверженность в бою меня, несомненно, растрогали бы, если бы не их нелепость и никчемность. Если вспомнить, что они вскормлены жирным молоком среди полного комфорта, в обществе, достигшем высочайшего жизненного уровня, — а это развивает эгоизм и гедонизм, — то остается только удивляться, как вашим парням вообще удалось сохранить мужество и какие-то боевые качества. Впрочем, лейтенант, не забывайте, что нацисты тоже были отменными вояками — наглыми и исполнительными.

— Вот вы снова сравниваете нас с нацистами! Это несправедливо.

— Пусть так… Однако вдумайтесь в то, что я сейчас скажу, лейтенант. Если в один прекрасный день меня убьет пулей, то какая мне разница, выпущена эта пуля злобным нацистом или атлетически сложенным богобоязненным морским пехотинцем, умиленно плачущим над яблочным пирогом при воспоминании о тех, которыми его кормила мамочка? Я-то все равно буду мертвой.

— Значит, для вас не существует никаких принципов? — спросил он.

— Конечно, существуют. И мой главный принцип заключается в том, что я не согласна ни с какой социальной, экономической и политической системой, если в центре ее внимания не стоит человеческая личность, благополучие, свобода и достоинство человека. Беда в том, что мы являемся свидетелями войны метафор, псевдонимов и эвфемизмов. Многие ваши солдаты, возможно, даже искренне считают, что они здесь убивают, умирают и переносят всевозможные тяготы только во имя демократии и безопасности своей родины… Но нужно ли напоминать, лейтенант, что есть еще правящая элита, которую влекут минеральные и растительные богатства этой части света? Бокситы, железо, вольфрам, каучук, нефть, сизаль, рис, чай…

Лейтенант беспомощно развел руками.

— Будем честны, — продолжала учительница. — Ваша страна и подобные ей страны по-настоящему не заинтересованы в сохранении мира. На самом деле они добиваются военной гегемонии в этой опасной игре за мировое господство. Они хотят расширить свои рынки и прибрать к рукам побольше источников естественных богатств и сырья. Для этого нужны солдаты, оружие, лозунги. И вот здесь на сцену выступает милитаристская пропаганда, которая умеет извлекать максимум пользы из переиначивания слов.

— Значит, вы считаете, что и война с нацизмом не была справедливой и необходимой?

— Попросту говоря, ее можно сравнить с больших масштабов операцией по восстановлению общественного порядка, бесспорно оправданной и не терпевшей отлагательств. Она была направлена против страны, загипнотизированной лидером-параноиком, который стремился любой ценой завоевать и поработить остальной мир. Однако подумайте об истоках нацизма и ужасной войны, которую он развязал, и вы обнаружите, что главное здесь — борьба интересов и соперничество между политическими, экономическими и финансовыми группировками. Капиталистические страны вдохновили и даже вооружили нацистов в надежде на то, что те нападут на родину коммунизма и уничтожат ее.

— Значит, вы не верите в возможность незыблемого мира?

— Нет, пока будут функционировать машины, подобные той, что находится здесь. И к тому же, мой друг, я страстно желаю мира, а не покоя атомного кладбища.

Она ела с аппетитом, которому он даже позавидовал.

За соседним столом темнокожий морской пехотинец вдруг расхохотался, и лейтенант помрачнел. Он не мог припомнить, чтобы его отец когда-нибудь вот так беспечно хохотал. Его отец жил в мрачном безмолвии. И вот теперь, глядя на руки учительницы, лейтенант подумал — совершенно неожиданно, — что они чем-то похожи на руки его отца, которые тоже были очень красивы. Он много раз стоял и смотрел, как тот вытачивал или вырезал из дерева какую-нибудь вещицу. Отец делал это с любовью, и его пальцы двигались в своеобразном ритме, словно под музыку.

Он опять невольно взглянул на сутенера, который, почти уткнув лицо в миску, ел рис с такой жадностью, что чавканье разносилось по всему залу.

На мгновение лейтенант попытался представить себе, что произойдет через час в комнате, где его будет ждать Ку. И увидел, как она медленно раздевается, снимает серьги, не переставая улыбаться. Потрогал карман, где лежал футляр с кольцом. Он слышал голос учительницы, но смысл слов не доходил до его сознания. Но вот что-то заставило его вслушаться:

— …вам известно о скандале с опиумом, в котором была замешана жена видного генерала, члена правительства Юга? Разумеется, дело было замято… И уж если говорить об опиуме, то понятно, почему в этой стране, вечно придавленной пятой завоевателя, люди ищут утешения в наркотиках. Но объясните мне, лейтенант, почему в вашей стране, где есть богатство, комфорт, развлечения, где много возможностей добиться успеха, число наркоманов из года в год фантастически растет?

Он посмотрел на нее почти враждебно.

— Не знаю. Вы же всегда знаете все лучше всех, вы — сливки человеческой культуры, вот вы и должны найти ответ на это… и на все остальное.

Она рассмеялась. Темнокожий морской пехотинец оглянулся на них. Сутенер улыбнулся, как будто и он участвовал в разговоре.

— Я, кажется, вас обидела, лейтенант?

Он уже раскаивался в том, что сказал.

— Простите. Я был груб.

— Пустяки! У меня носорожья шкура. Иначе бы я не выжила здесь. Но мы говорим о народе, который интересует меня в эмоциональном плане. В какой-то мере это мой народ. Я умру здесь, буду здесь похоронена, и мой прах удобрит клочок здешней земли. Надеюсь, из моей груди вырастет пальма. Нет! Огненное дерево, фламбойан. Или гранатовое. Короче говоря, плодовое дерево или дерево с прекрасными цветами, которые могли бы однажды подарить кому-нибудь вдохновение. Быть может, поэт из вашей страны, которому осточертеют электронно-вычислительные машины, придет посидеть в тени этого дерева, чтобы написать поэму о красоте природы. Нет, лейтенант, пусть на меня подействовало вино, но я не считаю, что мир погиб. Я надеюсь, мой друг, я верю. Я хорошо знаю и положительные качества вашего народа. Еще вина, лейтенант?

Он не ответил. Голова у него уже кружилась, а он не хотел быть пьяным, когда встретится с Ку. Учительница снова наполнила свою рюмку, отпила глоток и сказала:

— Если мы вспомним хроническую нищету, голод и болезни, на которые столько времени была обречена эта нация, то придется признать, что трудно найти более мужественных и стойких людей. Их относительная отсталость вызвана определенными обстоятельствами, а не тем, что они являются неполноценной нацией.

— Но я же этого не отрицаю! Надеюсь, вы не считаете меня расистом? — добавил он, решив проверить, сознает ли она, что находится в обществе мулата. И пришел к выводу, что если она даже и знает, то умеет скрыть это.

В наступившей тишине послышался голос темнокожего морского пехотинца и смех куколки, его спутницы.

— Вы когда-нибудь слышали о Карле фон Клаузевице? — спросила учительница.

Лейтенант наморщил лоб, словно бы припоминая, а она продолжала:

— Это был прусский генерал, который в середине прошлого века писал о военной стратегии. Он был сторонником тотальной войны — считал, что противнику следует наносить удары всюду, где можно… не только по его армии, но и по гражданскому населению, территории, имуществу и так далее. Это ему принадлежит утверждение, что война является продолжением политики. Так вот, я хочу внести поправку — простите меня за самонадеянность — в этот знаменитый афоризм. Я считаю, что война является продолжением торговли между нациями. Дипломатия, орудие внешней политики, представляет собой лишь хрупкий бумажный мостик, перекинутый через узкую реку недолгих междуцарствий. Иногда это просто шпионаж. Иногда — менуэт, предшествующий гекатомбе…

Лейтенант задумался: ему вдруг вспомнились картины ужасов, свидетелем которых ему пришлось стать за последний год.

— Допустим, что так, — тихо сказал он. — Но где же выход?

Она пожала плечами.

— В прошлом веке Ницше убил бога, и, как кто-то потом иронически написал, в конце концов бог убил Ницше. Теперь, в наши дни, бог, по-видимому, вновь подвергается опасности лишиться жизни…

— Если бы техника сумела убить бога, — перебил он, — то человечество ненадолго пережило бы погребение своего создателя.

Он замолчал, отломил кусок хлеба и с трудом проглотил его — корка оцарапала ему горло. Сутенер по-прежнему поглядывал на него и улыбался. Учительница снова заговорила:

— Вера в существование бога не мешала людям на протяжении тысячелетий истреблять друг друга в жестоких войнах. Мне кажется, страх перед богом не главное, важно, чтобы люди любили друг друга или хотя бы не ненавидели до такой степени, чтобы прибегать к насилию для разрешения проблемы сосуществования.

Она закурила новую сигарету. Лейтенант заметил, что в пепельнице лежат уже три окурка. Учительница выдохнула целое облако дыма.

И тогда он, ни разу в жизни не куривший, вспомнил суровые предостережения их пресвитера, неизменно поносившего курение. В детстве и юности он почему-то всегда связывал сигареты с проститутками — накрашенными негритянками, щеголяющими в ярких платьях.

В зал вошли пятеро солдат, женщин с ними не было, они, видимо, явились сюда из какого-то бара. Учительница обернулась на их громкие голоса. Один из солдат подмигнул ей и приветственно махнул рукой. Она улыбнулась. Затем, когда улыбка на ее лице погасла и оно снова стало серьезным, она сказала своему собеседнику:

— Люди всегда считают себя созданными по образу и подобию божьему, носителями хотя бы одной божественной частицы.

— И меня так воспитали.

— Вы католик или протестант?

— Баптист.

— А!.. Так вот, люди считают, что на них возложена некая миссия. Словно в тайнике своего существа они хранят закрытую и запечатанную книгу божьих заповедей, полный текст которых никто никогда из первых рук не получал. И вот… скажем, в этом одержимом веке книгу решили открыть, и оказалось, что в ней одни чистые страницы. После этого, уже не ссылаясь на то, чего хочет бог, люди вознамерились сами управлять своими судьбами. И начали задавать себе мучительные вопросы. Стоит ли быть добрым? Имеет ли нравственность абсолютную ценность? И самое главное: способны ли люди сами себя спасти? Если бог мертв… или пребывает скрытым и предан забвению… кто же тогда всевышний судья? И в результате, лейтенант, мы лишились моральных ценностей, мы не умеем отличать добро от зла, нравственное от безнравственного. Сегодня поговаривают даже о «ситуативной этике», это, в сущности, удобнейшая индульгенция.

— Но кем эта индульгенция подписана?

— В данной войне, мой друг, вашим военным министерством.

Он засмеялся. Официант подошел с меню, чтобы они выбрали десерт. Они заказали мороженое — ванильное и шоколадное. Поговорили о жаре, о фильме, который она видела несколько месяцев назад, о цветах в ее саду…

— Вы же ничего не ели, — заметила она, взглянув на тарелку лейтенанта, где лежал почти не тронутый салат.

— Не хочется.

— Вас что-то тревожит?

— Немного.

— То, о чем вы не можете мне рассказать?.. Ну конечно, не будем касаться ваших личных дел.

— Да нет, пожалуйста! Я сам давно хочу задать вам нескромный вопрос, но… не осмеливаюсь.

— Спрашивайте. О чем мы будем говорить в этот вечер, ни на что не повлияет. Ведь, скорее всего, мы больше никогда не увидимся.

— Хорошо, я спрошу. Почему вы живете в этой стране? Ведь здесь ад, а вы продолжаете тут жить. Если вы не можете или не хотите ответить, я пойму ваше молчание и мы поговорим о чем-нибудь другом.

Его собеседница на миг заколебалась.

— Вам в самом деле интересна моя история? — Она бросила сигарету в пепельницу и тут же закурила другую. — Я расскажу… в немногих словах. Мои родители приехали сюда вскоре после свадьбы. Я родилась и выросла здесь. Отец владел чайной плантацией в окрестностях города. Он был человеком недюжинным, много читал, увлекался живописью. Он прекрасно ладил с туземцами, они его любили. Моя мать была отличная хозяйка, и мы все трое жили очень счастливо. Мне исполнилось тринадцать лет, когда началась вторая мировая война, и восемнадцать, когда полуостров захватили трудолюбивые и энергичные желтокожие человечки, обожавшие своего императора… Хорошо, лейтенант, я буду краткой. Кончилось тем, что нас отправили в концлагерь. Мать умерла от дизентерии, и захватчики нашли предлог, чтобы уничтожить моего отца… — Она поглядела с вызовом на лейтенанта и добавила тихо: — А меня изнасиловали отвратительно сопящие солдаты с черными блестящими волосами. Это было страшно. Я чуть не сошла с ума, хотела умереть… Нет, нет, не надо выражать мне сочувствия, лейтенант. С тех пор прошло больше двадцати лет. Я осталась жить.

Он был растерян и смущен. А она продолжала:

— Ну, вот. Представителям Красного Креста удалось спасти то, что от меня осталось. Меня посадили на пароход, отправлявшийся на родину моих родителей, которая как-никак была и моей родиной… Я поселилась у дяди, брата моего отца.

Лейтенант, опустив глаза, ерзал на стуле, вертел ложку, покашливал.

— Я вижу, вы шокированы, друг мой. Пожалуйста, не принимайте мою судьбу слишком близко к сердцу, но и не считайте меня циничной. А вообще, быть может, вас смутила не моя история сама по себе, а то, что я ее рассказала так откровенно? Я считаю, что, в сущности, мы боимся слов больше, чем того, что эти слова обозначают, и в результате возникает глубочайшее взаимное непонимание. Подумайте хорошенько, ведь тень розы не красивее самой розы, тень бандита не так опасна, как сам бандит. На мой взгляд, — разрешите мне метафору, — слова — это тени вещей, лиц, фактов и мыслей, которые они обозначают. Верность тени по отношению к предмету… я хочу сказать, что ее размер, форма, густота зависят от положения источника света, то есть от характера человека и от того, как он владеет своим языком. Вы поняли, что я имею в виду?

Он утвердительно кивнул.

— В таком случае позвольте мне досказать. Я была религиозной девушкой, католичкой, которая привыкла исповедоваться хотя бы раз в неделю… Когда меня привезли к дяде, я с ужасом обнаружила, что беременна. Вы представляете мое положение? Мне предстояло дать жизнь ничейному ребенку, зачатому в самую тяжелую минуту моей жизни, существу, которое я никогда не смогла бы полюбить. Неделя прошла в адских муках, но после долгой борьбы с совестью я все-таки решила прибегнуть к аборту, конечно вопреки совету моего исповедника. Повторяю, мне была невыносима мысль иметь ребенка от этих зверей. Иногда в худшие минуты мне казалось, что ребенок зачат от всех них и поэтому родится чудовищем со многими головами. И я обратилась к врачу…

Сутенер опять улыбнулся — как будто он тоже слушал ее рассказ и все казалось ему забавным. Лейтенант еле удержался от желания схватить бутылку и запустить ее в голову этого мерзавца.

— Разумеется, — продолжала учительница, — мои злоключения на этом не кончились. С точки зрения медицинской все прошло хорошо. Но подумайте о положении католички, которая решилась на подобный грех… и которая боится признаться не потому, что она хочет скрыть свое преступление, но потому, что она не может искренне сказать священнику, что раскаивается в содеянном. — Она глубоко вздохнула. — А это было именно так, лейтенант. Я не раскаивалась в том, что сделала, и, следовательно, священник не мог дать мне отпущение моего греха. Без отпущения же греха не стоило и исповедоваться. Так я сама обрекла себя на то, чтобы остаться без причастия; тогда это было для меня нескончаемой мукой. Мне пришлось долго лечиться у психиатров, и в конце концов моя религиозность постепенно сошла на нет, хотя я и по сей день верю в бога. Выздоровев, я поступила в университет. Изучала много предметов, не зная толком, чего хочу. Мой дядя умер, у него не было ни жены, ни детей, и я оказалась единственной наследницей: мне достались очень ценная мебель, акции, кое-какие деньги…

— Но почему вы вернулись?

Она улыбнулась, слегка пожав плечами.

— Говорят, будто преступник всегда возвращается на место преступления. Поверьте, иногда возвращается и жертва. И все-таки… говоря серьезно, каким нелепым это ни покажется, но я испытывала тоску по этой стране, по этим людям и даже по этому климату. На родине моих родителей я чувствовала себя частичкой, выпавшей из сложного механизма, к тому же я боялась когда-нибудь превратиться в одну из тех неприкаянных душ, которые бродят по вечерам, заполняют кафе и бульвары. В пятидесятом году я возвратилась сюда. Плантацию мне не вернули, но власти помнили моего отца, и я получила разрешение открыть приют для девочек-сирот, который и стал теперь главным содержанием моей жизни. А новая война, пожалуй, сделала мою работу еще более важной и нужной.

Лейтенант долго глядел на нее, не зная, восхищаться ею или жалеть ее, но пришел к заключению, что жалость для такого твердого и мужественного человека была бы равносильна оскорблению.

— И ваша жизнь… она не слишком одинока?

— Нет. У меня есть моя работа. Книги. И главное — дети.

— Но разве у вас нет друзей?

— Есть, но их немного, и они не близкие друзья.

— На вашем месте всякая другая женщина возненавидела бы род человеческий навсегда.

Она улыбнулась.

— Навсегда? Хорошо ли вы взвесили то, что сказали? — Она погасила о пепельницу пятую сигарету. — Было время, когда я дошла до того, что чувствовала отвращение к самой себе, словно я сама была виновна во всем… Как это вам объяснить? Будто я сама предложила себя этим плотоядным солдатишкам императора… — Она умолкла, взглянув на собеседника, и через несколько секунд продолжала: — Ну хорошо, свою историю я закончила. Теперь ваша очередь. Почему вы здесь, если вы не профессиональный военный?

Он опустил голову и стал смотреть на шарик из хлебного мякиша, который катал пальцами, будто именно в нем таился ответ на этот вопрос.

— Потому что я трус.

— Ну, положим, лейтенант, трус не идет на войну.

— Но я бежал от другой войны.

— Какой другой войны?

— Вы еще не заметили, что я негр?

— Мне это и в голову не приходило.

— А это имеет для вас какое-нибудь значение?

— С какой стати?

— В моем родном городе у белой женщины, которую увидели с цветным мужчиной в общественном месте, будут большие неприятности…

— А! Понимаю, вы говорите о расовой войне. И все же я не понимаю, каким образом ваш приезд сюда мог стать решением проблемы…

— Это не решение, а передышка. Отсрочка…

— В чем же именно заключаются ваши трудности?

— Трудность выбора: присоединиться ли к тем, кто борется за гражданские права цветного человека в рамках закона, методами убеждения… или к тем, кто борется путем насилия. Нейтралитета тут быть не может. Кто не выберет сознательно, в конце концов все равно окажется либо на одной, либо на другой стороне.

— По-моему, вы не принадлежите к сторонникам насилия. Почему бы вам не присоединиться к первой группе?

Он ответил не сразу. Сказать ли все? Черт подери. Будь что будет, все равно он больше никогда не увидит эту женщину.

— Самое мучительное в моем положении заключается в том, что я не хочу быть негром. Я не чувствую себя негром, за исключением тех случаев, когда какое-либо слово или дискриминационная выходка белого не напомнят мне об этом. Я знаю, что мог бы сойти за белого в любой латиноамериканской стране… Больше того: я не уважаю негров, не люблю их запах, черты лица, манеру говорить. Я стыжусь крови, которая течет в моих жилах. Трудно делать такие признания, но я это чувствую, такова моя сущность. Я не верю, что в моей стране негритянская проблема будет когда-нибудь разрешена удовлетворительно. Законы об интеграции — это лишь… слова, слова и слова. Ненависть, презрение или отвращение, которые белые испытывают к неграм, — это… наследственная болезнь, нечто вроде рака с метастазами, тут не спасет никакая операция. А насилие, с другой стороны, может только ухудшить положение негров… да и белых тоже. Я, дипломированный специалист по прикладной психологии, был безработным… Мне предложили эту должность в армии, я согласился, прошел специальную подготовку и приехал сюда. — Не поднимая глаз, все тем же тихим голосом он добавил: — Мать у меня была белая, отец негр. Сегодня незадолго до нашей встречи мне припомнилось несколько случаев из моего прошлого. Они терзают меня до сих пор.

И он рассказал ей историю своего детства — о привязанности к матери, смешанной с чувством стыда и обиды из-за того, что она вышла замуж за негра; сказал, что не мог любить отца. Он упомянул и о том вечере, когда трусливо бежал, бросив отца, с которым расправились белые. Он испытывал болезненное и в то же время пьянящее удовольствие от того, что изливает свою душу, признается и вместе с тем унижает себя перед другим человеком. Такое с ним случилось впервые в жизни.

— Я уже сказал вам, что я баптист, но иногда я завидую католикам, потому что у них есть исповедь. Бывает необходимо облегчить душу… Я ищу не отпущения грехов, а возможности исповедаться. Недостаточно исповедоваться самому себе. Или в пустоту…

Около их столика остановился официант. Учительница заказала две чашки кофе.

— Вскоре после той ужасной ночи отец покончил с собой. Повесился в ванной. Его нашел я и потерял сознание. Мне хотелось бы сказать, что я упал в обморок потому, что потерял того, кого любил. Но я должен быть честным и признать, что причиной моего обморока был испуг, потрясение, просто подлый страх. Когда я пришел в себя, тело отца уже лежало на кровати, облаченное в праздничный черный костюм. Болезненное любопытство заставило меня подойти к этой двуспальной кровати, всегда внушавшей мне ужас, потому что на ней моя мать, белая женщина, спала с негром… Лицо отца было прикрыто простыней. А у меня в голове роились странные и дикие мысли… Должно быть, кожа у него уже не черная, а серая. Остался ли высунутым посиневший язык? А глаза… вправил ли доктор их в орбиты?

Лейтенант протянул руку, коснулся руки учительницы.

— Простите, что я рассказываю такие вещи. Но мне нужно высказаться.

— Говорите, друг мой, говорите, — сказала она, и выражение ее глаз подбодрило его.

— Так вот, я стоял над трупом мужа моей матери, не испытывая ни любви, ни просто жалости. Понимаете, на какую жестокость оказался способен я, еще совсем юнец? Больше того: я помню, мне страстно хотелось, чтобы отца скорее увезли на кладбище. Я думал о том, что надо окурить дом, продать его одежду… сделать так, чтобы полностью улетучился запах его пота, все следы его черноты. Разве это не жестоко? Разве не ужасно? Словно бедняга умер от чумы…

Лейтенант замолчал и отпил глоток кофе из чашечки, которую поставил перед ним официант.

— Потом были похороны. Стояло лето, на кладбище было душно от аромата цветов. Магнолии… Очень чистое небо. Я помню самые незначительные мелочи, связанные с этим часом. На крышку гроба села стрекоза. У матери на чулках были неряшливые складки. Я выучил наизусть надпись на соседней могильной плите — фамилию и имя умершего, дату его рождения и дату смерти. Когда мы шли назад, я чуть не наступил на желтую розу, лежавшую на земле. Я поддерживал под локоть мать. Она плакала, а я с трудом подавлял радость, и моя радость — теперь я это чувствую еще острее — была эгоизмом, жестокостью… Тут на кладбище появилась похоронная процессия, во главе которой шествовал джаз-банд… какие-то штандарты… Веселые люди пели и пританцовывали. Играли военный марш, полный бодрости, которая гармонировала с моей едва сдерживаемой радостью. Вот тогда-то мне и пришла в голову мысль, самое воспоминание о которой жжет меня: «Теперь, когда „он“ мертв, мы с матерью сможем жить, как белые».

— Так и получилось?

Лейтенант отрицательно покачал головой.

— Нет. Мать — как я ожидал и желал — могла бы вернуться в город к своим родителям, могла помириться с ними, войти в то общество. Но она не сделала ничего подобного. Осталась на прежнем месте. В негритянском гетто, не изменив прежним друзьям и прежним привычкам…

— А я ее понимаю. Это была ее форма протеста против дискриминации. Не приходило ли вам в голову, что, поступая так, она тем самым выбрала свою позицию в расовой борьбе?

— Да, я об этом думал. И это меня тревожит, потому что сам я до сих пор не могу побороть нерешительность. У матери, видимо, было больше мужества, чем у меня. И больше человеческого достоинства.

— Где она сейчас?

— Она умерла три года назад. Похоронена на том же кладбище, рядом с отцом.

— А вы не думали, что, попав сюда, вы можете погибнуть?

— Я решил, что это тоже какой-то выход.

Учительница закурила шестую сигарету.

— Лейтенант, вы верите в грех?

— Рассудком… нет. Но телом и той частью мозга, которая, как это ни парадоксально, кажется свободной от рассудка, я верю… и как верю! По правде говоря, я все больше погружаюсь в душевный хаос — особенно после года этой войны. У меня такое впечатление, что я постепенно исчезаю, растворяюсь как личность… Я плохо переношу здешний климат, не понимаю этот народ и солгал бы, если бы сказал, что мне он нравится. Завтра я уезжаю на родину. Мне следует радоваться, а я не чувствую ничего, кроме тревоги и неуверенности. Иногда я спрашиваю себя, кто я такой? Что это за мир, куда нас привезли?.. У меняна родине не прекращаются вспышки расовой ненависти. Там, в наших городах, тоже появились партизаны — черные. А здесь мы воюем с теми, кого условно называем красными. Но может быть, эти восстания и там и тут — эпизоды одной и той же борьбы, порожденной неизлечимой человеческой глупостью? Тридцать процентов нашей армии здесь составляют негры, и это наводит на грустные размышления. В чем смысл?

Он думал, что собеседница ответит, но она продолжала молчать, и, не выдержав затянувшейся паузы, он заговорил снова.

— Наш приходский священник как-то сказал в воскресной проповеди, что тело — вместилище души и поэтому его следует почитать. Так вот, на мой взгляд, для негра тело — тюрьма его духа. Но у кого ключ, который мог бы освободить нас? У белых?

— Нет, не думаю. Тогда все обстояло бы очень просто. Белые вашей страны тоже живут в тюрьме, которую они сами воздвигли на фундаменте своих предрассудков. Они могли бы в свою очередь считать, что ключ их свободы находится в руках так называемых цветных.

— У кого же тогда ключ? Может быть, у бога? Но бог, по-видимому, соблюдает в этом вопросе полный нейтралитет. У бога нет кожи.

Она грустно улыбнулась.

— Расскажите мне о своей жене.

— Она квартеронка…

— Кто?

— Это значит, что она на четверть негритянка.

— Как глупо! Вы же сами подыгрываете белым, оценивая людей в зависимости от того, к какой расе они принадлежат. Зачем употреблять эту нелепую и унизительную терминологию? Почему вы не сказали мне просто, что за человек ваша жена?

— Она красива, умна. Она верный друг…

— Тогда что же не так в вашем браке? Или вы ее разлюбили?

Лейтенант залпом выпил кофе, точно рюмку крепкого спиртного, чтобы собраться с духом. Странно: ему было легче признаться этой женщине в своем отношении к отцу и к матери, чем рассказать ей о Ку. Словно он сидел перед законной супругой.

— Первые месяцы тут я был совсем один. Потом однажды вечером, когда мне стало особенно тоскливо, я зашел в какой-то дансинг и увидел там девушку… туземку. Я потанцевал с ней, и через полчаса мы уже были в постели; перед этим я, чуть не умерев от стыда, договорился о цене с ее хозяином, который потребовал с меня плату вперед. Я возненавидел этого типа с первой минуты. — Лейтенант нагнул голову и, понизив голос, добавил: — Кстати, он сейчас здесь, в зале. Вон там — слева от нас, за центральным столиком…

Учительница незаметно повернулась и бросила быстрый взгляд на торговца женщинами, который в эту минуту ел ложечкой оранжевую мякоть манго. Она прошептала:

— Я его знаю. У него хватило наглости как-то прийти ко мне домой с «деловым предложением». Он всего-навсего хотел включить меня в список девушек, пользующихся его услугами.

— Не может быть!

— Почему же? Или, по-вашему, я уже слишком стара и некрасива?

— Какой подлец!

— Ну, — улыбнулась учительница, — это холодный реалист, не имеющий ни малейшего представления о нравственных категориях. Он пришел ко мне, полагаясь на аксиому, к сожалению вполне действенную, что никто или, вернее, мало кто откажется от возможности заработать побольше. Он узнал, что я живу одна, и на этом построил свои расчеты. Знаете, что он мне сказал? Что среди его клиентов есть люди с самыми разными вкусами. Одни предпочитают невинных девочек, другие — девушек от пятнадцати до двадцати лет, но иногда к нему обращаются почтенные люди, которых интересуют зрелые женщины вроде меня. А бывают и клиенты, которым нравятся только мальчики.

— И вы не выкинули этого подлеца из дома, не отхлестали его по щекам?

— Нет. Если бы его предложение меня оскорбило, это значило бы, что оно отвечало какой-то моей подсознательной, подавленной потребности. А тут все было настолько нелепо, что никак меня не задело… Прежде чем уйти, он оставил мне свою визитную карточку с фамилией и адресом — «на случай, если вы передумаете». Это столп общества, лейтенант, как и сотни других дельцов, которые торгуют проститутками и наркотиками или ведут операции на черном рынке. Они неотъемлемая часть той политико-экономической системы, которую вы стремитесь сохранить любой ценой… Но продолжайте свою историю. Итак, вы заплатили за девушку…

— Да, — пробормотал он в некотором замешательстве. — Потом стал регулярно встречаться с ней в комнате на верхнем этаже кафе «Каравелла». Плату за каждый час берет женщина, которая работает на эту собаку. Все это очень грязно. Но всего хуже то, что… что… я не знаю, как вам объяснить…

Учительница помогла ему закончить фразу:

— Хуже всего то, что эти случайные встречи стали чем-то другим. Эта девушка затронула ваши чувства, не правда ли?

— Да.

— Как ее зовут?

— Я так и не научился правильно выговаривать два ее имени. Первое звучит как буква алфавита — «Ку». Так я ее и называю. Любопытно, потому что в детстве буква «Ку» ассоциировалась у меня с названием тайного общества на юге моей страны — оно преследует негров. Члены этого общества носят белые балахоны, прячут лицо под высоким остроконечным капюшоном — как инквизиторы на иллюстрациях в исторических книгах… Да, инквизиторы, те, кто сжигал еретиков. Долгое время слово «еретик» ассоциировалось у меня с фигурой моей матери — после той ночи, когда на лужайке возле нашего дома зажгли огненный крест. Я боялся, что они сожгут и мою мать… — Он замолчал, погрузившись в воспоминания. — Буква «Ку» всегда была для меня мрачной буквой. Теперь же она символизирует женщину, пробудившую во мне… привязанность. Разве не смешно?

— Значит, страшные ассоциации исчезли?

— Не думаю. У меня есть предчувствие, что рано или поздно я буду как-то наказан за эту девушку. Может быть, слова — только тени, но какой силой эти тени обладают! Какой магией!

— Согласна. Но мы должны защищаться от всякого слова, от всякого оборота речи, которые искажают для нас мир, отторгают нас от людей, от самых корней жизни.

— Но как? Как от них защищаться?

— Очень просто. Повторите одно слово много раз подряд, пока оно не потеряет своего смысла. Тогда «Ку» перестанет означать призраки вашего детства и даже не будет больше символизировать ваши «греховные» отношения с этой девочкой… а она все так же будет ждать вас (безымянная, но это не важно!) на верхнем этаже кафе «Каравелла». Если, с другой стороны, вы не преодолеете страха, который вам внушают инициалы или название чудовищного тайного общества, то откуда у вас возьмется мужество бороться с ним в реальном плане? Ведь именно с помощью слов, символов и метафор нас гипнотизируют демагоги, нами управляют диктаторы.

Она покачала головой, рассматривая в наступившем молчании свое отражение в ложечке.

— И почему именно отношения с Ку превратились для вас в проблему? Она ведь вас любит?

— Как ни странно, я не знаю. Я боялся спрашивать ее об этом. Но если бы и спросил, то она, наверно, ответила бы мне вежливой профессиональной ложью. К тому же нам трудно объясняться. Я знаю лишь около десятка слов, фраз ее языка. А она моего — и того меньше. И все же мы понимаем друг друга… а когда не понимаем, то прибегаем к помощи жестов. Но вот что меня мучит: полюбив…

— Договаривайте без боязни: полюбив проститутку. Считайте это слово не эпитетом, а простым обозначением профессии.

— Пусть так. Но, полюбив ее, я изменяю жене. С другой стороны, меня мучает, а иногда прямо-таки бесит мысль, что Ку достается самая ничтожная доля того, что я плачу за нее субъекту, который ее эксплуатирует. И еще одно совершенно невыносимо: мысль о том, что я у Ку не один, что таких, как я, много. Вот и сегодня Ку, должно быть, уже отдавала свое тело многим другим.

— Это ревность или сострадание?

— Наверно, и то и другое.

— Если бы вы твердо знали, что испытываете к этой бедной девочке именно сострадание, а не ревность, я бы могла надеяться на ваше спасение, лейтенант. Только не спрашивайте, что именно я понимаю под спасением.

— Я узнал, что во время войны пятьдесят четвертого года, когда Ку было двенадцать лет — всего двенадцать! — ее изнасиловал белый наемник… он был из вашей страны. В тот день, когда мне это рассказали, я был так потрясен, что не мог к ней прикоснуться.

— А вам не пришла в голову мысль продолжить эту аналогию? Сегодня насильники не вы ли?

— Прошу вас, не терзайте меня!

Она примирительно протянула к нему руку через стол и быстро коснулась его руки.

— Хорошо, — сказала она. — Но взглянем на факты. Завтра вы возвращаетесь домой. Это означает конец вашей связи с Ку. Об остальном позаботится время.

Он помотал головой, словно стараясь отогнать назойливую муху. Потом внезапно схватил рюмку и залпом допил оставшееся в ней вино.

— Странно, но меня с утра томит предчувствие, что я отсюда не уеду… потому что со мной случится что-то страшное.

— Выкиньте это из головы! Уж не заразились ли вы суеверием от местных жителей?

Наступила пауза. Лейтенант посмотрел на часы. Учительница поняла смысл этого взгляда:

— У вас с ней назначена встреча сегодня вечером?

Он чуть было не солгал, что нет.

— Да, через пятнадцать минут. Я должен проститься с нею.

Лейтенант знаком подозвал официанта и, когда тот подошел, попросил счет. Он взглянул на учительницу.

— Не знаю, как мне вас благодарить…

Она прервала его движением руки.

— Благодарить не за что… Мы обменялись признаниями. Может быть, чем-то помогли друг другу. — Затем она добавила совсем другим тоном: — Моя машина у дверей ресторана. Хотите, я вас подвезу?

— Нет, спасибо. Я пойду пешком.

— Понимаю. Пойдете в обществе своих призраков… Но пожалуйста, не принимайте близко к сердцу то, что они вам нашептывают. Поверьте, память далеко не всегда наш друг.

Он расплатился, и они пошли к выходу. Проходя мимо сутенера, который при его приближении выпрямился и улыбнулся, возможно ожидая ответной улыбки, лейтенант почувствовал слепое бешенство, желание раздавить червяка. (Мальчик, сырой сад, грязь, слизняк, слизь на подошве.) Учительница мягко взяла его под руку.

— Что бы ни было, лейтенант, помните одно: нам надо научиться жить в мире с самими собой и со своим прошлым. И мы должны — почему бы нет? — включить самих себя в число тех, кого нам следует простить…

У дверей «Райской птички» после долгого прощального рукопожатия учительница поднялась на цыпочки и поцеловала его в щеку.

~~~

Выйдя из ресторана на улицу, лейтенант почувствовал себя так, словно после купания в свежей прохладной воде он сразу погрузился в горячее густое масло. Бремя ночи легло на его тело и душу. Высокие пальмы, тянувшиеся вдоль набережной канала, были неподвижны. В небе, подобно недремлющему оку, тускло блестела круглая желтая луна. Издалека — за десять километров? за двадцать? — доносился грохот орудий.

Лейтенант медленно пошел по направлению к «Каравелле». По его лицу и телу стекали струйки пота, пропитывали одежду. От канала тянуло запахом воды, гнилого дерева и тошнотворно приторным ароматом цветов… Лейтенант увидел себя шестнадцатилетним мальчиком — он неловко и вместе с тем гордо вручает учителю тетрадку с сочинением, в котором сравнивает полную луну с сияющим лотосом, плавающим в голубом озере неба… Теперь он был сыт лотосами по горло. С первого же дня в этой стране цветок лотоса преследовал его повсюду. Рисунки, вышивки, лепные украшения, воспроизводящие форму лотоса. Лотосы в вазах. Лотосы во рвах крепости. Лотосы в садовых прудах. Кушанье из семян лотоса с рисом… Город иногда казался ему грязной потаскухой, которая душится эссенцией лотоса.

Лейтенант шел и думал о женщине, с которой только что расстался. Что означал ее прощальный поцелуй? Сестринскую нежность? Или, может быть, сострадание?.. В нежность поверить он не мог, сострадание отвергал. Он хотел любви, но не сострадания. Как бы там ни было, учительница стала прошлым. Они больше никогда не встретятся! Сейчас он идет на свидание с Ку в последний раз… Потом Ку тоже останется только в хранилище его памяти. И этот образ постепенно начнет блекнуть, размываемый водами времени. Жизнь очень странная вещь…

Он прошел мимо какого-то открытого окна и увидел в комнате алтарь, на котором курились благовония. Он почувствовал этот навязчивый запах и вспомнил день, когда в юности из любопытства забрел в единственную католическую церковь их города и остался там до конца богослужения, очарованный обрядом, пышным облачением священника, органной музыкой, сверканием дарохранительницы, тайной причастия — тело и кровь Христовы, — а потом вернулся домой, ощущая себя бесконечно виновным, потому что предал собственную религию, томясь желанием преклонить колена перед своим священником, покаяться и в этом грехе, и во многих других, которые его мучили… но с горечью вспомнил, что его церковь не признает таинства исповеди.

У него снова заболела голова, словно ее сдавили обручем. Он нащупал в нагрудном кармане пакетик с аспирином. Надо будет проглотить пару таблеток, как только он поднимется в комнату, где его ждет Ку. В другом кармане он потрогал футляр с кольцом… Бирюза. Глаза учительницы. Ему было бесконечно жаль ее. Как все это печально, жестоко, бессмысленно! «Нам надо научиться жить в мире с самими собой и со своим прошлым». Она поцеловала его в щеку… хотя и знала, что у него в жилах течет негритянская кровь. «Слова — только тени». Возможно. Но слова могут ранить. Иногда могут убить.

Уличные фонари горели тускло. Прохожие на тротуарах казались бесплотными, как сновидения. По набережной изредка проезжал автомобиль или велорикша. Луна следила за ним, как неумолимое око без век.

На углу стояли трое морских пехотинцев, негры. Один из них воскликнул:

— Чертова страна! Чего бы я только ни дал, чтобы оказаться сейчас дома!

«Даже цветные, — подумал он, переходя улицу, — не могут долго жить вдали от родины, хотя она их и отвергает». Черные певцы, черные писатели, другие черные представители интеллигенции его родины посещают Европу, где к ним обычно относятся как к людям и принимают повсюду. Они даже спят с белыми женщинами. Они говорят и пишут о своей родине с горечью и ожесточением и все-таки в конце концов возвращаются туда, потому что не могут вынести разлуки со своей страной, хотя там их считают гражданами третьего сорта — ко второму сорту относятся породистые собаки и кошки… И впервые за весь день лейтенанту остро захотелось вернуться домой, бежать от этого азиатского кошмара, снова насладиться комфортом, машинами, хорошо организованным бытом в стране, где он родился. Он подумал о жене и почувствовал угрызения совести. Представил себе, как сын идет сейчас рядом с ней и голова у него перевязана окровавленными бинтами… «Куда ты идешь, папа?» — «Иду спать с потаскухой. Выслушай, мальчик, то, что я тебе скажу. Твой отец — предатель. Я предал собственного отца. Я предал свою мать. Я предал свою расу. Теперь я еще раз предам свою жену, твою мать. Уходи отсюда! Может быть, сегодня проститутка от меня забеременеет. Значит, я предам и тебя тоже». (Как можно думать, будто ты ощущаешь то, чего в действительности совсем не ощущаешь?) Пот лил все сильнее. Он вытащил платок и вытер лицо. Дойдя до угла площади, увидел светящуюся красно-синюю вывеску — «Кафе „Каравелла“». Лейтенант остановился, внезапно осознав всю дикость создавшейся ситуации. Он в этом месте, в этот час… Идет к проститутке… Местной. Сколько раз в юности он с восторгом рассматривал на цветных иллюстрациях изящные фигурки — стройные, гибкие, в черных одеждах, с лицами, наполовину прикрытыми коническими соломенными шляпами… «Кто я?» — спросил он себя. У него в кармане были документы с его фамилией и номером. (Номер до известной степени важнее, чем фамилия. Недалек тот день, когда все люди станут лишь номерами в огромной счетно-вычислительной машине. И эта машина претворится тогда в бога новой эры.)

Не раз, когда он бывал с Ку, он воображал, что его ударяет ножом в спину враг, незаметно пробравшийся в комнату. Он представлял, как, забрав документы, они бросают его труп в глухом переулке или в реку… Тот, кто нашел бы его, увидел бы только: это человек. А его соотечественник добавил бы: черный. Его труп положили бы в морге для опознания. Но если бы и удалось установить его фамилию, номер, все равно это не возвратило бы ему жизнь. Ведь удостоверение личности — всего лишь комбинация букв, знаков и цифр.

Он снова вспомнил учительницу. Тени… Он произнес потихоньку собственную фамилию — много, много раз, пока комбинация слогов не утратила смысла. Он проделал то же с названием этого города и этой страны. Потом медленно — чувствуя, как сжимается горло, — пошел через площадь к кафе.

Издали все еще доносился грохот канонады.

~~~

Он вошел в кафе, где за столиками и у стойки пили солдаты и штатские, почти все в обществе туземных женщин. Из музыкального автомата вырывались резкие звуки электрических гитар и гортанные голоса нестройного квартета, который, как показалось лейтенанту, повторял с отчаянной настойчивостью одну и ту же фразу из трех слов. (Сколько из находящихся здесь мужчин уже спали с Ку?)

Он подошел к кассе. Мадам улыбнулась ему, показав гнилые зубы. Эта одетая в черный халат толстуха с густо накрашенным лицом начала лысеть — в глаза сразу бросались прогалины в ее напомаженных волосах.

— А! Господин лейтенант! Добрый вечер. Девочка уже наверху и ждет вас. — Она взглянула на стенные часы. — Вы пришли на три минуты позже. Ваш час кончается ровно в десять. Каждая минута сверх этого времени оплачивается отдельно.

— Сколько с меня? — спросил он, избегая смотреть ей в глаза.

— А? Она мне сказала, что вы завтра уезжаете, это правда?

— Правда.

— Навсегда?

— Да.

— Тогда этот вечер совершенно особенный. Я положила на лед большую бутылку шампанского. Только, пожалуйста, не разбивайте бокалы, хорошо? Хозяин этого не любит. Вчера наверху один солдат, выпив, разбил бокал. А клиент, который пользовался комнатой после него, порезался. В постели остался осколок…

— Хорошо! Хорошо! Скажите, сколько я должен заплатить.

— Посмотрим… — Как обычно, она принялась быстро подсчитывать на бумажке, а он нетерпеливо ждал. — Вот и готово, господин лейтенант! Совершенные пустяки… Тут всё — комната, вино и девушка.

Он увидел, что итог заметно выше обычного, но заплатил не споря и прибавил чаевые для мадам, которая, поклонившись, воскликнула:

— Желаю вам, господин офицер, на этот вечер мощь белого тигра!

Она взяла поднос с бутылкой шампанского и бокалами и пошла наверх. Он последовал за ней. Узкая лестница пахла плесенью, ступеньки под их ногами скрипели. Комната находилась над главным залом кафе.

— Уходите! — приказал лейтенант. — Оставьте поднос на столе и уходите.

Он вошел в комнату только после того, как мадам ушла.

Ку в платье цвета чайной розы стояла у окна и смотрела на улицу. Когда лейтенант вошел, она повернула голову, улыбнулась и пошла к нему навстречу с протянутыми руками. Он взял ее руки и поцеловал их. (Сколько мужчин уже прикасались к этим пальцам сегодня?) Прижав ее к груди, он почувствовал, какая она хрупкая и миниатюрная, и это его растрогало. Он принялся целовать ее волосы, уши, шею, подбородок и наконец — самым долгим поцелуем — поцеловал в губы. И тут же, вздрогнув от отвращения, подумал, что, по сути, целует рты сотен незнакомых мужчин. Эти губы принадлежали всем. Каждый мог их купить за определенную цену. Он снова крепко обнял девушку. (Не пахнет ли от меня плохо? Не вызываю ли я у нее отвращение? И вызывают ли отвращение другие?) Несколько мгновений они стояли обнявшись. Лейтенант обвел прощальном взглядом маленькую комнату: кое-где порванные обои — нарциссы на фоне желтых листьев, — выцветшие зеленые занавески, ветхий ковер, маленький шкаф с зеркалом на дверце, столик с клеенчатой скатертью в розовую клетку… и железная кровать, при виде которой он всегда вспоминал кровать своих родителей. На все это падал тусклый свет не защищенной абажуром пыльной электрической лампочки, которая свисала на проводе с середины потолка.

Он заметил, что постель была застлана наспех, покрывало заправлено небрежно. Простыня, наверно, осталась та же. Значит, они лягут в постель, пропахшую потом и грязью других тел. (Белых? Черных? Желтых?) Вполне возможно, что недавно на этой постели лежала именно Ку…

— Как ты себя чувствуешь? — вполголоса спросил он девушку.

— Хорошо, — ответила она. И, подняв лицо, спросила: — Завтра?

— Завтра. В полдень.

— Как жаль. Очень жаль.

Была ли искренней печаль, которую он увидел на ее лице, или только притворством, простым движением мышц, предварительно разученным перед зеркалом? Он не мог забыть профессии Ку, а правила этой профессии требовали внушать мужчине если не уверенность, что он у нее единственный, то хотя бы иллюзию, что он самый любимый. Он знал, что она родилась на том берегу реки, среди рисовых полей, и что ее родители — крестьяне. Тут многих крестьянских девушек нищета вынуждала продавать свое тело. Они переселялись в город, некоторые становились содержанками белых офицеров. Однако хозяин Ку считал, что ему выгоднее торговать ею в розницу.

Лейтенант выпустил девушку из объятий, вытащил из кармана маленький футляр и открыл его.

— Тебе.

Ку взяла кольцо и, улыбаясь, как ребенок, которому подарили желанную игрушку, надела его на палец. Она прошептала:

— Красиво! — И добавила, подняв глаза: — Спасибо!

Это, видно, исчерпало ее запас слов. Ее глаза похожи на две темные луны, подумал он. На выпуклый лоб падает черная блестящая челка. Лицо почти треугольное, с широкими скулами, нос курносый. Верхняя губа вздернута и чуть-чуть похожа на крышу пагоды.

Он подошел к столу, налил вино в бокалы, один протянул Ку, и они некоторое время пили молча. Шампанское как будто настоящее, решил он, проглотив две таблетки аспирина. (Какой процент с этой бутылки получает Ку?) Он снова отпил, на этот раз побольше, и тут же подумал, что от шампанского у него вряд ли пройдет голова. Показав на кольцо, он спросил:

— Он… этот человек… понимаешь? — сомкнув большие и указательные пальцы, он прижал их к глазам, изображая очки хозяина. — Он не отберет у тебя это кольцо?

Ку недоуменно открыла глаза, показывая, что не поняла его. Лейтенант повторил вопрос, выразив его другими словами и сопровождая иной мимикой. Ку пожала плечами и, поставив бокал на стол, несколько раз постучала ногтем указательного пальца по циферблату своих часов.

— Время…

Еще одно необходимое слово из языка белых мужчин, которые покупали час любви. Ку повернулась, ушла в ванную и закрыла за собою дверь. Лейтенант расстегнул рубашку, снял ее и бросил на стул. Потом сдернул покрывало с кровати и начал, расхаживая по комнате, вытирать им шею, спину и грудь. Все, что он видел, слышал и ощущал сквозь головную боль и головокружение, сливалось в смутный кошмар. Далекая канонада, звуки музыкального автомата внизу, смех и возгласы солдат, повизгивания женщин…

Он бросил покрывало на пол, опустился на стул и стал следить за тараканом, который медленно полз по стене. Ему вспомнился вечер в этой же самой комнате во время сезона дождей. Обнявшись, они лежали на постели и прислушивались к барабанной дроби капель по железной крыше. Тогда уже две недели свинцовые небеса низвергали на землю потоки воды. Он ездил по окрестным деревням, вяз в жирной глине, липнувшей к ботинкам, к мундиру, к коже… Ему казалось, что все разбухло от дождя — земля, деревья, дома, люди. Да и вражеские партизаны появлялись словно из-под земли. В городе стены домов сочились водой, всюду пахло плесенью. Простыни на постелях были влажные. И все время жара, москиты и ощущение, будто мир вот-вот растворится под дождем и даже мозг у людей размягчится, превратившись в водянистую кашицу…

Несколько минут спустя из ванной вышла Ку, совершенно нагая — узкие бедра подростка, маленькая грудь… Погасив верхний свет, она зажгла лампу на тумбочке и села на кровати, скрестив ноги. Перед его глазами вновь возник образ студентки, объятой пламенем. Ку невозмутимо смотрела на него и ждала. Ее тело, казалось, излучало свет. Она была похожа на статуэтку из темной бронзы. (Как-то, в такой же вечер, он вдруг с улыбкой заметил, что ее пупок похож на крошечный стилизованный цветок лотоса.) Но сегодня он глядел на нее и сам удивлялся тому, что не испытывает никакого желания. Он представил себе Ку двенадцатилетней — в отцовской лачуге среди рисовых полей. Огромный белый наемник повалил ее… потом бросил лишившуюся чувств девочку среди развалин спаленной деревни, а сам пошел дальше, убивать и насиловать в других деревнях, и самолеты этой армии ландскнехтов продолжали безжалостно сыпать бомбы на эту землю и этих людей.

Ку улыбалась и ждала.

— Иди! — шепнула она.

Он не ответил и не сделал никакого движения, словно его загипнотизировали или заколдовали. «Такая маленькая, — думал он, — такая хрупкая. Как только у нее хватает сил выносить подобную жизнь?» От горьких мыслей на его глаза навернулись слезы. Когда ее молодость останется позади и она потеряет привлекательность, хозяин выбросит ее, как выбрасывают старую, ненужную зубную щетку. Мало-помалу Ку превратится в дешевую портовую проститутку. И в конце концов старая, беззубая, больная, вернется на рисовые поля, чтобы там умереть. А где в тот день буду я? Уж лучше ей, подобно буддистской студентке, предать себя теперь же очистительному пламени. Прежде чем наступит старость, дряхлость и полный распад.

К голове прилила кровь. Не надо было пить. Но теперь уже поздно об этом жалеть. Ку, по-прежнему улыбаясь ему, снова показывает на часики, напоминая, что время идет.

Он нерешительно встал, несколько раз прошелся по комнате, сел на край кровати и погладил девушку по волосам. Потом притянул к себе и ласково поцеловал в губы, тихо, легко, словно боясь причинить ей боль. В его поцелуе была нежность, а не страсть. Мысль о близости с ней вдруг вызвала в нем ужас, парализовала его. Она — двенадцатилетняя девочка. Его младшая сестренка… Ку, заметив его нерешительность, попыталась его обнять, но он отстранил ее, воскликнув «нет!» почти со злобой. Потом пошел в ванную, разделся, быстро принял душ, вернулся в комнату и лег рядом с Ку.

— Болен? — спросила она.

Он резко мотнул головой. Ему не было стыдно своей холодности, наоборот, она давала ему ощущение чистоты, до известной степени вознаграждавшей. Он гладил плечи девушки, ее кожа казалась нежной, как лепестки магнолии. (Кладбище, могила отца, джаз, сморщенные чулки матери.) Он слегка щекотал Ку, и она смеялась. А этот смех? Значит ли он, что ей приятно прикосновение его рук, или она смеется потому, что ее обучили, как должна вести себя женщина, когда она волнуется и пытается скрыть это, — в таких случаях следует негромко смеяться, словно все это не более как шутка? Он подумал, что сегодня его последняя ночь с Ку, и по его щекам потекли слезы (или это пот?), а сердце болезненно сжалось. Да! Жизнь поистине «повесть, которую пересказал дурак!»[6]. Его виски по-прежнему стискивал обруч головной боли, продолжалась дальняя канонада, внизу стонали электрические гитары, а здесь, в комнате, таракан уже дополз до потолка. Рядом со своей огромной ступней он видел крошечную ножку Ку с розовыми ноготками — стрекоза с радужными крылышками на гробе его отца, чулки, висящие складками на ногах матери, и надпись на могильной плите, навеки врезавшаяся в память… И была роза, лежавшая посреди дороги, и учительница сказала, что сострадание могло бы спасти его… Внезапно его жена и сын оказались тоже тут, в комнате, около постели, и оба смотрели на него и на Ку, и на голове сына багровели бинты, и молчание обоих было обвинением, но — странно! — его это не тревожило, и его рука снова погладила лицо Ку… Он начал потихоньку говорить ей о своей большой любви — слова, полные нежности, которые она не могла понять, и поэтому только смеялась, тихонько смеялась, она, девочка, некогда обесчещенная грубым наемником… и жизнь была нелепой, и он всего лишь безымянный персонаж в кошмаре бога… Его охватила сильная усталость, он закрыл глаза, а Ку ласково гладила его по голове, вытирала пот с лица кончиком простыни. И она начала напевать ему потихоньку песню, мелодию которой он не мог уловить, монотонную протяжную мелодию — он когда-то слышал, ее играл на флейте один рыбак… Грустная-грустная… Он пытался следовать за этой мелодией, но она улетела от него, как птица… райская птичка, преследуемая, раненная, уничтоженная желтыми солдатами, которые сопели, отдавая честь своему императору, а огромная гитара наполняла мир своими приводящими в безумие стонами, и все наконец скрылось в темноте, и было хорошо отдохнуть, уснуть, не просыпаться больше…

В отеле «Старый свет» выделялись три освещенных центральных окна шестого этажа. Это были окна полковника. Одетый в легкую пижаму, он расхаживал по комнатам, в каждой зажигая лампы, будто кого-то или что-то искал. Он уже несколько раз пытался заснуть, но безуспешно. Его томила страшная усталость, и вместе с тем он был возбужден, как будто принял изрядную дозу декседрина. Зайдя в ванную, он промыл глаза, по рассеянности вторично вычистил зубы и прополоскал горло водой с зубным эликсиром. Поглядев в зеркало, он не сразу узнал себя. Потом вернулся в спальню и погасил все лампы. Температура кондиционированного воздуха в номере не поднималась выше шестидесяти градусов по Фаренгейту.

Полковник лег на бок, скрестив руки на груди, закрыл глаза и стал думать, что бы такое сделать, чтобы заснуть. Он вспомнил: для этого надо считать воображаемых овец или слонов. Ерунда! Лучше он представит себе, что сидит за рулем автомобиля, который на огромной скорости мчится по бесконечному шоссе, стрелой уходящему вдаль, и не отрывает глаз от белой осевой линии… Ему вспомнилась сюрреалистская картина, которую он видел в каком-то музее, — бескрайняя голая равнина, покрытая параллельными полосами, уходящими к горизонту… Бесполезно! Больше суток он не смыкал глаз, и все же никак не удается заснуть! Полковник повернулся, выбирая более удобное положение. Как это делают йоги?.. Он лег на спину, вытянул руки вдоль туловища и слегка раздвинул ноги. Полное расслабление мышц… Расслабление всего тела… Он старался лежать как можно спокойнее, но в мозгу словно крутились раскаленные шары, и не было передышки!

Полковник снова вскочил с постели, взял металлическую флягу, открыл ее, сделал несколько глотков и почувствовал, как ледяная вода течет по пищеводу в желудок. Прислушался к далекому грохоту канонады. Где же это стреляют? Нелепо, что иногда приходится стрелять вслепую, просто в том направлении, где предположительно может находиться противник. Они сейчас, наверно, попрятались в свои норы. И все же окончательно уничтожить коммунистов можно только с помощью тактики выжженной земли. А войну надо выиграть, чего бы это ни стоило.

Сев на кровати, он провел рукой по лбу. Ему страстно захотелось снова принять непосредственное участие в военных действиях. Ну ничего, еще несколько дней — и он вырвется из этой бюрократической тюрьмы. Тем не менее его продолжала угнетать мысль, что партия пластиковых бомб, спрятанных где-то здесь, в этом проклятом городе, до сих пор не обнаружена и не схвачены террористы, устроившие взрывы в отеле и в кинотеатре.

Он снова лег. Теперь мозг превратился в экран телевизора, на котором мелькали кадры абсурдистского фильма, смонтированного из кусков самых разных картин — драм, комедий, кинохроники. Все было бессвязно, безумно, нелепо, но выключить телевизор он был не в состоянии… Сумасшествие, подумал он, видимо, сводится к постоянному смятению, к возбуждению, достигшему высшей степени.

Он зажег лампочку у изголовья и посмотрел на ручные часы. Без четверти десять. Если он не заснет, голова разорвется, как граната. С чем бы это сравнить? Он никак не мог сосредоточиться, мысли разлетались во все стороны шрапнелью вместе с мусором, накопившимся в памяти. Вот если бы его почтенный отец увидел все это! Если бы сцены прошлого, самые затаенные чувства и мысли полковника могли стать зримыми, а старик сидел бы вот тут, в углу, в кресле, вытаращив глаза, — он, наверно, тотчас же скончался бы от горя при виде мерзостей противозакония и грехов, что таились в сознании и в подсознании его единственного сына… В различных эпизодах отец увидел бы образ, который сын много раз прогонял, но который настойчиво возникал у него в воображении, иногда туманный, иногда более четкий: отец мертвый лежит в гробу, на груди у него распятие… Менялся вид гроба, обстановка, причина смерти, но покойник был всегда одинаков — лицо воскового цвета, торжественное и надменное даже после смерти… Сколько раз перед ним в самых разных видах появлялся мертвый отец!

Полковник снова закрыл глаза и попробовал думать о любимой женщине. Что она делает сейчас? Возможно, наслаждается в объятиях другого мужчины… Мысль эта была ему неприятна, но осуждать свою возлюбленную он не мог. Ведь они расстались, не обменявшись клятвами во взаимной верности. Он только намекнул ей, что, может быть, не вернется — убьют в бою. А если и вернется, то все к той же неразрешимой семейной дилемме.

Странно, что человек, способный мужественно, с открытой грудью встретить врага, вооруженного автоматом, в то же время остается трусом, не смеющим прорвать бумажные и словесные решетки своей тюрьмы… И подло примиряется с ними, чтобы и дальше играть прежнюю незавидную роль в пошлой комедии, скрывая свое полученное от природы лицо под привычными масками. Но каков же настоящий его облик, с которым в один прекрасный день он должен будет предстать перед богом? Только действительно верит ли он в бога? Может, страшный суд и бог — всего-навсего одна из выдумок отца, его преосвященства господина епископа.

Полковник перевернулся на другой бок и увидел на ночном столике около лампы полученное два дня назад письмо жены, которое у него до сих пор не хватило духа распечатать. Он ненавидел этот четкий почерк (у всех женщин, окончивших тот же колледж, что и его жена, был совершенно одинаковый почерк), этот стиль письма, эти мелкие домашние происшествия, которые она описывала с раздражающей обстоятельностью (хождения за покупками, благотворительные чаепития, пересказ содержания фильмов). Но особенно неприятна ему была неизменная формула в конце письма — она его нежно целует.

Он снова вообразил длинную ленту асфальта, разделенную посередине белой полосой. Потом начал сочинять в уме письмо дочери:

«Девочка моя! Вот я тут, у себя в номере, мучаюсь от бессонницы и думаю о тебе. На улице жарища, как в геенне огненной, так выразился бы твой дед. Издалека доносится грохот орудий. Не беспокойся, это наши солдаты палят по противнику-призраку. Сегодня у меня выдался очень тяжелый день, и я смертельно устал, но, несмотря на это, никак не могу уснуть… Если бы ты была со мной, любовь моя… (Теперь письмо адресовалось любовнице.) Бывают минуты, когда мне так тебя недостает, что я очень страдаю. Временами мне кажется, что люди всех наций земли обезумели, однако я считаю, что наш долг — сохранить здравый рассудок, чтобы восстановить порядок в мире и не допустить окончательного воцарения хаоса… Знаешь, какая странная вещь? Однажды в самый разгар сражения — поверишь ли — я подумал о тебе. Невидимые партизаны, забравшись на деревья, начали в нас стрелять и убили моего солдата. Очередью из автомата я срезал одного из этих стрелков… Не пугайся, деточка (он опять писал дочери), — это единственный человек, которого я убил в этой войне своими руками. Он упал с дерева, как гнилой плод. (Два последних слова он мысленно смягчил.) Мальчишка лет семнадцати, не больше. Почти твой ровесник! Вот тут-то я невольно вспомнил тебя, и мне стало страшно. Он был худой, в лохмотьях, на ногах нечто вроде сандалий из кусков старых автомобильных камер… Не мы затеяли эту ужасную войну, но мы должны воевать в полную силу и обязательно победить. Ведь мы — обладатели всего самого лучшего в мире. И я всегда молю бога быть нам заступником и опорой, дабы мы могли использовать наше могущество и наше богатство не только ради собственной пользы, но также ради счастья и благополучия всего рода человеческого. Я знаю, что повсюду в мире нас осуждают. Называют империалистами, колонизаторами, угнетателями. В нашей собственной стране, кроме огромной массы равнодушных, ничем не интересующихся людей, есть „ястребы“, которые одобряют применение нашей военной мощи для сдерживания коммунистической экспансии в Азии и в остальном мире, но есть и „голуби“, которые — сознательно или бессознательно — служат интересам международного коммунизма, не отдавая себе отчета, что в тот день, когда мир будет коммунизирован, первыми жертвами окажутся они, эти самые „голуби“. Дочурка моя, при одной мысли, что тебе когда-нибудь придется жить в условиях тоталитарного режима, меня охватывает неописуемый ужас. Наши храбрые солдаты и твой родной отец находятся здесь, сражаясь за то, чтобы ты и твои дети могли наслаждаться долгим и нерушимым миром, справедливостью и свободой; могли жить в обществе, где каждый волен выбирать себе религию, книги, которые он хочет читать, и профессию, к которой чувствует призвание… в обществе, где каждый говорит то, что думает, без опасения быть посаженным в тюрьму или отправленным в ссылку. Помни только об одном: здесь мы переносим страдания, рискуем своей жизнью и даже лишаемся ее во имя нашей демократии!..»

Он резко приподнялся на кровати, открыл склянку со снотворным, вынул таблетку, положил в рот и, перед тем как проглотить, разжевал ее. Таблетка оказалась горькой. Канонада на мгновение затихла.

Он лег и вновь принялся за воображаемое письмо, обращаясь к возлюбленной:

«Как я уже упомянул, в разгар боя я подумал о тебе. Когда я подошел к убитому мною коммунисту, он лежал на спине под деревом. Его глаза, черные, как твои, были широко раскрыты и неподвижны… И как это ни дико, в ту минуту передо мной возник твой образ. Почему? Наверно, причиной была его поза: убитый лежал на траве, ноги слегка раскинуты. Я вспомнил тот наш вечер в лесу, когда мы лежали в траве под буком и ты боялась, как бы кто-нибудь нас не увидел. Помнишь? А на нас с любопытством смотрела белка, притаившаяся на ветке, и ты засмеялась… Дочурка, помолись за меня, попроси бога, чтобы он простил прегрешения твоего отца и твои собственные, а главное — верь моей любви…»

~~~

На том же этаже, в шестьсот первом номере, майор, сидя за столом, писал письмо своей бывшей жене.

«Милая, хотя я и знаю, что ты из упрямства не будешь отвечать на мои письма, тем не менее снова пишу, так как моя любовь к тебе и к нашим детям сильнее, значительно сильнее моего самолюбия. Меня могут убить в любой момент. Пожалуйста, пойми меня правильно. Я отнюдь не собираюсь таким способом играть на твоих чувствах и даже не прошу сострадания, вовсе нет! Ты меня знаешь. Я способен быть кем угодно, но только не трагиком. Трагедия не для толстяков. Наш удел — фарс. Но все заключается в том, что наша страна по горло завязла в самой сюрреалистической из войн. На прошлой неделе убили одного из моих лучших сержантов: ехал на джипе по дороге, и надо же! Шальная пуля, вылетевшая неизвестно откуда, попала ему в голову. Все произошло так быстро и бесшумно, что шофер только через несколько минут заметил, что везет труп. Он подумал, что его спутник уснул (мы здесь спим, когда удается…). Так вот, завтра может настать и мой черед, худой я или толстый, трагик или комик. Нет ничего невероятного и в том, что я, последовав примеру здешних священнослужителей, вылью на себя банку бензина (можешь быть уверена, что я, как истый патриот, воспользуюсь хорошо очищенным бензином, добытым из недр нашего родного штата, из скважин, которые приносят твоему отцу столь солидные дивиденды), щелкну зажигалкой (тоже нашего, отечественного производства) и — черт побери! — превращусь в то, что поэты именуют огнедышащим вулканом. Я убежден, что из меня получится отличный факел — жира во мне более чем достаточно. Так и вижу, как мое бедное тело обугливается посреди одной из этих улиц под равнодушными взглядами туземцев. (Пожалуйста, вместе с другими моими вещами востребуй непременно и мои золотые зубы.) Но, говоря серьезно, на этой войне со мной действительно может произойти что-нибудь ужасное, не исключая даже и того, что я вернусь с нее целым и невредимым. Послушай. Я тебя люблю. Иногда я боюсь возненавидеть собственную мать (я должен был написать — „свою святую мать“, но не могу, это было бы иронией) за все то, что она сделала, чтобы нас разлучить. И еще одно: не буду отрицать, что иногда провожу время в постели с туземными проститутками. Они изящны, как цветы, чистоплотны, любезны и хорошо обучены доставлять удовольствие мужчинам, как штатским, так и военным, как худым, так и толстым. Но дело в том, что по-настоящему я люблю только одну тебя. Я был бы рад, если бы ты решилась и написала мне пару строк, подав хотя бы надежду, что в один прекрасный день мы, возможно, будем снова жить вместе, с нашими детьми. Не наказывай меня за преступление, которого я не совершал. Конечно, и я не ангел. В наши дни невинных нет — даже если исключить первородный грех, этот образ, неизменно производящий большой литературный эффект…»

Майор прислушался к далекому гулу канонады. Затем набил трубку и закурил, задумчиво поглядывая на стоявший перед ним портрет жены и двух детей. Потом продолжил письмо:

«Сегодня у меня был ужасный день. Мы вели поиски партии пластиковых бомб, которая недавно была тайно доставлена в город, пытались найти террористов, подложивших бомбы в отеле и в кинотеатре, — в результате этих взрывов погибло много людей. Я умираю от усталости, но все-таки не хотел ложиться, не поговорив немножко с тобой. Мне нужно выспаться, чтобы завтра выдержать еще один трудный день. А хуже всего то, что меня могут разбудить среди ночи, так как где-то взорвется новая бомба или будет задержан какой-то подозрительный субъект… У нас сегодня стояла такая ужасная жара, что казалось, будто город погружен в огромный котел с расплавленным свинцом. У меня в номере есть штуковина для кондиционирования воздуха, и она обеспечивает слабую пародию на весну. Это лучше, чем ничего. Мне очень грустно, дорогая. Не смейся надо мной. Я пишу тебе только чистую правду. Одиночество тяготит мне душу. Или желудок? Иногда я забавляюсьтем, что слушаю, как урчит у меня в животе, — эти мотивы несколько более мелодичны, чем музыка туземцев. Но переменим тему: каждое воскресенье хожу в церковь и молюсь со всем рвением, на какое только способен при подобной жаре. Здешний священник — плохой проповедник, но добрая душа. Он нравится мне больше, чем наш капеллан, невероятнейший формалист. Я рассказываю доброму старичку мои прегрешения, от чего он скоро устает и дает мне отпущение так быстро, что у меня возникает легкое недоверие. На днях я размышлял о католицизме. Это упругая религия, своего рода духовная нуга: как бы мы от нее ни отходили, глядь — а она уже опять затянула нас. Причем она всегда встречает упитанным тельцом и с ярмом, совсем как в евангельской притче. Мой почерк по мере того, как я пишу это письмо, ухудшается, и я не уверен, что ты все разберешь… Впрочем, это не имеет значения, так как все равно письмо никогда не попадет в твои руки! Таким образом я могу излить свою душу и свое чрево в этой исповеди невидимой священнослужительнице, аминь, аминь, аминь».

Майор перечел письмо, судорожно, хрипло засмеялся и порвал его в клочья. Он пошел в ванную, а в памяти звучал голос матери, и перед глазами стоял ее образ. Он подумал, что жена должна была возненавидеть его потому, что он так похож на старуху. Вот где корень зла! Он достал большую таблетку соды, бросил в стакан с водой и подождал, пока таблетка растворится. Затем выпил до дна и вернулся в спальню. Хотел было помолиться. Нет! Напрасная трата времени! Бог и без того знает, что он ему скажет и о чем попросит. Если бы не знал, то не был бы богом. А если бы бог не был богом, то ничто в мире не имело бы смысла.

Он растянулся на кровати и погасил лампочку на ночном столике, затем с закрытыми глазами стал слушать жужжание кондиционера, канонаду и протяжные жалобные стоны в собственном животе, напоминавшие сирену пожарных машин его детства, мчавшихся на полной скорости к месту пожара. Где? Где? Тут он вскочил на подножку одной из машин и помчался красными зигзагами по переулкам и улицам прошлого в темные лабиринты сна.

С детства лейтенант мечтал стать капитаном речного парохода. И вот теперь он стоит на мостике, гордясь своей формой, но его томит непонятный страх… Нелегко вести пароход по темной реке в непроглядную ночь так, чтобы не столкнуться с другими судами или не сесть на мель… Он напряженно застыл, вглядываясь в темноту, а до него смутно доносятся голоса и смех пассажиров, развлекающихся в салоне… Накрашенные проститутки, шулера, как в старых романах… Накрахмаленные манишки и кружевные манжеты, крапленая карта, спрятанная в рукаве сюртука… маленький револьвер с перламутровой рукояткой… Пианола играет без остановки… Непристойно взвизгивают женщины… Темная, огромная река, и страх, что море недалеко и все они в этом море погибнут… Он знает, что приходский священник разыскивает его по всему судну, хочет отвести обратно в воскресную школу, так как мальчику нельзя оставаться в этом притоне безнравственности, пропахшем спиртом, табаком и женщинами… Какая жара! Колеса парохода — это и колеса мельницы из полузабытой сказки… И он старался разглядеть карту, смотрел на компас, но не смог ничего разобрать: все кругом окутано густым туманом… впрочем, он различил силуэт человека у руля… Попробовал сделать шаг, хотел спуститься в салон, но не может шевельнуться, он словно парализован, и тут вдруг вспомнил, что его мать тоже развлекается там, внизу, лицо у нее накрашено, как и у остальных женщин, и она расхаживает от стола к столу — пианола! пианола! пианола! — предлагая свои поцелуи игрокам, которые платят ей за это и награждают шлепками по заду, и вот сейчас он заметил, что все шулера — негры… или их кожа кажется темной из-за тусклого света? Если бы двинуть один из этих рычагов… передать команду в машинное отделение, чтобы пароход остановился… Он взял курс на сушу и теперь плыл по сухой реке, по камням мостовой… мимо домов, высящихся по обеим сторонам, — вертятся колеса, звучит пианола! пианола! — а он боится, что борта его парохода разрушат жалкие домишки бедных плотников… Но вот они снова идут полным ходом по реке, и вдруг он со страхом обнаруживает, что у руля стоит разложившийся труп его отца… Господи! Трупный смрад заразит весь корабль, взволнует пассажиров, и на борту произойдет мятеж, и капитана повесят, ибо все узнают, что пароходом управляет труп, и он ведет всех их к морю, к смерти, в ад… Но как объяснить то, что его отец находится в то же время и в трюме, — пилит и строгает доски, чтобы сделать гробы для всех, кто находится на борту, и для себя самого? Он хочет убежать с капитанского мостика, но какая-то женщина — мать, учительница? — хлопает его легонько по лицу, хлопает по лицу…

Лейтенант проснулся. Ку трогала его за щеку тонкими пальчиками. Она была уже совершенно одета и шептала ему:

— Время! Время!

Он поднялся, оглушенный, и как лунатик стал собирать свою одежду. Потом пошел в ванную, поглядел в зеркало над умывальником, опять не узнавая самого себя, открыл кран и, набрав в пригоршни воды, смочил волосы, лицо, шею. Он начал торопливо вытираться полотенцем, а в его памяти сталкивались, расплывались и ускользали образы сна — пароход, большая река его детства, улицы, лицо матери… или учительницы?

Он услышал голос Ку.

— Время! Время! Время!

Стеклянный звон сигнала тревоги. Он оделся, подошел к ней, обнял, стал целовать в щеки, в глаза, в губы, шепча между поцелуями нежные слова, не думая о том, что она их не понимает. Потом открыл сумочку девушки и сунул в нее несколько зеленоватых банкнот своей страны, говоря:

— Это тебе, слышишь? Тебе! Не для того человека!

Ку кивнула несколько раз, показывая, что поняла. Ее глаза заволокло (ему хотелось в это верить) туманом грусти. Она подняла руку, показала кольцо и прошептала:

— Большое спасибо.

В дверь постучали. Лейтенант пошел открыть. Это была мадам, которая объявила:

— Простите, господин офицер, но ваше время кончилось.

— Я покупаю еще час! — воскликнул он, нетерпеливым жестом сунув руку в карман.

Старуха покачала головой.

— Весьма сожалею. Но у девочки свидание с другим клиентом. Он уже там, внизу, ждет ее с нетерпением. Этот клиент весьма…

— Я не хочу знать, кто он! — оборвал ее лейтенант с негодованием. — Хорошо. Я прошу только полминуты. Можете идти!

Он захлопнул дверь перед самым носом сводницы. Повернулся к Ку, и, когда увидел, что она стоит посреди комнаты покорная и беспомощная, как вещь, ему стало так жаль ее, что на глаза навернулись слезы.

Он долго обнимал ее в трепетном молчании. Потом выпустил девушку из объятий, повернулся и, словно бы убегая от кого-то или от чего-то, бросился к двери, распахнул ее, стремительно спустился по лестнице, быстро, ни на кого не глядя, прошел через зал и оказался на тротуаре. Высоко в небе сияла луна, ожидавшая его как ангел-хранитель; она утратила свой желтоватый оттенок и теперь походила на диск светящегося льда. С трудом дыша, лейтенант пересек улицу. На противоположном тротуаре он обернулся и взглянул на освещенное окно только что покинутой им комнаты, надеясь различить силуэт Ку. Но ничего не увидел, и это усилило его печаль. Он пошел дальше, к центру площади, думая, как непохоже было это поспешное и прозаическое расставание на то прощание, которое рисовалось его воображению, когда он шел на их последнее свидание.

Лейтенант миновал площадь и уже собирался свернуть на набережную канала, когда внезапно краткая вспышка света, а потом оглушительный взрыв разорвали ночь сверху донизу. Лейтенант бросился на землю. (Бомбежка? Пластиковая бомба?) Его сердце отчаянно колотилось, и он, вонзив ногти в землю, пытался зарыться, вжаться в нее. Он чувствовал боль и шум в ушах, как будто от грохота лопнули барабанные перепонки. На какой-то миг он утратил способность мыслить. Он не знал, сколько минут пролежал на газоне, выплевывая пучки травы, набившейся в рот. Словно само время было разнесено вдребезги ужасным взрывом. И в пустой тишине, которая воцарилась в ночи, он скорее ощущал, чем слышал, глухое биение своей стремительно мчавшейся крови. Мало-помалу он успокоился, потом встал на колени, поматывая головой, и наконец поднялся на ноги. Обернувшись, он увидел, что кафе «Каравелла» охвачено огнем. И только тогда понял, что произошло. Подумал о Ку и кинулся назад, к горящему зданию. Он уже был на тротуаре напротив кафе, когда кто-то крепко схватил его за руку. Солдат военной полиции. Солдат что-то говорил, но он ничего не понимал. Солдат оттеснил его назад, заставив сесть на скамейку. (Спокойно, лейтенант! Спокойно!) На багровом фоне огня мелькали человеческие силуэты. У тротуара перед кафе остановился джип, и из него выскочили пятеро солдат с белыми дубинками. Лейтенант увидел, как они натянули веревку, отгораживая широкое пространство перед зданием, и услышал вдалеке завывание сирены. Через несколько минут примчалась первая пожарная машина, за нею — машина «Скорой помощи».

Он смотрел на пылающий дом и с тоской думал о Ку. Со всех сторон сбегались любопытные. В домах вокруг площади засветились окна.

Пожарные лихорадочно работали, стараясь потушить огонь и не допустить, чтобы загорелись соседние дома. Лейтенант слышал приглушенные голоса и треск пламени. Внезапно снова раздался грохот. Это обрушился верхний этаж кафе. Лейтенант уперся локтями в колени, закрыл лицо руками и зарыдал.

~~~

Примерно через час пожарные вытащили из развалин кафе несколько тел. Тех, кто еще подавал признаки жизни, санитарная машина отвезла в госпиталь. Трупы же положили на асфальт мостовой. Собрав все силы, лейтенант подошел к одному из солдат военной полиции, назвал себя, прошел через оцепление и стал бродить наугад между телами. Почти все они были страшно изуродованы и обожжены, а некоторые совсем обуглились. Под подошвами его ботинок хрустели осколки стекла. Он почувствовал под ногой что-то мягкое и вздрогнул от ужаса, увидев, что наступил на человеческую руку, оторванную от тела. Над мокрой золой поднимался пар, смешиваясь с запахом горелого мяса и ткани.

Лейтенант замер на месте, внезапно забыв, что он ищет и почему находится тут, возле этих мертвецов, среди пожарных и санитаров Красного Креста. Он слышал негромкие голоса, краткие распоряжения: «Сержант, сюда, скорей! Этот еще жив!», «Принесите носилки!», «Плазму, быстро!» Он видел, как поднимали тело и вносили в санитарную машину, которая срывалась с места и неслась по улице на полной скорости под завывание сирены.

«Господи, почему я здесь?» Он поднес руку к влажному, горячему лбу. Кто-то из солдат направил на него луч своего электрического фонарика.

— Вам нехорошо, лейтенант?

Он замахал рукой, словно отгоняя свет, и пробормотал:

— Нет, ничего, ничего.

Солдат отошел, а лейтенант еще несколько минут ошеломленно стоял там же. И вдруг, закрыв глаза, он явственно увидел фигуру студентки, которая утром погибла в пламени… Ах да! Ку! Он огляделся. На асфальте лежало еще четыре-пять трупов. Он осмотрел их один за другим. Потом заметил около канавы тело женщины. Оно обгорело, но грудь и голова были почти не тронуты огнем. Лейтенант опустился на колени. Он узнал лицо Ку. Ее глаза были широко открыты. Он закрыл их дрожащими пальцами. Потом взял ее за руку и увидел на пальце кольцо с бирюзой. Он затрясся от беззвучных рыданий. Кто-то тронул его за плечо. Он услышал голос:

— Вы знаете эту девушку?

Он на мгновение заколебался:

— Н-нет.

— Вы уверены? Нам нужно опознать все тела.

— Не знаю… — пробормотал лейтенант, едва справившись с дрожью в голосе.

— А кого же вы тогда ищете?

— Одного человека…

— Мужчину или женщину?

— Мужчину.

— Как его зовут?

— Не помню…

Короткое молчание. Потом тот же голос сказал громче:

— Эй вы, там! Заберите этот труп в морг для опознания.

Два человека подняли тело Ку, словно тряпичную куклу, и бросили, как вещь, — варвары! — в кузов грузовика. Лейтенант следил за красными огоньками задних фонарей удалявшейся машины, пока они не скрылись из виду. Потом выпрямился и пошел к центру площади, полностью утратив способность мыслить. Он бросился на траву и лежал, глядя на луну, все еще задыхаясь, чувствуя, что по щекам у него текут пот и слезы. Если бы можно было заснуть и забыть все это! Он закрыл глаза. И тотчас увидел мертвое лицо Ку, лежавшей у канавы: страшный ожог на шее, опаленные волосы… Он тщетно пытался стереть и забыть это видение. Когда солдаты подняли тело Ку — да, теперь он вспомнил эту жуткую подробность, — ноги девушки, сломанные, вывернутые, болтались из стороны в сторону, и казалось, что они вот-вот оторвутся от туловища…

Который час? («Время! Время!» — говорила Ку, указывая пальцем на свои часики.) Почему он только что отрекся от нее, не сказал, что знает ее? Он предал бедную девочку, как предал отца, мать, жену, сына и самого себя. Он перевернулся и уткнул лицо в траву. Что он все-таки знал о Ку? Она была для него всего лишь буквой, знаком. Если будут допрашивать грязного человечишку, который торговал ее телом, тот тоже не признается, что знал ее. И она останется лежать безымянной в морге. Бедная Ку! Бедная девочка!

Он медленно поднялся и несколько секунд не мог решить, что ему делать. Оказавшись под фонарем, поднес часы к глазам, но не сразу разобрал положение стрелок. Одиннадцать пятьдесят. Он вспомнил, что с одиннадцати начинается комендантский час. Повернулся, стараясь сообразить, в каком направлении находится отель. И вспомнил слова ночного портье: «Завтра неблагоприятный день».

~~~

Лейтенант снова зашагал по набережной, теперь совершенно безлюдной. Он вспомнил жену и сына, и внезапно ему захотелось оказаться с ними, вернуться домой, забыть навсегда эту страну и эту войну.

На набережной появился автомобиль. Лучи фар задрожали, робкие, как зайцы. Несколько секунд спустя джип остановился у тротуара рядом с ним.

Раздался голос:

— Садитесь, лейтенант!

Он послушался. Это была военная машина. Он уселся на заднем сиденье рядом с коренастым человеком, курившим трубку. Это был майор, которого он знал в лицо, хотя ему никогда не приходилось иметь с ним дела. Джип резко рванулся с места.

— Лейтенант, — спросил толстяк, не выпуская трубки изо рта, — вы верите в удачу?

Он не нашелся, что ответить. Но майор и не ждал ответа.

— Это удача, что мы вас нашли, — во всяком случае, для нас. Не знаю, как для вас…

— Вы разыскивали меня?

— Вас хочет видеть полковник.

— Зачем?

— Будет лучше, если он скажет это сам.

Джип на полной скорости несся по пустынным и тихим улицам. Лейтенант уставился в затылок шофера-негра, рядом с которым сидел белокурый сержант. Оба были в белых фуражках, на левой руке — белая повязка с буквами МР[7].

— Неприятный взрыв, не так ли, лейтенант? — сказал майор небрежным тоном.

— Ужасный.

— Вы были рядом с кафе, когда оно взлетело на воздух?

— Да. На площади.

— А перед тем были в «Каравелле»?

Лейтенант, поколебавшись, все-таки ответил:

— Да.

— И сколько времени вы там провели?

— Около часа.

Он внезапно насторожился, как животное, почуявшее опасность. Они его в чем-то подозревают? Несомненно. Негр всегда виновен, до тех пор пока не сумеет доказать обратное, что бывает отнюдь не легко. Он ждал, чтобы майор снова заговорил. Но тот продолжал молча курить и искоса поглядывал на своего соседа.

Майор был знаком с его анкетой. Великолепный экземпляр полукровки. В нем есть что-то кошачье. Наверное, пользуется успехом у женщин. Многие белые женщины моей страны охотно легли бы с ним в постель, но они предпочтут умереть, чем признаться в этом. Красивое лицо! Эти темные глаза куда более выразительны, чем, например, светлые и жесткие глаза полковника или этих прославленных северных богов двухметрового роста и с бицепсами борцов. Он улыбнулся собственным мыслям. Правительству следовало бы допускать и даже поощрять известную долю смешанных браков в стране, чтобы нарушить однообразие так называемой белой расы, педантичной, вправленной в жесткие рамки предрассудков, — ее представители изобретают машины, похожие на человеческое тело, лишь бы не пользоваться собственным телом…

Майор протянул руку и тихонько хлопнул лейтенанта по колену:

— Не беспокойтесь, друг мой. Полковник хочет только поручить вам одно задание.

— Но… моя служба кончилась. Завтра я возвращаюсь домой.

— Официально срок истекает через десять часов и пять минут. Завтра в полдень, даю вам слово, вы будете на борту самолета, который доставит вас на родину.

Джип остановился около штаба. Между входной дверью и окружавшей дом длинной высокой оградой из колючей проволоки стояли часовые. Майор крикнул одному из них:

— Все в порядке, сержант! Пропустите.

Минуту спустя майор ввел лейтенанта в кабинет коменданта города.

— Вот он! — бодро воскликнул майор еще на пороге.

Полковник стоял у письменного стола. Лейтенант вытянулся и отдал честь. Тот ограничился тем, что устремил на него тусклый суровый взгляд. Потом повернулся к майору:

— Я хочу переговорить с лейтенантом наедине.

Майор вышел, закрыв за собою дверь. Полковник принялся расхаживать по комнате, заложив руки за спину и рассеянно опустив голову, словно забыв о присутствии другого офицера.

«Не предложил даже сесть, — подумал лейтенант, — а я едва держусь на ногах… Но что ему от меня нужно? Почему он молчит? К чему вся эта комедия?»

Полковник в свою очередь искоса наблюдал за ним. Он с трудом различал черты его лица, так ему хотелось спать. Он не успел подремать и полчаса… Его разбудили из-за этого проклятого взрыва. Он знал, что в жилах этого человека течет негритянская кровь: половина на половину. Однако это лицо не показалось ему неприятным. Полковник подошел к столу и порылся в бумагах.

— Чувствуйте себя свободно, лейтенант. У меня здесь ваш послужной список… Ваша работа, я вижу, получила довольно высокую оценку… Но я вас вызвал не для того, чтобы похвалить, а чтобы дать вам одно важное поручение.

Он снова замолчал. Лейтенант с тревогой ждал, чувствуя, что в горле у него пересохло.

— Вы должны знать, что кафе «Каравелла» взлетело на воздух менее двух часов назад…

— Да, полковник.

— Есть у вас подозрение, кто подложил бомбу?

— Нет, полковник.

— Так вот, нам это известно.

Пот заливал лейтенанту глаза, и теперь он смотрел на собеседника сквозь пелену влаги. И молча ждал, что скажет полковник.

— Через двадцать минут после взрыва наша полиция схватила двух террористов в тот момент, когда они закладывали бомбу внутри пагоды. Оба бросились бежать, наши люди открыли по ним огонь и ранили их. Один был ранен смертельно и во время допроса с гордостью заявил, что взрыв в кафе устроили они с товарищем. Его откровенность объяснялась тем, что он видел, как его приятель упал в нескольких шагах от него, и полагал, что тот убит. Зная, что его рана смертельна, он счел возможным сказать правду.

Полковник замолчал и поднес руку ко рту, скрывая зевок.

— Теперь самое главное, лейтенант. Этот террорист признался, что они с товарищем спрятали еще одну адскую машину, и она должна взорваться через пять часов! А когда один из наших офицеров спросил его где, бандит торжествующе улыбнулся и ничего не сказал.

Полковник подошел к окну, рассчитывая, что там будет легче дышать, — ночь была тихой и мучительно душной. Снова взглянув на лейтенанта, он добавил:

— Этот человек умер. Но его приятель был ранен легко, в ногу, и сейчас находится в нашем госпитале.

— Понимаю, полковник.

— Так вот. Через несколько минут пленный будет в вашем распоряжении в подвале этого здания…

— В моем распоряжении? — переспросил лейтенант, словно не понимая.

Тот взглянул на свои часы. Затем снова уставился на лейтенанта.

— Я поручаю вам допросить раненого и узнать, где спрятана эта бомба.

— Почему вы поручаете это именно мне? — спросил лейтенант.

— Разве я должен обосновывать приказания, которые отдаю своим подчиненным?

— Нет, полковник.

— Конечно, но все же я объясню. Как вам известно, почти все офицеры нашей части находятся сейчас вне города, выполняя специальные задания в разных населенных пунктах района… А мы не можем терять времени. Если сегодня ночью взорвется еще одна бомба, нашему престижу будет нанесен страшный урон, так как народ станет считать наших врагов вездесущими и всемогущими, а нас — просто-напросто… бессильными.

Лейтенант растерянно смотрел в окно. Луна, как перезрелый плод, повисла на ветке дерева в саду. Вдали снова грохотала канонада.

— Я не слишком верю методам, которые применяете вы, психологи. И не питаю особого доверия к эффективности электронно-вычислительных машин, которые толкуют ответы допрашиваемых военнопленных. В любом случае сейчас у нас нет времени прибегать к машинам. Все зависит только от вас. Но учтите одно: если вы потерпите неудачу, если за три часа — слышите, максимум за три часа — вы не сумеете вырвать у пленного признание, вы будете отвечать за смерть и увечья десятков, а возможно, и сотен ни в чем не повинных людей — детей, женщин, стариков…

Лейтенант был ошеломлен. Все это походило на кошмар.

— Три часа… — пробормотал он.

— Напомню вам, что, согласно признанию умершего террориста, вторая бомба должна взорваться в четыре часа утра. Нам нужно точно узнать ее местонахождение за час до этого срока. По меньшей мере…

— Но, полковник, вы же знаете, что люди этого типа, как правило, ничего не говорят.

— Заставьте пленного заговорить.

— Но он, наверно, фанатик!

— Будьте также фанатиком.

Лейтенант почувствовал, что его загнали в ловушку.

— Хорошо… сначала я использую все методы убеждения. Если они не дадут результата, то прибегну к «сыворотке истины».

Полковник покачал головой.

— Не думаю, чтобы это дало положительные результаты. Мне известны некоторые случаи… Пленный только отупеет и начнет молоть вздор.

— Но тогда… какие же другие средства мне остаются?

— Вы сами их определите в ходе допроса. Важно одно: узнать, где находится вторая бомба. Подумайте о жизнях, которые она погубит, если вам не удастся добиться успеха.

Страшная мысль пронзила мозг лейтенанта.

— Вы считаете, полковник, что я должен руководствоваться принципом «цель оправдывает средства»?

— Это философская проблема. К данному случаю она не имеет никакого отношения.

— Скорее это этическая проблема.

— А данная война вам представляется этичной? Этично подкладывать бомбы в церкви, отели, кинотеатры, колледжи? Отвечайте!

— Конечно, нет!..

Лейтенант почувствовал шум в ушах, словно внезапно очутился на большой высоте.

— В каких пределах я должен соблюдать международные законы, защищающие права военнопленных? — спросил он, едва слыша собственный голос.

— Кто вам сказал, что в данном случае речь идет о военнопленном? Этот человек — террорист, убийца. Он соучастник убийства десятков человек, погибших в кафе «Каравелла». В нашей стране любой суд присяжных приговорил бы этого преступника к электрическому стулу.

— Но как бы то ни было, его сначала судили бы, он имел бы право на защиту.

— Смешно! Ведь речь идет не о том, чтобы выяснить, виновен он или нет. Только что мне позвонили из госпиталя, доложили: пленный на предварительном допросе подтвердил, что взрыв в «Каравелле» устроил он, подтвердил и существование второй бомбы, но отказался сказать, где она находится.

— Следовательно, я могу истолковать ваши слова так, что если обычные методы допроса не дадут результата, я уполномочен применить… — Он замолчал, не решившись произнести зловещее слово.

— Лейтенант, наша армия в принципе не применяет пыток. Но лично я, учтите, как человек, а не как солдат, не поколебался бы вырвать внутренности у этого бандита, если бы это оказалось необходимым для того, чтобы добиться признания, которое нам надо получить как можно скорее. Вспомните, что вы не профессиональный солдат и через несколько дней, вернее, через несколько часов будете окончательно уволены из армии. Подумайте хорошенько об этом и не забывайте, что жизнь многих людей, которые сейчас мирно спят, ценнее в глазах бога и людей, чем хорошее самочувствие, благополучие и даже так называемые «права» преступника. Речь идет не об этике, а о простой арифметике…

— Да, но…

— Что еще, лейтенант?

— Я ведь так и не знаю, в каких границах могу…

— Руководствуйтесь собственными критериями.

— Я еще и солдат. Я выполняю приказания начальства.

— Ну хорошо. Я повторяю свое приказание. Узнайте максимум через два часа, где находится вторая бомба.

— Через два или через три?

— Я передумал. Через два!

Лейтенант понял, что полковник готовит ему западню. Было трудно дышать, все тело болело, шум в ушах не прекращался. Он глядел на полковника как загипнотизированный.

— Майор лично руководит поисками по всему городу. Более пятисот наших людей пытаются обнаружить местонахождение второй бомбы. Их удача будет и вашей, лейтенант, потому что, если они найдут то, что ищут, в течение ближайших двух часов, вы будете освобождены от вашего задания… — Он поколебался долю секунды и добавил: — Конечно, задание не из приятных.

Зазвонил телефон. Лейтенант вздрогнул. Полковник взял трубку и поднес к уху.

— Да. Слушаю… Что? Хорошо. Лейтенант спустится через минуту. — Он повесил трубку. — Лейтенант, пленный ожидает вас в одной из камер в подвале. Майор проводит вас туда. Запомните, что я вам скажу. Допрос будет произведен в строжайшей тайне. Надеюсь, никто из местных властей и в особенности ни один военный корреспондент, наш или иностранный, не пронюхает о том, что произойдет в подвале этого здания.

— Слушаюсь, полковник.

— Значит, все ясно. Для этого допроса в ваше распоряжение поступают наш лучший переводчик и сержант, который раньше служил в полиции и имеет практику… в этом… в этих вещах. Два часа, не забудьте, два часа. Можете идти.

Лейтенант вытянулся, отдал честь и направился к двери. Он уже взялся за ручку, когда вновь услышал голос командира:

— Помните, меня интересуют только результаты, а не методы, лейтенант. Если вы добьетесь того, что нам надо, обещаю не расспрашивать о методах.

После того как лейтенант вышел, полковник уставился на дверь, испытывая не то раздражение, не то неловкость от всего, что он только что сказал и сделал. Он тяжело опустился на диван, закрыл глаза и через несколько секунд погрузился в глубокий сон.

~~~

В коридоре лейтенанта ждал майор.

— Вашего человека только что привезли, — сообщил он. — Вы уже получили от полковника указания, не так ли?

Лейтенант кивнул.

— Вы знали, чего хочет от меня полковник?

— Разумеется.

— И что вы думаете обо всем этом?

— На вас возложена тяжелая и неблагодарная задача. Вам придется действовать в очень жестких рамках.

— Полковник практически уполномочил меня применить в крайнем случае даже пытки… Но он был осторожен и сделал это неофициально. Если я потерплю неудачу, умрут невинные люди, а на меня падет ответственность за их гибель. Если же я буду пытать пленного, я покрою себя бесчестьем.

Майор улыбнулся:

— Не кажется ли вам, что на данном этапе событий мы все так или иначе уже несколько обесчещены?

— Армия — это своего рода мистическое тело. Я же всего только личность. Через несколько часов я перестаю быть военнослужащим. А кроме того, я навсегда и непоправимо — негр. Полковник подготовил алиби для себя и для армии. Я попал в западню…

— Не будьте таким пессимистом. Возможно, наши солдаты найдут бомбу не позже чем через полчаса…

— В таком огромном городе?

— В мире все случается, даже хорошее… — Отеческим жестом он взял лейтенанта под локоть и повел его к лестнице.

~~~

Теперь они шагали по узкому каменному коридору подвала, освещенному желтоватым светом тусклых электрических лампочек, которые через определенные промежутки свисали со сводчатого потолка. У лейтенанта было такое ощущение, что он попал в катакомбы. По обеим сторонам тянулись двери камер, где в эпоху последних европейских завоевателей содержались преступники, ожидавшие суда.

Навстречу им вышел офицер. Он нес в руке черный чемоданчик.

Это был капитан медицинской службы — лейтенант за последние пять месяцев не раз встречался с ним в деревнях этой и других провинций. Они были и соседями по номерам в «Старом свете».

— Пленный готов для допроса, — произнес капитан слегка гнусавым голосом. — Пуля попала в левое бедро, он потерял много крови, но рана не тяжелая.

— Сколько ему лет? — поинтересовался лейтенант.

— Девятнадцать.

— Такой молодой?

Майор пожал плечами:

— Иногда у меня создается впечатление, что мы воюем против армии детей и подростков.

Все трое молча зашагали дальше по коридору к камере, где должен был состояться допрос. Покусывая мундштук погасшей трубки, майор думал о том, что идет сейчас между двумя невротиками — их можно распознать невооруженным глазом. Справа от него беспокойный кентавр, наполовину негр, наполовину белый, вечный пленник своей кожи, и из его поведения нетрудно сделать вывод, что он страстно хотел бы сойти за белого… Слева от него еврей, бледный и взволнованный, как приговоренный к смерти, которого на рассвете тюремщики поволокут на электрический стул. Впрочем, внутренние часы этого мятущегося интеллигента, кажется, постоянно отбивают роковой час его жизни…

Они остановились у двери предпоследней камеры.

— Ну хорошо, — сказал майор, — тут я покидаю вас. Мне надо вернуться к себе в кабинет и ждать там, чем кончатся recherches de la bombe perdue[8], — улыбнулся он, глядя на врача, который, по его мнению, мог оценить этот каламбур. — Доктор, не уходите слишком далеко, вы можете тут понадобиться. Пентатол натрия у вас с собой? Отлично. Лейтенант, как только добьетесь признания, немедленно позвоните мне, чтобы наш специальный отряд успел ее обезвредить. — Он взглянул на часы. — Двенадцать тридцать пять. Желаю успеха, ребята!

Майор повернулся и ушел. Он не сомневался, что допрос окажется безрезультатным. Пустая формальность! Он знал, какого рода людям противник поручает террористические акты. Прирожденным самоубийцам. Он не сомневался, что не пройдет и трех часов, как где-нибудь в городе взорвется еще одна бомба, ранит и искалечит людей, разрушит здания. И она будет не последней. Трагическая пантомима будет продолжаться.

Он подумал о жене и матери и представил их рядом с собой. Не похож ли он на сандвич — толстый кусок уже подпорченной ветчины между двумя ломтями домашнего хлеба?

~~~

Лейтенант вошел в камеру. К прежнему запаху сырости и плесени тут прибавились новые: запах человеческого пота, смешанный с запахом сигарного дыма.

Пленник сидел на стуле в углу камеры, освещенной так же скудно, как и коридор.

Туземец был таким щуплым и маленьким, что лейтенант даже подумал невольно, что перед ним пятнадцатилетний мальчик.

— Это и есть террорист? — спросил он у стоящего посреди камеры могучего детины, физиономию которого еще не успел разглядеть. Хрипловатый голос ответил с типично южной ленивой оттяжкой:

— Так же точно, как дважды два четыре.

— Но ведь он еще совсем ребенок!

— Не заблуждайтесь. Эти ребятишки как скорпионы: маленькие, но ядовитые. Вот погодите, сами убедитесь.

Лейтенант подошел к юноше и стал рассматривать его, испытывая стеснение, которое его совершенно обезоруживало. Пленник был бос и обнажен до пояса. На нем остались только испачканные брюки серовато-черного цвета. Левая штанина была сверху разрезана, под ней белел бинт. Покрытые синяками руки были такими же худыми, как и ноги. Под лимонно-желтой, блестевшей от пота кожей четко выступали ребра и лопатки. Следы сажи чернели на щеках, как неразборчивые письмена. Лейтенант продолжал рассматривать пленника с каким-то болезненным интересом, который сам не сумел бы себе объяснить. На шее юноши билась сонная артерия. (В его памяти всплыл образ из его университетских лет. Профессор на лекции объясняет: «Синестезия — это специальный термин, обозначающий нашу физическую чувственность, то есть совокупность ощущений, исходящих от мышц, кишечника, суставов, сухожилии и других частей нашего тела».)

Он почти видел, как стучит сердце пленника. Он избегал смотреть в глаза юноше. Но на какой-то момент их взгляды встретились, и лейтенант, смутившись, увидел свое отражение в зрачках Ку, которые смотрели на него с лица маленького партизана. Ку и ее убийца были похожи друг на друга — не столько чертами лица, сколько всем обликом. Это было своего рода фамильное сходство.

Пленник слегка улыбнулся, и лейтенант смутился еще больше. Это была не высокомерная улыбка вызова или презрения и даже не гримаса безразличия — в этом еле заметном движении губ было что-то трогательное. Зашифрованная весть? Знак, что он почувствовал в смуглом иностранном солдате тайного союзника? Мог ли туземец сразу угадать его принадлежность к черной расе? Или это всего лишь неуверенная детская улыбка, смесь обморочного страха, робкой надежды и чуть ли не раскаяния, с которым ученик, только что набедокуривший в классе, прикидывает, нельзя ли смягчить учителя, чтобы избежать кары? И ведь террорист действительно похож на мальчишку, поставленного в угол перед всем классом!

— Мы теряем время. Двенадцать сорок пять!

Лейтенант повернулся к тому, кто сказал это. Сержант был почти двухметрового роста и атлетически сложен. Голова обрита наголо. От него разило потом.

Только сейчас лейтенант заметил, что позади него стоит врач, а в углу камеры прислонился к стене еще один человек — бледный, худой, в очках, тоже в военной форме.

На грубо сколоченном столе лейтенант увидел лампу с рефлектором, кувшин с жидкостью медового цвета, в которой плавали кубики льда, магнитофон и пепельницу. В пепельнице лежала потухшая сигара с обкусанным и еще блестящим от слюны концом. Кроме стола и пяти стульев, больше ничего не было в камере; стены и пол сложены из тесаного камня. Несомненно, именно здесь, подумал лейтенант, пытали своих пленников те, другие.

Он огляделся, испытывая головокружение, не зная, с чего начинать. В голове у него была глухая ноющая боль. Тщетно поискал глазами окно. Становилось все более жарко и душно. Бледный человек в очках подошел и представился:

— Я переводчик.

Он назвал полностью свое имя, должность и часть, где служит, потом спросил:

— Не следовало ли бы посадить пленного ближе к столу?

— Хорошая мысль.

Сержант шагнул к пленнику, схватил стул, на котором тот сидел, поднял его и буквально швырнул на пол около стола. Туземец испустил стон, закусил губу, и его глаза затуманились. Вероятно, он ударился раненой ногой о ножку стола, решил лейтенант. Головная боль притупила способность возмущаться.

— Что дальше, лейтенант? — спросил детина.

Его антипатия к сержанту возрастала с каждой минутой. Он наклонился к врачу, словно за помощью, но тот, не взглянув на него, пробормотал:

— Прошу меня извинить. У меня имеются веские причины не любить… э… подобные вещи. Если понадоблюсь, я в коридоре.

Лейтенант кивнул. Капитан направился к двери, но, прежде чем выйти, остановился и сказал так, чтобы все слышали:

— Я хочу предупредить вас, лейтенант, что у арестованного больное сердце.

Сержант саркастически усмехнулся:

— Вы уверены, что у этого клопа и впрямь есть сердце?

Врач молча повернулся и вышел.

Они, четверо, расположились за столом, словно для партии в бридж. Сержант зажег лампу и направил сильный свет на пленника, тот заморгал. Лейтенант налил в стакан холодного чая и жадно выпил.

— Я считаю это ненужным, — сказал он. — От лампы станет еще жарче.

— Лейтенант, я не знаю, насколько вы опытны в ведении допросов. Но мы в полиции направляем на таких типов свет поярче, чем этот. Уверяю вас, это дает хорошие результаты…

Пленник сидел, полузакрыв глаза. Лейтенант заметил, что артерия у него на шее пульсирует быстрее.

— Можно закурить? — спросил сержант. И, не дожидаясь разрешения, взял с пепельницы свою сигару, чиркнул спичкой, затянулся, выпустил клуб дыма. Пленник с интересом следил за голубыми кольцами, поднимавшимися в спертом воздухе. Переводчик вытащил из кармана сигарету и тоже закурил. Пленник поглядел на него, а затем перевел взгляд на лейтенанта, словно ожидая, что и он последует примеру остальных.

Вокруг стола сидели четыре человека. И лейтенант никак не мог осмыслить, зачем они собрались здесь. Что общего между ними, что объединило их, представителей одного и того же биологического вида? Желание выжить и получить удовольствие от жизни? Страх смерти? Способность любить, ненавидеть… и тосковать? Стремление к власти и самоутверждению? Или любовь к свободе? Но что такое свобода? Кто из них четверых по-настоящему свободен? Возможно, как раз этот желтый, рахитичный, полуголый мальчишка, который если и не смог сам выбрать образ жизни, то, во всяком случае, оказался достаточно свободен и мужествен, чтобы самому выбрать свою смерть! И, отбрасывая все прочее, не глупо ли, не абсурдно ли было стечение обстоятельств, которое соединило здесь их четверых?

Лейтенанту казалось, будто его голова распухает, болит все сильнее, становится все более похожей на сосуд, полный множества отголосков. Его глаза перебегали от запястья к запястью, от часов к часам. Двенадцать пятьдесят.

Маленький пленник продолжал едва заметно улыбаться и наблюдать за этими тремя большими людьми.

— Мы теряем время, — прорычал сержант, крепко прикусив кончик сигары.

Лейтенант повернулся к переводчику;

— Хорошо, начнем допрос.

Он говорил и в то же время видел себя со стороны, словно какого-то чужого человека, в существование которого ему не удавалось полностью поверить.

— Мой план таков: я буду задавать ему вопросы, в том числе несколько ничего не значащих, и неожиданно брошу главный вопрос: «Где бомба?»

— Пустая трата времени! — грубо перебил сержант.

Лейтенант посмотрел на него в упор, ему хотелось ударить наглеца по физиономии.

— Нет ли у вас случайно, — спросил он, — волшебного заклинания, которым можно вырвать у этого мальчишки необходимые нам сведения?

Детина прищурился, и его рот скривился в жестокой усмешке.

— Эх, лейтенант! Конечно, есть! И это заклинание, насколько я помню, еще ни разу меня не подвело. — Он наклонился к лейтенанту. — После того как ваша «психология» провалится, я применю свой метод. Он прост. И стар, как мир.

Лейтенант посмотрел на переводчика. Он мог бы поклясться, что пот, сбегавший по этому бледному лицу, был ледяным. Перед ним был солдат, выполнявший свой долг, но старавшийся при этом не запятнать свою душу. Еще один нейтралист.

Сержант ткнул пальцем в пленника.

— Не обманывайтесь его невинным видом. Я хорошо знаю этих бандитов.

Он с ненавистью посмотрел на пленника, который продолжал невозмутимо улыбаться, совсем как каменный сановник на площади у музея. Лейтенант задержал взгляд на бицепсе сержанта, украшенном татуировкой, изображавшей голую женщину с широкими бедрами и пышной грудью.

Пленник положил ладони на край стола. Руки были маленькие, ногти — с черной каемкой.

Лейтенант старался вызвать в себе ненависть к пленнику и этим облегчить допрос. Он твердил себе: вот эти с виду невинные руки подложили в кафе «Каравелла» бомбу, убившую Ку. Он убийца женщины, которую я любил. Но этого не может быть! Ведь сам пленник в известной мере — тоже Ку. С другой стороны, разве не имел он права взорвать, растерзать людей, которые продавали и покупали тело его сестры, даже если возмездие не щадило и самой жертвы?

Несколько минут лейтенант и переводчик уговаривались о вопросах, которые надо задать пленнику. Бледный человек делал заметки в блокноте.

Все трое следили за маленьким партизаном, который не сводил глаз с лейтенанта, вопросительно подняв одну бровь. Переводчик включил магнитофон, зажегся зеленый глазок. Он нажал на клавишу, и кассеты стали вращаться. Пленник смотрел на аппарат, который его интересовал и как будто забавлял. Допрос начался.

~~~

Допрос длился несколько минут под аккомпанемент нетерпеливых вздохов сержанта, который, раздевшись до пояса, то и дело вытирая рубашкой потную грудь, расхаживал по камере из угла в угол, как зверь в клетке.

— Подтверждает ли пленный, что он подложил бомбу, которая разрушила кафе «Каравелла»?

— Да.

— Помогал ли он подложить вторую бомбу в другой части города?

— Помогал.

— Зачем?

— Получил приказания.

— От кого?

— От руководителя.

— Кто руководитель?

Не могу сказать.

— Почему?

— Приказ.

— Где вторая бомба?

Улыбка. Молчание. Пленник нерешительно протягивает руку и гладит микрофон кончиками пальцев.

— Как тебя зовут?

— У меня нет имени.

Услышав перевод этой последней фразы, сержант снова рявкнул: «Мы даром теряем время!» Лейтенант смотрел на пленника как завороженный. Фанатизм этого мальчика, думал он, лишил его даже имени.

— Где ты живешь?

— Там…

— В горах?

— Нет.

— На рисовых полях?

— Нет.

— Где же тогда?

— Где надо.

— Где вторая бомба?

Улыбка и молчание.

— Ты провел последнюю ночь на каком-нибудь сампане?

— Да.

— Где?

— В одном месте на реке.

— Той, которая протекает через город?

— Да.

— Где вторая бомба?

— Не могу сказать.

— Кем был твой убитый товарищ?

— Моим братом.

— Как его звали?

— Не могу сказать.

— Почему?

— Приказ.

— В котором часу взорвется вторая бомба?

— Не знаю.

— Твой брат заявил, что вторая бомба взорвется в четыре утра. Это правда?

— Если он так сказал — значит, правда.

— Ты знаешь, что этот взрыв может вызвать смерть десятков невинных людей?

— Знаю.

— И это тебе безразлично?

— Больше половины моих родственников погибло, они сгорели заживо в деревне, которую разбомбили самолеты белых людей.

— Ты точно помнишь место, где помогал брату прятать вторую бомбу?

— Да.

— Где?

— Не могу сказать.

— Ты знаешь, что мы можем передать тебя властям Юга и ты наверняка будешь расстрелян?

— Знаю.

— Ты не боишься умереть?

— Я знал, что умру, когда пошел выполнять задание.

— Где вторая бомба?

— Никогда не скажу.

— А если тебе обещают свободу в обмен на признание?

— Даже и тогда.

Сержант бросился к магнитофону, выключил его и, нагло взглянув на лейтенанта, воскликнул:

— Этот хлюпик никакой не сверхчеловек. Может, в лучшем случае сверхкрыса! Но я сумею вырвать у него признание за пять минут, не больше!

Лицо пленника поплыло перед глазами лейтенанта. Казалось, оно реяло в дымном воздухе, нереальное, призрачное… Ку, сидящая на постели. Обнаженная, бронзовая статуэтка. Они пришли сюда надругаться над пленником, как зверь-наемник надругался над двенадцатилетней Ку. И он будет покорно присутствовать при этом (или убежит — как убежал, когда трое белых напали на его отца?). Он смотрел на сонную артерию юноши, которая продолжала резко пульсировать.

Допрос продолжался уже более получаса, но никаких результатов еще не дал.

Сержант обратился к переводчику:

— Спросите эту крысу, не испугается ли он, если я оторву ему кое-что.

Переводчик заколебался, но, заметив, что лейтенант как будто улыбается, перевел вопрос сержанта. Пленник улыбнулся и пожал плечами.

Сержант взглянул на свои часы:

— Час двадцать!

Лейтенант выпрямился.

— Попробуем пентатол. Позовите доктора.

Сержант возмущенно взмахнул руками, открыв белесые, слипшиеся от пота волосы под мышками.

— Господи боже мой! Опять зря тратить время на ерунду! Да ведь если пентатол ничего не даст, нам придется ждать черт знает сколько, пока он снова будет способен отвечать на вопросы!

Лейтенант стиснул зубы:

— Я вам отдал приказание, сержант. Выполняйте.

Детина бросил на него взгляд, в котором смешались затаенная злоба и презрение, и вышел из камеры. Несколько секунд спустя он вернулся с врачом.

— Попробуем пентатол, доктор, — тихо сказал лейтенант.

Пленник посмотрел на вошедшего врача с некоторым испугом. Врач открыл чемоданчик и стал молча готовить шприц и иглу. Он отломил конец ампулы, ввел в нее иглу и наполнил шприц.

— Подержите, пожалуйста, его руку, — попросил он, ни к кому не обращаясь.

Лейтенант выполнил его просьбу, испытывая непонятное желание коснуться кожи пленника.

Врач провел ваткой со спиртом по сгибу смугло-желтой руки.

— У него тонкие вены… — пробормотал он. — Но вот тут одна подходящая… — Он вонзил в нее иглу и стал потихоньку нажимать на поршень. Пленник с любопытством разглядывал свою руку, но время от времени поднимал голову и смотрел на лейтенанта, словно спрашивая, что происходит.

Теперь лейтенант ощущал биение сердца партизана вплотную возле своего бока. Между ним и пленником словно возникла какая-то связь. Он снова, вспомнил Ку. Внезапно ему стало невыносимо жаль и ее, и пленника, и себя и неудержимо захотелось разрыдаться. Сержант ждал, скрестив руки на груди.

Врач поднялся.

— Я не уверен, что пентатол заставит его сказать то, что вам нужно. Я наблюдал много подобных случаев. Иногда пациенту удается держать себя под контролем и говорить только то, что он хочет, даже если он заснет. В других случаях они начинают фантазировать. Ну, увидим. — Он спрятал шприц в чемоданчик и повернулся к лейтенанту. — Если будет что-нибудь новое, я в коридоре.

Врач вышел. Переводчик пожаловался на жару и разделся до пояса. Сержант закурил сигарету. Лейтенант сжал в ладонях голову пленника и посмотрел ему прямо в глаза, которые уже затуманились. Юноша улыбался. Казалось, он погрузился в блаженство нирваны.

Сержант взглянул на часы. Половина второго. Он почесал грудь, на которой были вытатуированы якорь и женские имена под цветущими ветками.

Через несколько секунд голова туземца откинулась назад. Лейтенант подхватил ее и вспомнил, как его сын в раннем детстве однажды ночью в ту давнюю зиму уснул у него на руках. На лимонно-желтом лице продолжала играть улыбка. Губы пленника задвигались, он что-то шептал. Лейтенант вопросительно посмотрел на переводчика, и тот поспешно включил магнитофон.

— Теперь, пожалуйста, тише! — Переводчик громко спросил на туземном языке: — Где вторая бомба?

Он приблизил микрофон ко рту пленника — тот начал произносить отдельные слова, отрывочные фразы. Переводчик время от времени морщился — по-видимому, для того, чтобы показать, что он ничего не понимает. Вращались кассеты. Лейтенант смотрел на запачканные глиной, слипшиеся волосы пленника. Он держал в руках голову сына — мальчика только что ранили белые, когда он выходил из школы… Из раны шла кровь… Его кровь…

Пленник как будто оживился, и лейтенанту показалось, что он начал говорить более четко. Однако на лице переводчика отражалась только досада.

Пленник продолжал медленно говорить. Его губы почти целовали микрофон. Сержант нетерпеливо поглядывал на часы.

Наконец террорист умолк, закрыл глаза и уснул.

— Что он сказал? — спросил лейтенант, глядя на переводчика.

Тот перемотал ленту, потом включил воспроизведение записи и начал переводить запинающуюся речь пленника.

— Вторая бомба? А! Вторая бомба… Где же мы, в самом деле, оставили вторую бомбу? Вторая бомба? А! Брат отнял у меня голубку, которую подарил мне дед. (Здесь послышался голос переводчика: «Не то! Я хочу знать, где вторая бомба. Ты помнишь первую?») Помню первую. Она была белая. («Не то! Вторая бомба. Первая взорвалась несколько часов назад в кафе „Каравелла“. Помнишь?») А! Вторая бомба? Мы спрятали вторую бомбу… вторую бомбу в сердце большого лотоса… большого лотоса посередине озера… В четыре часа лотос взорвется… бум! И все лотосы мира… миллионы… миллионы… взлетят на воздух… с рыбами всех вод… и рыбы упадут мертвыми на землю… и сгниют… и ветер развеет их смрад… и все белые убегут, преследуемые смрадом мертвых рыб… А! Но в сентябре подует юго-восточный муссон и принесет обильные дожди… и мир снова станет чистым… и снова засияет солнце… А! Оно засияет на сотни лунных лет… и тогда у всех будет рыба и рис… и чай… а! В один прекрасный день Будда спустится с неба в золотом самолете и лотосы вырастут снова во всех водах… И брат отдаст мне голубку, которую подарил мне дед…

Сержант вскочил и рявкнул:

— Грязная крыса!

В сознании лейтенанта его крик отозвался воплем «грязный негр!». Сержант схватил пленника за плечи, начал яростно его трясти — голова несчастного выскользнула из рук лейтенанта и болталась из стороны в сторону, словно шея была резиновая.

— Лейтенант, до взрыва бомбы остается меньше двух часов. Надо разбудить эту собаку и продолжить допрос. Я же говорил, что мы попусту теряем время! Офицер взглянул на переводчика:

— Позовите доктора. Быстро!

Сержант исступленно бил пленника по лицу. Щеки лейтенанта пылали. Его охватило страстное желание пристрелить этого зверя.

~~~

На диване в своем служебном кабинете мертвым сном спал полковник. Он сильно храпел, иногда стонал, как будто его мучил кошмар.

На том же этаже того же самого здания майор, сидя за своим столом, говорил по телефону:

— Ничего нового?.. Где? В университете? Маловероятно, но мы не можем не проверить. В особенности в спальнях. Да, скажите, чтобы мне позвонили, если что-нибудь найдут…

Он повесил трубку. Веки у него отяжелели. Налитые кровью глаза болели. Од провел ладонью по щеке снизу вверх и почувствовал колючую щетину.

Взяв карандаш, майор бесцельно чертил по лежавшему перед ним листу бумаги с фамилиями видных местных граждан, чьи дома он распорядился тщательно проверить.

Несколько минут назад адъютант доложил ему, что допрос прервали, так как пленник заснул.

В пентатол майор не верил. По правде говоря, он вообще перестал во что-либо верить. А тут еще живот побаливал. Должно быть, проклятая рыба, которую он съел за обедом. Не хватает пищевого отравления! В этих случаях опаснее всего как раз рыба. Иногда от нее даже умирают. Он знает такие примеры. Во всяком случае, смерть положила бы конец его затруднениям. Испорченная рыба разрешила бы семейную драму, распутала бы клубок этических и эмоциональных проблем. А если он случайно выживет, то сможет написать трагикомедию под названием «Иокаста[9] и тухлая рыба».

Он составил список мест, где могла быть бомба. Храмы и пагоды. Кинотеатры. Чепуха! В четыре утра все кино пусты. Отели. Все отели уже тщательно обысканы — вестибюли, номера, коридоры, подвалы… Госпитали подвергнуты «особой обработке». Дом архиепископа также. Но как можно найти за такое короткое время бомбу, спрятанную в городе со стотысячным населением? Вначале он хотел было посоветовать полковнику объявить всеобщую тревогу, но отказался от этой мысли, потому что такая мера могла лишь вызвать панику и усложнить положение.

Он набил трубку и закурил, глядя на телефон. Через несколько секунд черный аппарат расплылся и исчез, а для майора уже ничего не существовало, кроме мыслей, беспорядочно проносившихся у него в голове.

Что я здесь делаю? Я робот. Толстый робот. Нажимают на кнопку, и я принимаюсь ходить, как заводной солдатик. Раз-два! Раз-два! Нажимают на другую кнопку, и я повторяю приказы, которые мне дали. Нет! Право же, я примерный ребенок. Я люблю свою маму. Люблю свою родину. (Он потихоньку пропел фальцетом две первые строки национального гимна.) Я хороший бойскаут и перевожу под руку старушек через улицу. Каждый день я совершаю какое-нибудь доброе дело. Какое доброе дело я совершил сегодня? Передал рахитичного туземца троим силачам, чтобы они вырвали у него секрет. Я пай-мальчик. Если в один прекрасный день я срублю вишневое дерево и меня спросят, кто это сделал, я положу руку на сердце и отвечу: «Это сделал я». Хороший мальчик никогда не лжет! Дайте мне свободу или дайте мне смерть. Но что такое смерть? «Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны, быть может?..»[10] Кто знает? В сущности, все мы актеры. Мы одновременно играем несколько разных ролей. Одни делают это плохо, другие — хорошо. В сущности, все мы обманщики. Поэт сказал, что жизнь не что иное, как летний сон. Летний сон — дерьмо! Возможно, было бы лучше объявить всеобщую тревогу. Да исполнится воля господня! С высоты своего престола он смеется над этой комедией. Быть может, никакой бомбы и нет. Умерший террорист просто подшутил над нами. Это его последняя шутка. Вторая бомба вполне может оказаться мистификацией. Но я пай-мальчик. Существуют лишь два цвета: черный и белый. Мы на стороне белого цвета, они — черного. Кто утверждает, что существуют оттенки, — наивный простак. Или сумасшедший. Или враг бога, родины, семьи. (Он широко зевнул.) Но я примерный бойскаут. Мы нация бойскаутов. Мы помогаем миру перейти улицу нищеты и слаборазвитости и подняться на тротуар, вдоль которого выстроились ослепительные магазины, продающие наши радиоприемники, наши кондиционеры, наши телевизоры, наши автомобили… Там же находятся кинотеатры, где идут наши фильмы, в которых блистают наши герои, цвет человечества…

Он встал. Вторая бомба могла быть последней насмешкой смелого партизана. Еще одна удача среди многих удач, жертвой которых стало его правительство с того дня, как его солдаты впервые ступили на эту проклятую землю.

Он подошел к окну и стал смотреть в сад. Воздух оставался неподвижным и душным. Он подумал о жене и детях, на этот раз без нежности.

~~~

Лейтенант, переводчик и сержант сидели за столом, а врач пытался привести пленника в чувство.

Сержант быстро взглянул на часы и заметил:

— У нас остается чуть больше часа. — Пристально глядя на лейтенанта, он проговорил сквозь зубы: — Ровно в четыре где-то в городе взорвется бомба. Женщины, дети и старики будут разорваны в клочья… Десять, двенадцать, двадцать, тридцать, пятьдесят человеческих жизней… А может, и еще больше. Подумайте хорошенько, лейтенант, эти жизни в ваших руках. Чего вы ждете?

Лейтенант ничего не ответил. Он не знал, что делать. Ясно было одно: сержант добивался от него разрешения применить пытки… Мне нужны результаты, сказал полковник. Я не стану задавать вопросов. Это вопрос чистой арифметики… Лейтенант дышал с трудом, как будто его грудь и горло были сжаты стальным обручем. По телу струился пот. Сержант, не отрываясь, смотрел на него. Переводчик поигрывал шариковой ручкой, время от времени что-то записывал в блокноте. Скорчившийся на стуле пленник, казалось, стал еще меньше.

Как поступить? Недавно майор присылал адъютанта спросить, как продвигается допрос. Этот адъютант сказал, что поиски бомбы до сих пор не дали никакого результата. Что делать, боже мой?

— До взрыва остается всего шестьдесят минут… — немного погодя сказал сержант. — Вы, лейтенант, станете причиной смерти многих людей…

Пленник смотрел на лейтенанта. Тот смотрел на пленника. Они словно гипнотизировали друг друга. Он убийца, думал лейтенант, он убил Ку. Если я позволю сержанту применить пытку, это же еще не означает, что он обязательно умрет. И все же это чудовищно!

— Остается пятьдесят восемь минут.

Переводчик протянул руку, взял кувшин, вылил в стакан оставшийся чай и выпил его. Лейтенант продолжал смотреть на пленника, которого врач заставил подняться и подвел к столу.

— Он уже настолько пришел в себя, что его можно снова допрашивать, — сказал врач угрюмо. — Но не забывайте, сердце у него слабое.

— Ладно, доктор, — резко прервал его сержант. — Это уж наше дело.

Обугленные трупы на асфальте. Остекленевшие глаза Ку, ее наполовину обгоревшее тело. Буддистская студентка, охваченная пламенем. Его родной отец, избитый на улице тремя людьми, похожими на сержанта… Пленник смотрел на него — лейтенант это чувствовал — и, казалось, ожидал от него слова, жеста, чего-нибудь.

И тикают в комнате трое часов, их стрелки неумолимо приближаются к часу взрыва! Ведь бомба может быть спрятана в доме его друга — учительницы. Или в сиротском приюте, которым она заведует. Он представил себе искалеченные, изуродованные, разорванные на куски, превращенные в кровавое месиво тела детей.

— Пятьдесят минут… — сказал сержант, вытирая рубашкой голову, шею, грудь. Зловонный запах его пота душил лейтенанта, проникал ему в ноздри, в рот. Камера напоминала раскаленную духовку.

— Ну решайтесь же, лейтенант. Достаточно одного вашего слова. Скажите его прежде, чем будет слишком поздно.

Сержант схватил его руку и сжимал ее со все возрастающей силой, будто хотел начать пытку с него.

— У вас не хватает духа?

Лейтенант взглянул ему прямо в лицо, резким движением вырвал руку и хрипло сказал:

— На то, чтобы набить вам морду, сержант, у меня духу хватит.

Тот только рассмеялся.

— Вот это больше похоже на дело! Но сейчас речь идет не обо мне. «Приласкаем» немного эту крысу, чтобы узнать, где бомба. Будьте же мужчиной!

Лейтенант выпрямился, избегая смотреть на пленника. И крикнул:

— Хорошо! Примените… свой метод!

Лицо сержанта просияло. Он резко встал, отбросив стул.

— Отлично, лейтенант! Позднее, если хотите, можете набить мне физиономию. Но сейчас — займемся желтым героем.

Лейтенант был оглушен.

— Только это звучит слишком неопределенно. Так не годится, — продолжал сержант. — Мне нужен ваш четкий, зафиксированный приказ.

Он повернулся к переводчику и, показывая на магнитофон, распорядился:

— Ну-ка, запустите эту машину.

Переводчик включил магнитофон на запись. Снова вспыхнул зеленый глазок и начали вращаться кассеты. Сержант взял микрофон и сказал в него:

— Ожидаю ваших приказаний, лейтенант.

Лейтенант колебался. Ему вспомнилось слово «камикадзе». Подростком, читая сообщения с фронтов второй мировой войны, он долго ходил под впечатлением трагических подвигов желтокожих летчиков, которые пикировали с бомбами прямо на вражеские крейсеры и погибали, принося себя в жертву. И сейчас ему пришлось стать духовным «камикадзе». Он крикнул в микрофон:

— В случае необходимости можете применить физическое воздействие, чтобы вырвать у пленного признание, которое спасет от смерти невинных людей…

Он повернулся к сержанту спиной, но тот не был удовлетворен:

— Нет, лейтенант, все должно быть официально. Назовите свою фамилию и подтвердите приказание.

Лейтенант прокричал то, что от него требовали. Назвал свою фамилию, должность, указал свой номер и повторил:

— Если будет необходимо, можете пытать задержанного! Под мою полную ответственность!

Он весь дрожал. Это крикнул не он. А другой, неизвестный, самозванец, адский двойник. Почему он это сделал? Он же ненавидит всякое насилие. Ему симпатичен пленник. Он любил Ку. Он ненавидит сержанта и ему подобных. Но он «камикадзе». Он только что подписал себе смертный приговор. Отступать теперь поздно.

Сержант выключил магнитофон и отошел от стола.

Лейтенант бросился вон из камеры, хлопнув дверью, и принялся расхаживать взад и вперед по пустому коридору. И вдруг из камеры донесся вопль, словно кричал смертельно раненный зверь. Он прислонился к стене, заткнул уши.

Еще несколько мгновений он слышал душераздирающие крики пленника, перемежавшиеся рявканьем сержанта. Потом наступила глубокая тишина и длилась… сколько времени? Две минуты? Три? Пять? Десять?

В глубине коридора появилась бегущая фигура. Это был капитан медицинской службы, он кричал:

— Прервите допрос! Бомбу нашли!

Лейтенант тупо посмотрел на него, не понимая смысла этих слов. Потом они оба бросились к двери в камеру, и врач торопливо сообщил:

— Сестра пленного обратилась к одному из наших офицеров и добровольно призналась во всем, чтобы спасти ему жизнь… Бомба была подложена в здание военного училища… на том берегу реки. Ее разрядили несколько минут назад…

Он открыл дверь камеры и вошел. Лейтенант последовал за ним, как автомат. Они не сразу увидели пленника. Переводчик, совсем позеленевший, стоял в углу — его рвало прямо на пол.

Сержант сидел у стола, вытирал голову рубашкой и смотрел на то, что лежало на полу. Это был пленник. Он лежал совершенно голый, раскинув ноги и руки, словно бы распятый. На бинтах на левом бедре багровело большое пятно крови.

Лейтенант переводил взгляд с сержанта на пленника и обратно, не в силах произнести ни слова. Врач опустился на колени около пленника и попытался нащупать пульс. Потом проверил реакцию зрачков. Вынул стетоскоп и прижал к груди туземца, стараясь расслышать биение сердца. Через несколько мгновений поднял голову и сказал.

— Он умер.

У лейтенанта стоял комок в горле. Сердце тоскливо сжалось. По спине заструился холодный пот. Хорошо ли он расслышал слова врача?

Сержант равнодушно посмотрел на труп.

— Вы уверены, доктор?

— Абсолютно.

Врач смотрел на пах пленника.

— Я вижу, его пытали, — пробормотал он.

Сержант поднял магнитофонную кассету, которую держал в руке, и сказал:

— Я выполнял приказание лейтенанта. Вот доказательство.

Врач спросил переводчика:

— Пленный что-нибудь сказал?

Бледный человек вытер рот тыльной стороной руки и отрицательно покачал головой:

— Нет. И вообще я присутствовал только как переводчик. Его я даже пальцем не тронул.

Сержант подошел к врачу и положил ему на плечо тяжелую ладонь.

— Послушайте, доктор. А нужно ли упоминать, что парень был… был подвергнут пытке? Никто не станет задавать вам вопросов. Никто вообще не узнает, что был допрос. Подумайте хорошенько, доктор. Разве этот мальчишка не мог умереть просто от сердечного припадка? Никому не известно, кто он. У него нет имени. Он никто.

Врач выпрямился и резко сказал:

— В заключении о смерти я напишу правду.

Сержант схватил его за руку, но врач рывком высвободил ее.

— Не дотрагивайтесь до меня, — закричал он. — И не рассчитывайте меня запугать!

Сержант побагровел, его глаза горели бешенством.

У лейтенанта не хватило мужества посмотреть в лицо врачу. Он бросился из камеры и пошел, побежал по коридору, стремясь поскорее вырваться на чистый воздух.

~~~

Город показался ему такой же камерой, только большего размера. Та же гнетущая духота, тот же тяжелый, вонючий воздух, то же ощущение безысходности.

Несколько минут он шел куда глаза глядят по пустынным улицам, пошатываясь под бременем собственного тела, не способный ясно мыслить.

Остановился на углу и почувствовал, что у него пропала память. Как его зовут? Он забыл собственное имя. У него не было прошлого… Где он находится? Он не знал.

Лейтенант растерянно посмотрел по сторонам. Он тяжело опустился на край тротуара под уличным фонарем, уперся локтями в колени, сжал голову руками и начал лихорадочно припоминать, кто он такой.

Издалека доносился приглушенный грохот, похожий на гром. Гроза. Скорее бы пошел дождь — дождь, который хлестал бы с неба потоками, залил бы город, промыл этот воздух, а вода унесла бы, умчала его тело… куда? В море. Он увидел мальчика на берегу большой реки, колесный пароход у причала, на котором громоздятся тюки хлопка… Ему смутно вспомнилось его детство и город, где он родился… Название это отдалось в его голове, как название древней, погибшей цивилизации Востока, связанной в его представлении с пирамидами… с мумиями… с портье отеля…

Его озарял свет фонаря. Он долго смотрел на свои ботинки, на брюки из зелено-оливковой ткани. Военная форма. Да, он солдат. Он вытащил из кармана свои документы и принялся их рассматривать. Они показались ему написанными на иностранном языке. Он понял, что у него есть номер… Наконец увидел свое имя, фамилию и начал негромко произносить их, повторять много раз, отыскивая в них свою личность, свое прошлое… Потом, прислонившись к фонарю, он разразился конвульсивными детскими рыданиями, и по его лицу, смешиваясь с потом, крупными каплями покатились слезы. Он лег на спину, ощущая теплое прикосновение асфальта. Высоко в небе стояла луна. Ах, если бы он мог прижаться лицом к луне, чтобы ее ледяное прикосновение освежило его… Он закрыл глаза ноющими веками. И понемногу все начало возвращаться: призрак за призраком, ужас за ужасом. У него была надежда — правда, вскоре она рассеялась, — что все происшедшее в камере, откуда он бежал, было бредовым видением.

Снова на его душу легло бремя ответственности за смерть человека. Он все еще ощущал едкий запах пота сержанта, который заставил его произнести смертный приговор пленнику… Сержант забрал себе магнитофонную ленту, на которой записаны те страшные слова.

Лейтенант медленно поднялся. Он узнал город, увидел знакомые здания и понял, где находится. Посмотрел на часы: три пятьдесят пять. Какого дня? Тут он вспомнил, что меньше чем через десять часов войдет в самолет, который доставит его обратно на родину. Теперь он, возможно, уедет не как свободный человек, а как арестованный, как обвиняемый в убийстве.

Он пошел к реке. Увидел тусклые огни на сампанах, услышал голоса, кашель, стоны. Где-то мяукала кошка. Лейтенант присел на корточки у самой воды, намочил платок и медленно провел им по лбу и по щекам.

Несколько секунд он прислушивался к далекой канонаде, а потом выпрямился и, свернув к базарной площади, в конце концов вышел на широкую набережную.

Ему вспомнился магнитофон, зеленый глазок, вращающиеся кассеты. И его память превратилась в магнитофонную ленту, запечатлевшую не только голоса, но и зрительные образы и запахи этих ужасных часов, проведенных им в камере. Он вспомнил пленника — лежавший на каменных плитах мертвец с раскинутыми ногами… Господи! Как мог он допустить этот ужас? И к тому же ненужный! Ведь в ту минуту, когда сержант пытал пленника, саперы уже обезвредили бомбу.

И тогда он почувствовал невыносимое одиночество. Ему захотелось человеческого, дружеского присутствия. Но чьего? Чьего? Перед его глазами мелькали разные лица… Учительница! Он вспомнил, что находится недалеко от ее дома. Всего три-четыре квартала. Да, он мог бы пойти к учительнице. Но в такой час? А! Она поймет, когда он расскажет ей все. Ему необходимо рассказать, поделиться бременем, давящим его сердце.

Он увидел колокольню, крест на фоне неба. И в нем родилась надежда. Он знал священника этой церкви — они как-то обменялись десятком слов. Ему показалось тогда, что старик говорит на его языке довольно свободно. Вот кому он мог исповедаться! А почему бы и нет? Он обрадовался. Да, выход найден: исповедь. Отпущение грехов. Умиротворение. Не спуская глаз с креста на колокольне, он ускорил шаг.

~~~

Маленький белый домик священника был рядом с церковью. Лейтенант пошел через сад, наступая на цветы (кладбище, роза на дороге, стрекоза на крышке гроба, солнце), и постучал в дверь сначала тихо, потом сильнее. Он подождал, но, не услышав никакого ответа, подошел к окну и снова постучал. В конце концов он услышал покашливанье и дребезжащий голос:

— Кто там?

Лейтенант трижды повторил свое имя и на языке священника попытался объяснить, кто он такой.

— Что вам угодно?

— Я хочу исповедаться.

— В эту пору, ночью?

— Ради бога, падре! Будьте милосердны. Мне необходима ваша помощь.

— Хорошо. Я сейчас выйду.

Лейтенант сел на ступеньку у двери. Он вспомнил баптистского старейшину времен своего детства. Что бы сказал тот, если бы увидел, как он у дверей католического священника молит принять его исповедь? Это потрясло бы и его родителей.

Воздух был напоен благоуханием жасмина, который рос около церкви. Дверь открылась, и на пороге возник темный силуэт священника. Лейтенант поднялся и отступил на несколько шагов, в полосу лунного света, словно для того, чтобы старику было легче его узнать. Священник подошел и несколько секунд вглядывался в него.

— Я вас знаю?

— Боюсь, вы меня не помните… но не так давно мы с вами разговаривали в одной деревне…

— Вы регулярно посещаете церковь?

— Нет.

Священник молча смотрел на него. Это был низенький, хилый старичок с серебряными волосами.

— Но вы по крайней мере католик?

— Нет, я баптист.

— Не понимаю… Ведь вы только что сказали, что хотите исповедаться?

— Да, падре, хочу. Это необходимо. Умоляю вас не отказывать мне в этой милости.

Через маленький дворик они двинулись к церкви. Священник зашел в ризницу, чтобы взять что-то и все так же молча открыл дверь в церковь. Внутри лунный свет, струившийся в узкие стрельчатые окна, создавал прозрачные сумерки, но священник зажег большую центральную люстру, и лейтенанту стало не по себе. Священник на миг преклонил колено перед главным алтарем и прошел в исповедальню.

— Опуститесь на колени, сын мой, — сказал он, и голос отозвался в пустой церкви странным эхом.

Лейтенант повиновался, испытывая стыд и смущение, почти как в тот далекий день, когда он мальчиком присутствовал на католическом богослужении, спрятавшись за колонной.

— Теперь откройте мне, что вас гнетет, — проговорил священник тихим голосом, почти шепотом. Лейтенант уловил запах чеснока.

— Падре, я виновен в смерти человека.

— Вы хотите сказать, что… убили кого-то?

— Да, косвенно…

— Когда это случилось?

Лейтенант ответил не сразу, стараясь сообразить, когда все это произошло.

— Немногим более получаса назад… или, возможно, час, не могу сказать точно.

Он стал излагать свою историю, начиная со встречи с Ку в комнате «Каравеллы».

— Пожалуйста, — попросил священник, — говорите медленнее и отчетливее. Я недостаточно хорошо знаю ваш язык.

Лейтенант стоял на коленях с закрытыми глазами, прижав пальцы ко лбу. Вдруг он смолк, словно забыв, о чем рассказывал. До него донесся звук приглушенного зевка священника. Он чувствовал за своей спиной присутствие статуй святых, которые следили за ним из своих ниш.

— Падре, я ищу облегчения в исповеди.

Он рассказал священнику о своем прошлом, о своей судьбе негра, об угрызениях совести. Когда он опять замолчал, священник спросил:

— Вам кажется, что вы из мести согласились на то, чтобы пленника пытали? Вы хотели наказать человека, ответственного за смерть… женщины, которую вы любили?

— Нет, падре! С той минуты, как я увидел этого бедного мальчика, я испытывал к нему только жалость, я отождествил себя с ним, будто он был моим братом. Я не питал к нему ненависти… Кто был охвачен ненавистью, так это зверь-сержант. И я не могу понять, не могу себе простить, что уступил его настояниям. Я спрашиваю себя, был ли у меня страх перед ним, физический страх? Нет, не думаю… Было другое, худшее. Что-то вроде духовного страха, если можно так выразиться. Мне казалось, что я слышу его мысли: «Этот негр — малодушный трус…» А с другой стороны…

Он замолчал. Ему показалось, что священник заснул. Но он тут же услышал его голос.

— Продолжайте.

— С другой стороны, я не хотел, чтобы позже меня мучили угрызения совести, потому что я не попытался спасти жизнь невинным людям… Мой командир не оставил мне выбора. Он не допускал и мысли, что я могу потерпеть неудачу. Обещал не задавать вопросов… Скажите мне, падре, скажите, действительно ли я хотел спасти эти жизни или просто боялся не угодить белому полковнику?.. Я в смятении… не знаю…

— Вы добились нужного признания?

Лейтенант покачал головой.

— Нет. Он выдержал все пытки. И открывал рот, только чтобы кричать от боли. И самое глупое, самое нелепое — то, что его смерть оказалась ненужной. Его сестра добровольно сообщила, где он спрятал бомбу… Она должна была взорваться в училище… не помню, в какой части города… Падре, когда я разрешил применение пытки, я думал этой ценой спасти чьи-то жизни… Или я ошибался? Ради бога, просветите меня. Я убийца?

— Не мне судить.

— Повинен ли я в смертном грехе?

Священник кашлянул и в течение нескольких секунд хранил молчание. Потом медленно, подбирая слова, он зашептал:

— Сын мой… все люди смертны. Тем, кого взрыв бомбы мог лишить жизни, рано или поздно все равно придется умереть. Ваше намерение спасти их от физического уничтожения, лейтенант, было очень похвальным, никто не станет это оспаривать… — Он снова замолчал, опять закашлялся. Казалось, ему все труднее подбирать слова. — Я думаю о принципах, которыми руководствовался ваш начальник. На первый взгляд они верны. Но… но божья арифметика отлична от арифметики людей. Начать с того, что души не имеют ни номеров, ни имен в архиве Всемогущего. Люди обладают разумом… достоинством, честью, а вы, сын мой, не проявили уважения к этому господнему созданию… позволив, чтобы его пытали, унизили… обращались с ним, как с бездушной тварью… Ранив пленника, вы ранили и бога.

— Но я раскаиваюсь, падре!

— Истинно ли вы раскаиваетесь, глубоко сокрушаетесь или говорите это лишь потому, что стремитесь получить от меня отпущение грехов и облегчить невыносимое бремя вины?

— Клянусь, клянусь богом, что раскаиваюсь! — с жаром воскликнул лейтенант.

— Не кричите. У бога хороший слух.

И наступила тишина, скорее, она была внезапной пустотой. Чесночное дыхание священника. Жесткость скамеечки под коленями. Усталость. Упадок духа, ощущение, что ничто в мире не имеет смысла.

— У бога должно также быть и хорошее зрение… — сказал лейтенант. — Но иногда я подозреваю, что он потерял память.

— Не кощунствуйте, сын мой.

Лейтенант начинал чувствовать в священнике врага. Хуже того, чужого человека, равнодушного к его судьбе. Чужой белый человек с голубыми глазами, с сильным акцентом. Между ними не могло быть ничего общего.

Его охватило нелепое желание обличить священника, его бога, его религию.

— Падре… Бог, наверно, белый и расист.

— Замолчите! Относитесь с уважением к храму. — В голосе священника прозвучала затаенная злоба. — Вам более подобало бы смирение. Вы пришли сюда получить облегчение и прощение и в то же время говорите глупости и кощунствуете.

Лейтенант встал.

— Я не нуждаюсь в вашем прощении. Ни в прощении вашей церкви. Ни в прощении вашего бога.

Он бросился к дверям и несколько секунд спустя уже снова шагал по улице. С неба за ним следила луна, как кроткое, но неумолимое око бога, от которого он только что отрекся.

~~~

Через пять минут он сидел в гостиной учительницы. Он проходил мимо ее дома и, заметив два освещенных окна, постучался в дверь, повинуясь внезапному порыву. Увидев его в такой час и в таком состоянии, она как будто нисколько не удивилась и сразу же пригласила его войти. Сейчас он не осмеливался взглянуть ей в глаза, слова застревали у него в горле. Опустив голову, он рассматривал рисунок ковра, смутно напоминавший ему — как это память удерживает такие мелочи! — цветную гравюру в энциклопедии, которую он перелистывал много лет назад, когда писал домашнее сочинение об искусстве тканья ковров. Учительница поверх белой пижамы накинула «ао заи» из голубого газа. На ногах домашние туфли. Какое он имел право нарушить покой этой женщины?

— Извините меня. Я проходил мимо… И мне нестерпимо захотелось еще раз повидаться с вами.

— Хорошо. Не надо ничего объяснять. Будьте как дома.

Она села в кресло рядом с диваном. На подлокотнике была книга, заложенная ножом из слоновой кости. Она легко провела пальцами по обложке.

— Мне не спалось, и я решила почитать. Должно быть, из-за жары, ночной духоты…

На столике перед диваном жужжал небольшой вентилятор, но от него не было почти никакого толку. Не поднимая глаз, лейтенант начал рассказывать о событиях этих последних четырех часов — подробно, не спеша, не пропуская ни одной мелочи. И он чувствовал: то, что он рассказывает ей, не похоже на то, что он совсем недавно поведал священнику.

Учительница слушала молча. И когда в его рассказе наступила пауза, она, все еще не проронив ни слова, задумчиво закурила.

— Скажите, — умоляюще настаивал он. — Скажите совершенно откровенно, не боясь причинить мне боли, что вы думаете обо всем этом? Я в полной растерянности. То я чувствую себя грешником, преступником, который пытал и убил человека, то…

Он замолчал, не зная, что сказать дальше.

— Преступник, грешник… Это юридические и богословские определения. И законы, и богословие придуманы людьми. Мы снова вязнем в словах. Вся беда в том, что нам никогда не освободиться от их тирании. Ни от нашей личной мифологии. Я предпочитаю сказать — и с полной искренностью, — что вы прежде всего жертва сложного стечения обстоятельств. И нужно покончить с этим стечением обстоятельств и начать все на новой основе. Это работа, которая потребует веков, но кто-то где-то когда-то должен ее начать… И еще я думаю, что вы сейчас не в том состоянии, чтобы правильно оценить все случившееся с вами.

Он поднял голову и прищурил глаза, как будто его ослеплял свет. Учительница встала и погасила люстру, оставив только торшер, освещавший ее кресло. Потом вышла из комнаты и через минуту вернулась с полотенцем и подносом, на котором стояли кувшин холодного лимонада и металлическое ведерко с кубиками льда.

— Вам, наверно, хочется пить.

Она подала ему большой стакан, он жадно выпил. Учительница указала на диван.

— Теперь ложитесь. Положите голову на подушку. Можете не снимать ботинки. Ноги — на газету.

Ему понадобилось несколько секунд, чтобы понять это приглашение… или приказание. Потом он лег, как она велела.

— Постарайтесь успокоиться. Попытайтесь не думать больше о том, что вас терзает. По крайней мере до конца этой ночи.

Она взяла полотенце и, став на колени около дивана, начала вытирать ему лоб и щеки. Он закрыл глаза. Затем почувствовал прикосновение кубика льда, которым она проводила по его щекам. Она словно положила кусочек луны на его кожу. Такая хорошая. Его единственный друг…

— Голова болит?

— Немного.

— Вот аспирин.

Он открыл глаза, положил таблетку в рот, приподнялся и приблизил губы к стакану, который протянула ему учительница. Отпил глоток лимонада, а она подложила руку ему под шею, чтобы поддержать его голову так, как делала мать, когда он в детстве болел.

Он опять вытянулся на диване и закрыл глаза. Она снова опустила луну на его щеку. Ему стало легче и спокойнее. В его памяти промелькнул образ жены — точно фотография незнакомой женщины на странице небрежно перелистываемого журнала… От рук учительницы исходил тонкий аромат, совсем как дыхание рая… Но какое у него право злоупотреблять ее добротой?

— Мне очень неловко, что я пришел сюда в такой час, — пробормотал он, не открывая глаз. Ему было легче говорить, не глядя на нее.

— Не думайте об этом. Друзья не просят друг у друга прощенья. Иначе они не друзья.

— Вы так добры, так… так…

— Пожалуйста, не идеализируйте меня. Не пытайтесь меня убедить, что я хорошая. Вовсе нет. Иногда мне даже кажется, что я слишком сурова. Но если бы я не была такой, то не выжила бы. Будьте тоже суровым, особенно сейчас, когда вы, больше чем когда-либо, нуждаетесь в себе самом.

— Я знаю, знаю, но я совсем растерялся. Скажите откровенно, вы считаете меня преступником?

— Вы чувствуете в себе желание убивать? Мысль о пытке террориста доставляет вам хоть малейшее удовольствие?

— Нет, наоборот.

— Тогда успокойтесь. И научитесь жить, не ища одобрения у других. Удовлетворяйтесь собственным мнением.

— Я уверен, что не одобряю сделанного.

— Хорошо. Но, учитывая состояние, в каком вы находитесь, я полагаю, вы должны перенести рассмотрение своего дела на другой день. Послушайте… Есть еще одна сторона вопроса, о ней вы, возможно, не подумали.

— Какая же?

— Слушайте внимательно. Если бы пленник остался в живых, его неизбежно выдали бы местным властям и он был бы расстрелян за свое преступление — за то, что подложил бомбу в училище… и за взрыв в кафе «Каравелла».

Она помолчала.

— Вспомните о других бомбах, — продолжала она, — о бомбах, в миллионы раз более мощных, чем эта бомбочка, которая, вероятно, была кустарного производства.

Лейтенант открыл глаза и посмотрел на нее.

— О каких бомбах?

— В наше время крупнейшие города как восточного, так и западного полушарий могут быть в любую минуту полностью разрушены. В арсеналах для каждого из них есть свои бомбы с надписанными названиями этих городов. Достаточно кому-нибудь нажать кнопку…

— Понимаю.

— Глава государства на совещании кабинета министров и руководителей генерального штаба армии может преспокойно решить, что его специалистам пора нажать эту страшную кнопку и устроить гекатомбу. И тогда взлетит на воздух все — школы, церкви, больницы, музеи, мосты, сады… И возможно, это будет началом гибели человечества.

Он задумался. Учительница снова вытерла ему лицо полотенцем.

— Я хочу сказать, что как будто никого эта страшная перспектива особенно не тревожит… по сравнению с шумом, который поднимается из-за бомб, взорвавшихся здесь в нынешнюю ночь и в предшествующие ночи. О, конечно, я отнюдь не оправдываю террор, каковы бы ни были его мотивы и цели… Я лишь напоминаю, что мы живем в условиях всеобщего и постоянного террора и что наша жизнь и смерть зависят от кучки террористов, выступающих под самыми различными масками. Защитников западной цивилизации… культуры… христианской веры… свободы… и тому подобное. Если бы взорвались большие бомбы, то ответственные за это не считались бы преступниками — просто потому, что не осталось бы ни судей, ни трибуналов, чтобы привлечь их к ответственности и судить. Потому что все было бы уничтожено, включая богословие, философию, идеологию… и экономические и политические интересы, вдохновившие этот роковой нажим кнопки…

Лейтенант почувствовал себя лучше, хотя голова еще была тяжелой. Он попросил учительницу погасить свет, и она охотно исполнила его просьбу.

— Честное слово, он понравился мне с первого взгляда, — пробормотал лейтенант. — Словно он был одной крови со мною, мой младший брат. Я чувствовал к нему такую симпатию, что когда его… пытали, то я в коридоре — хоть и не видел всего этого — испытывал боль в своем собственном теле… Я знал, какой пытке его подвергает сержант… Мне кажется, я даже закричал.

— Вы почувствовали себя физически кастрированным? Сержант сначала кастрировал вас духовно, а потом и физически?

— Я вновь трусливо уступил белому, смирился перед ним… Я ведь рассказывал вам о своем детстве, о том, как на моего отца напали трое хулиганов? Пожалуйста, скажите, что вы думаете обо всем этом?

— То, что я думаю — или уже не думаю, — не должно иметь для вас никакого значения. Мы расстанемся с вами через несколько часов, и, наверно, навсегда. Главное то, что вы сами думаете о себе.

Лейтенант перевернулся на живот.

— Врач намерен открыть всю правду… Возможно, я буду предан военному суду. Или мной займутся гражданские власти, когда вернусь к себе на родину.

Он вскочил, раза два прошелся по комнате, вновь охваченный гнетущей тревогой, а потом опять бросился ничком на диван. Учительница села рядом с ним.

— Я сильно в этом сомневаюсь. Кому-нибудь из военных корреспондентов известно об этом допросе?

— Не думаю. Но так или иначе слух о нем скоро проникнет в печать… и тогда, конечно, поднимется шум.

— Разве полковник не обещал вам, что не будет задавать вопросов? Разве майор не дал вам честное слово, что сегодня до полудня вы уже будете на борту самолета, который доставит вас домой?

Лейтенант пожал плечами.

— Если на них будет оказан нажим, оба прежде всего постараются спасти честь армии и свою собственную. И они не поколеблются принести меня в жертву. У меня нет свидетелей, которые бы слышали, что говорили мне эти два офицера. А сержант хранит у себя магнитофонную ленту, на которой записаны компрометирующие меня слова.

Вместо ответа учительница сделала то, чего он никак не ожидал, — она положила его голову себе на колени. Он замер, скованный смущением. А она продолжала говорить как ни в чем не бывало:

— Пока никакие ваши слова и никакие поступки не могут изменить положение. Важно сохранить хладнокровие и мужество, держать нервы под контролем. Солнце каждый день приносит нам новый свет. Постарайтесь заснуть: Потом примите душ, уложите вещи, дождитесь часа отъезда… и уезжайте!

— На другой фронт?

— Все равно. Рано или поздно вам придется определить свою позицию. В наше время нейтралитет невозможен. В мире нет больше убежищ, ни физических, ни психологических. Наступил час,когда надо брать на себя обязательства.

— А если меня отдадут под суд как виновного в смерти пленника?

— Боритесь. Защищайтесь.

— Но разве в моей стране негр может надеяться на беспристрастный суд?

— Как бы то ни было, защищайтесь, боритесь! Если вы не станете бороться, — значит, вы внутренне считаете, что заслуживаете наказания, а в таком случае даже единодушное оправдание всеми трибуналами мира не освободит вас от сознания вины. Но даже если вы чувствуете себя виновным, все равно защищайтесь, сопротивляйтесь. У вас еще хватит времени, чтобы разделаться с призраками и окончательно возмужать.

Наступило молчание. И тогда — намеренно или просто машинально — учительница стала гладить его по голове. Ее палец коснулся уха, пощекотав его. И тут он осознал, что его голова покоится на коленях женщины. В нем проснулось чувство, которое уже не было страданием. Теперь он тяжело дышал. Он боялся и вместе с тем ждал, чтобы она заметила, что с ним происходит, хотя все это и казалось ему глупым и бессмысленным. Встать, броситься к двери и уйти навсегда… Но вместо этого он еще сильнее прижался головой к ее теплым коленям. Он почувствовал, как она вся вдруг напряглась, и уже ждал, что она даст ему пощечину — да, он подлец и заслуживает, чтобы она отхлестала его по щекам, — но ее пальцы только с силой сжали его ухо… Господи! Господи! Не допусти, чтобы это случилось… Но его рука, подчиняясь слепой силе, с которой он не мог и уже не хотел совладать, скользнула по ее телу… и через мгновение он, задыхаясь, повалил ее на диван и стал судорожно срывать с нее одежду… В этом неистовом порыве он словно обретал спасение, освобождение, вечную жизнь…

Она обеими руками уперлась ему в грудь и оттолкнула его. Он грузно свалился на пол и остался лежать, тяжело дыша, закрыв лицо руками. Потом поднялся, подошел к окну и стал вглядываться в ночной мрак, ничего не видя.

— Простите… — пробормотал он. — Я не знаю, как-как это произошло.

За его спиной раздался спокойный голос:

— Пожалуйста, не говорите ничего. Не пытайтесь объяснять.

— Но я… — настаивал он, не имея мужества повернуться.

— Теперь вы можете уйти, — сказала она твердо, но без злобы. — Больше я ничего не могу для вас сделать. Ничего.

Он пошел к двери, не смея оглянуться.

~~~

Входя в вестибюль отеля, он ожидал, что часовые у центральных дверей задержат его, но они ограничились тем, что равнодушно взглянули на его документы. Стрелки настенных часов над дверью ресторана показывали четыре часа пятьдесят минут.

Лейтенант подошел к столику портье и, глядя мимо старика, попросил ключ от номера.

— А! Господин лейтенант! — воскликнул портье и расплылся в улыбке. — Что с вами? Вы очень бледны… Устали, наверно? Послушайтесь моего совета… Прилягте… ногами к югу… спокойненько. Ведь сегодня неблагоприятный для вас день…

Лейтенант взял ключ, вошел в лифт и не сразу смог найти кнопку с цифрой пять и нажать на нее… Кабина поползла вверх.

На пятом этаже уходящий вдаль коридор напомнил ему «катакомбы». Он зашатался и прислонился к стене, чтобы не упасть.

Потом пошел к своему номеру. Щель под дверью номера капитана медицинской службы светилась. Лейтенант остановился. И после некоторых колебаний постучал. Изнутри донесся голос:

— Войдите!

Он вошел. Врач сидел за письменным столом, склонившись над книгой. На нем были только пижамные брюки. По его веснушчатой, очень белой спине стекал пот.

— Садитесь, лейтенант, — сказал он, не поворачивая головы и не отрывая глаз от книги.

Лейтенант сел.

— Вы знали, что я приду?

— Я был почти уверен…

«Конечно, он узнал меня по запаху пота», — с досадой подумал лейтенант.

— Правда, час неподходящий…

— Для врача нет неподходящих часов.

В тоне этих слов лейтенант уловил враждебность. Он поглядел на профиль капитана, тот все еще не повернулся к нему.

Крупная голова, высокий лоб, рыжие курчавые волосы, очки на крючковатом носу. «Типичный еврейский интеллигент», — подумал он.

Он не мог не признаться себе, что испытывает определенную неприязнь к евреям. Он пытался совладать с этим нелепым предрассудком, понимал, что корни его антисемитизма уходят в далекое детство, в вымыслы и религиозный фольклор. В памяти отдавались эхом голоса из давнего прошлого: «Мошенник-еврей, хозяин этой лавчонки, надул меня», «Опять явился еврей-ростовщик, Вот иуда!», «Проклятое племя! Христопродавцы!»

Врач закрыл книгу.

— Чем могу служить?

Вопрос, который должен был содержать в себе предложение помощи, звучал уже отказом в ней — с такой интонацией он был задан.

— Откровенно говоря… я и сам не знаю, почему постучал к вам.

Врач повернулся к нему, и они молча смотрели друг на друга.

— Думаю, доктор, вы хорошо представляете себе мое состояние… после того, что произошло.

Врач встал, из пачки, лежавшей на письменном столе, вытащил сигарету, сунул ее в рот и закурил.

— Надеюсь, вы пришли не за тем, чтобы просить меня не упоминать в своем рапорте, что пленного пытали.

Лейтенант отрицательно покачал головой.

— Даже если бы я захотел притвориться, что ничего не видел, — продолжал врач, — а я не хочу, заметьте это, не хочу лгать… правда все равно вышла бы наружу, ведь сейчас, когда мы с вами разговариваем, труп пленного подвергается вскрытию.

— У меня нет права о чем-либо просить вас, доктор. Вы сделаете то, что вам подскажет совесть. Но я хотел бы… хотел по крайней мере, чтобы вы знали о том, как все это произошло.

— Я все знаю. Я долго говорил с переводчиком. У меня нет оснований сомневаться в правдивости его слов.

— Я все же хочу сказать вам… что я не убийца.

— Мы все тут убийцы, вольные или невольные.

Лейтенант опустил голову. Он увидел босые ноги врача — бело-розовые, с крупными темными ногтями, с мозолью на большом пальце.

— Я отдал это приказание в минуту раздражения-смятения… отчаяния. Я думал о людях, которые погибнут при взрыве… о детях, — фантазировал он, — да, особенно о детях. У меня есть сын… Я вынужден был выбирать — насколько мое душевное состояние позволяло мне тогда размышлять, — погубить ли себя, приказав пытать человека, или до конца жизни терпеть угрызения совести, потому что я не сумел предотвратить убийство стольких людей.

— И по иронии судьбы бомбу нашли только потому, что с рисовых полей добровольно пришла девочка и сказала, где нужно искать, сказала, чтобы спасти жизнь брата… который в эту минуту, вероятно, был уже мертв.

Лейтенант вскочил вне себя от гнева.

— Но я же не давал приказания убивать этого человека! Я согласился только на то, чтобы сержант применил… свой метод.

— Я вас предупреждал, что у пленного больное сердце.

Они обменялись злобными взглядами.

— А что сделали бы вы на моем месте? Отвечайте! Отвечайте же!

— Я бы вообще отказался допрашивать террориста.

— Но это же был приказ! У меня не было выбора. Меня арестовали бы, если бы я не подчинился…

— А разве это не было бы для вас лучше?

Лейтенант снова сел. В его памяти кружился хоровод образов. Ку… Учительница… Пленник… Студентка-самоубийца… Ему казалось, что он осквернил, пытал, уничтожил их всех. Возможно, он действительно заслуживал осуждения. Но он был не в состоянии ясно мыслить… Лучше бы пойти к себе в номер, лечь, постараться забыться, заснуть… Или пустить себе пулю в лоб и сразу покончить со всем!

Он продолжал смотреть на ступни доктора, которые сейчас двигались по направлению к нему. «Господи, — подумал лейтенант, — сделай так, чтобы этот человек не положил мне руку на плечо, потому что я не вынесу его прикосновения». Тот, однако, ограничился тем, что показал ему свое левое запястье с вытатуированными цифрами: 12 345.

— Я меньше, чем кто-либо в мире, способен примириться с пытками или оправдывать их применение, хотя бы в принципе, — сказал врач. — Вы знаете мою историю?

— Нет. Откуда мне ее знать?

— Но вам известно, что я еврей?

Лейтенант смутился, будто тот спросил: «Вам известно, что я прокаженный?»

— Ну так вот. Когда мне было четырнадцать лет, меня и всех моих близких гитлеровцы отправили в концлагерь — мать, отца, старшего брата и младшего братишку, которому было всего два года…

— Я думаю, мне незачем говорить вам, что я негр. Мы тоже знаем, что такое гетто.

— Ах, лейтенант. Не сравнивайте… Наша участь в тысячу раз хуже — возможно, это был самый страшный и безумный кошмар истории. Уже несколько тысячелетий, как мы служим человечеству козлами отпущения.

«Я пришел сюда не для того, чтобы обсуждать еврейскую проблему», — подумал лейтенант, заерзав на стуле; голова у него снова начала болеть. Врач расхаживал перед ним по комнате и говорил, откинув голову, словно читая лекцию.

— Никогда не забуду, как охранники собрали в огороженном дворе всех мальчиков в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет и заставили нас выстроиться на перекличку совершенно голыми. Они хохотали, о, как они хохотали! Мы дрожали от холода и страха, а эти свиньи были в теплых шинелях, в сапогах, в перчатках.

Врач остановился у окна и стал смотреть в темноту. Только тут лейтенант заметил, что канонада смолкла. Он взглянул на свои часы и подумал: «Скоро рассвет».

— Но это было лишь начало, — продолжал врач. — Худшее оказалось впереди. В этом лагере нас было несколько тысяч… Мы жили, как животные, голодали, мерзли в грязи и зловонии… Лейтенант, многие ли получили, как я, «привилегию» познать в четырнадцать лет — заметьте, в четырнадцать лет! — все низости, грубости и подлости, на какие способен человек? — Он выбросил сигарету за окно. — Таково было мое духовное воспитание. Отец и мать молились, уповая на бога. Они никогда не впадали в отчаяние. Но не у всех хватало на это сил. Заключенные сходили с ума. Как-то на моих глазах человек бросился на колючую проволоку, по которой проходил ток высокого напряжения. Это был далеко не единственный самоубийца. Многие гибли на каторжных работах или как подопытные животные в псевдонаучных экспериментах…

«Зачем мне выслушивать все это?» — спрашивал себя лейтенант. Он хотел встать и уйти, но какая-то странная сила пригвоздила его к стулу.

— Начальником лагеря был полковник с артистическими наклонностями и мрачным юмором. Он выяснил, кто умеет играть на музыкальных инструментах, и приказал организовать оркестр… Скрипки, мандолины, аккордеоны, гитары… Он заставлял музыкантов играть, когда осужденных вели в газовые камеры. И эти нацистские звери хохотали над такими трагическими процессиями! Я видел, как под звуки марша — смогу ли я когда-нибудь забыть эту мелодию? — моя мать с младшим братишкой на руках под гоготанье палачей шла в камеру смерти вместе с другими совершенно обнаженными женщинами… Несколько дней спустя мой отец вместе с другими заключенными копал общий ров, где им предстояло быть похороненными. Мы все были обязаны присутствовать при этой церемонии. Осужденных построили на краю ямы и всех расстреляли, каждого выстрелом в затылок. Я хотел было закрыть глаза… но не сделал этого. Отец повернул голову, и я понял, что он ищет в толпе меня. Однако он не увидел меня. Я хотел крикнуть ему, но голос замер в гортани. Я увидел, как один из этих зверей всадил ему пулю в затылок и он упал…

— Довольно! Хватит!

— Нет, лейтенант, я хочу, чтобы вы поняли, почему я не могу мириться с насилием. В нашем лагере я часто видел, как людей подвергали унижениям, пыткам. Так было и с моим братом. А однажды нацистский боров, приставив штык к спине раввина, почтенного старца, заставил его вытереть бородой и вылизать языком нечистоты в уборной. Вы когда-нибудь видели по-настоящему униженного человека, видели или нет?

— Конечно, видел! Я ведь уже сказал вам, что я негр. Мальчиком я видел, как трое белых схватили на улице моего отца и избили его. На следующий день он повесился. Вы, евреи, не единственные, кто терпит страдания в мире!

Как будто не услышав этих слов, врач сел, взял новую сигарету и закурил.

— Я спасся чудом. Старик, взявший меня под свою опеку, после того как мои родители погибли, спрятал меня, когда нас должны были отправить в камеру смерти. Несколько дней спустя пришли союзные войска, я был освобожден из лагеря вместе со всеми, кто выжил, и отправлен в нашу страну, лейтенант; там у меня оказался родственник, он взял меня к себе. Понадобились многие годы психиатрического лечения, чтобы я смог снова стать нормальным человеком… если только я нормален… или если только в этом мире можно быть нормальным. Потом я начал читать статьи и книги о зверствах в нацистских концлагерях… Рассматривал лица на фотографиях того лагеря, где я находился в заключении, в безумной надежде увидеть лица матери, отца, моих братьев и свое собственное. Так я подогревал ненависть, которая стала смыслом всей моей жизни. Я возненавидел народ, который нас пытал… его язык, его культуру… все! Потом я пришел к заключению, что жить с такой ненавистью и сохранять душевное равновесие невозможно. Я искал также утешения в религии. Раввин, который меня наставлял, советовал мне простить, забыть… Но простить и забыть — это не зависит от нашей воли. И прощение, я убежден, не то слово…

Он встал, пошел в ванную и, вернувшись оттуда с мокрым полотенцем, стал вытирать потное лицо, грудь.

— Я окончил медицинский факультет, избрал профессию, которая сама по себе является отрицанием убийства. Принял гражданство страны, давшей мне приют. Я не женился. Боялся иметь детей, потому что они были бы евреями, подобно мне, и потому что я не мог забыть тех детей, которых видел в лагере… худых, как скелеты, посиневших от холода или мертвых — искалеченные жертвы «опытов» сумасшедшего врача.

«Почему я не могу взглянуть ему в лицо? — спрашивал себя лейтенант. — Почему так упорно, с таким напряжением гляжу на его ноги?»

— Со временем все эти мрачные воспоминания понемногу развеялись. Я много раз пытался простить, как мне советовал раввин. Но беда в том, что я еще не сумел простить себя самого за то, что выжил. Эта мысль меня мучила и мучит до сих пор. Почему бог из всех членов моей семьи пощадил именно меня? Мой отец был хорошим человеком. Моя мать была святой. Мой старший брат был намного умнее и лучше меня. Мой младший братишка — невинное дитя. Почему бог сохранил меня? Или он уготовил мне особую миссию? Если так, то какую?

Лейтенанту хотелось крикнуть: «Спросите у бога! Ведь сами его выдумали!» Но он продолжал молчать.

— Если бы вы спросили, почему я добровольно пошел в армию и попросил, чтобы меня послали сюда, то я ответил бы вам — но это была бы только часть правды, — что я хочу помочь жить другим, хочу лечить их раны, облегчить их страдания, невзирая на расу, религиозные убеждения или политические взгляды. Но в глубине души я подозреваю, что на самом деле просто надеюсь погибнуть в сражении. Видите, лейтенант, я хочу дать богу еще одну возможность проверить, действительно ли он хотел пощадить именно меня.

— Все, что вы рассказали, произошло более двадцати лет назад.

Врач бросил полотенце на пол. Не обращая внимания на то, что его прервали, он продолжал:

— Вот вы говорили о проблеме средств и целей. Я не согласен с принципом, будто цель оправдывает средства. Бешеный пес — нацистский фюрер исповедовал этот принцип, провозгласив священной целью защиту арийской расы, это было мифом, ложью. Подумайте о миллионах людей, которые погибли, лишились свободы, стали жертвами зверств и несправедливости…

Лейтенант встал.

— Я пришел сюда не для того, чтобы рассуждать о политике или философии.

— Зачем же тогда вы пришли?

— Не знаю. И не хочу знать.

— Подождите, лейтенант, ведь вы же должны через несколько часов отправиться обратно на родину. Наши дороги разойдутся, и это произойдет здесь, сейчас. Мне хотелось бы докончить. В той подвальной камере перед нами был живой человек, с плотью, костями, кровью, нервами, обладавший душой. Можно ли было приказать пытать его, чтобы спасти… абстракцию? Да, лейтенант, диктатор, о котором я упомянул, любил ссылаться на эту двойную абстракцию, так называемое будущее человечество. Кто те люди, которых бомба должна была уничтожить? В тот момент, когда пленный был в вашей власти, лейтенант, они оставались абстракцией, гипотезой. И кто вам гарантировал реальное существование второй бомбы? Она могла быть просто мстительной выдумкой умирающего террориста.

— Но ведь она оказалась реальностью.

— Это ничего не меняет.

Лейтенант посмотрел на врача в упор и почувствовал, что ненавидит его.

— Вы намерены выместить на мне то зло, которое вам причинили нацисты.

— Какая нелепость! Вы ничего не поняли.

— Теперь я козел отпущения.

Янтарные глаза человека с татуированным запястьем уставились на него. Лейтенант снова заговорил:

— Дело в том, что вы, евреи моей страны, не отличаетесь от белых христиан: вы тоже ненавидите и дискриминируете негров!

— А негры в свою очередь не выносят нас! Стоило мне вас увидеть, как я сразу же почувствовал, что вы антисемит.

Они глядели друг на друга с ненавистью. И тут зазвонил телефон. Лейтенант вздрогнул. («Наверно, ищут меня».) Врач подошел к столу и взял трубку.

— Алло! Да, это я. Что случилось? — Он слушал нахмурившись. Голос, доносившийся с другого конца провода, походил на жужжание пчелы в спичечной коробке. Слушая, врач несколько раз взглядывал на лейтенанта. — Сколько? Какое несчастье! Да, я буду готов через несколько минут.

Он повесил трубку. Его лицо стало бледным и встревоженным.

— Это меня ищут? — спросил лейтенант.

Какую-то долю секунды врач колебался. Потом сказал:

— Случилась ужасная вещь… Самолеты нашего военно-морского флота по ошибке сбросили бомбы с напалмом на дружественную деревню, где стояли наши солдаты… Меня срочно вызывают в центральный госпиталь.

Словно внезапно проснувшись, он развязал тесемку пижамных брюк, сбросил их и стал поспешно одеваться. Лейтенант продолжал стоять посреди комнаты в полной растерянности. Верно ли он понял слова врача?

— Это случилось около часа назад. Мне сообщили, что потери тяжелы… Какое несчастье! По меньшей мере три десятка убитых и более восьмидесяти раненых… Так мне сказали.

Лейтенант растерянно слушал.

— Начинают поступать первые раненые, — продолжал капитан, надевая пилотку. — Джип должен быть уже внизу, он доставит меня в госпиталь. Пошли!

Они вышли из номера.

— Почему вы смеетесь? — удивился врач, останавливаясь у дверцы лифта и нажимая на кнопку вызова.

— Потому что это фарс, трагический фарс! — воскликнул лейтенант. — Три десятка убитых, более восьмидесяти раненых…

Они вошли в лифт. Кабина медленно спускалась.

— Адмирал, конечно, пошлет генералу извинения, — пробормотал лейтенант, — скажет, что он глубоко сожалеет о том, что случилось… и что причиною всему была «ошибка в расчетах». И все останется по-прежнему. Завтра эти же летчики получат ордена за другие такие же подвиги, поскольку жертвами окажутся уже не наши храбрые ребята, а «азиатские крысы».

Не слушая его, врач открыл дверцу лифта и быстрым шагом прошел через вестибюль. Лейтенант пошел за ним, сам не зная почему. Около тротуара стоял джип, за рулем — солдат. Врач вскочил в машину и спросил:

— Хотите поехать в госпиталь, лейтенант?

Лейтенант покорно влез в машину и сел на заднее сиденье. Джип сорвался с места, его сирена взвыла. У лейтенанта было такое ощущение, будто этот резкий звук пробивает ему голову, как стилет. Он заткнул уши. И подумал: «Теперь я буду предан военному суду. Или передан гражданским властям. Как преступник. Командование считает своим долгом сообщить, что сегодня на рассвете наши самолеты из-за досадной ошибки в расчетах и так далее… и так далее… и так далее…»

Горизонт начинал светлеть. На улицах уже появились мужчины и женщины, ехавшие на работу на велосипедах. Сирена джипа оглушительно завывала. Лейтенант посмотрел на небо и снова увидел луну, побледневшую, как и весь небосвод.

Джип остановился у дверей госпиталя. То и дело подъезжали машины, сновали солдаты. Раздавались команды. Когда лейтенант очнулся, он стоял в одиночестве на ступеньке у входа. Врач исчез. Из санитарной машины, остановившейся около тротуара, два человека вытаскивали носилки с раненым. Лейтенант поднялся за ними по лестнице и вошел в госпиталь. В освещенном коридоре ему открылось ужасное зрелище… Сожженный напалмом солдат утратил всякое сходство с человеком — он был похож на ободранное животное — ярко-красная кожа, как у лангуста, только что вынутого из кипящего котла… Бесформенные щеки, уже гноящиеся раны…

Лейтенант прислонился к стене. Голова у него кружилась, глаза заволокло туманом. Он стоял, а мимо несли и несли носилки с кусками обгоревшего мяса. Раненые стонали.

Он вышел на улицу, не ощущая ничего, кроме мучительной тошноты. Спустился по ступенькам, зацепился за носилки, столкнулся с каким-то солдатом и зашагал навстречу рассвету. Жара по-прежнему была тяжелой, гнетущей, неумолимой. Мимо на велосипедах проехали две туземные девушки, и до него донеслись их юные мелодичные голоса. Он остановился — ему показалось, что кто-то произнес его имя. Потом опять пошел, сам не зная куда. Он бродил по переулкам и улочкам, а голова у него словно распухла и делалась все больше и больше… Наконец он вышел на широкую улицу, обсаженную высокими деревьями, за ними виднелась река с медленно плывущими джонками и сампанами.

Из-за угла появился джип. Свет фар на мгновение ослепил его. (Бабочка — студентка-самоубийца — огненный крест.) Машина остановилась около тротуара в пяти метрах от лейтенанта. Солдат военной полиции с автоматом быстро подошел к нему.

— Пожалуйста, — сказал он, — ваши документы!

Но лейтенант услышал фразу, подсказанную ему больной памятью, старинную, страшную фразу, венец несправедливости и угроз: «Держи негра!..» «Держи негра!..» «Держи негра!»

В его груди вспыхнула ярость. Ну нет! На этот раз — нет!

Он бросился на солдата, вырвал у него автомат и пинком в живот свалил на землю. Отпрыгнув назад, он закричал:

— Беги, отец, беги!

Потом спустил предохранитель, прицелился в фары, нажал на спусковой крючок — и глаза чудовища погасли. Охваченный яростной, бурлящей радостью человека, перед которым внезапно распахнулись врата свободы, он поднял автомат и взял на прицел белые тени в капюшонах, скользившие среди деревьев его сада… Скорее, пока они не успели зажечь огненный крест! Автоматная очередь прошила ему грудь слева направо, пригвоздив на несколько секунд к стене какого-то дома. Он выпустил из рук оружие, ноги у него подкосились, он согнулся пополам, изо рта хлынула кровь — лейтенант упал ничком и вытянулся, прижавшись щекой к плитам тротуара… И последними образами, отразившимися в его зрачках, но уже не осмысленными потухающим сознанием, были два черных военных ботинка, меж которых мерцал огонек сампана, пересекавшего реку.

Сержант наклонился над упавшим, приподнял его за плечи, перевернул лицом кверху и навел на него свой электрический фонарик.

— Ты его знаешь? — спросил он солдата, который только теперь с трудом поднялся на ноги, держась руками за живот.

— Нет, — ответил солдат, едва переводя дух. — Вызовем санитарную машину?

— Нет времени. Отвезем его в госпиталь на джипе. Быстро!

Сержант взял неизвестного под мышки, солдат — за ноги. И они положили его на заднее сиденье машины. Второй солдат — тот, что стрелял в лейтенанта, — уставился на лужу крови, оставшуюся на тротуаре. Он был негром.

— Ну, ты идешь или нет? — крикнул сержант.

Солдат влез в джип и примостился рядом с товарищем, сидевшим за рулем. Машина тронулась. Сержант пощупал пульс лейтенанта, а потом приложил ладонь к его груди.

— Жив еще? — спросил солдат за рулем.

— Не думаю, — ответил сержант, вытирая платком испачканные кровью пальцы.

— Что с ним произошло? Я ведь только спросил у него документы.

— Одному богу известно! Он умер и уже никому ничего не скажет.

Негр сидел опустив голову и бормотал:

— Ведь надо же было именно мне… именно мне…

Товарищ хлопнул его по колену и попытался утешить:

— Если бы ты не выстрелил в него, то мы все были бы на том свете с брюхом, полным свинца… И погибло бы еще много людей. Когда он поднял автомат, по улице шли люди — мужчины, женщины, — ехали велосипедисты… Была бы страшная бойня…

— Но почему я… именно я? Разве ты не видишь, он мой брат по расе? — Губы негра задрожали, на глаза навернулись слезы и покатились по темным щекам.

Уже рассвело, когда в госпиталь приехал полковник в сопровождении майора. Они прошли в маленькую палату, где на железной койке лежало накрытое простыней тело лейтенанта.

Майор откинул простыню с лица покойника — смерть почти стерла смуглый оттенок его кожи. Полковник долго смотрел на труп, а потом пробормотал:

— Слабовольный невротик! Не могу понять, зачем сюда посылают таких людей. Я никогда особенно не верил в психологические проверки… Этот человек едва не убил четверых отличных солдат, не считая гражданских лиц, в которых могли угодить шальные пули из его автомата.

Майор мрачно подумал, что его больше волнуют потерянные души, чем какие-то шальные пули. Взглянув на труп, он сказал:

— Бедняга! Срок его службы кончился. Завтра утром он мог быть уже дома…

И тогда незнакомая женщина — когда она вошла? они не видели, — с глубокой нежностью устремив взгляд синих, фиалковых глаз на лицо умершего, тихо сказала:

— Он уже дома.

~~~

Из-за гор показалось солнце, и старик, накануне вечером поймавший в бамбуковую ловушку голубку, вышел из хижины и принялся разжигать костер, чтобы вскипятить воду для утреннего чая.

Попыхивая глиняной трубкой, он опустился на корточки возле железного чайника и с удовлетворением оглядел неподвижную птицу в клетке, а она, похоже, смотрела на него. Сейчас он снова поставит западню с голубкой в качестве приманки и будет ждать, пока в ловушку не попадут другие голуби. Он может прождать хоть весь день. И еще много дней. Впереди есть время. Или нет вовсе — но для него это, в сущности, одно и то же. Старик подумал о двух внуках, погибших ночью: когда-нибудь, где-нибудь он снова встретится с ними. Тут он вспомнил, как давным-давно подарил одному из них голубку — тогда мальчик был еще совсем маленький. При этом воспоминании беззубый рот старика расплылся в улыбке — печальной и гордой. И он стал мечтать: вот он идет по дороге на базар, а в корзине у него голуби…

Он услышал гул в небе, почувствовал порывы ветра, которые волновали побеги риса и рябили воду на полях, выпрямился и, высоко подняв голову, с прежней улыбкой посмотрел на военные вертолеты, торопливо улетавшие к горам, совсем как жирные дикие утки в зеленом оперении.

Erico Verissimo

О prisioneiro

Porto Alegre, 1968

Перевод с португальского Ю. Калугина

Фридрих Дюрренматт Авария Одна из еще возможных историй (Швейцария)

Часть первая

Случаются ли еще истории, истории для писателей? Согласится ли еще кто-нибудь рассказать о себе, романтически, лирически обобщить свое «я», испытывая потребность говорить о своих надеждах и разочарованиях и о своей манере любить женщин, говорить совершенно правдиво, как будто правдивость может все это сделать всеобщим — и не в медицинском, и даже не в психологическом смысле? Неужели никто не хочет этого сделать, скромно отступив на второй план, тактично умалчивая об интимном, обрабатывая сюжет, как скульптор материал, развиваясь вместе с ним и, подобно классикам, пытаясь не отчаиваться сразу, когда невозможно не видеть явную нелепость, которая отовсюду выпирает, когда писать становится все трудней, и все более одиноко, и бессмысленно. Хорошая отметка в истории литературы не должна интересовать — кто только не получал хороших отметок, какая только халтура не превозносилась, — требования дня важнее. Но и здесь опять дилемма и неблагоприятное положение книжного рынка. Жизнь предлагает сплошные развлечения, вечером кино, поэзия на полосе ежедневной газеты, для большего, уже начиная с франка, требуется душа, признания, правдоподобие, должны быть выданы высшие ценности, мораль, ходкие сентенции, что-то должно преодолеваться или утверждаться, иногда христианство, иногда модное отчаяние, в общем — литература.

Ну а если автор все решительнее, все упорнее отказывается производить все это, так как ему ясно, что основа его творчества лежит в нем самом, в его сознательном и подсознательном, дозированных в зависимости от обстоятельств, в его вере и сомнениях, и если он все же полагает, что именно это совершенно не касается публики, ибо для нее достаточно того, что он пишет, изображает, лепит, соблазнительно показывает поверхность, и только ее, а об остальном следует молчать, не комментируя и не болтая? Придя к такому выводу, автор приостановится, начнет колебаться, почувствует себя беспомощным, это почти неизбежно. Появляется ощущение, что больше не о чем рассказывать, всерьез начинаешь подумывать об отставке. Может быть, еще удастся сделать несколько попыток, а дальше уже неизбежен крен в биологию — чтобы приблизиться, хотя бы мысленно, к этому извержению человечества, к грядущим миллиардам, к этим беспрерывно поставляющим утробам; или в физику, в астрономию — дать для порядка отчет о подмостках, на которых мы все суетимся. Остальное — для иллюстрированных журналов, для «Лайф», «Матч», «Квик», «Зи унд Эр»: президент в кислородной палатке, принцесса со своим асом, кинозвезды и долларовые личности, выходящие из моды, едва о них заговорили. Наряду с этим будни, в моем случае — западноевропейские, точнее швейцарские, плохая погода и плохая конъюнктура, заботы и неприятности, личные потрясения, но без связи со Всемирным, с положением вещей значительных и незначительных, с цепью необходимостей. Судьба покинула сцену, где идет действие, чтобы подкарауливать за кулисами; не говоря уж о ходкой драматургии, на сцене все становится несчастным случаем — болезнь и кризис. Даже война зависит от того, предскажет ли ее рентабельность электронный мозг, хотя всем известно, что этого никогда не случится, пока вычислительные машины работают исправно; только поражение еще можно предсказать математически; беда произойдет в том случае, если будут допущены фальсификации, запрещенное вмешательство в электронный мозг. Но и это не самое страшное. Страшнее, если ослабнет гайка, какая-то катушка придет в негодность, ошибочно сработает клавиша — конец мира из-за технической ошибки, короткого замыкания. Итак, больше не грозят ни бог, ни возмездие, ни судьба, как в Пятой симфонии, одни только несчастные случаи на дорогах, прорывы плотин из-за ошибки в чертежах, взрыв завода атомных бомб, вызванный рассеянностью лаборанта, плохо закрытый чан с бактериями. В этот мир аварий ведет наш путь, на его пыльном краю рядом со стендами, рекламирующими обувь фирмы Балли, «студебеккеры», мороженое и памятники жертвам катастроф, случаются еще истории, где в заурядной личности вдруг проглядывает человечество, мелкое происшествие вырастает до масштабов всеобщего, обнаруживаются правосудие и справедливость, может быть, даже милосердие, случайно пойманное, отраженное в монокле пьяного.

Часть вторая

Несчастный случай, впрочем безобидный, авария и на этот раз: Альфред Трапс, назовем его имя, — текстильный вояжер, сорока пяти, еще не располневший, приятной наружности, с приличными манерами (хотя и выдающими известную дрессировку, за которой проглядывает что-то от лоточника), — этот наш современник только что двигался в своем «студебеккере» по одной из больших улиц маленького городка и мог уже надеяться через час добраться до места своего жительства, города побольше, когда машина забастовала. Она просто не шла дальше. Красная лакированная машина беспомощно лежала у подножия небольшого холма, вдоль которого протянулась улица. На севере нависло густое облако, на западе солнце стояло еще высоко, почти как в полдень. Трапс выкурил сигарету и попытался исправить машину сам. Владелец гаража, который в конце концов перетащил «студебеккер» к себе, заявил, что повреждение нельзя устранить раньше завтрашнего утра, нарушена подача бензина. Так ли это, выяснить было трудно, да и не стоило пытаться: автомеханикам вы сдаетесь беспрекословно, как когда-то рыцарям-разбойникам, а еще раньше — местным богам и демонам. Разумнее, вероятно, было бы, потратив полчаса, вернуться на железнодорожную станцию и отправиться хоть и несколько осложненным, но кратчайшим путем домой, к жене, к детям — все четверо мальчики. Но Трапс решил заночевать. Было шесть часов вечера, жарко, стояли самые длинные дни, городок или, вернее, селение, на краю которого находился гараж, выглядело приветливо, разбросанное вдоль лесистых холмов; на маленьком возвышении — кирха и пасторский дом и древний могучий дуб, укрепленный железными кольцами и подпорками, все солидно, чисто, даже навоз перед крестьянскими домами старательно сложен и утрамбован. Где-то неподалеку фабричка и множество трактиров и гостиниц, одну из которых Трапсу когда-то хвалили, но все комнаты были заняты участниками съезда скотоводов, и текстильному вояжеру указали на виллу, где иногда принимают постояльцев. Трапс колебался. Еще можно было вернуться домой поездом, но его соблазняла надежда на какое-нибудь приключение, бывают же иногда в селениях девушки, как на днях в Гросбистрингене, которые умеют ценить текстильных вояжеров. Поэтому он, приободрившись, направился к вилле. Звон колоколов кирхи. Коровы идут ему навстречу, мычат. Вот одноэтажный дом в большом саду, ослепительно белые стены, зеленые жалюзи, наполовину закрыт кустами, буками и елями, со стороны улицы — цветы, главным образом розы, среди них пожилой человечек в кожаном фартуке, возможно хозяин дома, ухаживающий за своим садом.

Трапс отрекомендовался и попросил пристанища.

— Ваше занятие? — спросил старик, подойдя к забору. Он курил сигару и был еле виден за калиткой.

— Занимаюсь текстильным делом.

Старик внимательно оглядел Трапса, по привычке дальнозорких смотря поверх маленьких очков без оправы.

— Конечно, вы можете здесь переночевать.

Трапс спросил о цене.

Обычно он за это ничего не берет, объяснил старик, он живет один (сын его в Соединенных Штатах), о нем заботится экономка, мадемуазель Симона, поэтому он даже рад иной раз приютить гостя.

Трапс поблагодарил. Он был тронут гостеприимством и отметил про себя, что в деревне нравы и обычаи предков еще не исчезли.

Калитка открылась. Трапс огляделся. Посыпанные гравием дорожки, газоны, тенистые уголки и озаренные солнцем лужайки.

Он ждет к себе гостей сегодня вечером, сказал старик, когда они подошли к цветнику, и принялся заботливо подрезать розовый куст. Придут друзья, которые живут по соседству, кто в селении, кто подальше к холмам, пенсионеры, как и он, поселившиеся здесь из-за мягкого климата и еще потому, что здесь не чувствуется фён, все трое одинокие вдовцы, любопытные ко всему новому, свежему, животрепещущему, и поэтому ему доставит удовольствие пригласить господина Трапса поужинать в их мужской компании.

Трапс замялся. Он, собственно, собирался поесть в селении, в известном на всю округу трактире, но не отважился отклонить предложение. Он чувствовал себя должником. Он принял приглашение бесплатно переночевать, и ему не хотелось показаться невежливым. Он притворился обрадованным. Хозяин повел его наверх. Приветливая комната, умывальник, широкая кровать, стол, удобное кресло, на стене Ходлер, старые кожаные переплеты на книжной полке. Трапс открыл чемодан, умылся, побрился, погрузился в облако одеколона, подошел к окну, закурил сигарету. Солнечный луч, соскользнув с холмов, озарял буковую рощу. Он бегло перебрал в уме события этого дня: доклад представителя акционерного общества, затруднения с сырьем, тот мальчишка требует пять процентов, ничего, он еще свернет ему шею. Потом выплыло в памяти каждодневное, беспорядочное: ожидаемый адюльтер в отеле «Турин», вопрос, не купить ли ему младшему (которого он любил больше остальных) электрическую железную дорогу, надо бы позвонить по телефону жене, известить ее о своей невольной задержке. Но он отказался от этой мысли. Как делал часто. Она к этому уже привыкла, да и все равно не поверит. Он зевнул, позволил себе еще одну сигарету. Потом смотрел, как по дорожке шагали три старых господина, двое рука об руку, лысый толстяк позади. Приветствия, рукопожатия, разговор о розах. Трапс отошел от окна, подошел к книжной полке. Судя по заглавиям, которые он прочитал, предстоял скучный вечер: Гетцендорф, «Убийство и смертная казнь», Савиньи, «Современное римское право», Эрнст Давид Хёлле, «Практика допроса». Все ясно. Его хозяин юрист, по-видимому, бывший адвокат. Трапс приготовился к обстоятельным рассуждениям — что понимает такой книжник в настоящей жизни, ровным счетом ничего, на то и существуют законы. Еще можно было опасаться, что начнут говорить об искусстве или о чем-нибудь в этом роде, и тогда он легко может осрамиться, ну и ладно, если бы он не ушел с головой в дела, он тоже был бы в курсе всех этих высоких материй. Так без всякого желания спустился он вниз, где все расположились на открытой, еще залитой солнцем веранде, в то время как экономка, здоровенная особа, накрывала на стол рядом, в столовой. Все же он смутился при виде общества, которое его ожидало. Он был рад, что сперва ему навстречу пошел хозяин дома, сейчас почти франтоватый, в слишком широком сюртуке, редкие волосы тщательно зачесаны. Трапса приветствовали. Краткой речью. Он сумел скрыть свое удивление, пробормотал, что он имеет особое удовольствие, поклонился холодно, сдержанно, сыграл светского дельца и подумал с тоской, что он задержался в этом селении, только чтобы поохотиться за какой-нибудь девчонкой. Это не удалось. Он оглядел трех остальных старцев, которые ни в чем не уступали чудаковатому хозяину. Точно огромные вороны, они заполняли летнюю веранду с плетеной мебелью и легкими гардинами, древние, опустившиеся, грязные, хотя сюртуки у всех, как он сразу же установил, были из материи высшего качества, исключая лысого (по имени Пиле, семидесяти семи лет, сообщил хозяин, представляя гостей), который с большим достоинством восседал на неудобном табурете, хотя кругом было много удобных стульев, сверхкорректно выпрямившись — белая гвоздика в петлице — и непрерывно поглаживая свои кустистые черные крашеные усы. Явно пенсионер, может быть, в прошлом церковный служка, разбогатевший благодаря счастливому случаю, или трубочист, а возможно, машинист. Еще более опустившимися выглядели двое других. Один (господин Куммер, восемьдесят два), еще толще, чем Пиле, необъятный, будто составленный из сальных подушек, сидел в качалке — багровое лицо, громадный нос пьяницы, за стеклами золотого пенсне жизнерадостные выпученные глаза и при этом, очевидно по ошибке, ночная рубашка под черным костюмом и набитые газетами и бумагами карманы, в то время как другой (господин Цорн, восемьдесят шесть), худой и длинный, в левом глазу монокль, на лице рубцы, нос крючком, белоснежная львиная грива, запавший рот, — весь воплощение позавчерашнего дня, — криво застегнутый жилет и разные носки.

— Кампари? — спросил хозяин дома.

— Пожалуйста, — ответил Трапс и опустился на стул, в то время как длинный, худой рассматривал его в монокль.

— Господин Трапс, вероятно, примет участие в нашей игре?

— Конечно. Игры забавляют меня.

Старые господа улыбаются, качают головами.

— Наша игра, может быть, несколько необычная, — пояснил хозяин с некоторым колебанием. — Она заключается в том, что мы по вечерам играем в наши старые профессии.

Старцы улыбнулись снова, вежливо, сдержанно.

Трапс удивился. Как он должен это понимать?

— Ну, — уточнил хозяин, — я был когда-то судьей, господин Цорн прокурором, господин Куммер адвокатом. Вот мы и разыгрываем судебный процесс.

— Вот как, — понял Трапс и нашел эту идею приемлемой. Может быть, вечер все-таки не потерян.

Хозяин оглядел его торжественно.

— Вообще говоря, — пояснил он мягко, — мы заново проводим знаменитые исторические процессы — процесс Сократа, процесс Иисуса Христа, Жанны д’Арк, Дрейфуса, не так давно процесс поджигателей рейхстага, а однажды мы объявили неправомочным Фридриха Великого.

Трасс удивился.

— Так вы играете каждый вечер?

Судья кивнул.

— Но лучше всего, конечно, — продолжал он, — когда объектом игры является живой материал, что часто создает особенно интересные ситуации, только позавчера один член парламента, который произнес в селении предвыборную речь и опоздал на последний поезд, был приговорен нами к четырнадцати годам тюремного заключения за шантаж и взятки.

— Строгий суд, — заметил развеселившийся Трапс.

— Дело чести, — просияли старцы.

Какую же роль ему предоставят?

Снова улыбки, сдержанный смех.

Судья, прокурор и защитник у них уже есть, это должности, которые требуют знания дела и правил игры, заметил хозяин, только место подсудимого свободно, но господина Трапса, он хочет это подчеркнуть, ни в коем случае не вынуждают принять участие в игре.

Предложение хозяина обрадовало Трапса. Кажется, вечер спасен. Не будет ни поучений, ни скуки, по-видимому, даже будет весело. Он был простой человек, не отличающийся особой силой мысли и склонностью к такого рода деятельности, человек деловой, бывалый, умеющий идти на риск, когда это нужно, любитель хорошо поесть и выпить, не брезгующий крепкой шуткой. Он примет участие в игре, сказал Трапс, и сочтет для себя честью занять осиротевшее место подсудимого.

Браво, проскрипел прокурор и захлопал в ладоши, браво, это слово мужчины, это он называет смелостью.

Трапс с любопытством осведомился о преступлении, которое будет ему приписано.

— Это не существенно, — ответил прокурор, протирая монокль, — преступление всегда найдется.

Все засмеялись.

Господин Куммер поднялся.

— Пойдемте, господин Трапс, — сказал он почти отечески, — отведаем портвейна, который здесь подают, он очень старый, вы должны с нимпознакомиться.

Он повел Трапса в столовую. Большой круглый стол был празднично накрыт. Старые стулья с высокими спинками, потемневшие картины на стене, все старомодное, солидное, с веранды доносилась болтовня стариков, через открытые окна проникал вечерний свет, было слышно чириканье птиц, на столике выстроились бутылки, на камине бордо в плетенках. Защитник аккуратно налил чуть дрожащей рукой из старой бутылки портвейн в две маленькие рюмки, наполнил их до краев, осторожно протягивая рюмку с драгоценной жидкостью, чокнулся с Трапсом, пожелал ему здоровья.

Трапс сделал глоток.

— Превосходно, — похвалил он.

— Я ваш защитник, господин Трапс, — сказал господин Куммер. — Поэтому да будет между нами добрая дружба!

— За добрую дружбу!

Лучше всего, заявил адвокат, приближая к Трапсу свое красное лицо с носом пьяницы и старомодным пенсне и придвигаясь к нему так, что его задело гигантское брюхо, неприятная мягкая масса, лучше всего, если господин Трапс сразу сознается ему в своем преступлении. Тогда он мог бы гарантировать, что на суде удастся проскочить. Ситуация, правда, не слишком опасна, но и недооценивать ее не следует. Длинного тощего прокурора, еще далеко не растратившего свои духовные силы, надо бояться, да и хозяин дома тоже, к сожалению, склонен к строгости и даже, пожалуй, к педантичности, что к старости — ему семьдесят восемь — еще усилилось. Несмотря на это, ему, защитнику, удавалось большинство дел провести успешно или по крайней мере не допустить самого худшего. Только в одном случае — убийство с ограблением — действительно ничего нельзя было сделать. Но об убийстве с ограблением здесь как будто не может быть и речи, насколько он может судить, или все-таки?..

Он, к сожалению, не совершил никакого преступления, засмеялся Трапс. И тут же сказал:

— Ваше здоровье!

— Признайтесь мне, — ободрял его защитник. — Вы не должны меня стесняться. Я знаю жизнь, ничему больше не удивляюсь. Передо мной проходили судьбы, господин Трапс, открывались бездны, можете мне поверить.

Ему очень жаль, посмеивался Трапс, действительно он обвиняемый, который предстанет перед их судом без всякого преступления, и в конце концов это дело прокурора — обнаружить его, ведь он сам это сказал, тут надо ловить на слове. Игра есть игра. Любопытно, что из этого получится. Будет ли настоящий допрос?

— Надо думать!

— Это меня радует.

На лице защитника выразилось сомнение.

— Вы чувствуете себя невиновным, господин Трапс?

Трапс засмеялся:

— Чист как стеклышко.

Разговор показался ему забавным.

Защитник протер пенсне.

— Зарубите себе на носу, мой молодой друг, невиновность, есть она или нет, — это еще не самое важное, все дело в тактике! Это безумие — рассчитывать перед нашим судом остаться невиновным. Напротив, разумнее всего сразу же выбрать себе какое-нибудь преступление, например такое подходящее для деловых людей — обман. Тогда при допросе может оказаться, что обвиняемый преувеличивает, что, собственно, тут имеет место вовсе не обман, а безобидная подтасовка фактов из рекламных соображений, как это практикуется в коммерции. Путь от виновности к невиновности, правда, нелегок, но все-таки возможен, зато совершенно безнадежно желать во что бы то ни стало доказать свою невиновность: результат бывает сокрушительный. Вы проигрываете, в то время как могли бы выиграть, и лишаетесь возможности выбрать вину самому, вам ее уже навязывают.

Трапс, улыбаясь, пожал плечами: он сожалеет, что ничем не может быть полезен, но он действительно не знает за собой ни одного дурного поступка, который вступал бы в противоречие с законами, он это утверждает.

Защитник снова надел пенсне. Он думает, что с Трапсом ему будет трудно, тут найдет коса на камень.

— Но самое главное, — заключил он беседу, — обдумывайте каждое свое слово, не болтайте лишнего, в противном случае вы и не заметите, как вас приговорят к длительному тюремному заключению, и уже ничем нельзя будет помочь.

Тут пришли остальные. Заняли места за круглым столом. Дружеская застольная беседа, шутки. Сперва были сервированы различные закуски, холодное мясо, яйца по-русски, устрицы, черепаховый суп. Настроение было превосходное, хлебали с удовольствием, чавкали без стеснения.

— Ну-с, обвиняемый, что вы можете нам предъявить? Надеюсь, солидное убийство? — прокряхтел прокурор.

Защитник запротестовал:

— Мой клиент — обвиняемый без преступления, так сказать, уникальное явление в юридической практике. Утверждает, что невиновен.

— Невиновен? — удивился прокурор. Рубцы покраснели, монокль чуть не упал в тарелку, болтался на черном шнурке. Карлик-судья, который только что начал крошить хлеб в тарелку с супом, остановился, укоризненно посмотрел на Трапса и покачал головой. Даже лысый молчаливый Пиле с белой гвоздикой в петлице изумленно уставился на него. Наступила устрашающая тишина. Ни стука вилки или ложки, ни чавканья, ни хруста. Только Симона в глубине комнаты тихонько хихикала.

— Мы должны проверить, — спохватился наконец прокурор. — Чего нет, того и быть не может.

— Приступайте, — засмеялся Трапс. — Я в вашем распоряжении.

К рыбе было подано вино, легкий игристый «невшатель».

— Ну что ж, — сказал прокурор, разделывая форель, — посмотрим. Женаты?

— Одиннадцать лет.

— Детки?

— Четверо.

— Профессия?

— Специалист по текстилю.

— Иначе говоря, коммивояжер, дорогой господин Трапс?

— Генеральный представитель.

— Отлично. Потерпели аварию?

— Совершенно случайно. Впервые в этом году.

— Ага. А до этого?

— Ну, тогда я ездил еще на старой машине, — объяснил Трапс. — «Ситроен» образца 1939-го, а теперь у меня «студебеккер», красный, лакированный, модель экстра.

— «Студебеккер», вот как, интересно, и только недавно? До этого, очевидно, не были генеральным представителем?

— Был рядовым, обычным вояжером по текстилю.

— Конъюнктура, — кивнул прокурор.

Рядом с Трапсом сидел защитник.

— Будьте внимательны, — шепнул он.

Вояжер по текстилю, или генеральный представитель, как мы теперь можем его называть, беззаботно занимался бифштексом, соус тартар, выжал на него лимон (собственный рецепт), немного коньяку, перцу и соли. Более приятной еды ему никогда не приходилось отведывать, он просто сиял, до сих пор он считал самым лучшим развлечением вечера в «Шларафии», но эта мужская вечеринка доставляет ему еще больше удовольствия.

— Ага, — подхватил прокурор, — вы посещаете «Шларафию». Какую кличку вы там носите?

— Маркиз де Казанова.

— Прекрасно, — прокряхтел прокурор обрадованно, как будто это сообщение было очень важным, и снова вставил монокль, — нам всем приятно это слышать. Можно ли по этой кличке судить о вашей частной жизни, дражайший?

— Внимание, — прошипел защитник.

— Дорогой господин прокурор, — ответил Трапс. — Только до известной степени. Если у меня и бывает что-либо с женщинами на стороне, то только случайно и, так сказать, походя.

Не будет ли господин Трапс так любезен, не расскажет ли он собравшимся коротко свою жизнь, попросил судья, доливая «невшатель», так как решено дорогого гостя и грешника отдать под суд и по возможности упечь его на многие годы, если только удастся узнать всю его подноготную, частное, интимное, узнать кое-что о его связях с женщинами и, если возможно, посолонее и поострее.

— Рассказывать, рассказывать! — хихикая, потребовали старые господа у генерального представителя. Однажды у них за столом оказался сутенер, он рассказал увлекательнейшие и пикантнейшие истории из своей практики и при всем том отделался только четырьмя годами тюремного заключения.

— Ну-ну, — засмеялся Трапс, — что уж мне рассказывать. Я веду обычную жизнь, господа, заурядную жизнь, как я должен сознаться. Выпьем!

— Выпьем!

Генеральный представитель поднял бокал, умиленно посмотрел в остановившиеся глаза четырем старикам, которые впились в него так, будто он был необыкновенным лакомством, и все чокнулись.

Солнце наконец зашло. Адский гомон птиц умолк, но в свете сумерек еще был виден весь ландшафт — сады и красные крыши между деревьями, лесистые холмы, вдали предгорья и несколько глетчеров; умиротворенное настроение, деревенская тишина, торжественное предчувствие счастья, божьей благодати и вселенской гармонии.

Трудное детство прожил он, рассказывал Трапс, пока Симона меняла тарелки и ставила на стол гигантское дымящееся блюдо. Шампиньоны а-ля крем. Его отец был фабричный рабочий, пролетарий, соблазнившийся учением Маркса и Энгельса, озлобленный, безрадостный человек, который никогда не заботился о своем единственном ребенке. Мать — прачка, рано увядшая женщина.

— Только начальную школу мог я посещать, только начальную школу, — твердил он со слезами на глазах, с горечью и тут же, растроганный своим жалким прошлым, чокался уже «резерв де морешо».

— Любопытно, — сказал прокурор, — любопытно. Только начальная школа. Собственными силами пробивались наверх, уважаемый.

— Я думаю! — похвастался тот, подогретый «резерв де морешо», окрыленный дружеской беседой и торжественностью господнего мира за окнами. — Я думаю! Еще десять лет назад я был только приказчиком и разъезжал с чемоданчиком от дома к дому. Тяжелая это работа — странствовать, ночевать где-нибудь на сеновалах или в подозрительных ночлежках. Снизу начал я, с самого низу. А теперь, господа, если б вы видели мой счет в банке! Я не хочу хвалиться, но есть ли у кого-нибудь из вас собственный «студебеккер»?

— Будьте осторожны, — шепнул озабоченно защитник.

— Как же все это произошло? — спросил прокурор с любопытством.

Он должен быть внимательным и не слишком много говорить, предупредил защитник.

Он один взял на себя представительство фирмы «Гефестон» во всей Европе, сообщил Трапс и посмотрел на всех торжествующе. Только Испания и Балканы в других руках.

Гефест, греческий бог, захихикал маленький судья, накладывая себе шампиньонов, весьма искусный кузнец, который поймал богиню любви и ее возлюбленного, бога войны Ареса, в такую тонкую, невидимую сеть, что все остальные боги не могли нарадоваться этому улову. Но что означает «Гефестон», монопольным представителем которого является уважаемый господин Трапс, — это для него весьма неясно, так сказать завуалировано.

— И все-таки вы близки к истине, уважаемый хозяин и судья, — засмеялся Трапс. — Вы сами сказали «завуалировано», и неизвестный мне греческий бог, у которого почти одно имя с моим товаром, сплел очень тонкую, невидимую сеть. Если сегодня существует нейлон, перлон, мирлон, искусственные ткани, о которых высокий суд, вероятно, слыхал, то существует и гефестон — король искусственных тканей, нервущийся, прозрачный, и притом благодать для ревматиков, столь же незаменимый для индустрии, как и для моды, для войны, как и для мира. Совершеннейший материал для парашютов и вместе с тем пикантнейшая материя для ночных сорочек прекрасных женщин, насколько я знаю из собственного опыта.

— Слушайте, слушайте, — заквакали старики, — собственный опыт — это хорошо. — Здесь Симона снова переменила тарелки и принесла блюдо телячьих почек.

— Настоящий банкет! — просиял генеральный представитель.

— Меня радует, — сказал прокурор, — что вы умеете ценить подобные вещи, и по заслугам! Лучшие продукты предлагаются нам, и в изрядных количествах, меню как из прошлого столетия, когда люди еще отваживались на такие пиршества. Похвалим же Симону! Похвалим нашего хозяина! Он ведь сам все закупает, этот старый гном и гурман, что же касается вин, то ими занимается Пиле, скотовод из соседнего селения. Похвалим и его! Но вернемся к вам, наш дорогой делец. Разберем ваш случай дальше. Вашу жизнь мы теперь знаем, приятно было с ней ознакомиться, и ваша деятельность тоже теперь нам ясна. Только один незначительный пункт еще неясен: как достигли вы в вашем деле такой прибыльной должности? Только прилежанием, железной энергией?

— Следите, — прошипел защитник. — Становится опасно.

Это было не так легко, ответил Трапс и жадно посмотрел, как судья нарезает жаркое, сперва он должен был победить Гигакса, и это была тяжелая работа.

— А, и господин Гигакс, кто же это такой?

— Мой прежний шеф.

— Его нужно было отстранить, хотите вы сказать?

— Его нужно было убрать, выражаясь грубым языком моей профессии, — ответил Трапс и придвинул к себе соус. — Уважаемые господа, вам придется потерпеть. Это будут откровенные слова. Все жестоко в деловой жизни: как ты мне, так я тебе, кто там хочет быть джентльменом — пожалуйста, но тот погибает. Я гребу деньги, как сено, но и надрываюсь, как десять слонов, каждый день мотаюсь по шестьсот километров на своем «студебеккере». Конечно, уж я себя вел не так прилично, когда нужно было старому Гигаксу приставить нож к горлу и чикнуть, но я должен был выдвинуться, что поделаешь, дело есть дело.

Прокурор с любопытством посмотрел поверх блюда с телячьими почками:

— Убрать, приставить нож к горлу, чикнуть — это ведь довольно злобные выражения, дорогой Трапс.

Генеральный представитель засмеялся:

— Это, разумеется, надо понимать в переносном смысле.

— А господин Гигакс чувствует себя хорошо, уважаемый?

— Он умер в прошлом году.

— Вы безумец, — прошипел защитник взволнованно. — Вы, очевидно, совсем сошли с ума!

— В прошлом году, — посочувствовал прокурор. — Очень жаль. Сколько же ему было лет?

— Пятьдесят два.

— Цветущий возраст. И отчего он умер?

— От какой-то болезни.

— После того как вы заняли его место?

— Незадолго до того.

— Хорошо, у меня больше вопросов нет, — сказал прокурор. — Нам повезло. Выплыл мертвец, и это в конце концов главное.

Все засмеялись. Даже лысый Пиле, который благоговейно склонился над своей тарелкой, педантично, безостановочно поглощая неизмеримые количества, поднял голову.

— Здорово, — сказал он и погладил черные усы.

Затем умолк и снова погрузился в еду.

Прокурор торжественно поднял бокал.

— Господа, — сказал он, — по этому поводу давайте попробуем «пишо-лонгвиль» 1933 года. Отличное бордо к отличной игре!

Они снова чокнулись и выпили друг за друга.

— Черт возьми, господа! — изумился генеральный представитель, осушив одним глотком свой бокал и протягивая его судье. — Это колоссально!

Наступили сумерки, и лица собравшихся стали трудноразличимы. В окнах появились первые звезды, и экономка зажгла три тяжелых канделябра, при свете которых тени сидящих за столом рисовались на стенах как удивительные чашечки фантастических цветов. Задушевная, располагающая атмосфера, взаимная симпатия, изысканное обращение.

— Как в сказке, — изумился Трапс.

Защитник отер салфеткой пот со лба.

— Сказка — это вы, дорогой Трапс, — сказал он. — Мне еще никогда не попадался обвиняемый, который с большим душевным спокойствием решался бы на такие неосторожные высказывания.

Трапс засмеялся:

— Напрасные страхи, дорогой сосед! Когда начнется допрос, тогда уж я головы не потеряю.

Мертвая тишина, как уже было однажды. Ни хруста, ни чавканья.

— Несчастный вы человек! — простонал защитник. — Что вы хотите этим сказать: «Когда начнется допрос»?

— А что, — удивился Трапс, накладывая салат, — разве допрос уже начался?

Старики усмехнулись, хитро посмотрели друг на друга, заблеяли от удовольствия.

А лысый, все время сидевший молча, захихикал:

— Он этого не заметил, он этого не заметил!

Трапс смутился. Шутовская веселость показалась ему жутковатой. Это впечатление, правда, вскоре прошло, и он снова присоединился к общему веселью.

— Господа, извините, — сказал он, — я представлял себе нашу игру более торжественной, официальной, более напоминающей зал суда.

— Милейший господин Трапс, — разъяснил ему судья, — для нас весьма ценно ваше удивление. Наша манера вести суд кажется вам непривычной и слишком легковесной, как я вижу. Но, многоуважаемый Трапс, все мы четверо, сидящие за этим столом, уже ушли на покой и освободили себя от груды ненужных юридических формул, протоколов, писанины, статей и всего того мусора, которым завалены залы наших судов. Мы судим, не оглядываясь на жалкий кодекс законов и на его параграфы.

— Смело, — заметил Трапс уже несколько отяжелевшим языком, — смело. Господа, это мне нравится. Без параграфов — это смелая мысль.

Защитник церемонно поднялся. Он отправляется подышать воздухом, сообщил он, прежде чем дело дойдет до каплуна и всего прочего, маленькая прогулочка для здоровья и одна сигарета будут весьма кстати, и приглашает господина Трапса его сопровождать.

Они спустились с веранды в ночь, которая наконец наступила, теплая и торжественная. Из окон столовой падали золотые полосы света на газоны и розовые кусты. Небо было звездное, безлунное, деревья стояли темной массой, и между ними едва можно было различить дорожки, по которым они побрели, поддерживая друг друга. Оба отяжелели от вина, покачивались, то и дело спотыкались, старались держаться прямо и курили парижские сигареты — красные точки в темноте.

— Боже мой, — вздохнул Трапс, — какая была потеха! — И указал на освещенные окна, в которых то и дело появлялся массивный силуэт экономки. — Приятно, все это приятно!

— Дорогой друг, — сказал защитник, пошатываясь и опираясь на Трапса, — прежде чем мы вернемся и схватимся с нашим каплуном, позвольте мне обратиться к вам с предупреждением, с серьезным предупреждением, к которому вы должны отнестись с доверием. Вы мне симпатичны, молодой человек, я испытываю к вам нежность, я хочу говорить с вами, как отец: мы гигантскими шагами приближаемся к проигрышу нашего процесса.

— Чепуха, — ответил Трапс и пробуксировал защитника по дорожке вокруг большой черной шарообразной группы кустов. Дальше был пруд, они нащупали в темноте каменную скамью и сели. Звезды отражались в воде, потянуло прохладой. Из селения доносились звуки гармоники и пение, слышался альпийский рожок, союз скотоводов веселился.

— Вы должны подтянуться, — предостерег защитник. — Противник захватил важные укрепления, мертвый Гигакс, так некстати вынырнувший из вашей безудержной болтовни, представляет страшную угрозу, все это очень скверно, неопытный защитник уже сложил бы оружие, но при некотором упорстве, используя все шансы и прежде всего если вы сами будете крайне выдержанны и осторожны, я, пожалуй, смогу еще кое-что спасти.

Трапс засмеялся. Это очень смешная игра, заявил он, надо ее непременно ввести в «Шларафии».

— Не правда ли? — обрадовался защитник. — Прямо оживаешь. Я совсем было зачах, милый друг, после того как вышел в отставку и оказался без дела, без своих привычных занятий и должен был в этой деревушке доживать свой век. — Что здесь может случиться? Ничего, только фён дает себя знать, вот и все. Здоровый климат? Без духовной деятельности — смехотворно. Прокурор был при смерти, у нашего хозяина предполагали рак желудка. Пиле страдал диабетом, я возился с повышенным давлением. Таков был результат. Собачья жизнь. Изредка мы собирались вместе, грустили, с тоской говорили о нашей старой профессии, о былых успехах — наша единственная скудная радость. И тут прокурору вдруг пришла мысль ввести эту игру, судья предоставил свой дом, а я свое состояние — ну да, я холостяк и, будучи не одно десятилетие адвокатом верхушки общества, отложил хорошенькую сумму, мой милый, трудно поверить, как оправданный разбойник из высоких финансовых кругов щедр к своему защитнику, это граничит с расточительством, — и наша игра стала источником нашего здоровья. Гормоны, кишечники, поджелудочные железы стали снова действовать безупречно, скука прошла, снова появились энергия, молодость, гибкость и аппетит. Видите? — И он, невзирая на свое брюхо, сделал несколько движений, которые Трапс с трудом разглядел в темноте. — Обвиняемых обычно играют гости, — продолжал защитник, после того как снова уселся. — Иногда местные жители, иногда туристы, а два месяца назад нам удалось приговорить немецкого генерала к двадцати годам тюрьмы. Он был здесь проездом с супругой, только мое искусство спасло его от виселицы.

— Грандиозно, — изумился Трапс, — такая деятельность! Но с виселицей — это что-то уж слишком, вы преувеличиваете, уважаемый господин защитник, ведь смертная казнь отменена.

— В практике государственного судопроизводства, — уточнил защитник, — но мы в нашей частной юридической практике ввели ее снова: именно возможность вынесения смертного приговора придает нашей игре такую напряженность и такое своеобразие.

— И палач тоже есть у вас, вероятно? — засмеялся Трапс.

— Разумеется, — подтвердил защитник о гордостью. — Пиле.

— Пиле?

— Удивлены, да?

Трапс судорожно глотнул.

— Ведь он скотовод и поставляет вина, которые мы здесь пьем.

— Трактирщиком он был всегда, — усмехнулся защитник добродушно. — Государственной деятельностью занимался только по совместительству. Почетная обязанность. Был одним из опытнейших специалистов своего дела в соседней стране, теперь уже двадцать лет как на пенсии, но все еще не утратил своего мастерства.

По улице проехал автомобиль, и в свете фар заклубился дым от сигарет. На секунду Трапс увидел защитника, необъятную фигуру в засаленном сюртуке, жирное, довольное, добродушное лицо. Трапс задрожал. Холодный пот выступил у него на лбу.

— Пиле.

Защитник удивился:

— Но что с вами, мой добрый Трапс? Я вижу, вы дрожите. Вам нехорошо?

— Я не знаю, — прошептал генеральный представитель и тяжело вздохнул, — не знаю.

Он видел перед собой лысого, который довольно тупо жевал, сидеть с таким субъектом за одним столом — это уж чересчур. Но что ему делать, бедняге, с такой профессией — мягкая летняя ночь, еще более мягкое вино настраивали Трапса гуманно, великодушно, он все-таки был человеком, который много видел, знал жизнь, не какой-нибудь ханжа или обыватель, нет, текстильный специалист крупного масштаба; да, конечно, Трапсу теперь казалось, что, не будь здесь палача, вечер был бы менее приятным и забавным, и он уже радовался, предвкушая, как представит в лучшем виде свое приключение в «Шларафии», куда палача, вероятно, можно будет когда-нибудь пригласить — небольшой гонорар плюс накладные расходы, — и тут он с облегчением захохотал:

— Попался! Струсил! Игра становится все веселее!

— Доверие за доверие, — сказал защитник, когда они поднялись и, рука об руку, ослепленные светом из окон, ощупью брели к дому. — Как вы убили Гигакса?

— Это я-то его убил?

— Ну да, раз он мертв.

— Но я его не убивал.

Защитник остановился.

— Мой милый молодой друг, — сказал он сочувственно, — мне понятны ваши колебания. Из всех преступлений труднее всего сознаться в убийстве. Обвиняемому стыдно, он не хочет сознаться в содеянном, всячески вытесняет его из собственного сознания, вообще с предубеждением относится к своему прошлому, преувеличивает свою вину и не доверяет никому, даже своему отечески настроенному другу защитнику, что как раз ошибочно, так как настоящий защитник любит убийство, восторгается, когда сталкивается с ним. Выкладывайте, господин Трапс. Я чувствую себя хорошо, только когда стою перед настоящей задачей, как альпинист перед четырехтысячником, я могу себе позволить так выразиться в качестве старого восходителя. Мозг начинает лихорадочные поиски догадок и уловок, и это доставляет огромное удовольствие. Вот почему ваше недоверие — большая, позволю себе сказать, решающая ошибка. Поэтому выкладывайте все начистоту, старый ребенок!

Ему не в чем сознаваться, по-прежнему твердил генеральный представитель. Защитник остановился. Он уставился на Трапса, ярко освещенный светом из окна, за которым все задорнее звучал звон бокалов.

— Юноша, юноша, — пробормотал он неодобрительно, — вы опять за свое? Вы все еще не хотите отказаться от ошибочной тактики и все еще притворяетесь невиновным? Разве вы уже не капитулировали? Хочешь не хочешь — надо сознаться. А в чем — это всегда найдется. Как до вас все медленно доходит! Давайте-ка, милый друг, не церемоньтесь и не тяните, вытряхивайте все, до самых печенок. Рассказывайте, как вы прикончили Гигакса. В состоянии аффекта, что ли? Тогда мы должны приготовиться к обвинению в убийстве. Спорю, что прокурор на это метит. Такое у меня подозрение. Я этого типа знаю.

Трапс покачал головой.

— Мой милый господин защитник, — сказал он, — вся прелесть нашей игры и состоит в том — если мне как новичку позволительно высказать свое мнение, — что играющему становится жутковато и даже страшно. Игра грозит перейти в действительность. Вдруг спрашиваешь себя, не преступник ли ты, не убил ли ты в самом деле старого Гигакса? Во время вашей речи мне стало прямо-таки тошно. И потому доверие за доверие: я не повинен в смерти старого гангстера. Уверяю вас. — С этим они вошли в столовую, где уже подали каплуна и в стаканах сверкало «шато пави» 1921.

Растроганный Трапс подошел к серьезному, молчаливому лысому и пожал ему руку. Он узнал от защитника о его прежней профессии и хочет подчеркнуть, что ничего не может быть приятнее, чем сидеть за одним столом с таким бравым человеком, у него нет никаких предрассудков на этот счет, наоборот, и Пиле, поглаживая крашеные усы, забормотал, краснея и смущаясь, на своем ужасном диалекте:

— Очень приятно, очень приятно, к вашим услугам.

После этого трогательного братания каплун показался особенно вкусным. Он был приготовлен по особому рецепту, который Симона хранила в тайне, как сообщил судья. Все чавкали, ели руками, хвалили шедевр кулинарии, чокались, пили друг за друга, слизывали с пальцев соус, чувствовали себя превосходно, и в этой атмосфере благодушия процесс был продолжен.

Прокурор, повязанный салфеткой, — каплун перед клювообразным чавкающим ртом — надеялся к следующему блюду получить признание обвиняемого.

— Милейший и почтеннейший обвиняемый, — допрашивал он, — вы, конечно, Гигакса отравили?

— Нет, — засмеялся Трапс, — ничего подобного.

— Ну, скажем, застрелили.

— Тоже нет.

— Подстроили автомобильную катастрофу?

Взрыв смеха, защитник снова прошипел:

— Будьте настороже, это ловушка.

— Чепуха, господин прокурор, все, что вы сказали, — сплошная чепуха, — воскликнул Трапс задорно. — Гигакс умер, от инфаркта, и это был уже не первый, первый был у него несколько лет назад, он должен был следить за собой, хоть он и изображал здорового человека, все же при любом волнении инфаркт мог повториться, это я знаю точно.

— Ага, и от кого именно?

— От его жены, господин прокурор.

— От его жены?

— Осторожнее, ради бога, — прошептал защитник.

«Шато нави» 1921 превзошел все ожидания. Трапс налил себе уже четвертый бокал, и Симона поставила возле него отдельную бутылку. Может быть, прокурор удивится — здесь генеральный представитель чокнулся со старым господином, — но, чтобы высокий суд не подумал, будто он что-то скрывает, он хочет сказать правду и на этом стоять, даже если защитник будет шипеть ему свое «осторожнее!». С госпожой Гигакс у него, собственно, кое-что было, ну да, старый гангстер часто бывал в отъезде и самым безобразным образом забывал о своей аппетитной женке, тогда он изредка выступал как утешитель, на тахте в квартире Гигакса, а иногда, позже, и в супружеской постели, как это случается в жизни.

При этих словах Трапса старики замерли, но потом сразу одновременно громко завизжали от удовольствия, и лысый, все время молчавший, закричал, подбросив в воздух свою белую гвоздику:

— Сознался! Сознался!

Только защитник в отчаянии бил себя кулаками в виски.

— Такая неосторожность! — воскликнул он. Его клиент обезумел, его словам просто нельзя верить, и тут Трапс с возмущением запротестовал, чем вызвал всеобщий восторг. Затем начались длинные прения между защитником и прокурором. Словесная перестрелка, полушутливая, полусерьезная дискуссия, сущности ее Трапс не понял: все вертелось вокруг слова dolus, значения которого генеральный представитель не знал. Спор становился все яростнее, громче, все непонятнее, вмешался судья, тоже разволновался, и если вначале Трапс еще старался прислушиваться, чтобы уловить, о чем все-таки идет спор, то потом он от этого отказался и с облегчением вздохнул, когда экономка подала сыры — камамбер, бри, эмментальский, грюер, тет де муан, лимбургский, горгонцола, — и решил: dolus так dolus, чокнулся с лысым, который по-прежнему хранил молчание и, кажется, тоже ничего не понимал, и набросился на еду, как вдруг прокурор снова обратился к нему.

— Господин Трапс, — спросил он, растрепанная львиная грива, багровое лицо, в левой руке монокль, — вы все еще дружите с госпожой Гигакс?

Все уставились на Трапса. Засунув в рот кусок хлеба с камамбером, он благодушно жевал. Затем отпил глоток «шато пави». Где-то тикали часы, из селения снова донеслись далекие звуки гармоники, мужское пение: «В трактире „Швейцарская шпага“».

После смерти Гигакса, пояснил Трапс, он эту бабенку больше не навещал. Он не хочет, в конце концов, компрометировать честную вдову.

Это объяснение, его удивлению, снова вызвало непонятное, таинственное веселье, стало еще оживленнее, прокурор закричал: «Dolo malo, dolo malo!», заревел греческие и латинские стихи, начал цитировать Шиллера и Гете, в то время как маленький судья задул все свечи, кроме одной, и стал при ее свете, громко мыча и фыркая, показывать руками на стене самые фантастические теневые картины — козы, летучие мыши, черти, лешие. — Пиле барабанил по столу так, что плясали стаканы, тарелки и блюда, и приговаривал:

— Пахнет смертным приговором, пахнет смертным приговором!

Только защитник не участвовал во всем этом. Он пододвинул Трапсу блюдо. Пусть угощается, они должны утешиться сыром, ничего другого не остается.

Подано «шато марго». С ним вернулось спокойствие. Все пристально смотрели на судью, который начал осторожно откупоривать бутылку (год 1914) каким-то особенным старомодным штопором, при помощи которого ему удалось вытянуть пробку из лежащей бутылки, не вынимая ее из плетенки, при этой процедуре все присутствующие затаили дыхание: пробку полагалось извлечь без единого повреждения, ведь она была единственным доказательством того, что это бутылка 1914 года, так как четыре десятилетия давно уничтожили этикетку. Пробка вышла не вся, остаток ее нужно было удалить очень осторожно, на пробке еще можно было прочесть год, ее передавали из рук в руки, нюхали, удивлялись и в конце концов вручили генеральному представителю на память о замечательном вечере, как сказал судья. Он пригубил вино, прищелкнул языком, наполнил рюмки, после чего все снова стали нюхать, потягивать, издавать восторженные восклицания, восхваляя щедрого хозяина. Каждому поднесли сыр, и судья предложил прокурору начать свою обвинительную речь. Тот потребовал, чтобы зажгли новые свечи, должно быть торжественно, благоговейно, необходима сосредоточенность, внутренняя собранность. Симона принесла свечи. Чувствовалось общее напряжение, генерального представителя все это начинало тревожить, его знобило. Но в то же время он находил свое приключение очаровательным и ни за что не согласился бы от него отказаться. Только его защитник был не слишком доволен.

— Хорошо, Трапс, — сказал он, — выслушаем обвинительную речь. Вы будете поражены, узнав, что вы натворили своими необдуманными ответами, своей ошибочной тактикой. Если раньше дело обстояло неважно, то сейчас положение катастрофическое. Но смелее, я вам помогу выбраться, только не теряйте голову, это будет стоить вам нервов — выскочить целым и невредимым.

И началось. Общее откашливание, еще раз чокнулись, и прокурор под улыбки и хихиканье начал свою речь.

— Самое приятное в нашей мужской пирушке, — сказал он, поднимая бокал, но продолжая сидеть, — заключается в том, что нам удалось распознать убийство, так тонко выполненное, что оно, конечно, с блеском ускользнуло от нашей государственной юстиции.

Трапс изумился и вдруг рассердился.

— Я совершил убийство? — запротестовал он. — Послушайте, это заходит слишком далеко, защитник уже подбирался ко мне с этой дурацкой версией. — Но тут он опомнился и сам стал смеяться, еле успокоился, что за превосходная шутка, теперь он наконец понял, какое преступление хотят ему приписать, прямо животики надорвешь.

Прокурор с достоинством посмотрел на Трапса, протер монокль, вставил его снова.

— Обвиняемый, — сказал он, — сомневается в своей виновности. Вполне естественно. Кто из нас знает самого себя, кому из нас известно все о собственных преступлениях и тайных злодеяниях? Одно уже сейчас можно подчеркнуть, прежде чем страсти в нашей игре вспыхнут снова: если Трапс убийца, как я утверждаю, как я глубоко убежден, то мы переживаем необыкновенно торжественные минуты. И с полным основанием. Это радостное событие, раскрытие убийства, — событие, которое заставляет сильнее биться наши сердца, ко многому обязывает, ставит нас перед новыми задачами и решениями, и поэтому я хочу прежде всего поздравить нашего дорогого предполагаемого преступника, так как без преступника невозможно раскрыть убийство и отправлять правосудие. Итак, с особенным удовольствием — за здоровье нашего друга, нашего скромного Альфреда Трапса, которого благосклонная судьба привела к нам.

Взрыв ликования, все поднялись, выпили за здоровье генерального представителя, который благодарил — слезы на глазах — и уверял, что это лучший вечер в его жизни.

Прокурор, тоже со слезами:

— Лучший вечер в его жизни, объявляет нам наш уважаемый Трапс. Лучший — какое слово, какое потрясающее слово! Вспомним о том времени, когда, состоя на государственной службе, мы занимались нашим мрачным ремеслом. Тогда обвиняемый стоял перед нами не как друг, но как враг, и если прежде мы вынуждены были его отталкивать, то теперь мы можем прижать его к груди. Так давайте же обнимемся!

С этими словами он вскочил, сорвал Трапса со стула и заключил в объятия.

— Прокурор, милый, милый друг, — бормотал генеральный представитель.

— Обвиняемый, милый Трапс, — всхлипывал прокурор. — Будем говорить друг другу «ты». Зови меня Курт. За твое здоровье, Альфредо!

— За твое здоровье, Курт!

Они целовались, обнимались, гладили друг друга, пили друг за друга, росло умиление, царила атмосфера благоговейной дружбы.

— Как же все это изменилось, — восторгался прокурор. — Если еще недавно мы только преследовали обвиняемого от происшествия к происшествию, от преступления к преступлению, от приговора к приговору, то теперь мы обосновываем, возражаем, спорим и заключаем с выдержкой, спокойствием, добродушием, учимся ценить, любить обвиняемого, его ответная симпатия рвется нам навстречу, рождает взаимные братские чувства. А когда эти чувства установились, все дальнейшее уже дается легко, преступление перестает быть мучительным, приговор становится отрадным. Так позвольте же мне в связи с раскрытием убийства произнести слова признательности.

Трапс между тем снова в блестящем настроении:

— Доказательства, Куртхен, доказательства!

— Нужно отдать справедливость, мы имеем дело с отличным, красивым убийством. Наш дорогой преступник мог бы усмотреть в этом грубый цинизм, но ничто так не чуждо мне; красивым может быть назван поступок в двух смыслах — философском и технически виртуозном; наша маленькая компания, уважаемый друг Альфредо, отказалась от предрассудка заведомо видеть в преступлении нечто безобразное, отталкивающее и, наоборот, в правосудии нечто прекрасное, хотя, может быть, и устрашающее; нет, мы и в преступлении признаем красоту, ибо в нем, в преступлении, заключена предпосылка для торжества правосудия. Это философская сторона. Теперь оценим техническую сторону. Оценка. Я думаю, что нашел верное слово, моя обвинительная речь не будет устрашающей, такой, которая могла бы обеспокоить нашего друга, привести его в замешательство, это только оценка, которая объяснит ему его преступление, доведет до его сознания, что только на фундаменте чистого познания можно воздвигнуть безупречный памятник правосудию.

Восьмидесятишестилетний прокурор остановился, обессиленный. Несмотря на свой возраст, он говорил громким трескучим голосом, размашисто жестикулируя, при этом много пил и ел. Он отер со лба пот повязанной вокруг шеи салфеткой, вытер затылок. Трапс был растроган. Он грузно сидел в кресле, отяжелевший от ужина. Он был сыт, но не хотел отставать от четырех стариков, хотя и сознавал, что их гигантский аппетит и гигантская жажда заставили его потрудиться. Трапс был бойкий едок, но такой жизненной силы, такого обжорства ему еще никогда не доводилось видеть. Он сидел, тупо уставившись на прокурора, изумленный и вместе с тем польщенный сердечностью, с которой тот к нему обращался. Он слышал, как церковный колокол пробил двенадцать и издали, из темноты, донесся хор скотоводов: «Наша жизнь как длинная дорога…»

— Как в сказке, — изумлялся генеральный представитель, — как в сказке. — И затем: — Значит, я совершил убийство? Именно я? Меня только интересует, каким же это образом?

Судья откупорил еще одну бутылку «шато марго» 1914, и отдохнувший прокурор начал снова.

— Итак, что же произошло? Каким образом я открыл, что нашему славному другу можно приписать убийство, и притом не обычное убийство, нет, виртуозное убийство, без кровопролития, без таких средств насилия, как яд, пистолет и прочее?

Он откашлялся. Трапс сидел, напряженно уставившись на него, сигара во рту.

— Как специалист я должен исходить из положения, — продолжал прокурор, — что преступление может подстерегать нас в каждом происшествии, в каждом человеке. Первой догадкой, что в лице господина Трапса нам встретился человек, облагодетельствованный судьбой и отмеченный преступлением, мы обязаны тому обстоятельству, что текстильный вояжер еще год назад ездил в старом «ситроене», а теперь гордо разъезжает в «студебеккере». Я знаю, конечно, — продолжал он, — мы живем во времена высокой деловой конъюнктуры, и потому наша догадка была еще смутной, скорее походила на предчувствие, что тебя ждет какое-то радостное переживание, а именно раскрытие убийства. То, что наш милый друг занял пост своего шефа, что он вытеснил шефа, наконец, то, что шеф умер, — все эти факты еще не были прямыми уликами, но только моментами, которые это предчувствие укрепляли, усиливали. Подозрение, обоснованное логически, пришло только тогда, когда стало известно, от чего умер легендарный шеф: от инфаркта. Тут надо было сопоставлять, комбинировать факты, надо было проявить острый ум, чутье следователя, осторожно продвигаться, подкрадываться к правде, в обычном узнавать необычное, в определенном увидеть неопределенное, различить контуры в тумане, верить в убийство именно потому, что это казалось абсурдным, принять убийство. Рассмотрим предложенный материал. Набросаем портрет умершего. Мы о нем знаем мало, и эти сведения мы получили от нашего милого гостя. Господин Гигакс был генеральным представителем фирмы искусственной ткани «Гефестон», за которой мы охотно признаем все приятные качества, перечисленные здесь нашим милейшим Альфредо. Это был человек, осмеливаемся мы предположить, который шел на все, бесцеремонно использовал своих подчиненных, умел делать дела, хотя средства, которыми он при этом пользовался, часто бывали более чем сомнительными.

— Это верно, — воскликнул Трапс, воодушевляясь, — мошенник изображен точно!

— Далее мы можем заключить, — продолжал прокурор, — что он любил изображать здорового, сильного человека, удачливого дельца, способного выйти из любого положения, прошедшего огонь и воду, поэтому Гигакс скрывал тяжелую болезнь сердца, и, здесь мы тоже сошлемся на Альфредо, эта болезнь вызывала у него какую-то ярость, что мы легко можем себе представить, она как бы подрывала его престиж.

Непостижимо, поразился генеральный представитель, это прямо колдовство какое-то, он готов спорить, что Курт был знаком с покойным.

— Да замолчите же наконец, — прошипел защитник.

— Если мы хотим дополнить портрет господина Гигакса, — объяснял прокурор, — к этому следует добавить, что покойный обращал мало внимания на жену, которая нам представляется хорошо сложенной, соблазнительной женщиной, во всяком случае, приблизительно так выразился наш друг. Для Гигакса главным был успех, дело, видимость, фасад, и мы можем с известной долей вероятности предполагать, что он был убежден в верности своей жены, считал, что представляет собой нечто исключительное, образцового мужчину, и не допускал, что у его жены может возникнуть даже мысль о нарушении супружеской верности, и для него было бы жестоким ударом, если бы он узнал, что жена изменила ему с нашим Казановой из «Шларафии».

Все засмеялись, и Трапс хлопнул себя по ляжкам.

— Так и было! — сияя, подтвердил он. — Гигакс обо всем узнал, и это его доконало.

— Вы просто сумасшедший, — простонал защитник.

Прокурор поднялся и радостно посмотрел на Трапса, который скоблил ножом кусок сыра.

— Так, — сказал он, — а каким же все-таки образом узнал об этом старый грешник? Созналась его аппетитная женушка?

— Для этого она была слишком труслива, — ответил Трапс, — она страшно боялась гангстера.

— Гигакс сам обо всем догадался?

— Для этого он был слишком самоуверен.

— Может быть, ты сам сознался, мой милый друг и донжуан?

Трапс невольно покраснел.

— Да нет же, Курт, — сказал он, — как ты можешь так думать. Просто один из его чистоплотных деловых друзей раскрыл старому мошеннику глаза.

— Как так?

— Хотел мне навредить. Терпеть меня не мог.

— Бывают же люди, — удивился прокурор. — Но как же этот честный человек узнал о твоей связи?

— Я сам ему рассказал.

— Ты рассказал?

— Ну да, чего только не расскажешь за стаканом вина.

— Понятно, — кивнул прокурор, — но ведь ты только что сказал, что этотделовой друг Гигакса относился к тебе враждебно. Не был ли ты заранее уверен, что старый мошенник обо всем узнает?

Тут защитник энергично вмешался, даже встал, обливаясь потом, воротник его сюртука размок. Он хочет обратить внимание Трапса, разъяснил он, что на этот вопрос отвечать не следует.

Трапс был другого мнения.

— Почему же? — возразил он. — Вопрос совершенно безобидный. Мне было безразлично, узнает об этом Гигакс или не узнает. Старый гангстер вел себя по отношению ко мне так бесцеремонно, что мне вовсе не к чему было о нем беспокоиться.

На мгновение в комнате снова наступила тишина, мертвая тишина, потом разразилось веселье — шум, гомерический хохот, ураган восторга. Лысый обнял Трапса, расцеловал его, защитник смеялся так, что потерял пенсне, на такого обвиняемого просто нельзя сердиться, судья и прокурор кружились по комнате, натыкаясь на стены, трясли друг другу руки, карабкались на стулья, разбивали бутылки, от радости расшалились вовсю.

— Обвиняемый снова сознается, — гремел прокурор, сидя на ручке кресла, — милого гостя невозможно перехвалить, он играет свою роль превосходно. Случай ясен, получено последнее подтверждение, — продолжал он, раскачиваясь и напоминая старый, обветшалый монумент в стиле барокко. — Теперь обратимся к нашему уважаемому милейшему Альфредо! Значит, его выдали этому гангстеру шефу, пока он разъезжал по стране на своем «ситроене». Еще год назад! Он может гордиться этим, наш друг, этот отец четверых деток, этот сын простого фабричного рабочего. И по праву. Еще во время войны он был мелким торговцем без патента, бродягой, торгующим контрабандными текстильными товарами, спекулянтиком с черного рынка — поездом из селения в селение или пешком проселочными дорогами, часто по многу километров, через темные леса, к дальним поместьям, с грязной кожаной сумкой за спиной, а то и просто с корзинкой, облупленный саквояжик в руке. Теперь он добился многого, обосновался в деле солидно, стал членом либеральной партии в отличие от своего марксиста-отца. Но кто же станет отдыхать на ветке, на которую в конце концов взобрался, если над ней, еще выше, выражаясь поэтически, видны другие ветки с лучшими плодами? Он, правда, хорошо зарабатывает, носится на своем «ситроене» от одного текстильного предприятия к другому, машина неплохая, но наш милый Альфредо видел выныривающие справа и слева новые модели, они мчались навстречу, пролетали мимо, обгоняли его. Страна богатела, кому же не хотелось испытать это на себе?

— Точно так это и было, Курт, — просиял Трапс. — Именно так.

Прокурор чувствовал себя в своей стихии, он был счастлив, как ребенок, задаренный игрушками.

— Это легче было решить, чем сделать, — продолжал он, все еще сидя на ручке кресла, — шеф не давал ему подняться, он безжалостно использовал его, все более опутывая и соблазняя возможностью новых связей.

— Совершенно верно! — вскричал генеральный представитель возмущенно. — Вы не имеете понятия, господа, в каких клещах держал меня старый гангстер!

— Тут надо было идти на все, — сказал прокурор.

— Еще бы! — подтвердил Трапс.

Восклицания обвиняемого вдохновили прокурора: теперь он стоял на стуле, размахивая салфеткой, как флагом, забрызганный вином, на жилетке салат, томатный соус, прилипшие кусочки мяса.

— Наш друг начал продвигаться в деле, хотя тоже не совсем честно, он сам признает. Мы можем себе представить примерно, как это было. Он установил тайные связи с поставщиками своего шефа, обещал им лучшие условия, путал карты, сговаривался с другими агентами, играя одновременно на повышение и на понижение, но потом ему пришла мысль использовать другой путь.

— Другой путь? — удивился Трапс.

Прокурор кивнул.

— Этот путь, господа, вел через тахту в квартире Гигакса прямо в его супружескую постель.

Все засмеялись. И Трапс громче всех.

— Действительно, — подтвердил он, — злую шутку сыграл я со старым гангстером. Ситуация была слишком уж комическая, как я теперь вижу. Я, собственно, до сих пор стыдился этого, кому приятно себя выворачивать наизнанку, совершенно чистого белья ведь ни у кого не бывает, но среди таких близких друзей стыдиться нечего. Удивительно! Я чувствую, что меня понимают, и начинаю сам себя понимать, точно я знакомлюсь с человеком, который и есть я сам, которого я раньше знал только приблизительно, как генерального представителя в собственном «студебеккере», с женой и детьми где-то там.

— Мы с удовольствием констатируем, — сказал прокурор тепло и сердечно, — что нашему другу блеснул луч света. Поможем ему, чтобы все прояснилось окончательно. Проследим же мотивы его поведения с усердием неутомимых археологов, и мы наткнемся на великолепие погребенных преступлений. Он вступил в связь с госпожой Гигакс. Как он к этому пришел? Он увидел аппетитную бабенку, это мы представляем себе. Может быть, это было поздно вечером, может быть, зимой, часов в шесть.

Трапс:

— В семь, Куртхен, в семь!

— Город был уже ночной, с золотыми уличными фонарями, с освещенными витринами и кинотеатрами, с зелеными и желтыми световыми рекламами повсюду, все так заманчиво, соблазнительно. Он поехал на своем «ситроене» по скользкому асфальту улиц в тот квартал особняков, где жил его шеф.

Трапс с воодушевлением:

— Да, да, квартал особняков!

— Папка под мышкой, доклады, образцы, требовалось решить важный вопрос. Но лимузина Гигакса не было на обычном месте у тротуара. Несмотря на это, он пошел через темный парк, позвонил, госпожа Гигакс открыла дверь, сегодня ее супруг не вернется домой, и горничная ушла, на госпоже Гигакс было вечернее платье, нет, лучше купальный халат, но, может быть, господин Трапс все-таки выпьет аперитив, она его сердечно приглашает, и так они уселись вдвоем в гостиной.

Трапс поразился.

— Откуда ты все это знаешь, Куртхен? Это какое-то колдовство!

— Опыт, — пояснил прокурор. — Судьбы все разыгрываются одинаково. Это даже не было обольщением, ни со стороны Трапса, ни со стороны женщины, была просто благоприятная возможность, которой он воспользовался. Она сидела одна и скучала, ни о чем особенном не думала, была рада с кем-нибудь поговорить, в доме приятное тепло, и под купальным халатом в пестрых цветах на ней была только ночная сорочка. И когда Трапс, сидя рядом с ней, увидел ее белую шею, соблазнительную линию ее груди, услышал, как она болтала, как злилась на мужа, что, вероятно, почувствовал наш друг, он понял, что можно начинать, хотя на самом деле давно уже начал. И тут-то вскоре он все узнал о Гигаксе, о том, как плохо обстоит дело с его здоровьем и что любое сильное волнение может его убить, узнал его возраст, как он груб и жесток со своей женой и как твердо убежден в ее верности, — чего только не узнаешь от женщины, которая хочет отомстить своему мужу. Так тянул он эту связь, теперь уже с умыслом, ведь нужно было любыми средствами разорить шефа, будь что будет. И вот наступило мгновение, когда у него в руках было все: деловые партнеры, поставщики, белая мягкая обнаженная женщина по ночам, — так он затянул петлю, вызвал скандал. Намеренно. И это мы тоже можем себе представить: снова вечер, располагающие сумерки. Мы находим нашего друга в ресторане, скажем где-нибудь в кабачке старого города, немного слишком натопленном. Все солидно, патриотично, доброкачественно, в том числе и цены, окна в форме сердечка, дородный хозяин…

Трапс:

— В погребке ратуши, Куртхен!

— …Значит, дородная хозяйка, вынуждены мы поправиться. В окружении портретов покойных завсегдатаев кабачка. Продавец газет, который входит и выходит, позже Армия спасения, распевающая песни — «Впустите солнечный луч», несколько студентов, профессор, два стакана и солидная бутылка на столе. Понемногу выпивают. И, наконец, в углу бледный, жирный, с расстегнутым воротничком, апоплексичный, обливающийся потом, как жертва, на которую нацелились, чистоплотный деловой друг, не понимающий, что все это означает, почему вдруг Трапс пригласил его, внимательно слушающий, из уст самого Трапса узнающий о супружеской измене, чтобы потом, часом позже, как это и должно было случиться и как наш Альфредо и предвидел, поспешить к шефу из чувства долга, дружбы, внутренней порядочности и уведомить обо всем своего заслуживающего сожаления друга.

— Лицемер, — воскликнул Трапс, его круглые глаза блестели, он в восторге слушал прокурора, счастливый, что может узнать правду, свою гордую, смелую, одинокую правду.

Затем:

— Так свершилась судьба, наступило точно рассчитанное мгновение, когда Гигакс обо всем узнал. Старый гангстер, как нам представляется, еще мог поехать домой, охваченный яростью, и тут, уже в машине, вдруг боли в области сердца, пот, дрожащие руки, полицейские возмущенно свистят, никакого внимания к знакам уличного движения, мучительный путь от гаража к дверям дома и наконец потеря сознания, может быть, тут же в коридоре, в то время как навстречу выбегает супруга, разряженная соблазнительная женушка. Это продолжалось не слишком долго, врач еще успел впрыснуть морфий, и — на тот свет, последний слабый хрип, всхлипывания супруги. Трапс дома в кругу своих близких берет телефонную трубку — потрясение, тайное ликование, все достигнуто, настроение приподнятое, через три месяца «студебеккер».

Снова хохот. Добрый Трапс, которого все это ошеломило, смеялся вместе со всеми, хотя и несколько смущенный, почесывал затылок, кивал, соглашаясь с прокурором, и нисколько не чувствовал себя несчастным. Он был даже в хорошем настроении. Он находил, что вечер удался наилучшим образом, его, правда, немного смущало, что ему приписывали убийство, и он время от времени впадал в задумчивость. Свое состояние он находил скорее приятным, возникало ощущение высших понятий — правосудие, вина, раскаяние, — и это наполняло его чувством изумления. Страх, который охватил его в саду и возвращался снова при каждом взрыве веселья за столом, казался ему сейчас необоснованным и даже смешным. Все относились к нему так человечно. Все общество, шатаясь, со спотыкающимся защитником, перекочевало в гостиную, безвкусно убранную безделушками и вазами, к черному кофе. Громадные гобелены на стенах, виды городов, исторические картины, клятва на Рютли, битва при Лаупене, гибель швейцарской гвардии, знамя семи смельчаков, лепной потолок, оштукатуренные стены, в углу рояль, удобные кресла, низкие, громадные, на них вышивки с благочестивыми изречениями: «Блажен, кто идет путем правды», «Чистая совесть — самая мягкая подушка». За открытыми окнами видна была сельская улица, неясная в темноте, скорее угадываемая, сказочная, утонувшая, с колеблющимся светом фонарей и фар автомобилей, которые в этот час появлялись уже редко, их прошло всего два. Ничего более увлекательного, чем речь милого Курта, он еще никогда не слыхал, заявил Трапс. По существу, к сказанному очень немногое можно добавить, некоторые незначительные поправки, конечно, можно сделать. Так, например, чистоплотный деловой друг был маленьким и худым, и со стоячим воротничком, и совсем не потный, и госпожа Гигакс приняла его не в купальном халате, а в кимоно с довольно глубоким вырезом, так что ее сердечное приглашение могло быть понято буквально — это была одна из его острот, образец его скромного юмора, — и инфаркт у старого гангстера случился не дома, а на одном из его складов, его еще успели привезти в больницу, но вскоре последовал разрыв сердца и — конец, но все это, как он уже говорил, не существенно. А в основном все верно, все, что здесь изложил его замечательный друг прокурор: он действительно позволил себе кое-что с госпожой Гигакс, только чтобы погубить старого мошенника, да, он теперь ясно вспоминает, как он, лежа в его кровати, рядом с его женой, смотрел на его фотографию, на это несимпатичное толстое лицо с роговыми очками на выпученных глазах, и как пришла ему мысль, а с ней дикая радость, что именно тем, чем он сейчас весело и усердно занимается, он хладнокровно готовит ему конец.

Уже сидели в мягких креслах, украшенных благочестивыми изречениями, когда Трапс закончил свой рассказ, после чего взял чашечку горячего кофе, помешал его и при этом отпил из большой пузатой рюмки коньяк — «роффиньяк» 1893.

Итак, сейчас нам осталось вынести приговор, объявил прокурор, сидя боком в огромном кресле, перевесив через ручку ноги в разных носках (серо-черный и зеленый в клетку). Друг Альфредо действовал не dolo indirecto, как было бы, если бы смерть наступила для него неожиданно, но dolo malo, со злым умыслом, на что указывают факты. Ведь, во-первых, он сам спровоцировал скандал, во-вторых, после смерти обер-гангстера перестал посещать его аппетитную женушку, из чего, безусловно, можно заключить, что супруга была только орудием осуществления его кровожадных планов, так сказать, изящным орудием убийства, и что, таким образом, перед нами убийство, осуществленное при помощи психологического воздействия. И хотя, кроме супружеской измены, не произошло ничего противозаконного, тем не менее это только видимость, да и эта видимость сейчас исчезнет. После того как наш дорогой обвиняемый по-дружески сам во всем сознался, он, прокурор, имеет удовольствие — и этим он заключает свою оценку — требовать у высокого суда смертного приговора как награды за преступление, которое вызывает восхищение, изумление, уважение и с полным основанием может считаться одним из удивительнейших преступлений нашего века.

Смех. Аплодисменты. Все набросились на торт, который только что внесла Симона, чтобы, как она выразилась, увенчать вечер. За окном показалась неправдоподобная, как аттракцион, поздняя луна, узкий серп, в тишине только мерный шум деревьев, изредка автомобили, какой-нибудь запоздавший прохожий, осторожно пробирающийся зигзагами. Генеральный представитель чувствовал себя в безопасности, сидя рядом с Пиле на мягкой плюшевой кушетке, изречение «Блажен, кто в кругу любимых»; он обнял молчаливого, который только временами изумленно восклицал «здорово» со свистящим «з», он прижимался к его напомаженной элегантности. С нежностью. С благодушием. Щека к щеке. От вина он отяжелел, почувствовал умиротворение, он наслаждался: в обществе, где тебя понимают, быть самим собой, не скрывать больше никакой тайны, так как тайна уже не нужна, чувствовать, что тебя ценят, уважают, любят. Мысль, что им совершено убийство, овладевала им все больше, умиляла его, делала его жизнь возвышеннее, героичнее. Это его просто воодушевляло. Он задумал и совершил убийство, так это ему теперь представлялось, для того чтобы выдвинуться, не из деловых или финансовых соображений, не из желания иметь «студебеккер», но — и это очень верно сказано — чтобы стать более значительным, более глубоким человеком, как ему представлялось в меру его способности мыслить, достойным почитания, любви ученых, образованных людей, теперь они, даже Пиле, казались ему древними магами, о которых он однажды читал в «Ридерз дайджест», которые постигли не только тайны звезд, но и тайны юстиции (он опьянялся этим словом), которую он в своей деловой жизни знал только как некую абстрактную каверзу и которая теперь взошла, словно гигантское непостижимое солнце, над его ограниченным горизонтом, словно не вполне постигнутая идея, и именно поэтому заставляла его трепетать еще сильнее. Так, потягивая золотисто-коричневый коньяк, услышал он — сначала глубоко удивленный, потом все более и более возмущенный — доводы толстого защитника, усердно пытавшегося превратить его поступок в нечто обыкновенное, обывательское, обыденное. Он с удовольствием выслушал изобретательную, остроумную речь прокурора, сказал господин Куммер, отнимая пенсне от красных, набухших комков своего лица и помогая себе короткими изящными геометрическими жестами. Конечно, старый гангстер Гигакс мертв, подзащитный от него много терпел, в нем поднималось настоящее ожесточение, он пытался его свалить, кто станет это оспаривать, с кем это не случается, и все же представить смерть делового человека с больным сердцем как убийство — это фантазия.

— Но я ведь убил! — запротестовал Трапс, точно с неба свалившись.

В отличие от прокурора он, защитник, считает обвиняемого невиновным, более того, не способным на преступление.

Трапс, уже с горечью:

— Но я ведь виновен!

Генеральный представитель фирмы «Гефестон», изготовляющей искусственную ткань, может служить образцом для многих. Однако если он считает обвиняемого не способным на преступление, то это все же не значит, что он считает его совершенно невиновным. Напротив, Трапс виновен во многих преступлениях. Он нарушает супружескую верность, иной раз мошенничает, но тем не менее нельзя утверждать, что вся его жизнь состоит из сплошных измен и обманов. Нет, нет, у него есть свои положительные стороны, даже свои добродетели. Друг Альфредо прилежен, настойчив, верен своим друзьям, старается обеспечить будущее своих детей, в общем и целом — верный гражданин своего отечества, но он подпорчен безнравственностью, как бы слегка подкислен, как это присуще людям заурядным, как это и должно быть им присуще, но именно поэтому он и не способен на большую, чистую, гордую вину, на решительные действия, на ясное, недвусмысленное преступление…

Трапс:

— Клевета, явная клевета!

Он не преступник, а жертва эпохи, западной цивилизации, которая, увы, все больше и больше теряет веру (она становится все туманнее) и которая настолько погружается в хаос, что человек не может уже различить никакой путеводной звезды. В итоге — полная растерянность, одичание, торжество кулачного права и отсутствие подлинной нравственности. Что же произошло сегодня? Этот заурядный человек попал совершенно неподготовленный в руки утонченного прокурора. Его инстинкт завоевателя, его частная жизнь со всеми ее приключениями, жизнь, которая состояла из деловых поездок, борьбы за кусок хлеба и из более или менее безобидных развлечений, — все это вдруг просветилось насквозь, исследованное до конца, вскрытое, ничем не связанные факты оказались связанными, во все внесен логический план, случайное представлено как закономерное, как причина поступков, которые могли и не совершиться, случай превратили в умысел, легкомыслие — в намерение, так что в итоге следствия самым неожиданным образом выскочил в конце концов убийца, как кролик из цилиндра фокусника…

Трапс:

— Это неверно!

Если рассматривать дело Гигакса объективно, не поддаваясь мистификациям прокурора, то приходишь к выводу, что старый гангстер своей смертью обязан самому себе, своей беспорядочной жизни, своей конституции. Чем вызывается болезнь у таких дельцов, хорошо известно: постоянные волнения, заботы, расстроенное супружество и нервы, но собственно причиной инфаркта был сильный фён, о котором упомянул Трапс, фён вообще опасен для сердечников.

Трапс:

— Смехотворно!

Таким образом, здесь безусловно произошел просто несчастный случай. Конечно, подзащитный действовал неразумно, но он, как и все, подчиняется законам деловой жизни, что он и сам все время подчеркивает. Конечно, он готов был убить своего шефа, чего только мысленно не представишь себе, но именно только мысленно, действия, соответствующего этим мыслям, не произошло, и оно не может быть установлено. Признать обвинение было бы абсурдом, и еще абсурднее, что его подзащитный теперь вообразил, будто совершил убийство; он, помимо автомобильной аварии, потерпел еще аварию душевную, и потому он, защитник, просит вынести Альфреду Трапсу оправдательный приговор и т. д. и т. д.

Генерального представителя все больше и больше сердил этот доброжелательный туман, которым обволакивалось его прекрасное преступление, в котором оно тонуло, расплывалось, становилось нереальным, призрачным, продуктом атмосферного давления. Он чувствовал себя недооцененным и поэтому, как только защитник кончил говорить, снова пожелал выступить. Он объяснил, поднимаясь с негодованием, тарелка с куском торта в правой, рюмка «роффиньяка» в левой, что хотел бы, прежде чем будет вынесен приговор, еще раз самым решительным образом подтвердить, что согласен с речью прокурора — при этом у него на глазах выступили слезы, — это было убийство, сознательное убийство, сейчас ему это ясно, речь защитника, напротив, его глубоко разочаровала, даже возмутила, именно у защитника он рассчитывал встретить понимание, надеялся на это, и потому он просит вынести приговор, больше того, просит наказания не из покорности, но из воодушевления, так как впервые этой ночью ему открылось, что значит жить настоящей жизнью — здесь наш бравый запутался, — для чего нужны высшие идеи правосудия, вины и раскаяния, как и те химические элементы и соединения, из которых сварена его искусственная ткань, если употреблять понятия его отрасли; осознав это, он как бы родился заново, во всяком случае, — запас слов вне его специальности у него довольно скудный, пусть его извинят, что он, собственно, едва может выразить то, что думает, — во всяком случае, выражение «родился заново» кажется ему даже недостаточно сильным, не отражающим того счастья, какое охватывает его, кипит в нем.

Так наконец дошло до приговора, который маленький, тоже изрядно опьяневший судья огласил под смех, кряхтенье, вопли восторга и даже попытку запеть (господин Пиле), огласил не без труда не только потому, что забрался на рояль в углу, или, точнее, в рояль, так как перед тем его раскрыл, — сама речь доставляла ему большие трудности. Он запинался, путал или не договаривал слова, начинал предложения, с которыми не мог справиться, пристегивал к ним другие, хотя давно забыл их смысл, но все же ход мыслей в целом еще можно было уловить. Он исходил из вопроса, кто прав — прокурор или защитник, совершил ли Трапс одно из выдающихся преступлений нашего века или он невиновен. Ни одну из этих точек зрения он не может полностью поддержать. Трапсу действительно не по плечу был допрос прокурора, как полагает защитник, и по этой причине он соглашался со многим, что на самом деле происходило вовсе не так, но все же Трапс убил, хоть и не с дьявольским умыслом, нет, только по легкомыслию, бездумности, свойственной тому миру, в котором он живет и действует как представитель фирмы искусственной ткани «Гефестон». Он убил, потому что для него самое естественное — прижать кого-нибудь к стене, идти напролом, к чему бы это ни привело. В мире, через который он проносится на своем «студебеккере», с нашим милым Альфредо ничего бы не произошло, ничего не могло бы произойти, но он оказался так любезен и пришел к ним, в их тихую белую виллу (тут взгляд судьи затуманился, и все последующее он произнес под радостные всхлипывания, прерываемые время от времени взволнованным могучим чиханием, причем его маленькая голова погружалась в громадный носовой платок, что вызывало все возрастающий смех присутствующих), пришел к четверым старым людям, которые осветили его жизнь чистым лучом правосудия, у этого правосудия, правда, несколько странные черты — он знает, знает, знает это, это проступает на четырех морщинистых лицах, отражается в монокле старого прокурора, в пенсне толстого защитника, усмехается беззубым ртом пьяного, уже слегка заикающегося судьи и вспыхивает на лысине отставного палача.

Остальные, нетерпеливо прерывая эту лирику:

— Приговор, приговор!

Это странное, причудливое, отставное правосудие, но это именно правосудие…

Остальные, скандируя:

— Приговор, приговор!

…именем которого он сейчас приговаривает их милейшего, прекраснейшего Альфредо к смерти…

Прокурор, защитник, палач и Симона:

— Хей, ура!

Трапс, тоже всхлипывая от волнения:

— Благодарю, дорогой судья, благодарю!

Хотя юридически приговор основан только на том, что подсудимый сам признал свою вину, но это, в конце концов, самое главное. Поэтому его радует, что он вынес приговор, который так безоговорочно принят подсудимым, человеческое достоинство не нуждается в снисхождении, пусть же наш уважаемый гость радостно встретит увенчание своего убийства, которое, как он надеется, произошло при не менее приятных обстоятельствах, чем само убийство. То, что у заурядного человека обнаруживается лишь случайно, вследствие несчастного случая или как проявление самой природы, как болезнь, закупорка кровеносных сосудов, злокачественная опухоль, здесь выступает как необходимый моральный итог, только здесь завершается жизнь как произведение искусства, обнаруживается человеческая трагедия, озаряется светом, принимает безупречную форму, завершается.

Остальные:

— Конец! Конец!

Да, можно смело сказать: только в акте объявления приговора, который превращает обвиняемого в приговоренного, осуществляется рыцарский жест правосудия, не может быть ничего более высокого, благородного, великого, чем акт, которым человек приговаривается к смерти. Это и произошло. Трапс, этот, может быть, не совсем законный счастливчик, так как, по существу, здесь возможен только условный смертный приговор, от которого он, судья, однако, отказывается, чтобы не вызвать разочарования у их милого друга, — короче, Альфредо сейчас стал им равен и достоин быть принятым в их общество как образцовый участник игры и т. д.

Остальные:

— Шампанского!

Вечер достиг апогея. Шампанское пенилось, веселье собравшихся ничем не омрачалось, все нарастая, даже защитник снова оказался втянутым в атмосферу общей симпатии. Свечи догорали, некоторые совсем погасли, за окном первое предчувствие утра, далекого солнечного восхода, бледнеющие звезды, свежесть и роса. Трапс был в восторженном настроении и в то же время чувствовал себя усталым, потребовал, чтобы его проводили в его комнату, падал с одной груди на другую. Уже только лепетали, все были пьяны, гул наполнял гостиную, бессмысленные речи, монологи, уже никто никого не слушал. Пахло вином и сыром. Генерального представителя, счастливого, усталого, гладили по голове, ласкали, целовали, как ребенка, любящие дедушки и дяди. Молчаливый повел его наверх. С трудом поднимались они по лестнице на четвереньках, на середине застряли, запутавшись друг в друге, не могли двинуться дальше, прикорнули на ступеньках. Сверху из окна падал серый утренний свет, смешиваясь с белизной оштукатуренных стен, снаружи первые шорохи возникающего дня, с далекой железнодорожной станции — свистки и шум маневрирующих паровозов, как смутное напоминание о несостоявшейся поездке домой. Трапс был счастлив, у него не было никаких желаний, чего никогда не случалось в его жизни, жизни мелкого буржуа. Вставали неясные картины, лицо мальчика — его младший, которого он больше всех любил, — потом, в тумане, селеньице, куда он попал в результате своей аварии, светлая лента улицы, которая поднималась по небольшой возвышенности, пригорок с кирхой, могучий шумящий дуб с железными кольцами и подпорками, лесистые холмы, бесконечное сияющее небо за ними, над ними, повсюду, без конца. Но тут молчаливый сдал, забормотал: «Хочу спать, хочу спать, устал, устал», заснул на самом деле, слышал еще только, как Трапс полез наверх, затем упал стул, лысый на мгновение проснулся на лестнице, еще полный снов и воспоминаний о потонувших страхах и минутах, полных ужаса, потом вокруг него, спящего, неразбериха ног — это остальные поднимались по лестнице. Кряхтя и попискивая, разложив на столе пергамент, они нацарапали на нем смертный приговор, составленный необычайно возвышенно, с остроумными оборотами, академическими выражениями, на латыни и старонемецком, затем все отправились наверх, чтобы положить свое произведение генеральному представителю прямо на кровать, в знак приятного воспоминания об их грандиозной выпивке. За окном рассвет, рань, первые голоса птиц, резкие и нетерпеливые. Так они поднялись по лестнице, перелезли через лысого. Один держался за другого, а тот опирался на третьего, все трое пошатывались, шагали с большим трудом, особенно на повороте лестницы, где заминка, отступление, новое продвижение и крушение были неминуемы. Наконец они добрались до комнаты для гостей. Судья открыл дверь, и вся торжественная группа застыла на пороге: в раме окна висел Трапс, неподвижный темный силуэт на равнодушном серебре неба, в тяжелом запахе роз, так окончательно и бесповоротно, что прокурор, в монокле которого отражалось разгорающееся утро, должен был тяжело глотнуть воздух, прежде чем он беспомощно, сокрушаясь о потерянном друге, с болью воскликнул:

— Альфредо, добрый мой Альфредо! Господи, да что же ты вообразил? Ты испортил нам лучшую пирушку!

Friedrich Dürrenmatt

Die Panne

Eine noch mögliche Geschichte

Zürich,

1959

Перевод с немецкого В. Адуевой и М. Павловой

Йордан Радичков Жаркий полдень (Болгария)

Я поверю в солнце,

Если и оно верит в меня.

Летом 1963 года на железнодорожной станции города Н. поднялась тревога. Дежурный принял сообщение: поезд № 704 вышел с соседней станции и прибудет через пятнадцать минут. Семафор был открыт, поезд должен был остановиться на третьем — центральном — пути и после восьмиминутной стоянки следовать дальше на восток, где на очередной остановке два прямых вагона из этого состава прицепляли к софийскому скорому.

Пассажиры на перроне, не выпуская чемоданов из рук, смотрели вдоль линии на запад, милиционер свистел, наводя порядок, а дежурный по станции то и деле поглядывал на часы.

Но поезд опаздывал, и дежурный думал о том, что это задержит армейские перевозки: на четвертом пути стоял воинский эшелон, и два паровоза, готовые вести его на запад, пыхтели под парами. Здесь, на станции Н., был разъезд. Машинисты, высунувшись из окошек, глядели, прищурившись, куда-то поверх перрона, как глядят все машинисты, привыкшие и зимой и летом, и в дождь и в холод, и днем и ночью прощупывать взглядом убегающие вдаль пути, высматривая зеленые огоньки семафоров. На платформе стояли орудия в зеленых чехлах, пузатые прожекторы, всякая непонятная военная техника; солдаты, пытаясь спрятаться в тень, пересаживались с места на место. Солнце, остановившись в зените, плавило воздух, плавило асфальт на перроне, усиливая его терпкий запах, и все вокруг колыхалось и дрожало, как прозрачная вода, обливалось потом, исходило нетерпением.

Дежурный, едва удерживаясь от желания расстегнуть китель, поглядывал на воинский эшелон и с досадой думал, что придется писать докладную о его опоздании. Один из паровозов открыл предохранитель и выдохнул на перрон огромное облако пара. Горячий воздух быстро всосал его, не переставая колыхаться и дрожать над гулким металлом рельсов. Прошло десять минут.

Дежурный побежал к начальнику и позвонил на соседнюю станцию. Там лаконично подтвердили, что 704-й вышел по расписанию. Решили подождать еще десять минут.

Пассажиры на перроне опустили чемоданы и уселись на них. Некоторые отошли в тень, заработал насос — люди пили, плескали водой в лицо.

Прошло еще двадцать минут.

Капитан из эшелона отправился к начальнику станции требовать объяснений. Начальник никаких объяснений дать не мог, он сказал только, что с соседней станции поезд вышел по расписанию.

Капитан вернулся к своему эшелону, солдаты на открытых платформах снова задвигались, стараясь хоть как-то укрыться от палящих лучей. Ожидание делало жару еще невыносимей.

Начальник станции человек лет пятидесяти, жизнь которого прошла среди грохота составов, так что и во сне он видел огромные черные пыхтящие паровозы, изрыгающие снопы искр, впервые оказался в таком положении. Не мог же поезд просто исчезнуть, — вероятно, что-то случилось, и ждать больше нельзя. Как все железнодорожники, он был человеком действия — ведь его жизнь была непрерывным движением среди встречных и обгоняющих друг друга составов.

Он надел фуражку, и через минуту пассажиры, ожидавшие поезд № 704, и солдаты из воинского эшелона увидели, как из-за складского помещения вышла моторная дрезина. Начальник станции сидел впереди. Подкатив к дежурному, дрезина стала, начальник отдал какие-то распоряжения, дежурный козырнул, и дрезина, ускоряя ход, устремилась на запад. В воздухе пронесся шум ее мотора — ну, ну, ну, — и это внесло некоторое оживление. У пассажиров появилась надежда, что дрезина приведет поезд.

Станционные часы снова педантично отсчитали двадцать минут, но мотодрезина не показывалась. Дежурный начал нервничать.

Капитан опять сошел с эшелона, и пассажиры на перроне видели, как он раздраженно требовал у дежурного объяснений, горячо жестикулировал, хватался за кобуру своего револьвера, смотрел то на толпу, то на рельсы. Дежурный, только пожимал плечами. Подошли еще офицеры, ниже чином, и все говорили что-то, глядя на запад. Несколько солдат соскочили с платформы и стали прохаживаться, посматривая на перрон. На перроне, само собой, были и молоденькие девушки, а один взгляд, одна беглая улыбка, пойманная на лету, для солдата не такой уж пустяк.

Милиционер давно опустил свой свисток: и без того никто больше не рвался к третьему пути, где должен был остановиться этот загадочно исчезнувший 704-й.

Кто-то из пассажиров сказал, что как раз в этом районе проводятся военные маневры, и вполне возможно, что какой-нибудь танк налетел на поезд. Стоит танку выйти на полотно, он все в порошок сотрет, говорил пассажир, и толпа окружила его. Капитан, который то подходил к дежурному, то возвращался к эшелону, издерганный, потный, сказал, что это детские рассуждения. Все согласовано, военные знают точное расписание поездов, и любые происшествия исключаются, абсурдно даже думать об этом.

Однако пассажиры все говорили, что, может быть, танки пересекали железнодорожное полотно, а в это время шел пассажирский поезд.

Исключено, — сердился капитан. — Но все-таки надо что-то предпринимать! Нельзя же торчать здесь просто так!

Дежурный — теперь он остался на станции один — сказал, что ничего предпринять не может. Тут зазвенел колокольчик — вызывали к телефону или к аппарату Морзе.

Железнодорожник помчался на звонок, оставив офицеров на солнцепеке. Он вбежал в аппаратную и снял трубку. Звонили с соседней станции — там вынуждены были задержать скорый поезд из-за того, что не прошел 704-й.

Дежурный объяснил, что 704-й еще не пришел, что он вышел с предыдущей станции больше часа назад, что начальник станции выехал ему навстречу на моторной дрезине, но что и он пока не вернулся и все это очень тревожно.

— Это черт знает что! — кричал в трубку голос с соседней станции.

— Именно! — ответил дежурный.

Но сосед пропал. Дежурный слышал в трубке какие-то далекие голоса, паровозные гудки и потом — новый голос, немного сиплый и почему-то очень строгий, хотя, может быть, строгим он показался дежурному из-за жары и волнения.

— У вас есть ручная дрезина? — спросил сиплый голос.

— Есть, — ответил дежурный. — Двухрычажная.

— Так возьмите ее! — сказал сиплый голос. — Двигайте на дрезине, надо же выяснить, что случилось. Вдруг там катастрофа? Как вы можете сидеть сложа руки и ждать? Вы слышите?

— Да, слышу, — сразу упавшим голосом ответил дежурный.

Он выскочил из аппаратной и стал объяснять офицерам, что, видно, произошло несчастье и надо ехать на ручной дрезине. Просто загадка — это исчезновение поезда, да еще и мотодрезина не возвращается.

Вскоре несколько солдат, выкатив из-за склада дрезину, поставили ее на центральный путь, и в нее сели дежурный по станции и трое офицеров. Двое из них начали тянуть на себя и толкать рычаги, и дрезина, лениво и сонно постукивая, покатила на запад. Капитан, сидевший впереди, то и дело подносил к глазам бинокль, но, кроме венца Черказских гор и расплавленного воздуха, ничего не видел.

— Все-таки выясним, в чем дело, — сказал капитан. — Состав не мог испариться.

Офицеры, сидевшие сзади, работали рычагами, дрезина наконец проснулась и, набирая скорость, живее затарахтела на стыках раскаленных рельсов.

Капитан смотрел в бинокль, но нигде не было даже малейших следов дыма. Если бы поезд жил, они увидели бы, как дымит его душа.

Станция Н. притихла, все уселись в тени на перроне, солдаты залезли под платформы, машинисты обоих паровозов открыли клапаны, топки гасли. Солнце передвинулось на небе и начало своей страшной линзой скручивать листья на деревьях, сверкая в антраците открытых складов топлива, — в этот жаркий полдень оно одно властвовало над пустой станцией, притихшей, растерянной, озадаченной, исполненной ожидания.

Колокольчики на станционном здании, раскачивая языками, призывно звенели, аппарат непрерывно стрекотал, и любопытные, заглядывавшие в открытую дверь, видели, как ползет и наматывается лента, как механический карандаш пишет свои тире и точки, но никто не понимал этой постукивающей азбуки. Аппарат на минуту-две умолкал, потом опять начинал стучать, нервно, отчаянно, словно кого-то звал, но кто мог откликнуться на его призыв?

Та, та, та, та-та! Та-та, та!

Колокольчики дергались и звенели, около аппаратной толпилось все больше людей, они все пристальней всматривались в ленту, и аппарат словно стучал у них в висках, как стучала в висках жара, стучала тишина и нарастало ожидание — мотодрезины, дрезины с дежурным и офицерами, пассажирского состава, пропавшего в пути между двумя станциями, — нарастало, накручиваясь, как лента на диск.

Та, та, та-та, та!

Ожидание набухало, набухала загадка, и все громче звенели колокольчики, стучал аппарат Морзе, не получая ответа.

Только жара ленивым облаком висела над станцией, раскаленная и зыбкая, как пустыня, усиливая ощущение пустоты и напрасности ожидания.

Кочегары изредка бросали в топку по лопате угля, еле-еле поддерживая ленивое попыхиванье огня. Паровозы устали, кипящий пот высыхал на их телах, и казалось, они теперь спали, лишь время от времени испуская протяжный вздох.

Живой бег дрезины уносил ее от ленивого и жаркого покоя станции Н. Офицеры в одних майках работали рычагами, и сквозь жгучую пелену пота, застилавшую глаза, дорога перед ними колыхалась и розовела от соли. Колеса, радуясь жизни, весело тарахтели.

Железнодорожное полотно два раза пересекло шоссе и побежало с ним рядом. Движения на шоссе не было, асфальт блестел и грозил растечься по кюветам, залить поля, затопить дубовые рощицы. Пассажиры дрезины смотрели то на шоссе, то на поля, местами сжатые, местами обремененные тяжестью колосьев; черные проселки дремали, утонув в раскаленной пыли.

— Словно вымерло все! — сказал капитан и снова поднял бинокль.

Горы придвинулись, и он увидел, как над ними серым чубом клубится туча: быть может, шла гроза.

Сзади завыла сирена. Вой нарастал, взвивался над полями, снова прижимался к земле и снова взмывал вверх, точно пытался, изгибаясь, пробить себе путь сквозь этот зной.

Люди в дрезине обернулись. По шоссе с включенной сиреной мчалась пожарная машина. Пожарники стояли, прильнув к цистерне, их блестящие медные каски покачивались. Машина пронеслась мимо дрезины, оглушив людей своей сиреной, и они увидели, как хлопают на ветру куртки пожарников.

— Пожар в такую жару — страшное дело! — сказал капитан.

— Страшная жарища! — отозвались сзади.

Офицеры сняли уже и майки и работали по пояс голые, но прохладней от этого не становилось.

Капитан стал рассказывать, как в прошлом году во время осенних маневров из-за непогашенной спички вспыхнул пожар, и вся армия и население полночи боролись с огнем; вот что может наделать одна спичка!

— Вполне вероятно, что поезд стоит в поле, — сказал дежурный. — От искр иногда возникает пожар. Глядите, какая пшеница пересохшая. Если пожар, поезд останавливается, и пассажиры бегут тушить.

— Это возможно, — обернулся к нему капитан. — Вот и пожарная команда проехала. Да, да, наверно, они тушат пожар.

Офицеры сильнее налегли на рычаги, и раскаленное поле с пшеницей и дубовыми рощицами быстрее побежало вдоль полотна.

Рельсы входили в густую тень канадских тополей.

— Там река, — сказал дежурный.

Полотно выгнулось, подыскивая место, где удобней было пересечь реку. Вот и мост, высоко поднявший свои металлические ребра, заброшенное, заросшее травой караульное помещение и возле него маленькая пристройка, сколоченная еще во время второй мировой войны, когда мосты охранялись военными.

Пока дрезина с грохотом шла по мосту, капитан смотрел вниз на прозрачную и тихую воду.

— Эх, искупаться бы в такую жару, — сказал капитан.

В реке отражались мост и бегущая по рельсам дрезина. У краев прохладного потока можно было разглядеть птах, которые низко проносились над водой, задевая ее грудью.

За мостом офицеры и дежурный вдруг увидели остановившийся поезд, паровоз был нем; а впереди него, словно чему-то удивившись, застыла мотодрезина.

Все соскочили на землю, офицеры стали натягивать на себя одежду, а капитан, на ходу одергивая гимнастерку, сбежал с насыпи и на своих длинных кривоватых ногах зашагал к паровозу. Он остановился у лесенки и, всматриваясь в полумрак за топкой, крикнул:

— Алло!

Никто не отзывался.

— Эй, алло! — повторил капитан.

Товарищи уже стояли позади него.

— Никого нет? — спросил дежурный.

— Похоже, что никого. Эй, алло!

Вместо ответа паровоз выбросил из-под поршней облачко пара. Дежурный вскарабкался по лесенке, но наверху, если не считать замасленной куртки, висевшей возле манометров, никаких следов присутствия человека не было.

Офицеры и дежурный пошли вдоль вагонов. Зияли распахнутые двери, окна были открыты, в купе на сетках лежали чемоданы и корзины, тут же висели плащи и сумки. Один из офицеров поднялся в вагон и прошел по всему коридору.

— Пусто, — сказал он. — Пусто, как во время воздушной тревоги.

В поле кричали дергачи.

— Когда-то мы так спасались из Софии, — вспомнил капитан. — Поезда довозили нас до тоннелей в Искырском ущелье, и мы прятались в этих тоннелях. Но тогда была война, бомбежки, а тут я ничего не понимаю!

Они покрутились возле мертвого поезда, капитан что-то обдумывал, потом решительно двинулся к паровозу. Поднимаясь по лесенке, он сказал товарищам, что надо кого-нибудь позвать, не могут же они целый день торчать здесь, необходимо доставить военные материалы, не то все маневры полетят кувырком.

Продолжая думать о маневрах, онкарабкался по лесенке, а дежурный думал в это время о своем. Он вспомнил, что оставил все на станции открытым, что все двери распахнуты и аппараты стоят на виду. Надо было хоть аппаратную запереть!

Капитан дернул несколько раз паровозную сирену. Над примолкшим полем понеслись прерывистые гудки. Тит, тит, тит, тит — так гудели паровозы при тревоге или когда теряли терпение, промаявшись слишком долго перед семафорами перегруженных станций. Призыв разнесся по округе еще несколько раз, и капитан спрыгнул на землю.

Он снова поднес к глазам бинокль и стал рассматривать окрестные холмы. Над одним из холмов он увидел маленького комара. Комар отвесно спустился на землю, поднял облачко пыли и замер на холме.

— Вижу вертолет генерала, — сказал капитан и передал бинокль другому офицеру.

Тот направил бинокль туда, куда показывал капитан.

— Там вышка номер три — командный пункт, — объяснил ему капитан. — Оттуда наблюдают за маневрами.

— И завтра с этой вышки будут наблюдать, — сказал третий офицер. — В низине завтра состоится контратака танковых частей. А сегодня главная операция — форсирование Черказской реки.

— Так это и есть Черказская река, — сказал дежурный.

— Именно, — сказал капитан. — Сегодня ее будут форсировать.

— А где же тогда воинские части? — спросил дежурный. — Никаких частей вокруг нет.

— Действительно, нет, — сказал капитан. — Зато есть дубовые рощицы. Вы видели по дороге дубовые рощицы?

Дежурный улыбнулся, он понял.

— Вертолет поднялся, — сказал офицер с биноклем. — Вон там.

Он отдал бинокль капитану, но и без бинокля все четверо увидели, как маленький комар взмыл в побелевшее небо и начал расти.

— Ничего во всей этой истории не понимаю, — сказал капитан.

Они сели у полотна, всматриваясь в вертолет, который продолжал расти. Зной колыхался, еще сильнее сгущаясь от крика дергачей; где-то подавал голос и перепел, точно играл на окарине.

~~~

Второй день у подножия Черказских гор и на равнине шли большие военные маневры. Вчера, перейдя в контратаку, танковые части, поддержанные авиацией и артиллерией, захватили полигон и разнесли в щепки четыреста мишеней — артиллерия, авиация и танковые части пленных не берут.

В это утро все уже выглядело так, словно «боя» и не было. Только земля зияла разверстыми ранами. Проехали крестьяне на телегах, груженных снопами; прогнали лошадей на луга; кузнечики выбрались из своих норок и прыгали, купаясь в горячем воздухе. И роса выпала ночью, и солнце напилось росы, прежде чем, собравшись с силами, подняться в небо и докалить зерно в издолах и низинах — на холмах хлеб был уже убран. Тракторы, заурчав, принялись переворачивать землю. Их гусеницы прошли по следам танков и тягачей, отлично укладываясь в широкие отпечатки танковых гусениц. Перепела, выскочившие на волю под надежным прикрытием темноты, теперь перекликались, словно уверяя друг друга, что вчерашние ад и громыхание не повторятся.

Земля восстанавливала силы и дышала, созревая в зное плодоносного лета. Но она еще и лечила свои раны и запрятывала в глубину своих недр, как прячут клад, все громыханье и жестокость вчерашних маневров, ибо она знала, что эту стихию, спокойную, но не уснувшую, она должна удержать в себе; так спокойно лежит лев, небрежно опустив на лапы золотистую гриву, устремив взгляд куда-то вдаль. Спокойствие щедрого лета чувствовалось и на аэродроме. Маленькие самолеты, вертя задами, подкатывали к ангарам, точно лошадки, готовые хоть сейчас помчаться по скаковой дорожке. Им словно еще жгло колеса, как вчера, когда они касались бетона взлетных площадок, протянувшихся по полю огромными ромбами. Ромб к ромбу — до самого края поля, словно панцирь черепахи. Стада овец бродили по траве, поглядывая на локаторы, установленные на желтых пригорках. Локаторы обыскивали небо, обрабатывали его, прощупывая каждый квадрат, но там было только солнце и небесная синева — она плавилась и стекала на землю, как смола, и земля еще сильней благоухала созреванием.

Командиры частей съезжались на открытых машинах к вышке номер три, чтобы после полудня наблюдать оттуда форсирование Черказской реки и перегруппировку армии для нового этапа маневров.

Вышка была построена на холме. Позади нее, на самой маковке холма, темнела рощица, между деревьями торчали антенны радиостанции. Командиры расхаживали взад-вперед по плеши возле вышки, из рощицы то и дело выскакивали солдаты и офицеры связи, докладывая генералу о поступивших к ним сообщениях. Генерал, похудевший и загорелый, с покрасневшими глазами, прохаживался, окруженный офицерами. Вот уже несколько дней напряжение этих маневров словно держало его под током — все его сознание было поглощено боевыми операциями частей, движением и перегруппировкой сил, которые в этот мирный полдень проходили проверку перед лицом своей страны.

Эта сила, думал генерал, должна соответствовать жизненным силам отечества, должна быть в состоянии защитить его богатства. Ведь чем больше растут богатства, тем больше аппетиты тех, кто на это зарится.

Генерал смотрел на север, где вчера его части прошлись огнем. Север был исполнен тишины и спокойствия.

Со стороны рощицы показался вертолет и, внеся разлад и путаницу в работу радистов, сел на макушку холма. В воздух взметнулись пыль и сухая трава.

Вертолет был в личном пользовании генерала, и, с тех пор как начались маневры, он то и дело оседлывал его, точно велосипед. Летчики не вылезали из кабины, ожидая приказаний.

Офицер связи подбежал к генералу и доложил, что на автодорожном мосту через Черказскую реку образовалась пробка и форсирование приостановлено.

— Как на мосту? — удивился генерал.

Ему сказали, что колонны на мосту и что все шоссе забито.

— Быть этого не может! — Генерал начал нервничать. — Какое же это форсирование, если нужен мост?

Он хлопнул себя рукой по бедру.

— Какая нелепость! Форсировать реку через мост!

Генерал уже шагал на своих крепких ногах к вертолету. Лопасти винта снова дрогнули, и генерал, усаживаясь, приказал лететь к мосту на Черказской реке. Винт выпрямился, его крест растворился в большом сером круге, потом этот круг чуть прогнулся. Двигатели работали быстро, железное брюхо машины наполнилось треском; вертолет, легко оторвавшись от земли, пролетал, пригибая деревья, над рощицей и, прежде чем взять курс на мост, описал полукруг над холмом.

Второй пилот развернул карту, определяя квадрат полета. Генерал, сидя в тесном брюхе машины, испытывал такое ощущение, точно мотор работал в нем самом, в его сердце, — так сильны были вибрация и треск. Он смотрел в иллюминатор. Земля наклонилась, угрожая все стряхнуть с себя, потом выровнялась и побежала под вертолетом, то собираясь в складки, то расправляясь, вся разбитая на квадраты, прорезанная каналами, словно ее вылепили дети.

Генерал встал и принялся расхаживать по тесной кабине, нервно поглядывая в иллюминаторы… Вот наконец шоссе, черное и блестящее. Оно извивалось под ними, как черный канат, брошенный чьей-то рукой среди полей и рощ.

Параллельно шоссе, но спрямляя его изгибы, шло железнодорожное полотно. Генерал увидел сверху застывший на рельсах поезд и удивился, что поезд стоит именно здесь, где нет ни станции, ни разъезда. Не поверив своим глазам, генерал поглядел с другой стороны, но поезд действительно стоял, черный и неподвижный. Ему показалось, что где-то впереди, около паровоза, мелькнули человеческие фигуры и как будто кто-то даже махал руками, но канадские тополя закрыли вагоны и паровоз, и поле снова стало пустынным.

Генерал сидел в своем моторизованном карцере, и поезд быстро исчез из его сознания, вытесненный воинскими частями, парализованными при форсировании реки.

«Искать мост во время маневров!» — с гневом думал генерал.

И вот наконец река и мост.

«Какая нелепость!» — выходил из себя генерал, глядя на застрявшую колонну. Она казалась мертвой, из-под танков не сочился дым: моторы не работали. Видны были пустые люки с откинутыми крышками.

Вертолет наклонился, колонна сдвинулась, и тут, после поворота, генералу сразу открылась вся картина. Его армия стояла у реки, солдаты и офицеры толпились по обе стороны моста, некоторые зашли в воду; генерал увидел на обоих берегах и много штатских — мужчин, женщин, детей, увидел людей и на мосту, они висели гроздьями, а некоторые даже забрались на перила. В самом начале моста стояла пожарная машина, пожарники бегали вокруг, ловко разматывая шланги.

Вертолет развернулся, резко снизился возле моста и полетел над водой; пилот, определив, что наклон берега не превышает четырнадцати градусов, пошел на посадку. Столб воды поднялся навстречу машине, она скользнула вбок, словно боясь намочить брюшко, и колеса ее мягко ушли в песок.

Генерал выпрыгнул из кабины, потный от гнева.

Группа офицеров кинулась к нему, на ходу оправляя кителя. Генерал повернулся к ним боком — так он делал всегда, когда сердился.

Но тут генерал увидел, что люди под мостом, закатав штаны, ходят по воде, солдаты шлепают прямо в сапогах, все что-то громко обсуждают, кричат… И генерал, ступая по размякшему песку, направился к мосту.

В эту минуту он увидел в воде маленькую голову. Это была детская головка, русая, остриженная ножницами. Голова тоже смотрела на генерала испуганными глазами, повернулась налево, потом направо, моргнула и снова на него уставилась.

Народ на берегу расступился, давая генералу дорогу. Главнокомандующий нервно зашагал в ту сторону, спрашивая на ходу:

— Почему этот мальчик сидит в воде?

Сбоку и немного сзади шли офицеры из танковой колонны, приостановившие форсирование реки. Танки застыли у воды, а некоторые стояли уже на другом берегу, едва вытащив на песок зады, и за ними тянулся мокрый след, словно это были какие-то огромные водяные животные, выбравшиеся на сушу, чтобы пожариться на солнышке.

— Не отсюда, а оттуда! — кричал кто-то.

Мальчик смотрел на генерала испуганными глазами.

Генерал смотрел на мальчика так строго, как только может смотреть генерал, у которого остановили армию. Мальчик, пытаясь улыбнуться, раздвинул посиневшие губы. Улыбка получилась чуть кривая. Генерал тоже попытался улыбнуться, но и его улыбка на усталом лице тоже выглядела кривой.

— Но почему он сидит в воде? — спросил генерал, смутно предчувствуя беду.

И тогда все: и военные, и штатские, оба берега Черказской реки, мост, перила моста — все, кто здесь был, начали разом объяснять генералу, почему этот мальчик сидит в воде. Больше пятисот глоток, перекрикивая друг друга, объясняли генералу, и, можете мне поверить, эти людские голоса гремели не хуже вертолета, когда генерал сидел в его брюхе. Сам господь бог ничего не мог бы понять в объяснениях пятисот человек, так где уж было понять генералу! Все старались перекричать друг друга, потому что каждый считал, что именно он лучше всех объяснит, в чем дело, потому-то генерал и не мог понять, в чем же тут дело.

А дело было вот в чем.

~~~

В этот самый день трое мальчишек из села Черказки пасли у реки буйволов. Неподалеку гудела молотилка, и ребята бегали туда — поглядеть. Молотилка работала на другом берегу, за вербами, во дворе бывшей Харитоновой усадьбы. Эта усадьба была теперь собственностью объединенного кооператива, и летом Черказки и еще одно соседнее село, входившее в кооператив, устраивали на усадьбе ток, чтобы не приходилось далеко возить снопы.

Молотилка тоже была национализированная, марки «Николай Фехер», крестьяне называли ее «Феферка» и знали, что она дает хорошую мелкую солому для лошадей. На молотилке работали несколько мужчин, а солому отгребали четыре или пять женщин. Пара волов на длинных веревках, протянутых через большой стог, втаскивала копны соломы наверх. Это облегчало труд, да и меньше народу требовалось на укладку соломы. Стог рос, как египетская пирамида, молотилка гудела без передышки.

Была самая страда, люди ни разу не передохнули с утра, поэтому, когда мальчишки стали кататься со стога (а солома сухая, гладкая, словно отполированная, — чистое золото, и только на нее сядешь, так и заскользишь вниз, пока не шлепнешься на землю, а сверху тебя накроет огромный пласт, обдавая душным запахом пшеницы и половы), так вот, когда мальчишки стали кататься со стога, им тут же влетело от крестьян, и они, опасливо косясь на вилы, побежали обратно к молотилке, порисовались там немножко своей храбростью, шмыгая взад и вперед под бегущим приводным ремнем, но и оттуда их прогнали («Вот сорвется ремень и отрежет вам голову!»), и они снова вернулись к реке.

Буйволы уже наелись и теперь смотрели на воду, раздумывая, не пора ли купаться. Мухи, подстрекаемые жарой, кусались немилосердно, и буйволы решили, что им сейчас лучше всего войти в воду и утопить мух.

Мальчики стали кидать плоские камешки, стараясь, чтоб они подольше прыгали над водой, но это им быстро надоело, они стащили рубашонки и бросились в воду. Они плескались, пока по коже не пошли мурашки, потом снова вылезли на берег пожариться на песке.

Тогда-то один из мальчиков — он был в красной майке — сказал, что, если пойти к мосту, можно наловить хорошей рыбы. Там водится боёк, сказал мальчик, он отсиживается в норах, под сводами моста. Бойком они называли речного кленя, потому что он бьется и плещется на перекатах, словно сердится на них за то, что они такие мелкие. Рыба эта совсем дикая и, когда ее вытаскиваешь на берег, смотрит глупыми глазами.

Младший из мальчиков не умел плавать, он остался на берегу, а двое других поплыли под мост ловить бойков. Мост был длинный, в два пролета, построенный еще до войны. Как все железобетонные конструкции, посередине он не был сварен, чтобы при усадке опор, которая рано или поздно должна произойти, мост не рухнул. Пластичность нужна, даже когда в дело идет бетон; правда, этот-то мост со времени постройки еще не шелохнулся.

Ребята выбросили на берег несколько рыбок, а младший подобрал их, сломал прутик и нанизал их за жабры.

— Тут подводная пещера! — крикнул один из мальчиков. — Забраться бы, знаешь, сколько рыбы возьмем!

— Давай, — сказал другой. — Но это под водой надо.

Старший нырнул, не закрывая глаз, и вскоре снова высунул голову.

— Есть, — сказал он. — Но мне воздуху не хватило.

Второй мальчишка лежал на воде, как лягушонок, шевеля ногами, чтобы не потонуть. Он тоже захотел посмотреть, подплыл к стенке опоры и, болтаясь в воде, стал ощупывать руками каменную кладку — огромные глыбы камня и бетонные пояса, покрытые скользкой зеленью, — но пещеры не нашел. Попадались только щели, совсем узкие, такие, что и пальца не сунешь. Медленно двигаясь вдоль стены, он продолжал исследовать кладку.

Самый младший из ребят сидел на корточках у воды и смотрел на пловцов, а на его рыбу налетела оса и присосалась к рыбьему глазу. Мальчик махнул рукой, оса, трепеща крылышками, изогнула тельце, но от глаза не оторвалась. Мальчик нажал пальцем на ее спинку, и она затихла. Он снова поглядел на пловцов и на реку. Мальки проносились в воде, несколько головастиков крутилось в лужице — не то у них закружилась голова, не то лужица их чем-то рассмешила. Перепел крикнул с лугов, мальчик повернул голову, чтоб посмотреть, кто кричит, но догадался, что это перепел, и снова засмотрелся на реку.

~~~

А река между тем так притихла, точно уснула в зелени своих берегов. Она и вправду спала, истомленная жарой, — реки умеют спать на бегу, — укрывшись тенями вербы и черной ольхи. Вербы и ольхи всегда были с ней, потому что река их кормила. В летнем сне своем река видела свои истоки, большие каменные чаши, из которых грозы пьют воду, видела пену горных потоков, отражения диких коз, склонившихся над ней, чтобы утолить жажду и тотчас отбежать своими дробными шажками по мягкой траве; даже и во сне видела река усыпанные красной малиной берега, а потом увидала, как купается тяжко раненный кем-то медведь: он лежал навзничь в холодной воде, стонал и вода становилась красной, медведь задирал кверху лапы, словно молился небу. Холодная река напоила медведя, и он выпил так много, и так понравилась ему эта студеная вода и эта прохлада, приникшая к огненной ране, что он и остался там, уткнувшись в дно головой, и река вспомнила, что на губах его осели песчинки. Песок казался светлым, почти прозрачным на черной морде животного, и река кинула горсть и в глаза ему, чтоб не смотрел он больше на Черказские горы, чтобы забыл их… И он их забыл. Потом ей снились грудки птиц, проносившихся над самой водой, прикосновенье сухих перьев, а потом еще другая птица — она неподвижно стояла на длинных красных ногах, опустив красный клюв, уйдя в свои мысли.

И еще реке снились обнаженные черказские девушки; они выбегали из ольшаника, широко раскинув руки, до локтей загорелые, а выше локтей белые и гладкие. Девушки искали укрытия в ольшанике, как вода старалась укрыться в тени, чтоб уберечься от солнца. Река выкупала их, обдала брызгами, одарила запахом дикой малины, запахом гор, наделила их чем-то, что взяла у диких коз, пивших ее воду, и унесла с собой девичье дыханье, оно было так приятно на вкус, что даже камни и песок проснулись и по дороге разобрали все себе, оставив воде только воспоминание о девушках.

Но река не жалела об этом — она знала, что встретит на своем пути других девушек и украдет себе немножко их дыхания, пока они будут купаться, или брызгать друг другу в лицо, или визжать, коли их защекочет прозрачная, прогретая вода.

Река бежала сейчас легко, почти на цыпочках, и бережно поддерживала на своей спине мальчишку с остриженными неровно волосами, веснушчатого, как лягушонок. Мальчик едва научился плавать, и реке приходилось быть осторожной — любая маленькая волна могла хлестнуть ему в рот, открытый от напряжения.

~~~

— Нашел, здесь! — закричал мальчик, остриженный ножницами. — Здесь, здесь!

Его товарищ пополз к нему по прозрачной спине реки.

— Тут большой камень, а под ним полно рыбы. Кишмя кишит.

— Да где? — спрашивал товарищ.

— Вот здесь, — отвечал мальчик с веснушками. — Здесь, здесь!

— И верно, полно!

— Полно, и шевелятся все. Вон брюхо — видишь, как бьется.

— Надо снизу чем-нибудь подпереть, а то как бы не ушла.

— Зайди с другой стороны.

Мальчик оттолкнулся от камня, чтобы заплыть с другой стороны, а первый рыболов все шлепал по воде одной рукой и болтал ногами; другую руку он сунул в пещеру и чувствовал между пальцами притихшую рыбу: в каменном гнезде опоры рыбы и правда было много.

В то время как его товарищ плыл у него за спиной, под мостом вдруг пронесся какой-то странный звук. Он был похож на треск льда на реке зимой. Лед, набухая, трескается, и тогда звук бежит вдоль реки вместе с тонкой, почти прозрачной дорожкой трещины. Мост передвинул каменные глыбы и железобетонные пояса своих опор — произошел сдвиг, предусмотренный конструктором еще при строительстве. Конструктор не знал, когда произойдет усадка, когда именно почва ощутит усталость от давления моста, но он это предусмотрел; на средней опоре на месте стыка железобетон, чуть двинувшись, со скрежетом сомкнулся.

— Что это? — спросил мальчик о берега.

— С мостом что-то, — ответил стриженый, все еще держа руку в каменном гнезде, у рыб.

— Ну-ка подайся, я тоже залезу, — сказал второй и снова подплыл к стене.

— Не могу, — сказал первый.

— Как не можешь? Подвинься чуток. Да ведь здесь никакой пещеры нету!

— Не могу, — опять сказал мальчик. — Раньше шевелил, как хотел, а теперь чего-то руку сжимает.

— Может, камень сдвинулся?

— Откуда я знаю? — сказал мальчик. — Сжало руку вот здесь, повыше запястка.

Товарищ его стал нащупывать, где прижало руку. В сущности, ее не прижало, ею можно было даже свободно двигать в подводном гнезде, но вытащить ее было нельзя. Мальчик держался на поверхности воды, помогая себе другой рукой и ногами.

— Попробуй еще, — советовал товарищ.

— Да я пробую, не идет, — говорил первый, пытаясь вырвать руку.

— Потяни ее, — подал голос тот, что был на берегу с рыбой.

— Не идет, — отвечал мальчик из воды.

— Как же быть-то? — спросил его товарищ.

Они помолчали. Мальчик все пытался выдернуть руку, но ничего не выходило. Усадка моста поймала его в подводный капкан. Каменные глыбы уходили вверх, огромные, скользкие, и, когда мальчишка поднял глаза, он увидел, какие они громадные и как они вздымаются над ним, холодные, угрюмые, молчаливые. И мост стоял спокойный, неподвижный, холодный, как всякий железобетонный мост. Прилепившаяся к камню улитка спала во мраке своей раковинки.

— Я тону! — вдруг крикнул мальчик. — Ой, я тону!

Товарищ его быстро поплыл к берегу. Он колотил по воде руками и ногами и, добравшись до песка, закричал:

— Ты держись там, держись, слышишь, держись! Сейчас людей позову.

— Я тону! — плакал мальчик под мостом. «Уууу-ууу», — ответило эхо.

Малыш с рыбой, озираясь, попятился от воды.

— Стой! — крикнул ему тот, что вылез на берег.

— Ребята, не убегайте! — кричал мальчик под мостом, испуганно вертя головой.

— Слушай! — сказал старший малышу с рыбой. — Беги в усадьбу, на молотилку. Ну?

Малыш бросил прут с бойками под ноги товарищу, и его голова и пятки так и засверкали. Он по мелководью перебежал реку, одним духом взлетел на откос, продрался через вербы и, не жалея ног, помчался дальше к усадьбе. Молотилка, окутанная пылью, все так же ревела, волы все так же тянули пласты соломы; мелькали деревянные вилы. «Утонул, утонул!» — закричал мальчик. Один крестьянин цыкнул на него: «Эй ты, не верещи!» — и бросил сноп на стол, но тут же остановился, потому что мальчик продолжал бегать вокруг молотилки и кричать: «Утонул!» Молотильщики кинулись к нему, стали спрашивать, кто утонул, малыш ответил, как мог, — он ревел, вытирал слезы и объяснял, что они были у моста, а мост вдруг затрещал, загремел и схватил одного мальчишку, за руку его схватил, и теперь он остался в воде. Молотильщики соскочили с площадки, пустой барабан испустил голодный вой, приводной ремень захлопал сильней, соскользнул и упал на землю. Машинист побежал выключать мотор. С большого стога слезли орудовавшие там мужчины, и на току стало так тихо, что можно было услышать, как шуршит и потрескивает разогретая солома и зерно в колосьях. Тогда все, прямо как были, с вилами в руках, бросились к реке, один кричал: «Багор, багор возьмите!», другой подбирал на бегу веревки. На гумне остались одни волы, успевшие поднять на веревках копну до середины соломенной пирамиды. Мужчины и женщины — все бежали, но женщины начали отставать и некоторые успели уже заплакать. Мужчины бежали молча, сжимая вилы и веревки, у одного из молотильщиков был багор. «Держись!» — закричали мужчины, когда перед ними открылся мост и сизая вода. Они издали увидели мальчика, он был под мостом один, и головенка его покачивалась на воде, как тыква. «Мама, мама!» — увидев людей, заплакал мальчик. Одна из женщин рухнула на песок, и две другие, подтащив ее к воде, принялись смачивать ей лоб. «А где второй парнишка?» — спрашивал молотильщик, притащивший багор. «Может, испугался и сбежал», — сказал кто-то. «Ясно, испугался, — сказал малыш, который привел людей с тока, — они вместе плавали». — «Ох уж эта ребятня!» — приговаривал машинист. Он вбежал в воду, подняв завесу брызг, и поплыл прямо к каменной стене, приковавшей к себе мальчика. Тот ничего не мог сказать, только всхлипывал, и его посиневшие губы дрожали. «А вдруг и второй утонул?» — спрашивали мужчины. Но мальчик мотал стриженой головой и, все еще не в силах ничего сказать, по-прежнему всхлипывал, едва переводя дыхание. «Он мне сказал: беги на ток, — объяснял мальчишка, собиравший перед тем рыбу на берегу, — он мне сказал, и я побег». Ничего больше о третьем мальчике крестьяне с тока не смогли узнать, да и не до него сейчас было — надо было спасать паренька под мостом. Может быть, тот, второй, испугался, может, сбежал, мало ли что могло стрястись, да и кто же потребует от ребенка, чтобы он стоял у воды, если каждую минуту он может увидеть в воде утопленника!

Но мальчик не испугался и не сбежал.

~~~

Когда ребята остались вдвоем, он заметался по песку, голый и мокрый, и все прислушивался к гудению молотилки с Харитоновой усадьбы.

— Не бойся! — кричал он товарищу под мостом. — Сейчас с тока прибегут. Ты только держись!

— Я тону, — всхлипывал второй.

Зубы его стучали от холода.

— Держись! — кричал мальчик с берега и все метался, как полевая мышь, попавшая в капкан. — Сейчас придут. Ну, правда же, придут.

Подбадривая товарища, он почувствовал, что у самого горло перехватило, и заплакал, не выдавая себя ни звуком. Мокрыми ладошками вытирая слезы, он топтался на берегу и тут вдруг услышал далекий паровозный гудок. Он остановился, посмотрел, наморщив лоб, на одежку, сваленную на песке, увидел прут с нанизанной за жабры рыбой. В куче одежды краснела его майка. Мальчик быстро-быстро привязал ее к пруту с рыбой и, как был, нагишом бросился к железнодорожному полотну. «Постой! — слышал он позади крик товарища. — Тону!»

Но он не остановился, а все бежал к железнодорожному полотну, добежал до насыпи, забрался на рельсы и припустил по линии, стараясь попадать на шпалы, потому что острая щебенка резала босые пятки. Он бежал, выставив вперед прут с красной майкой. Вдали он увидел струю дыма, она быстро приближалась, из-за деревьев вынырнул паровоз, но мальчик не сошел с полотна, а все бежал, потом наконец замедлил шаг и стал размахивать своим красным флагом, а локомотив все рос, и гул рельсов все громче отдавался в ушах.

Мальчик спрыгнул на насыпь, не переставая размахивать майкой, и услышал пронзительный гудок: тит-ти-ти… С паровоза его заметили. Раздался скрежет, воздух задрожал, паровоз выбросил на мальчика облако пара и, продолжая протяжно скрипеть тормозами и гудеть, стал, обдав его жаром своего тела.

В окошке показалась промасленная куртка.

— Что случилось, пацан? — спросила куртка.

— Почему поезд остановился? — спрашивали пассажиры, высовываясь из окон, а кое-кто успел уже открыть двери.

Мальчик вдруг вспомнил, что он голый, и прикрылся майкой.

— Мальчишка остановил поезд, — сказал кто-то. — Рыбу продает.

Пассажиры, глядя на прут с привязанной к нему майкой и несколькими высохшими на солнце рыбешками, засмеялись.

— Тонет! — сказал мальчишка. — Под мостом!

— Кто тонет? — спросил машинист.

— Мальчик под мостом тонет!

— Мальчик тонет в реке! — передали по вагонам.

— Мальчик, где мальчик?

— В реке!

— А где река?

— Наверно, вон там, где ольшаник виден.

Машинист уже спускался по лесенке.

— Давайте скорей, — сказал он. — Что мы стоим?

— Скорей, скорей! — закричали из вагонов.

— Мальчик тонет! В реке!

Первые уже бежали к мосту, и мальчик, не выпуская из рук майку и рыбешек, бежал с ними, а из окошка в окошко переговаривались две женщины — нельзя, мол, оставлять детей без надзора.

Полпоезда уже неслось к реке. Потом и остальные пассажиры потянулись через луга, по плотным и душистым отвалам скошенной травы, туда же, к реке, к зарослям ольшаника.

Добежав до моста, первые увидели крестьян и мальчика, лежавшего на поверхности воды. Крестьяне носили большие камни и валили их на дно, чтобы мальчик мог на них встать. Один из мужчин поддерживал его в воде на руках, а другие таскали камни.

Пассажиры с поезда тоже принялись носить камни, некоторые вошли в воду, пустились в расспросы, как это все случилось, и успокаивали: сейчас, мол, все будет в порядке, руку мальчика высвободят, ничего страшного — ребенок-то ведь жив. Но когда им объяснили, что рука схвачена каменным капканом, а сверху давят опоры и весь мост, пассажиры стали обсуждать, что надо сделать, чтобы высвободить руку. Однако рассчитывать на то, что можно будет сдвинуть каменные глыбы и железобетонные пояса или приподнять весь мост, было бы абсурдом.

И вот больше пятисот человек, пассажиры целого поезда, столпились под мостом, на мосту, на обоих берегах, и никто ничего не мог сделать, чтобы вытащить мальчика из реки. Мальчик уже посинел, он болтался в воде и испуганно смотрел на огромную толпу, запрудившую берега и мост.

Страшно-то ведь все равно страшно, даже когда вокруг люди.

Рядом, почти по плечи в воде, стоял крестьянин с тока; он поддерживал мальчика на поверхности реки, подложив ему ладонь под грудь, хотя на дно уже были навалены камни. И чтобы пареньку не было грустно и не думалось о страшном, крестьянин старался с ним разговаривать. О чем говорить, значения не имело, важно было говорить, говорить все, что приходило в голову, лишь бы не молчать, ни секунды не молчать, не то мальчик тут же расплачется.

А тогда и крестьянин, пожалуй, заревет, и, не успеешь оглянуться, все заревут. Особенно женщины, конечно, уж такое их дело — плакать.

~~~

— Ну, ты как, молодцом? — спросил крестьянин.

Мальчик попробовал улыбнуться и почти улыбнулся.

— Молодцом, это видно, что ты молодец, тут и толковать нечего, а ты вот мне скажи… скажи мне, ты улиток боишься?

Мальчик сказал, что не боится улиток.

— Как же это ты не боишься? — удивился крестьянин. — У них знаешь, какие рога!

— Они мягкие, — сказал мальчик.

— Мягкие-то они мягкие, а все-таки кто ее разберет, улитку эту. Кольнет рогами, подцепит, да и забросит метров за сто.

Мальчик блеснул в ответ своими белыми зубами.

Крестьянин все поглядывал наверх, на каменные и бетонные пояса моста и на раковину улитки, прилепившейся к стене, к одному из поясов.

— Видишь, куда забралась, и страх ее не берет, что сорвется и утонет. Выходит, она храбрее тебя. Храбрее, храбрее, так и знай, — оживился вдруг крестьянин, словно открыв что-то очень важное.

В ответ ему снова блеснула улыбка мальчика.

— Мы сколько раз весной улиток собирали, — сказал мальчик.

Он сказал «собирали», потому что дети собирали их в траве, как собирают грибы, или снимали с деревьев, как яблоки. Улитки, пустившиеся было куда-то в путь, вдруг засыпают прямо на ходу, повисая на деревьях. Тогда-то дети их и собирают целыми корзинами.

— Верно, вы их и ели? — спросил крестьянин.

— Ага, — сказал мальчик.

— Я знаю, — снова оживился крестьянин. — На костре пекли. Бросишь ее в огонь, а она как запищит. И пищит, пищит, пищит.

— Пищит, — согласился мальчик.

— Пищит, пищит, пищит. И пузыри пускает, а они лопаются.

— Лопаются.

— Вот видишь, знаю. Я сколько раз их пек. А еще мы их варили, улиток-то. Целый котелок пены набегает.

— С рисом, — сказал мальчик.

— С рисом. Ты, видать, и про это знаешь. Дошлый ты парень, все знаешь.

Крестьянин со значением покачал головой и заулыбался так, точно мальчик его в чем-то перехитрил. Он умел и любить и волноваться, но не умел этого выразить; и не то чтоб все крестьяне не умели, есть крестьяне, которые умеют, и многие черказцы красиво эдак говорят, только дай случай, особенно о политике, о разных событиях мировых, и говорят все такое замысловатое, мудреное. Они учились говорить, на то и школы есть. Но иногда он думал про себя, что, кабы все руками так-то работали, как языком, каких бы только дел не переделали! Но сейчас он понимал, что надо работать языком. Он не был этому обучен, зато умел кормить барабан молотилки. Он очень хорошо, равномерно кормил молотилку, ловко разрезая перевясла и расстилая снопы, и барабан всегда пел у него ровно, не хрипел и не задыхался. В этом краю молотильщика, который стоит у барабана, называют багатором, он был багатор.

Крестьянин продолжал разговаривать с мальчиком, опять вернувшись к тому, что улитка может подцепить кого хочешь своими рогами и отбросить на сто метров…

А река, бесшумно колышась, омывала их и уносила с собой запах мальчика и крестьянина и снова вспоминала медведя, песчинки, осевшие у него на губах и в глазах, диких коз на водопое, черказских девушек, сухие перья птиц, которые пролетали, касаясь своих отражений. Река текла с ленивым спокойствием, чуждая смятенью, нараставшему на ее берегах, отраженному в ее водах, деятельному и в то же время беспомощному.

Появление пожарной машины, выехавшей на учения, вселило новые надежды. Командир ее живо соскочил на мост и спросил, что случилось. Ему объяснили. Дальше стали слышны одни команды, пожарные бегали, шлемы блестели, шланги разматывались, затарахтел мотор; шланги спустили под мост, и, пока пожарные копошились там, насос работал вовсю, выбрасывая огромную струю воды.

Пожарники были люди деловые, они вытащили топоры, шесты, брезент — все, чем бывает вооружена пожарная команда, но не прошло и десяти минут, как стало ясно, что это совершенно бессмысленно. Насосом одной пожарной машины реку не выкачаешь. Да если бы даже и можно было это сделать, все равно мальчик остался бы в каменной ловушке моста.

Половина толпы стояла, мокрая, в реке; кто-то спросил, не лучше ли позвать отца мальчика, но крестьяне с тока сказали, что отец мальчика работает обходчиком на главном шоссе, в селе его сейчас нет, и вообще — кто знает, где его искать?

~~~

Мальчик стоял на сваленных у него под ногами камнях. Сначала, когда он увидел столько людей, он успокоился, потому что столько людей, конечно, тут же его выручат, вытащат из воды. Ему было холодно, у него стучали зубы, но он сжимал их и испуганно поводил глазами, ошеломленный толпой, чувствуя себя перед этой толпой виноватым.

Но когда все попытки ни к чему не привели, поток предложений стал иссякать и разговоры стихли, когда пожарники выключили насос, когда оба берега и мост умолкли и стало так тихо, что послышались голоса перепелов на лугу и дергачей, укрывавшихся под вербами, мальчик, испуганный этой неожиданной тишиной, содрогнулся и скорее почувствовал, чем понял, что помочь ему никто не может. И он заплакал, затрясся, прижимаясь к стене, заплакал беззвучно, скривив лицо. Лицо его, искаженное гримасой, стало похоже на лицо старика, прикованного к этой стене и осужденного умереть под взглядами стольких глаз, умереть на виду у всех этих людей, которых привела сюда тревога за его жизнь. Мальчик рыдал, и, хотя ему начали кричать: «Не плачь! Не плачь! Сейчас все будет хорошо, ничего страшного», он продолжал рыдать. К тому же он видел, что и на берегах реки женщины уже плачут, и под мостом плачут, и даже командир пожарников, глядя на гроздья людей на мосту, вытирает глаза. Крестьяне, точно у них затекли мышцы, переступали с ноги на ногу, неловко и виновато. Одна женщина плакала, уткнувшись в ладони, и плач ее то затихал, приглушенный, то снова раздавался, точно скулила собака.

Улитка по-прежнему спала во мраке своей раковины.

Только крик перепелов все крепчал на притихших берегах, накатывался на реку, бился о мост, словно все на свете птицы слетались с лугов из стерни, выскакивали из межей и ольшаника, устремляясь к мосту, и в каждом, кто стоял у реки, все сильней отдавался их крик:

— Подь-полоть!

— Полоть!

— Подь-полоть!

— Подь-подь-полоть!

— Подь-полоть!

И постепенно все пространство до самого побелевшего неба заполнилось криками птиц, загустело, натянулось, и все застыли в этом распятом криками птиц пространстве, и каждый чувствовал себя распятым, и никто не знал, как все это разбить, как выйти из этого ужаса.

~~~

Но оцепенение было разбито.

Оно лопнуло, и мир снова обрел реальность, и люди снова зашевелились на берегах реки. Мать мальчика бежала босиком по дороге, и толпа расступилась перед ней. Крики перепелов исчезли, их вытеснили крики женщины. Она стремглав сбежала с откоса, бросилась в воду и, ощупывая мальчика, заголосила: «Сыночек мой! Сыночек мой! Ох, боже, что же это стряслось, сыночек мой!» Захлебываясь, заглатывая воду, она голосила под сводами моста, и люди опять повалили в реку, вытащили женщину на песок, а она упиралась, смотрела на своего сыночка и хотела снова кинуться в воду, хотела выпить всю эту тихую, прозрачную воду, не отпускавшую маленького пленника.

Внезапно женщина вырвалась из рук людей и пошла как-то боком, дико озираясь, всматриваясь в лица, сплошь незнакомые; почти обезумев, она дергала кого-то за рукав, стучала кулаками в чью-то спину, спотыкалась, хваталась за чьи-то плечи, молила: «Спасите моего ребеночка! Люди, ребеночка моего, люди! Ох боже! Спасите его!» А люди смотрели в землю, смотрели в песок, смотрели на реку и переступали с ноги на ногу, а некоторые говорили: «Да сейчас, ты только успокойся! Сейчас все сделают!»

И хотя на самом деле никто не знал, что еще можно сделать, толпа снова загудела, и люди снова хлынули под мост, — их было так много, что почти не видно стало воды, и они стояли там, все такие же беспомощные, пытаясь несвязными словами успокоить посиневшего, обессиленного водой ребенка.

Мать упала на берег, вцепилась пальцами в песок, лицо ее свело судорогой. Несколько человек кинулись ее растирать, обливали водой, долго возились с ней, пока привели в чувство, и она снова села на песок, тупо глядя перед собой, слегка покачиваясь и рыдая.

Страшно было смотреть в глаза этой крестьянки, лишенные надежды. «Господи, спаси!» — причитала женщина, раскачиваясь взад и вперед, и видно было, что она вот-вот снова рухнет на песок.

Люди на берегах и на мосту опять зашевелились, стали переходить с места на место, сливаясь в группы и разбредаясь снова, спускались с моста или поднимались на самую его середину, двигались безо всякого смысла, потому что надо же было что-то делать; они смотрели, как мучается мать, смотрели, как она снова встает и снова идет к мосту, и расталкивает всех, и бьется о каменную стену, и потом вдруг находит в себе силы утешать своего мальчика, своего сыночка, который смотрит на нее сухими, вернее, высохшими уже глазами. Она нежно утешает его, словно уговаривает проснуться, как уговаривала утром, когда нужно было поднять его с теплой, сонной постели, чтобы он выгнал буйволицу на луга.

Так разговаривала с ним мать. И все люди на реке стояли молча и слушали речи матери. Понемногу и другие женщины стали подходить к ней и тоже успокаивать мальчика. Но чем больше говорила мать, тем острее ощущалась безнадежность, потому что все это были только слова, а до камня слова не доходили, и он не отпускал ребенка.

И до реки не доходили слова.

«Господи, спаси!»

Можно ли растрогать словами эту холодную, каменную глыбу? Можно ли растрогать эту махину из бетона и железа, придавившую реку? К кому же обратиться за помощью? И сам бог может ли здесь помочь? «Господи, господи!» — снова заголосила мать, потому что силы снова оставили ее, и двое мужчин, поддерживая, повели ее на берег. Она искала опоры в пустоте молитвы… Так другая женщина молилась всю ночь о спасении жизни одного человека, а утро принесло ей его смерть. Вы помните Хулиана Гримау, испанского патриота, в канун его казни той весной? Вы помните его детей и его жену в ту ночь, когда она растревожила телефонный кабель, проложенный под океаном, умоляя президента Соединенных Штатов Америки спасти жизнь ее мужа? Вы помните — в ту ночь Соединенные Штаты спали, и единственным ответом жене Гримау было, что Штаты спят и президент тоже спит. И потом, вы помните, как в ту же ночь эта женщина взывала к кардиналу Мадрида, и как отчаяние заставило ее потревожить Ватикан и просить самого папу о вмешательстве, и как она услышала в ответ, что должна верить и искать опору в боге? Она искала опоры в пустоте этого мира, и ей посоветовали обратиться к богу. Искать опоры в пустоте, в бездне! Но кто опирается на бездну? Сам папа? Когда он опирался на нее, католические соборы гремели молебнами о спасении папы. Бездна ответила на молитвы католиков, как католики ответили жене Гримау. Папа умер. Континенты, допивая утренний чай, выразили телеграммами свое соболезнование. Мрак и холод!.. Аве Мария!

Двигаться, двигаться! Страшно стоять в бездействии, страшно, когда руки повисают вдоль тела! Страшно, когда глаза неподвижно глядят на неподвижное пятно на воде! Если все это сон, страшен сон этого моста! Проснитесь! Проснитесь! Нужно движение, нужно дело — неподвижность и бездействие гибельны для человека!

Пространство наполнилось ревом моторов и лязгом гусениц. Берега увидели пыль, вздымающуюся к небесам, а рев моторов и лязг гусениц все приближался к реке. Среди деревьев показались танки, выставившие вперед стволы своих семидесятишести- и стомиллиметровых орудий. Танковый полк разворачивался, готовясь форсировать Черказскую реку. Первые машины уже входили в воду. Мать кинулась к ним. Она бежала прямо на машины, оглушенная их треском и грохотом, и люди на берегах, глядя на нее, тоже сорвались с места, крича и размахивая руками, пытаясь перекричать моторы и остановить эту армию.

Часть танков уже перешла реку, с них стекала вода. В выхлопных трубах появился синий дым, несколько машин замерли и даже повернулись к людям, словно удивляясь, что их остановили голыми руками и криком.

Из люков выскакивали солдаты, офицеры совещались о чем-то, а с полей подходили все новые и новые машины, застывали на берегу, экипажи их спрыгивали на землю, и мать мальчика металась от одной группы к другой и молила, дергая танкистов за кожаные пояса. Вот уже вся танковая часть оказалась у реки, и все танкисты столпились под мостом. Солдаты повторили все то, что другие пытались делать раньше.

Попытки их ни к чему не привели.

Армия была беспомощна, словно попала в плен. Танки на берегах молчали, их орудия глупо разинули пасти. Мертвое железо! Разве может мертвое железо кого-нибудь спасти!

В это самое время генерал, поднявшийся на вертолете от вышки номер три, не переставая честить образовавшуюся на мосту пробку и срыв форсирования Черказской реки, прибыл к месту происшествия.

Приземление вертолета воскресило в людях надежду.

Ступая по размякшему песку, генерал зашагал к мосту. Группа офицеров, одергивая кителя, спешила за ним. Мальчик смотрел на генерала испуганными глазами. Генерал смотрел на мальчика так строго, как только может смотреть генерал, у которого остановили армию. Мальчик, пытаясь улыбнуться, раздвинул посиневшие губы. Улыбка получилась кривая. Генерал тоже попытался улыбнуться, но улыбка, застывшая на его усталом лице, тоже была кривой.

— Но почему он сидит в воде? — спросил генерал, смутно предчувствуя беду.

И тогда все: и военные, и штатские, оба берега Черказской реки, мост, перила моста — все, кто здесь был, начали разом объяснятьгенералу, почему этот мальчик сидит в воде. Больше пятисот глоток, перекрикивая друг друга, объясняли генералу, и, можете мне поверить, эти голоса гремели не хуже вертолета, когда генерал сидел в его брюхе. Все кричали, потому что каждый считал, что именно он лучше всех объяснит генералу, в чем тут дело.

Генерал стоял на песке, глядя то на мальчика, то на толпу, то на онемевшие танки, офицеров, солдат. Что могут сделать эти танки, их орудия, свирепо уставившиеся на горизонт? Что может сделать его армия? Воспоминания о вчерашних маневрах были еще свежи в его сознании, но сила армии была создана, чтобы разрушать, она могла действовать только там, где идет сражение. А здесь — какое же здесь сражение? Уснувшая река, уснувшие берега, зной, тяжелый мост — с кем здесь сражаться армии, на кого бросить ее генералу?

И все-таки надо было действовать. Решили запрудить реку. Если задержать течение, пожарники выкачают насосами воду, и мальчик окажется на отмели.

«На отмели, на отмели!» — думал генерал, и на виске у него билась жилка.

Он вызвал летчиков и приказал доставить военного врача. Вертолет поднялся в воздух и, обдав толпу песком и пылью, полетел обратно к вышке номер три, где расположилась медицинская часть. Необходимо было доставить врача, и генерал знал, зачем нужен врач.

Танки стали разворачиваться и входить в воду, туда же двинулись и тягачи из подсобного подразделения. Разматывались стальные тросы, их привязывали к стволам ольхи, и тягачи, выворачивая деревья с корнем, стаскивали их в воду, чтобы можно было начать перекрытие реки.

Крестьяне сбегали на Харитонову усадьбу и взяли там все, что могло пригодиться при сооружении запруды. Их инструмент был лучше приспособлен для работы с землей. Засверкали лопаты, захрустел под ними песок. Люди таскали сучья, дерн, и с обоих берегов начала расти плотина, заползая все дальше в реку, грозя преградить ее течение. Генерал рассчитывал на свою армию и был уверен, что она выиграет это маленькое сражение, что, если понадобится, его бойцы выпьют всю воду, на руках поднимут реку, в воздух ее подымут.

(Но и река текла спокойно — она верила в непересыхающие свои источники. Она чувствовала их биенье даже здесь, вдалеке от них, и, играючи, плескалась у плотины, в ногах людей, подмывала пласты дерна, окатывала гусеницы танков. Наверху, в Черказских горах, собирались тучи, черные и хмурые. Они громоздились одна на другую и тяжело расползались, накапливая в себе электрические заряды. Небо отобрало у земли немало влаги и, пресыщенное ею, готовилось теперь обрушить ее на землю; и тогда земля, изнемогая под тяжестью вод, забурлит потоками рек, а тучи будут швырять молнии, крушить деревья и сотрясать небеса громами.)

Танки, глядя на тучи, поворачивали свои стомиллиметровые стволы. А тучи спускались все ниже и ниже, загремели первые далекие раскаты, и непрерывный грозный гул надвигался из-за гор; все поняли, что наверху, у истоков Черказской реки, начался дождь. Крестьяне сказали, что при сильных ливнях река поднимается до самых пролетов моста.

— До тех пор успеем, — сказал генерал.

И чем ниже к земле спускались тучи, чем громче звучал их гул и дикое пение, тем напряженней становился ритм стройки, тем быстрее двигались ноги.

Генерал оглядел фронт работ, оглядел небо, потом мост и увидел, что пожарники уже возятся со шлангами, чтобы, как только плотина будет готова, начать выкачивать воду. Главнокомандующий сделал несколько шагов по песку, вошел в реку и, хотя жилка на его виске билась все сильнее, попытался улыбнуться мальчику, притихшему на воде.

~~~

— Ну, ты как, молодцом? — спросил генерал, закурив и с такой жадностью втягивая в себя дым, что западали щеки.

(То же самое спрашивал у мальчика и багатор.)

Мальчик моргнул и покачал головой, но совсем слабо, потому что вода доходила ему до подбородка; он хотел улыбнуться генералу, и эта улыбка значила бы: «Молодцом!»

— А на танке ты ездил?

Генерал смотрел, как три тягача маневрировали, чтобы стать перпендикулярно к реке.

— Нет, — сказал мальчик.

Он тоже смотрел на танки.

— Но на буйволе-то ездил?

Мальчик засмеялся.

— Ездил.

— Вот видишь, так я и думал, — подхватил генерал. — И я ездил. На буйволах плохо ездить. Трясет.

— Трясет, — сказал мальчик.

Генерал и правда ездил когда-то на буйволах и в мальчике видел сейчас, вероятно, себя самого — вот такого росточка, острижен ножницами, какими стригут овец, пятки утыканы колючками; вечером мать поливает тлеющие угли водой и заставляет его держать пятки над паром, чтоб не загноились и чтобы вышли колючки; и он держит, хоть пятки жжет и из глаз текут слезы.

— Потерпи еще немножко, — сказал генерал. — Остановим воду и тогда покатаемся на танке. Вон на том, большом.

Мальчик обрадовался, что его покатают на танке.

— А можно и на вертолете, — сказал генерал. — Хочешь?

— Хочу, — сказал мальчик. — А нас пустят?

— Куда? — не понял генерал.

— На вертолет, — сказал мальчик.

Теперь улыбнулся генерал.

— Пустят, — сказал он. — Летчик — мой друг. Только ты не трусь!

Генерал смотрел, как тягачи корчуют ольху и на канатах стаскивают деревья в воду. Ухали топоры — тесали колья и забивали их в грунт.

Мальчик тоже смотрел, как падают деревья, корни их взлетают вверх, дрожат и колышутся в воздухе, а потом ложатся в воду, и сверху их заваливают дерном и песком, чтобы запрудить реку. Вода под мальчиком потемнела, терпко запахла корнями и мезгой.

— Я не струшу, — сказал мальчик.

— Посмотрим, — покачал головой генерал.

— Да нет же! — сказал мальчик.

Он был уверен, что не струсит, если его посадят на вертолет. Да не струсит он, ну ни за что!

— Вот сейчас прилетит, тогда посмотрим, храбрый ты или нет, — сказал генерал и закурил третью сигарету, нервно поглядывая на небо.

Он ждал вертолет.

И думал о том, что человечество создало религии, дипломатию, Организацию Объединенных Наций, атомную бомбу, а вот как спасти этого ребенка — оно еще не придумало. Ни религия, ни дипломатия, ни ООН не могли бы тут помочь.

Ну а раз так, то поможем мы. Если надо, мы подымем в воздух реку, и шоссе, и мост, мы заставим все, весь мир, всю мертвую и живую природу, двигаться только в том направлении, какое нужно, чтобы спасти ребенка. Если надо, мы и грозу, нависшую над Черказскими горами, пустим по небу в другом направлении. Все, все устремится к одной только цели, в одном направлении, как Земля вертится только на восток, и днем, и ночью, и в адском грохоте войны, и в спокойствии мира.

Только на восток, всегда за солнцем, чтобы спастись, чтоб убежать из темноты своей собственной тени.

…Но вертолет еще не показывался, и небо на востоке было все таким же белым, раскаленным — летнее небо, под которым созревают плоды земли.

— Я вижу, ты молодец, — сказал генерал. — Вырастешь, будешь у меня служить. Хочешь?

— Ага! — сказал мальчик.

Зубы его сверкнули под мостом — такая широкая получилась улыбка, что все его зубы обнажились и засверкали.

Он будет служить у генерала!

Реку остановили.

Она ткнулась в преграду, ощупала ее мордой, отыскивая щели и надеясь, что где-нибудь да найдет трещину, вся вытянется в струнку и протолкнет в эту трещину свое тело, раздвигая ее и разрушая плотину; так бывало всегда.

Но щелей не нашлось, и река отвернула морду, выползла на берег, легла на траву, ощупала дно, съежилась и снова стала кружить, толкаясь туда и сюда. Она была похожа на змею, которая неспешно, исподволь сворачивается спиралью, напрягая позвоночник и готовясь к броску или удару. Она верила в силы своего тела, надеялась, что рано или поздно почувствует, что накопила их достаточно, и тогда все разлетится вдребезги и исчезнет в посвисте и метаниях ее туловища.

Но и люди стояли у запруды со своим инструментом, сбившись в плотную толпу, тягачи гудели на берегах, корчуя деревья, в воздухе мелькали топоры. Люди стояли на страже, в любую минуту готовые вступить в борьбу с этой громадной змеей, которая билась головой о преграду, а туловище ее терялось вдали, вверх по течению, и пучилось и росло, как дракон.

Она была страшна, эта змея!

А что, если придется убить реку?

Пусть мир увидит, как убивают реку!

Но она не спешила, еще ленивая и сонная, она собирала силы, будила свои сочленения. Проснувшаяся река — это сам гнев реки.

Небо шло реке на помощь. Оно трещало и обрушивалось на горы холодным водопадом, и поток мчался по скатам, бурлил в каменных чашах, опустошая все на своем пути. Неправда, будто сила реки — в ее горных истоках. Сила реки — в небе, ее истоки там. Сейчас небо спускалось все ниже и ниже, и ад небесный готов был перелиться в реку.

Тучи, уходите в горы! Не гневайтесь, тучи, ведь гнев — это злоба души… Есть ли злоба в душе у туч? Или это протест против того, что мы силой остановили реку в ее течении? Мы не могли ее убедить, потому мы пошли на принуждение. Чтобы добиться успеха, нам нужно было много помощников. Мы прибегли к насилию, потому что сознавали, что убедить реку мы не в силах. Мы заставили ее остановиться и знаем, что за это-то она нас и ненавидит.

Но если стихия — это сила, то и остановить ее можно только силой.

Тучи, вернитесь в горы!

Река, утихомирься в своем русле!

Змея, не раздувайся и не готовься к броску — все равно мы высушим твою холодную кровь до последней капли!

Змея, сиди в своем логове!

Сиди и не вылезай, исчадие адово!

~~~

Танки мрачно стояли на берегу, мрачными стволами оглядывая реку. Мрачность, висевшая в воздухе, проникала в их металл. Из какой эры, из каких доисторических времен выползли эти животные, бессмысленно застывшие на берегу реки? Что могут сделать их механические сердца, в которых таится сила тысяч лошадей?..

Маленький мотор тарахтел на мосту — пожарный насос выкачивал из-под моста остатки воды. Мальчик стоял на камнях, почти уже сухих, капкан все держал его руку. Насос пыхтел, хрипел, давился, но тарахтенье мотора не позволяло шлангам оставаться без дела. Внизу уже показывалась тина, в ней прыгала рыба, задыхаясь на воздухе.

Пустоты и пазы в каменных сводах клокотали, вода вытекала из них со свистом и храпом. Вода, что застоялась в пазах и в лабиринтах каменных блоков и поясов, никогда не видела солнца; сейчас она выливалась на волю и тут же уходила в мутную жижу.

Опоры, выступая из воды, обнажали зазеленевшие бока.

Принесли одежду мальчика. Мать надевала на него штанишки и обнимала его, чтобы согреть, и говорила ему что-то тихо и очень спокойно; но спокойные ее слова звучали горько — ведь мать знала то, чего мальчик не знал, и все смотрела на небо. И другие смотрели на небо, только не в сторону гор, а туда, где было светло, и чего-то ждали.

Тяжкое предчувствие свивало гнездо под сердцем у каждого и томило, томило, а говор толпы делался все тише и тише.

И вот наконец послышалось жужжание вертолета. Он пролетел низко над вербами, повис над мостом, качнулся и стал спускаться. Толпа раздалась, и еще прежде, чем винт замер, из железной кабины выпрыгнули три человека. Впереди шел военный врач в белом халате, из-под которого выглядывали сапоги. Ассистенты несли чемоданчики и легкие носилки.

Винт перестал свистеть, наступила тишина, в толпе раздался вопль.

— Эй, молодец! — крикнул генерал. — Держись, сейчас будем кататься на вертолете!

Почему генерал отворачивается от «молодца»?

Мальчик смотрел на врача, на людей с носилками, на генерала и слышал, как хрипят опоры моста и как воздух входит в последние пазы и лабиринты большого каменного гнезда.

А вопль в толпе нарастал — это плакала мать.

И вдруг над мостом пронесся чей-то крик:

— Руку отрежут! Не давай! Не дава-а-ай!

Кричал мальчик, который остановил поезд. Он бежал по мосту, по живому коридору, и кричал изо всех сил:

— Не дава-а-ай!

Его схватили, заткнули ему рот. Он брыкался, рвался из рук, но людей было много, и много пар рук крепко его держали.

Люди стали отворачиваться от реки, чтобы не смотреть на работу хирурга.

Река заволновалась за плотиной, словно хотела заглянуть за ее гребень, и дрожь прошла по ее телу, когда она откинулась назад в свое логово. Рыбы высоко подпрыгивали, хватая ртом воздух, доставали до ног мальчика и шлепались обратно на камни или в тину.

Не служить мальчику у генерала!

Одноруких не берут в солдаты.

— А! — вскрикнул мальчик.

Ему было очень страшно, и вдруг он почувствовал какую-то легкость, словно стал пустым, как раковинка улитки. Это ощущение появилось от пота, покрывшего вдруг все тело. Легкий и весь обмякший, ребенок опустился на мокрые камни, а врач и ассистенты уже открывали чемоданчики, стоявшие на носилках.

Опоры моста перестали хрипеть.

В одно мгновение мир опустел, точно скованный холодом.

И в этом холоде, в этой ледяной тишине пронесся какой-то звук. Он был похож на треск льда на реке зимой. Лед, набухая, трескается, и тогда звук бежит вдоль реки вместе с тонкой, прозрачной дорожкой трещины. Мост во второй раз передвинул каменные глыбы и железобетонные пояса своих опор. Те, кто стоял на мосту, почувствовали, как он дрогнул у них под ногами.

— Что это? — закричали люди.

— Мост! Мост!

Мальчик держал обе руки на коленях, еще не в состоянии понять, что обе его руки свободны, что он вырвался из каменного капкана. Первое, что он почувствовал, было прикосновение рук генерала. Тот подбросил его и стал целовать, а вся толпа, избавленная от напряжения, закричала разом, и тут поднялся такой гам, что можно было оглохнуть.

— Воздух вошел в опоры! — кричали люди.

Возможно, новый сдвиг произошел оттого, что в глубокие темные лабиринты опор вошел воздух.

Люди понесли мальчика, передавая его из объятий в объятия, и мальчик переходил с рук на руки растерянный, ошеломленный этим ликующим народом, этой веселой, смеющейся каруселью, кружившейся у него перед глазами… И мать целовала его щеки, глаза, шею, целовала руки, обе руки, но особенно ту, что была под водой, эту маленькую детскую руку, на которой еще недавно были сосредоточены мысли и чувства пассажиров целого поезда, и целой пожарной команды, и крестьян с тока, и генерала, и танкового полка, двинувшегося на форсирование Черказской реки.

А люди стояли, густо гомоня, на берегах и на мосту, и всем было странно, что они здесь, что все это разноликое множество остановил в его беге и собрал тут этот маленький мальчик, кое-как остриженный ножницами, босой, веснушчатый, ни дать ни взять лягушонок на горячем песке. И это казалось теперь всем ребяческой глупостью, но такой сладостной глупостью, что от сладости этой можно было ну просто упасть без чувств.

Первые танки разбудили свои моторы и двинулись с места.

— А ну-ка посмотрим, какой ты молодец! — сказал генерал.

Он повел мальчика по песчаному берегу к вертолету.

Летчик открыл дверцу и подхватил мальчика под мышки, помогая ему влезть в прохладное брюхо машины. Генерал обернулся и увидел в толпе мать, которая еще плакала, не вытирая слез, крестьян с топорами, баграми и веревками, пассажиров с поезда, офицеров, отдававших честь, людей на мосту, свесившихся через перила. И там, в толпе, он заметил второго мальчика, того, что в красной майке. Сделал ему знак рукой, а тот не стал ждать, чтоб его позвали еще раз, и пустился бегом, так высоко забрасывая ноги, что ударял себя голыми пятками по ягодицам.

Запыхавшись, он забрался в машину, моторы уже работали, и генерал сел между мальчиками. Винт разметал песок, кабина подпрыгнула и вдруг повисла в воздухе. Под брюшком машины блеснула река, приподнялась со своего логова, точно хотела укусить эту потрескивающую над ней стрекозу, потом мелькнули вербы, и вдруг земля наклонилась, и мост наклонился, и люди, и река, и армия, еще чуть-чуть — и покатятся под горку.

Вертолет сделал еще один круг и, треща все громче, понесся над полями. Мальчишки смотрели, прижавшись лбами к иллюминаторам, и, можете мне поверить, им ни капельки не было страшно.

Генерал сидел, пожевывая незажженную сигарету — в вертолете нельзя курить, — и думал о своем. Может быть, о цене одной жизни, может быть, о маневрах, может быть, о войне. О многом может думать генерал, и заботы немалые у каждого генерала, а у этого генерала, кроме всех других, была еще в сердце забота о мальчишке.

Если судьба одного ребенка может остановить часть человечества, то ради судьбы мира человечество должно остановить бег всей вселенной и дать ей направление, которое нужно, чтобы спасти мир.

По сути дела, это ведь единственно возможное направление.

Генерал посмотрел на часы. Через пятнадцать минут форсирование реки должно быть окончено.

Танки шли на юг, все на юг, и туда смотрели их стволы, прощупывая простор. Простору этому ничто не угрожало, и орудия молчали, но машины все шли вперед, отпустив поводья сотен лошадей в своих сердцах-моторах, шли сквозь этот жаркий полдень, раскаленный полдень мира.

Тысячи лошадей, тысячи копыт мчатся с ревом и скрежетом стали; стальные гусеницы вращаются и наступают, оставляя позади тишину и покой; они видят перед собой, за этим простором, змею, которая корчится в своем логове, набухает ядом, злобно тычется мордой в берега зеленой земли, пытаясь найти расщелину, как металась и билась о плотину прегражденная река, а в небе неслись и сверкали тучи, стремясь влить в нее свою адскую силу.

Змея, сиди в своем логове, слышишь, змея!

Сиди и не вылезай, исчадие адово!

Йордан Радичков

Горещо пладне

София, 1963

Перевод с болгарского Н. Глен

Виктор Рид Леопард (Ямайка)

Часть первая

I
Тридцать было в отряде, разгромившем ферму Ломана перед восходом солнца. Они перебили всех в доме и, забрав еду, винтовки и патроны, снова исчезли в зарослях, и никто не кричал: «Они пошли вон туда!» — потому что они выбрали для нападения самое лучшее время, когда утренний отлив усыпил бдительность всегда настороженных поселенцев. Но нападающие добыли всего три винтовки.

Этих трех винтовок явно недоставало для того, чтобы вооружить всех безоружных, и Небу, пришедший в лагерь генерала Коко всего четыре набега назад, опять был без винтовки. И, удивляясь своему постоянному невезению, он бежал за своими товарищами, скрывавшимися в лесу за фермой. Оказавшись среди деревьев, люди перешли на свободный, размеренный шаг, с тем чтобы пройти миль двадцать к тому времени, когда их набег будет обнаружен утренним патрулем из Найроби.

Мы заметили бы, что босые черные ступни безошибочно выбирают те участки тропы, которые после засухи сделались твердыми, как камень; что бегущие старательно прижимают локти к груди, чтобы не сбить ни листочка, который может что-то сказать зорким преследователям. Они шли по надежному пути. Они вбежали в поток, и волнение его успокоилось только тогда, когда их длинная цепь миновала его середину, где вода была до подмышек. Держа винтовки над головами, они прошли вниз по течению целую милю, чтобы сбить с толку полицейских ищеек, которых скоро пустят по следу от фермы. Они выбрались из воды по ветвям приземистого, широко раскинувшегося манго и дальше, карабкаясь с ветки на ветку, шли по деревьям, как в городе ты можешь идти по крышам; когда же они спустились на землю, от потока их отделяло полмили.

Высоко на деревьях проснулось несколько обезьянок. Поблескивая бусинами глаз и скаля зубы, они немедленно затеяли разговор о призрачной цепи, двигавшейся внизу. Цепь прошла, разговор прекратился. Все кончилось. Лишь по какой-то случайности донеслось до леса дуновение смерти с разгромленной фермы Ломана.

II
Небу все думал и думал о своем невезении, но ничем не мог его объяснить. Во время набега он хорошо выполнил свою задачу, ударом копья утихомирив упрямого черного слугу. Потом он прикрывал тех, кто по приказу Коко сделал то, что надо, с поселенцем, его женой и жестоким надсмотрщиком. Но когда они обыскали дом, они нашли только три винтовки и много патронов.

О, пожелай что-нибудь, находящееся за одну милю, и тебе придется идти до желаемого добрых десять. Человек в зеленые годы может навалить себе на голову целый ворох желаний и вогнать их крест-накрест в себя до самых пяток, и его тело отяжелеет от них, но ничего не сбудется, пока не придет время. И все же ясно, что человеку необходима винтовка, для того чтобы воевать с розовощекими солдатами.

У тех было всевозможное оружие, при помощи которого невидимый тебе солдат может с легкостью поразить тебя. Если ты подходил к ним вплотную, наступало время ножа. Некоторые кикуйю, уже совершавшие этот подвиг, рассказывали, какими красивыми делаются белые при виде панга, вонзающихся в их глотки. Но подойти к ним близко можно только ценою больших жертв.

По знаку Коко, который вел их, они бесшумно припали к земле. Перед ними была поляна, густо поросшая слоновьей травой, — прекрасное место для засады. Зрением, слухом, обонянием они обследовали каждую травинку на поляне и поднялись лишь тогда, когда убедились, что путь свободен. И то перед этим по знаку Коко Небу прочесал траву, послав в нее две быстрые стрелы из своего лука. Несколько зуйков вспорхнуло из травы, но было время зуйков, и никто даже не вздрогнул. И все же они поднимались с опаской, потому что англичане за время чрезвычайного положения сделались настоящими бушменами и часто били африканцев, пользуясь африканской тактикой.

Плотью и кровью Небу был совершенно здоров, но недостижимость винтовки угнетала его дух и ощущалась, как поющий зуб. Каждый раз, когда они снимались с места и направлялись на юг, в родные края кикуйю, ему казалось, что Великий смилостивится и даст ему то, чего жаждут его плечо и пальцы: железо и дерево винтовки, которая припадает к плечу и придает силы руке, обнявшей ее ложе. Но этого не происходило.

В полдень, остановившись у реки, они ели печеный сладкий картофель, крупный, как футбольные мячи, и пили прозрачную воду, звеневшую и булькавшую во рту. Они перебрасывались шутками о надсмотрщике, которого во время налета привязали к воротам и на глазах у которого сделали то, что надо, с хозяином, чтобы надсмотрщик знал, что его ждет. Их вождь Коко, называвший себя генералом Коко, сказал, что надсмотрщик выглядел совсем красиво, когда они, покидая ферму, задержались у ворот.

И снова они проносились, как темно-синие призраки, сквозь хитросплетения лиан, обвивших потертыми галунами могучие стволы кедров и стройные пальмы. Они обогнули подножие величественного бронзоватого валуна и помчались по каменистому склону. И там, где камни переходили в леса, в размоине, наполненной землей, Небу увидел след.

Это был след ботинка с подковами — такие ботинки носят белые поселенцы. Небу, бежавший последним, опустился на корточки. Отряд продолжал свой путь.

Особенно четко отпечатался каблук. Он вошел в землю на целую четверть дюйма. Небу опустил палец к земле, но до следа не дотронулся. Палец повторил его очертания в воздухе. И как ни странно, Небу запел, хотя ни звука не сорвалось с его губ. Он резко поднял глаза и увидел твердое место, на которое белый ступил, совершив единственную ошибку. Он увидел неестественно согнутую ветку там, где белый входил в заросли, он увидел влажную изнанку перевернутого камешка и комочек земли, упавший с ботинка у наглухо слившихся с почвой корней шелковичного дуба.

Может быть, это белый охотник или заблудившийся поселенец. Он несет большую тяжесть — каблук его глубоко вошел в землю; его ноша содержит много ценного. Но благороднейшая из ценностей — винтовка.

Все это совершилось по воле Великого, который внял мольбам Небу.

Он встал и осмотрелся; в небе кружились стервятники, бурый орел пролетел над краем леса. Солнечный свет копьями вспахивал землю и гнал к ноздрям горьковатый и чистый запах чрева, в котором уголь становится алмазом. Небу затянул ремешок у пояса, на котором висел панга. Большой лук надежно и удобно располагался за спиной. Семифутовое копье прижималось к нему, как верная жена в прохладную ночь. Он застегнул свою старую матросскую куртку. След белого человека манил за собой. Кикуйю начал преследование.

III
От горы по имени Кения (давшей название всей стране) до горы по имени Нгонг и дальше расположена земля кикуйю. Это край высоких гор и саванн, край воды, леса и диких птиц, край непроходимых чащоб и речных долин, столь широких, что в них могли бы затеряться все несчастья и пороки мира.

Врываясь на континент у Момбасы, ветер горяч и сух; он становится прохладнее на нагорьях, где, по мнению некоторых, погода как летом в графстве Кент.

В джунглях — буйволы, львы, носороги и леопарды, в саваннах — большие стада антилоп, зебр и жирафов.

В марте, а порою в апреле приходит время дождей, наполняющих почву устрашающим плодородием, разверзаются древние раны, и новые побеги выходят из них.

Это богатая страна, богатая плодородием земли и не менее богатая ненавистью, ибо все ее обитатели живут ею. Знайте, что это страна вражды, ибо белый пришелец хочет покорить ее, а черный кикуйю — удержать за собой.

Но никто из белых не понимает эту страну и не может с ней совладать. Этим не может похвалиться и огромное большинство черных. То же можно сказать и про благородных львов, носорогов и буйволов. Только леопард понял ее, и он избегает сильного и нападает на раненого и ослабшего.

~~~

След был двух- трехдневной давности, и Небу знал, что может идти по нему быстро и ничего не опасаясь. Но скорость должна быть также соразмерна с силами, ибо, когда придет время преследования по пятам, он должен будет каждую минуту ожидать решительной схватки с жертвой. Все это было четко написано в его голове, это был закон.

Часов через шесть в лесу начнет смеркаться, и след утеряется. Поэтому он должен быстро бежать эти шесть часов, ночью хорошенько выспаться, надежно устроившись в развилине дерева, а завтра снова бежать весь день. Послезавтра настанет время осторожного преследования. Он знал это так же точно, как мы знаем время отхода поезда, поглядев расписание.

Очень скоро он понял, что преследуемый не охотник, ибо он не только оставлял следы подошв, но и спотыкался. Джунгли — не место для спотыкающегося белого. Он даже прошел прямо через поляну, которую, очевидно, часто посещала львица с тремя львятами. Едва ставший на ноги младенец и то узнал бы такое место по запаху и обошел бы его стороной. Быть может, это был поселенец. Но эти гуляют по улицам Найроби, а если уж спотыкаются в зарослях, то делают это по ночам вместе с прекрасными и удобно бесплодными женщинами-масаи. Небу хорошо знал фермеров, владельцев кофейных плантаций. Однажды он был слугою в одном из каменных домов на склоне горы Кения, там, где его отцы когда-то пасли скот.

Небу спешил, колчан колотил по бедру, а глаза беспощадно выискивали каждый отпечаток подошвы, каждый след, оставленный кожаными штанами на коре дерева. Он вспоминал.

Когда оспа жестоко расправилась с его племенем, он ушел из джунглей, мускулистый темнокожий юноша семнадцати лет. Он выбрался на шоссе и сразу угодил в грузовик Малвени, белого надсмотрщика на ферме бваны Гибсона; Малвени искал рабочие руки — пять шиллингов награды за каждого работника.

— Ищи молодых, этих мы вышколим без труда, — говорил Гибсон. — Из взрослых кикуйю ничего путного не получается. Заработав на выпивку, они тут же бросают все. А знаешь ты, как они ненавидят нас? Кое-кто из стариков с удовольствием перерезал бы нам глотки. Ты знаешь, что эти черномазые называют нас захватчиками?

Захватчиками! Бвана Гибсон задохнулся от ярости, вспомнив боль, пот и голод, судорогой сводившие внутренности, когда запаздывали дожди или когда ночи были так холодны, что кофейные бобы погибали. Он вспомнил сон, снившийся из ночи в ночь: будто он женщина, а банк в Найроби — мужчина и будто бы этот банк, от которого он так зависит, хочет изнасиловать его.

Небу рыл канавы для ирригации и ходил за плугом до тех пор, пока бвана Гибсон не съездил на родину и не привез себе жену. Непутевая холостяцкая жизнь кончилась. И рослого Небу забрали с поля и перевели в дом драить полы и двигать мебель. Женщина уверенно сидела в седле, ее походка была величественной. Она была очень молодой женщиной, вдвое моложе бваны.

Оторвавшись от прошлого, африканец вслушивался в то, что рассказывало ему настоящее. Сердце-вождь в груди работало четко и размеренно. Дыханье было спокойно, как свободный от работы день. Он не замечал, голоден он или нет.

Путь круто шел в гору, и вдоль него теперь поднимались высокие можжевельники и эвкалипты, властители вершин. Волокнистые грибы замелькали в редеющем подлеске. Горный олень промчался так быстро, что стрелять в него было бы бесполезно. Небу мечтал об автоматической винтовке. Он надеялся, что белый снабдил ее оптическим прицелом. Негры называли автоматические винтовки женщинами, потому что они говорят быстро и зло, как женщины кикуйю. Небу вспомнил белого полисмена в тюрьме Киамбу, который, развлекаясь, оскоплял пойманных кикуйю. Одной прекрасной ночью Коко пошел на Киамбу и, захватив этого белого прямо в постели, доставил его на территорию Вакамба женщинам, чьи мужья были оскоплены. Женщины искусно сохраняли полисмену жизнь в течение недели, но это стало плохо отражаться на охоте. Все животные разбежались с тех мест, откуда могли быть слышны крики полисмена.

~~~

Почерневшие камни у подножия пальм говорили о том, что розовощекий провел здесь ночь у костра. Глаза Небу побежали дальше и снова обнаружили след. Белый дурак шел медленно, как будто у него была в запасе целая неделя, чтобы перевалить через гору. Женщина с ребенком шла бы быстрее. Напевая с закрытым ртом, Небу продолжал бег, думая, что лучше бы у винтовки ремень был матерчатый, а не кожаный, который растирает плечо при больших переходах. Так говорил Коко, у которого было две винтовки. Коко сказал, что ему, как вождю, нужны две.

Время дождей ожидалось со дня на день. Он ощущал влажность в послеполуденном ветре и думал, что ему надо покончить с белым до прихода дождей. След был свежим. Тем не менее благоразумно поторопиться, ибо в Африке грозы иногда разражаются внезапно. Мсабу Гибсон не знала этого. Она прожила в Африке менее года, когда это случилось.

В тот день бвана Гибсон с рассветом отправился в Найроби, где он заседал в законодательном совете, а его жена поехала кататься верхом. Небу, слуга, навел порядок в гостиной, где стены были из тесаных камней, а пол из красного дерева. Он вычистил крокодиловую кожу, висевшую над камином. Он прошелся упрямой и шумной шваброй по узким половицам столовой. Покончив со столовой, он направился в самую большую комнату, спальню.

Было трудно работать: надвигались дожди и воздух был влажен и тяжел. Поддавшись жаре и духоте, Небу снял свою красную обезьянью куртку. Потом полетела в сторону дурацкая красная феска и, наконец, белые штаны, которые свалились, когда он лениво отогнал муху. Горячий и липкий пот пронзал каждую пору. Он поднял массивные жалюзи, и в этот момент ему показалось, что горячая, разморенная земля вздохнула огромным глубоким вздохом. Он неподвижно стоял у окна, когда освежающий ветер, пронесшийся сквозь деревья, склонил колосья пшеницы, пробежал по полянам и загнал занавески в глубь комнаты.

Огромные прохладные нежные руки тотчас же обхватили каждую клеточку его горячего обнаженного тела. Он вздрогнул при их прикосновении, а потом его плоть, знакомая со стихиями не хуже, чем дикое дерево из леса, приняла этот ветер взрывом глубокого тихого веселья. Голова величественно откинулась назад. Небу радостно засмеялся. Он слышал вдали нарастающий рев дождя, барабанившего по звонкому покрову необъятной притихшей земли. И вот потоп обрушился на деревья, и дом загрохотал под его ударами.

Небу отбросил швабру и распростер руки, зычный смех его несся в темную мокрую пустыню, которой стала его страна. И вдруг наступило празднество, которое не смог бы выдумать самый лучший танцор из сомалийцев, масаи или кикуйю. Дождь стучал во все барабаны, ветер дул во все трубы, и, хотя Небу был единственным танцором на этом празднестве, он олицетворял собой все племена от границ Эфиопии и Уганды до великой горы Килиманджаро и за ее пределами.

Он был полон сил и проявлял чудеса ловкости, танцуя под барабаны дождя. Ветер, обвевавший его наготу, был прекрасной девушкой, которую старейшины племени избрали для него на том полузабытом празднике зрелости, когда он впервые доказал, что он взрослый мужчина. За окном земля радостно стонала в объятиях дождя, который заполнял впадины и припадал к возвышенностям. Деревья были полны им до самых корней.

Небу танцевал, стройный, узкобедрый, с сильными икрами и широкими плечами, блестевшими, как старое вино, при неясном свете. В его плавных движениях возникла угрожающая вкрадчивость тигра; казалось, он предъявляет права на эту комнату: он проводил рукой по простыням, касался кончиками пальцев безделушек на туалетном столике, кружевных вещичек, висевших на спинке стула, — и вдруг мечты оставили его. Он обернулся, и глаза его встретились с глазами женщины.

Она скакала под дождем, намокшее платье плотно облегало тело; он видел длинные сильные ноги, ямочки ключиц и гордые, как Вавилон, груди. В ее руке была съежившаяся от воды фетровая шляпа. Бронзовые волосы, отяжелевшие от капелек воды, упали на плечи. Негр, подавшийся назад, как кошка перед прыжком, был воплощением юной мужественности. Кончиком языка мсабу слизнула с губ дождевую воду.

~~~

Путь становился все круче, как бывает при переходе склона в плато. Небу поднимался, как горец, широко размахивая ногами и ставя стопу перпендикулярно склону. Это не требовало большого напряжения и сохраняло силы. На плато он побежал снова. Он вынул из сумки плод гуавы, разломил его и сжал половинки в ладонях, чтобы можно было высосать его на ходу.

К завтрашнему дню он должен догнать белого. Белый в джунглях был настоящим ребенком. Он пользовался компасом, чтобы найти дорогу домой, в то время как самая глупая овца, как бы далеко она ни зашла, всегда знает дорогу к своему загону. Хороший способ наказать белого — это завести его в джунгли и бросить там без компаса. Он погибнет наверняка. Точно так же как черный, которого они заманивают в города, где он, шляясь по зловонным улицам, окончательно сбивается с пути и теряет дорогу в джунгли. Но этот белый принадлежит ему, завтра он будет выглядеть совсем красиво. Это предопределено.

Жизни всех сыновей Великого предопределены, так же как жизнь Ниери. Ураган Ниери был больше горы, он громогласно ревел на своем пути, но его мощь была только шуткой, ибо кончился он ничем. Он вонзал зубы в каменья, огромные, как двадцать домов, он сметал с лица земли целые деревни: Но, отбушевав, разве не кончился он в море? Так было предопределено. То же самое и с людьми.

У женщин мудрость земли, которая вскармливает ничтожную колючку и прекрасную пинию, льва и ягненка и при этом никогда не проигрывает. Лев ест ягненка, который ест траву, которая в конце концов поглощает льва. И даже когда еженощно женщин ранят мужчины, они наполняют свои раны жизнью, будущей порослью. Эта страна, его Африка, была женщиной: посмотри, как скоро в омытых дождем расселинах вырастает трава.

~~~

Даже теперь он отчетливо помнил, как, отгоняя страхи, говорила с ним мсабу богатым языком своего тела. Он помнил неуверенные движения ее рук, даривших, даривших. Они цвели прекрасными цветами, а дождь колотился в окно. А тем временем в Момбасе на узких мощеных улицах, проложенных в старину арабскими завоевателями, негры-полисмены приступали к спасению детей английских солдат из полузатопленных школьных зданий.

IV
«Этот розовощекий — дурак, и все розовощекие — дураки», — говорил себе Небу на следующее утро. Он бежал, высокий, величественный, с клинообразным торсом, и ноги его резали воздух, как ножницы. Иссиня-черное тело сияло здоровьем, лицо было бесстрастно, как маска. Он давно уже сбросил матросскую куртку и затянул рукава вокруг пояса так, что она болталась на бедрах, как юбка шотландца.

Небу хорошо выспался. На ужин был кролик, зажаренный меж раскаленных камней бездымного костра. Затем он устроился в развилине дерева и, проснувшись с первым лучом, бросился по следу. Солнце вставало, небо было огромным и сипим, вершины деревьев сияли. Он с гордостью думал о том, что если вчера он пустился в путь по холодному следу, то сегодня он идет по совсем теплому. Завтра след будет обжигать пятки. Все говорило, что белый идет медленно.

Земля — это книга, по которой ты учишься читать.

В этой книге рассказано все о людях, животных, птицах, путях луны и формах деревьев.

И только тогда, когда ты узнаешь все об истерзанных тропах лесных племен, ты сможешь расширить их, покрыть бетоном и обставить бензоколонками.

«Все розовощекие — дураки, — говорил себе негр, спеша по следу. — Они приходят, смеются над нашими богами и говорят нам: не стучите в барабаны перед идолом, он давно оглох. Затем они приносят своего бога, перед которым они курят ладан и жгут свечи. Их так же мало, как камешков в пригоршне, и все же они говорят нам, многочисленным, как песчинки Килиндини: сиди на своем месте, пока тебя не позвали на кофейную плантацию… И вот такие дураки чувствуют себя хозяевами нашей страны.

Великий, дай нам длинные ножи!»

Он бежал по узкой тропинке на болоте, протоптанной в тростнике его неуклюжей жертвой. В его глазах блестела жестокость.

«Наверно, он жирный и тяжело дышит: на нем кожаные ботинки, а в рюкзаке — банки сардин…» Однако он думал о ноше белого с уважением, ибо там есть винтовка. Он будет горд убить свою жертву. Он сложит песню о своем подвиге и в старости будет петь ее внукам.

Но он не гордился бы, если бы ему пришлось убить бвану Гибсона, потому что однажды принес несчастье этому белому. Он никогда больше не прикасался к мсабу.

Но она заставляла вспоминать о себе с гневной нежностью, и он с голыми руками пошел бы на львов во имя этой женщины. Небу надменно полагал, что солнце любит самый малый цветок и иногда, раздвигая заросли, гладит его своей светлой рукой.

Однажды утром, войдя в столовую, бвана Гибсон увидел, как он ставит вазу с циниями у ее прибора. Что-то в движениях черных пальцев, обнявших вазу, встревожило бвану, он отставил цветы в сторону и, раздраженно смеясь, проговорил:

— Да этот черный парень влюблен в тебя, Эдит! Смотри, как он увивается вокруг тебя.

Она спокойно ответила:

— Я знаю.

И бване Гибсону ничего не оставалось, как приступить к завтраку, пробормотав в ложку:

— Будь осторожна с ними. В Найроби ходят слухи о какой-то гадости. Что-то вроде террористической банды.

Долгое время о нем не говорили ни слова, потому что все были встревожены событиями в Найроби. Ни слова до той ночи, когда кедры, каштаны и оливы рыдали в объятиях бури и падали с переломанной спиной, когда реки бушевали над тем, что когда-то было дорогами, когда бвана Гибсон сошел с ума.

~~~

Небу врос в землю. Он не шелохнулся. Пальцы сжимали панга. С вершины скалы на поляну спрыгнул леопард. Он стоял боком, изучая след, голова его была повернута в сторону Небу. Нож в ладони дышал, совсем живой. Небу напрягся, как лук перед выстрелом. Не сводя пристальных желтых глаз с Небу, леопард медленно обнажал клыки. Дьявольский взгляд не отрывался от негра, тяжелый хвост медленно ударял по бокам. Небу похолодел при мысли, что леопард рассматривает черты его лица. Внезапно зверь прыгнул в заросли, в его движении было столько прихотливой жестокости! Дорога освободилась. Небу почувствовал облегчение.

Жестокая морда леопарда странным образом напомнила ему бвану Гибсона. Таким был бвана, когда он стал зверем, когда он кричал и бил прекрасное лицо мсабу, обессилевшей после родов. Стоя на улице под проливным дождем, Небу видел это в щель между занавесками.

~~~

Время было за полдень, но высоко в горах было прохладно. Ветер настиг Небу, когда он бежал по голому гребню, и ему пришлось снова надеть матросскую куртку. Шерсть согревала плечи. Паутина травы смыкалась при каждом шаге, в ней виднелись черные ягоды. Длинные ноги были поршнями под плоским, мускулистым животом. Он бежал весь день, утоляя жажду у родников. Теперь он горел нетерпением. Он чувствовал близость белого. Он настигнет его завтра, а быть может, и сегодня, ибо белый неуклюж, как корова.

Ясно, что Небу спешил навстречу убийству, он же думал об этом иначе. Он считал, что преследует опасного человека-зверя. Зверя, к которому нельзя подкрасться с подветренной стороны, ибо для него нет ни подветренной, ни наветренной стороны. Он обладает винтовкой. Он прячется за деревом и убивает тебя на расстоянии мили. Ты способен ненавидеть его с такой силой, с какой ты не мог бы ненавидеть льва, потому что лев не презирает твоих обычаев и не смеется над ними. Лев даже хочет поделить эту страну с тобой так, чтобы ты взял себе день, а ему оставил ночь.

Он рассадил правую стопу о камень, спрятавшийся во мху, и теперь на бегу слушал то, что говорила ему пораненная нога. Его тело было орудием, которое он использовал в эти дни до предела, и изъян мог стоить ему жизни. Дело не только в том, что опасно идти за врагом хромая, Небу думал и о том, как он возвратится в лагерь Коко с трофеями. К тому времени он должен быть прям, как пальма. Генерал Коко придавал огромное значение выправке. Коко, долгое время живший в городах белых, пояснял, что черные в них ходят сгорбившись, опустив голову, как бы соглашаясь с тем, что они достойны ярма.

— У нас нет ничего общего с белыми! — часто неистовствовал Коко. — Мы разве что можем сделать их покрасивее! А красивы они только тогда, когда погибают от рук мау-мау!

Коко также говорил:

— Когда они не унижают вас, братья, они смеются над вами. Разве вы жирафы или обезьяны, чтобы им смеяться над вами?

Небу однажды был в школе для взрослых в Киамбу и видел, как старейшины племен читали по слогам слова в книжке белого учителя, а стоявшие за окном молодые белые надсмотрщики потешались над ними. И тогда Небу вспомнил винные мехи слов, струившихся из уст этих старейшин на советах племен: их слова были ветром, причесывавшим вершины самых высоких сосен, илигромом, гремевшим на пороге сезона дождей, или сладостными песнями весенних празднеств. И когда Небу снова посмотрел на молодых надсмотрщиков, в его глазах загорелось желание мстить, мучить, убивать.

Кто видел нашу страну на рассвете
От Килиндини до белых снегов? —
пели нервы и жилы Небу-воина. —

Великий, дай нам длинные ножи!
~~~

Вечером, когда малые обитатели леса спешили спрятаться перед ночным появлением крупных хищников, Небу убил оленя. Он вытащил его на поляну, по которой проходил путь белого, и, устроившись у поверженного ствола акации, развел костер и ободрал тушу. Изгиб его спины стал жестким, когда он увидел перед собой то, что он увидел.

Среди раздавленных листьев и сломанных веточек, отмечавших неверный путь его жертвы, Небу ясно увидел след ботинка, женского ботинка. Ботинок соскользнул с влажного листа и четко отпечатался на почве, но в голове негра это отразилось ударом грома.

«Глаза! — беззвучно воскликнул Небу. — Глаза, где вы были со вчерашнего дня? Нос, как мог ты не услышать ни одного из запахов, в которых женщины розовощеких купают себя?»

Полный стыда и досады, он молча упрекал зрение и обоняние, которые так подвели его.

Лопните, глаза мои!
Отвались, бесполезный нос!
Сгорбившись, он сидел над следом ботинка, о чем-то думал, и душа его была мертва.

~~~

На рассвете, прежде чем роса высохла на бледной траве, он увидел белого человека.

V
Он увидел белого человека за кустами боярышника, над которыми поднимался дым. Белый расположился у реки, у реки, спотыкавшейся о множество камней. Такую реку можно утихомирить, только хорошенько стукнув по голове. Но человек за кустами боярышника был ребенком, розовощеким ребенком с винтовкой. Кто еще может сделать остановку у реки, шум которой скрывает приближение противника?

Кикуйю начал преследование очень рано и достиг стоянки белого сразу после того, как рассвело. Он подкрался поближе, готовясь к прыжку, но сообразил, что даже самый медлительный белый опасен, если у него есть винтовка. Это поставило его в тупик, но через мгновение он вспомнил о вздорности этого белого, отправившегося в путь с женщиной, в голове его снова затрепетал беззвучный тяжелый смех. Пусть только белый поравняется с ним! И он пополз в траве и остановился, когда оказался ниже лагеря белого.

Настала пора ожидания. А он обладал устрашающим терпением этой страны, где хищники ждут, как призраки, где искалеченные деревья ждут ухода лесорубов, чтобы расцвести вновь.

Щека покоилась на семифутовом копье, лежавшем на земле. Он вынул из ножен панга. Мускулы отдыхали, нежные и спокойные. Только в мозгу продолжалась жизнь, мелькавшая неясными обрывками.

«Коко сейчас спрашивает: много ли убитых в Дагорети? Сколько смертей в Ндробо? В Чипалунгу? В Найроби?

Как можно разводить овец в наше безземельное время, когда дожди все чаще и чаще уходят в горы?

Когда желтый бамбук цветет красивее: весной или осенью? Дома надо строить из бамбука и крыть можжевельником. Тогда сон будет глубоким и благоуханным».

Только обрывки.

Этим утром туман задерживался, ветра не было, но солнце взбиралось все выше и выше, и день сиял на вершинах деревьев. Свет солнца усиливался, и туман начинал рассеиваться и уходить округлыми волнами. Белый путешественник, без сомнения, проснулся и что-то делает.

«Но может быть, он охотится в объятиях своей женщины?» — подумал Небу. По крайней мере так было в холмах Нгонг, когда бвана Гибсон путешествовал со своей молодой женой. Уже давно был день, а дверь палатки была застегнута, и, если ты подходил поближе, ты слышал их тяжелое дыхание. Небу отворачивался, когда багроволицый бвана вылезал наружу сердитый и изнеможенный, а за ним появлялась мсабу, чьи глаза в такие минуты напоминали одновременно глаза газели и кошки.

Столб дыма поднялся из-за боярышника, когда кофейник сняли с огня. Сейчас женщина наливает кофе своему господину, они усядутся рядом и будут ласкать ладонями чашки. Африканец лежал распластавшись, слушая древние гимны, гудевшие в земле. Сверчок заверещал на округлом камне, послышался удар костлявых крыльев жука. Какая-то букашка пробиралась в траве, и травинки нетерпеливо ждали возможности вновь распрямиться. У него был могучий лук, стянутый сухожилиями быка, но он предпочитал нож. Стрелы свистят и предостерегают. Винтовки белых никогда не предостерегают.

Все великие охотники его страны предупреждают жертву, этого не делает только белый человек и леопард. О, погляди! В лес врывается ветер, небо одевается тучами и обнажает молнии. Кабан знает, что лев выходит на охоту, когда тени под деревьями сгущаются. Земля точно знает, в каком месяце в нее вонзятся зубы долгих дождей. Но бваны захватывают участки не моргнув глазом, огромные участки, которые не обойдешь за день. Подобно леопарду, бвана — мелкий хищник: его не назовешь ни царем джунглей, ни царем саванн. Он нападает из-за угла, он убивает раненых и ослабших. «Бваны пришли из других стран, богатством которых они похваляются. Почему бы им не вернуться назад и не оставить нам эту страну, которую они оскорбляют и высмеивают?»

Обо всем этом думал Небу, и мысли его были слишком серьезны для ненависти; это была трагедия истины столь простой, что только святые могли прийти к этой истине и жить ею. По обе стороны ее были грешники.

VI
И Великий сделал так, что белому схватило живот и он, оторвавшись от женщины, пошел искать уединенное место у реки, ворча, как рассерженный поросенок, на острые камешки и мягкий глубокий песок, в который его ноги уходили по щиколотку. Небу, скрытый в траве, слушал, как он приближается; песня смерти звучала в нем; его большое тело прижималось к земле и трепетало, слушая ее сообщения о писке раздавленной травы, о шуршании камешков, о сердитом гуде встревоженных насекомых — о времени, когда он должен встать и убить.

Он читал рассказ о приближении бваны и пересказывал его напрягшимся мускулам бедер и руке, сжимающей панга. «Жирная свинья готова», — наконец сказали камешки и трава. Негр вскочил на ноги, и рука с ножом взметнулась вверх и назад. Но удар задержался на целое мгновение.

Ибо бвана, шумно переведший дыхание, бвана, чьи растерянные глаза полезли на лоб, был бваной Гибсоном.

Небу не мог шелохнуться целую вечность. И винтовка бваны заговорила прежде, чем он пришел в себя. Грохнул выстрел, нож с размаху вонзился в грудь бваны. Небу пошатнулся и упал, грузно ударившись о землю.

«Великий, услышь меня! — закричал Небу. Он ликовал, несмотря на то, что нуля белого поразила его. — Все равнины наши, все равнины Ати у подножия великой горы Кения, где белые выстроили города!

И все горы наши! И реки! И леса! И животные!

Они наши по праву! Нам не надо другой страны, кроме страны кикуйю! И те, что приходят к нам, должны уважать наши права, или мы уничтожим их, как ты, Великий, уничтожаешь безумные деревья, не желающие склониться перед твоим ветром».

~~~

Держась рукой за раненый бок, Небу встал на колени. Кровь била из обоих отверстий раны, ибо пуля прошла насквозь. Одной рукой он старался остановить кровь, другой наскреб земли, чтобы замазать рану. Его лицо было бесстрастной маской, он оторвал глаза от раны и посмотрел на бвану, который лежал на земле и бормотал:

— Она… родила… тебе… черномазого…

Небу, знавший, что такое безумие, увидал его в ясных чистых глазах, плохо согласовавшихся с искаженным от боли лицом… Бвана нелепо боролся с панга. Но тот был похоронен слишком глубоко в груди. Лицо на мгновение успокоилось, затем передернулось, вытянулось и вдруг обмякло. «Я сделал его красивым», — с гордостью подумал Небу.

— Идиотская прихоть, ее… идиотская прихоть! — злобно выкрикнул бвана.

«Умирать надо с песней умиротворения на языке, — думал кикуйю. — Как молодое деревце, прощающееся шелестом листьев, которые в объятиях ветра медленно опускаются наземь. Не как сварливое старое дерево с прогнившей сердцевиной, которое корчится и кричит и при падении губит молодую поросль».

— …сказал ему… о тебе… Я сказал маленькой… обезьяне… о черной горилле… от которой… он… родился… Как раз перед тем… как завести его… в джунгли… Ха-ха!.. Посмотрел бы… ты… на его… харю!

Лицо бваны опять исказилось. Небу сдвинулся с места, и тотчас в боку образовалась боль. Он смотрел на умирающего, и его лицо было бесстрастно, как маска. Он подождал, когда боль отхлынет от раны, и, собирая силы в животе и бедрах, стал думать о том, как он встанет на ноги и стоя будет наблюдать агонию бваны. Гибсон зажмурил глаза, лицо его выражало страдание, смерть приближалась. Негр заглянул в глубь бваны и увидел, как черный прилив боли затопляет его мозг и сердце. Прилив подымался, и жар, скопившийся у чресел бваны, сменялся холодом. Боль могущественна. От боли люди принимают такие позы, что, глядя на них, смеются камни. Бвана замычал и скорчился. Кровь внезапно окрасила его грудь и выступила на губах.

— Небу! — закричал он. — Черная горилла!.. Я привел… твоего сына в джунгли… чтобы он… мог… видеть… как ты… сдохнешь! После этого… я… перережу ему глотку!..

У бваны не было благородства. Умирая, бвана Гибсон становился все отвратительнее. Горькие воды скопились у корня его языка и не оставили места для сладкой песни умиротворения. Грустно было слушать его.

Беззвучно, скрывая чувства за бесстрастной маской, Небу пел песню смерти для Гибсона. Белый умирал трудно, как собака, подавившаяся костью, он стонал и ворочался, словно хотел встать на ноги вслед за Небу. Кикуйю подумал, не облегчить ли его страдания, ударив по голове, но решил воздержаться от этого. Он расскажет генералу Коко, как его бвана становился красивым. Он гордо вздохнул. Боли не было. Гибсон сонно приподнял веки и взглянул на Небу.

— Смотри… смотри на меня… черная свинья, — тихо сказал он. — Смотри, как умирает… белый человек. Разве… ты… меня… смог унизить?

«Но и ты меня не смог бы, — подумал Небу. Блестящие черные безжалостные глаза отражались на лице умирающего, как огни. — Как белый не может этого понять?»

Без сомнения, бвана отходил. Судороги прекратились. Окровавленная земля была дверью, в которую стучались костяшки его пальцев.

«Белые ничего не могут понять!» — сердито воскликнула душа африканца, и он быстро подался вперед и вытащил нож из раны.

Мир кончился для Гибсона потоком боли, от которой его погибавшее тело ринулось вверх за ножом. Небу медленно потянулся к винтовке. Она была в его руках. Роса покрывала холодный ствол. Впервые Небу вспомнил о женщине. Он повернулся, ища укрытия, и вдруг увидел ребенка.

VII
Небу был вооружен до зубов. В левой руке его было чужое оружие, винтовка. В правой руке он сжимал жалкий росток копья, панга и лук. Он протянул вооруженные руки в сторону мальчишки, и они смотрели друг на друга через ограду оружия. Негр, стройный, как хорошее дерево, стоял вытянувшись, пятка к пятке. Мальчишка горбился, одно плечо было выше другого.

«Никакой женщины нет», — смущенно проговорили глаза Небу-следопыта. Он оглядел мальчишку и увидел изуродованную ногу. Каблук маленького ботинка, отпечатавшийся на земле, заставил его подумать, что это шла белая женщина. Глаза следопыта Небу стыдились своей ошибки.

«У моего сына только одна нога, другая крива, как ветка». Непристойный смех пробудился в нем. Он услышал его. Смех прекратился.

Мальчишка был худенький, опрятный и серый. Каштановые волосы вились, как кольца дыма, и концов их не было видно. Увидев Небу, он не сводил с него глаз; он даже не взглянул на кровь, обагрившую землю. Негр опустил вооруженные руки и встал перед мальчишкой, как равный.

— Здравствуй, — вежливо сказал мальчишка.

— Бвана… э… э… устал, — пояснил Небу, с трудом выдавливая из себя полузабытые чужие слова, от которых першило в горле. — Он… он… заснул… надолго.

Мальчишка спросил:

— Ты кикуйю?

— Наполовину, — мрачно ответил Небу. — Моя мать была масаи.

— Ты лжешь. — Мальчишка говорил, как бвана. Небу подумал, что этот малыш мог бы быть начальником полиции в Найроби. — Масаи никогда не выходят замуж за чужих.

Эти слова оскорбили негра, но он стерпел, потому что когда-то принес горе бване, который теперь лежал в траве позади него. Он взял жену бваны. И он ответил:

— Со стороны отца я земледелец, со стороны матери — охотник. Я помесь.

Мальчишка спросил:

— Как ты можешь так стоять? А ты умеешь кататься на велосипеде?

«Тебе еще узнавать обо многом, полубвана, — думал Небу. — Если бы ты был пастухом, тебе пришлось бы целыми днями простаивать на одной ноге, приставив к колену ступню другой, чтобы быть повыше и вовремя увидеть, как к твоему стаду на брюхе ползет леопард». И он спросил:

— Как ты можешь ходить в лес с больной ногой? Ты что, летаешь меж деревьев, как птица?

Мальчишка довольно рассмеялся:

— Мой отец носит меня. Он дурак. Помешанный, как мартовский заяц.

Утро крепчало, птицы пробуждались и вылетали по своим делам. Небу прошел мимо мальчишки и, перебегая от куста к кусту, вышел к реке; обогнув колючий боярышник, он оказался у того самого места, где белый устраивался на ночлег. Его ноздри расширились, услышав запахи белых. Никакой женщины не было.

На земле лежали два резиновых одеяла и рюкзак, у костра стоял котелок, рядом с ними были два пробковых шлема, один большой и один поменьше, патронташ — и ничего больше. Мальчишка припрыгал вслед за ним, опустился у костра и положил на колено здоровой ноги больную.

— Почему ты убил моего отца? — спросил он Небу. — Из-за того, что он помешанный?

— Твоего отца?

Глаза мальчишки затуманились, и высокое плечо приподнялось еще выше и коснулось щеки. Совладав с собой, он по-мальчишески улыбнулся. Он коснулся кармана своей короткой курточки. Глаза его были карими дверьми, за которыми скрывались тайны, большие и маленькие.

Небу должен вынести все. Это очень важно. Это закон. Можно с легким сердцем убить врага в бою. Но когда ты убиваешь человека, которому уже сделал зло, ты должен заплатить за это дюжиной коз, коровой и бычком или любимой женой. Но ему нечем было платить за бвану Гибсона. Земля больше не принадлежала кикуйю. Да и кому платить? Полисменам в Найроби? Английской королеве? У бваны не было никого, даже сына.

— Ты… ты путешествуешь? — спросил Небу. — Ты охотишься?

— Он сказал, что мы будем охотиться на черномазых ниггеров, — солгал мальчишка. — Он совершенно спятил. Ты когда-нибудь слышал, чтобы охотник носил охотника на плечах?

«Когда ты подрастешь, ты будешь носить вставные зубы и ходить босиком. — Небу ясно видел это. — Ты наполовину белый».

— Я Небу, — сказал Небу. — Как тебя звать?

Серое личико мальчишки побелело:

— Ты… ты… Небу?

И вдруг мальчишка сжался в комок. Он уткнулся носом в высокое плечо и посмотрел на Небу исподлобья.

Последнее время он все чаще и чаще слышал музыку, и это были не глухие струны, невнятно и влажно рокотавшие на дне крокодильего затона, а высокие, чистые созвучия, которые маленькие пастухи извлекают из своих инструментов там, на вершинах лунных гор.

Негр смотрел на него. Мальчишка еще ниже опустил голову и хитро выглядывал из-под руки. Этот ниггер может в любую минуту проткнуть его копьем, надо быть настороже. «Берегись», — было написано за карими дверьми мальчишкиных глаз, и эти двери снова закрылись.

— Мой… отец… тебе что-нибудь… говорил?

— Нет, — спокойно солгал Небу. — Бвана был очень усталый.

Мальчишка исподтишка разглядывал его, изучал. Потом он выпрямился и посмотрел на него в упор.

— Я молодой бвана, — сказал он. — Выпей чашку кофе.

— Кофе, — серьезно повторил Небу, глядя на котелок.

«Мы, люди кикуйю, расчистили эту землю, вспахали ее и вырастили на ней кофе», — думал Небу, ставя котелок на угли.

— Вы пришли из Найроби?

— Да, мы пришли из Найроби, — сдержанно ответил мальчишка, рассматривая чистую кожаную подошву ботинка, облегавшего искривленную ногу. Он поднял глаза. — Я бы сказал, что ты задаешь слишком много вопросов для черного.

Небу пристально посмотрел на мальчишку, и тот отвел глаза.

«Кому ты заплатишь, когда некому платить? И чем платить, когда все твои козы давно потеряны? Когда некому платить, платят всему племени. Таков закон от ущелий до тех краев, где солнце склоняется на плечо горы Кения. Платят козами, коровами или женщинами». Платят плотью — гласит закон, а у Небу не было иной плоти, кроме его собственного пробитого пулей тела.

— Пей кофе, генерал Небу, — предложил мальчишка.

Небу налил горячего кофе в кружку белого и стал пить жадно, шумно; жидкость обжигала глотку, наполняла благоуханием и силой.

Взглянув на него, мальчишка пронзительно закричал:

— Нет! — и резким движением выбил кружку из рук африканца. Затем здоровой ногой он ловко пододвинул ему пустую жестянку из-под сгущенного молока: — Пей из нее.

Небу с отчаянием надеялся, что ненависть, вздымавшаяся в нем, утихнет, но она подняла его. Ненависть слепила и заставляла остро ощущать одиночество. И он протянул руки к чужому мальчишке, который лишил его зрения.

— Нет! — крикнул мальчишка так громко, что его голос дал трещину. — Нет, Небу, нет!

Крик подействовал, и руки Небу застыли в дюйме от горла мальчишки. Он посмотрел на испуганное трепетанье пульса под серой кожей, на пот, проступивший в ямочке, у основания шеи. Один удар ребром ладони, и он рассыплется, как кукла. Негр опять присел на корточки, его плечи сузились.

— Как оспа… Безумие бваны передастся тебе через кружку, как оспа, — проговорил мальчишка. Он еще дрожал, и его язык, при помощи которого он выбирался из беды, не совсем подчинялся ему.

— Я буду пить из кружки бваны, — тихо сказал Небу.

Карие двери глаз бесшумно захлопнулись: «Пожалуйста».

~~~

Негр встал и, пройдя несколько десятков шагов вверх по течению, вышел к реке. Рана в боку вновь заговорила. Глубоко дыша, он приходил в себя. Он глотал обиду, вызванную его слабостью и глупостью, когда он поверил, что ложное пламя есть истинное пламя, что сила опьянения есть настоящая сила, что черные козьи орешки суть черные алмазы. Полубвана не одурачил его. Он видел, как закрылись карие двери глаз, и он понимал, что мальчишка согласился с ним насчет кружки бваны только потому, что был слабее. Но разве мужчина не должен держать свои двери закрытыми? Все люди воздвигают ограды из правил и привычек и никогда не приглашают чужих внутрь. В доброе старое время разве хоть один сомалиец пил из священной чаши кикуйю, которая выдалбливалась из тыквы и ставилась на подставку из оливы? В доброе старое время, когда воины расхаживали подбоченясь и хвастались сотнями врагов, которых они сделали красивыми.

И он простил мальчишку.

Река на бегу вступала в бой со скалами и, спешно преодолев спокойные места, стремилась вниз, к новым боям. Небу вернулся к костру, чтобы взять лук и убить маленького жирного на обед. Однако он вспомнил, что теперь у него есть винтовка. Он почувствовал себя великаном ростом в семь миль.

VIII
Винтовка была именно такой, о какой он мечтал. Ложе было отполировано потом, оно удобно прилегало к плечу; глядя в прицел, ты мог поделить небо на равные сегменты. Вот ты увидел в стальном окошечке орла; погляди на него подольше, ибо движением пальцев ты можешь снять с высоты властителя облаков! Божественное чувство. Винтовка лежит на руке, сливаясь с ней; она была предназначена для тебя спокон веков. Это так великолепно, что хочется петь.

Небу опустил ее на колени и тыльной стороной ладони вытер пот со лба. С такой винтовкой можно спать. Он снова поднял ее и прижал щеку к прохладному металлу ствола — так любил делать Коко. Он проследил глазами путь, который могла бы проделать пуля. Он мог сбить верхушку дерева, он мог отстрелить главу высокой горы, он мог убить голубя на лету. Он был наделок даром уничтожения.

Он взглянул на серолицего мальчишку. Он оглядел его снизу вверх: искривленная, как ветка, больная нога подтянута к животу; сплетенные пальцы рук; капризные пухлые губы; карие глаза, неведомые, как завтрашний день. «И тебя, полубвана, можно легко поразить из винтовки», — подумал Небу.

Небу поднялся и пошел прочь. «Маленького жирного на обед», — говорил его голодный желудок; но в душе просыпались великие мечты, твердившие ему, что отныне он может повелевать жизнью и смертью. Он почти бегом углубился в заросли.

IX
А заросли ждали его и приглашали войти сотнями зеленых рук, дрожащих от нетерпения. Он оглянулся назад, когда молодые побеги банана сомкнулись за ним, и вплыл в зеленую пещеру. Он держал винтовку так, как будто ходил с нею всю жизнь, потому что слишком давно он ходил с ней в мечтах. И вот он действительно сжимал винтовку в руках, и в этом не было ничего непривычного. Он был исполнен восторга, ведь отныне он — соль земли.

Но голова заявила: «Ищи следы, Небу!» И та часть его существа, которая представляла собой охотника, оторвалась от ложных дум и стала исследовать изгибы земли и пути, которыми животные могли спускаться к реке. Тропинка была протоптана большими и малыми, косматыми и голыми лапами всевозможных обитателей леса, ходивших ею на водопой с незапамятных времен. Его руки крепко обнимали неколебимую девственность приклада, углубления на котором были как ямочки на бедрах девушки-масаи, и он думал о том, что винтовка извергнет грохот и пламя и будет сладостной женщиной, объяснившейся ему в любви.

Было еще слишком рано для утреннего водопоя и омовения маленьких жирных, лесных свиней и оленей, куропаток, цесарок, антилоп и газелей, чьи ноги цепки, как лапки воробья, но чье мясо сгодилось бы в пищу самому Великому. И Небу направился к маленькому холмику, находившемуся в дюжине футов от воды, и, несколькими точными ударами приклада расчистив себе местечко, устроился в нем, как в гнезде, скрытый пологом веток.

Поколения диких зверей когтями и копытами терзали песчаный берег, и на нем был глубокий шрам, вроде трещины на глиняном блюде. В заросшей у берега воде показалась лягушка; она куда-то поплыла, большая, широкоплечая; волны, оставленные ею на воде, походили на борозды.

Находясь в укрытии, Небу был темной легендой, ждущей своего воплощения. Возбуждение пронизывало поры, и он вытирал ладони о свою матросскую куртку. Он нашел твердые места для локтей и теперь был темной рекой из камня, бросившей якорь на земле, и он ждал, ждал с твердым, неколебимым терпением. Он взглянул вдоль ствола, туда, куда очень скоро блестящим потоком ринутся пули. Он многому научился у бван. Он знает, как маленьким металлическим зверьком открыть украденную жестянку с компотом, не разбивая ее о камни. Он может ключом, маленьким, как складка под локтем, отпереть самую прочную железную дверь. Он научился ножницами резать жесть с той же легкостью, с какой ножом режут масло. Его познания были огромны и удивительны в своем великолепии. Большинство кикуйю живет в лесах и никогда не слыхало о подобных вещах. Но самым поразительным было металлическое животное, которое он сейчас сжимает в руках, — животное, которое белые вывели, спарив арифметику и порох, и на котором они пашут своих врагов точно так же, как земледельцы кикуйю пашут землю на сильной и покорной помеси буйвола и обыкновенной коровы. Он добыл желанное животное и научился им владеть. «Уприте локти в твердые места», — всегда подчеркивал Коко, у которого было две винтовки.

~~~

Первою вошла в поле зрения Небу куропатка с выводком. Она поспешно и испуганно проковыляла к одной из прибрежных луж. Он навел винтовку на старую птицу, и его глубокие смертоносные глаза на возбужденной мозаике лица были как две свечи, чье пламя вздымает и клонит сквозняк. Дюйм за дюймом он опускал ствол, и в его голове росло высокомерие. Он лежал, удобно устроившись в гнезде, а его сознание становилось полуосвещенным полем битвы, на котором боролись и молча умирали мысли. Лесная свинья, антилопа и другие съедобные животные проходили из леса к отмели реки, солнце увереннее пробивалось сквозь листву, теплое, желтое, омывающее стволы. А в его голове созрела мысль: «Это недостойно воина».

Недостойно воина использовать девственное оружие в охоте на маленьких жирных. Это оружие предназначено для борьбы с великим львом, могучим буйволом или хитрым леопардом, который умеет обходить сильного и преследовать слабого. И он встал и углубился в чащу. Он искал, пока полуденное солнце не убедило его, что вокруг нет свежих следов, по которым можно было бы пойти, ибо уходить далеко от стоянки он не хотел. Следов не было, пока он не пересек Долину Клубящихся Облаков, как он мысленно назвал ее из-за того, что над ней низко нависли серо-коричневые облака, извивавшиеся между холмов, как тонкий дым.

Великолепный ковер из барвинка и медно-красной цинерарии покрывал ее, и на ней росло прелестнейшее из деревьев, поэтичное подо, прямое, как солнечный луч, которое на высоте футов семидесяти увенчивается листвой, зеленой, как райский сад. И на нижнем суку фигового дерева, чьи мелкие листья сверкали, как драгоценные камни, на расстоянии трех копий от себя Небу увидел поджидающее его отвратительное чудовище, которое обезображивало прекрасную долину, как смертоносная мамба, свернувшаяся в священном сосуде. Привыкший замирать при первом необъяснимом шелесте листа, негр был монолитом на солнце.

Он видел леопарда на суку: надбровные дуги, придававшие ему странное сходство с пресмыкающимся; развороченная пасть, как разодранный кошель; передние лапы, скрещенные перед мордой. Зверь был в совершенном покое, ни змеиного изгиба шеи, ни дрожи напрягшихся мускулов, и Небу стал поднимать винтовку. Он приставил ее к плечу и прицелился в леопарда. Затем, на миг затаив дыхание, он начал медленно нажимать на спусковой крючок — он видел, как это делал Коко. Но он нажимал и нажимал, и ничего не происходило, ничего не взрывалось. Леопард был живой, целый и невредимый.

Небу снова нажал на спусковой крючок, на этот раз энергичнее, но оружие белого не желало говорить в его руках. Он нажимал и нажимал, он дергал и тянул — спуск лишь сухо лязгал. На лбу выступил пот. Он направил ствол в сторону и снова надавил на спуск. Он заглянул в ствол и, рискуя снести себе череп, опять потянул за спусковой крючок. И в молчании, нарушавшемся только сухим лязгом металла, его сердце прыгнуло за шесть домов. Его внутренности взбунтовались и породили такую боль, о существовании которой он и не подозревал. Горы сомкнулись над ним и раздавили его, сломав грудную клетку, сломав все кости до единой, и, когда его прах развеялся по ветру и свет солнца снова коснулся земли, он увидел, что леопард исчез. Фиговое дерево и долина опустели. Болело сердце. Пот и сомнения одолевали его.

По-видимому, Нгаи, Всевидящий, позабыл о нем. Нгаи, Всевидящий, обитающий на вершинах страны, на горах Кения, Джуджа, Абердаре и Нгонг и присутствующий во всех сыновьях кикуйю, Всевидящий давным-давно бросил его. Небу участвовал в пяти набегах на белых захватчиков и не мог добыть винтовки. Когда же он наконец набрел на ее холодный след и прошел его до конца, до того места, где след был раскаленным добела, когда он добыл винтовку, оказалось, что она не желает говорить для него. Но он знал, почему он потерпел неудачу. Раздавленный в лепешку на Долине Клубящихся Облаков, он знал, почему ему не везет. Нгаи учит, что сделавший зло должен нести наказание до тех пор, пока не принесет в жертву самое дорогое, самое любимое — свой скот или свою жену. А он дважды сделал зло бване Гибсону и ни разу не заплатил за это.

И внезапно, подобно попутному ветру или первому цвету крокуса, подобно темному гордому старому вину, которое забирает медленно и вдруг овладевает всей кровью, в Небу появилась мысль о том, как он может оплатить причиненное им зло. Он обладал плотью, твердой валютой Великого, и он знал, где отыскать племя бваны, чтобы отдать долг. Все бваны были из Найроби, Момбасы или из форта Смит у Дагорети, там, где в былые времена кикуйю возвели укрепленные деревни и отразили первую волну англичан, которых привел милорд Люгард. Он вернет себе доверие Великого.

Небу прошел назад, и дырка в боку пробудилась и кричала весь путь. Когда он вернулся на место стоянки, мальчишка с любопытством оглядел его.

X
Длинные дожди пришли после полудня. Небу зарыл бвану; он похоронил его, соблюдая обряд, чтобы снять проклятие с винтовки. Он вырыл могилу при помощи панга и по доброму старому обычаю положил рядом с бваной две стрелы. Он начал засыпать могилу со стороны ног и, лишь погребя все тело, бросил землю на лицо бваны. Стряхнув прах с рук, он выбросил из души все воспоминания о бване. Проклятие должно уйти вместе с этим движением. Он выпрямился, приподнявшись на цыпочках, и боль в боку показалась ему крепко сжатым кулаком. Он вздохнул и подождал, пока кулак не разожмется. Он отвернулся от длинного прямоугольника взрытой земли у ног и вслушался. И он услышал. Он услышал приближение дождя, грохот, прорезаемый гневными восклицаниями грома. Он бросился к стоянке. Когда он выбегал из-за кустов, мальчишка посмотрел на его руки. Первые капли дождя рассыпавшимися гроздьями ударились о непокрытую голову.

— Ты ничего не принес, — сказал мальчишка, не сводя глаз с рук Небу, — ты не умеешь стрелять из винтовки.

Небу быстро опустился наземь и успел заглянуть за карие двери прежде, чем они затворились. Ему показалось, что он увидел в них что-то вроде смеха, скрываемого, как оружие. Но на ребенка нельзя сердиться. Лев ведь не сердится на мышь.

— Охотник масаи опозорился. Может ли земледелец кикуйю вырыть нам на завтрак какие-нибудь корешки?

Даже когда мышь беспокоит его, лев не должен рычать. Мальчишка забился под навес, который бвана устроил из одеял. Грозди капель сменились сплошным потоком слез, которые небо будет проливать до тех пор, пока не проглянет солнце. Не сводя пристального взгляда с мальчишки, Небу потянулся к одному из одеял. Ноздри мальчишки дрогнули, а Небу, цепко схватив одеяло, резким движением стряхнул с него воду и налипшие листья. Он накинул его, как плащ, на голову и плечи и стянул завязки у пояса. Он был под одеялом, как яйцо в скорлупе, и он указал большим пальцем на другое одеяло и встал. Висевшая за плечом винтовка на матерчатом ремне конусом приподняла одеяло. Дождь омыл его широко расставленные ноги, тонкие, стройные, длинные. Такие ноги не раз пересекали континент во время рабства. Небу был странным осколком минувших времен.

Он стал собирать в рюкзак разбросанные вещи. Мальчишка спросил его ясным, высоким голосом:

— Ты куда?

Негр выпрямился. С высоты своего роста он посмотрел на мальчишку. Он посмотрел на кривую ветку больной ноги, затянутой в ботинок, и вспомнил, как неуклюж и медлителен был путь бваны. Белый придумал странный способ отомстить… Если он собирался выследить и убить Небу, он должен был бы отправиться в джунгли без обузы. Но может быть, у бваны в голове была неразбериха все время, а не только сегодня, когда он становился красивым. В ночь бури, когда он задушил мсабу, он точно был сумасшедшим. Если бы его, отягощенного ношей, в конце концов не растерзали бы звери, он сам погиб бы от изнеможения. Но может, почуяв опасность, он тотчас же избавился бы от мальчишки? Скорее всего, так. Бвана знал, что серолицый мальчишка не был его плотью, и без сомнения прикончил бы его. Беспощадная логика жителя джунглей привела Небу к такому заключению. Мальчишка был обречен с самого начала.

Генерал Коко, который много жил в городах белых, объяснял, что проповедуемое белыми учение о братской любви похоже на крылья страуса. Никто еще не видел, чтобы страус летал.

«Слушайте меня, братья, — сказал однажды Коко. Они собрались под огромной мимозой. — Слушайте меня. В каждом городе белые строят дома смерти. В некоторых городах есть дома для вешания, в некоторых для обезглавливания при помощи машины или топора. В некоторых они сажают своих братьев на стул и, пустив в этот стул электрический ток, сжигают людей до смерти. Если они так поступают со своими братьями, белыми, что же они готовят нам?»

Мальчишка странно засмеялся.

Небу взглянул на него сквозь дождь:

— Ты… смеешься?

— Тебе, знаешь ли, придется понести меня. — Мальчишка самодовольно усмехнулся.

Небу медленно покачал головой. Он думал о смехе мальчишки.

— Мой отец стонал и спотыкался, когда нес меня по скверным тропам. Он говорил, что я наследство, с которым он будет счастлив расстаться. Он не очень-то любил меня. Иногда мне кажется, что он боялся меня. В Найроби, когда я ему для смеха рассказал, что мальчишки зовут меня Серой Крысой, он закрыл лицо руками и долго смотрел на меня в щелочки между пальцев. Я слышал, он сошел с ума, когда в день моего рождения черные убили мою мать. Ему тогда удалось спасти только меня. Почему, ты думаешь, он сначала стал спасать именно меня?

Дождь ворвался в его голову, и Небу слышал, как он колотится между ушами. Худое серое личико выглядывало из-под навеса, по тонким губам гуляла усмешка, карие двери беспрестанно открывались и закрывались. Небу ловил взгляды, но сознание его бездействовало.

— Я был новорожденным. Я ничего не почувствовал бы. Почему же он спас именно меня?

И вдруг мальчишка увидел, что кикуйю идет в лес. Вскоре он вернулся. Он шел, понурив голову и отвернув лицо от серебряных плетей дождя, свисавших с самого неба. Он принес две крепкие палки с развилинами на концах. Поставив их перед мальчишкой, он сделал ими несколько движений, имитирующих ходьбу, а затем опустил их на землю. Потом он поднял складную пластмассовую кружку бваны, которую мальчишка утром выбил из его рук, сложил ее и сунул в карман матросской куртки.

С окаменевшим лицом смотрел мальчишка на костыли. Цепляясь за навес, он поднялся. Больная нога безвольно тащилась по земле. Он испробовал костыли и увидел, что они ничуть не хуже тех, которыми он пользовался в Найроби и в начале путешествия, пока он не уронил их в реку. Из воды торчали морды крокодилов, и он надеялся, что отец полезет доставать костыли. Он улыбнулся негру и пошел вслед за ним.

XI
В городе Киамбу в железобетонном здании полицейского участка, находившегося рядом с лагерем, где за колючей проволокой кишели темные тела, инспектор полиции согласился с точкой зрения молодого армейского лейтенанта, который только что прибыл с отрядом из Найроби. Он согласился с тем, что предлагаемая операция может привести к полному уничтожению банды кикуйю. Суровый молодой лейтенант сделал пол-оборота на стуле-вертушке и откинулся назад, довольный тем, что начальство согласно с его доводами.

— Единственно, что нам нужно, — это опытный проводник, знакомый с той частью страны.

— Гибсон был бы лучшей кандидатурой, — проговорил инспектор.

— Тогда давайте Гибсона.

— Он исчез.

— Исчез? Кто он такой?

— Плантатор. Странное дело. Произошло это две недели назад. Он и уродец… сын… его сын.

— Вы хотите сказать, что его увели черные? Об этом не было в донесениях, не так ли?

Полицейский офицер покачал головой.

— Нет. То есть мы не знаем, имеют ли кикуйю отношение к этому или нет. Он просто… исчез, он и этот странный мальчишка.

— Тогда это кикуйю. Странный? Что вы хотите этим сказать? Калека?

— Нет, он такой… ну, просто странный. Но это долгая история, долгая и старая. Случилась еще до чрезвычайного положения, до того, как меня перевели сюда. Его жена была убита во время родов. Дом сгорел. Может быть, это было первое выступление мау-мау в этом районе. По общему мнению, после этого Гибсон свихнулся. Мы, впрочем, никогда вплотную не занимались этим делом. Но мне говорили, что подозреваемый черный сбежал в день убийства и поджога.

— Гм. Как бы то ни было, от этого нам не легче. Проводник нужен немедленно. Ниггеры не могут ожидать нас сейчас, когда настало время длинных дождей. Мы могли бы ударить по ним силой в двадцать-тридцать человек при поддержке двух минометов — при условии, если бы могли быстро и уверенно двигаться по этим адским джунглям. Главное — нужно разгромить банду этого… как его?

— Коко, — сказал полицейский офицер, — генерала Коко. Я думаю, что мы достанем вам хорошего проводника. Беда в том, что теперь все они считают, что чрезвычайное положение кончилось, и не хотят думать ни о чем, кроме своего кофе.

Армейский лейтенант встал.

— Кофе? Напомните им о судьбе фермы Ломана. — Высокий и широкоплечий, он был суров, как неприступная крепость.

XII
Дождь когтил и пинал землю, визжал и ревел над крышей леса. Он сек вершины деревьев и сердито падал вдоль стволов, и его одеяния отливали ядом. Ветви ломались под его тяжестью, он вырывал канавы между корней. Гроза поглотила свет дня, и в полутьме мокрые деревья лоснились, как голые тела.

Небу шел по грязи, большой и блестящий в резиновом одеяле. Мальчишка хромал сзади. Он тащился, опустив голову, потому что костыли его накрепко увязали в грязи и он терял все силы, вытаскивая их оттуда. Больная нога мешала, волочась по земле. Но глаза его, залитые дождем, были ясны, когда он вскидывал их на идущего впереди негра. Мальчишка не хотел потерять Небу.

Небу разговаривал с жуком, беспокоившим раненый бок. Жук сидел под кожей и царапался, как леопард на железной крыше. Бок невыносимо зудел. Пуля бваны оказалась могучей. Даже если она не могла остаться в тебе, ибо слишком велика сила твоих заклинаний, она все же оставила под кожей жука, чтобы напоминать о своем посещении. Идти с винтовкой на боку было неудобно, и он взял ее на руку якобы из предосторожности. Он не хотел, чтобы полубвана догадался, что он боится ее. Она мертвая, холодная, и неизвестно, какие беды она в себе таит. В ней какая-то своя могущественная магия.

Мысль, как раскаленная проволока, пронзила мозг мальчишки. Там, на стоянке, ниггер склонился, чтобы взглянуть ему в глаза, он все время не доверял его глазам. А по пути сюда Гибсон однажды был настолько потрясен выражением глаз мальчишки, что больше никогда не оставлял его наедине с винтовкой. И что же? Обрати внимание на то, что этим утром, отправившись по нужде, он тоже захватил винтовку. Она ему так помогла, что дальше ехать некуда. Эта мысль вонзилась в его голову в ту минуту, когда черный попытался прочесть написанное в его глазах. Он сам очень хотел бы прочесть мысли Небу, скажем, по пяткам.

«Посмотри на эти здоровенные пятки, топающие по грязи. Они похожи на вывалянное в земле сало. Интересно, что знает этот ниггер. Пятки уходят глубоко в землю и высоко поднимаются, покрытые темными тайнами, которые он носит в своей черной голове. Но дождь смывает с них все прежде, чем я успеваю прочитать хотя бы слово. Его пятки имеют глаза. Посмотри, как они избегают ступать на островки из листьев и камня. Они знают, что в листьях таятся змеи».

Он знал, что есть такие колючки, которые отравляют человека, наступившего на них. Яд идет по крови вверх, пока не доходит до сердца. Но рассчитывать на это он не мог. Черный знал свою землю так, как щенок знает сосцы матери. У его… отца были высокие сапоги, и он изодрал их до колен. Он вправе и сейчас думать о Гибсоне как об отце. Он действительно был его отцом. Старый безмозглый идиот соврал, что этот… этот…

Он глубоко вздохнул своей узкой грудью и почувствовал себя большим. Иногда он даже подумывал, а не плохо ли быть таким большим. Другие довольствовались тем, что были маленькими и глупыми. Может быть, и лучше быть маленьким и глупым. Не всегда приятно сознавать, что одним ударом мысли ты можешь убить одного из маленьких дураков. Он много раз отгонял мысль, что может убить Гиб… своего отца, и каждый раз эта мысль успешно возвращалась на свое место где-то в затылке. Бывали и минуты слабости, когда его одолевал страх, что в один прекрасный день он не сможет загнать ее в затылок. Тогда он останется один в лесу. И тогда маленькие пастухи на луне будут, держась за бока, хохотать над ним, намекая на то, что и для него найдется место там, наверху. Он не будет один в этом проклятом лесу. Но для этого придется отгонять к затылку лучшие мысли каждый раз, когда он взглянет на черного.

~~~

Дождь восторженно барабанил по полянам, радуясь тому, что встретил землю без борьбы с ветвями. Потоки воды беспрестанно обрушивались на голову, облегали маску лица и, сбегая вниз по горлу, собирались у пояса и затопляли чресла. Он выпятил нижнюю губу и глотал наполнявшую рот сладкую воду. Эта вода была исполнена благодати высокого неба, она текла из ладоней Великого. Она приносила жизнь, давала жизнь прекрасному дереву подо и заставляла лилии петь. Выгоревшая красноватая почва становится темной, местами черной. Пройдет время, и она принесет плоды, покроется травой. Трава вскормит газелей, которых в свою очередь пожрут львы.

Потребовалось меньше двух дней для того, чтобы нагнать бвану. Правда, он бежал от зари до зари, он был полон силы, колени и лодыжки легко пружинили, дыхание было четким, и в боку не было раны, о которой надо заботиться. Тогда он чувствовал себя большим, потому что преследовал врага, вторгшегося в его страну. Теперь же в мозгу копошилось сомнение. Ведь бвана не был настоящим врагом. Бвана Гибсон, по сути дела, был жертвой. Небу шел, постаревший и измученный, и искал пещеру.

~~~

Ночь, настоящая ночь, а не ночь дождя под деревьями, вылизав все уголки, дотемна облизала и вход в пещеру, которую Небу избрал для ночлега. Пещера была совершенно сухой и глубокой. Отойдя на десяток шагов от входа, Небу выпустил три стрелы в ее черную глубину и услышал, как все они отскочили от задней стены. Никакое животное с ревом не выскочило наружу. Он зажег бензиновой зажигалкой бваны палки, лежавшие за порогом пещеры. Змей не было. Он вошел в пещеру и поднял свои стрелы. У одной из них сломался наконечник. Он развел костер и стянул с плеч одеяло. Мальчишка уже сидел на земле; костыли стояли у стены. Небу указал на рюкзак, и мальчишка, подумав, начал развязывать его. Он старался не смотреть на африканца.

Пламя горело огромным зрачком в глазнице пещеры.Негр вышел во тьму и вернулся с охапкой валежника. Костер должен гореть всю ночь. Он наполнил дождевой водой котелок и поставил его на три камня у края костра. Кофе был в большой коричневой банке. В целлофановом пакете был большой пласт бекона. Перед Небу стояли жестянки с сахаром и мукой, солониной и сардинами. Он никогда не был таким богатым. Когда кофе закипел, Небу взял кружку бваны Гибсона, и мальчишка, сняв с камней котелок, наполнил ее.

Мальчишка прислушивался к пронзительной музыке, звучавшей в нем. Она была громче, чем свист воды, рвавшейся вдоль деревьев. Эта музыка была тайной и прекрасной. Она не струилась вверх и вниз, как та музыка, которую слушают по радио, она просто входила в него и уходила прочь. Она доносилась с высот. Она была звездной. От нее приходили в голову самые удивительные мысли. Однажды эта музыка зазвучала, когда отец по пути сюда нес его на плечах. После этого случая отец всегда связывал ему кисти рук, когда нес его на плечах.

— Я люблю спать не дома, — проговорил он, наливая кофе безмолвному Небу. — Ребята в Найроби говорят, что я похож на ящерицу гекко. Ты знаешь ящерицу гекко? Такая серая, урчит по ночам. Ребята в Найроби говорят, что я похож на эту ящерицу, а я урчу и таращу на них глаза. Хочешь, я вытаращу глаза? Поурчу для тебя?

Он отставил кофейник, лицо его пошло глубокими отвратительными складками, как морда гекко, а из его рта понеслось: «Урк, урк, уркер, урк». Он следил за Небу.

— А хочешь, я засмеюсь, как гиена? Или залаю, как самец-крокодил?

Небу смотрел в огонь, больной, загнанный в тупик. Он недостаточно заплатил за свое преступление. Ибо хотя в законе сказано, что ты должен платить плотью, но там также подразумевается, что это должна быть такая плоть, отдав которую ты сделаешься беднее, несчастнее. Скажем, это может быть коза, корова или любимая искусная жена. Даже ранение было недостаточной карой за то, что он причинил бване, ведь в боку не пуля, а всего-навсего жук. В некоторых ранах сидит ревущий лев, некоторые раздирает когтями леопард. В смертельных ранах неистовствуют стада слонов, вырывающих с корнем деревья. Полубвана — мелкая разменная монета. Принести в жертву этого мальчишку — все равно что вообще отказаться от расплаты. Сын, рожденный от женщины-масаи, был бы необходимой для уплаты плотью. Женщина-масаи похожа на маленькую гордую реку; она прекрасна и царственна, и ты знаешь, что сын от нее — новенькая полноценная монета.

Небу вдохнул струю омытого воздуха, лившегося в пещеру. Он взглянул на нахального серого зверька, следившего за ним из-за костра. Небу знал, что мальчишка издевается над ним. Он переменил позу, подсунув ногу под рюкзак, лежавший на земле, и, стараясь говорить как можно мягче, спросил:

— Ты читал божественную книгу бваны?

Карие двери распахнулись:

— Ты хочешь сказать, Библию?

Небу вспомнил старого вождя в школе для взрослых. Грозный противник на спорах старейшин племени, он настолько успешно корпел над английскими книгами, что стал непобедимым в спорах с бванами, побивая врага его собственным оружием. И он произнес слова, которые старый вождь сказал однажды англичанину-полисмену:

— Посему, — Небу неуклюже выговаривал непривычные слова, — посему, кто думает, что он стоит, берегись, чтобы не упасть. Первое послание к коринфянам, глава десятая, стих двенадцатый.

Мальчишка громко хлопнул в ладоши, и эхо в пещере повторило этот звук.

— Браво! — закричал он, музыка в нем звучала все громче и пронзительнее.

Небу кашлянул и легко обвел пальцем вокруг раны в боку, зуд которой становился невыносимым.

XIII
Дождь бился о камни у входа в пещеру, и капли его разлетались мельчайшими брызгами. Мотыльки храбро гибли в нем, пробиваясь к костру, ярко полыхавшему в пещере. Небу, иссиня-черный бог, безмолвный и непостижимый, следил за розовокрылыми хлопотливыми рогатыми мотыльками, преданно летевшими на огонь. Один из них опустился на ствол винтовки и сложил крылышки. Он был толстый, покрытый густой пыльцой, которую по временам вздымали струи свежего воздуха. «Слабый, — пронеслось в сознании Небу. — Не хватает духу. Боится умереть». Он смотрел на мотыльков, бесстрашно влетавших в пламя.

Он согнал трусливого, взяв винтовку в руки. Голова мальчишки тотчас же взметнулась, и глаза уставились на него. Небу прижал ствол к щеке и стал следить в прицел за неверным полетом мотылька. Он уселся на лоб мальчишки, и Небу нажал на спусковой крючок.

— Трах! — сказал он серьезно.

Разъяренный мальчишка хлопнул ладонью по лбу и раздавил мотылька.

— Я убил его, — сказал Небу. — Слабый мотылек умер.

Мальчишка заглянул в ствол винтовки, его серое лицо побелело, а ноздри сжались.

— Ты влип в скверную историю, — сказал он дрожащим голосом. — Ты, кикуйю, влип в скверную историю. Белые солдаты очень скоро убьют тебя.

— Мотылек умер, — повторил Небу. — Ты видел, как я убил его?

Карие двери глаз широко распахнулись, и, подавшись вперед, негр заглянул в них.

— Ты никогда никого не убьешь из этой винтовки! — пронзительно закричал мальчишка. — Мой отец был и то лучше тебя. Лучше! Он кормил себя и меня, он возвращался с полными руками добычи! Вот! Он был белый! Ты понимаешь это, ниггер? Он был белый — эта винтовка заколдована для тебя, кикуйю!

Небу был прекрасно подготовлен к этим словам. Нежен был его голос, ласкавший мальчишку.

— Черви не знают цвета. А во время длинных дождей они все заползают под землю. Для них найдется занятие. К утру бвана лишится кожи. Великий не сможет отличить его от меня. — Он проговорил это на языке кикуйю и теперь молча размышлял, сгорбясь под бременем древних истин. — Таков обычай Великого. Мы предстаем перед ним без кожи. Нет ни черных, ни белых. Это великая тайна.

— Ты падаль! — закричал мальчишка тоже на языке кикуйю.

Небу вздрогнул с головы до ног. Он быстро взял себя в руки и смотрел в сторону столько мгновений, за сколько можно сосчитать от одного до двадцати. И он поднял глаза на мальчишку.

— Ты говоришь на моем языке, — сказал он также на кикуйю, он был спокоен, как хлеб. — Я счастлив узнать, что ты умеешь говорить на моем языке.

Они обменялись полупоклонами, с какими за чаепитием передают друг другу чашки. Но внутри Небу был весь боль и напряжение. Он расстегнул куртку и опять почесал пальцем зудевший бок. И мальчишка увидел рану.

— Я бы на твоем месте вскрыл ее, — сказал он; в голосе его слышалось сочувствие. — Я бы вскрыл рану и выпустил гной.

Негр непонимающе посмотрел на него:

— Какой… гной?

Мальчишка изо всех сил старался придать своему насупленному лицу ангельское выражение.

— Гной — это дурная вода, — ласково произнес он. — Это вода, которая убивает.

— Это пустячная рана, — помолчав, ответил Небу. — Просто жук. — Его пальцы с усиленной энергией чесали больное место.

Мальчишка довольно хихикнул себе под нос — он что-то значил. Не стоило только мечтать о том, что черный позволит вскрыть себе рану. С чего это он взял, что черный доверяет ему? Если бы он был постарше, он пустил бы в ход нож. Должно быть, это великолепное чувство — медленно и уверенно погружать нож в тело и все время следить за лицом жертвы. Он однажды сделал это с сеттером, который принадлежал рыжему быку, его отцу. Отец чуть не убил его за это. Морда сеттера была как деревянная, на ней ничего не обозначилось. Сеттер только оскалился и провыл что-то собачье. Физиономия черного не будет такой непроницаемой. Проклятая черная кожа съежится, как тряпка в кулаке.

— Ты ходишь в школу для белых? — внезапно спросил Небу.

Мальчишка показал зубы. Уж не захочет ли он снова цитировать Священное писание?

— Да, я хожу в школу для белых, — подтвердил он.

— И в их церковь?

— И в их церковь.

— И ешь за одним столом с ними?

Мальчишку распирало злорадство:

— И ем за одним столом с ними, генерал Небу. А ты?

— И играешь с детьми белых? — возбужденно спросил негр. — С белыми детьми?

Высокая музыка звучала в мальчишке, пронзая мозг, как игла. Он напряженно прислушивался к ней и маршировал ей в такт на своих здоровых, сильных ногах. Он шел за ее остроконечными флажками в грохочущем, полном эха пространстве между звезд. На высотах он чувствовал себя как дома. Он знал световые дороги, как таблицу умножения. Одиннадцать плюс тридцать один — сорок два, сорок два на тринадцать — пятьсот сорок шесть, пятьсот сорок шесть разделить на семнадцать — тридцать два и примерно сто восемнадцать тысячных. Он был во втором классе, но решал задачки, которые задают ребятам в четвертом. О чем задумался этот безмозглый ниггер? Он обхватил впалую грудь руками.

— Я сам не хочу играть с ними! Ты слышишь это, черный дурак? — прокричал он Небу.

Небу подбросил веток в костер, и в пещере стало немного теплее. Мальчишка говорил на кикуйю, но был одним из бван. Небу помогала гордость. Когда ты что-нибудь украл у человека, ты обязан возвратить столько же, сколько взял, или больше. Нечестно возвращать что-либо менее ценное. Больной маленький полубвана приобрел в глазах Небу большую ценность благодаря тому, что говорил на языке кикуйю. Он еще многое переймет у Небу, прежде чем вернется к белым. Быть может, во время их путешествия в мальчишке проявится еще что-нибудь столь же ценное. Небу взволнованно рассказывал Великому о луче солнца, упавшем на него. Он снова взял в руки винтовку. Но Великий разжал его пальцы, и винтовка выскользнула из рук. Он засыпал. Он сознавал это.

Не надо торопить события. Он сразу поймет, когда Великий будет доволен.

Он пододвинул винтовку к себе, завернулся в одеяло и улегся ногами к огню. Жук в боку продолжал царапаться. Эта боль также была возмездием. Таков закон.

XIV
За ночь огонь поглотил весь валежник, и костер заглох, а мальчишка, даже не пытаясь заснуть, лежал и слушал дождь. Тени в пещере взяли верх над светом и, наступая, превратили его в узенькую полоску над угольями. Снаружи дикие голодные воды разрывали и проглатывали куски земли такой величины, какой может поглотить только землетрясение. Огромные валуны грохотали, как осадная артиллерия.

Это так же недопустимо, как ложь в исповедальне. Да, да, именно так. Это так же скверно, как ложь в исповедальне. До сих пор не предпринять ничего для того, чтобы с черным дураком что-нибудь случилось. Можно еще как-то объяснить его неудачу, когда дело касалось его собственного отца. Отец не шутил, связывая ему руки на ночь. Он же в свою очередь устраивал целое представление: перед сном кротко становился на колени, сплетая пальцы над перетянутыми запястьями и придавая лицу самое ангельское выражение — точь-в-точь как у ангелов на стенах церкви в Найроби.

И, заложив массивный краеугольный камень в виде «Отче наш», он умиленно рассыпал вокруг него «Богородица, дева, радуйся», «…Блаженна ты средь жен, и благословен плод чрева твоего…». Как ерзал тогда рыжий бык! «Молись за нас, грешных…» При этом он смотрел на отца в упор. Но ему никогда не удавалось одурачить рыжего быка до конца. Руки оставались связанными. Теперь же он был свободен.

Он поднял голову и окинул черного взглядом. Сон обернул Небу одеялом, он лежал в нем, упакованный, как сосиска.

Небу спал, как его земля, как не разграбленные еще леса и реки. Его глаза были плотно сомкнуты, и только легко вздымавшееся одеяло показывало, что в нем скрывается жизнь. Он спал в едином ритме со страной, и, если бы дождь прекратился или ветер внезапно затих, он тотчас проснулся бы. Что он, впрочем, и сделал, лишь только земля склонилась в сторону солнца.

Он выплыл из сна точно так же, как несколько часов назад вплыл в него. Шорох его пробуждения был легок, как шорох птичьего пера, но интенсивно излучавшиеся мысли мальчишки столкнулись с этим шорохом. Это было предупреждением. Серое лицо исказилось, и мальчишка откинулся на расстеленное одеяло. Черные глаза быстро обвели пещеру и побежали ко входу, за которым черная вода продолжала низвергаться. Там было темно, но Небу слышал, как приближается рассвет. Об этом пропищала ящерица, мокрая и продрогшая, забившаяся под лист. Об этом прокашляла большая кошка, которую давно уже раздражала вода. Он сел и подбросил в угли несколько палок, и тени прыгнули прочь.

За ночь жук в ране отрастил бороду. Он стал старше, отрастил бороду, он цеплялся когтями за внутренности, чтобы сохранить равновесие. Боль пенилась в животе. Когда мужчинам-масаи исполняется сорок, сильные и молодые бросают их в зарослях на попечение старых жен и могучих львов. И старики воздвигают изгороди у реки, делают из навоза кирпичи, строят дом и ждут в нем прихода смерти. Иногда ты набредаешь на них. Их орлиные очи тусклы и покрыты прожилками, их старые кости торчат в локтях и в коленях, их животы, круглые, как футбольные мячи, издают урчание. И копья в их руках не похожи на солнечные лучи, струящиеся между пальцев, их, скорее, можно сравнить с топорами мясников на базаре. Они привязывают свой скот рядом с жильем, и кнуты им не нужны.

~~~

Он помнил торжественный свет луны на празднестве, когда он был признан воином, юным воином. И он также помнил свой первый набег с Коко и радостную работу кнутов. Они поймали констебля из здешних поселенцев. Они взяли его на дороге к рынку и, оглушив ударом по голове, затащили в джунгли. Это было время Незнакомого Чувства.

— Смотрите на него, все смотрите! — воскликнул Коко, обращаясь к своим новым людям. Он ткнул палкой в светло-желтое хаки молодого поселенца. — Смотрите на него и переживайте Незнакомое Чувство.

И белый констебль, съежившийся в грязи и похожий на светло-желтый шар, в ужасе поглядел на них.

— Поклонись нам, поклонись Африке, ты, чудовище! — закричал на него Коко. — Освободи моих юношей от Незнакомого Чувства. Пусть они привыкнут гордо стоять перед бванами, поверженными на колени!

И, щелкнув пальцами, он призвал к действию молодых воинов, сжимавших кнуты. Они медленно раздевали констебля. Сначала они сняли с него одежду. Пастушьи кнуты разрезали ее на ленты. Они раздели его догола, и он был как ребенок в ванне. И он извивался под их ударами, он кричал и взвизгивал, корчась в грязи. А молодые воины, которые до чрезвычайного положения были великолепными пастухами, не пролили ни капли крови, пока он не остался совершенно голым. Да и потом кровь проступала лишь капельками с булавочную головку, капельками, похожими на драгоценные рубины.

~~~

Негр вытянул затекшие ноги к костру, и в боку его закричала рана. Он стянул одеяло и, приподняв край куртки, увидел радостное цветение яда, скопившегося в теле. За ночь опухоль стала величиной с кулак. Он нагрел руки на пламени и прижал их к отверстию раны. От сдерживаемой боли зубы его заскрипели. Выбравшись из одеяла, он направился к выходу. Набрав в ладонь влажной глины, он приложил ее к ране. От прикосновения пальцев боль в боку резко усилилась. Он посмотрел вверх, и узкие глаза дня посмотрели на него с вершин деревьев. Он возвратился к костру.

Мальчишка поднялся и сказал:

— Слышишь, какой дождь?

Небу помешивал суп, который он высыпал в котелок с водой из бумажного пакета.

— Отец рассказывал, что в Англии в такой ливень можно встретить человека, который, поздоровавшись с вами, скажет: «Не правда ли, прекрасная погода?»

Небу положил ложку и, посмотрев на него, проговорил на языке кикуйю:

— Хорошая погода бывает в сердце, малыш.

Мальчишка рассмеялся и тоже перешел на кикуйю:

— Наверное, прежде чем стать бандитом, ты был у себя в деревне проповедником.

— Все проповедники — бандиты, и все бандиты — проповедники. Все вожди — нищие, и все нищие — вожди. Все люди суть люди, когда они люди.

У мальчишки заблестели глаза. Голос его был звонок и весел:

— Мне нравится, что ты такой болтливый. Не потому ли это, что мы с тобой говорим на кикуйю? Или это на тебя действует дождь? Отец говорил мне, что все ниггеры бесятся в полнолуние и в начале длинных дождей. Это правда, генерал Небу? Скажи, а ты тоже бесишься, когда приходят длинные дожди?

Слова эти прошли мимо сознания Небу и исчезли за входом в пещеру. Его голова распухла, как мыльный пузырь, и он пронзил этот мыльный пузырь мыслью, что мальчишка просто болтлив, как попугай. Он не может знать всего, что тогда произошло.

— Вот бы хоть раз в жизни посмотреть, как ты бесишься, — сказал мальчишка, и на его худеньком сером лице появилась обворожительная улыбка. Он подался назад и обхватил руками колено и лежащую на нем больную ногу.

Небу снял похлебку с огня и, разлив ее в две миски, протянул одну из них мальчишке.

— Ешь, длинноязыкий. Сегодня нам придется проделать большой путь.

Ухмылка пробежала по лицу мальчишки. Он поднес миску ко рту, но не стал есть, а поднял глаза и уставился на Небу. Но Небу был занят едой, а мысль его уже шла по пути, намеченному на сегодня. Реки сейчас полны и смертоносны, их мощь усиливают дожди. Придется делать большие крюки, чтобы обойти стремнины. В его боку разрастался сад. Он чувствовал, как там растут цветы, яркие, наполненные ядом. Он чувствовал насмешливые глаза мальчишки, которые рассекали его лицо вдоль и поперек, как острые ножи. Но он не подал вида, что что-то чувствует.

— Какая тебе выгода возиться со мной? — неожиданно спросил мальчишка. Он глядел на Небу, держа миску у пояса. — Ты что, думаешь о выкупе? Как в книжках?

На языке кикуйю понятия «выкуп» и «добыча» обозначаются одним и тем же словом, и родившийся в голове Небу смех отлетел от нее на ярд и, взглянув на него со стороны, возвратился на место.

— У меня никого нет. Ты это знаешь. Абсолютно никого. — Голос мальчишки звучал невесело. — Ты убил единственного человека, который у меня был.

— Ешь! — резко сказал негр.

Пальцы мальчишки разжались, миска выпала, и разлившаяся похлебка зашипела на угольях у края костра. Мальчишка сидел на молодой луне и смотрел сверху вниз на Небу.

— Твой голос похож на голос моего отца. — Слова доносились откуда-то сверху.

Небу поднял упавшую миску и, вложив в нее свою, снова подал мальчишке. Он расстелил рюкзак на земле и побросал в него чужие сокровища: носки, грубо скрученные парами в клубки, свежевыстиранные, но неумело сложенные рубашки и трусы, могучее лезвие бритвы, спрятавшееся в коробочке.

«Могло случиться так, что бвана убил бы меня, а не я его, — рассуждал сам с собой Небу, завязывая рюкзак. — Ибо что такое смерть? Смерть — доказательство того, что человек слишком медлителен для того, чтобы жить. Умереть — значит не успеть вовремя уклониться от летящей стрелы; не успеть согнать муху, которая приносит сонную болезнь; не успеть увернуться от падающего дерева. Тем не менее иногда человек не может не быть медлительным. Таков закон».

Он обдумывал эту мысль торжественно, сам удивляясь ей, как удивляются стихам. «Порою ветер опережает дождь, и тогда он замедляет свой бег у гор, и тогда воины клинками рассекают его. Но умирает ли ветер? Ветер продолжает жить. Он входит в дождь. И дождь становится царственной конницей, летящей с развернутыми знаменами, дробящей землю серебряными копытами, и старая согбенная земля подается назад, назад, съежившаяся и дряхлая».

Он сказал, похлопывая ладонью по мягкой коже сапог Гибсона:

— Когда-нибудь Небу убьют, часть его перейдет в Коко или, может быть, в какого-нибудь другого воина и придаст ему новую силу. Неизвестно, кому все это пойдет, точно так же как неизвестно, к кому переходит сила человека, умершего в объятиях женщины.

Он погладил мягкую кожу сапог. Он чувствовал отдаленное приближение смерти.

— Жизнь — как ветер, который дует с обеих сторон, сначала с востока, а потом с запада. Ветер может утихнуть, но он никогда не умрет. — И наконец на сцену выступили образы из жизни белых. — Жизнь — как нескончаемые цепи сосисок в больших магазинах Найроби: съежившийся, увядший конец одной встречается с концом другой, и снова начинается жирная, полная сосиска.

— Божий дар с яичницей, — прошептал мальчишка по-английски.

Небу покончил с рюкзаком. И он обратился к мальчишке со словами, которыми из века в век приглашают в путь:

— Давай посмотрим, что за углом, малыш.

XV
— Это опасная рана, — ласково сказал мальчишка. Он остановился, повиснув на костыле, изогнутый, как вопросительный знак. Он всматривался в лицо Небу, который тоже остановился. — В твоей ране яд.

С начала их путешествия рана тускло тлела в боку, но, когда Небу оступился, она взорвалась яркой, пронзительной болью. Он задержал дыхание, пот проступил на лбу. Он прислушивался к страданию, громко кричавшему в нем, и ждал, когда оно успокоится. Он записал в голове, что лицо мальчишки неискренне.

Бледный и слабый день еле тащился среди деревьев, солнце не наполняло его своей кровью. Ветер сплеча рубил подлесок. Дождь был не такой сильный, как с утра, но Небу знал, что скоро он припустится вновь, ибо так бывает всегда в начале длинных дождей. Какое-то время он будет кричать и пугать, как горластая жена, потом он станет тихим и нежным, как сейчас. Но когда ты обнажишь голову и протянешь руки, чтобы освежить их, он тотчас же ринется на тебя, беспощадно разрывая в клочья твою доверчивость. Жизнь иногда дурачит так же искусно, как дожди. Или как озера на равнинах, чья умиротворенная ласковая поверхность служит укрытием для прожорливых крокодилов.

Боль ослабевала, в боку ощущалось нежное покалывание сосновых иголок, и Небу снова пошел впереди мальчишки. Вдали шумел дождь. Они шли по узкой полосе высокой травы, над которой возвышался островок бамбука, с кошачьей осторожностью державшегося поодаль. Небу махнул рукой назад, чтобы мальчишка стоял на месте, а сам направился к бамбуковому островку. Широко взмахивая панга, он срезал полдюжины высоких побегов. Возвращаясь к мальчишке, он сорвал с них колючие ветки. Когда они оба оказались под деревьями, Небу приказал остановиться. Он расколол побеги вдоль и затем нарезал их на палочки около фута длиной. Он принес лиан и сплел несколько циновок. Две циновки он прикрутил к своим ногам, одну — к здоровой ноге мальчишки и две — к концам костылей. Мальчишка испробовал их снова и убедился, что теперь он в жидкой грязи может стоять уверенно, как колонна.

— Ты очень умен для черного, — сказал он по-английски и повторил это на кикуйю, заменив слово «черный» словом «кикуйю».

Дождь загремел снова и поравнялся с ними, и деревья склонили головы; с них текло, как с мокрых зонтов. Но на идущих были резиновые одеяла, вода была не страшна, она касалась тела лишь у лодыжек.

— Некоторые кикуйю умны, а некоторые глупы, — сказал Небу на своем языке. — Некоторые белые умны, а некоторые глупы. Скажи мне, ты умный белый мальчик или глупый?

Мальчишка ответил шепотом. Небу скинул винтовку с плеча и взял ее на руку. В ней было абсолютно все, что было в винтовках Коко: маслянистый ствол, вода с которого скатывалась, как со спины дикой утки, бесконечно похотливый зев, четкий и спокойный спусковой крючок. И Небу стал посмеиваться над собой, говоря себе, что, хотя его винтовка — близнец винтовок Коко, она отличается кротким, незлобивым характером и стесняется громко говорить на людях. Если бы он навел своего близнеца на ту искривленную старую оливу и подождал достаточно долго, он, без сомнения, убил бы животное, расположившееся на нижнем суку, кто бы там ни был. И, приближаясь к оливе, он вдруг опознал темно-бурое, мокрое, похожее на ковер существо, небрежно развалившееся на суку, и у него перехватило дыхание. Винтовка упала к ногам, а рука сразу пришла в движение. Тяжелое железное копье сразу легло на ладонь, найдя равновесие между большим и указательным пальцами. Выставив вперед полусогнутую ногу, Небу ждал прыжка леопарда. И вместе с ощущением неизвестности, которое сопровождало ожидание прыжка огромной кошки в одетом дождем лесу, в Небу родилось твердое сознание того, что леопард был впереди него, подстерегал его. Сознание это тревожило, выводило из себя, это был неожиданный удар.

Тяжелая голова качнулась, желто-зеленые глаза на мгновение встретились с глазами Небу, и леопард одним прыжком покинул сук и скрылся в зарослях. И все глубже и глубже проникало в Небу сознание того, что леопард преследует его.

XVI
Перед наступлением темноты Небу нашел пещеру и натаскал в нее столько валежника, сколько требуется для того, чтобы у костра было хорошее настроение до самого утра. У входа он навалил пирамидою камни, чтобы животные не могли пройти, а потом осмотрел рану и понюхал гной. Он боялся трогать рану. К утру запах гноя опять донесся до него, и с ним пришла боль. Он боялся трогать рану; он знал, что она опасная, но не мог придумать никакого средства, кроме влажной глины. В его родной деревне старухи положили бы на рану припарку из разжеванных трав, и рана бы легко зажила. А здесь, в лесу, он был сорокалетним стариком, оставленным на попеченье львам или леопарду, который бродит сейчас где-то рядом и смотрит на огонь, горящий во тьме, и в голову ему приходят всевозможные дерзкие мысли — кроме разве мысли о том, чтобы приблизиться к человеку, оградившемуся огнем. Ни один леопард не может пройти сквозь огонь. Он будет ждать, пока беспечность в тебе не возьмет верх над благоразумием, пока ты не выйдешь из-за огня, и тогда он прыгнет тебе на спину и вонзит зубы туда, где шея соединяется с плечами; и он будет висеть на тебе, как бурый шип на кочане капусты. Однажды он видел, как леопард пробирался в джунглях, неся в пасти козла. Козел был еще жив, и его глаза были пусты от ужаса. Леопард краешком глаза следил за негром, предупреждающий рев щетиной поднялся над закрытой пастью. Этот рев был подобен терновому венцу вокруг сведенного судорогой козла.

Небу, закутавшись в одеяло, лежал у костра и перебирал в сознании целые вселенные воспоминаний, но не мог отвлечься от запаха гноя.

Мальчишка тоже не спал. Он лежал и вспоминал о том, как однажды в Найроби поймал мышь, и запер ее в комнате с отцовой кошкой, и смотрел в окно, как мышь металась, прыгала, вставала на дыбы, как танкетка, но так и не могла защититься, когда кошка ударила ее лапой. Спина у нее сломалась, и мальчишка задрожал от восхищения, вспоминая лишившиеся сил лапки и безвольный хвостик, который продолжал описывать круги, пока не исчез в кошкиной пасти. Он вспомнил, что, когда все было кончено, он вошел в комнату и, взяв кошку на руки, приподнял ее лапу и долго с восторгом рассматривал это орудие убийства, спрятанное в ножны и безопасное. И, услышав, что негр ворочается, он приподнялся на локте и ласково позвал:

— Доброе утро, Небу. Сегодня, кажется, опять прекрасная погода, не правда ли?

Он чувствовал себя великолепно. Приподнято. Он был полон благоволения.

Часть вторая

XVII
Леопард появился после полудня. Он появился из-за мертвых каштанов, он спрыгнул с приземистой ветки и был продрогший, вымокший и смертоносный. Он спрыгнул с ветки беззвучно, если не считать быстрого скрежета когтей, сорвавшихся со скользкой коры; и, когда Небу увидел его, задние лапы уже изгибались когтями внутрь, готовые вонзиться в плечи мальчишки. Все это произошло так быстро, что для глаз Небу это было лишь внезапным движением где-то в стороне, не имеющим непосредственного отношения к нему самому, но чувство самосохранения, выработавшееся в джунглях, мгновенно призвало к действию. Он был быстрее, чем эта кошка, рука с копьем уже была выставлена вперед. Но прыгнувший зверь мгновенно извернулся в воздухе, лишь слегка задев железо копья. Небу ощутил настоящее землетрясение в плечах и руках, когда беспомощный наконечник копья резко рванулся в сторону вслед за скользкой, издевающейся, непроницаемой шкурой.

Леопард встал сразу на четыре лапы — передние заскользили по почве, и он, рыча, повернулся на задних. Большая голова метнулась справа налево, и Небу на мгновение увидел бурую треугольную морду. Ненависть, ярость, злой умысел распускались на ней пышными цветами. Леопард желал Небу, он рвался огладить его с головы до ног. Когти оставили на земле красные раны. Небу успел заметить, что когти были грязные. Мальчишка взвизгнул, упал на землю, и этот звук привлек внимание ящерообразной головы леопарда, и сомкнутые губы его разомкнулись и обнажили два ряда острых зубов.

— Нет! — закричал Небу.

Хоть что-нибудь для того, чтобы отвлечь леопарда от мальчишки.

Он размахивал семифутовым копьем.

— Нет! Сын разврата! Ко мне! Ко мне! Падаль! Заработай свой обед!

Он вел себя, как подобает благородному обитателю леса. И он услышал, как леопард заурчал, и он увидел, как вздрогнул кончик его хвоста, и как мускулы брюха сократились, словно от внезапного удара, и как он с ревом рванулся вперед.

Он вонзил бы копье в это брюхо, но леопард, царапнув задними лапами по земле и найдя опору, внезапно метнул свое тело назад и двумя прыжками скрылся в зарослях. Небу подождал, пока шум, с которым леопард пробирался сквозь них, окончательно не затеряется.

Он повернулся лицом к дождю. Нахальный дождь бился о лоб и стекал в открытый рот. Небу моргал, чтобы дождь не застилал глаза. Он посмотрел прояснившимся взглядом вниз, на мальчишку, и наклонился к нему. Мальчишка был необычно тих, широко раскрытыми глазами смотрел он туда, где скрылся леопард. Боль стучала в боку африканца, и он почувствовал, как она опускается к ногам, как она течет, наполняя его высокой теплотой невыносимого мучения, величественным страданием.

— От тебя пахнет смертью, — обратился он к мальчишке, снова выпрямившись.

Серое лицо бросило на него озабоченный взгляд:

— Почему ты так говоришь? Почему?

Срочно был нужен ответ, и Небу ответил:

— Это сказал леопард, молодой бвана. Он сказал, что приходил за тобой.

— Не валяй дурака! — закричал мальчишка. Он карабкался по костылям, стараясь подняться на ноги. — Ты всего-навсего суеверный негр.

Одна из цыновок отвалилась от костыля, и Небу, встав на колено, привязал ее на место. В этом жесте тоже было величие.

— Почему ты не убил его? Он что, тоже твой негритянский бог?

Глумление.

Как говорит полубвана, он должен был бы убить леопарда. Он должен был метнуть копье, кошка была от него на расстоянии оленьего прыжка или даже ближе. Но тело, которое он так хорошо знал, заявило ему самым непререкаемым тоном о своей слабости. Нельзя одним сердцем метнуть смертоносное копье. Для этого надо в одном движении сосредоточить всю кровь, все мускулы, все познания. Лишь тогда можно метнуть с уверенностью в удаче. А он, закинув руку с копьем назад, ощутил в теле изъян, причиненный пулей бваны Гибсона. Он мог бы разве что ранить зверя. А только что окотившаяся львица — овца по сравнению с раненым леопардом.

— Мне следовало бы воспользоваться винтовкой белого, чтобы защитить его сына, — сказал Небу. — Тогда белый бог смилостивился бы и заставил винтовку заговорить для спасения сына белого.

Глаза мальчишки острыми ножами впились в черный затылок, ибо ему показалось, что в голосе негра он расслышал насмешку. Саднило бедро, он ободрал его, когда бросился наземь от страха. Зато он увидел леопарда раньше, чем Небу. Но тогда ему не пришло в голову, что леопард пришел за ним. И он испытал самое странное чувство при виде мускулистых лап, готовых обнять его, при виде выпускаемых когтей, медлительных, как улыбка девчонки, раздумывающей, ущипнуть тебя или нет. Черный был ловок и быстр, он не может пожаловаться на это. Но как он смеет издеваться над ним! Неслыханно! Оскорбление безраздельно царило в нем, когда он смотрел на вьющиеся волосы ниггера, привязывающего к костылю дурацкую циновку.

Когда Небу выпрямился, мальчишка сказал ему:

— Винтовка бесполезна для тебя. Лучше пользуйся своим примитивным оружием — луком и стрелами. Что ты мне скажешь на это? Почему ты не пустил в ход свой здоровенный лук?

— По лесу не ходят с заряженным луком.

— Белые ходят по лесу с заряженной винтовкой, а черные ходят по лесу с пустым луком, — понимающе проговорил мальчишка.

— И поэтому у черных не бывает несчастных случаев, — пошутил Небу; его лицо было недвижно, как камень. — Слышал ли когда-нибудь молодой бвана о том, что черного случайно убили стрелой из лука? Или копьем? Именно это оружие предназначено для Африки.

— Однако винтовки белых убивают ваших лучников и копейщиков! — с яростью воскликнул мальчишка.

— Сколько угодно, — спокойно ответил Небу.

И он тронулся в путь, затаив боль в боку и думая о том, как эта боль похожа на песочные часы, которые стояли перед домом Гибсона. Когда они иссякали, ты мог перевернуть их, и они начинали все сначала. Боль в его теле должна истощиться и не оставить в нем ни песчинки, как в верхней половине песочных часов, чтобы его кровь снова стала чистой, мускулы быстрыми, глаза ясными, чтобы он смог невредимым пройти сквозь джунгли, чтобы он смог справиться с этим странным мальчишкой, который идет следом за ним. Он надеялся завтра добраться до сернистого озера — места великих исцелений.

~~~

Дождь забарабанил с удвоенной энергией. Ветер яростно раскачивал старые деревья и сгибал пополам молодые. Небу снова натянул на себя резиновое одеяло и оглянулся на мальчишку, серое лицо которого испуганно смотрело на темный разгулявшийся мир. В отдававшем желтизной мраке Небу увидел упругие розовые цветы каштана и ракитника, втоптанные дождем в грязь, и толстые листья дикого инжира, изуродованные водой, низвергавшейся на них и с них. И ему пришла в голову мысль, которая всегда озадачивала его в детстве: куда деваются во время дождей львы, буйволы и носороги? И куда устремляются антилопы и газели, когда над их головами разверзаются хляби небесные? И что происходит с орлами и божественными фламинго? Не забиваются ли они в камни и не рыдают ли они там все время длинных дождей, убивая свою гордость?

За пределами земель, на которых охотится его племя, где горбатые холмы на протяжении трех дней пути на восток бегут вверх и вниз, по прошествии дождей первые лучи солнца становятся на землю, как прямые желтые колонны, и тогда ты можешь наблюдать, как они наливаются силой, трепещут и расширяются, пока золотой шар всей тяжестью не утвердится на них; и вот отяжелевший от веселья огромный мир раскрывается над холмами, безумно хохоча, и ночная тьма с воем уносится прочь.

…Это было давно. Они лежали, наблюдая приход дня через открытую дверь хижины, они были юны и полны сил, как наступающий день, и в их животах еще жили последние побеги великолепия, в них еще звучали радостные ритмы музыки.

— Я буду охотиться, ловить рыбу и обрабатывать землю, — сказал он тогда. — А к зиме у меня будут коровы и овцы на приданое.

— Я буду ждать, пока мой муж заработает все это, — сказала новоиспеченная жена, — я принесу ему детей, когда он вернется ко мне.

— Они станут прославленными мужчинами, эти дети, — сказал новоиспеченный муж.

— И верными женами, — сказала она.

— И матерями других прославленных мужчин.

— И других добрых женщин, — сказала она, обращаясь к свету разраставшегося утра.

— Ты… ты… не боялась… ночью? — спросил храбрый юноша.

Он повернулся так, чтобы видеть ее лицо. Он удивился, глядя на него. Он удивился силе, написанной на нем, и испугался, услышав, что она плачет. Он любовался ее строгими губами, ясным, спокойным лбом и нежными глазами, и он почувствовал, что может во всем положиться на нее, что с ней он мог бы смело стоять лицом к лицу со львами, или посреди враждебной деревни, или под винтовками белых захватчиков.

— Тебе было… больно? — Необходимо растормошить ее, так ведь полагается. — Больно?

— Боль отняли у меня ножи старых болтливых женщин, — ответила она, и они оба засмеялись, вспомнив обряды, которые превратили их во взрослых. Но они не смеялись над этими обрядами.

Он сказал:

— Завтра я начну строить нашу хижину.

— Завтра — это сегодня, — ответила девушка, которую племя избрало ему в жены. — Сегодня. Сейчас, мой молодой ленивый супруг!

Но сладость вновь пробуждалась в их телах. Сегодня никто не потревожит их в брачной хижине.

— Ты думаешь, у нас будет Небу? — Любви всегда сопутствует гордость.

И в ее глазах тотчас вспыхнул ответ, и она засмеялась глубоким, торжествующим смехом, удивляясь его милому поведению, чуть-чуть обижаясь на него. Она взбиралась на красивейшие холмы близ Накуру, она плавала в водах озера у Найваша, она пробиралась сквозь джунгли с огромными корзинами картофеля и бадо, и ее тело стало прекрасным царственным телом принцессы, достойной встретить утро с Небу. Она принесет ему радость или лишит себя жизни. Она будет мыть и готовить для него, носить его посуду и оружие, пока она любит его, любит осторожно, умело, нежно и прихотливо. Но она будет дразнить его, отвечая ему только глазами, в то время как сердце поет от радости.

— В твоих глазах пролетела ласточка, — сказал он.

— Нет, — сказала она, — ласточка задержалась и спела тебе песню.

— Мне?

— Нам, нашим сыновьям и дочерям. — Она читала в глазах ничего не понимающего юноши, что не ошиблась в нем. И она повернулась и выглянула за дверь и увидела радостно зардевшееся над деревьями небо, по которому летали птицы. Ее тело было радостью и совершенством для него, оно много требовало и много давало, оно жило с ним в одном ритме.

XVIII
— Вечер догнал нас, — сказал Небу мальчишке, упорно тащившемуся по жидкой грязи. По приказу Небу он теперь шел впереди. — Завтра или послезавтра мы должны выйти на дорогу белых.

— В том случае, если леопард не разделается с тобой. От тебя разит гноем, — злобно возразил мальчишка.

— Гноем? Дурной водой? Это запах жизни, молодой бвана.

Но он сам чувствовал этот запах, и боль в боку неистовствовала. Он боролся с ней весь день, она требовала, чтобы он почаще останавливался, а он мог сделать лишь одну остановку, чтобы поесть. Но теперь он решился. Он задержится у сернистого озера. Влажная глина не приносила облегчения ране, и он не знал точно, какие травы следовало бы положить на нее. Купанье в сернистой воде убьет слонов, причиняющих страдания боку. Он не видел леопарда с утра, но он знал, что тот все время находится поблизости. Он держится подветренной стороны, он перебирается с ветки на ветку и спускается на землю там, где кончаются деревья. Он прячется в высокой траве, медлит, чтобы почесаться и зевнуть; его желтые немигающие глаза начеку, отвратительная голова болтается из стороны в сторону. Он готов ко встрече с врагом или с жертвой.

— Я… я надеюсь, ты доведешь меня до какого-нибудь города. — Мальчишка сжался в комок, ожидая ответа.

— Ты будешь в безопасности, когда окажешься рядом с белыми, — сказал Небу.

— Только не вздумай бросить меня на дороге. На дорогу выходят дикие звери.

— В городах их тоже немало, — отрезал Небу.

Мальчишка хрюкнул, поняв намек.

— Да, белые разорвут тебя на мелкие кусочки, когда узнают, как ты обращался со мной, с молодым бваной. Кроме того, ведь факт, что ты сам всего-навсего дикий зверь. Отец говорил, что все черные — дикие звери.

— Кто тебя спас вчера? — спокойно возразил Небу, понимая, что вся эта болтовня слетает с языка полубваны только для того, чтобы как-то обидеть его.

— Выкуп, — сказал мальчишка, искривив ухмылкой свое бледное лицо. — Ты надеешься сорвать с белых кругленькую сумму выкупа за молодого бвану.

Дождь приостановился, но вода потоками облетала с молодых деревьев при каждом порыве ветра. Временами ветер украдкой выскальзывал из подлеска, овевая Небу запахами его страны — густым, приторным ароматом жасмина, цветущего по ночам, мускусным запахом залитых нор, оставленных обитателями. Но он не обращал внимания на эти запахи, он думал о мальчишке.

— Держу пари, ты сожалеешь, что ты ниггер.

«Ты выиграл бы это пари, — мысли Небу были ясны и четки, — ты выиграл бы его, потому что я ослаб и устал и хочу, чтобы мою страшную рану исцелила магия белых. Ты выиграл бы только поэтому».

— Послезавтра ты будешь там, — спокойно сказал он.

XIX
На рассвете Небу сказал своему вождю, сердцу: «Борьба утомительна. Сначала она трубит в трубы, а потом дребезжит, как надтреснутые литавры. Когда ты не можешь победить, у нее вкус тухлятины».

Небу услышал это на рассвете. Он услышал гулкие тяжелые удары барабана в сердце и быстрые звонкие трели барабанчиков в висках и запястьях. Они окружили его со всех сторон и оглушили его. Приступы пронзительной боли участились. Он повернулся, и боль повернулась вместе с ним. Он сел на одеяле, расстеленном на земле, и боль приподнялась вместе с ним, она была неразлучным спутником. Было трудно распрямить ноги, ибо в них натекло много гноя. Его плечи заговорили с ним, и голос их был негромок, но достаточно внятен, они заявляли, что продолжают служить ему. Однако ноги беспокоили его.

Сами ноги размышляли, смогут ли они принести в дар Великому те многие мили горного пути, которые предстоит проделать. За ночь он сильно распух от пояса до пяток. Но сернистое озеро было уже недалеко. Он узнавал приметы его близости, он был уверен, что завтра искупается в нем.

С трудом оторвавшись от земли, он встал во весь рост у огня. Неукротимая шея, плавно переходившая в гордую голову, загудела от напряжения. Небу глотнул слюну, она отдавала горечью. Он направился к выходу. Он выглянул наружу и вернулся к костру. Стоя возле огня, он задумался.

«Но если я могу умереть, значит, я могу победить», — сказал Небу сердцу-вождю. Вождь, соглашаясь, кивнул; он был далеко.

Неизвестность возбуждала, тревожила и злила мальчишку. Он чувствовал, что взял верх над черным, но леопард был для него еще не перевернутой страницей. Он, конечно, не признается суеверному ниггеру, но он отлично слышал, как леопард, припав к земле, произнес его собственное имя, а этот черный идиот вертелся на земле и таращил глаза. Он не мог себе представить, откуда леопард узнал его имя. Его не знал никто на протяжении многих миль вокруг. Он даже не сказал его черному. Так откуда же эта зловонная кошка узнала его имя? О, если бы он мог как-то сам справиться с леопардом! Он думал об этом всю ночь, но ничего путного не приходило в голову. Мысль бесцельно скользила где-то на высотах, вслушиваясь взвучащую там музыку. Он следил за Небу, как тот ходил ко входу и обратно. Запах гноя наполнял пещеру. Он может спокойно снять этого со счетов. Леопард — вот что беспокоило его.

— Клянусь, ты так напутал его, что он не посмеет вернуться! — выкрикнул мальчишка.

Небу оторвал взгляд от пламени и встретился взглядом с холодными блестящими глазами мальчишки.

— Доброе утро, — сказал негр, — сегодня прекрасная погода.

Мальчишка ухмыльнулся и облизнул губы. До него доносился рев утреннего дождя.

— Помнишь, генерал Небу, как раз об этом и рассказывал мой отец. Это-то и есть распрекрасная погодка. Как ты думаешь, он вернется сегодня?

— Кто? Твой отец?

Вышедший из себя мальчишка пулей выскочил из одеяла:

— Сукин сын! Как ты смеешь издеваться надо мной! Ты прекрасно понимаешь, что я говорю о леопарде, которому твоя неуклюжесть позволила скрыться!

— Замолви за меня словечко перед винтовкой, и тогда нам нечего будет опасаться возвращения бваны леопарда. — Голос Небу звучал мрачно.

Мальчишка брызгал словами, как слюной. Но очень скоро он подавил свой гнев и сказал с недоброй усмешкой:

— Оружие черного — копье. И лук. Почему ты не хочешь воспользоваться своим оружием? Тебе стыдно, что ты ниггер?

Этот лук был высотою в шесть футов. Первый свой лук он вырезал из дерева мпвеки после благополучного возвращения из джунглей. Старейшины посылали туда юношей для того, чтобы они научились заботиться о себе, закалились и, окрепнув духом, превратились в гордых молодых воинов. Он помнил и тот день, когда он отложил лук в сторону и пошел работать на бван. Лук, который он теперь носил, был сделан несколькими годами позднее, после времени мужской любви, высоко в горах, вблизи линии вечных снегов.

Он взял его в руки и, пока вода в котелке закипала, подтянул на несколько дюймов тетиву, сделанную из бычьих сухожилий, которая немного ослабла от сырости. Он захватил пальцами тетиву, чтобы проверить, хорошо ли она натянута, и почувствовал, как она натянулась в боку и вскрикнула в распухших ногах; он отпустил ее, и она, не принеся вреда никому, кроме него, загудела, задрожала и стала успокаиваться. Пот проступил на лбу. Его руки были длинными, гибкими и очень сильными. Он молча смотрел на них и думал о ногах. Когда-то его ноги были длинными, тонкими, отлично пригнанными к плоскому животу. Теперь они раздались в ширину — толстые, гнилые деревья, истерзанные водой и ветром, они не прочнее, чем стебли фасоли. Каждый ярд кажется им милей. Они принадлежат прокурору верховного суда в Найроби. Они чужие.

— Ты себя не очень хорошо чувствуешь? — ласково спросил мальчишка. — Тебе бы следовало довериться мне. Я бы вскрыл тебе рану. Выпустил бы весь гной. Я же говорил тебе.

«Немножко горя, — успокаивал Небу свое африканское сердце, — немножко грусти, порыв веселья — всего понемногу. Такова жизнь».

И вождь в груди кивнул, соглашаясь с ним. Он улыбался. Вода закипела.

Небу снял котелок с огня и поставил его на землю. Он опустил в котелок сложенную пополам тряпку и, задрав куртку, обнажил рану. Ему стало не по себе при виде ее. Мальчишка быстро поднялся и припрыгал к нему поближе.

— Ну-ка, — сказал мальчишка, — давай я подержу. — И он поднял котелок и поднес его вплотную к негру.

Небу прижал горячую ткань к ране, и слоны в ней стали с корнем вырывать большие деревья. Громкие голоса боли раздались в Небу, и в самый разгар этой разноголосицы все взорвалось.

~~~

Великий, должно быть, собрал его воедино из изболевшихся мелких кусочков, ибо из непроглядной тьмы он вернулся к мучительному яркому свету. Выбираясь из-под развалин, он почувствовал, что ноги его влажны, и увидел на земле перевернутый котелок и мальчишку, уставившегося на него из дальнего угла пещеры.

— Ты неожиданно двинулся! — закричал мальчишка, увидев себя распятым в черных глазах Небу. — Он… он… выскользнул из рук!

Но в сознании он отметил, как похоже на кусок черного дерева было лицо Небу. Страдание не отразилось на нем, как тогда на морде собаки. И он был вне себя от ярости из-за того, что Небу не выдал боли. Совершенно бесчувственный. Иначе как же мог бы он вынести такую боль? Черные действительно совсем как животные.

Негр отполз в сторону, хриплым вздохом подтвердив слова мальчишки. Он прочистил ноздри и затряс головой, стряхивая с себя тонны обрушившейся земли. Он посмотрел на мальчишку исподлобья. Он был уверен, что начинает что-то подозревать, и грустно вздохнул. Даже хорошо, что жук покинул рану и что теперь в ней неистовствуют слоны. Он хотел отделаться слишком легким возмездием. Чересчур легким.

— И молодой бвана еще обвиняет меня в неуклюжести, — кротко сказал он. Но ничего нельзя было разглядеть на лице мальчишки. Карие двери глаз были наглухо закрыты. — Давай поедим — и в путь.

Благодаря опустошениям, которые они принесли запасу консервов, ноша значительно облегчилась. А теперь Небу взял с собой столько еды, сколько потребуется для того, чтобы добраться до дороги, а остальное оставил в пещере. Он также оставил свой большой лук и взял с собой лишь копье и панга. Панга всегда был привязан к поясу, он был частью тела, ибо Небу и во сне не расставался с ним. Копье было теперь не более могущественным оружием, чем рука. Лук же был совсем бесполезен: он не мог натянуть тетиву. Винтовку он взял с собой.

Скорость их ходьбы определялась хромотой мальчишки. И сначала Небу шел довольно легко, несмотря на отекшие ноги. Неожиданно он услышал веселое хихиканье мальчишки.

— Я думаю, это смешно, генерал Небу. Правда, смешно? — сказал мальчишка. — Вот мы с тобой — двое калек. Двое калек. Клянусь, леопард крепко призадумается, прежде чем решит, кого из нас сожрать первым.

Небу ничего не ответил, он берег силы. Он направлял мальчишку, касаясь древком копья его правого или левого плеча; когда он хотел остановиться, он дотрагивался до его макушки. Чувство юмора не покидало Небу. Спокойный смех рождался в нем при мысли, что идущий впереди молодой полубвана — теленок, которого ведут на базар. О нем будут рассуждать покупатели, из-за него будут торговаться. Особую ценность представляют печень и сухожилия. Он осторожно продвигался вперед, он был в обычном ритме скорой ходьбы, по крайней мере глазами и руками. Запах гноя слишком силен, он не может не привлечь внимание леопарда. Ниже по склону к леопарду присоединится гиена. Но он не боялся гиены. Также, но уже по другой причине, он не боялся благородных животных, которые избегают запаха тлена. Он не тратил сил на грустные размышления о самом себе, он просто знал, что начал гнить. Ярость леопарда возрастает по мере того, как он идет за раненым или ослабшим. Пальцы его крепко сжимали железо винтовки. Песня спины и плеч звучала успокоительно: она была похожа на совершенную мелодию, возникавшую в них до того, как пуля бваны поразила его.

— Когда он придет, давай скажем ему, — весело проговорил мальчишка, — давай скажем ему: «Мистер Леопард, прежде чем нападать, подумайте хорошенько, кто из нас лучше насытит вас. Подумайте хорошенько и не ошибитесь в выборе, мистер Леопард!»

Небу указал ему идти вправо, обогнуть линию деревьев и направиться к известнякам, тускло поблескивавшим на туманном, затянутом дождем плато.

— Ты уже наполовину сгнил, а я совершенно здоров. — Мальчишка весело смеялся. — Итак, генерал Небу, тебе придется сражаться за свою жизнь.

Небу дотронулся копьем до его темени, и мальчишка остановился. Негр сказал:

— Вот сернистое озеро.

Он указал на небольшой дымящийся водоем, расположенный среди известняков.

— Я искупаю в нем свою великую рану, а ты стой здесь и следи, чтобы не появился леопард.

Плато поросло низкой травой, и Небу не опасался, что леопард может подкрасться к ним и здесь. Леопард нападает из засады, он прячется в низких деревьях или в высокой траве, откуда он и совершает великолепный, золотой прыжок, во время которого бурые и светлые пятна сливаются, образуя сплошной грязно-золотой цвет.

Негр осторожно стянул штаны с распухших ног и вошел в водоем. Шипящая вода стала похожей на молоко, когда его ноги подняли известковый осадок. Он сел, вода была намного выше бедер, теплая, мать великой любви. Она одевала, и кормила, и защищала его. Он чувствовал трепет боли, но это была боль в другом доме. Он мог видеть огни в окнах дома напротив; в этом доме какие-то незнакомые люди заботились о больном.

~~~

Через день он приступил к нелегкому, медленному делу сбора приданого. Он зарабатывал коров и коз, пася стадо своего отца холодными зимними ночами. В короткие жаркие дни он стоял, вытянувшись у копья. Глаза распухали и горели, потому что приходилось беспрестанно следить за скотом, ожидая нападения грабительниц-кошек. В один прекрасный день на склоне года, когда кончились длинные дожди и плато вновь ожило, покрывшись побегами юной травы, беспечно резвившейся с ветром, он собрал все стадо и погнал его домой. Предстоял двухнедельный переход по узким долинам к хребту, за которым была деревня. У перевала он задержался.

Юный Небу с удивлением уловил запах гари и вслушался. Слабые бестелесные звуки еле доплывали сюда. Он слышал дум-да-да-дум, отбиваемый тыльной стороной руки по барабану смерти.

Может быть, на деревню устроили набег кровожадные сомалийцы или ее разгромил какой-нибудь карательный отряд, прибывший из города белых? Полный таких раздумий, юный Небу взобрался на гребень и посмотрел вниз. Его деревня была мертва. Гиены рыскали по ней взад-вперед.

Колдун, лишившийся доверия из-за того, что не только не сумел остановить оспу, но даже сам заболел ею, умирал возле своего барабана. Он-то и рассказал Небу о происшедшем. Оставшиеся в живых ушли прочь, бросив мертвых и умирающих. Она умерла давно. Покрытый смертоносными нарывами, колдун медленно ударял в барабан тыльной стороной ладони.

— Леопард! — закричал мальчишка. — Небу, леопард!

Тело, которое негр с трудом поднял из воды, было грузным, как тело слона. Он вылезал из водоема, как старуха. Теплая вода стекала по бедрам, и воздух, внезапно похолодевший, впивался в кожу тысячами иголок. Мальчишка возбужденно раскачивался на одном костыле, маша рукой в сторону деревьев.

— Он вышел оттуда. Я… я видел, как он подбирался ко мне, и я… и я закричал и бросил в него костылем! Тогда он повернулся и побежал назад, в заросли!

Небу обыскал деревья глазами, но не нашел никаких признаков леопарда. По обычаю ищущие исцеления должны просидеть в водоеме с рассвета до полудня, но негр подумал о своем рыхлом теле, которое он с таким трудом поднял из воды. Он знал, что он чересчур медлителен для того, чтобы позволить себе находиться в озере в момент нападения леопарда. Он неловко оделся, поднял оружие и жестом приказал мальчишке продолжать путь. Мальчишка беспомощно взглянул на него.

— Костыль… я швырнул в него. Он упал там, за камнем.

За камнем, где пышно разрослись папоротники, похожие на мотки зеленых кружев. Он кивнул, понимая, как трудно мальчишке идти по мокрой, скользкой земле. Он пошел за костылем, и мамба, которая, свернувшись клубком, лежала в папоротниках, бросилась на него. Но напуганная змея бросилась на него слишком рано, и, хрипло выдохнув, Небу отбросил ее в сторону, прежде чем она снова свернулась в клубок, чтобы прыгнуть опять. И быстрым ударом панга он отсек ей голову.

Гладкая черная маска с драгоценными камешками невидящих глаз отлетела в сторону мальчишки и упала за его спиной. А Небу посмотрел вдаль на холмы, которые, казалось, были вырезаны в загустевшем тумане искусной рукой гравера. В его груди медленно шевелился вопрос.

— Возьми свой костыль, — сказал он. Он был тысячелетним стариком. — Возьми свой костыль, белый мальчик.

Лицо, обращенное к нему, было наглухо замкнуто. Странная гордость появилась в движениях мальчишки. Глядя на него, нельзя было сказать, что он ковыляет или хромает. Он поднял костыль, который бросил в папоротники, увидев, что туда заползла мамба. Он стряхнул с костыля обезглавленную змею и вытер его о траву. Затем он взял костыль под мышку и повернулся лицом к кикуйю.

— Не было никакого леопарда, — сказал Небу. Он чувствовал себя одиноким, обессиленным, все покинули его дом.

Быстроногий атлет, убийца, сидевший в мальчишке, выпрыгнул из него и умчался на рог молодого месяца. Радостно улыбаясь, он болтал своими здоровыми ногами и слушал пронзительную музыку. Поверхность озера зарябилась от вернувшегося дождя, и Небу натянул на себя одеяло и приказал мальчишке идти.

Отдыхавший за милю с подветренной стороны леопард поднялся и вышел из каменистой расселины в хмурый дождливый день.

XX
Небу сказал длинной мышце, которая пружинит, как лук, от коленной чашечки до бедра: «Сегодня нам предстоит идти по холмам».

Его голова была полна холмами, светло-зелеными холмами и темно-зелеными; холмами, где лютики на рассвете вспыхивают, как желтое пламя; холмами, похожими на протяжные крики, на такие холмы лучшие приводят своих женщин; гнусными морщинистыми холмами оливкового цвета, на которых легко вывихнуть руку и душу. Небу прекрасно знал, что, за исключением общего подъема долины, изгибающейся вверх до холма, за которым петлял ближайший участок дороги на Найроби, ему не придется делать никаких восхождений. Он заговорил с мышцей из слабости.

И мышца, скрытая акрами распухшей кожи, устало пробормотала что-то в ответ, и негр знал, что ему предстоит жестокий труд. Глядя на огонь, он задавал вопросы бедру, голени, всем костям, которые он так хорошо знал и которые в прошлом были так же хороши для него, как ясные дни хороши для охотника, как старые скалы хороши для юных гор, как древние леса хороши для гордой молодой листвы, когда каждой весной к земле возвращается жизнь. И кости отвечали, что они износились от боли и огромного веса распухшей плоти. И тогда в страхе, со сморщенным, взмокшим от пота лицом, ибо мощная рана опять вспыхнула острой болью, Небу вскричал, обращаясь к вождю, стучавшему в груди:

«Сердце, скажи, я смогу довести полубвану до города белых? У меня хватит сил пройти этот путь?»

Настали страшные минуты, когда он прислушивался к раздумьям вождя, прислушивался к медленным ударам молота в груди.

«Необходима ли расплата?» — наконец спросил вождь.

«Да, расплата необходима».

«А кто должен расплачиваться, Небу? Разве не ты потерпевший?»

«Я должен расплачиваться, — неуверенно ответил он. — Я должен заплатить потерпевшему».

«Тогда отчего же ты спрашиваешь? Разве ты хочешь порвать с заповедями твоих отцов?»

«А почему бы и нет? — выкрикнула его слабость. — Разве может полчеловека перехитрить винтовки белых и победить леопарда, не порвав с заповедями отцов?»

Но вождь, поняв его трусость, с грустью отвернулся от него.

Боль ослепила его, и он, медленно покачнувшись, грохнулся наземь в шести дюймах от яркого пламени.

— Чудеса в решете! — возбужденно воскликнул мальчишка, глазея на африканца, который, с трудом оторвавшись от земли, снова сел, прислонясь к стене. — Генерал Небу, да ты чуть не загнулся!

Часом позже негр сказал, указывая копьем на отдаленную прогалину, где, как подсказывал инстинкт, и проходила дорога в Найроби:

— Вон за тем холмом дорога белых. Если я упаду, ты пойдешь один. Ты должен вернуться к белым.

Худое серое личико ринулось к нему:

— Один? Ты с ума сошел! Когда за нами идет леопард?!

Небу видел, как страх провел морщины по серому лбу и оттуда вниз по щекам до тонких, недобрых губ.

— Разве ты предпочитаешь остаться и умереть со мной?

— Умереть… вместе с тобой? — Ужас сорвался с губ шумным потоком слов. — Черный дурак! Дай мне винтовку! Дай мне винтовку! Дай мне винтовку! Дай мне винтовку!

Он ринулся к ней, бешено работая костылями. Похожая на птичью лапу рука впилась в ремень на плече Небу. С воем он потянул этот ремень вниз.

— Черная горилла! Зловонная, мерзкая, мерзкая горилла!

Слезы непристойно текли по его лицу, он хватался за ремень винтовки, пробуждая боль в боку Небу. Негр стоял совершенно неподвижно, пока ремень не соскользнул с плеча и мальчишка не растянулся в грязи. Он лежал у его ног, взвизгивая, и бился головой о покрытую грязью землю. Небу стоял, он был один во всей долине, его лицо было поднято, лоб и щеки омывал приветливый дождь. Он поймал струю на язык и стал жадно глотать дождевую воду.

~~~

Прежде чем попасть в отряд Коко, он участвовал в действиях нескольких других отрядов. Обстоятельства вынуждали его переходить из отряда в отряд. Одним из отрядов предводительствовал Млоди, коренастый кикуйю с севера, которого англичане потом поймали и повесили. Отряд Млоди отступал в горах, они пробирались близ линии снегов, вдали от деревень, охоты, женщин, а силы англичан все увеличивались; к ним подвезли пушки, и самолеты с воем обрушивались на африканцев, засыпая их бомбами. Это были Дни Боли.

— Наши желудки и наши кишки болят от голода, — сказал Млоди однажды вечером. Он говорил грубо, как подобает вождю. — Мы почти не можем охотиться, и у нас нет женщин. Если мы будем стрелять из винтовок, розовощекие тотчас же обнаружат нас. Пусть же знают все: мы будем питаться корой и листьями и будем любить друг друга.

И Небу, никогда и не помышлявший о том, чтобы самому стать вождем, удивился, почему Млоди, который каждую минуту напоминает о том, что он вождь, не прикажет вырезать луки и выйти на охоту с ними. Он сказал об этом одному копейщику, а копейщик, боявшийся Млоди, передал это ему, чтобы как-то заслужить расположение вождя. И поэтому в тот ненастный промозглый день Млоди страшным голосом приказал Небу выйти из строя.

— Сними одежду белых! — громогласно приказал он, тыча своей командирской тростью в матросскую куртку Небу.

Небу оглянулся и увидел жестокие, непреклонные лица. Он знал, что произойдет, если он только попробует сопротивляться. И он скинул куртку и остался беззащитным на пронизывающем ветру. Млоди плясал от радости и выкрикивал:

— Теперь ты дикарь! Теперь ты дикарь! — и хлестал, хлестал его по обнаженной спине. — Тебе хочется быть дикарем? — Каждое слово горело ненавистью. — Тебе хочется снова стать голым лесным дикарем? — Он рубцевал его спину, омывая душу его болью и кровью для того, чтобы он стал белее снега.

И потом, втирая глину в горячие, как огонь, кровавые рубцы, нанесенные Млоди, он усвоил раз и навсегда, что Дни Боли являются также Днями Винтовки. Захватив копье, он ушел из лагеря Млоди. Млоди избил его за то, что он хотел возвратиться к Дням Дерева, Дням Лука. Спускаясь по склону, он видел то тут, то там тела мужчин. Днем позже, добравшись до места, где росло дерево мпвеки, он вырезал у этого дерева мышцу и сделал лук. Жестокосердный Млоди растерял большую часть людей, и англичане поймали его и удавили веревкой.

— Винтовка не заговорит и для тебя, — сказал Небу затылку шедшего впереди мальчишки. — Винтовка — оружие бван.

Мальчишка резко повернулся в грязи, и карие глаза вонзились в лицо Небу.

— Невежда! — закричал он. — Что я, по-твоему, не бвана?

Небу смерил долину взглядом и сказал задумчиво:

— Моих сил не хватит. А леопард нетерпелив. Пойдем же!

Дождь падал тихо, скупо, серебристые нити тянулись из мельчайших отверстий в свинцовой чаше. Небу думал о путешествиях, совершенных им в былые времена, о золотых путешествиях в солнечном свете и блеске трав, когда на холмах резвились стаи куропаток, а голубые озера кишели оранжевыми красноножками. Некоторые путешествия отличались сдержанностью серебра, это были путешествия в месяцы малых дождей, в холодные декабрьские дни, когда на небе видно луну. Были у него также и темные переходы в полночь, когда ты идешь с факелом, и пламя одевает живот, бедра и ноги до щиколоток, и крадущийся за тобой леопард не боится огня твоего факела. Эти путешествия темным шепотом струятся по жилам.

Небу огляделся и увидел, что уже выросла тейта, расцветшая курчавыми белыми цветочками, которые рождаются только для того, чтобы наполнять землю благоуханием на время длинных дождей. Это цветы дождя. И вьюнки утешали грустные, вымокшие деревья, взбираясь на них и увивая их гирляндами теплых оранжевых колокольцев.

И, оглядевшись, он также увидел:

Огненные шары горицвета, пылающие своеволием.

И пахучие бальзамины, такие густые и высокие, что за ними мог бы спрятаться буйвол.

Многопалые руки лесных хвощей, несущих караул перед ликами каменьев и хранящих глубокие тайны, скрытые в пнях погибших деревьев.

И благословенные зеленые руки мурихиса, пролившие чаши благовоний и разбросавшие пурпурные цветы на протяжении всего пути, по которому он шел.

В глубине земли, под ногами, в глубине гудящей земли он слышал шелест откладывающегося перегноя, который стремится вырваться на поверхность и сообщить всему живому вести о новой поросли. И подошвами больших утомленных ног Небу молился своему жестокому богу.

«Всемогущий бог, — говорил он жестокому богу, — придай силу моим ногам, чтобы я мог завершить путешествие и справиться с леопардом».

Он узнал место, поросшее мвена. Они разрослись, темные, высокие, с толстыми стволами и светло-желтыми цветами, красовавшимися посреди листвы. Он узнал и этот огромный серый баобаб. Под таким баобабом племя устраивало базары или держало советы. А когда они плясали на празднестве всю ночь, то на восходе солнца все они, извиваясь и громко топая ногами, двигались боком к баобабу, окружая его, как венчик гигантского черного цветка, пока не оказывались в его густой тени.

— Баобаб, — обратился Небу к баобабу, когда боль ударила его и заставила прислониться к стволу, — баобаб, пуля белого делает меня красивым. Моя рана зловонна. Ответь, я стану красивым?

И баобаб строго спросил: «А что сказал тебе вождь?»

На это Небу не мог ответить. Он наклонился к ране и печально спросил ее:

«Рана, зеленый сад, разрастающийся в моем боку, придет ли смерть, когда раскроются твои ядовитые цветы?»

Но у раны были свои жестокие причины не давать ответа.

Небу воткнул копье наконечником в землю и оперся на него. Он зажмурил глаза и, открыв их, поймал на себе сосредоточенный взгляд мальчишки. Движением руки он приказал ему продолжать путь.

— Почему бы тебе не отдохнуть? — Голос мальчишки звучал заботливо, ласково. — Боль пройдет, если ты отдохнешь. Полежи, поспи, а я покараулю.

Негр застонал и опять жестом приказал мальчишке идти. Мальчишка не сдвинулся с места. Сочувствие отразилось на его лице.

— Помимо всего прочего, Небу, — успокаивающе сказал он, — я совершенно уверен, что леопард ушел. Я скажу тебе странную вещь: от тебя больше не пахнет. Я уверен, что ты поправляешься. Отдохни, и это поможет идти дальше. Что ты скажешь, генерал Небу?

Но Небу дотронулся до лживого мальчишки наконечником копья и сделал ему знак головой. И карие двери в глазах мальчика распахнулись, и Небу увидел в них быстрый скачок гнева, и они закрылись опять. Мальчишка грустно покачал головой.

— Тогда дай я понесу твой панга, — попросил он. — Нести все это оружие тебе будет слишком тяжело. Ты не должен свалиться прежде, чем мы доберемся до дороги.

Копье перевернулось в пальцах Небу, и он похлопал мальчишку концом древка.

— Пошли, малыш, пошли, — строго сказал он.

Мальчишка споткнулся, но удержался на ногах. Он побрел вперед сгорбившись, дождь лил на голову и плечи. Но в душе он смеялся, он смеялся все время этого перехода. Черный болтает с деревом! Он напряженно вслушивался, так же напряженно, как тогда, когда он слушал пронзительную музыку, сидя на роге молодого месяца. Теперь же он ждал шума падения за спиной. Он знал, что верно вел себя с африканцем, он был точен, сдержан, неумолим. С черным будет покончено.

Небу вытянул руку, чтобы дать отдохнуть бабочке, неуклюже летевшей с непосильным грузом намокшей пыльцы. Бабочка села на палец.

За полмили с подветренной стороны леопард ощутил запах гниющей раны и стал пробираться навстречу ветру.

XXI
На «лендровере» был установлен ручной пулемет, который мог стрелять через отверстие в пулезащитном ветровом стекле. За ним следовал бронетранспортер с пулеметом «брен» устаревшего образца времен второй мировой войны. Но он был эффективен против огня кикуйю, как нож против сыра. Армейский лейтенант имел случай убедиться в этом. Он сдержанно помахал рукой солдатам с полицейского поста и одновременно приказал:

— Вперед!

Маленький отряд миновал ворота поста, у которых стояло двое часовых, и выехал на дорогу.

Дождь низвергался с бездонного неба. Он канатами притянул темные тучи к еще более темной земле. Все вокруг казалось лесом воды. Этот лес был увит лианами, через него с трудом пробирались машины. Тупой нос «лендровера» задрался вверх, покачнулся и рывками полез в гору. Бронетранспортер полез следом за ним. Земля давно уже не радовалась дождю. Она угрюмо сносила его удары, она была мрачна и с трудом поворачивалась под порывами ветра. Лейтенант рукою в перчатке протер перед собою запотевшее ветровое стекло и подумал о нежных дождях в графстве Кент и о запахе влажного хмеля.

XXII
Небу аккуратно переставлял ноги, стараясь не задевать ими друг за друга, он еле двигался, но осанка его была горда. Он опирался на копье, как на трость, над плечами и головой конусом вздымалась накидка из одеяла — он был пророк ростом в семь футов, странствующий от города к городу. Мальчишка прыжками передвигался перед ним. Они были одни в молчаливом намокшем мире, где лишь изредка раздавался треск ветки, обломившейся под грузом воды и падающей, задевая соседние ветки. Негр давно уже пришел к заключению, что может смело рассчитывать на большие и мощные мускулы туловища. Если ты можешь сидеть и поддерживать спину в вертикальном положении, пока она не найдет себе опоры, ты можешь надеяться на победу над леопардом. Он знал, что его ноги от бедер до пят были ходулями: в них не было ни любви, ни ярости, ни даже усталости. Его удивляло, что там, внизу, уже нет Небу, и все же, опуская глаза, он видел две ноги, ступающие по очереди, надутые, как индюки. Он смеялся над ними, неуклюжая шутка еле удерживалась в его голове. Но большие мускулы туловища были другое дело. В них еще сохранилась сила.

Он сочинил песню, посвященную большим мускулам, и пел ее на своем медленном и гордом пути:

«О могучие сухожилия, данные мне отцом и матерью,

О могучие крепости, окружившие холмы моих плеч, возвышенность шеи и долину груди,

О мощь, звенящая во мне, как песни множества воинов,

О, дайте мне крылья орла, чтобы вечно парить, ибо силы мои не дают мне права быть прикованным к земле;

Дайте мне зычный рык льва, чья смелость не позволяет ему быть тихим;

Дайте мне выносливость верблюда, чтобы в беде ворчать, но не плакать;

Дайте мне ослепительное могущество солнца, чтобы никто не посмел заглянуть мне в глаза;

Дайте мне чары луны, чтобы все отвратительное под взглядом моим становилось прекрасным!»

Он резко повел плечами и стряхнул с одеяла целые лужи воды. Он коснулся копьем мальчишки, приказав ему держаться подальше от деревьев. Он знал, что, когда леопард нападет опять, в его нападении будет больше ярости, чем коварства. Поэтому он предпочитал держаться подальше от деревьев.

Первое нападение было отбито, и негр знал, что леопард поджидает их где-то в зарослях, то расхаживая, то устремляясь по ветру, то быстро скользя против ветра. Хвост его мечется из стороны в сторону, он всматривается немигающими глазами, он медлит, чтобы омыть в струях дождя морду и протяжно зевнуть. В такие минуты он бывает настолько неподвижен, что его легко принять за раскрашенную скалу.

Небу сиял винтовку с плеча и взял ее наперевес. Позавчера она помешала ему. Отражая прыжок леопарда копьем, он заметил, что равновесие мышц спины нарушено. Сегодня он был еще слабее. Неподходящий день для решительной схватки. Он держал винтовку на вытянутой левой руке, стараясь не думать о том, как ладно она прилегает к ладони. Он поглядывал на нее, подносил ее поближе к глазам — все в ней было точно так же, как в винтовках Коко, все в ней было хорошо знакомым. Его преступление, должно быть, чудовищно, раз он одновременно наказан великой раной, лживым мальчишкой и винтовкой, не желающей говорить. Он поднес ее к глазам и осторожно потряс.

— Нет смысла молиться ей, — раздался дерзкий голос мальчишки, — она не будет стрелять для тебя.

Небу устало подумал, что мальчишка напоминает фигуры, которые белые ставят на своих полях, чтобы пугать ворон: его плечи острыми треугольниками подпрыгивали вверх каждый раз, когда костыли ударяли землю, тощее тело выглядело жалко, болтаясь между подпорками его грустного тесного домишки.

— Почему бы ей не заговорить для меня? — резко спросил Небу. — Что, я хуже других?

— Намного хуже. Ты не хочешь довериться белому человеку.

— Довериться? Довериться какому белому человеку? — спросил изумленный Небу.

— Мне, — обиженно ответил мальчишка. — Ты ни разу не доверился мне с самого начала нашей встречи. Разве тебя не учили верить бванам?

Неподвижная маска лица и головы кивнула. Так выражают согласие белые.

— Подчиняться белому господину, как тот подчиняется своему богу, который учит подставлять ударившему другую щеку и не воздавать злом за зло. И бок Небу поранен куском хлеба.

— Ты получил только то, что заслуживаешь. Тебе следовало бы держаться подальше от нашего лагеря.

— Как же я мог бы подчиняться вам, если бы держался подальше от вас?

Иногда шутить приятнее, чем сочинять стихи. На шутки можешь получить ответ. Стихи ответа не требуют и не приносят. Ты записываешь их в голове, поешь их, это похоже на то, как растут деревья и опадают лепестки. Падающим листьям нет ответа, если только не считать ответом новые деревья, которые вырастают на месте опавших листьев. А это отнюдь не ответ, это нечто совсем другое. Опять же если не думать об этом как о цикле без начала и без конца. Весной по стволам поднимается сок, летом деревья цветут, осенью падают листья, все умирает, когда прилетают снежинки. Но весною опять по стволам поднимается сок. Поэзию еще можно было бы сравнить с падающими листьями, если бы у тебя был сын, который пел бы твои стихи, когда тебя не станет. Африканец посмотрел на крючковатый знак вопроса, прыгающий перед ним, и спросил:

— Доктора белых совершают много чудес, разве они не могли бы выправить молодому бване больную ногу?

Мальчишка резко остановился. Его спина сгорбилась, а голова поникла. Он стоял жалкий под дождем. Узенькая полоска удивления проскользнула в голову Небу. Он закинул винтовку за спину и протянул руку мальчишке. Но он тотчас же отдернул ее и неожиданно, сверхъестественно запел; пучок звуков возник в его горле. Мальчишка поднял на него мертвое лицо.

— Отец наградил меня кривой ногой для того, чтобы я отличался от всякого сброда. Ты не согласен с этим, черный? — злобно спросил он.

Африканец почувствовал, как болото разверзлось под ним, засасывая, окружая зловонием и грязью. Оценивающим взором смотрел он мимо мальчишки. Подобие усмешки пробежало по серому лицу.

— Ты что, не согласен с тем, что я… не похож на всех? — прошептал серый мальчишка. — Куда девался твой язык? Что он, улетел? Отвечай, ниггер! Ты стыдишься того, чем наградил меня мой отец.

Он взглянул на мальчишку и быстро опустил глаза.

— Мм… молодой бвана смеется надо мной, — покорно сказал Небу. — Молодой бвана шутит.

Старческое лицо мальчишки задумалось над словами Небу.

— Я смеюсь над тобой? Шучу? Может быть. Не задавай мне дурацких вопросов, и мы будем друзьями — водой не разольешь. Понял, кикуйю?

— Да, молодой бвана. — Небу опустил голову.

Мальчишка тщательно изучал его лицо. Вдруг он сказал:

— Знаешь, я что-то устал. По-видимому, тебе придется понести меня. Нагнись, чтобы я мог влезть тебе на плечи.

Он целых два месяца наклонялся к земле, его колени прошли огромный путь, прежде чем опуститься наземь. Это был целый год беспомощных дней, время протестующих костей и плоти, время боли, хохотавшей и кричавшей в боку. Встав на колени, он убил себя. Он поднялся и поднял мальчишку, сидевшего на плечах. Верх его черепа слетел прочь и, бешено вращаясь, унесся за дальний холм.

— Не торопись, и тебе не будет больно, — милостиво разрешил мальчишка шагающему негру. — Иди потихоньку, Небу, это тебя не убьет.

«Страдай, — сказал себе негр. — Страдай, это тебе не повредит».

Мальчишка неожиданно захихикал, но подавил хихиканье и быстро проговорил:

— Здесь очень мило. Очень приятно, когда ты так высоко. Послушай, Небу! Ты знаешь, что есть такие аисты, у которых крылья шириной в двадцать дюймов? Над водой они летают очень быстро. Они ныряют и пронзают рыбу клювами, а выпрыгнув, они подбрасывают ее в воздухе и ловят клювами. Хоп — и проглотил! Бедная рыбка!

«Немногие бваны знают это, — запела душа Небу. — Ничего не знают они и о песочниках, которые окрашены в нелепый светло-коричневый цвет, но становятся каштановыми и пятнистыми в период размножения. Им не известно, что у куропаток, и у самца и у самки, бывают шпоры. Ты можешь вогнать белых в краску, подражая собачьему лаю».

— А вместе с нами шагает горицвет! — возбужденно воскликнул мальчишка. — И вьюнки высасывают соки из листьев высоких мутом!

«Мало кто из белых знает, что мопсония закрывается после полудня, — торжественно запел Небу в ответ, — и они не знают, что мвентия достигает роста десять футов и умирает с новой луной. Этот малыш ученый».

Смех мальчишки звучал высоко и радостно.

— Небу! Генерал Небу, ты — генеральская лошадь! Держи голову высоко, как подобает генеральской лошади!

Высоко, как подобает генеральской лошади. Счастье пело в Небу, несмотря на то что нога мальчишки, вонзавшаяся в бок, как шпора, производила дикие опустошения в ядовитом саду, разросшемся в ране. И он продолжал идти, суровый, прямой, держа перед собой копье. Вот так он шагал бы, возвращаясь в лагерь Коко: голова высоко поднята, копье высоко поднято, — нет, не копье, а могущественная винтовка.

— Шествие! — закричал мальчишка высоко над головой.

«Это воины собираются на большое празднество, — эхом отдалось в Небу. — Танец восхваления замечательного мальчишки».

— Шествие! — Пятки вонзились в его больное, ослабевшее тело. — Шествие! Леопард вышел и присоединился к нам!

«А где же царственные львы? — спрашивал себя африканец. — Где быстроногие газели? Где слоны? Нам надо увидеть львов, возвращающихся домой с охоты, сытых и забрызганных кровью. И старого бегемота, хрюкающего и боящегося собственной тени. Скажи мне, когда огромные питоны начнут выползать из зарослей, из-под благовонных бальзаминов. Рассказывай мне обо всем, что ты видишь в моей стране, малыш. Я буду идти не глядя».

Леопард величественно выпрыгнул из бальзамина примерно в сотне футов позади них и уставился желто-зелеными немигающими глазами на двух людей, двигавшихся спиной к нему. За толстой костью его лба появилось слабое удивление: что за странная прихоть у этих двух несомненных жертв, которые идут впереди него и ничего не боятся? Мягко ступая, он стал пробираться вперед, немного смущенный тем, что от одного из них сильно разит гниением.

— Ты несешь меня так же, как носил отец, — тихо сказал мальчишка мокрым вьющимся волосам, две пригоршни которых он захватил руками. — Ты очень добрый для негра.

«Шествие! — закричал Небу, обращаясь к боли в боку. — На празднество!»

XXIII
Леопард был цепным псом у входа в пещеру. Небу и мальчишке, расположившимся в ней на ночлег, ничто теперь не могло угрожать. Леопард любил их и смотрел, чтобы никакая опасность не могла проникнуть в пещеру. По временам его треугольная морда наклонялась к земле, принюхивалась к запахам, оставленным телом Небу, когда он с трудом преодолевал порог. Дождь лил как из ведра на вымокшую шкуру, студеные капельки поблескивали на ворсистом ощечье. Напрягая задние лапы одну за другой, он стряхнул со спины воду и, вытянув толстую шею, стал вылизывать воду с брюха. Небу, сидевший спиной к изгибавшейся сводом стене, размышлял о том, как странно, что кошка вынуждена торчать под дождем.

Он падал три, может быть, четыре раза, но мальчишка был очень добр. Он стоял рядом и терпеливо ждал, когда Небу опять поднимется на колени и подставит ему свои плечи. Он был хорошим наездником и прибегал к шпорам лишь тогда, когда Небу спотыкался. Многие ли из бван были бы столь деликатны? Мальчишка давно выкинул свои костыли.

Добравшись до конца пещеры, Небу уселся, вытянув перед собой распухшие ноги, огромные, как колоды. Эти ноги принадлежали другой стране. Они были прекрасны, чуть тронутые зеленью стволы деревьев, совершенно круглые. Можно было диву даваться, куда делись лодыжки и что стало с мускулами, которые некогда столь успешно вершили свои быстрые труды. Он согнулся в талии и поднял обеими руками ногу и спросил ее, откуда она взялась, такая незнакомая.

— Молодой бвана может взять эти ноги взаймы для своего путешествия к дороге белых, — сказал он.

Мальчишка сидел, забившись в самый дальний угол пещеры.

Снаружи спокойный, как лед, внутри он кипел негодованием на то, что черный забрался в пещеру. Он делал все для того, чтобы черный продолжал идти к дороге, но невежда кикуйю высмотрел пещеру и попер к ней, неумолимый, как гора. Он бил его пяткой в бок, стараясь ударить побольнее, но после первого же падения негр, по-видимому, утратил способность реагировать на боль. Он смотрел с отвращением на его тело, которое стало похоже на бочку. От распухшего ниггера разило гниением. Он оглянулся на пятнистую кошку и снова оцепенел от ужаса. Надо было что-то предпринимать, но он никак не мог придумать, что именно. Ужас охватил его, и в этом было нечто смешное: он мог думать, но не мог шелохнуться. Он ясно представил себя изваянием, высеченным навеки из серого камня.

Оружие лежало рядом с Небу: копье, панга, винтовка. Небу дышал ровно, он чувствовал себя совершенно здоровым. В некотором удалении от входа пещера раздавалась в ширину, образуя довольно просторную комнату. Посреди комнаты лежали два камня в рост человека, которые, очевидно, обрушились с потолка. Он подумал, что этими камнями можно было бы надежно забаррикадировать вход, но он лежал слишком удобно для того, чтобы сдвинуться с места. Кроме того, леопард пришел к нему в гости, и не в обычаях его племени выгонять пришельца. Он тихо сказал:

— Брат Леопард, иди сюда, пообсохни.

Но он проговорил это слишком рано. Обычай требовал выдержать большую паузу, прежде чем начать говорить. Брат Леопард был лучшим африканцем, чем он. Небу нагнул голову и недобрым взглядом смерил леопарда. Неплохая кошка, поджарая, тихая. Можно ручаться, что шкура ее без единого изъяна. Из хвоста выйдет прекрасное опахало, им можно обмахиваться на больших советах племени. Таким опахалом не погнушался бы даже вождь. Великолепный зверь, достойный своей шкуры. Когда бы ты возвращался с охоты, неся такую добычу, женщины медленно ударяли бы в ладоши в знак восхищения. Младшие вожди окружили бы тебя и одобрительно кивали бы головами. И может быть, даже сам вождь вышел бы из своей хижины, не глядя ни вправо, ни влево, но устремив длинный и острый взгляд на убитого зверя, и он коснулся бы твоего плеча опахалом из перьев страуса. Но теперь все это отошло в область преданий.

Деревень больше не было, вожди работали на фабриках в Найроби, а женщины проституировали на Гавернмент-роуд. Остались только леопард, охраняющий вход в пещеру, мальчишка, прячущий свое лживое лицо под мышку, и яд, разъедающий твое слабое тело. Он сплюнул в пыль.

«Пой, кровь, — вызывающе запел Небу. — Пой о силе, сидящей в спине, плечах и руках. Песней пригласи брата Леопарда в пещеру, пусть он добудет пищу в бою, как это делают благородные звери».

Мальчишка вздрогнул и поднял глаза над рукой.

— Ты сказал, что доведешь меня до дороги. Ты обманул молодого бвану, — обвинил он Небу.

— Дорога белых бесконечна, как пески Килиндини. — Небу хотелось говорить. — Она недвижна, как море у Килиндини. Ты дойдешь до дороги белых. Где-нибудь, когда-нибудь ты выйдешь на нее.

— Да, когда меня не будет в живых. — Голос мальчишки звучал безжизненно.

— Нет, — сказал африканец, его лицо лоснилось в полумраке пещеры, — нет, молодой бвана никогда не умрет. Он будет жить вечно, как дорога белых.

— Отец научил меня вашему языку. — Мальчишка неожиданно перевел разговор на другую тему. Он распрямил руки и ноги, лицо его оживилось. — Отец говорил, что когда-нибудь это обязательно пригодится. Он говорил, что большинство белых дураки, потому что не учатся говорить на кикуйю. Он сам был дурак, хотя и сделал мне много добра.

— Почему ты считаешь его дураком?

Мальчишка поставил больную ногу и поднялся в сторону Небу, глаза его заблестели.

— Ты сегодня был очень похож на него, когда ты позволил мне ехать на тебе верхом. Всю дорогу по джунглям, после того, как я бросил костыли, он заставлял меня ехать на нем.

— Как, ты сам бросил свои костыли?

Свет в сером лице погас, и мальчишка сказал угрюмо:

— Я потерял их. Когда ты перестанешь задавать мне глупые вопросы?

«Хороший смех как ходьба на приволье, — думал Небу. — Все тело твое играет, ты не слышишь жалобы в крике журавля, ты идешь по крапиве, обжигающей ноги, как по полю, усеянному маргаритками».

Принужденный смех в его голове был как вынужденный переход, когда из-под ног поднимается пыль, удушающая тебя.

— Молодой бвана жил в Найроби?

— Я жил в Паркленде. — Мальчишка опять оживился. — У нас был большой дом со множеством слуг, за мной ходила здоровенная сомалийка, она носила меня вверх и вниз по лестнице. Мы с ней отлично уживались. Она никогда не жаловалась на меня отцу, она только плакала. У нее лицо было не деревянное, как у тебя, как у собаки.

— Собаки? Мое? Деревянное? — смущенно спросил Небу.

Мальчишка разъярился.

— Заткнись, черный невежда! — заорал он.

Леопард вздрогнул от крика, и в его глазах, нацеленных на людей в пещере, зажегся огонь. РукаНебу молчаливо нащупала древко копья. Мальчишка оцепенел в дальнем углу, глаза его были пусты от ужаса.

— Входи, брат Леопард, — тихо сказал Небу, — давай приступим к нашему разговору.

Бок загудел глухо, глубоко и мощно, как орган. «Мальчишка все лжет. Он не сказал еще ни слова правды».

XXIV
— Расскажи мне о своей матери, — попросил Небу, когда судорога и одышка прекратились и пот более не увлажнял лба. Он вырывался из объятий земли, он звал первый луч рассвета, вновь отождествляя себя с жизнью.

Но кожа и кости мальчишки были рабами леопарда. В его присутствии мальчишка делался неподвижным, как буквы на странице книги.

«Я расскажу тебе о ней, — раздался голос в голове Небу. — Ее глаза были светлы, как подсолнечники в апреле, голубые, как цветы липве. Ее груди были снеговыми вершинами. Я расскажу тебе о ней: на горе Кения лежат девственные снега, лишь солнечным лучам дозволено обнимать их. Руки и ноги ее были длинны и прохладны, как реки. Ты прячешься в зарослях и купаешься в водоемах, но тебе запрещено купаться в открытую. Эта женщина жила по другую сторону гор, и тебе нельзя было смотреть на нее. Она была для тебя прошлогодним громом, шепотом барабана в ночи, птицей, вспорхнувшей с дальнего куста, давно забытым садом, в котором ты сажал побеги своей юности».

Он склонился вперед, его плечи вздымались, могучий хор пел в голове: «Я расскажу тебе о ней. Она была запретным путем, на который вступил Небу. Этот путь привел его к хижине самого вождя. Но может ли воин бояться своего вождя?»

И голос его открылся и заполнил гулом пещеру, отражаясь от сводчатого потолка: «Мужчина не должен любить, пока он не ищет смерти. Любовь — это смерть, Небу. Ты умираешь в том, кого любишь. Маленькая любовь — маленькая смерть, большая любовь — большая смерть. Небу умер большой смертью, когда, возвращаясь со стадом, услышал удары ладоней по барабану смерти».

Но чресла его смеялись.

— Чресла… — сердито начал он и осекся.

Он умолк, он смотрел на зверя, который замер у входа в пещеру. Он стоял как вкопанный. Рычание рождалось в подведенных пустотах брюха. За этим рычанием скрывался безумный вопль, который иногда издают леопарды. Длинные пальцы черного дерева трепетали на древке копья.

— Кого же из них Небу любил большей любовью? — выкрикнул он мальчишке. — Ее или мсабу?

Но серый мальчишка, сведенный судорогой и неподвижностью, принадлежал самой смерти.

«Тело, — потребовал Небу, — скажи мне, кого ты любило больше, девушку или мсабу?»

«Но я было слепо, — возразило тело. — Мои глаза закрывались, когда я начинало песню».

«Но была ли разница в этих песнях? — настаивал Небу. — Кому ты пело песни прекрасней: черной женщине или белой женщине?»

«Разве сегодняшний дождь отличается от вчерашнего? — ответило тело. — Разве вчера он был золотой, а сегодня свинцовый? Разве на следующей жатве луна будет больше или меньше, чем на прошлой?»

«Ха-ха-ха, — засмеялся Небу, плывя по волнам страдания, — кому ты это рассказываешь?»

«Коли так, спроси об этом кого-нибудь другого».

Запах гниющей раны удобрил пещеру. Если бы он был дома, этот запах удобрил бы его родные горы, и горы рядом, и следующие за ними — всю землю кикуйю. Совет Девяти изгнал бы его далеко в глубь джунглей и оставил бы там с копьем. Но разве не то же сделал Совет Двух, состоявший из бваны и пули? «Пока человек на земле, он не может быть вдали от дома, — подумал Небу, — но дома нет в эти беззаконные дни».

~~~

«В стране кикуйю есть три горных хребта: Ниери, Киамбу и Муранга. Я родился на хребте Ниери в деревне Китуси, где огни, разведенные женщинами, никогда не угасали. Таков был закон. Днем мы пасли коз и учились ставить силки на кроликов и сооружать ловушки для юных антилоп и лесных свиней, а по вечерам мы сидели у ног старейшин и запоминали движения танцев и слова древних песен. Таков был закон. И мы подчинялись ему и росли, и нас обучали владеть копьем, луком и панга и никогда не лгать. Таков был закон. Мы не уклонялись от исполнения законов нашей страны и от законов, которые издавали наши люди, избранные в Совет Девяти. Дом человека там, где он подчиняется закону. Человек без закона бездомен».

~~~

«Ха-ха-ха! Тело, ты еще живо? У тебя есть дом?»

Но тело оскорбилось и невнятно забормотало в ответ.

«Кости, — озабоченно спросил Небу, — вы еще живы?»

Некоторые из них, те, что в ногах, были скованы мертвыми мышцами, но другие храбро ответили.

«Грудь и спина, в вас есть еще силы? Вы будете мощны, когда это понадобится?»

Он распрямил плечи так, что лопатки встретились. Грудь выдавалась вперед, как краеугольный камень крепости. Леопард склонил голову набок и наполнил пещеру ужасающим воплем.

XXV
Они оставили машины в миле или двух от пещеры и стали прочесывать долину. Услышав вопль леопарда, лейтенант остановился.

— Что это такое? — спросил он.

Осатаневший от ходьбы проводник, злой морщинистый старожил проворчал:

— Всего-навсего леопард. Наверно, убил кого-нибудь.

Лейтенант был лет на двадцать моложе проводника и на столько же тысяч фунтов беднее. Но при исполнении служебных обязанностей он чувствовал себя божьим наместником на земле, и он приказал:

— Вперед, прикончим его.

— Чего ради? — раздраженно возразил проводник, ибо отличный, столь необходимый для посадки кофе дождь бесцельно стекал с его шлема. — Мы охотимся на черномазых или на леопардов?

— Солдатам не мешает попрактиковаться, — удостоил его ответом лейтенант.

— Но при таких темпах мы вернемся не раньше чем через неделю!

— Рев донесся оттуда, — сказал лейтенант, продвигаясь вперед.

Солдаты колонной по одному шли позади. Он улыбнулся жесткой улыбкой и подумал о грустных вещах: о заблудившейся собаке, о жмущем ботинке, о пузатом плантаторе, страдающем из-за того, что его оторвали от плантации.

Земля была насквозь пропитана водой, остроконечные камни торчали из грязи, как шипы. Он шел, осторожно размышляя о том, что бог знал, что делал, когда завершил кошачьи лапы подушками. Удивительно, как черные могут ходить по такой земле босиком. У них нет ни кошачьих лап, ни человеческих ботинок. Должно быть, бог не любил черномазых, раз отвел им такие гиблые места. Впрочем, лейтенант не имел бы ничего против, если бы черные вели себя как следует и держались подальше от его пути. При этой мысли он почувствовал себя великодушным. Он почувствовал себя милостивее самого бога. Его большое тело, одетое в свободный кожаный плащ, осторожно продвигалось вперед.

XXVI
Тихое рокотанье доносилось из глотки леопарда. Он опустил голову между передними лапами. Задние лапы легко скребли землю. Дрожь от напрягшегося хвоста переходила через хребет к шее. Шея напрягалась и сокращалась, пропадая в груди.

— Малыш, не шевелись, — предупредил Небу.

Горячая густая кровь закипела в жилах африканца, тихим шепотом одобряя бдительность бицепсов, приветствуя грудные мышцы, вздымавшиеся при вздохе. Он чувствовал скапливающуюся в руках силу, от которой пальцы становились пружинами. Все в нем ликовало: сила возвращалась к нему.

Внезапно мальчишка распрямился. Он посмотрел на негра, он посмотрел на леопарда, готовившегося к прыжку у входа в пещеру.

— Он сейчас войдет, — сказал мальчишка, далекий, как Южный полюс, — он сейчас войдет и сожрет нас.

— Он войдет сюда, чтобы умереть, — сказал Небу.

— Ты промахнешься. Ты слабый. Я бил тебя по ране. Ты не сможешь метнуть копье.

— Даже если я умру, я смогу метнуть копье, — похвалился Небу. — Я смогу на лету расколоть ему череп. Я вонжу копье ему между глаз.

В нем бродила такая сила, что он, наверно, смог бы броском копья поразить насмерть слона. Он смог бы завязать реку Тана узлом и поднять форт Холл выше головы.

— Я рассеку его пополам так, что обе половинки упадут на одинаковом расстоянии от копья.

— Ты дурак, — сказал мальчишка, он чувствовал себя усталым, больным, продрогшим до костей. Он протянул Небу какой-то предмет. — На, вставь это в винтовку, и она будет стрелять.

Небу взглянул на мальчишку и быстро перевел взгляд на леопарда. Мальчишка был не только лживым, но и глупым. Возвратив его белым, едва ли можно считать, что ты расквитался с народом бваны Гибсона. Но больше платить было нечем. У него не было ни коз, ни коров, ни любимой жены.

— Это затвор от винтовки. Он, наверно, вывалился, когда отец упал, — сказал мальчишка, и в тоне его не было притворства.

Небу бросил на него еще один быстрый взгляд. Но в голове пело: «Ложь! Мальчишка лжив, как червь!» Мальчишка все время их путешествия собирался разделаться с ним; даже тогда, когда его уста были медоточивы. И даже теперь, когда леопард готовится убить их, он продолжает лгать. Есть ли пределы озлобленности этого мальчишки? Осторожно, чтобы не нарушить точное равновесие тела, Небу покачал головой.

— Небу, — тихонько позвал мальчишка. Негр удивленно взглянул на него. — Ты меня очень любишь.

Глаза мальчишки были так широко распахнуты, так смело распахнуты, что казались двумя огромными, странно освещенными комнатами, в которые негр мог почти что войти. Небу был счастлив, что длинный лук за его спиной цепляется за порог и мешает войти внутрь. Его ноги вновь обрели гибкость и твердость, и он снова гордо опирался на них. Негр засмеялся глубоко, животом; на лице его смех не отразился.

— Это я люблю тебя, малыш?

— Я понял это, — быстро заговорил мальчишка. — Я знаю, почему ты меня любишь.

— Молодой бвана говорит загадками, — нахмурясь, сказал Небу.

Как и прежде, земля под его ногами была глубока и упруга. Здоровыми, чуткими пятками он выслушивал свой материк; он слышал, как пшеничные поля на нагорьях радуются возвращению Небу-земледельца.

— Молодой бвана! Глупости! — мальчишка улыбнулся. — Я знаю почему. Ты мой отец.

Небу был за стенами пещеры. Он был на расстоянии трех дней от своей болезни. Большой лук звенел, семифутовое копье пело, звери и птицы с воплем уносились в глубь джунглей, потому что вернулся Небу-охотник.

— Отец, — ласково проговорил мальчишка, улыбаясь ему.

Пятки его различали гул прибоя у Момбасы. Огромные волны высотой пятьдесят ярдов отвесно вставали над поверхностью океана, вскидывая косматые головы, и с ревом впивались в песчаный берег.

Негр осторожно сказал:

— Значит, ты это знаешь, малыш. Я сам не решился бы причинить боль полубване, рассказывая ему такие вещи. Ибо тогда ты не смог бы вернуться в большой дом в Паркленде и играть с детьми белых.

Глаза мальчишки сузились от страдания.

— Моя мать была белой, — медленно проговорил он.

— Она… она была женой воина! — воскликнул Небу.

Зрачки мальчишки расширились. Страдание прошло, взгляд был ясен.

— Мой отец воин, — сказал он, гордо подняв голову, — Небу-воин. Я очень люблю его.

— Сердце, — прошептал Небу, испугавшись могучего удара в груди, — сердце, разве ты можешь умереть, услышав добрые вести?

— Великий воин, — сурово сказал Небу. — Один на один он убил бвану, вооруженного винтовкой. Это потруднее, чем убить слона.

— Ты убьешь и этого леопарда, — быстро проговорил мальчишка. — Я знаю, ты убьешь его.

— Без сомнения, — сказал Небу.

— Особенно если ты воспользуешься винтовкой. Возьми затвор. Я покажу тебе, как он вставляется.

— Нет, малыш, — ласково возразил Небу. — Я научен владеть копьем. Великий воин должен обладать здравым смыслом. Он не поедет на чужой лошади по узенькому мостику.

Мальчишка вздрогнул. Его жестокий рот широко раскрылся.

— Дурак! Вонючий кикуйю! — выкрикнул он. — Я спрятал от тебя затвор нарочно! Возьми его и стреляй в леопарда, ну же!

Голова Небу опустилась под обрушившимся на него ударом. Он был снова в пещере. Он видел распухшие ноги, налитые ядом, и слышал зловоние гноя. Он поднял измученное лицо.

— Нет, — смиренно прошептал он, — я не хочу еще раз испытывать винтовку, полубвана!

— Дурак… идиот… стреляй же! — закричал мальчишка.

Блестящий затвор вырвался из его рук и грохнулся на распухшие, бесчувственные ноги негра. Мальчишка бросился на Небу, споткнулся и пополз по его ногам, стараясь дотянуться до винтовки. Возбужденный и рассерженный, Небу схватил затвор и отбросил его подальше.

— Нет, — закричал он, — нет! Ты лжешь! Лжешь! — бушевал он. И тогда кошка, должно быть, послала африканцу предупреждение, ибо настроение его мгновенно переменилось, и он сказал задыхаясь: — Тихо!

Внезапное, почти незаметное изменение произошло в леопарде. Было ясно, что зверь решился напасть.

«Но он войдет, прижимаясь к земле, — встревожился Небу, — а в пещере слишком темно для того, чтобы метнуть копье низко к земле. Прыгните, мистер Леопард, чтобы я смог встретить вас в воздухе. Тогда вы подставите моему копью свое большое сердце».

«Не волнуйся, брат Леопард, — сказал Небу, нацелив копье. — Я полагаю, что ты войдешь сюда так, как мне надо. Это предопределено».

И он сидел, прицелясь, как идиот, и весь мир согнулся пополам, смеясь над его глупостью. Ибо с неожиданным воплем мальчишка вырвался из-за его спины и ринулся за затвором туда, куда указывало копье. И длинный, гибкий бог, сделанный из леопарда, оторвался от земли мощным, четким рывком.

— Малыш! — Небу закричал всем сердцем. — К земле, малыш!

Ибо леопард ворвался в пещеру, сделав высокий прыжок и подставив себя под удар. Но мальчишка рванулся к затвору, к крохотной частице удачи, которую он сохранял все время, борясь с собой. Страх одолел его решимость избавиться от насмешек, которые Гибсон прицепил ему на спину в незабываемый день начала их путешествия. С безумной хитростью плантатор понял взгляд, вырвавшийся из-за карих дверей. И он не давал мальчишке возможности отыграться.

~~~

— Малыш! — Громогласно. Неистово.

Но останови мальчишку, останови волны у Килиндини!

И желтые злобные глаза окончательно впились в мальчишку, зрачки расширялись, расширялись.

Дикий рев вырвался из звериной глотки, и леопард легко оттолкнулся задними лапами от земли: передние лапы кверху, мощь и величие в надменном изгибе головы, когти выпущены, трехдюймовые клыки обнажены. И последний душераздирающий крик обрушил на Небу свод пещеры в тот момент, когда кошка прыгала на свою жертву.

Летучий зверь опустился, и Небу сразу услышал хруст. Небу склонил голову и глядел исподлобья на мальчишку и его убийцу. Он плакал. Он часто моргал и бормотал.

— Медлительный малыш, — бормотал Небу, — бедный медлительный малыш. Тебе надо было бы сказать мне о затворе давным-давно, тогда бы ты не попал в лапы брата Леопарда.

Он громко расхохотался, и он знал, как это дико, что он одновременно плачет и смеется и не может остановить ни слез, ни смеха. Он подался вперед, размахивая копьем.

— Ко мне, брат Леопард! — закричал он голове, похожей на голову ящера. — Вот лучшая награда тебе — возьми меня!

Леопард заревел. Мальчишка был тих, недвижим. Снаружи земля скрипела и стонала под грузом воды. Плача, Небу обратился к своим мускулам. Он продолжал размахивать копьем.

XXVII
Небу хохотал и хохотал. Алоэ в горле проросло горькими побегами веселья вверх, вниз, в стороны. Злобный смех бушевал в животе и подо лбом и так расшатывал челюсти, что он только что не кричал от боли. Но крик рвался из него безудержным потоком веселья. Он решительно ничего не мог понять. Он вот-вот взорвется, так старательно он сдерживает этот крик. Но он холоден, холоден, как снега на горах. Он хотел бы согреться, но он уже мертв. Черви наконец добрались до него. Рука размахивает копьем и дерзко задирает леопарда, отрезая ему путь к отступлению. Но рука — чужая.

«Рука, ты чья?» — спросили глаза руку.

«Я рука бваны Гибсона», — нахально ответила рука.

Где-то в другой стране неистовствовал разъяренный леопард. Он смотрел на леопарда без волнения, без интереса: бешеная кошка ревела на дальних горах, отделенных от его страны бездонной пропастью. Кожа загрубела от холода. Крепкий, теплый сон разгладит ее. Но бесящаяся кошка забавляла его, она так занятно грызла и била лапами воздух.

— Откуда ты, брат Леопард? — прокричал он над пропастью. — Какой страной ты правишь, вождь Леопард? Ты нарочно прошел всю землю кикуйю, чтобы плясать перед бваной Копьем?

«Нет, — он выразительно покачал головой, — нет, нет, нет! — Смех не покидал его. — У моего народа нет больше земель. Их нет ни у чука, ни у мбере, ни у мвимбу, ни у эмбу, ни у меру, ни у кичугу, ни у тхарака, ни у ндиа, ни у мутхамба, их нет ни у одного племени кикуйю. У моего народа нет больше земель.

Мы ушли глубоко в леса, вождь Леопард, и вырыли на своем пути ловушки, чтобы никто не смог преследовать нас. Нас не могли победить ни черные, ни белые воины. Никто не мог преследовать нас, а мы не покидали лесов. Мы были пугливыми детьми и жалили тех, кто преследовал нас.

Мы сжигали тростник, чтобы добыть себе соль, мы пили кровь скота прямо из яремных вен. Наши женщины питались козьим молоком и рожали детей, более многочисленных, чем самородки, рассыпаемые Великим по вечернему небу».

Его голос вновь набрал силу.

— Ты крепка, как дуб, — восхищенно сказал он руке. Ствол ее был красивого голубого цвета, это дерево будет жить тысячу лет. Оно переломит хребет леопарду.

«Мы были Пугливыми Детьми Лесов, вождь Леопард, против которых были бессильны винтовки белых. Но их дары одержали верх над нами».

Его голова вдруг сделалась ясной, свежей, и он подумал:

«Гордость человека обычно можно сломить дарами». Посматривая на леопарда, бушевавшего за копьем, он подумал, что гордость леопарда, по-видимому, заключается в терпении, в кошачьей способности выжидать: полностью исчезнуть в молчании и ожить только тогда, когда настанет время убить. Терпение является одним из видов гордости.

И он тихо сказал:

— Твоя гордость, твое терпение были сломлены даром малыша. Ты не мог устоять, когда он преподнес тебе самого себя. И все же твое терпение добилось того, что мы оба отданы тебе. Но ты не сожрешь ни одного из нас! — закричал он громовым голосом, делая выпады копьем.

Кошка со страшным ревом, извернувшись, отскочила назад. Опустившись на все четыре лапы, она завертелась волчком, разъяренно вонзая когти в пустоту.

Небу не обращал на нее никакого внимания. Он смотрел на мальчишку. Он знал свою страну, ее леса и джунгли, знал, каким законам подчиняется жизнь в них. Он прекрасно знал, что леопард не нападает, пока считает свою жертву сильной и готовой к борьбе. И он посмотрел на свой неоплаченный долг, распластанный на земле, на изуродованного маленького калеку. Он был убит одним ударом могучей лапы. Он умер быстро и тихо.

— А что было твоей гордостью, полубвана? — осторожно полюбопытствовал Небу. Дурной смех оставил его. — Очевидно, мешать, как крючковатая колючка боярышника мешает ноге путешественника. Тогда твоя гордость сломлена, малыш. Ты утратил свою гордость, и, вместо того чтобы мешать, ты наконец захотел помочь мне, даже если этим ты хотел помочь себе. Ты проиграл, малыш, проиграл.

Он словно высекал эпитафию над могилой мальчишки. Закончив ее, он отвел глаза в сторону; никакого выражения не было на маске его лица.

Прекрасно, что сейчас он почти не ощущает боли. Только багровая бесформенная гора на месте ног и зловоние. Лень охватывала его, он чувствовал, что его клонит ко сну. Это было похоже на вечер, поздний вечер, когда длинные тени становятся еще более длинными. И его тень удлинилась. Голова покоилась на холмах Кинангои, а ноги — на холмах Улу, где обитает племя камба. Он сонно засмеялся, увидев длину своего отравленного, умирающего тела.

«Но в чем состоит гордость белых? — возник в нем острый вопрос, и его голова склонилась набок, прислушиваясь. Но никто не ответил ему. — Тогда я спрошу об этом в больших городах, где живут бваны. Богатство? В нем гордость всех мужчин. Победы? Но все мужчины стремятся побеждать».

«Но лишь немногим дано побеждать, — продолжала его голова. — И все же каждый, кто проигрывает, помогает другому победить. Поэтому проигравший может также гордиться победой. Этим похвалялись бваны. Даже когда они становились красивыми от ножа или огня, они похвалялись тем, что за ними придут другие».

«Тогда, тогда, может быть, гордость белых заключается в их способности переносить поражения?» — Эта мысль громко застучала в мозгу, привлекая к себе внимание.

Способность терять век и выигрывать вечность, способность выносить превратности судьбы, потерю обычаев, женщин, земель, жизней. А ты легче можешь спрятать в карман солнечный луч, чем завлечь новую жизнь в свои силки и ловушки. Ты не можешь победить ее. Каждый год, весной, новая жизнь шествует по твоей стране от Момбасы до великих гор, расцветают новые цветы, и новые жеребята ранят копытами нежную почву. Новая жизнь непобедима.

И он сказал с грустью:

— Жестокосердный Млоди был прав. Мне следовало быть сильнее и не думать о луке, ибо Дни Лука прошли.

И когда он почувствовал, что боль снова врывается в его тело, он сказал ей:

— Быть может, я лежу здесь, раненый и одинокий, лишь потому, что у меня не хватило сил отказаться от старых обычаев. Может быть, именно потому я решил идти в Найроби, чтобы отдать долг. — Боль запрыгала в черепе, и он сказал, задыхаясь: — Труднее принять новую жизнь, чем войти во враждебную страну.

И тогда круглые светящиеся глаза уперлись прямо в его затуманенное лицо, и он почувствовал, что силы оставляют его.

«Небу! Небу!» Ему показалось, что леопард зовет его, и он поднял голову. Зверь снова встал на дыбы, хвост напрягался, и кончик его подрагивал. В сощуренных его глазах был подведен итог всем расчетам. Небу лениво посмотрел на кошку. Странно, но все происходящее с кошкой не производило на него никакого впечатления: ни игра плечевых мышц, ни плоское голодное брюхо, ни быстрые, точные движения задних лап, выискивающих опору перед прыжком. Он знал только, что наступил вечер и длинные коричневые тени, упавшие в Абердаре, проникли в него и заполнили собою большую часть его тела.

— Ого, брат Леопард, в моем животе вечер, но в моей руке ясное утро, — тихо проговорил он. И огромное копье легко поднялось к плечу, и сила заструилась по руке.

— Я могу бросить копье от равнин Ати до горных вершин, — хвалился Небу. — Даже когда вечер сидит в моем животе, я смогу бросить его на такое расстояние. Спасибо тебе, рука, — сурово поблагодарил он руку, — я буду плясать на твоем празднестве, рука.

«Он прыгнет, когда глаза его широко распахнутся, — пел негр, —

Он прыгнет, когда его хвост распрямится и складки поперек хребта застынут.

Он прыгнет, когда его шея нальется кровью, как наливалась моя, когда я пел свою первую песню мужественности в жарких и нежных объятиях своей первой женщины в брачной хижине в моей родной деревне.

Он прыгнет.

Сейчас.

И он умрет мгновенно, как умерла моя первая любовь.

Прыгай, бвана Леопард, прыгай!»

Но леопард не прыгнул. Ибо армейский лейтенант выстрелил в пещеру.

XXVIII
Англичанин еще раз выстрелил в леопарда и убедился, что зверь мертв.

— А теперь посмотрим, кого накрыл этот ублюдок.

Движением руки он приказал солдатам отойти от входа в пещеру, чтобы не загораживать свет, и вошел туда. Он увидел мальчишку, похожего на бесформенную груду тряпья, и обошел вокруг леопарда.

— Боже милостивый! — пробормотал он. — Это, кажется, белый мальчишка… в ботинках…

Он наклонился и повернул мальчишку лицом кверху, его жестокие руки неожиданно стали нежными.

Голова мальчишки легко покачнулась на сломанной шее.

— Как грязный цветок на сломанном стебле, — размышлял англичанин, беспомощный и беспощадный. — Интересно, чей это был мальчишка.

Он окинул взглядом пещеру. Неожиданно он увидел в углу негра и, вскочив на ноги, навел на него автомат. Но негр был недвижим.

— Что же, леопард, ты отнял у меня моего первого кикуйю!

Он подумал, не выпустить ли очередь в черного — просто так, для очистки совести, но тут же сообразил, что негр и мальчишка, по-видимому, шли вместе. Должно быть, это один из лояльных: наверно, спасал мальчишку от резни. Он опустил автомат и стал боком ко входу. Его силуэт четко рисовался на фоне света — высокий, широкоплечий, поджарый самец-леопард. И Небу, мысленно очертив изгибы его грудной клетки под френчем защитного цвета, наметил место, где грудина вздымалась над сердцем; и уверенность в том, что он отлично прицелился, радостью проплыла через его обессилевшее тело.

«Великий, дай нам длинные ножи!» — пела его голова.

В руках и плечах было утро.

V. S. Reid

The Leopard

London, 1958

Перевод с английского А. Сергеева

Ежи Ставинский Час пик (Польша)

Я хочу рассказать на этих страницах о самом большом потрясении в моей жизни — для предостережения и в назидание возможному читателю. «Возможному», потому что вовсе не уверен, что эти заметки появятся в печати: издатели могут счесть их банальными и не содержащими ничего нового. И действительно к этой теме не раз обращались выдающиеся писатели. Но простейшие истины каждый должен сам открыть для себя, все испытать на собственной шкуре. Пусть же поэтому подлинность пережитого станет моим адвокатом.

Я не собираюсь вдаваться здесь в общие рассуждения, а лишь опишу в хронологической последовательности, как все было: и ход своих мыслей, и ход событий. Ныне я вновь обрел покой, и описание моего горького опыта лишь облегчит мне душу.

Я коренной варшавянин, мне сорок четыре года. Еще три недели назад я был молодым, энергичным и сильным. В моем возрасте человек либо уже достигает определенных успехов на жизненном поприще, либо приходит к полному банкротству. Еще три недели назад я был бы готов присягнуть, что, несмотря на потерю времени в годы войны и после нее, мне удалось занять в обществе не такое уж плохое место — частые отличия и похвалы начальства утвердили меня в сознании собственной значимости. Я занимал высокий пост, сфера моей профессиональной и общественной деятельности постоянно расширялась, мне то и дело предлагали принять участие в работе все новых и новых комиссий, коллегий и комитетов. Мой рабочий день становился все насыщенней. Я жил в постоянном движении и нервном напряжении, не замечая, как мелькают не только дни и часы, но и целые недели и месяцы. Я без устали несся взапуски со временем и чувствовал себя человеком в высшей степени организованным, энергичным, необходимым. Мысль моя переносилась от частного вопроса к проблеме, от концепции к выводу, от анализа к синтезу. Я сразу же улавливал суть дела, решения принимал быстро и щедро, без оглядки тратил энергию, которую тут же без труда восстанавливал. Вечером, ложась спать, я немедленно проваливался в сон, который покидал меня только по сигналу будильника. Несмотря на то что мне шел пятый десяток, я чувствовал себя молодым и у меня не оставалось времени на сколько-нибудь глубокие размышления о смысле существования. Я был доволен собой и жизнью.

Удар обрушился внезапно и с самой неожиданной стороны.

В тот день — это была пятница 11 ноября 1966 года — я проснулся, как всегда, ровно в семь. День за окном занимался сумрачный, серый. Но, вспомнив, сколько у меня сегодня дел, я живо выпрыгнул из постели. Вообще, надо сказать, утреннее вставанье всегда служило мерилом моего интереса к жизни. Некогда, в мрачные для меня времена, например когда я зарабатывал на жизнь однообразной, тошнотворно скучной работой, мне совершенно не хотелось вставать по утрам. В последние же годы я легко и быстро соскакивал с кровати, энергично одевался, завтракал, потому что мне предстоял интересный день, до краев заполненный кипучей деятельностью.

И теперь так же, едва проснувшись, я сразу включил радио и побежал в ванную бриться. Жили мы в кооперативном доме, в небольшой трехкомнатной квартире. Слышно было, как сонно двигается в соседней комнате моя дочь Эва, ученица последнего класса гимназии, а жена моя, Зося, в свои тридцать с лишним лет уже довольно видный и уважаемый работник Министерства внешней торговли, чиркала в кухне спичкой. Это были привычные, будничные звуки, и я почти не замечал их. Побрившись, я обдумал план сегодняшних баталий и пошел в кухню. Мимо меня шмыгнула по коридору Эва, я успел шлепнуть ее по спине, она буркнула что-то и захлопнула за собой дверь в ванную.

— Привет, старушка! — молодецки воскликнул я, входя в кухню.

Подробности эти я вспомнил потом, гораздо позднее, шаг за шагом анализируя все, что происходило в этот последний день моей прежней жизни.

— Здравствуй, милый, — вяло, бесцветным голосом ответила Зося. — Когда ты сегодня вернешься?

— Поздно.

— Ты пообедаешь в городе?

— Конечно. Сегодня же пятница, у меня коллегия.

— Значит, мы увидимся только вечером… — вздохнув, сказала Зося.

— Увы, старушка, — лицемерно вздохнул и я и, хлебнув горячего чаю, чмокнул ее на прощанье.

Этот традиционный «поцелуй на прощанье» всякий раз вызывал во мне приступ угрызений совести, но стоило лишь закрыть за собой дверь, как приступ тут же утихал. Моя совесть современного человека была гибкой и удобной.

Когда я уходил, Зося не взглянула на меня. Она сидела, опустив голову над стаканом чая, не то печальная, не то задумчивая. Я не стал задерживаться и только подумал, что этой женщине явно не хватает кислорода любви.

Два года назад, когда мы прожили вместе уже пятнадцать лет, она предприняла последнюю отчаянную попытку. Как-то по дороге домой я заехал за ней на работу, что делал очень редко, поскольку ее рабочий день никогда не совпадал по времени с моим. Стояли первые дни мая. Деревья, вчера еще голые, за одну ночь покрылись первой листвой. Оказалось, что это волшебство действует на Зосю, как полнолуние на лунатика. Погруженный в свои обычные деловые размышления, я вел машину быстро и ловко. Сразу же после обеда я должен был под видом совещания встретиться с одной молодой особой, которая всем своим существом жаждала постичь таинство зрелости. Мы жили тогда еще в районе Нижнего Мокотова, на Стемпинской, и занимали две маленькие комнатки в ожидании, пока закончится строительство нашего кооперативного дома. Зося несколько раз пыталась заговорить со мной, но я отвечал машинально, не спуская глаз с дороги. Так мы миновали Бельведер, спустились под горку и достигли угла Хелмской, где я всегда сворачивал налево, к дому. На этот раз я также хотел было свернуть, как вдруг Зося взяла меня за руку.

— Пожалуйста, давай поедем прямо, прошу тебя, — тихо проговорила она.

Я с удивлением взглянул на нее. Дорога перед нами вела к Вилянову, и по ней обычно ездили на воскресные прогулки начинающие водители машин.

— Что случилось? — спросил я, еще не понимая.

— Пожалуйста, Кшиштоф, — робко улыбнулась она, — хоть немножечко…

С трудом сдержав раздражение, я проскочил перекресток перед самым носом автобуса и нажал на газ. Немного погодя мы въехали в аллею царственно величественных тополей.

— Не лети так, Кшись, — попросила Зося. В голосе ее вдруг зазвучали какие-то радостные нотки. — Смотри-ка, на деревьях появились листочки!

— Конечно, — деловито ответил я, сбавляя ход, — ведь уже май.

— А позавчера на деревьях еще ничего не было! — восхищенно продолжала она.

— О да, это просто поразительно, — подтвердил я с плохо скрываемой иронией.

Какого черта — взять и выбить меня вдруг из напряженного ритма моего дня для того лишь, чтобы поговорить о листочках! Мы вообще давно уже говорили друг с другом только по конкретным поводам. Я все еще не догадывался, что скрывается за этим ее поэтическим настроением.

— Сразу после обеда я должен ехать на… — попробовал я отрезвить ее.

— Иногда стоит и запоздать, Кшись, — ответила она и положила мне на плечо руку. Я насторожился: в устах Зоси, которая была пунктуальна, как сама обсерватория Гринвича, это звучало невероятно! Мы продолжали ехать молча, глядя на дорогу, окаймленную стройными, нежно зеленеющими тополями. И вдруг я понял: Зося пытается пробить образовавшийся между нами лед отчуждения! Я пришел в замешательство. Ничего не поделаешь, надо перетерпеть. А той молодой особе можно и позвонить, если я опоздаю. Так в молчании мы доехали до железнодорожного шлагбаума, где я свернул к Повсину.

— Давай свернем, ты сможешь здесь проехать? — неожиданно спросила Зося и указала на почти невидимую среди густого кустарника проселочную дорогу.

Несмотря на мою явную холодность, она решила довести свой эксперимент до конца. Во мне всегда вызывали жалость отчаянные попытки женщин вновь возбудить чувство в мужчине, настолько к ним охладевшем, что это было заметно любому здравомыслящему человеку, но только не им самим; слепо и с каким-то прямо-таки мазохистским упорством они продолжали брести навстречу краху.

Я въехал на дорогу среди кустарника и остановился. Зося робко обняла меня и начала целовать. Я отвечал на ее поцелуи, но разжечь в себе страсть так и не смог. Место, которое юна выбрала, как нельзя менее располагало к возрождению супружеских чувств: эту дорогу облюбовали некоторые владельцы машин для прогулок отнюдь не с женами. Я и сам недавно побывал здесь с одной особой… Зося стала целовать меня еще крепче, а я обхватил ее правой рукой за талию, как более слабый боксер обхватывает более сильного, пережидая самую опасную серию ударов. Я смотрел вдаль поверх Зосиной головы, и мне были видны первые домишки Повсина. Я даже разглядел двух мальцов, кидавших друг в друга камнями, — один из них был в светло-желтом свитере. Вдруг губы Зоси неподвижно застыли у моей щеки, она взглянула мне в глаза. Я оторвал взор от мальчишек — поздно. Зося поняла, что ее усилия напрасны, что возникшее между нами отчуждение слишком глубоко и она уже никогда не сумеет увлечь меня своим волнением. В глазах ее была печаль — такая, что на секунду мне даже стало страшно: рухнула ее последняя в жизни ставка. Отодвинувшись от меня, Зося некоторое время сидела не шевелясь, потом сказала:

— Едем обратно, Кшись.

Мы снова выехали на шоссе. Зося смотрела вперед. Искоса взглянув на нее, я заметил, как увлажнились ее глаза, как по щеке медленно поползла одинокая слеза. Она не утерла ее. Мне было непонятно все это, но не больше. Вернувшись, мы сразу ж завертелись в обычном водовороте, а вскоре я и вовсе позабыл об этом ее неожиданном порыве. Впрочем, внешне ничего не изменилось в наших отношениях. У меня не было ни малейшего намерения расходиться с Зосей: во-первых, нас объединяла наша дочь, Эва, а во-вторых, Зося была женой не слишком требовательной и не слишком ревнивой. И лишь происшедшая в моей жизни катастрофа заставила мою память воскресить весь этот эпизод, отнюдь не такой маловажный, как мне тогда казалось. Но вернемся к событиям той пятницы, к 11 ноября 1966 года.

Выйдя из кухни, я снова наткнулся на Эву, выбежавшую из ванной. У нее оставалось пять минут для того, чтобы одеться и позавтракать. Она рассеянно взглянула на меня. Все в ее ленивой молодой натуре протестовало против необходимости вставать рано утром.

— Смотри двойку не схвати! — крикнул я ей вслед.

— Сам не схвати! — по-детски огрызнулась она, а я снова подумал, что надо бы с ней поговорить.

Каждое утро я принимал твердое решение поговорить с ней, но в течение дня это решение постепенно таяло, а когда нам удавалось встретиться за ужином, я думал уже о следующем дне и пользовался любым поводом, чтобы отложить разговор. Впрочем, Эва облегчала мои усилия избежать разговора: подготовка к выпускным экзаменам и разные школьные дела занимали все ее время, и она не задерживалась дома подолгу. Я знал, что иногда, когда меня нет, они беседуют с матерью, несколько раз они даже умолкали, как только я переступал порог. Но женская коалиция ничуть не тревожила меня, наоборот, это избавляло от необходимости думать о них.

Ныне, когда я смотрю на все другими глазами, мне стала ясна причина моей неприязни к дочери. Просто я инстинктивно бежал от мысли, что моя шестнадцатилетняя дочь становится физически зрелой. Я чувствовал себя слишком молодым для такой дочери, я не давал без борьбы столкнуть себя в ряды среднего поколения и на девушек старше Эвы на два-три года все еще смотрел как на возможный объект флирта. И хотя я не признавался себе в этом, вид столь предательски выросшей под самым моим носом молодой женщины выводил из себя: это было личное оскорбление, злая шутка! Я не желал замечать ее расцветшую женственность, ее красоту и продолжал относиться к ней как к маленькой школьнице, с которой мне не о чем говорить, кроме как об отметках. Это вызывало в ней раздражение и бунт, что в свою очередь отдаляло нас друг от друга еще больше.

Когда теперь я размышляю над этим моим смешным и столь затянувшимся (ведь мне шел пятый десяток!) «молодечеством», мне приходит в голову, что не только мое превосходное здоровье и мужская полноценность, бунтующие против быстрого бега времени, были тому причиной, но и некоторые факты моей биографии, типичной, впрочем, для всего моего поколения. Шесть военных лет, а также почти пятилетний послевоенный период нашего трудного восстановления заморозили во мне способность расходовать энергию на что бы то ни было, кроме борьбы. Позже, когда я уже был женат на Зосе, мне пришлось наверстывать упущенное для жизненной карьеры время, и в эти годы мне тоже было не до танцев. Все это заглушило во мне и юношескую беззаботность, и врожденную мужскую склонность к полигамии, но не убило их, и они нашли выход в годы, отведенные человеку по календарю уже для семейной жизни, телевизора и обрастания жиром… Всего несколько недель назад я понял, что эти метания сделали из меня довольно смешную двузначную фигуру: этакого папеньку-юнца, чинушу-повесу, с лысиной, но с собственной машиной и бутылкой водки в кармане. Впрочем, теперь я понимаю и многие другие вещи, мысли о которых месяц назад еще не приходили мне в голову, но об этом позднее.

Захлопнув за собой входную дверь, я вмиг отмахнулся от мыслей об Эве, так же как, выйдя из кухни, перестал думать о Зосе. Сев в машину, я жил только предстоящим днем.

Мое учреждение помещалось в центре города, в одном из тех колоссальных административных зданий, которыми в начале пятидесятых годов пытались мумифицировать сердце столицы. Я вошел в кабинет, когда часы пробили восемь. Вопреки распространенному обычаю, я был пунктуален и требовал того же от других. Не стану подробно описывать ни своего учреждения, ни того, чем мы занимались, скажу только, что оно было небольшое, но в значительной степени самостоятельное. Я организовал его несколько лет назад и руководил им, подчиняясь начальнику более крупного учреждения, который оказывал мне самое полное доверие. Мы работали на экспорт, но продавали за границу не товары, а изображенный на бумаге или кальке продукт человеческой мысли — архитектурные планы и проекты. Надо сказать, что продать замыслы куда легче, чем торговать готовым товаром, потому что мы достаточно изобретательный народ, но при реализации своих замыслов часто теряемся. Торговля же замыслами приносит государству весьма необходимую ему валюту, а их авторам — международную известность. Наша деятельность требовала предприимчивости и оперативности, и потому при нашем учреждении имелась небольшая чертежная и архитектурные мастерские.

И тут я должен коснуться весьма болезненного для меня вопроса. Дело в том, что, хотя через семь лет после войны я все-таки закончил политехнический институт, знания мои оказались поверхностными. Когда я демобилизовался, мне было уже двадцать пять лет, и я вынужден был зарабатывать на жизнь, тем более что уже был женат, а вскоре родилась Эва. Не имея возможности заниматься учебой так, как это делает любой нормальный студент, я отдавал ей лишь жалкие минуты, какие мог урвать, будучи мужем, отцом, кормильцем семьи. У меня никогда не бывало выходных, экзамены я одолевал, переползая на жиденьких троечках, все мои знания, заученные в спешке, довольно быстро улетучивались, и, когда мне наконец выдали диплом, я вдруг почувствовал в голове трагическую пустоту. В таком же положении очутилось много моих сверстников, также отставших из-за войны, и это служило мне оправданием: ведь знал же я немало таких, кто вообще бросил учиться! Вскоре, однако, оказалось, что трудные условия учебы никого не интересуют: в расчет шли только знания, и никакие военные заслуги или награды не могли их заменить. Иногда я с горечью рассматривал эти награды, и мне приходило в голову, что история порядком меня надула. Мой школьный соученик Юзек Черняковский, здоровенный бык, всю войну даже не нюхал подполья: он, видите ли, не желал вмешиваться в политику, потому что хотел учиться. И учился, старательнейшим образом изучая механику на занятиях тайных университетов. Потом, когда немцы разрешили возобновить занятия в Высшем техническом училище, он окончил это училище. Я презирал его тогда как изменника и труса. А ныне — он выдающийся ученый, член многочисленных международных обществ, и мне приходится подолгу выстаивать у него в приемной, прежде чем его секретарша изволит впустить меня к нему. Да и разговаривает он со мной покровительственным тоном, как с дураком. А ведь в школе я был гораздо способнее его в точных науках.

Кто из нас был прав? Трудно сказать. Во всяком случае, несмотря на все мои старания и усилия, я постоянно чувствовал себя недоучкой, выскочкой. С течением времени это раздражающее чувство лишь крепло во мне, хотя я и заглушал его своей энергичной деятельностью. И вместо того чтобы целиком посвятить себя проектированию, я (из опасения потерпеть полный крах) постепенно становился лишь организатором и созерцателем чужого творчества. Однако я еще тешил себя иллюзией, что когда-нибудь сброшу обязанности организатора, возьмусь за главное дело своей жизни и создам проект, который поразит мир.

В ту пятницу, 11 ноября, я не сразу окунулся в будничный водоворот: сначала мне предстояло выбрать новую секретаршу. Секретарш у нас навалом, что твоей родимой картошки, но хорошиесреди них — деликатес, редкий, как икра. Кружит и кружит веселый женский хоровод, в первые дни все они стараются, как только могут, но вскоре сбавляют обороты и постепенно погружаются в сон. К сожалению, сама их профессия располагает к этому. Когда пыл гаснет, остается единственный стимул — зарплата, но одного этого стимула, увы, слишком мало для производительной работы. Поэтому я часто пускал в ход дополнительную пружину: старался влюбить в себя секретарш (замужних женщин, особенно имевших детей, я никогда к себе на работу не брал). Влюбленная секретарша, которую вы постоянно держите на расстоянии, лезет из кожи вон, предупреждает все ваши желания и каждую морщинку на вашем челе переживает как личную трагедию. Так можно протянуть некоторое время, туманными намеками подогревая в ней надежду: «О, он заметил мою блузку!», «Он три раза улыбнулся и один раз мягко посмотрел на меня», «Положил мне на плечо руку, наверное, будет пытаться… а может быть, он разойдется ради меня с этой коровой?» Впрочем, конец неизбежен: не добившись своего, секретарша постепенно остывает, становится равнодушной, а поскольку природа не терпит пустоты — на арене появляется какой-нибудь болван. Так было с моей последней секретаршей Юлитой. Она работала, как математическая машина, вздыхала, показывала ножки во всей красе, а потом ко мне в приемную явился некий конструктор, чтоб предложить свою идею. Ему пришлось подождать, пока у меня закончится совещание… Три недели спустя Юлита отбыла с этим хамом в свадебное путешествие по Югославии! Конечно, выход был: можно было брать на работу секретарш некрасивых, лучше всего старых дев, склонных к тихому и многолетнему обожанию. Но такого уровня житейской мудрости я еще не достиг, а, напротив, проповедовал теорию о том, что окружать себя красивыми женщинами — чистая необходимость, ибо это привлекает людей и идет на пользу делу. «Покажи мне свою секретаршу, и я скажу, кто ты!» — утверждал я.

В тот день меня ожидали в секретариате две кандидатки. В открытой двери мелькнула какая-то весьма эффектная девица, но первой в кабинет вошла не она. Лицо вошедшей было мне знакомо. Я взглянул на листок с ее фамилией — ну конечно же! Это была вдова моего приятеля студенческих лет Боженцкого, который снабжал меня в институте своими аккуратными конспектами. Год назад Боженцкий погиб в автомобильной катастрофе. Увидев некролог о нем, я отправился на похороны. Его хоронили на одном из маленьких городских кладбищ, под звуки траурного марша, доносившегося из репродуктора. Директор электромеханического завода, где работал покойный, произнес краткую речь, потом на могилу возложили несколько венков и присутствующие по очереди выразили вдове сочувствие. Вся эта процедура заняла двадцать минут. Похороны были такими же, каким был он сам, — тихими и скромными. Мы все поспешили к своим машинам, и на кладбище осталась только вдова — застывшая, хрупкая фигурка. Коллеги мужа предлагали отвезти ее домой, но она отказалась, ей хотелось остаться одной. Я почти не знал ее, потому что дружил с Боженцким, когда он еще не был женат, и теперь она стояла передо мной как живое воспоминание о Боженцком. Ей было не больше тридцати пяти, но со времени похорон она очень постарела. Кто-то говорил мне, что она стала сильно недомогать. Видно, болезнь доконала женщину: лицо ее, некогда бело-розовое, было теперь серым и болезненным, правда, она по-прежнему была изящной, но стройность ее фигуры уже граничила с худобой. Я вышел из-за стола, поцеловал ей руку и усадил в кресло. Разумеется, у меня и в мыслях не было брать к себе на работу эту больную, непривлекательную и, должно быть, неумелую в делах женщину только потому, что она была женой моего давнишнего коллеги. Но следовало как-то деликатно выйти из этого неловкого положения.

— Что у вас слышно? — спросил я. — Как вам живется? Где работаете?

Она грустно улыбнулась. На какую-то минуту улыбка вернула ей былое обаяние. Но ведь я уже успел увидеть вторую кандидатку…

— Да вот стараюсь жить, как умею, — ответила она. — Я как раз по этому вопросу…

— Чем могу быть полезен? — поспешил спросить я с готовностью, какую могла ожидать от меня вдова приятеля.

— Мне говорили, что у вас тут освободилось место секретарши, — робко проговорила она.

— Мой боже! — воскликнул я. — Если б вы появились хотя бы днем раньше!

— Вы уже приняли кого-то?

— Увы…

Она испытующе посмотрела на меня. Я выдержал ее взгляд.

— Работа у нас утомительная, нервная, — торопливо пояснил я. — И трудно даже говорить о продолжительности рабочего дня, потому что я часто работаю здесь по вечерам. Зарплата же секретаря невелика, таково уж наше штатное расписание, так что не стоит и жалеть об этом.

— Хотите отпугнуть меня, — улыбнулась она. — Ничего не выйдет, я вынуждена работать.

— Ваше образование? — спросил я.

— Два курса экономического… — прошептала она. — Я бросила учебу после смерти Янека.

— Понимаю. Вы уже работали когда-нибудь?

— Да, экономистом. Но теперь согласна на любую работу…

— Кажется, у вас с Янеком не было детей?

— Нет, — ответила она.

Разговор не клеился, но Боженцкая продолжала сидеть. «Конечно, ей нужна работа, — подумал я, — только работа может внести хоть какой-нибудь смысл в жизнь этой никому не нужной бесцветной женщины».

— Оставьте, пожалуйста, в секретариате свой адрес, — сказал я. — Если только что-нибудь подвернется…

— Я дошла до точки… — тихо сказала она.

— Позвольте помочь вам, так сказать, единовременно… — я сунул руку в карман.

— Я говорю о работе. Мне нужна работа, — ответила она и встала.

Аргументы мои были, казалось, бесспорны, но я все же предпочитал не встречаться с ней глазами. Конечно, она сразу поняла, что я не возьму ее, верно, ей отказывали не в первый раз. Она протянула мне руку. Ладонь была горячей.

— Не больны ли вы? — встревожился я.

— Ну что вы! — живо возразила она. — Я вполне смогу быть хорошей секретаршей… Может, мне зайти узнать завтра?

— Зайдите, — ответил я, почувствовав себя несколько уязвленным ее настойчивостью. — Если та кандидатка не явится… Но на это почти нечего рассчитывать… Во всяком случае, я буду помнить… Янек был таким порядочным человеком!

Она улыбнулась и вышла. А я подумал, что, если бы ее как следует одеть, вылечить и подкормить, она еще могла бы стать снова красивой женщиной. К сожалению, у меня не было времени на сантименты. «Божена Вацлавек», — прочитал я имя и фамилию второй кандидатки.

Божене Вацлавек было двадцать лет. В комнате даже посветлело, когда она вошла в красном платье выше колен, энергично ступая длинными ногами в модных узорчатых нейлонах. Она была крашеной блондинкой и вообще не скупилась на косметику. Особенно много краски было положено вокруг глаз, действительно очень красивых; во взгляде ее чувствовались трезвость и смекалка. Молодая, эффектная и яркая, она, очутившись в умелых мужских руках, могла бы усвоить хороший вкус и чувство меры и стать королевой нескольких сезонов. Во всяком случае, это было ценное сырье, которое всегда котируется.

— Садитесь, пожалуйста, — я указал ей на кресло.

Она села. Короткое платье поползло вверх, еще больше обнажив ноги. Ноги были безукоризненными.

— Ваше образование? — спросил я с чуть приметной иронической улыбкой.

С молодыми красивыми девушками я всегда говорил этаким ироническим тоном, подчеркивая свое превосходство. Малейшее преждевременное проявление мужского интереса вело к провалу, девица на глазах наглела, начинала ломаться, набивая себе цену, чувствовала себя хозяйкой положения.

— Девять классов, — ответила она уверенно. — Но я многое умею.

Она смотрела на меня выжидающе, готовая продемонстрировать свои познания. Я снял телефонную трубку.

— Пожалуйста, соедините меня с директором, — небрежно бросил я в трубку. Разговор с важным лицом был не самым изысканным, но зато наиболее действенным приемом, безошибочно внушавшим почтение глупцам обоего пола.

— А почему вы не закончили школу? — по-отцовски сурово спросил я.

— Влюбилась, — ответила она. — Но он оказался негодяем.

— А потом?

— Потом я поступила на работу в кафе «Соблазн», но меня выжили оттуда бабы, — искренне созналась она. — Потом я пристроилась в одну контору…

— Какую?

— В артель по изготовлению товаров из пластмассы. Я была там секретаршей, — нехотя пояснила она. — Но на меня взъелась жена заведующего. Жизнь не легка, если ты одинока…

— И красива, — добавил я с иронией. Брать на работу эту девушку, конечно, было полным идиотизмом. Вместо того чтобы заниматься делом, она разведет вокруг себя сплетни, создаст в учреждении нездоровую атмосферу, а в секретариате — ералаш.

Заметив мои сомнения, Божена смотрела на меня широко открытыми, умоляющими глазами.

Зазвонил телефон. Я снял трубку.

— Привет, шеф! — сказал я тоном старого приятеля, хотя и с некоторой ноткой почтения. — Сегодня приезжает Филлони из Милана. Разумеется, я заберу его с аэродрома. Но если бы и вы могли появиться, это придало бы переговорам большую значимость… Ну, скажем, завтра, в субботу… Исключается? Тогда, может быть, в воскресенье?.. Отлично. Устроим обед в «Грандотеле»… Спасибо.

Я повесил трубку. Известие о прибытии итальянца и обеде в «Гранд-отеле» произвело на девушку должное впечатление. Я мог бы немедленно овладеть ею, тут же, на моем письменном столе, — до того ей захотелось поступить к нам на работу. Но я продолжал молча смотреть на нее, твердо выдерживая ее просящий взгляд. Вместе со своим глупым расчетливым умишком она была целиком в моей власти.

— Вы умеете печатать на машинке? — спросил я. И вдруг меня пронзила сильная боль в паху. Это длилось какую-то минуту, и, как только боль исчезла, я поднялся и вышел из-за стола.

— Да, все что надо отстукаю, — ответила она.

— Я приму вас на пробу, но предупреждаю: я очень требователен. А сейчас пройдите в отдел кадров, они введут вас в курс дела. Желаю успеха.

Это было сказано таким начальственно-холодным тоном, что она и догадаться не могла о моих подлинных мыслях. Впрочем, в эту минуту она не была нужна мне. Пусть немножко поработает, покоренная моим обаянием и недоступностью. Я вводил ее в орбиту своего многоступенчатого перспективного плана.

— Вы не пожалеете об этом, пан директор, — сказала она, улыбаясь.

— Не сомневаюсь, — убежденно ответил я.

Как и большинство подобных ей девиц, Божена не умела как следует продать себя. Хотя варшавский мужской рынок выглядел довольно убого и у красивой девушки был не ахти какой выбор, у нее все же оставалась возможность стать участницей конкурса песен, или сняться в кинофильме, или устроиться на телевидении. На худой конец она могла попытаться попасть в какой-нибудь танцевальный ансамбль или пристроиться манекенщицей в Доме моды. Если уж ей не удалось бы и это, она могла подыскать себе какого-нибудь невзрачного, но влиятельного покровителя и блистать некоторое время в среде художников и артистов, прожив яркую и недолгую жизнь бабочки, а потом — или найти себе мужа, или исчезнуть с горизонта, накопив горечь в своем глупом сердце. Ибо к честному труду она оказалась бы уже непригодной.

— Вы не знаете ни одного иностранного языка? — неожиданно спросил я.

— По-французски кое-как объясниться сумею, — поспешила сообщить она. — Я познакомилась на курорте с одним французом, и мы очень мило болтали.

Я живо, совершенно пластически представил себе эту «болтовню».

— Поедете со мной на аэродром, — распорядился я.

Мы были очень заинтересованы в этом итальянце, а появление рядом со мной красивой девушки могло разрядить скуку официальных переговоров и способствовать решению многих вопросов.

Дверь широко распахнулась. В кабинет вошел мой заместитель, начальник отдела технических проектов инженер Обуховский. Здесь для ясности необходимо сказать несколько слов. Я обратил внимание на Обуховского еще несколько лет назад. Как проектировщик он большой ценности не представлял, но был трудолюбивым, точным, выносливым работником и не бросал слов на ветер. Такой человек и был мне нужен для практического руководства учреждением. Он стал моей опорой, и дважды по моему предложению его повышали в должности. Мне хотелось иметь рядом с собой человека, многим мне обязанного. И действительно Обуховский не сводил с меня преданных глаз, работая как машина, включенная на двойные обороты. К сожалению, он не грешил сообразительностью, но зато обладал огромной пробивной силой, за что я и прозвал его в душе «танком».

Некоторое время я, основатель и руководитель бюро, чувствовал себя незаменимым, однако постепенно эту оптимистическую уверенность начала подтачивать какая-то подсознательная тревога. Я был организатором чужой деятельности, но ведь незаменимых организаторов не бывает. Другое дело, если бы я показал, на что способен, создал бы нечто уникальное — Проект Моей Жизни! Временами меня охватывало болезненное чувство, будто надежды мои обмануты, но я быстро отгонял его, уходя с головой в будничные дела.

И все же я стал подозрительным. Я уже видел иногда Обуховского в ином свете, раздумывал над тем, не попрет ли он однажды в гору, этот неудовлетворенный достигнутыми успехами «танк», и не раздавит ли меня, чтобы занять мое место. Когда-то я наблюдал подобную трагедию: человек, всем и вся обязанный своему шефу, самым грубым образом воспользовался тем, что тот споткнулся, и немедленно занял его место. Некоторые поступки, слова, жесты Обуховского стали теперь казаться мне подозрительными и двусмысленными, в его преданном взгляде чудились недобрые огоньки. А что, если он прощупывает, насколько я твердо стою на ногах, приглядывается, вынюхивает, как кто ко мне относится и кто где меня поддерживает, накапливает против меня материалы и ждет подходящего момента? Я стал вдруг чувствовать себя учеником колдуна, вызвавшем к жизни силу, с которой он уже не может совладать. О том, чтобы избавиться от Обуховского, не могло быть и речи, он врос в жизнь бюро, как столетний дуб в мазовецкую землю. Конечно, мои позиции у начальства были как нельзя более крепкими, и выжить меня из моего кресла было бы не так-то просто. Но Обуховский с его упорством и выносливостью был способен спихнуть с пьедестала даже памятник Шопена. Поэтому я на всякий случай предпринял соответствующие меры и подыскал себе союзника против Обуховского.

Столкнувшись в дверях с Боженой, Обуховский внимательно оглядел ее.

— Моя новая секретарша, — пояснил я, когда он уселся.

— Поздравляю, — многозначительно улыбнулся он.

Глаза его светились пониманием, он был снисходителен к этой слабости любимого начальника, но выражение его глаз могло означать и другое: я, мол, понимаю, что ты для собственного удовольствия нанял на государственные деньги эту девицу, и в случае чего могу выдвинуть против тебя это обвинение…

— Хорошо, что вы пришли, коллега, — сказал я. Обуховский, стремясь сблизиться со мной, уже не раз предлагал мне совместную выпивку, где, разумеется, был бы и брудершафт с поцелуями, но я всегда уклонялся от этого. — Сегодня приезжает наш итальянец Филлони. Готова ли документация?

Обуховский положил передо мной лист бумаги. Это был список работ, участвующих в конкурсе на предложенную итальянцами тему. Из этих работ они намеревались отобрать и купить то, что им понравится. В списке значилось около десяти фамилий авторов, связанных с нами договором или работающих в нашем бюро. Одним из первых был назван проект Обуховского. Я знал, что у него нет никаких шансов заинтересовать покупателей: несмотря на все свое трудолюбие, Обуховский, к сожалению, был совершенно не способен создать что-либо новое, а лишь более или менее удачно компилировал то, что придумали другие. И если я страдал от того, что растерял свои способности, не подкрепив их вовремя добросовестной учебой, то Обуховский, инженер с дипломом, вызубривший все, что только можно, приписывал свои творческие неудачи исключительно интригам и окружавшей его зависти, неизбежной при подобном быстром продвижении. Я не собирался разуверять его. Наоборот, я сам выдвигал его проекты на конкурсы, чтобы он не мог заподозрить меня в недружелюбии, — и таким образом выставлял напоказ его бездарность.

— Не вижу здесь фамилии Радневского, — сказал я, внимательно прочитав список. — Ведь его проект признан лучшим.

В глазах Обуховского сверкнула злость. Вот он и попался.

— Быть может, его проект и имеет достоинства, но он не доработан, — ответил мой зам. — Радневский так уверен в себе и в своих гениальных идеях, что работает левой ногой.

— Но, увы, он действительно очень способный, — заметил я. — Лично мне не нравятся его взгляды на жизнь, но обойти его мы не можем. Если товар будет с брачком, итальянец его не купит. Однако наша обязанность — выложить товар на прилавок.

— Но это же легкомыслие! — вскричал Обуховский, прокорпевший над своим проектом не одну сотню ночей, как монах над летописью. — Тем самым мы окажем поддержку халтуре! Ему только двадцать девять лет! Пусть еще поучится! Легкий успех с нашей помощью окончательно развратит его.

Я снисходительно улыбнулся. Озлившийся «танк», который в свои двадцать девять лет с трудом кончал институт, не мог скрыть ненависти к способному «сопляку» и ни за что не хотел допустить его к участию в конкурсе.

— Коллега Обуховский, — сказал я теплым, сердечным тоном, — я старше вас только на год, но абсолютно уверен в том, что непозволительно тормозить выдвижение молодых талантов. Это может лишь поставить вас в смешное положение. Заняв диван, вы хотели бы сидеть на нем бесконечно, не уступая молодым ни пяди пространства так долго, как только это будет возможно.

— Но я работаю всего только десять лет! — воскликнул Обуховский. — И не понимаю, почему я должен что-то кому-то уступать!

— Они-то начинают свою деятельность вовремя, — засмеялся я. — И какое им дело до того, что мы с вами крупно опоздали, потому что сражались за родину в самой большой войне всех времен?

Обуховский беспокойно заерзал. Все знали, что годы войны он провел в деревне, где был помощником органиста в костеле, и при виде немцев или партизан немедленно прятался в обширном подвале костела. (Сведения эти раздобыл в деревне и с удовольствием распространил в нашем учреждении один из его заклятых врагов.)

— Я ничего не имею против молодежи, — доверительно прошептал он. — Но этот Радневский просто наглец… Пропусти мы его хоть раз, он всех нас выживет отсюда! Вспомните мои слова!

Этого-то мне и надо было. Я нажал на кнопку звонка. В дверях появилась изящная фигурка Божены. Она быстро усвоила свои функции. Я отечески улыбнулся ей.

— Попросите сюда, пожалуйста, инженера Радневского.

Вожена бросила мне томный взгляд и исчезла. Обуховский пытался овладеть собой после приступа злости и как-то загладить свой промах.

— Видите ли… Не подумайте, что я вообще так о молодежи… Мы же вместе с вами создавали для молодежи все условия, как и было рекомендовано вышестоящими лицами… Но вы должны согласиться, что этот Радневский…

— Значит, по-вашему, лучше выдвигать середняков, которые нам не опасны, так что ли? — безжалостно улыбнулся я. — А если появится молодой человек недюжинных способностей, то…

Я замолчал, так как в дверях показался Радневский. Это был молодой блондин, худощавый, красивый и уверенный в себе, — мой протеже, мой союзник в борьбе с «танком». Я безошибочно предугадал реакцию Обуховского: чувствуя в Радневском и талант, которым не обладал сам, и силу, не меньшую, чем его собственная, он очень встревожился при мысли о возможной диверсии у себя в тылу. Я же лишь расставлял фигуры в этой партии и теперь присматривался к их ходам с добродушной улыбкой, чувствуя себя снова полным хозяином положения.

Радневский тихонько вошел, сел на указанный ему стул и вопрошающе заглянул мне в глаза, как первый ученик в глаза учителя.

— Я убедил коллегу Обуховского, что ваш последний проект все же следует представить итальянской фирме, — сказал я улыбаясь. — Правда, в нем имеются существенные недостатки, но сама идея смелая и заслуживает дальнейшего изучения. Будьте любезны, подготовьтесь к обсуждению. Оно состоится завтра.

— Благодарю вас, пан директор! — искренне воскликнул Радневский.

Глаза у него горели от возбуждения. Должно быть, в эту минуту он воспылал ко мне любовью: наконец-то перед ним приоткрылись врата рая. Таким образом, я достиг, чего хотел: заслужил благодарность Радневского, настроив его против Обуховского. Что же касается последнего, то он теперь и не пикнет; пусть-ка вместо того, чтобы подсиживать меня, проведет несколько бессонных ночей в размышлениях о том, как бы побольнее лягнуть Радневского в его одаренную задницу.

В этот момент, будто специально по моему заказу, позвонил мой шеф, директор Тшос. Он просил сообщить некоторые данные для предстоящей беседы с начальством.

— Ах да, еще вот что! — вспомнил я под конец разговора. — Наш молодой, подающий большие надежды коллега, инженер Радневский… да, Радневский… разработал очень интересный и оригинальный проект. Я готов дать голову на отсечение, что итальянцы купят его… Да, да, растут наши молодые таланты…

Лицо Радневского порозовело от удовольствия, как булка в духовке, политая маслом. Глаза же Обуховского потемнели от ярости. Я тут же мысленно поставил ему двойку с минусом за то, что он не сумел проиграть этот раунд с улыбкой. Столь легко разоблаченный, он перестал меня тревожить.

Радневский снова поблагодарил меня, а я многозначительно подмигнул ему и выпроводил их обоих: и своего потенциального врага и своего опекаемого.

Начав прием посетителей, я быстро отделался от еще двух кандидаток в секретарши и велел подать кофе для конструкторов и проектировщиков, прибывших к нам, чтобы познакомить нас со своими замыслами. Время шло быстро, каждый из присутствовавших старался произвести выгодное впечатление, а следовательно, оказывал мне знаки внимания и уважения, не гнушаясь порой и примитивной лестью. Свойственное мне ироническое восприятие действительности куда-то испарялось в таких случаях, я превосходно чувствовал себя в этой искусственной атмосфере возвеличивания, хотя знал, что обязан таким возвеличиванием не моим личным достоинствам или знаниям, а той крупице власти, которой был наделен и без которой был бы ничем. Но, повторяю, я прочно сидел в своем кресле.

Итак, время бежало быстро, а настроение к тому же улучшалось (из-за Божены: ее стройная фигурка то и дело мелькала в дверях).

Пора было ехать на аэродром. Я уже надевал пальто, когда в кабинет вошел наш бухгалтер Давидович. Это был сухощавый и седой уже человек, он вот-вот должен был выйти на пенсию. Накануне, в четверг, умер его шурин, бездетный вдовец, и Давидович не смог быть на работе, так как ему пришлось заниматься похоронами. Сейчас он принес на подпись какую-то бумагу, а когда я подписал ее, вдруг сказал:

— Я вынужден просить вас дать мне еще два свободных дня, сегодня и завтра, мне нужно отправиться на поиски гроба.

— Вы потеряли гроб? — удивился я.

— Нет, — печально улыбнулся он. — Городское похоронное бюро располагает только гробами из неструганых досок, по триста злотых за штуку. Других гробов нет во всей Варшаве. Но жена категорически отказывается хоронить брата в таком гробу. «Мне — говорит, — стыдно будет на похоронах людям в глаза смотреть».

— Прекрасно понимаю ее, — ответил я. — А что, есть виды на успех?

— Трудно сказать. Может, за некоторую мзду мне удастся достать гроб из-под прилавка. А если и это не выйдет, придется взять грузовое такси и отправиться на поиски по другим городам.

— Но ведь гроб можно сделать по заказу, — вспомнил я.

— Увы, заказы выполняются очень долго. Тело не выдержит.

— Минуточку. — Я снял телефонную трубку и сказал Божене: — Соедините меня с директором городского похоронного бюро.

Я любил помогать сотрудникам своим влиятельным вмешательством: хотелось оказать им помощь и заслужить их благодарность, а следовательно, еще более укрепить собственное положение. К тому же я не упускал случая произвести на них впечатление своими связями и умением устраивать дела.

— Приветствую вас, товарищ директор, — сказал я в трубку. — Мой сотрудник не может похоронить родственника, поскольку у вас имеются гробы только из неструганых досок, а он не может на это согласиться. Неужели это правда, товарищ директор?

— К сожалению, да, — огорченно ответил тот. — Мы столкнулись с объективными трудностями: временное отсутствие сырья, низкая пропускная способность столярного цеха, а главное — сверхплановая смертность к концу календарного года.

— Почему же это сверхплановая, товарищ директор? — удивленно спросил я.

— Потому что она выше среднего показателя прежних лет, — пытался оправдаться директор. — Это, между прочим, объясняют усилившимися колебаниями атмосферного давления. Но мы уже предприняли энергичные меры, чтобы подобная ситуация никогда не повторилась.

— Но мой-то сотрудник что должен делать, товарищ директор? — нетерпеливо воскликнул я.

— Мы рассчитываем к концу этой недели, самое позднее в начале будущей…

— Да ведь тело не может ждать десять дней, оно же в теплой комнате! — вскричал я. — Неужели у вас нет какого-нибудь спецфонда?

— Если бы завтра я сам умер, моя жена оказалась бы в том же положении, что и ваш сотрудник, — печально ответил директор.

— Я ей этого не желаю, товарищ директор, — со злостью резюмировал я и швырнул трубку.

Давидович смотрел на меня, меланхолически улыбаясь.

— Благодарю вас, пан директор, — сказал он. — Я поеду сам…

— Желаю успеха, — вздохнул я.

Мне захотелось как можно скорее выкинуть из головы этот гроб, и я протянул Давидовичу руку, изобразив на лице подходящее выражение. Вдруг боль в паху снова дала знать о себе. Это была какая-то пульсирующая боль, точно кто-то лягал меня изнутри. Я так и остался стоять в дверях, с нетерпением ожидая, когда минует этот неожиданный приступ. Минуту спустя боль действительно улеглась, и я наконец смог поехать на аэродром.

Неприятная история с гробом быстро улетучилась из моей памяти, я вел машину с небрежной уверенностью, изящно лавировал в потоке других машин и мастерски, с точностью до сантиметра тормозил. Щеголяя своей ловкостью перед Боженой, я в то же время убеждал и себя, что еще вполне молод и силен, а сознание того, что мне достаточно лишь протянуть руку, и эта сидящая рядом красивая девушка станет моей, наполняло меня легкой радостью. Жизнь казалась мне сейчас вереницей волнующих эпизодов, переплетенных друг с другом, точно звенья какой-то цепи, мерцающей манящими огоньками. Цепь эта исчезала в таинственной, но непременно светлой дали.

Мы доехали до аэродрома Окэнте, почти не разговаривая, — я продолжал сохранять между нами должную дистанцию. Лихо облетев небольшую площадь, я остановил машину на стоянке и распахнул дверцу. В этот момент мои кишки снова пронзила боль, но только на мгновение. Я еще не задумывался над нею, приписывая ее какому-нибудь легкому отравлению. До сих пор я никогда не прислушивался к тому, что происходит в моем организме, я вообще не задумывался над тем, происходит ли в нем что-нибудь.

Едва мы с Боженой вошли в зал ожидания, как на нас обратились взоры всех присутствовавших: на нее смотрели с вожделением, на меня с завистью. То, что я шел с красавицей, которая привлекает к себе всеобщее внимание, окончательно вернуло мне доброе расположение духа.

— Этот итальянец — важная особа? — спросила Божена, также возбужденная новой для нее ситуацией.

— Важная. Он представитель крупной фирмы.

— Как вы хотите, чтобы я вела себя?

— Как дама: кокетливо, но с достоинством. Это будет вашим экзаменом.

— Я даже боюсь, — вздохнула она, действительно волнуясь.

— А я не боюсь за вас. Мне кажется, вы способный человек.

— Я никогда не играла роль дамы. В случае чего наступите мне на ногу, ладно?

— Ладно, — кивнул я. — А если это не поможет, сочту, что вы не сдали экзамена.

— Я в вашей власти, — прошептала она покорно.

— Тебе повезло, дитя, — ответил я с искренним убеждением.

Весь этот разговор-намек проходил по схеме, уже не раз использованной мною. Девушка реагировала правильно. Теперь этот флиртик следовало прервать: на сегодня никаких намерений у меня по отношению к Божене не было, а дальше будет видно.

Объявили о прибытии самолета из Рима. В зал ожидания вошли трое мужчин. Остановившись неподалеку от нас, они продолжали вполголоса разговаривать. Один из них, седовласый, был известным прозаиком. Второй, худой и нервный, заметив меня, несколько принужденно улыбнулся мне. Я поклонился в ответ и тоже улыбнулся. Это был мой однокашник Янек Сувальский, ныне известный поэт, утонченный и малопонятный. Я читал хвалебные рецензии на его книги и уверовал, что он занимает в нашей литературе почетное место. В последнее время мы виделись редко и всегда мельком, принадлежа, по сути, к двум разным мирам: я жил в мире конкретного, в постоянном действии, в движении, он — в мире раздумья, созерцания и творческого одиночества.

Извинившись перед Боженой, я подошел к нему.

— Привет, Янек, — сказал я, с деланной сердечностью пожимая его руку. — Я снова читал много похвал по твоему адресу…

— Просто я заключил с несколькими друзьями договор о взаимном поклонении, — ответил он с фальшивой искренностью. — А вот тебя я то и дело вижу с какими-то прелестными женщинами.

Говоря это, он взглянул на Божену. Та улыбнулась, как девица с плаката, рекламирующего зубную пасту.

— Своего рода компенсация, — ответил я с притворной горечью, — я ведь только чиновник.

— Я бы тебе не пожелал такой голгофы, как моя, — сказал он. — Ты выбрал лучшую долю. Живешь и работаешь как нормальный человек…

— А успех, слава? — рассмеялся я.

— Это все видимость, — ответил он и хотел что-то добавить, но из зала таможенного досмотра начали выходить первые пассажиры и среди них, вероятно, какой-то поэт, судя по его густой седой шевелюре. Сувальский с товарищами направились к нему. Я не люблю этой позы художников или писателей, вроде бы тоскующих о нормальной жизни, честном труде с восьми до четырех и трамвайной толкотне в часы пик. Хотел бы я видеть этого болезненного неврастеника на какой-нибудь настоящей работе. Впрочем, у меня были с ним счеты с давних времен, мы не любили друг друга, и разговор наш был с некоторым подтекстом, но об этом позднее.

Из зала досмотра наконец выскочил наш итальянец, и я многозначительно коснулся руки Божены.

Итальянец был живым, красивым и довольно молодым человеком. Богатые родители быстро продвинули его на высокий пост в фирме. Капитализм был его стихией, и он жил беззаботно, не обремененный ответственностью ни за судьбы народа, ни за собственное семейство. Был он холост, жил в Милане в роскошных апартаментах и ездил на белой машине марки «феррари». Я навестил его, когда был там в командировке, и он принял меня так же, как жил, то есть в нашем понимании — по-царски.

Увидев меня, он просиял, швырнул на пол свой шикарный ультрамодный чемодан и, бурно жестикулируя, быстро залопотал что-то. И тут он заметил Божену. Я поспешил представить ему свою секретаршу, а он онемел и застыл с широко разведенными руками, как на остановленной киноленте. Удар пришелся точно, Божена оказалась воплощенной мечтой пылкого южанина.

Он схватил и поцеловал ее руку, снова замер от восторга и, с трудом овладев собой, повернулся ко мне.

Мимо проходил носильщик, я окликнул его, и мы направились к выходу. Я почувствовал себя неважно: инициатива явно ускользала от меня — вместо того чтобы служить эффектным украшением встречи, Божена становилась ее героиней!

Поместив Божену сзади, а итальянца рядом с собой, я быстро погнал машину. Он говорил со мной по-английски, но то и дело оборачивался к Божене с улыбкой мученика, томящегося в ожидании у врат рая. Я заметил в зеркальце, что она раскраснелась.

Когда мы въехали на улицу Жвирки и Вигуры, меня снова пронзила боль в паху. Я застыл, сжав руль, но дорога была прямая, так что можно было не останавливать машину. На этот раз я встревожился, но уже на Вавельской боль отпустила меня, и мы без хлопот доехали до отеля. Там нас уже ожидал Обуховский, который должен был устроить итальянца в гостинице и потом привезти его к нам в учреждение на переговоры. Увидев Божену, Обуховский покосился на нее, справедливо догадываясь, что она помешает ему облизывать иностранного гостя. Я же поспешил оставить ее «в помощь», а сам вернулся в машину и помчался к начальству.

С директором Тшосом, моим многолетним начальником, мы были хорошо знакомы и знали, чего можем ждать друг от друга. Это был мужчина чуть старше пятидесяти, разумный, симпатичный, доброжелательный и к тому же идейный человек, совершенно лишенный того цинизма, который так свойствен ловким карьеристам и конъюнктурщикам. Протащив свой потрепанный челн через рифы всех этапов, периодов и перемещений, он наверняка выплыл бы на более спокойные воды, если бы не главная ошибка его жизни: похоронив жену, мать его двух взрослых детей, он женился на своей заботливой, чуткой и длинноногой секретарше, которая была моложе его всего лишь на тридцать лет. С этой минуты жизнь директора выглядела так, как если бы он мчался на спортивной машине «ягуар» по дубовым бревнам. Мягкая, скромная, полная обожания секретарша быстро превратилась в ненасытную тигрицу, которая заглатывала все, что ее ограниченное воображение раньше почитало лишь за чистую мечту: губные помады «Елена Рубинштейн», французские тряпки, автомобили, заграничные вояжи… Разумеется, директор не мог поспеть за ее аппетитами. В глазах у него появилось паническое выражение. К несчастью, он любил ее последней любовью и, будучи не в силах расстаться с ней, с грустью готовился ко всему, даже к самому худшему — инфаркту. Но это было его личное дело.

Он принял меня с чуть меланхолической улыбкой многоопытного и всеведущего человека. Подсознательно я немедленно преобразился в такого же бравого подчиненного, какими становились в моем кабинете Обуховский и Радневский. Я ежедневно бывал у директора, обсуждая с ним разные дела, и очень ценил наш личный контакт, поэтому, входя, я первым делом заглядывал ему в глаза: светится ли в них еще обычное дружелюбие? Этот огонек симпатии в его глазах всегда убеждал меня, что ничего не изменилось, что меня по-прежнему высоко ценят и никакая неожиданная неприятность не грозит мне. Это можно было бы назвать раболепством чиновника, но для меня это было чем-то гораздо большим. Дружелюбный взгляд директора стал мне необходим, как завтрак. Если какой-нибудь отъезд или срочные дела разлучали нас на несколько дней (особенно когда я отдыхал на море или в горах и был не в курсе дел), нервы мои не выдерживали и тревога во мне росла с минуты на минуту. Вернувшись, я стремглав мчался к директору и, встретив его добродушный и благосклонный взгляд, утолял им жажду, голод, излечивал хандру. Можно даже сказать, что я по-своему любил директора, любил как олицетворение некой абстрактной «согревающей субстанции»: он был для меня тем идущим сверху дыханием тепла, которое сообщало энергию всей моей деятельности, подобно тому как солнечные лучи дают начало процессу жизни на земле… Я говорил себе, что страх перед потерей живительной энергии, то есть боязнь погрузиться в холод и ночь, которая обрекла бы меня на бездействие и медленное умирание, не имеет ничего общего с выслуживанием перед начальством и соглашательством. Нет, не в этих категориях рассматривал я столь важные для жизни проблемы. Ибо я не мог бы стать одним из тех многочисленных, лишенных честолюбия людей, что, равнодушно выполняя свою работу, без сожаления переходят из одного темного угла в другой, где и прозябают, преданные забвению. Утрата возможности постоянно действовать «в луче света», отстранение от него, перемещение в тень означали бы для меня гниение заживо.

Именно так подсознательно я все еще и представлял себе это, когда в пятницу, 11 ноября, в 15 часов вошел в кабинет директора и увидел на его лице эту живительную для меня улыбку.

— Рад, что вы пришли, коллега, — сказал директор. — У меня есть разговор к вам. Речь идет о конгрессе в Мексике… К сожалению, я не смогу туда поехать и выдвинул вашу кандидатуру…

Мая всегда утверждала, что мне во всем исключительно везет. Воистину. Даже пагубная любовь директора к его молодой жене неожиданно пошла мне на пользу: в последнее время директор всячески отбояривался от каких бы то ни было поездок, чтобы не покидать свою супругу ни на одну ночь. Разумеется, это выглядело, как сражение с ветряными мельницами. Предстоящий конгресс был событием мирового значения, и вообще командировка в Мексику ценилась на бирже заграничных поездок очень высоко. Потому я смотрел на директора, как пес, которому показали здоровенный кусок мяса.

— Очень жаль, что вы не можете с нами ехать.

— Не могу, — с грустью ответил директор. — Вот приглашение и программа заседаний. Подумайте и предложите состав делегации.

Я выбежал от директора с радостью в сердце. Еще бы! Получить такое могучее оружие против Обуховского! Да я теперь могу поставить своего зама на колени хотя бы за то, что включу его в состав делегации. Ведь само по себе участие в конгрессе — уже огромная честь для «танка»! А кроме того, для пользы дела я возьму с собой Радневского, которому велю подготовить доклад о его проектах. Это может стать сенсацией на конгрессе и испортить Обуховскому все удовольствие от поездки.

Представив себе путешествие в неизвестные края, я бросился к лестнице, как семнадцатилетний юноша, готовый тут же съехать вниз по перилам, и вдруг меня снова скрутила острая боль. Я остановился, ожидая, пока она пройдет. На этот раз боль заставила меня согнуться до земли и продолжала держать в стальных тисках, ни на минуту не отпуская. В этом было что-то настолько противоречившее моему радостному настроению, настолько идиотски глупое, что я даже скорее обозлился, чем испугался. Когда боль немного утихла, я медленно сошел вниз, стараясь не обратить на себя внимания сотрудников, которые привыкли видеть меня шествующим с гордо поднятой головой. Впрочем, как только я сел в машину, боль прошла. Я подумал, что не худо бы, пожалуй, показаться врачу, тем более что мне предстоит далекая поездка, но через минуту уже забыл об этом, ведя машину средь серых ноябрьских сумерек, быстро и мягко переходивших в ночь. Шел пятый час, и движение на улицах достигло максимума, но я вел машину автоматически, по привычке, размышляя в это время о том, до чего хороша жизнь, цветущая красота которой раскрылась передо мной довольно поздно, но зато во всем своем блеске, щедро одарив меня успехами на всех фронтах.

Оставив машину на Маршалковской, я прошел пешком на Вильчую улицу, так как из предосторожности никогда не подъезжал к самому дому Маи. Чтобы проверить свое состояние, я взбежал по лестнице, прыгая через три ступеньки, и остановился лишь у двери на третьем этаже. Убедившись, что все обошлось без боли и даже без одышки, я, довольный собой, позвонил: два длинных звонка и один короткий.

Мая открыла сразу же. Я уже два года жил с этой красивой двадцативосьмилетней женщиной и, несмотря на левые заходы, которые позволил себе раза два за это время, всегда возвращался к ней. Мая ничего никогда от меня не требовала. Одинокая и независимая, она жила в однокомнатной квартире, которую снимала, и работала в какой-то кооперативной организации. Она была идеальной любовницей в нашем новом стиле: никаких хлопот, никаких расходов, никакой ответственности, никаких обязательств, никаких вопросов — не связь, а сплошное удовольствие. Крупная мужская победа в справедливой борьбе женщин за равноправие. Я не собирался восставать против этого прогрессивного порядка: один пятидесятилетний директор торгового учреждения, отсталый элемент, который по-довоенному ухаживал за любимой девушкой и купил ей на казенные деньги однокомнатную квартиру и массу подарков, ныне уже четвертый год сидит за измену и предательство мужских интересов, и ему еще далеко до конца срока, а девица (теперь уже совершенно бескорыстно) принимает в его квартире молодых людей.

Мая всегда была ласкова со мной, но умела и остановиться вовремя. Я же, хотя и чувствовал себя превосходно в атмосфере постоянного поклонения, ни разу не произнес ни одного обязывающего меня слова. Она кончала работу в три и теперь, набросив на себя плотно облегавший ее полную грудь халатик, ждала меня, стосковавшаяся и готовая к встрече.

— Наконец-то, милый! — воскликнула она.

Я вошел, обнял ее и поцеловал. Она страстно поцеловала меня в ответ. Как обычно, стол уже был накрыт на две персоны: на нем стояли закуски и бутылка водки. На тумбочке возле дивана рядом с маленькой настольной лампой, как всегда, красовалась моя фотография. Мая говорила, что часто смотрит на нее, и тогда ей бывает легче переносить длинные одинокие вечера. Должно быть, в минуты мучительной тоски она покрывала ее поцелуями.

— Что слышно, милый? — спросила Мая, наливая в рюмки водку. — Ты думал обо мне хоть немного?

— Конечно, — ответил я, заглянув в декольте ее халата. — Знаешь, я еду на конгресс в Мексику. Это немалая честь.

— Чудесно! — просияла она. — Так и должно было быть! Ты же самый способный из них всех! Они вынуждены признать это!

Мая была по-настоящему рада. А я был восхищен ее самоотверженностью. Другая на ее месте тут же захныкала бы: «Вот ты едешь, а я…» Она же бескорыстно радовалась всем моим успехам. Я снова подумал, что эта красивая женщина любит меня глубоко и страстно, и, хотя у нее нет надежды прочно соединить со мной свою жизнь, она отвергает всякую возможность создать собственную семью, предпочитая ей встречи со мной, хотя бы и раз в неделю. Мысль об этой величайшей жертве со стороны женщины была для меня тем приятнее, что я никогда ничего не требовал от нее. Не требовал — и все же мог дать голову на отсечение, что она мне верна. Эта добровольная тихая верность была самой большой наградой в ответ на мой безмерный мужской эгоизм.

— Ты преувеличиваешь, — сказал я. — Возьми хотя бы того же Радневского… Способныйпарень. Он быстро перегонит меня.

— Ну о чем ты говоришь, Кшись! — рассмеялась Мая. — Этот дубина! Да если бы ты не растрачивался на всю эту административную работу, ты бы им показал! Ведь ты такой молодой! Все зависит от тебя!

Я подумал, что, может быть, она права, и снова решил попросить у директора месячный отпуск, чтобы осуществить свою мечту и создать проект, который опрокинет на обе лопатки их всех, во главе с Радневским. Эта женщина всегда возвращала мне подорванную веру в себя.

— Ты говоришь так, потому что любишь меня, — продолжал я кокетничать.

— Нет! — прошептала она. — Я знаю тебя лучше других, Кшись! Я верю в тебя! Ты можешь все!

Она страстно обняла меня. Обеими руками я распахнул на ней халат, он тут же послушно упал с ее плеч. Она прижала меня к обнаженной груди. Ее тело, которым я пользовался в разумных дозах, всегда влекло меня, как течение в Висле. Кожа у Маи была мягкая и эластичная и согревала, как теплый компресс. Когда нас разлучали время и пространство, Мая снилась мне, как родник страждущему. На какое-то время я забыл о Мексике и обо всем, чем жил в этот день.

Потом я лежал рядом с Маей, не касаясь ее. Она знала, что сейчас меня не надо обнимать, хотя ей наверняка хотелось бы положить мне голову на плечо и прижаться ко мне всем телом, с головы до пят. Попыхивая сигаретой, я смотрел в потолок, но чувствовал на себе ее печальный влюбленный взгляд. Я был благодарен ей за то, что она удерживалась от слов, не просила, не шептала, как другие: «Брось все, останься со мной!» Потянувшись к пепельнице, я украдкой взглянул на часы: мое время истекало. Надо было как-то деликатно улетучиться. Еще через несколько минут, как только я захлопну за собой дверь, Мая скроется в темном углу моей памяти, чтобы снова выйти на свет через неделю, в следующую пятницу. В моем сознании уже брали верх разные дела, и я хотел как можно быстрее уйти.

Мая, все понимающая и умная, как всегда, облегчила мое положение.

— Тебе уже надо идти, милый, — сказала она, — а то опоздаешь туда, где тебя кто-то ждет…

В приливе благодарности я поцеловал ее и начал быстро одеваться. Она протянула мне бутерброд, и я жадно проглотил его на ходу. Мая знала, что мои мысли уже далеко за пределами этой комнаты, и ничего не старалась продлить. А ведь остаток вечера ей предстояло провести в одиночестве…

— Что нового у тебя на работе? — спросил я, и это прозвучало очень фальшиво.

Мая хотела работать вместе со мной, и я мог взять ее к себе в учреждение, но ее появление там могло привести к самым неожиданным осложнениям, и наша столь надежно скрываемая связь наверняка распалась бы.

— Все в порядке, — ответила она.

— Борецкий отвязался от тебя? — спросил я.

Это был ее начальник. Он никак не мог примириться с тем, что под носом у него существует такое прекрасное тело, а он не может к нему прикоснуться. Мая отделывалась от его постоянных ухаживаний шуточками, стараясь, однако, не обидеть его и не обозлить, поскольку работа у нее была не слишком тяжелая и хорошо оплачивалась. Однако пылавший страстью Борецкий приставал к ней все более настойчиво.

— Он уже хочет развестись с женой. Предлагает мне выйти за него замуж.

— И ты согласна? — спросил я, причесываясь перед зеркалом.

— Я требую, чтобы он ограбил нашу кассу и бежал со мной в Южную Америку. Но он реагирует на мои шутки все хуже и хуже. Боюсь, что скоро мне придется просить о переводе в другой отдел.

— Я тебе помогу, — твердо сказал я.

И действительно я был готов помочь ей. Но ведь не этого ожидала она от меня! Мая была хорошим работником, но, как каждая красивая да еще и одинокая женщина, была лишена возможности долго и спокойно работать на одном месте, поскольку у нее всякий раз возникал конфликт с каким-нибудь местным Казановой.

Я мог уже идти. Оставалось лишь выполнить последнюю формальность — попрощаться.

— Не беспокойся, Кшись, — сказала Мая, когда я обнял ее. — Я сама все улажу. У тебя хватает дел поважнее.

На какую-то долю секунды я почувствовал себя порядочной свиньей, но время шло, и надо было торопиться. Поэтому я быстро поцеловал ее, презрительно взглянул на свою физиономию, улыбавшуюся мне с фотографии на тумбочке, и выбежал на лестницу. Мая, несмотря на холод, стояла в дверях. Она уходила к себе не раньше, чем за мной закрывалась дверь в парадном.

Едва я сделал несколько шагов по лестнице, как меня резанула знакомая боль в паху, и притом так сильно, что я уже хотел остановиться. Помня, однако, что сверху на меня смотрит Мая, я лишь сбавил темп и, напрягая мышцы, медленно пошел вниз. Услышав, что я замедлил шаг, Мая подошла к перилам, но я заставил себя улыбнуться и помахать ей на прощанье.

Осторожно неся живот, я вышел на улицу. Эти боли начали серьезно беспокоить меня. Ведь мне надо было еще включиться в переговоры с Филлони, потом встретиться с одним академиком, потом съездить домой, переодеться, забрать Зосю и успеть на прием, который давал по случаю именин жены очень нужный мне человек — профессор Забельский. В этой плотной программе не было места для каких-то дурацких болей.

Я осторожно сел в машину, решив по-прежнему игнорировать боль. И она почти тотчас же прошла.

Когда я подъехал к своему дому, было уже около семи. На этот раз я поднялся в лифте, хотя обычно взбегал к себе на второй этаж чуть ли не в два прыжка: я заметил, что мои боли начинались именно на лестнице.

Зося уже ждала меня, сидя в черном платье, глубокое декольте которого подчеркивало ее стройную шею. Она была старательно причесана, тяжелые густые волосы собраны в пучок, как я когда-то любил. Словом, она нарядилась для меня тщательно, до мелочей. Кстати, я заметил, что в последнее время Зося похорошела. Трудно было поверить, что она — мать шестнадцатилетней девушки, ей можно было дать не больше двадцати восьми. (Увы, на меня это не производило никакого впечатления.)

Когда я вошел, она отложила том Всеобщей энциклопедии. Зося имела обыкновение изучать каждый очередной, только что купленный том энциклопедии, и это неизменно вызывало во мне раздражение, хотя страсть ее могла бы показаться куда более благородной, чем, например, приверженность к пасьянсу, за которым множество женщин проводит не один час, предаваясь загадочным размышлениям главным образом о том, как бы покрепче закабалить мужчину. Зося обладала феноменальной памятью. Например, желая доказать, что я изменил о чем-либо свое мнение, она способна была напомнить все мои высказывания по этому поводу в течение многих лет, чем, разумеется, приводила меня в ярость. Ее голова, во избежание боли в висках, нуждалась в постоянном наплыве всевозможной информации, и в ней скопилось несчетное множество самых различных сведений, зачастую совершенно бесполезных. В последнее время Зося почему-то отдавала предпочтение технике.

— Вот и ты, милый, — улыбнулась она мне. — Мы не опоздаем?

— Я буду готов через пять минут, — ответил я и бросился в ванную.

Я слишком хорошо знал Зосю, чтобы думать, что женская интуиция ничего не подсказывает ей. Просто, как и многие другие умные жены, она, видимо, решила переждать Маю и других моих дам, пока я не набегаюсь досыта, остепенюсь и вернусь к ней уже навсегда, до конца наших дней. Но в эту пятницу, 11 ноября, я чувствовал себя весьма далеким от этого. Мой запас жизненной энергии, нашедшей выход с таким опозданием, казалось, был неисчерпаем. Мудрая тактика этой женщины, соблюдавшей осторожность вот уже семнадцать лет, часто раздражала меня, и я, пожалуй, предпочел бы, чтобы она дала мне право на моральную свободу, оказавшись неверной или даже просто потребовав развода. Зося, однако, всегда была безупречна, всегда ожидала меня, не моргнув глазом принимала любое мое вранье и никогда не задавала никаких вопросов. Нет, она ни за что не хотела облегчить мою совесть! К счастью, как я уже сказал, совесть пробуждалась во мне только на мгновение, и я быстро справлялся с ней. Наконец, разве я был виноват в том, что женщины так глубоко привязывались ко мне без малейших усилий с моей стороны?

Я быстро переоделся, и мы вышли.

— Должно быть, в декабре я поеду в Мексику, — сообщил я, когда мы сели в такси.

— Завидую тебе! — искренне вздохнула Зося. — Я кое-что знаю об этой стране.

— Из последнего тома энциклопедии, — съязвил я.

— Не только, — спокойно возразила она. — Ты будешь жить в Теночтитлане?

— Где?

— Ацтеки называли так город Мехико, — пояснила она. — Ты не будешь там скучать. Говорят, креолки прелестны.

— Но они наверняка требуют долларов, — деланно пошутил я. — Придется любоваться только издали.

— Меня всегда увлекала религия ацтеков, — сказала Зося, как бы размышляя вслух. — Они были одержимы мыслью о тленности всего земного, о смерти. Ради того, чтобы мир существовал, а солнце светило, они вырывали живое человеческое сердце и приносили его в жертву богу. Женщинам перед тем, как вырвать у них сердце, из гуманности отрубали голову.

Я искоса взглянул на нее — она улыбалась. Мне не хотелось поддерживать эту тему, в ней чувствовался какой-то туманный намек. Принесение в жертву женщин из страха перед смертью? Я всегда подозревал, что в высказываниях Зоси таится какая-то задняя мысль, и потому предпочитал говорить с нею о конкретных вещах.

— Ты едешь один? — спросила она.

— Во главе делегации. А уж спутники… прямо скажем, не из самых приятных!

— И долго ты там будешь?

— Две недели.

Мы замолчали. Должно быть, она пыталась угадать, нет ли в составе делегации какой-нибудь красотки. Мы уже давно не говорили с Зосей начистоту, так как любая тема немедленно становилась опасной. Пытаясь обойти скользкие (хотя и существенные для нас) вопросы, мы оба постоянно балансировали на канате взаимовежливости, как двое малознакомых людей.

Я лихорадочно подыскивал новую тему для разговора.

— А где Эва? — вспомнил я наконец.

— В кино.

— Что-то она слишком часто уходит из дому. Все-таки впереди выпускные экзамены. — Я покачал головой. — Надо будет мне с ней поговорить.

— Конечно. Было бы неплохо, — согласилась Зося.

— Если она не сдаст экзаменов в университет, то целый год будет сидеть на нашей шее. У этой девчонки ветер в голове.

— Не знаю только, чье это наследство, — беззлобно сказала Зося.

Говорить становилось все труднее. Как назло, старая «Варшава» скрипела, кряхтела и тащилась, точно заезженная насмерть кляча. Это вынужденное пребывание наедине друг с другом становилось невыносимым, и мы замолчали. На повороте Зося наклонилась ко мне, и я ужаснулся, подумав, что сейчас она повторит попытку, совершенную два года назад: обнимет меня без видимой причины, прижмется и начнет целовать, пытаясь воскресить то, что давно умерло. Но тревога оказалась ложной: такси выравнялось, и Зося снова уселась, как прежде.

Наконец мы доехали до места, и я выскочил из темницы на волю.

На именины супруги профессора Забельского прибыло около двадцати человек. Гости расположились в двух комнатах. В одной из них возле самого окна был накрыт стол а-ля фуршет. Он ломился от закусок, на него были выброшены широким жестом всевозможные салаты, копчености и колбасы. Привлекал внимание копченый угорь — гордость именинного стола и главный выигрыш в торгово-гастрономической лотерее. Вокруг, сидя на диване или на стульях, попивали и закусывали в неудобных позах человек десять.

Во второй комнате, освещенной не так ярко, были устроены танцы, и на паркете кружилось несколько пар. Общество резко разделилось на две группы: те, что постарше, оживленно беседовали, а гости помоложе без устали танцевали.

Я сразу же заметил среди танцующих самую прелестную и молодую из всех — красотку Эльжбеточку, прослывшую танцовщицей после того, как она, неуклюже размахивая изящными ногами, выступила несколько раз в самодеятельном ансамбле. Однажды я танцевал с ней на какой-то вечеринке, и у меня осталось воспоминание о ней как о жизнерадостной дуре с крепким телом. В последнее время ее сопровождал, а вернее, возил по Варшаве некий загорелый блондин, возбуждавший всеобщую зависть своим голубым «мерседесом-250», — человек неопределенных занятий, источники доходов которого были никому не известны, что следовало бы отнести на счет польского экономического чуда, но что неминуемо должно было повлечь за собой арест. В салоне почтенной профессорши, усиленно старавшейся развлечь гостей, иногда случалось наткнуться и на этакий «сюрприз для общества».

Все-таки мы с Зосей немного опоздали и потому первым делом направились к столу, чтобы наверстать упущенное. Я схватил предпоследний кусок угря и выпил подряд две рюмки, стремясь как можно скорее включиться в ритм вечера. Зося же присела на подлокотник кресла, в котором полулежала ее подружка Марта, гинеколог и общественный деятель. Они познакомились и подружились, встречаясь на заседаниях Комитета борьбы с алкоголизмом: вот уже несколько месяцев эта опьяняющая деятельность была страстным хобби моей супруги.

Я не очень симпатизировал Марте: уж слишком она была уверена в себе и независима в суждениях, и мы лишь сухо обменивались приветствиями. В ее глазах можно было легко прочесть все, что она обо мне думала: «Хам из хамов, пьяница, эгоист, загубил жизнь такой женщины, как Зося, — это же сокровище, а не женщина, он ей ноги целовать недостоин, скотина!»

Бросив Марте пренебрежительную улыбку, я демонстративно повернулся к профессору Забельскому. Специально к этому вечеру я прочитал его новую книгу о строительстве мостов из алюминия и теперь стал безудержно, как и учил меня мой жизненный опыт, расхваливать ее.

— Я уезжаю на конгресс в Мексику, — небрежно заметил я в заключение. — Если вы захотите дать мне с собой аннотацию вашей книги, разумеется на английском языке, я постараюсь заинтересовать ею мир.

Это было сильно сказано. Профессор просиял. Конечно, поспешил заверить он, у него есть аннотация на английском языке, и он может вручить мне ее, но лично он не верит в успех моего намерения, так как в этом вопросе у него на международном рынке много конкурентов. Я энергично возразил, поскольку ничем, собственно, не рисковал. В случае чего я насильно воткну кому-нибудь его аннотацию, и профессор будет много месяцев жить в радужной надежде на успех. Так или иначе, а он как член комиссии, утверждающей проекты, будет благосклонен ко мне, если я предложу когда-нибудь свой собственный проект.

Мы выпили за всемирный успех его книги, и я, покончив с делами полезными, собирался приняться за дела приятные, то есть за флирт и танцы, когда вдруг мужчина, сидевший ко мне спиной в темноватом углу возле Марты, поднялся и подошел к столу. Я застыл с рюмкой у рта. Судьба снова столкнула меня с Анджеем Белецким.

Должно быть, каждый человек прячет в закутке памяти воспоминание о людях, которые когда-то были свидетелями его малодушия. Иногда, очень редко, в минуты одиночества и раздумья, что чаще всего случается поздним вечером, когда чашка крепкого кофе или чая надолго отгоняет сон, эти люди вылезают из темных пещер памяти и возникают у нас перед глазами, как грозное memento. И напрасно мы мечемся по постели, закрываем глаза руками, до боли трем виски. Образ этого человека стоит перед нами, в сотый раз напоминая сцену нашего позора или унижения, глаза его взирают на нас с издевкой или презрением, волна жгучего стыда покрывает краской наши щеки, мы едва удерживаем в себе крик, хотим вскочить, бежать, забыть, спешим воскресить радостные воспоминания, строим яркие декорации, вытаскиваем из-под стекла в рамке наши жизненные успехи и пытаемся, не отрывая глаз, смотреть в будущее, которое слепит блеском орденов, утопает в солнечном сиянии… Напрасно! До самой смерти будем мы носить на себе клеймо нашей слабости: ее свидетели скроются в своих темных пещерах, чтобы через какое-то время снова появиться и в сто первый раз повторить все ту же сцену, терзая нас и нанося нам пощечины. Нам не уйти от кары на земле, чего же страшиться кары небесной? Ибо, даже если бы ад и существовал, он был бы лишь ничтожным добавлением к тому наказанию, какому мы подверглись при жизни. Вера в небесное правосудие, в возмездие и в спасение души, легенды об аде и рае, мечта о вмешательстве в наши будничные дела бога и черта — ведь все это лишь отражение происходящей в нас борьбы. И ад и рай мы носим в себе, мы сами наказываем и сами награждаем себя.

Я позволил себе высказать здесь несколько мыслей более общего характера, ибо, мне кажется, это поможет лучше понять, что меня связывало с Анджеем, который так внезапно возник передо мной в этой банальной именинной обстановке: у стола с ветчиной, угрем и водкой, на фоне пар, скачущих в ритме модного танца, и женщин, высоко обнаживших ноги согласно последней моде… Появление его прервало ход моих мыслей, круживших вокруг заграничных поездок, различных дел и любовных похождений.

Здесь мне придется, к сожалению, сделать небольшое отступление и вернуться к черным дням оккупации, а вернее — к светлым дням нашего героического прошлого. Я говорю «к сожалению», потому что вот уже много лет, как события последней войны и страдания людей в то время превратились в некий неиссякаемый источник, из которого произвольно черпают «вдохновение» разные авторы, часто руководствующиеся не внутренней необходимостью, а соображениями выгоды, которую дает эксплуатация этой выигрышной темы. Ухватившись за нее, они возводят с помощью избитых схем некие искусственные конструкции, изображают поверхностные, надуманные, не пережитые ими самими моральные конфликты, приправляя их остреньким соусом, сфабрикованным из грохота выстрелов, жестокости и смерти… На смену классическому трико дьявола из рождественского фарса и черному одеянию бандита из вестерна пришел мундир эсэсовца, и, хотя он обтрепался на службе у кинематографа и телевидения, он олицетворяет собой мрак тех времен, и это принимается зрителем без всяких оговорок. В свою очередь такое произведение, как правило, легко и гладко утверждается во всех инстанциях. Пустая формальность и никакого риска. Однако мое воспоминание о военных временах будет кратким и основанным не на спекуляции, а на личном переживании.

Анджея я знал еще по школе. Он был старше меня на два класса и получил аттестат зрелости перед самой войной. Мы не дружили тогда — я был на два года моложе и выглядел в его глазах щенком. Но мне он очень правился, и я мысленно преклонялся перед ним: он лихо играл в футбол, ходил пить пиво в притон на Доброй улице и обнимал за талию девушек, которых я мог бы обнять разве только во сне. Анджей жил с матерью, сестрой и младшим братом в крохотной квартирке на Повисле, в нескольких минутах ходьбы от меня. Отец его, железнодорожник, погиб в двадцатые годы под колесами экспресса Париж — Негорелое, неудачно спрыгнув на повороте, хотя раньше благополучно делал это в течение многих лет, сокращая таким образом путь к дому. Не имея средств для поступления в высшее учебное заведение, Анджей подал заявление в Школу младших офицеров бронетанковых войск, которая обеспечивала своих курсантов жалованьем, квартирой и питанием. Каким-то чудом его приняли. И там его застала война. На пятый день войны его танк загорелся, он успел выскочить из него, остальной экипаж сгорел живьем. Спустя несколько дней польские бронетанковые войска прекратили свое существование. Остаток сентябрьской кампании Анджей провоевал пехотинцем. Бежать вместе с другими во Францию он не мог: на нем лежала забота о матери, сестре и брате.

Я видел его несколько раз вскоре после капитуляции, он бежал по улице с чемоданчиком в руке — ездил за табаком под Люблин, а потом продавал табак и на вырученные деньги кормил свою семью. Пассажирские поезда не ходили, но, как сын железнодорожника, он мог ездить на паровозе или на тендере, что другим было недоступно. Семья его жила тогда в невиданном достатке: ела до отвала сало и колбасу.

В марте 1940 года меня вовлек в подпольную работу мой самый близкий школьный дружок Янек Трусик. Командиром, который принял у меня присягу, оказался Анджей. Он был официален и деловит. Вскоре я узнал, что его торговля табаком служила лишь приносившей доход маскировкой более важной деятельности: вместе с табаком он привозил оружие, найденное в лесу, где его закопала какая-то кавалерийская бригада. Я был пунктуален, добросовестен и — по крайней мере до поры до времени — умел скрыть страх. Анджей, будучи человеком подозрительным, решил проверить меня и однажды взял с собой. Каждый из нас вез по мешку табака и по два извлеченных из ямы польских пистолета «вис». Накануне мы оплакали падение Франции, далекая Англия выглядела тогда как шлюпка, тонущая в штормовом море, и наша деятельность казалась мне временами чистым абсурдом. Следовало, однако, спасать честь поляков даже в тот худший из моментов: никакой луч надежды тогда еще ниоткуда не брезжил. В Демблине в поезд ворвались немецкие жандармы. Они не любили молодых людей, и у нас был крупный шанс завалиться. Напряжение росло по всем правилам. Того и гляди могла вспыхнуть убийственная стрельба, так как у нас под пиджаками были пистолеты, а имея при себе оружие, мы не дались бы им в руки живыми. Для меня это была прежде всего борьба со страхом, вернее, борьба между страхом перед жандармами, готовыми в любую секунду выпустить нам в живот длиннейшую автоматную очередь, и боязнью скомпрометировать себя в глазах Анджея. У меня стала зудеть спина и икры ног, я вспотел, но боязнь скомпрометировать себя победила: она была мне ближе, была более человечной. Итак, насвистывая какую-то мелодию, я продолжал читать продажную газетенку с речью Франка в Вавельском замке, хотя все эти вонючие фразы, из которых я запомнил только одну: «Никогда больше не будет польского государства!», прыгали у меня перед глазами. Жандармы приближались к нам с обоих концов вагона. Анджей искоса наблюдал за мной и спокойно разглаживал «млынарки»[11] типичным жестом спекулянта, словно все происходящее не имело к нему отношения. Сцена, в общем, была довольно банальной, но так выглядели тогда наши вступительные экзамены.

Наконец жандармы, покрикивая, подошли к нашей лавке, вытащили у баб из-под юбок колбасные круги, куски копченой свинины и сала и принялись за нас. Табак-то они вынюхали сразу, и теперь встал вопрос: потащат они нас с собой или не потащат? Будет стрельба или не будет? Я держал руку как можно ближе к «вису». Мы вытащили липовые документы, нахально подделанные нами с помощью лезвия и туши (тогда еще не было центрального пункта по изготовлению подложных документов, и каждый подделывал их сам, как умел), и протянули их жандармам. Я не рассчитывал остаться в живых — моим липовым документом нельзя было бы обмануть и ребенка. Положение становилось невыносимым. Напряжение росло с каждой секундой, вот-вот его должны были разрядить выстрелы… и тут жандарм открыл удостоверение Анджея. Я успел заметить в нем новенького «гураля»[12]. Лицо жандарма просветлело, он бросил нам понимающий взгляд: героизм переродился в подкуп. В 1940 году это было новостью, я еще не слышал о жандармах, которые брали бы взятки.

Напряжение упало, как мешок с плеч. Немец схватил деньги, Анджей улыбнулся мне, и мы поехали дальше. Опасность миновала, и я помчался в туалет.

Экзамен на хладнокровность был сдан, Анджей стал брать меня с собой все чаще, мы бегали с ним по крышам вагонов, как Бэстер Китон, и постепенно он снизошел до дружбы со мной. В это время у меня появилась девушка, с которой я гулял и целовался возле электростанции на берегу Вислы. Все было точно так и 21 мая 1941 года, в этот день моя девушка поступила на курсы, где под видом обучения кройке и шитью тайно преподавали историю и польскую литературу. В тот вечер мы целовались дольше обычного и не заметили, как время подошло к восьми. Это был комендантский час, и нам пришлось проститься на углу Набережной и Тамки, возле стоявшего на посту жандарма. Я сразу же свернул на Радную улицу и неожиданно увидел Янека Трусика. Он выходил из своего парадного в сопровождении неизвестных мне мужчин. У меня всегда было к нему какое-нибудь дело, связанное с нашей организацией, потому что он занимался закупкой оружия на черном рынке, и я ускорил шаг, чтобы не упустить его. Около восьми вечера было еще светло, и Трусик увидел меня. Но глаза у него были какие-то странные, стеклянные, и, будто не узнавая меня, он тут же отвел их в сторону. На какую-то долю секунды я замер, пораженный, и вдруг понял: Трусика вели гестаповцы. Их машина, на которой для маскировки висел варшавский номер, стояла тут же, у тротуара. Меня обдало холодом, руки и ноги мои одеревенели, но гестаповцы ничего не заметили, вероятно, они не рассчитывали на столь благоприятное стечение обстоятельств. Они втолкнули Трусика в машину и уехали, а я двинулся дальше, чувствуя, как у меня подгибаются колени.

Это был первый провал в нашей организации. Теоретически я был готов к такой возможности, но, впервые столкнувшись с этим на практике, был оглушен и парализован. Перед глазами у меня стояло неподвижное лицо Трусика. У него наверняка нашли оружие, и Трусик знал, что он уже живой труп. Но знал он и то, что прежде, чем он умрет, ему придется пройти через ад, где отбивают внутренности, превращают тело в кровавую котлету, вырывают суставы и терзают множеством других невыносимо мучительных долгих пыток. Эта геенна на земле предназначалась не для грешников, а для праведников и, хоть не была вечной (это зависело от выносливости тела — а для превращения здорового юноши в кучу истекающего кровью мяса достаточно всего лишь нескольких дней), была более «огненной», чем это могли себе представить отцы церкви, какой-нибудь Тертуллиан или Кирилл Александрийский, когда они создавали для верующих картину преисподней и вечных мук в ней. Ибо брошенный в ад при жизни не становился безвольным объектом пыток, которого непрерывно жгли огнем и душили серным чадом. Он всегда мог прервать пытку, выдавая товарищей (а следовательно, в то же время отрекаясь от самого себя, зачеркивая смысл своей жизни). Он спасал тело от дальнейших истязаний и от смерти, обрекая душу на проклятие и вечные муки. Избавляясь от ада, сотворенного другими, он создавал новый ад в самом себе. Если же он выдержал пытки, если усилием воли победил свое тело, наградой ему перед смертью была лишь мысль о том, что товарищи скажут про него: «Не выдал». И это было все, что он мог получить взамен своей молодой жизни.

Только единицы шли сознательно на это последнее испытание, результат которого зависел от их выносливости. И потому многие из нас носили в потайных карманах ампулы с цианистым калием, который дал бы нашей душе возможность почетно бежать, оставив в руках взбешенных мучителей уже ненужное им тело.

Но в то время мы еще не носили с собой яда; впрочем, и знали-то мы немного — так что не могли бы выдать важных тайн. Кроме того, идя домой и размышляя о происшедшем, я все больше утверждался в мысли, что Трусик не выдаст, что он умрет молча, с презрением глядя на своих палачей, то есть так, как мы всегда и представляли себе это. Я даже мирился со смертью друга, она была естественна, ибо входила в правила навязанной нам немцами игры, и я совершенно не задумывался ни о каких «кардинальных» вопросах, тем более о бренности бытия. Трусик должен умереть, и вдобавок молча. Слишком многое связывало нас с самого детства (общие игры и мальчишеские забавы, потом полное энтузиазма совместное участие в борьбе против оккупантов), чтобы он мог выдать меня врагам. Я подчеркиваю, что именно так думал в тот момент о Трусике потому, что мое убеждение в его твердости, став для меня смягчающим обстоятельством, трагически отразилось на судьбе Анджея.

Когда я подошел к своему дому, до восьми еще оставалось минут десять. И только тут я сообразил, что обязан как можно скорее предупредить Анджея, поскольку Трусик прекрасно знал его адрес. Анджей жил в нескольких минутах ходьбы от меня, я мог успеть добежать до него еще перед наступлением комендантского часа и вернуться обратно минут через пять после его начала — это не представляло особенного риска. Но у меня дома, помимо разных бумаг и инструкций подпольной организации, хранились также два пистолета — все богатство нашего маленького отряда. Несмотря на уверенность в том, что Трусик будет молчать, мысль, что я должен провести эту ночь в квартире, где спрятано оружие, переполнила меня страхом. Надо было немедленно унести пистолеты из дома. В этом решении крылось столько же боязни за свою шкуру, сколько и неподдельной заботы о том, чтобы надежно спрятать оружие, с таким трудом добытое Трусиком. Именно из-за этого оружия он и пошел на смерть. На нашем рынке цена оружия была не ниже цены жизни; найти новых людей было всегда легче, чем добыть пистолеты.

Поэтому я сломя голову бросился на свой четвертый этаж, влетел в квартиру, где мы жили вдвоем с матерью (отца, обвинив в саботаже, немцы забрали прямо с электростанции, и он уже два месяца сидел в Освенциме), нащупал под матрацем бумаги, бросил их в топившуюся «козу»[13], вынул из вентиляционной трубы оба пистолета, которые были завернуты в пропитанное жиром тряпье, вытер их и сунул в карманы куртки. Мать, живущая с момента ареста отца в каком-то полусознательном состоянии и поглощенная мыслью о том, как бы спасти отца, как подкупить немцев, чтобы отправить ему побольше посылок, рассеянно смотрела на меня, должно быть даже не понимая, что я делаю. Бросив ей только: «Трусик арестован, мне надо унести оружие», я выбежал на улицу. Вокруг уже все опустело, запоздалые прохожие жались к стенам, надвигалось царство пустоты, темноты и выстрелов.

Единственным надежным местом, где я мог укрыть свои пистолеты, была комната тети — старой девы, спящей под портретом любимого, который двадцать лет назад вышел из дому купить конфет и попал под колеса пожарной машины. Сжимая рукоятки своих пистолетов, я — ковбой с Вислы в куцых старых брюках — бежал, прижимаясь к стенам домов, и на каждом углу сердце мое выстукивало бигбитные ритмы. Так я добежал до улицы, на которой жил Анджей, и осторожно выглянул из-за угла. У меня оборвалось сердце: в двадцати шагах от меня из грузовика выскакивали жандармы. Я посмотрел на часы: уже было больше восьми. Свернуть на улицу, полную жандармов? Но я наверняка буду задержан, а значит — стрельба, утрата пистолетов, смерть. Жандармы беззаботно смеялись, гортанно выкрикивали что-то и не спеша строились по группам. Я проклинал себя за мысль перепрятать пистолеты и тут же неопровержимо доказывал себе, что Трусик не проговорится, а я из трусости просто впадаю в истерику. Чтобы спасти пистолеты, следовало отказаться от попытки предупредить Анджея: каждая секунда в непосредственной близости от этих пятидесяти жандармов неизмеримо увеличивала опасность. Сколько в этом ощущении было от трусости, я определить не могу. Позднее я говорил себе: «Как же я мог предупредить Анджея, если жандармы устроили возле его дома пункт формирования патрульных групп? Туда не прополз бы и таракан! Во всем виноват не я, а роковая случайность. Только полоумный полез бы на улицу, где все было зелено от мундиров и повсюду сверкали дула. Да еще с двумя „вальтерами-7,65“ в кармане, то есть — с момента ареста Трусика — единственным вооружением нашего отряда!»

Жандармы продолжали горланить, готовясь к ночному обходу. Побежав назад, я пересек улицу, нырнул в сквер и, пробравшись за кустами до самого дома тетки, вскоре уже был у нее. И лишь позднее мне пришла в голову мысль, что я мог переждать в этих кустах час-другой, пока жандармы расползутся по улицам, а потом пробраться к Анджею. Но ведь я был уверен, что Трусик не выдаст.

Арестованный в 19.45 и приведенный на допрос в 21.00, Трусик начал продавать всех уже в 22.30. Гестаповцы были у меня в 23.30, поломали мебель, вспороли матрацы и высыпали из мешков муку. Ничего не найдя, они увезли испуганную мать, которую, впрочем, выпустили через несколько дней, так как сочли ее помешанной. Анджею, как более взрослому, да еще командиру отряда, они оказали больше почестей, хотя и прибыли в тот же час, что ко мне: его дом был окружен со всех сторон, на улице установили пулеметы, а брать квартиру отправился отряд штурмовиков. Видно, они ожидали вооруженного сопротивления, так как приготовились выламывать двери, жечь их огнем, взрывать гранатами. Меры совершенно напрасные, поскольку едва только перепуганный дворник тихо постучал в дверь и сказал: «Вам велели передать письмо», как дверь спокойно открыл младший брат Анджея. Ворвавшись в квартиру, гестаповцы застали Анджея, его мать и сестер в постелях и, найдя пистолет, увезли с собой всю семью. Допросы и концентрационные лагеря пережил только Анджей, наиболее здоровый физически.

Я подхожу к концу воспоминаний о мрачных годах оккупации и обещаю больше не возвращаться к ним. Скажу еще только, что вскоре я бежал к партизанам и неплохо воевал там, но после описанной выше ночи во мне постоянно жили угрызения совести, несмотря на смягчающие мою вину обстоятельства. Сам-то я ушел из дому и избежал ареста, но допустил арест Анджея и его семьи. Какое-то время я трусливо успокаивал себя тем, что Анджей не может знать о моей случайной встрече с Трусиком. Однако после войны, когда Трусик вернулся из концлагеря, он оправдывался перед товарищами, главным образом ссылаясь на эту встречу. Сам я не был при этом, но узнал обо всем от третьих лиц. Трусик утверждал, что я знал о его аресте и был обязан предостеречь Анджея. Сообщая в 22.30 его и мой адрес и прерывая, таким образом, кошмарные пытки, он был уверен, что гестаповцы не найдут уже по этим адресам ни оружия, ни людей. Он подчеркивал также, что не выдал адреса третьего товарища по оружию, который жил на другом конце города, поскольку понимал, что я не успею его предупредить. Его оправданиям нельзя было отказать в логике, хотя ясно было и то, что свою слабость и малодушие он преподносил теперь как разумную тактику. Виноватым же был я.

Я не успел объясниться с Анджеем: мы встретились на улице в 1946 году и, так как оба были не одни, лишь поздоровались друг с другом и обменялись адресами. Он выглядел плохо, как-то опух после пребывания в концлагерях. Глаза его смотрели на меня с недоверием и, пожалуй, презрительно. Поэтому я со дня на день откладывал свой визит к нему. А спустя две недели узнал, что Анджей арестован на квартире его бывшего командира, который был замешан в деятельности организации «ВИН»[14]. Органы безопасности устроили там засаду и забирали всех, кто туда приходил. Не знаю, вправду ли Анджей был связан с подпольем, боровшимся против новой власти, но на свободу он вышел только в 1952 году, начиная жизненный путь в весьма неблагоприятных условиях, тридцати лет от роду и без какой-либо профессии.

Тогда-то я и встретил его в трамвае. Я вскочил в вагон, торопясь после работы на занятия в Политехнический. Как и всегда, в это время дня давка была жуткая, меня со всех сторон толкали и пинали, и вдруг я очутился с ним лицом к лицу. Избежать этой встречи было невозможно: нас плотно прижали друг к другу. Так мы ехали, почти сплюснутые, нос к носу, давние товарищи по борьбе, разделенные той ночью и нынешним днем.

Кровь стучала у меня в висках. Я не знал, что он вернулся из тюрьмы. Да и откуда я мог бы это знать: атмосфера после войны не располагала к воспоминаниям. Как многие другие, я не искал контактов с прежними товарищами по оружию — ни с теми, кто был в организации вместе со мной и Анджеем, ни с более поздними соратниками по партизанскому отряду и варшавскому восстанию. Действительность требовала отказа от прошлого и от лозунгов, во имя которых мы когда-то сражались, главной добродетелью стала лояльность.

Должно быть, Анджей убедился в этом, выйдя на свободу: одинокий, лишенный семьи, он делал свои первые шаги, волоча за собой груз политического приговора, вызывая повсюду недоверие или страх. (Позднее я узнал, что нашелся какой-то директор строительной организации, который, несмотря на запутанную биографию Анджея, не побоялся взять его к себе сначала простым рабочим, а потом служащим в конторе. Этот директор совсем не знал его, и не от него должен был ждать помощи Анджей.)

И вот я стоял перед ним в трамвае, нос к носу, я видел его иссеченное преждевременными морщинами лицо, его потрепанную одежду, чуть сгорбленную спину и густую седину на висках. В одно мгновение он вырвал меня из моей интенсивной жизни, поделенной между работой, учебой, молоденькой Зосей и двухлетней Эвой. Меня, отца семейства и великовозрастного студента без гроша в кармане, спешившего наверстать упущенное, он вырвал из привычной жизни и заставил вернуться к делам, воспоминание о которых я глушил в себе, заставил вспомнить о той ночи, когда из-за моей трусости начался его тернистый путь, усеянный трупами близких.

Я стоял, прижатый к нему, и тепло его дыхания жгло меня, точно адов огонь. Я перехватил его взгляд, мне показалось, что в нем снова сквозит презрение. Конечно, надо было объясниться с ним, поговорить не столько о тех годах, когда атмосфера вокруг заставляла сдерживать естественную человеческую реакцию и взвешивать каждое слово, сколько о той ночи. Я должен был рассказать ему о грузовике с жандармами у его дома, о моей обязанности спрятать оружие в безопасном месте — обо всех тех деталях, до которых уже никому не было дела и которые уже ничего не могли оправдать. Я даже не знал, чем вызвано его недоверие ко мне: моей ли трусостью в ту памятную ночь или той общей, программной, не зависящей от нас обоих трусостью, которую нам навязали извне.

Мысли эти проносились у меня в мозгу, а мы все ехали и ехали, прижатые друг к другу… Он еще раз посмотрел мне в глаза, но я не сумел выдавить из себя ни слова и отвел взгляд в сторону. Мы продолжали молчать, согретые теплом наших тел, и уже больше не смотрели друг на друга, мы стояли рядом точно чужие, и это страдание было пострашнее физической пытки.

Трамвай въехал на оживленную площадь Конституции (все это происходило недели за две до окончания строительства домов на этой площади — гордости нового жилого района) и остановился наконец. Люди проталкивались к выходу, давление толпы стало чуть слабее, но Анджей и не думал выходить. И вдруг я понял: это был вызов и осуждение, бежать предлагалось мне. До Политехнического было еще три остановки, но я не выдержал и бросился к выходу. Еще секунда, и мне пришлось бы остаться в вагоне: в него уже начали врываться люди. Отталкивая их с бешеной силой и безжалостно наступая им на ноги, я все же выбрался на улицу и, сопровождаемый проклятьями, побежал по Пенкной улице к Политехническому, чтобы поскорее нырнуть в свои лихорадочные будни. Так я предал Анджея вторично.

В тот вечер я не смог скрыть своего расстройства, хотя и пытался, как всегда, заниматься. Зося заметила это и встревожилась. Мы были женаты всего три года, и озабоченность на моем лице она воспринимала как личную трагедию.

— Что с тобой, Кшись? — спросила она во время нашего скудного ужина. — Ты схватил двойку?

— Нет, — ответил я неуверенно, не зная, что ей сказать. — У меня была неприятная встреча…

— С кем?

— Да так… С одним малым. Анджей Белецкий с Повисля, где я жил до войны. Он был вместе со мной в подполье, а потом его зацапали немцы, и он просидел четыре года в концлагере.

— Ты не любишь его, что ли?

— Н-нет… Просто он ко мне в претензии.

— Из-за чего?

— А из-за того, что я не попался, как он.

— Но это же глупо!

— Он думает, что я мог его предупредить.

— А ты мог?

Мне стало не по себе под огнем этих естественных вопросов. Зося интересовалась всем, что меня касалось, дотошней, чем любая тайная полиция, хотя и делала это из чистой любви.

— Я узнал о провале перед самым комендантским часом и, когда добежал до его улицы, увидел там жандармов, которые строились в патрульные группы.

— И ты ушел обратно?

— Нет! — воскликнул я. — Я хотел, прячась за кустами, незаметно пробраться к его парадному, но было еще светло, а я нечаянно задел за куст. Кто-то из немцев гаркнул «хальт!». При мне было два пистолета, так что пришлось пальнуть по немцам из обоих. Двое упало, но, прежде чем остальные сообразили, что к чему, я нырнул за угол, а там рванул через сквер к откосу и был таков. Не догнали меня…

— Какие же у него могут быть претензии? — воскликнула Зося, с изумлением глядя на меня. — Что ты не подставил грудь под пули у его подъезда?

— Нет, не в этом дело, — вздохнул я. — Понимаешь, у меня никогда не было возможности поговорить с ним, рассказать ему правду.

— Так расскажи теперь!

— Теперь не время.

Мы замолчали. Зося больше ни о чем не спрашивала. Она боялась всего, что могло угрожать отцу ее ребенка.

— Не огорчайся, милый, — шепнула она, горячо обняв меня. — Это все уже в прошлом. Ведь твоя совесть чиста.

Я поцеловал ее вместо ответа, так как сказать мне уже было нечего, и сел за книжки, потому что постоянно догонял время; а она стала кормить Эву, которая, ничего не ведая еще о моральных конфликтах, весело щебетала в своем углу. В ту ночь я долго сидел над цифрами, мало что понимая в них. А потом время постепенно все сгладило; я не видел Анджея целых семь лет.

Встретились же мы в 1959 году, в День поминовения усопших, среди толпы, бродившей вокруг могил варшавских повстанцев на военном кладбище «Повонзки». Люди медленно двигались друг за другом по тропинкам, пересекавшим ровные ряды могил. Повсюду горели лампады и свечи, трепетали на ветру маленькие бело-красные флажки, стояли в почетных караулах харцеры[15]. Это кладбище было средоточием славы и героизма народа. Те, что пришли на могилы, не обязательно были близкими покойных или их прежними товарищами по оружию. Сюда приходили почтить память и совсем незнакомых. И не только ради воздания почестей тянулись на кладбище люди, но и для очищения от собственных грехов. Они отключались здесь от будничных дел, отдыхали от труда, избавлялись на время от разочарований и зависти, ссор и взяток, жалкой суеты и мелких свинств. Те, что покоились здесь в одинаковых могилах, зачастую почти дети, в своей недолгой жизни успели стать только героями, их не испортила никакая будничность и не запятнал никакой компромисс. И воспоминание о них было как кислород для затемненных легких, наполняло слезами любые глаза, даже сухие и злые. В этот день все люди становились лучше, ибо они чтили своих героев.

Анджей еще больше поседел, но лицо его,покрытое морщинами, сохранило молодое выражение. Он медленно шел среди могил, ведя под руку женщину лет тридцати, миловидную, со вздернутым носиком. Я сразу узнал в ней Басю, нашу пятнадцатилетнюю связную из отряда с Повисля.

— Вон идет Анджей, — шепнул я Зосе.

Она с любопытством взглянула на него. Я замедлил шаг, чтобы не догнать Анджея. Со времени встречи в трамвае в моей жизни произошли большие перемены. Я начал преуспевать по службе — получил назначение на ответственный пост, должен был поехать за границу, да и в личной жизни начало что-то меняться. Брак мой уже тяготил меня, и я стал оглядываться на женщин, а те благосклонно посматривали на меня. Словом, я выбрался на гладкую дорогу. К тому же военное прошлое, достаточно мумифицированное временем, перестало быть поводом для дискриминации или препятствием в карьере. Но хотя мне уже ничто не угрожало, хотя жизненные успехи породили во мне наглую самоуверенность, при виде Анджея я все же непроизвольно замедлил шаг. Никакие изменения не могли зачеркнуть фактов, которые встали между нами. Я знал об этом, и это меня раздражало. В нынешнем душевном состоянии я готов был полностью оправдать себя, свалив всю вину на тогдашнее исключительное и бесчеловечное время. Наконец-то дождавшись настоящей жизни, я хотел все начать с чистого листа. Анджей, живой свидетель тех времен, мешал мне в этом. Чувство виновности перед ним сменилось антипатией к нему и даже ненавистью.

Мы шли медленно, разглядывая поблекшие надписи. Некоторые из них вызывали смутное воспоминание о похороненном, припоминалось его лицо, фигура или обстоятельства его смерти, но я все время следил искоса за удалявшейся фигурой Анджея, стараясь идти не быстрее, чем он. Вдруг, дойдя до конца тропинки, Анджей и Бася повернули обратно. Встреча стала неизбежной. Я знал, что Анджей меня заметил, Бася, которую я не видел много лет, шепнула ему что-то, наверно мое имя, он ответил ей кивком головы. Зося пристально рассматривала Анджея, привлекая этим и его взгляд. После секундного колебания я все же приподнял шляпу. Анджей ответил поклоном, хотя не сводил глаз с Зоси, и мы прошли бы так, молча, мимо друг друга, если бы не Бася, всегда отличавшаяся непосредственностью, к тому же не имевшая представления о наших счетах с Анджеем.

— Здорово, Кшиштоф! — вскричала она, остановившись. — Что с тобой, как ты?

Мы были вынуждены остановиться. Я пожал ей руку и представил Зосю.

— Моя жена, — сказал я.

Теперь следовало протянуть руку Анджею, но я колебался, боясь, что он не подаст мне руки. Однако ничего такого не произошло. Его пожатие было легким и совершенно ничего не выражавшим, а улыбка такой вежливой, как будто он видел меня впервые.

— Так как у тебя, Кшиштоф? — еще раз спросила Бася.

— Да ничего, потихоньку, — ответил я с ноткой скрытого превосходства. — А у тебя, Бася?

— Я замужем, у меня сынок, я не работаю, но помогаю мужу, беру на дом переводы.

Было очевидно, что Бася довольна жизнью. Анджей продолжал вежливо улыбаться, и это спровоцировало меня:

— А ты, Анджей? Как твои дела? — спросил я.

Тон мой был нарочито пренебрежительным и покровительственным, Анджей представлялся мне этаким мелким чинушей, составляющим какие-нибудь списки на зарплату. Его потертое пальто, измятая шляпа и широченные, давно уже немодные брюки красноречиво свидетельствовали о том, как он жил. Мне захотелось унизить его публично, заставить признаться в крушении всех надежд, неизбежном после стольких лет концлагерей и тюрем.

— Существую, — неопределенно ответил он.

— Женился?

— Нет.

— А где работаешь? — не унимался я.

— По строительному делу, — кратко ответил он и приподнял шляпу. — Извините, мне пора.

И попрощался. Его пожатие снова было вежливым и соответствующим моменту.

— Позвони мне, Кшись! — крикнула Бася. — Поболтаем, вспомним старые времена!

— Я уезжаю за границу! — прокричал и я в ответ. — Но как только вернусь, позвоню!

Зося смотрела вслед Анджею, а он шел, ссутулившись, не оглядываясь.

— Почему ты не рассказал ему? — вдруг спросила она.

— Ты же видела, что он не хотел никаких объяснений! — негодующе воскликнул я. — Он просто напыщенный шут, вот и все!

— За что ты его не любишь? — спросила Зося.

— Я? Не люблю? Ты что, с ума сошла? Да он просто смешон!

— Чего-то я здесь никак не пойму, — сказала она, покачав головой.

— А тебе и понимать нечего! Не твое дело!

Зося замолчала. Мне пришлось обидеть ее, чтобы она перестала копаться в моей ране. В последнее время я часто вызывал стычки, после которых мы подолгу хранили тяжелое, полное неприязни молчание. Со свойственным ей безошибочным инстинктом Зося иногда разоблачала меня, и я не мог простить ей этого.

С тех пор я снова не видел Анджея много лет и ничего не слышал о нем. Не позвонил я и Басе, поскольку ускоренный темп жизни был достаточной причиной, чтобы забыть о ней. Я снова вычеркнул из памяти все связанное с Анджеем, и ничто уже не нарушало моего доброго расположения духа, как вдруг спустя семь лет (снова семь лет!), в эту роковую пятницу 11 ноября 1966 года, Анджей вылез из темного угла на пиру у профессора, точно живое воплощение «mane thecel fhares»[16].

~~~

Он изменился до неузнаваемости. Движения его стали энергичными, свидетельствуя о воле к жизни, его новый костюм сидел безукоризненно, а галстук был самой последней моды. Потрясенный, я застыл неподвижно с рюмкой в руке, глядя, как он накладывает на тарелку разные колбасы и салаты. Уголком глаза я заметил, что Зося внимательно смотрит на нас. Глупо было стоять так, с рюмкой в руке, одному, но я не хотел уйти первым — теперь у меня не было повода трусить. Поэтому я допил водку и повернулся к Анджею. Надо было сказать что-то немедленно и как можно более непринужденно.

— Я не знал, что ты знаком с профессором, — изрек я тоном завсегдатая, который неожиданно встречает в изысканном салоне знакомого дворника.

— Я спас ему жизнь, и он из благодарности пригласил меня, — ответил Анджей, не отрывая глаз от стола.

Он издевался. К счастью, в этот момент подошел профессор и, взяв Анджея под руку, тепло улыбнулся ему. Нужно было предпринимать что-то.

— На этом конгрессе в Мексике нам придется нелегко, — заметил я, как бы продолжая разговор прерванный каким-то пустяковым эпизодом. — Конкуренция огромная. Но и у нас приготовлен сюрприз… Вы слышали, профессор, о проекте некоего Радневского?

— Да ведь это же мой ученик, — улыбнулся профессор. — Он далеко пойдет, если… никто ему не помешает.

— Я как раз повсюду выдвигаю его сейчас.

— Смотрите только, чтобы его не переманили капиталисты! — рассмеялся профессор и вдруг, взглянув на Анджея, спросил: — А вы знакомы?

Мы оба молчали, и профессор, решив, что мы не знакомы, представил нас друг другу:

— Инженер Анджей Белецкий. Спас мне жизнь на стройке. Меня чуть не раздавило балкой, но он, рискуя жизнью, в последнюю минуту оттащил меня. А это — директор Максимович.

— Очень приятно, — улыбнулся Анджей.

Герой! Когда это он успел окончить институт? В тюрьме? Наверно, выдает себя за инженера, поскольку работает на стройке. Подобное бахвальство рассмешило меня, но я не собирался разоблачать Анджея. Однако слушать о его подвигах тоже не хотелось. И вообще вся эта чепуха мне уже надоела. Я вел себя глупо и понимал это, но не мог остановиться. Из комнаты, где танцевали, вышла прелестная Эльжбетка.

— Эльжбетка! — крикнул я. — Иди сюда!

Она не заставила себя долго ждать. Окинув профессора равнодушным, а Анджея вызывающим взглядом, Эльжбетка подошла ко мне и протянула свою рюмку.

— Налей! — шепнула она.

Говоря с мужчинами, она всегда шептала, создавая интимно-эротическую атмосферу, чем доводила всех жен до белого каления.

Мы выпили.

— Идем потанцуем, — предложил я и потянул ее за руку, как хозяин.

Это был дешевый спектакль, и я чувствовал на затылке презрительный взгляд Анджея. Посмотрев мельком в угол, где сидели дамы, я поймал иронический взгляд Марты и печальный Зоси. В эту минуту я твердо решил разойтись с ней, и как можно скорее. Она во всем мешала мне этими своими печальными взглядами.

Эльжбетка заставила меня ритмично подпрыгивать, и я, конечно, выглядел как старый дурак, который изображает юношу. Тогда я еще не понимал этого, все эти глупые прыжки получались у меня легко, они даже не вызывали одышки, недаром же я систематически занимался горнолыжным спортом и уплывал в море до самого горизонта; но вот где-то в середине всей этой трясучки меня кольнуло в паху так сильно, что я остановился как вкопанный. Эльжбетка продолжала прыгать, из другой комнаты в распахнутую дверь на нас смотрели Марта и Анджей, я чувствовал на себе их взгляды и не хотел прерывать танец, не хотел выглядеть дедушкой на свадьбе внучки.

— Давай, давай, Кшиштоф! — кричала Эльжбетка. — Шевелись как следует!

Водка брала свое, да и все эти взгляды злили меня, и я снова начал подпрыгивать в ритм музыки, несмотря на острую боль в низу живота. Я прыгал, побледнев и выпучив глаза, внутренности мои жгло огнем, какие-то когти или зубья пилы рвали мои кишки на части, а я прыгал все выше и выше в этом проклятом танце, и уже красные амебы и желтые крабы завертелись у меня перед глазами и лицо покрылось потом, но я упрямо продолжал истязать себя, тайный герой вечера, жертва кретинского честолюбия.

Эльжбетка ничего не заметила. Как видно, ей были не в новинку старые дурни, прикидывающиеся мальчиками. А может, она заметила мои страдания и теперь с радостью издевалась, мстя мне за всех тех скотов, которые ее топтали: за первого, которого любила без ответа, за второго, который заплатил ей, дав возможность выступить в танцевальном ансамбле, за того третьего, что теперь возил ее на своем голубом «мерседесе», как собачонку, напоказ, — за всех, перед кем она заискивала в надежде на легкий успех, на беззаботную сладкую жизнь. «Давай, давай, Кшиштоф!» — кричала она, и глаза ее блестели, а во мне разрывалось что-то, невидимый нож ритмично поражал самые чувствительные ткани, полосовал кишки. Вся эта дьявольская пляска длилась всего три минуты, но для меня они растянулись в бесконечность, каждая секунда, точно под электронным микроскопом, становилась огромной, а я уменьшался, будто Гулливер среди великанов, и полз через эти три минуты, как гусеница на последний этаж высотного здания Дворца культуры и науки. Ритм звенел в ушах, от прыжков дрожал пол. Когда же наконец шум музыки утих, когда осталась только боль и пульсирование, я незаметно оперся о стену и стоял так некоторое время, ничего не слыша, безразличный ко всем взглядам.

Ничего никому не объясняя, я забрал слегка удивленную Зосю, сказав ей, что очень занят, и ушел, когда Анджей танцевал с Мартой, чтобы не прощаться с ним. В такси, несмотря на боль, я держался прямо. Мы снова молчали, а дома я быстро скользнул в свою комнату и плотно прикрыл дверь. Думаю, Зося приписала мое странное поведение исключительно тому, что я встретил Анджея.

Всю ночь боль не отпускала меня, я вертелся, пытаясь улечься поудобнее, и задремал только к утру. Проснувшись, я позвонил известному терапевту, у которого лечился директор Тшос. Учитывая экстренность случая, профессор согласился принять меня до ухода в клинику. Я быстро выпил чай, не стал, к удивлению Зоси, ничего есть, потом, как обычно, столкнулся у ванной с Эвой и, бросив ей: «Не схвати двойки!», вышел. Машину я вел осторожно. Почему-то начали дрожать руки, лежавшие на баранке, потом дрожь передалась всему телу. До самого дома профессора я так и не смог совладать с ней.

Профессор ожидал меня в кабинете. В последний раз я был у врача лет десять назад, так что у меня вполне сохранилась острота восприятия.

Профессор был холоден и деловит: никаких улыбок, никаких шуток.

— Чем болели?

— Скарлатиной. В детстве.

— Какие еще заболевания перенесли?

— Серьезных никаких.

— Курите?

— Тридцать сигарет в день.

— Чрезвычайно много. Пьете?

— Когда бывает оказия. Сам я ее не ищу.

— Следовательно, тоже достаточно много.

Это был конец обычной жизни. Мне показалось, что я переступаю какой-то порог и двери с шумом захлопываются за мною. Начался осмотр: ощупывание, прослушивание, простукивание. Боль была четко выраженной, с легко определимыми границами, хотя и расходилась лучами по всей брюшной полости. Быстро закончив обследование, профессор, ни слова не говоря, принялся писать что-то.

— Что вы предполагаете, профессор? — робко спросил я.

Этот человек умел держать собеседника на расстоянии.

— Вам придется лечь в больницу для исследования и наблюдения, — лаконично ответил он.

— Надолго?

— Или на две недели, или на более значительный срок, — загадочно ответил он.

— Но я же не могу! — воскликнул я. — У меня полно работы, мне предстоит поездка в Мексику…

Профессор взглянул на меня, и я замолк на полуслове, поняв, сколь глупы мои возражения. Этот человек ежедневно выхватывал людей из их суетливой жизни и швырял на мель больничной койки. От него нечего было ждать ни понимания, ни снисхождения.

— Когда я должен явиться в клинику, профессор? — покорно спросил я.

— Сегодня суббота… в понедельник! — безапелляционно заявил он.

Вдруг кто-то постучал в дверь. В тот день я проклинал за этот стук не то жену, не то ассистентку профессора, не дождавшуюся, пока я уйду. Но позднее я понял, что в дверь профессорского кабинета именно в эту, а не в другую минуту постучал кривой палец судьбы, чтобы повелеть мне пойти дорогой ясной и честной. Нет, этот стук не мог быть случайным… Профессор отложил вечное перо, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, стал слушать, что шепчет ему какая-то женщина. Я за это время успел взглянуть на бланк направления в клинику. В рубрике предполагаемого диагноза я прочел четко выписанное «сancer», а рядом еще что-то непонятное по-латыни.

Я отпрянул от стола. Профессор вернулся на свое место, заклеил конверт, но не дал мне его, а положил к себе в портфель.

— Я сообщу в клинике, что вы придете, — сказал он.

Не стану рассказывать, какие мысли охватили меня после того, как я прочел диагноз профессора. Они были отчаянными и весьма банальными. Скажу лишь, что до этого я никогда не задумывался над вопросом о самоубийстве как протесте против абсурда существования, поскольку существование вовсе не казалось мне абсурдным. Вероятно, я никогда не поднимался над жизнью так высоко, как это делают бескомпромиссные философы-пессимисты. Должно быть, жизнь действительно выглядит бессмысленной суетой, если на нее смотреть даже с такой высоты, с какой смотрит на бегающих муравьев пятилетний ребенок. Однако достаточно вернуться к человеческим измерениям, включиться в беспрерывное, но целеустремленное движение жизни, как мысли об абсурде немедленно улетучатся — до следующего раза, когда человек снова окажется выбитым из этого движения.

Теперь же, по дороге от профессора, мысль о самоубийстве показалась мне естественной. Оно сулило избавление от пытки длительной агонии, как в годы оккупации цианистый калий в кармане у подпольщиков. Какой разумной мне казалась теперь такая смерть! От мысли о самоубийстве я избавился только ночью. А пока что, терзаемый болью, я вел машину осторожно, как в то время, когда еще учился водить. Несколько раз я с трудом поборол в себе желание резко свернуть, чтобы подставить себя под удар мчавшегося автобуса или трамвая.

В секретариате сидела Божена. Я сухо поздоровался с ней. Мысли плясали у меня в голове, мир рушился, и мне было наплевать на Божену и на ее изящные бедра. Я уже хотел войти в кабинет, когда увидел ожидавшую меня в приемной Боженцкую. Со вчерашнего дня я сто раз успел забыть и о ней, и о ее муже, моем институтском однокашнике. Теперь же я подумал, что, если все будет развиваться как положено, вскоре я стану его соседом по кладбищу.

Боженцкая смотрела на меня пристально, видно решив бороться за жизнь терпением и покорностью. В эту минуту я был беспощаден — ведь я чувствовал себя несчастнейшим из несчастных. Мой приход на службу вдруг показался мне верхом идиотизма.

— Прошу, — буркнул я и впустил ее в кабинет.

— Я вижу, эта дама пришла, — несмело начала Боженцкая.

Я с тоской подумал о вчерашнем дне, когда, движимый одной лишь похотью, выбрал в секретарши Божену.

— Мне очень жаль, — сказал я. — Но я буду помнить…

— Если вдруг эта дама раздумает…

— Вряд ли она так уж сразу раздумает…

Она взглянула мне в глаза. На ее лице были написаны мудрость, терпение и печаль, присущие людям, которые хлебнули в жизни много горя. Теперь я завидовал ей и был готов поменяться с ней судьбой. Я поменялся бы судьбой даже с разносчицей молока, матерью пятерых детей и женой алкоголика. С сегодняшнего дня я стал никудышным товаром, протухшей рыбой в красивой консервной коробке. Думая так, я тут же принялся утешать себя мыслью, что со мной произошла какая-то ошибка и вскоре все выяснится.

— Вы оставили свой адрес? — спросил я.

— Конечно. Благодарю вас.

И снова в ее улыбке слабо блеснуло былое обаяние. Я заколебался: что мне стоит выгнать сейчас Божену, которую и так охотно подхватит любой эротоман, и принять эту отчаявшуюся женщину, наверняка добросовестного работника? Ее муж никогда ни о чем не просил меня, зато я часто пользовался его конспектами и, не имея достаточно времени для учебы, бессовестно срисовывал его чертежи и проекты, присваивая плоды его ночных бдений. Он всегда был очень отзывчив и совершенно бескорыстен. После окончания института наша дружба развеялась сама собой. Спустя некоторое время он неожиданно встретился мне на Маршалковской.

— Что слышно? — вяло спросил я.

— Жизнь прекрасна! — радостно воскликнул он.

В устах столь невзрачного человека слова эти прозвучали так неожиданно, что я внимательно взглянул на него: он действительно выглядел счастливым человеком.

— Я попал на интересную работу и женился.

Я торопливо поздравил его, желая от него избавиться: этот человек сыграл в моей жизни свою роль и больше не был мне нужен.

— Ты обязательно должен познакомиться с моей женой! Ну и повезло же мне, брат… Такая женщина!

Он радовался своему браку, упивался счастьем, гордился женой и был влюблен в нее до одурения. К ним я, конечно, не пошел, но вскоре мы снова встретились на улице. Боженцкий меня не заметил, я же не горел желанием лично убедиться в его супружеском счастье, однако их светившиеся любовью взгляды и улыбку его жены я запомнил хорошо. Ни он, ни она в отдельности никогда не привлекли бы моего внимания — самые обыкновенные, невзрачные люди. Но когда они шли вот так вместе, озаренные сиянием любви, возвышающиеся духом над суетой толпы, произошло чудо: они стали красивыми, как в сказке.

Боженцкая тяжело поднялась и пошла к двери, при этом она держалась подозрительно прямо. Я ничего не сказал ей: в тот субботний полдень, несмотря на визит к врачу, я еще не дозрел до твердых решений. Мысли мои все время раздваивались: я дал Боженцкой уйти, и все же, когда она тихо закрывала за собой дверь, сгорбленная и исхудавшая, сердце мое неожиданно сжалось.

В кабинет проскользнул с бумагами на подпись бухгалтер Давидович.

— Я все сделал, — гордо доложил он. — Подмазал кое-кого в столярном цеху, и мне тут же вынесли гробы, сущее загляденье, а не гробы, — красивые, с резьбой… словом, как и положено в приличной семье. Мы купили у них два гроба.

— Почему два?! — воскликнул я.

— Второй для меня, — меланхолически улыбнулся Давидович. — Я не могу взваливать на плечи жены такие хлопоты. Теперь у меня есть там знакомство, и если вы тоже хотите на всякий случай…

— Нет! — заорал я.

Давидович выскользнул за дверь, испуганный моим криком.

Боль снова схватила меня. Пора было идти на переговоры с итальянцем, которые велись в соседней комнате. Встав со стула, я оперся обеими руками о письменный стол. Следовало немедленно позвонить директору Тшосу, найти себе с понедельника замену, передать дела и вообще проделать все, что положено человеку, который, проработав много лет, через несколько часов окончательно уходит. Однако ничего такого я не сделал — ведь это означало бы признание безжалостного приговора профессора, а я еще не был к этому подготовлен. Поэтому, пока боль не свалила меня с ног, я решил вести себя так, будто ничего не случилось.

Вошла Божена.

— К вам клиенты… — сказала она с улыбкой.

Глаза ее излучали здоровый животный оптимизм.

Неожиданно моя боль исчезла. Я схватил Божену за локоть, она сейчас же прильнула ко мне. Эта ее готовность привела меня в хорошее расположение духа.

— Просите, — распорядился я.

Увы, это был последний рецидив беззаботного оптимизма. Во время беседы с итальянцем, который действительно заинтересовался проектом Радневского, боль в животе возобновилась и уже не оставляла меня весь день. Я делал все автоматически, как бы в полусне: принимал участие в каком-то совещании, записывал что-то в блокноте, обсуждал что-то, беседовал с людьми, даже отчаянно с кем-то спорил, но все это происходило вне меня, по привычке, с разбегу, и остановиться мне было трудно.

Еще до ухода с работы я успел выслушать сплетни о Божене, принесенные сестрой нашей референтки. Она дружила когда-то с Боженой и была ее поверенной в сердечных делах, а теперь выдавала все ее секреты. Не слушая, я все же слышал все это, и мозг мой механически зафиксировал факты, что я понял лишь на следующий день.

Я тащился домой, корчась за рулем, и приехал поздно, застав квартиру пустой. На столе лежала записка от Зоси: она пообедала без меня, так как не могла дольше дожидаться, и ушла на заседание Комитета по борьбе с алкоголизмом.

Этой неблагодарной в нашей стране работой Зося занялась, пожалуй, из духа противоречия. Сама она не пила, так как страдала потом из-за каждой выпитой рюмки. Деятельность же ее была нужной и тем более благородной, что не вознаграждалась ощутимыми результатами. Во всяком случае, каждую субботу и воскресенье Зося исчезала, отправляясь вместе с другими энтузиастами рубить эти немедленно отрастающие головы гидры.

Эва тоже оставила следы своего недавнего и лихорадочного пребывания: в ее комнате валялись части ее будничного туалета, значит, она побежала на вечеринку.

Я почти не притронулся к оставленному на плите обеду и, пройдя в свою комнату, разложил на письменном столе бумаги. Но мне было не до них. Пристроившись на тахте так, чтобы боль не очень докучала, я начал думать. Сославшись на срочную работу, я не вышел из комнаты и к ужину, несмотря на усиленные просьбы Зоси, которая вернулась в десятом часу. В нашем быту это случалось часто, и Зося уже давно примирилась с моим затворничеством. Ко мне в комнату она входила редко и только тогда, когда для этого был конкретный повод.

В одиннадцатом часу вернулась Эва. Захлопали двери, потом я услышал, как она напевает в ванной. Наконец все стихло, и на меня обрушилась бессонная ночь страданий.

Я — человек средней начитанности. До последнего дня заведующий книжным магазином откладывал для меня новинки, как заведующий мясным магазином откладывает под прилавок хорошую ветчину или филейную колбасу. Я знаю и «Смерть Ивана Ильича», и многие другие, более поздние произведения на эту тему. Во всех них, согласно законам как биологического процесса, так и развития сюжета, герои обычно умирают. Боль в паху или в другом месте проводила границу между активной жизнью и ее мрачным концом, предвещала страдания и, как правило, становилась катализатором расчетов с жизнью. Итог всегда получался отрицательный: каждый из героев, оглядываясь назад, с ужасом обнаруживал дымящееся поле брани.

И я, лежа на тахте в ночь с субботы на воскресенье, одинокий и отрезвевший, также испытал чувство настоящего животного ужаса. Я не был готов к тому, чтобы подводить итоги. Мог ли я еще вчера, в пятницу, подумать о каком-то итоговом балансе? Конец казался мне таким далеким и нереальным! Я жил в радостном сознании того, что впереди долгие годы жизни и что у меня еще не раз будет возможность заполнить пустоватые страницы актива. А боль в паху сразила меня, как пуля из-за угла, когда я мчался на полном ходу. Расчеты были в беспорядке, сделки не завершены. Если бы не эта боль, я мог бы когда-нибудь, лет через двадцать или больше, взирать на прошлое с безмятежной меланхолией, сидя среди пенсионеров и попивая жиденький кофе, какой подают у нас в забегаловках. И подумать только, еще в августе я целыми днями плавал в Черном море, а по ночам без труда удовлетворял требовательную супругу некоего интеллектуала! До сих пор я был слишком здоров, чтобы допустить возможность столь хамского вмешательства какого-то внутреннего органа в основные вопросы моей жизни.

Но больше всего меня раздражало воспоминание о том, что именно мое безупречное здоровье и перечеркнуло когда-то мои честолюбивые планы. Это произошло в первые годы войны, еще до ареста Трусика и Анджея. Мой однокашник и сосед Янек Сувальский (тот, которого я встретил на аэродроме) как раз сочинял свои первые поэтические произведения. Не стану скрывать: я находился тогда под влиянием этой яркой личности и решил тайно последовать его примеру. К сожалению, хотя я и научился кое-как рифмовать, ни в одном из моих стихотворений никогда не прозвучала ни подлинная тоска, ни подлинное страдание. Теперь-то я знаю, что мне просто не на что было жаловаться. На войну? Из-за войны тяжело страдали все, кроме спекулянтов и богачей, каждый жевал хлеб, выданный по карточкам, и каждого поджидала за углом гибель. Мой зарифмованный патриотизм напоминал стихи из букваря, вроде:

Вперед, без страха и сомненья,
На подвиг доблестный, друзья!
Я, восемнадцатилетний мальчишка, в этой войне находил выход для своей энергии, хотя и рисковал жизнью. Каждое утро я срывался с постели, исполненный жажды действия, дрожа от тревоги и от радостного ожидания. И стыдно признаться, я чувствовал себя счастливым.

Иное дело Сувальский: он от рождения был ребенком болезненным, со слабым сердцем, капризным пищеводом и затемненными легкими. Вместо того чтобы гонять мяч, щупать девчонок, танцевать и тратить время на глупые занятия здоровых людей, Сувальский часто болел и, лежа в постели, волей-неволей читал все, что ему попадало в руки. Его заумные на первый взгляд стихи (у него была склонность к художественной усложненности и понятное стремление замаскировать свои физические недостатки), по сути, были исполнены самой обыкновенной тоски по жизни, девушкам, по футболу. Позднее он стал выражать в стихах свою жажду действия, стремление к борьбе, то есть все то, что для меня было обычным. В его произведениях звучало подлинное страдание, источником которого было чахлое здоровье.

Наблюдая за своим впечатлительным товарищем, я пришел к наивному убеждению, что поэзии придают глубину главным образом болезни или физические недостатки. И в самом деле, разве Словацкий не был с детства болезненным, как свидетельствует «Час раздумья»? Разве Шелли не был чахоточным, а Байрон хромым? А Бодлер, постепенно съедаемый сифилисом? С полной серьезностью я думал о том, не заразиться ли мне от соседа туберкулезом или не проглотить ли толченого стекла. На венерическую болезнь я не мог отважиться даже в мыслях — слишком много мне довелось слышать в детстве об отваливающихся носах. Я удержался от подобного шага, вспомнив, что у Адама Мицкевича было довольно завидное здоровье. Кроме того, думая о нем, я понял, что страдания по причине неразделенной любви могут стать превосходной подкормкой и для моей поэзии.

Но где найти неразделенную любовь? Именно тогда я впервые распахнул свои объятия в скверике у электростанции, и моя избранница немедленно пала в них без лишних возражений. Жизнь моя показалась мне убогой и глупой. К счастью, этим горьким раздумьям положила конец моя все возраставшая деятельность под руководством Анджея, а вслед затем — провал, трагическая ночь и бегство из Варшавы. Потом я стрелял, пробирался через болота и спал в лесу на сырой земле.

А Сувальский все это время не покидал своей теплой комнаты, соблюдал благодаря заботливой маме диету, страдал, читал все книги мира и творил. Как же я временами завидовал ему!

Я встретил его вскоре после освобождения, среди развалин бывшей Маршалковской улицы. Выгнанный вместе с матерью из дома, который немцы подожгли, он унес оттуда, спрятав на груди, свои исписанные тетрадки. (В 1957 году я купил красиво изданный томик — его стихи из этих тетрадей.)

Мы зашли в бар, устроенный прямо в развалинах какого-то дома. Обрадованный встречей, он заказал пол-литра.

— Тебе можно пить? — изумился я, так как он был по-прежнему худ и бледен.

— Нельзя! — нехотя ответил он и тут же потребовал: — Налей!

Я налил. Сувальского передернуло, он поперхнулся, но с отчаянием продолжал пить. Вскоре речь его перешла в какое-то бормотание.

— Ты, тип, — сказал он вдруг, уже совсем пьяный. — А ты знаешь, что я тебя ненавидел?

— Ты — меня? — изумился я. — За что?

— А за то, что ты жил! По-настоящему! И был здоров как бык!

— Да это ты жил по-настоящему! — убежденно воскликнул я. — Это я завидовал тебе…

— Не трепись! Я тебе завидовал!

— Опомнись, парень! Ведь ты поэт, у тебя были настоящие переживания! Только страдание…

— Хрен собачий! — гаркнул он во весь голос. — Что ты понимаешь в страданиях! Ты знаешь… Да все эти бездарные творения… все это вонючее богатство… за одну счастливую ночь с девушкой…

И вытащил из-за пазухи помятые тетрадки со стихами, свое сокровище и награду за душевные страдания.

— Я их сейчас же порву… спущу в унитаз… сейчас же… только обещай… Но не шлюху! Только не шлюху! Мне нужна такая, которая проведет со мной ночь, и захочет быть со мной еще, и будет меня за это любить!

Он пьяно расплакался. Я утешал его, а он требовал, чтобы я нашел ему девушку, и все порывался изничтожить ценные тетрадки. Потом я проводил его домой и передал с рук на руки перепуганной матери: она никогда не видела его пьяным.

С тех пор он всегда избегал меня, стыдясь, как видно, своего стриптиза, и мы только обменивались поклонами или банальными фразами, как тогда, в пятницу, на аэродроме.

Когда кончилась война, мне было немногим более двадцати, и хотя я уже давным-давно отказался от пустого стихоплетства, где-то в глубине моей души затаилось желание пережить какую-нибудь личную трагедию или хотя бы половое бессилие. Это была странная для тех времен поза — некий сплав почерпнутых из школьных учебников представлений о подвиге и моих собственных романтических мечтаний, вспыхнувших особенно ярко на мрачном фоне сожженного города. Вскоре под влиянием активной жизнедеятельности развеялось и это желание.

Ныне, когда возникла проклятая боль в паху, было уже слишком поздно: я переплыл жизнь кролем, в трудах и в поту, но без всякого страдания. Лежа, одинокий, среди ночи, я вслушивался в тупую боль с ужасом, но и с некоторым удовольствием: лишь теперь под внешне блестящей и гладкой поверхностью моя жизнь обретала какие-то очертания, становилась из плоской объемной. Подтвердились юношеские догадки: страдание оказалось единственным ключом к пониманию. Увы, оно пришло слишком поздно, чтобы можно было что-нибудь исправить или изменить. За одну эту ночь с субботы на воскресенье я пережил больше, чем за все предыдущие насыщенные движением годы. В муках лопалась и сходила с меня толстая, отвердевшая от времени скорлупа, обнажая розовое, невероятно чувствительное тельце. В этой метаморфозе было что-то от закономерности природы: из куколки, прозябавшей годы, вылупилась бабочка, чтобы прожить несколько дней. Моя мотыльковая красота, предвещавшая скорый конец, определялась не совершенством формы и окраски — я начинал понимать и чувствовать.

К утру я задремал, а когда пришел в себя, все началось снова: боль не унималась. За окном гремели цистерны с молоком — звуки эти я обычно слышал, возвращаясь с какого-нибудь ночного бала. Внезапно меня охватило свойственное мне по утрам оптимистическое настроение: ведь даже в самом худшем случае, если диагноз профессора подтвердится, у меня все-таки еще останется несколько недель жизни до того, как я окончательно слягу в больницу, где догорю в мучениях, испробовав на себе все безрезультатные средства. Киноцивилизация немедленно подсунула мне готовые схемы из картотек сценаристов, в которых герой фильма, выходящий от врача со смертным приговором, решает хорошо прожить свои последние недели. К сожалению, боль в паху и раздумья не настраивали на распутство и неистовства, а зарплата, которую я получал согласно штатному расписанию, не давала мне возможности совершить молниеносное путешествие вокруг света, или разделить состояние между одинокими пенсионерками, или завещать его на благоустройство улиц. И все же, когда я сполз с тахты и, боясь усилить боль, начал осторожно одеваться, я уже в общих чертах знал, чего хочу.

Моя комнатка была маленькой, в ней едва умещались тахта, столик и книжный шкафчик, но зато я жил один. Из-за этой отдельной комнатки я долго сражался с Зосей, которая привыкла спать на одной тахте со мной. Надевая брюки, я покачнулся и, толкнув столик, уронил на пол тяжелую пепельницу. Я мог бы и не дать ей упасть, но мне вдруг захотелось, чтобы она упала именно так, с грохотом, отчего в это воскресенье дом проснулся бы как можно скорее.

И действительно за стеной почти тотчас послышались шорохи. Я открыл дверь и пошел в кухню. Мне хотелось ускорить обычный процесс вставания моих домочадцев. Я сам поставил на газ чайник. Спустя минуту в кухню вошла опухшая от сна Зося. Я взглянул на нее совсем иначе, чем до сих пор, и улыбнулся.

— Здравствуй, Зося, — сказал я.

— Здравствуй, милый, — автоматически, не глядя на меня, ответила она и принялась готовить воскресный завтрак.

Я сел на табурет. Из комнаты рядом доносились звуки бодрой музыки: это включила радио Эва. Боль в паху пульсировала сейчас ритмично, почти в такт передававшейся по радио сентиментальной песенке. Зося, занятая своими мыслями, не выказывала никакой охоты разговаривать. Ее медные волосы, торопливо стянутые в узел, поблескивали в неярком свете ноябрьского утра. Она резала хлеб. Этот хлеб был куплен в субботу, когда Зося по дороге с работы забежала в магазин и, лавируя между очередями, запаслась продуктами на воскресенье. Внезапно глаза мои наполнились слезами.

— Зося… — мягко сказал я.

— Слушаю, милый.

— Я хотел бы поговорить с тобой.

Прошло немало времени, пока до нее дошел смысл моих слов и тот необычный тон, каким они были произнесены. Зося обернулась и подозрительно прищурила глаза. В свете серого ноябрьского утра лицо ее казалось старше. В глазах Зоси был холодок. Я вдруг испугался.

— Пожалуйста, — наконец ответила она. — Но давай побыстрее, а то мне надо уходить.

— Куда? — прошептал я.

— Ты же знаешь, на собрание комитета! — ответила она. — Мы идем с Мартой.

Мое обнаженное розовое тельце задрожало от этого неожиданного холода. От одного только имени Марты веяло враждебностью…

— Вот именно… — пролепетал я. — Мне тоже надо было уйти… А может, мы посидим дома?

Руки Зоси застыли, будто их отключили от электросети.

— Кшись, подумай, о чем ты говоришь? Когда это мы в воскресное утро бывали дома?!

— Ну а если бы мы взяли да и остались однажды?.. — робко предложил я.

— Это было бы пределом моих мечтаний! — засмеялась она. — Если бы ты сказал мне заранее… Но ты же всегда говорил: «Семейное счастье надо принимать небольшими дозами, осторожно, как сердечные капли… Раз в день, после обеда. Иначе оно убивает».

— Я шутил, — сказал я со вздохом.

Зося бросила на меня быстрый испытующий взгляд, стараясь понять, не смеюсь ли я над ней.

— Тебя что-то беспокоит? — спросила она участливо.

— Нет, не в этом дело… — торопливо ответил я. — Я многое передумал…

— Почему вдруг?

— Как бы это объяснить… — Я с трудом находил слова. — Бывает, что приходит такой момент… с человека вдруг спадает панцирь…

— Панцирь? — изумилась она.

— Ну… скорлупа, что ли… Или как будто с него сняли гипс. И он начинает чувствовать…

— А тебе не надо ли опохмелиться, милый? — спросила Зося.

Это уже было слишком: она даже не помнила, что вчерашний вечер я провел дома, без капли водки! Зося наклонилась к встроенному под окном шкафчику, чтобы достать оттуда сыр. Ее халат распахнулся, обнажив упругую, еще сохранившую загар грудь. Я тупо смотрел на эту живую, пульсирующую теплом грудь.

— Останься со мной дома! — тихо попросил я.

Зося перехватила мой взгляд и быстрым движением запахнула халат. Мы уже довольно давно не были близки, но ни один из нас не проронил на эту тему ни слова.

— Да не в этом дело! — вскричал я. — Честное слово, не в этом дело!

В кухню шумно ворвалась Эва. Лицом она напоминала мать, но фигура у нее становилась более грузной, чем у Зоси.

— Завтрак готов? — воскликнула она. — Я тороплюсь!

Это вторжение шума, энергии и какой-то вызывающей молодости обрушилось на меня, как меткий удар боксера в незащищенную грудь. Я взглянул на дочь с болью и завистью.

— Куда это ты так летишь? — спросил я, не сумев скрыть недовольства.

Эва не обратила ни малейшего внимания на мой тон. Как видно, я был для нее лишь элементом домашней обстановки и ничем более.

— Я же хожу на прогулки по предписанию врача! — воскликнула она, дожевывая бутерброд с сыром.

— Извини. Это хорошо, что ты слушаешься врача. А с кем ты ходишь гулять?

— Да так, с одним пареньком, — нехотя ответила Эва. Схватив ломоть хлеба, она положила на него кусок колбасы и исчезла.

— Надеюсь, она еще девица, — сказал я.

Зося не поддержала разговор. Поставив передо мной чай, она шагнула по направлению к двери.

— Подожди! — крикнул я. — Неужели ты не можешь пожертвовать ради меня каким-то дурацким заседанием!

Зося остановилась, опершись о притолоку. Я был поражен тем, как могло меняться лицо этой женщины: сейчас оно было гладким и почти красивым! Мое беззащитное розовое тельце тянулось к нему.

— Не капризничай, Кшись, — улыбнулась Зося. — Я не могу подвести людей в комитете. А поговорить мы можем и после обеда.

— Но ведь это идиотизм! — вскричал я. — Бороться с водкой в Польше!

— Должна же я с чем-нибудь бороться! — ответила она. — К тому же я обещала Марте…

— Не нравится мне твоя Марта!

— Такая постановка вопроса может нас завести слишком далеко, — улыбнулась Зося.

— Ты что, не понимаешь, что я больше не хочу жить в этой атмосфере лжи! — воскликнул я.

Зося серьезно взглянула на меня.

— Я тоже не хочу, Кшись. Хорошо, что ты наконец надумал поговорить об этом. Я готова продолжить этот разговор после обеда.

И вышла из кухни. Я машинально глотнул чай.

Это было полное поражение. Еще вчера я поклялся бы, что достаточно мне только протянуть палец, и Зося ухватится за него обеими руками. Сумею ли я хоть что-то изменить теперь за то короткое время, какое у меня осталось? Я глядел в окно. В четырехэтажном доме напротив уже несколько лет шел капитальный ремонт. Недавно рабочие снова исчезли, пробив какие-то дыры в стенах и крыше, и сегодня жильцы еще раз собирали деньги в спирто-водочный фонд, намереваясь таким образом ускорить починку дыр. «Гитлера на них нет!» — кричала старушка с первого этажа. Рядом дети месили грязь с цементом и готовились разжечь костер из пиломатериала. Вся эта картина запечатлелась в моей памяти как открытка, и мне даже сейчас легко воспроизвести ее.

Я осторожно нажал на вздутый живот и сморщился от боли. Из коридора послышались шорохи и шаги. Затем дважды раздался треск захлопнувшейся двери. Это быстрое равнодушное хлопанье двери отдалось у меня внутри болезненным эхом. Кроме меня, в квартире осталась только тишина.

Я поплелся в свою комнату и включил радио. Какое-то время я стоял у стола и с отвращением смотрел на стопку книг и бумаг, которые приготовил, чтобы прочесть в воскресенье. Вдруг я задрожал от страха, и глаза мои стали влажными. Я вытирал их медленно, с благоговением и экзальтацией, священнодействовал, сознавая значимость этих неожиданных слез, умиленно цацкался с самим собой, как с младенцем. Пустота квартиры подавляла меня. Страх перед небытием заставлял искать утешения.

Когда я был ребенком, бабушка таскала меня по всем костелам Варшавы, и особенно в костел францисканцев на Сенаторской улице. Мы проводили там у статуи святого Антония целые часы, так как бабушка перед ним благоговела. Она даже держала у себя в комнатке на Подвалье фигурку этого святого, выточенную из дерева и ярко раскрашенную. Святой стоял у нее на столике в темном углу, среди искусственных роз, выглядевших лучше, чем живые. Подсвечиваемый снизу красной лампочкой, он прижимал к себе левой рукой не то молитвенник, не то Библию, а правую воздел, словно для приветствия или благословения. Вечно занятые родители оставляли меня у бабушки, как в камере хранения, и по вечерам я часто принимал участие в долгих молитвах у стоп святого Антония. Бабушка не была ханжой: несмотря на больное сердце, она старательно, хоть и тяжело, опускалась на оба колена, широко, по-деревенски расставляла их и от всего сердца молилась за детей и внуков, за живых и усопших, за здравие других и за хорошую смерть для себя, готовая переложить на свои сгорбленные плечи грехи близких и искупить их, лишь бы только умереть спокойно, причастившись, в окружении потомства и быть похороненной в польской освященной земле. Она готовилась к этой смерти добросовестно и серьезно, без всякого страха, как некогда готовилась к свадьбе или родам. Я знал, что дедушка, муж бабки, не вернулся с первой мировой войны, пропав без вести после того, как его угнали в какую-то неведомую Маньчжурию. В те времена я любил бабушку гораздо больше родителей, которые всегда куда-то торопились, и немедленно выполнил бы все ее желания, если бы это зависело от меня. К сожалению, несмотря на ее горячие молитвы, деревянный святой ничего не обещал ей и по-прежнему безмолвно стоял в красноватом свете, неподвижный и выцветший. Тогда и я начал обращать к нему пылкие просьбы, уговаривая его пойти навстречу бабушкиным мольбам и подтвердить, чтовера ее не напрасна. Мне, мальчонке, начитавшемуся описаний разных чудес, казалось, что святому ничего не стоит подморгнуть бабушке: ведь, бывало, памятники даже истекали кровью или плакали! Увы, мои надежды были тщетны: страстные бабушкины просьбы продолжали по-прежнему разбиваться о дубовую мертвенность фигурки. Раздосадованный, я решил действовать, заботясь больше о бабушке, чем о том, что могу согрешить и провиниться перед богом. Я раздобыл у ребятишек во дворе проволоку и гвозди, потом одолжил у кого-то лобзик и, как только бабушка ушла из дому, принялся за работу. Отсутствие технической подготовки сказывалось: я проработал добрых полдня. Едва я прибрал с пола мусор, как вошла бабушка, а за ней почтальон. Он принес письмо, которое так огорчило бабушку, что она расплакалась над плитой, потом, тяжело дыша и пряча от меня слезы, приняла сердечные капли, а письмо сожгла. Однако я успел заметить, что адрес на конверте был написан рукой моей матери. Лишь спустя много лет, подслушивая как-то под дверью разговор родителей, я узнал, что в том письме мать сообщала из Вильно о перенесенной с опасностью для жизни операции, в результате которой я так и остался в семье единственным ребенком.

Бабушка родила пятерых детей (трое из них умерло), и мысль об аборте наполняла ее ужасом. Поэтому она особенно горячо молилась в тот вечер за грешную дочь и дитя, убиенное в ее чреве. Но я тогда ничего этого не знал, а видел только, что она в отчаянии и оттого исступленно молится. Я примостился на полу под фигурой святого, делая вид, что погружен в молитвы, но на самом деле напряженно следил за бабушкой. Она долго молилась, склонив голову, и я уже начал терять терпение, когда наконец настала долгожданная минута. Ударив себя несколько раз в грудь, бабушка подняла на святого умоляющие глаза, словно ожидая знака прощения или милости. И тогда я незаметно потянул за проволоку, конец которой все время держал в руке. Я мог гордиться своим достижением: правая рука святого, вознесенная для благословения, поднялась еще больше, приняв вертикальное положение, после чего медленно опала. Бабушка замерла с высоко поднятой головой, глаза ее широко раскрылись, лицо просветлело… Вдруг она приглушенно вскрикнула и рухнула, раскинув руки, лицом вниз. На мой крик сбежались люди, и бабушку отвезли в больницу, но она уже так и не пришла в сознание и умерла тихо, со спокойным и ясным выражением лица. Не помня себя от отчаяния, я демонтировал свое изобретение, и никто никогда не узнал о нем. Позднее бабушка не раз снилась мне, и не раз меня грызла совесть; но если говорить честно, может быть, я нечаянно сделал ее смерть даже более прекрасной, чем та, о которой ей мечталось. С того времени, однако, стремление к добрым поступкам значительно уменьшилось во мне, а вера стала постепенно меня покидать. Осталась только склонность к технической рационализации.

Боль в паху, исчезая на минуту, снова возвращалась, и я почувствовал, что не могу больше оставаться один в этой квартире-клетке. Выйдя в коридор, я схватил с вешалки пальто и, надевая его на ходу, бросился на лестницу, чтобы сбежать по ней через две ступеньки, как бывало еще несколько дней назад. Но при первом же толчке я скорчился, замер на минуту и начал спускаться медленно, боязливо ступая, точно впервые учился ходить. Так, осторожно глотая воздух, я добрался до угла улицы и при виде людей обрадовался: в случае чего они подоспели бы мне на помощь.

На стоянке такси скучала одинокая машина. Небо немножко очистилось, и теперь над городом нависла тускло светящаяся дымка. На перекрестке шофер резко затормозил, чудом не столкнувшись с автобусом. Я инстинктивно напрягся и крепко оперся спиной о спинку сиденья.

— Что это вы нервный какой! — засмеялся шофер. — Жизни лишиться не так легко, как кажется.

— Это я с похмелья, — сконфуженно пробормотал я.

— В воскресенье весь народ опохмеляется, — вздохнул шофер. — Кроме меня. Моя баба мне всю плешь проела.

Мы доехали. Шофер с меланхоличной завистью наблюдал за моими неуверенными движениями.

Осторожно поднявшись по лестнице к Мае, я нерешительно остановился у ее двери. Я никогда не приходил к ней в воскресенье. Может, она ушла погулять или к ней приехала тетя из провинции? Но время подгоняло меня, и я позвонил, как всегда, — два длинных звонка и один короткий. Только я успел испугаться, что ее нет дома и мне снова придется быть одному, как услышал шаги и дверь открылась. Мая была в халате, довольно сильно распахнутом на груди: мне сегодня положительно везло на распахнутые халаты! Все-таки я не мог удержаться от мысли, что грудь Маи моложе и полнее Зосиной. «Боже, — подумал я, — как бесконечно жалко расставаться со всеми этими дамскими прелестями и вообще с белым светом…»

— Кшиштоф?! — воскликнула Мая изумленно. — Что случилось?

— Ничего… Просто у меня есть сегодня немного свободного времени…

Я поцеловал ее в щеку, но сделал это совершенно бесстрастно. Изумление в ее глазах постепенно сменилось радостью.

— Что за сюрприз! — воскликнула она. — Ты — в воскресенье! Как я рада!

Именно такая встреча и была мне нужна. Я вошел в комнату. По-видимому, Мая никого не ждала, потому что в комнате было неприбрано. Она кинулась наводить порядок.

— Хочешь есть, Кшись? А может, выпьешь чего-нибудь?

— Боже упаси! — сказал я испуганно и осторожно сел на тахту.

Меня пугала даже мысль о том, что в мои пылающие кишки может попасть что-нибудь спиртное. Удивленная Мая присела рядом. При взгляде на ее грудь во мне на секунду вспыхнуло какое-то подобие желания, но «memento mori» в кишках немедленно дало о себе знать усиленным пульсированием. Я с завистью подумал о стариках: все это уже наскучило им, их не тревожит никакая страсть и они без всяких конфликтов въезжают на транспорте в печь смерти. Но я-то здоровый бугай, я еще полон всяких желаний, а тут вдруг эта притаившаяся в животе внезапная смерть! Почему упавший сверху кирпич должен был угодить именно в меня?

Когда я служил в армии, наш взводный Мондрасек назначал двоих человек нести тяжелую мишень на стрельбище, расположенное в пяти километрах. Только эти двое, обливаясь потом и тяжело сопя, тащились в хвосте колонны, в то время как сто двадцать остальных солдат маршировали в светлое будущее легко и весело. Шанс угодить в носильщики мишени равнялся 0,6 процента, но взводный Мондрасек безошибочно угадал меня среди всех прочих и назначил тащить мишень самым первым. И все же это не было таким абсурдом, как то, что свалилось на меня теперь. Просто мой гордый взгляд притягивал Мондрасека, как бутылка пьяницу, и он, бывало, частенько кричал с бешенством: «Максимович! Ну чего вы снова вылупились на меня?! Я вам покажу, как зенки таращить! А ну-ка на ту горку и обратно бегом марш!» В этом идиотизме все-таки был какой-то смысл: взводного Мондрасека терзали антиинтеллигентские комплексы, в моих глазах он вычитывал разлагающую иронию, унаследованную мною от отца, и с ней нужно было покончить во имя дисциплины и боевой готовности.

Неужто и теперь где-то там, наверху, сидит какой-нибудь разъяренный Мондрасек, который сбросил на меня кирпич, потому что ему не нравится отсутствие скорби в моем нынешнем взгляде? Смею сомневаться в этом и потому предъявляю свои претензии к слепому року, который вместо того, чтобы изничтожить мои внутренности, мог бы с таким же успехом принести мне главный выигрыш в самой крупной денежной лотерее. Может быть, какой-то пьяница с завязанными глазами вытащил из миллиона шаров черный шар с моей фамилией? Но и такое объяснение — не для разумного существа. Я восставал против рока и искал справедливости. Я должен был найти ее.

— Кшись, скажи мне… что с тобой? Что-нибудь случилось? У тебя какой-то прибитый вид…

— Ничего не случилось. Просто я взял и пришел.

— Как это… взял и пришел?

Мая смотрела на меня, слегка приоткрыв рот. Она действительно была самим воплощением женской красоты, и я почувствовал гордость от того, что она меня любит. Еще позавчера мы резвились с ней на этой тахте, но это уже была иная эпоха, безвозвратно ушедшая в прошлое. Я нежно обнял Маю. Я нуждался сейчас в ее теплой, заботливой близости. Но она не могла предвидеть этого.

— Подожди, Кшись, — сказала она, выскальзывая из-под моей руки. — Я сегодня не очень-то настроена… Я не ожидала, что ты…

— Вот и отлично! — искренне обрадовался я. — Я пришел совсем не за тем.

— А зачем?

— Я хотел поговорить с тобой.

Мая слегка сощурила глаза. Пожалуй, я впервые видел ее лицо без краски и пудры, но от этого она показалась мне еще моложе, проще и ближе. Сегодня все фальшивое было мне противопоказано. Мне нужно было наконец извлечь и услышать подлинный голос ее сердца.

— Ты хочешь порвать со мной? — настороженно спросила Мая. — Кто-нибудь донес Зосе?

— Да нет, что ты, — печально улыбнулся я. — Мая… ты любишь меня?

— Конечно люблю, Кшись! — воскликнула она и, растопырив пальцы, провела ими по моим волосам, как часто делала это во время наших любовных встреч.

— Вот и чудесно! — обрадовался я. — А что бы ты сказала, если бы я остался здесь?

Мая явно погрустнела.

— Я сегодня договорилась с тетей… Она специально приехала из Венгрова… Если бы ты заранее предупредил меня… Но в пятницу, конечно, приходи, как всегда!

— Я не про это! Я хочу вообще остаться, совсем!

Мая отодвинулась от меня, улыбка сошла с ее лица.

— То есть как это? — медленно спросила она. — Не понимаю… Ты хочешь из-за меня бросить Зосю?

— Да, — убежденно сказал я.

Наверно, я осчастливил ее своим предложением, но поступил при этом нечестно: ведь я теперь был обесцененным товаром и мог принести ей лишь одни заботы, хлопоты и слезы. Но в эти последние дни со мной рядом должен был быть кто-то, в чьем сердце я останусь, даже уйдя в могилу.

Впрочем, может быть, именно это и доставит ей радость? Женщины, я слышал, часто предпочитают ухаживать за возлюбленным, который тяжело и даже неизлечимо болен, нежели видеть его здоровым, независимым и вечно отсутствующим. Потому что когда он болен, то целиком принадлежит им, а когда здоров — занимается какими-то своими делами и всегда готов изменить им. Эту естественную для женщин склонность к заботе о любимом, слабом и больном человеке Мая сможет отныне удовлетворить полностью.

— Так как же? — нетерпеливо спросил я, потому что Мая продолжала молча смотреть на меня.

Теперь, когда прозвучали именно те слова, которых Мая с такой тоской ожидала в течение многих месяцев одиночества, она не знала, что ответить.

— Глупая идея, — наконец сказала она.

Я взял ее за руку деликатно, робко. Рука была теплой, и я почувствовал, как в ней учащенно пульсирует кровь. Именно этого мне и хотелось: сидеть вот так и чувствовать, как у кого-то учащенно бьется из-за меня пульс. Надо было только преодолеть сопротивление Маи. Не могла же она знать, что нынешней ночью я лишился скорлупы.

— Прошу тебя, Мая, оставь эту циничную позу, — мягко сказал я.

— Это ты меня об этом просишь? — Она рассмеялась и вдруг вырвала у меня свою теплую руку.

— Послушай-ка, Кшись, что все это значит? Что это за провокация? Я хочу знать, что случилось?

— Я говорю совершенно искренне. Я люблю тебя и хочу жить только с тобой. Я все обдумал. Я немедленно разойдусь с Зосей, и мы поженимся, как только это станет возможным. Эва уже достаточно взрослая…

Я говорил медленно и действительно искренне, мечтая, чтобы она поверила мне как можно скорее. Ведь за эти два года ее душе было нанесено немало травм, а теперь мне предстояло излечить их в одну минуту. Мая слушала, не отрывая глаз от моих губ, а когда я кончил, помолчала еще с минуту, потом схватила мою руку и начала покрывать ее поцелуями.

— Спасибо, Кшись, спасибо, дорогой! Боже, что за мгновение! Наконец-то я дождалась! И вдобавок, прямо так, без предупреждения… А я-то думала, что ты не родишь этого даже на смертном одре!

— Мая, я не шучу! — воскликнул я, вырывая свою руку.

Мая взглянула на меня и вдруг стала серьезной.

— Хорошо. Тогда слушай: я не имею ни малейшего желания связывать с тобой свою судьбу.

Я опустил глаза. Она дождалась своего великого дня и решила отплатить мне за все. Надо было терпеливо перенести эти удары. Я был настолько выше всех этих мелочей, что даже готов был подставить лицо для пощечин — сейчас для меня имело значение только самое главное.

— Сдаюсь, Мая, — сказал я. — Ты победила.

— Это уже не доставляет мне никакого удовольствия, — вздохнула она.

Я замолчал и рассеянно повел глазами вокруг. С самого начала, как только я пришел, мне чего-то недоставало в этой комнате, теперь я понял: под ночной лампочкой не было моей фотографии.

— А где моя фотография? — тихо спросил я.

— Но ведь сегодня не пятница, — ответила она улыбаясь.

Надо было встать и уйти, но, к сожалению, вместо этого я продолжал со слепым упорством идти навстречу своему поражению — совершенно так же, как это происходило с Зосей тогда, в машине возле Повсина.

— Мая, почему ты неискренна со мной? Ведь я знаю, что ты ждала от меня решающего слова! Я знаю, что ты ненавидела меня за мое постоянное бегство в другую жизнь! Я знаю, что ты часто плакала по вечерам и считала часы до моего следующего прихода! Я знаю, что ты никогда не изменила мне, хотя у тебя было полное право на это! Зачем же ты сейчас кривляешься?

Мая меланхолично улыбнулась и поцеловала меня в лоб.

— Кшись, все это теперь уже совсем не так.

— Ты хочешь сказать, что изменяешь мне? — вскричал я.

Мая улеглась на тахте поудобнее. Это ее спокойствие предвещало самое худшее. Мысли бурлили у меня в голове, а на язык просились одни лишь избитые фразы, пригодные в любой схожей ситуации; но ведь моя-то ситуация была исключительной и непостижимой и требовала иных слов, иных фраз, и я должен был их придумать, должен был быстро воспользоваться ими, чтобы они выразили эту мою совершенно неповторимую перемену и швырнули Маю мне на грудь, как теплый и нежный компресс, успокаивающий всякую боль. И вдруг я подумал, что, наверное, совсем не умру и что весь этот «cancer» просто перестраховка профессора, которому собственный покой дороже всего и поэтому он предпочитает предсказывать самое худшее, ведь от худшего всегда легче отказаться. Я не умру, потому что у меня зверское здоровье, и моя внезапная смерть была бы такой идиотской нелепостью, что даже слепой рок должен был бы прозреть. Зато с ужасающей ясностью я понял другое: если я сейчас, в горячечном пылу, не верну Маю, мне грозит нечто гораздо худшее, чем смерть.

— Мая! — воскликнул я. — Не будем говорить о том, что было. Ты нужна мне сейчас! Нужна, как вода, как огонь, как воздух!

— Ничего-то ты не понимаешь, Кшись, — прервала меня она. — Впрочем, большинство мужчин ничего не понимает.

— Я уже все понимаю! Клянусь тебе…

— Ты понимаешь только себя, — возразила она. — Когда-то я очень тебя любила, Кшись, и отдала бы все, чтобы ты со мной остался. Но я быстро убедилась, что нужна тебе только в пятницу к вечеру, а в субботу или во вторник могу подыхать как мне вздумается…

— Мая, но теперь-то я другой…

— Молчи! В то время как ты, торопливо уходя от меня, беззаботно окунался с головой в свою мутноватую жизнь, я оставалась одна, задыхаясь как рыба на песке. Я не могла ни работать, ни есть, ни спать. Я все время думала о тебе, и у меня дрожали руки, а глаза застилали слезы. Это было глупейшее самоуничтожение! Я должна была спасти себя и твердо решила убить в себе эту любовь. Но такие вещи не получаются сразу, мне было не под силу одним махом вырвать из сердца эту заржавевшую стрелу, и я решила бороться с ней осторожно, вытягивая ее миллиметр за миллиметром. Я начала разглядывать тебя, выискивать в тебе пятна, как астроном ищет их на солнце. Сперва стала замечать мелочи — пропахшие потом носки…

— Мая! — взмолился я.

— Не обижайся, Кшись, — спокойно продолжала она. — При таком лечении хороши были все средства. В тот же день я с радостью обнаружила в твоей левой ноздре три волоса… А ты их не заметил и до сих пор.

Я схватился за нос. Действительно, в левой ноздре торчали какие-то волоски. Я был готов сейчас отхватить их вместе с носом!

— К сожалению, все это были полумеры. И нередко вместо отвращения во мне пробуждалась жалость к тебе. Да и от Зоси в конце концов нельзя было требовать, чтобы она по-настоящему заботилась о тебе. Так что я оставила в покое изъяны в твоей одежде и твои физические недостатки, зато начала внимательно прислушиваться к тому, что ты говоришь. Постепенно я сделала открытие: под внешностью интеллигента и блестящего эрудита скрывался обыкновенный хвастун и самодовольный эгоист! Каждая твоя фраза была сплошным фонтаном самоуверенности, святой убежденности в собственном идеальном совершенстве. Каким ты был умным, значительным, способным! Каким огромным успехом пользовался у женщин! Как чудесно умел устраивать все в своей жизни! Я решила вывести тебя на чистую воду и начала изо дня в день разжигать твое самодовольство: лгала, говоря, что ты самый молодой, самый способный, самый красивый… В глубине души я надеялась, что ты не попадешься на эту удочку, что в конце концов почувствуешь в этом грубую лесть — где там! Ты охотно глотал все это, принимая мои слова за чистую монету, и даже ожидал еще большего, домогался еще более цветистой лжи! Я познакомилась с Радневским. Он очень милый человек и сам разъяснял мне свои проекты. Конечно же, он способнее тебя в десять раз, хотя ты так легко верил, что стоит тебе только захотеть, и ты запросто победишь его! В конце концов я подумала про тебя: неужели этот зазнавшийся дурак, неспособный ни к какому бескорыстному чувству, унижающий меня каждым своим визитом по пятницам, и есть тот самый мужчина, которого я люблю?! Ну нет! Я почувствовала себя и умнее, и хитрее, и благороднее тебя. Чем еще ты мог меня пленить? И однажды, когда ты в очередной раз выбежал от меня, до отказа набитый моей лестью, которая бурлила в тебе, как кислота в аккумуляторе, когда тебе, поскольку ты уже закрыл за собой дверь, как всегда, стало до лампочки все, что со мной может произойти до следующей пятницы, я начала смеяться. Я смеялась громко, долго, до слез и вдруг почувствовала, что я свободна, что при виде тебя у меня уже никогда не екнет сердце и не задрожат руки…

Я слушал все это с опущенной головой, даже не пытаясь возражать: в тоне Маи была искренность, а в словах — убедительность. Рука, которая, как я надеялся, поддержит и спасет меня, показала мне издалека кукиш полным презрения жестом.

— Почему же ты не порвала со мной? — спросил я убитым голосом.

— Да потому же, почему и ты поддерживал эту связь, — она пожала плечами. — Мне с тобой было неплохо в постели… раз в неделю. Конечно, до поры до времени, пока я не полюбила бы кого-нибудь по-настоящему.

Она взглянула на часы и спохватилась.

— Уже поздно. Меня ждут.

— Кто? — спросил я неожиданно для самого себя.

Ответа не последовало. Мая откинулась назад и оперлась локтями о большую подушку. Халат ее, вероятно случайно, снова раскрылся. Полная, теперь уже наконец свободная грудь победно вздымалась. В глазах Маи появился недобрый блеск.

— Не такой ты меня всегда хотел, Кшись, не правда ли? — спросила она с иронией.

Я взглянул на нее с ужасом и, превозмогая боль, бросился на лестницу так стремительно, точно уже воочию увидел ад.

Я плелся по улице, опустив голову. Еще несколько часов назад я был убежден, что со всех сторон окружен людьми. Теперь мои руки хватали пустоту. Мое новое тельце отчаянно дрожало. Лавина, низвергнутая диагнозом профессора, с грохотом неслась вниз, сметая по дороге все мои постройки.

Ноябрьский дождик обволакивал густой влагой. Мой взгляд теперь обострился и примечал на улице все, чего не видел прежде, в той, минувшей жизни, промчавшейся в ускоренном темпе. Люди брели по слякоти, торопясь домой, в рестораны или кино. Я искал их взгляда, но они не смотрели на меня, а, толкнув, скороговоркой извинялись. Большой город порождает равнодушие, и контакт между людьми ощущается единственно лишь в том, что они толкают друг друга. Если незнакомые люди встречаются в джунглях, тайге или пустыне, они бросаются друг другу на шею: там человек человеку брат.

Вдруг взгляд мой задержался на идущей впереди парочке. Парень, обнимавший девушку за талию, с наглым видом жевал торчавшую в уголке рта сигарету. Ему было лет семнадцать, этому зеленому юнцу, изображавшему из себя взрослого, и он, наверно, был неучем и онанистом. А его девушка была моя дочь Эва. Они щеголяли своей преждевременной свободой и нарочитой развязностью. Я сразу же увидел в этом пареньке себя — пятнадцатилетнего юнца с сигаретой «Пласка» в уголке рта. Я тоже тогда уверенно обнимал какую-нибудь девчонку из лицея. Это воспоминание и самозванная подмена, где вместо меня был чужой мальчишка, да еще с моей дочерью Эвой, бессовестно подставившей ему свое уже зрелое тело, кольнули меня в самое сердце. Меня поразило столь явственное, физически ощутимое, перемещение поколений.

Я ускорил шаг, чтобы опередить их, и меня тут же резануло в паху. Неприязнь к дочери из-за этой ее, по моему мнению, преждевременной сексуальной зрелости мгновенно растаяла. Эва заметила меня, и лицо ее выразило изумление: она никогда не видела меня в одиночестве гуляющим по улицам, я всегда мчался куда-нибудь на машине.

Ловким движением она высвободилась из объятий онаниста и что-то шепнула ему. Я показал ей жестом, чтобы она шла за мной. Изумившись еще более, она что-то сказала пареньку и подошла ко мне.

— Что случилось? — дерзко спросила она.

Впервые за последние годы я видел ее днем на улице так близко. Глаза ее, под которыми легли синеватые тени, сверкали недобрым блеском, круглое личико было бледным. Я смотрел на это лицо, заново открывая его, и в душе моей затеплилась слабая надежда.

— Что случилось? — нетерпеливо повторила Эва.

Я быстро оглянулся вокруг и, увидев неподалеку кафе, потянул ее туда. Она шла, держась суховато и настороженно. Близилась обеденная пора, и столики освобождались один за другим. Втащив Эву в темный угол, я заказал две чашки кофе.

— Что случилось? — еще раз спросила Эва. — Получил двойку за поведение?

Я пропустил эту колкость мимо ушей, так как почувствовал, что за дерзостью Эвы кроется тревога.

— Ты не должна позволять обнимать себя на улице, — сказал я, хотя именно этого и не хотел говорить.

— У меня нет постоянной свободной хаты, как у тебя, — порывисто ответила она, но тут же опустила глаза.

Наглость боролась в ней со стыдливостью. Вчера я, конечно, немедленно осадил бы ее, ныне это меня уже не задевало.

— И слава богу, что у тебя нет хаты, — засмеялся я. — А то вон твоя подружка Ася в подоле принесла.

— Ну, для этого-то мне хватит нашей хаты!

— Что это значит? — ужаснулся я.

— Я могу пользоваться хатой, пока вы на работе, — деловито пояснила Эва. — Но ты-то ведь мне не отказал бы, дал бы денег на аборт, правда? Это ведь не должно оскорблять твоей идеологии?

Надо было возмутиться, но это у меня не получилось. Эва хотела разозлить меня, и то, что я не реагировал на ее слова, удивило ее. Она все сильнее, хотя и осторожно, стала нажимать на больные места, стремясь все-таки вывести меня из себя.

— Эва, зачем ты рисуешься? Хочешь убедить меня в том, что вульгарность — твоя идеология? — мягко спросил я.

— А твоя идеология? Не кради общественного имущества и не гневи начальства своего? Знаю я твою идеологию! — язвительно заметила она. — А может, ты предложишь мне что-нибудь получше?

Я смотрел на нее с изумлением. До сих пор нам как-то ни разу не случалось говорить вот так, серьезно, и я неожиданно нашел в ней достойного спорщика. Но не это мне было нужно сейчас.

— Мне нечего тебе предложить, кроме того, что ты можешь найти в любом учебнике, — ответил я. — Да и эти-то принципы трудно осуществить.

— Я знала, что ты соглашатель, — вздохнула Эва.

— У тебя много времени впереди, Эвочка, — сказал я и заметил, что мое ласковое «Эвочка» поразило ее. — И ты наверняка найдешь, за что бороться… А может, ты создашь что-нибудь новое? Я свои лучшие годы упустил и никогда уже не смог наверстать их.

— Наверно, поэтому ты и пытаешься все время жить двойной жизнью, — фыркнула Эва.

Все в этой девочке было настроено против меня. Она продолжала шпынять меня, и рассчитывать на примирение было трудно. К тому же боль в животе резко усилилась, надо было переждать приступ. А может быть, сказать ей обо всем? Ей одной?

— Послушание никогда ни к чему хорошему не приводит, — добавила Эва. — Послушание — это смерть.

— У тебя есть свое собственное средство улучшить мир? — спросил я, когда боль немножко отпустила.

— Каждый из вас только и норовит получше устроиться в жизни.

— Разве я так уж хорошо устроился?

— Ну… наверно, так, как тебе хотелось. Но я тебе не завидую.

Я не ответил и, пытаясь выиграть время, начал медленными глотками пить кофе, хотя мои бедные кишки не следовало заливать даже этой лишь напоминающей кофе бурдой.

— Тебе надо сначала получить аттестат зрелости, — сказал я поучительно, ибо больше ничего не смог придумать.

Ее горящие враждебные глаза лишили меня какой бы то ни было надежды. Она знала обо мне все.

— Да уж я знаю, что от тебя ни одного дельного совета не дождешься, кроме этой своей фразочки «Смотри, не схвати двойку!» — презрительно ответила она. — Ты и сам-то в гнусном положении.

— Откуда ты знаешь?!

— В тебе форма уже давно преобладает над содержанием! Там, где надо, ты послушен. Ведь тебе тоже ставят отметки.

— Всем ставят отметки, — согласился я.

— Я так и думала, — вздохнула Эва. — Просто ты теперь в старшем классе и уже привык к этому.

— Как раз сейчас я перешел в самый старший класс, — с грустью сообщил я. — И уже не нуждаюсь в аттестации.

Она впервые посмотрела на меня серьезно. Наши глаза встретились.

— Должно быть, тебя что-то здорово долбануло, если ты вдруг со мной заговорил. — Эва была беспощадна.

— Долбануло. Прости меня, Эва. Я не был хорошим отцом.

— И не был хорошим мужем. Но мы с мамой пережили это. Впрочем, хороших отцов становится все меньше, так что на это нечего рассчитывать. Каждый теперь занят лишь своими делами и бегает вокруг них, как кобель вокруг суки. Сплошная всеобщая беготня.

Я заколебался. Вот он, момент, когда можно протянуть ей руку, но Эва смотрит на меня с иронией. Она интуитивно чувствует мою слабость.

— Пойдем обедать… — тихо сказал я.

— Да меня же ждет этот…

— Извини, — торопливо отступил я. — А с абортом… ты, конечно, пошутила?

— В случае чего, сниму деньги со сберкнижки, — нагло заявила она.

— Ты что, с ума сошла? Деньги, подаренные бабушкой к торжественному Дню первого причастия?!

— Не волнуйся, папочка, — в знак сочувствия она положила мне руку на плечо. — Я бы никогда тебе не сказала… но ты сегодня был такой простой! Забудь об этом разговоре. Я уверена, что у тебя у самого на совести добрая дюжина абортов.

— Эва, как ты могла так поступить!

— А что ж мне было делать? Потерять парня, которого я люблю? — грустно улыбнулась она.

— Ты его любишь?

— Должна же я кого-нибудь любить, — серьезно ответила Эва, глядя мне в глаза.

Это ее признание подводило итог нашим отношениям коротко и ясно.

Я поднялся и направился за Эвой к выходу, неся свой проклятый живот, точно беременная женщина.

У газетного киоска топтался бледный онанист. При виде меня у него от страха забегали глаза. Вмешиваться в их отношения было слишком поздно. Эва должна была сама пройти через это жестокое испытание. Я мог только просить ее хотя бы сегодня отказаться от свидания и пойти со мной, но сразу же отогнал эти жалкие мысли. Ни на что подобное я не имел права.

Остановившись, я посмотрел моей бедной дочери прямо в глаза.

— Старенькая малышка, — сказал я.

— Маленький старичок, — сказала она.

И мы разошлись. Я снова остался один. Дойдя до аптеки, я купил болеутоляющие таблетки и принял две штуки сразу же, как только сел в такси, помчавшее меня к «Гранд-отелю».

Войдя в «Гранд-отель», я остановился. Кельнеры в смокингах, изысканный оркестр, треугольники белоснежных салфеток и соответствующие цены за всю эту роскошь. Одним, словом, обособленная от остального города «европейскость» — весьма сомнительная и двусмысленная… Я не раз бывал здесь на официальных приемах, обедах или ужинах на казенные деньги и считал это своей прямой служебной обязанностью.

Окинув зал взглядом, я увидел своих: они сидели впятером, шестое место ожидало меня. Вокруг итальянца расположились веером все четверо: моя секретарша Божена и Радневский с одной стороны, директор Тшос на президентском месте и Обуховский с другой стороны. Подойдя, я извинился за опоздание, сославшись на внезапное недомогание Зоси, и уселся между двумя врагами, Радневским и Обуховским. При виде меня итальянец замахал было руками, но тут же возобновил свой флирт с Боженой. Девица явно не теряла времени и действовала на южанина, как валерьянка на кота. Итальянец, возбужденный несколькими рюмками водки, выглядел уже не способным ни на какие деловые разговоры. Ясно было, что на сегодня его придется оставить в покое.

— Все идет самым лучшим образом, — доложил мне Радневский с прилежностью первого ученика.

Это означало, что для него все идет самым лучшим образом. Впрочем, я и так догадался об этом, увидев грустное лицо Обуховского. Теперь я смотрел на них обоих, как в перевернутый бинокль: я видел их на большем расстоянии от себя, но зато более четко, и они казались мне образами из современной комедии дель арте.

— Этот итальянец дурак, — шепнул мне Обуховский. — Да вы и сами лучше меня знаете…

— Почему лучше?

— Ведь вы же были у него в Риме, он вас целую ночь возил по ресторанам.

Вместо того чтобы смутиться, я позволил себе улыбнуться. Обуховский уже выудил у итальянца подробности моего пребывания в Риме и, разумеется, преувеличил их. Значит, я все-таки был прав: в то время как я ставил ему оценки, он собирал обо мне всевозможные сведения, готовясь к атаке в подходящий момент. Вот она, благодарность за выдвижение, за заботу о нем! Знал бы он, что перед ним сидит человек, приговоренный к смерти, что преграду, которую он хотел брать штурмом, достаточно нынче всего лишь ткнуть мизинцем…

Я посмотрел ему в глаза и с состраданием улыбнулся. Это огорошило его. Должно быть, он подумал, что я крепко сижу в седле.

Потом я взглянул на Радневского, и он понимающе подмигнул мне. Это был верный союзник.

Мне налили водки и пододвинули закуску. Пить не хотелось, но я поднял рюмку и быстро опорожнил ее. Радневский налил мне вторую, я снова выпил. Боль благодаря порошкам уменьшилась, а водка развеяла страх. Я как бы повис между небом и землей и парил в пространстве. Впервые в жизни я присматривался к директору Тшосу, не боясь получить плохую отметку. Лицо директора выражало крайнее утомление: то ли дома у него не все было гладко, то ли по службе. Но дело было не только в этом. Я вдруг понял главное: директору скоро должно было стукнуть шестьдесят и он думал о смерти!

Вокруг меня (на улице, в медленно движущемся трамвае, в очереди за ветчиной или в кассу кинотеатра, во время семейных праздников или служебных встреч) часть людей отравляет себе остаток жизни мыслями о смерти. Они притворяются беспечными, старательно скрывают свои думы, забывают о них во время насыщенного делами дня, но вечером эти мысли снова хватают их за глотку и заставляют ворочаться в постели до поздней ночи. Более пытливые начинают интересоваться произведениями, где ставится вопрос о смысле жизни, лихорадочно ищут утешения (и большей частью не находят его). А что самое худшее — они никому не могут рассказать об этом страхе, даже самым близким; они не хотят услышать в ответ: «Ну и что же? И я когда-нибудь умру, но не делаю из этого трагедии. И вообще не надо портить людям настроение пошлыми истинами». И все делают вид, что смерть не имеет к ним никакого отношения, каждое утро с облегчением ныряют в жизнь, будто ночных страхов и не бывало, притворяются друг перед другом, выглядя жалкими лицемерами, забавляются игрой в мнимую бессмертность, а иногда им так хотелось бы гаркнуть во всю глотку: «Ко всем чертям! К чему эта глупая комедия?! Ведь я подохну через неделю, через год или через пять лет!!! Вы понимаете, что это для меня значит?»

Теперь я хорошо понимал, что это значит хотя бы для директора Тшоса. Пытаясь приостановить время, он после смерти жены-ровесницы женился на женщине, которая была моложе его на тридцать лет. Это отнюдь не приостановило старения его организма, но зато принесло ему дополнительные страдания вполне понятного свойства. Должно быть, он уже давно принадлежал к той группе людей, которая думает о смерти. Это главным образом люди пожилые (хотя и здесь встречаются исключения — например, мой школьный коллега, вечно болевший поэт Сувальский, думал о смерти с самого детства). В отличие от них люди молодые чаще всего считают, что к ним смерть не имеет никакого отношения. За время, прошедшее от пятницы до воскресенья, я перешел из группы беззаботных в группу думающих о смерти.

Две недели назад я был на католических похоронах на «Повонзках»; хоронили мою семидесятипятилетнюю тетку. Она угасла тихо, безропотно, как и свойственно людям усталым и старым. С некоторых пор наши ксендзы отказались во время отпеваний от кабалистической латыни и перешли на польский. Некогда магические и для большинства слушавших непонятные слова ныне стали особенно сильно действовать на тех, кто думает о смерти. На похороны тетки притащились ее друзья, шестидесяти- и семидесятилетние люди, а одну из ее ровесниц, уже наполовину парализованную, привезли в колясочке. Вся эта небольшая кучка стариков или бормотала молитвы, или печально смотрела на гроб. Среднее поколение, помимо меня, было представлено дочерью покойной с мужем (оба теткиных сына погибли во время войны, что было тогда нормальным явлением в этой части Европы). Дочь искренне плакала, уткнув нос в платочек. Муж ее, микробиолог, избавившийся теперь от тещи, которая жила вместе с ними в их сорокатрехметровой квартире, тщетно пытался изобразить грусть: его выдавали частые взгляды, которые он бросал на ноги моей дочери Эвы. Эва и внук покойной, студент-медик, были представителями самого младшего поколения. Они то и дело что-то шептали друг другу, ни на минуту не расставаясь с маской печали — точно так же, как они делали это на скучных уроках, торжественных заседаниях или во время докладов. И вот на этих-то собравшихся здесь людей обрушились неожиданные для большинства из них слова (привожу их по памяти): «А теперь помолимся за душу того из присутствующих, кого бог призовет к себе следующим». Как и все вокруг, я незаметно взглянул на стариков. Семидесятилетние старики и старушки, обменявшись страдальческими, встревоженными взглядами, опустили очи долу, чтобы затем, как по команде, с облегчением устремить их на ту, что сидела в колясочке. А она вообще не подняла глаз и продолжала сидеть, низко опустив голову, с мертвым, залитым слезами лицом, — приговоренная всеми и готовая удовлетворить всеобщее желание.

Я тогда торопился на какое-то собрание и поэтому поцеловал кузину, пожал руку ее обрадованному мужу и что было духу побежал к воротам, довольный тем, что все уже кончилось, что мы так легко определили, кто будет призван следующим, и что этот выбор был ею принят. Теперь, за столом в ресторане «Гранд-отель», мне вспомнились слова ксендза; если профессор не ошибся, этим следующим окажусь я, а сморщенная старушка пропустит меня вне очереди и, наверно, прикатит на мои похороны, чтобы снова покорно согласиться стать следующей. Директор, который думает сейчас о смерти, уставившись в тарелку с недоеденным бифштексом по-татарски, был бы приятно удивлен, узнав, что мне предстоит быть похороненным прежде, чем ему. Я мог бы ему сказать теперь: «Я тоже уже думаю о смерти, директор. Отныне я буду есть эту великолепную пищу жизни не с солью и перцем, а с лекарствами. К счастью, это продлится недолго».

И меня и директора вырвал из раздумий голос Божены: приостановив на минуту наступление итальянца, она неумело пыталась втянуть нас в беседу, понимая, что иностранный гость уедет, а мы можем поставить ей за поведение двойку и в наказание больше не допустить к другим: иностранцам. Меня уже не интересовали отметки, и это была единственная радость последних дней. Под влиянием алкоголя и порошков во мне зародилась слабая надежда, что эти последние дни можно будет растянуть и, прежде чем подтвердится диагноз профессора, я смогу некоторое время оставаться в этом ни к чему не обязывающем положении между жизнью и смертью — окончательно освобожденный, но еще абсолютно живой.

По-видимому, директор заметил в моем взгляде что-то необычное (а скорее, не заметил обычного выражения готовности) и вопрошающе взглянул на меня. Я не испытывал к нему злости и вовсе не хотел выпалить ему в лицо, подобно некоему мелкому чиновнику из анекдота: «А теперь можете поцеловать меня в одно место, господин начальник! Целых десять лет я дожидался возможности сказать вам это!» Уходя, я вполне мог пожать ему руку, все-таки он был лучше других, потому что, вынужденный выслушивать доносчиков разных мастей и выставлять подчиненным отметки, он все же действительно заботился о благе своего учреждения и своих подчиненных. Если бы в минувшей жизни мне пришлось поменять этого начальника на другого, я оказался бы в затруднительном положении. Вообще не следует требовать слишком многого от начальства. Оно подчиняется высшим императивам, и горизонты его зрения шире, чем у подчиненных, — оно более четко сознает необходимость. Если же при этом начальство не только приказывает, наказывает и распоряжается, но еще и проявляет хоть какую-нибудь человеческую черту, как, например, юмор, или доброжелательство, или уменье кататься на лыжах, или даже безнадежную любовь к жене, подчиненные готовы простить ему многое из того, что им в нем не нравится. «Смотрите-ка, начальник, а до чего остроумен!», «Вот так так! Начальство, а как простой смертный катит колясочку с ребенком». Или уже совершенно изумленно: «Нет, вы только подумайте — начальник, а я видел его в трамвае!»

Директор Тшос не пытался скрывать от нас свои человеческие качества, и мне это нравилось.

— Знаете, а я вас люблю, директор, — вдруг сказал я. — Я вас очень люблю!

Директор взглянул на меня с некоторым удивлением. Мой тон, как и сам я, были сегодня необычны.

Обуховский раскрыл рот от удивления, а Радневский тихо хмыкнул. Слова мои показались им столь глупыми, а тон столь недопустимо покровительственным, что они, должно быть, сочли меня пьяным.

— Спасибо, коллега, — ответил директор смущенно. — Я вас тоже люблю. Ну, мне пора…

И встал, чтобы попрощаться. Ему действительно следовало уйти. Благодаря Божене этот официальный обед превратился в воркование голубков, и положение директора становилось двусмысленным. К тому же мои искренние человечные слова всполошили его, прозвучав как издевка. Подчиненный может любить или не любить свое начальство, главное — он должен уважать и слушаться его. А о смерти, притаившейся у меня в животе, никто не догадывался…

Итальянец с трудом оторвался от Божены, рассеянно пожал директору руку и тут же пригласил Божену танцевать, так как оркестр, допилив последнюю салонную пьесу, принялся неистово выстукивать ритм модного танца.

Я мог бы отправиться вместе с директором, но он посвятил бы мне не более четверти часа, потому что наверняка спешил домой, чтобы не оставлять молодой жене времени на опасные размышления хотя бы в воскресный день.

Так что я остался с теми двумя. Мне захотелось установить с ними какой-то человеческий контакт, не омраченный тактикой и подозрительностью. Я доброжелательно взглянул на Обуховского. «Танк», видно, уже испугался своей инсинуации касательно моего пребывания в Риме, потому что глаза его преисполнились преданности и послушания. И вдруг я понял: мои слова, адресованные директору, и мою улыбку он понял единственно доступным ему образом — как доказательство моей силы и близкого падения директора Тшоса.

— Что-то у нашего директора в последнее время вид усталый, — сказал он. — Если бы не вы, то…

— То что? — спросил я улыбаясь.

— Все могло бы развалиться, — пояснил Обуховский.

— Вы наш парус, вы наш руль! — шутливо добавил Радневский и снова подмигнул мне.

— Вы, наверно, станете директором вместо… — сказал Обуховский, торопясь достичь цели.

— За этакое повышение можно было бы даже и выпить, — предложил улыбаясь Радневский.

Бедный директор уже был похоронен ими. Они подняли рюмки, вдруг примиренные в припадке подхалимства. Но было между ними и различие: Обуховский подлизывался примитивно, нахально, низводя меня до своего уровня и оскорбляя этим. Радневский же подшучивал, всегда готовый к отступлению, делал мне знаки за спиной «танка», так что это выглядело скорее как издевка над примитивностью Обуховского. Я мог бы притвориться, что принимаю все это за чистую монету, выпить с ними в радостной атмосфере общего примирения и даже позволить брудершафт, о котором так мечтал Обуховский. Тем самым будет создана клика. Ведь Обуховский готов сойти с военной тропы и разрядить на некоторое время наведенную на меня пушку, если я в своем продвижении вверх подниму и его на ступеньку выше. К сожалению, мое впечатлительное тельце не выносило теперь фальшивой дружбы, подхалимства и нерешительности. Оно уже было лишено защитной скорлупы.

— Ошибаетесь, дорогие мои, — сказал я. — Я не стану директором.

Они застыли с рюмками в руках. Обуховский вперил в меня горящие глаза.

— Вероятно, я даже оставлю и свой пост, — добавил я с ноткой подлинной горечи.

— То есть как это?! — вскричал Обуховский. — Вам уже что-нибудь известно?!

— К сожалению, да, — твердо ответил я.

Обуховский залпом осушил рюмку, а Радневский, не будь дурак, сразу же отставил рюмку, не желая отравлять свой способный, предназначенный для карьеры организм. Он пил только тогда, когда в этом была необходимость. Обуховский же, воспитанник старой школы «обмываний» и брудершафтов, лакал водку бескорыстно, и это было хоть какой-то человеческой чертой в нем.

Теплая атмосфера единства и доброжелательства немедленно лопнула, а мое глупое признание директору в любви представилось им в ином свете: как жалкая псевдоироническая попытка сохранить фасон. Директор, который с такой легкостью съел меня без каких бы то ни было видимых причин, вызывал уважение и страх, несмотря на благодушный вид и неприятности с молодой женой. Следовало как можно скорее подлизаться к нему, проявить трезвость духа и получить хорошие отметки по дисциплине. Каждая проведенная со мной минута была потерянным временем и даже могла быть сочтена опозданием по неуважительной причине. Поэтому Обуховский начал беспокойно вертеться, интенсивно обдумывая тактику овладения креслом, которое чудом освободилось (враг вдруг без борьбы покидает свои сильно укрепленные позиции).

— Н-да… — пропыхтел он и не смог ничего добавить мне в утешение, чтобы в присутствии Радневского не сболтнуть по адресу директора что-нибудь лишнее.

— Смотрите-ка, смотрите-ка, — сказал с деланным оживлением Радневский и начал следить за танцующими.

Его мозг также усиленно работал. Мне очень хотелось, чтобы в минуту испытания Радневский оказался на высоте. Ведь он был мне многим обязан. Я с тревогой вглядывался в него. К сожалению, он уже, вероятно, меня не видел. Я выпал за борт, вода сомкнулась надо мной, волны быстро успокоились, и поверхность снова стала гладкой. Меня вычеркивали из списка так грубо и быстро, что я задрожал от ужаса. Но ведь я сам хотел сорвать маски с их лиц! Однако такая доза искренности оказалась слишком сильной для моего деликатного тельца. Некоторое утешение мне доставила мысль, что я помучаю их после смерти, если, как это следовало из диагноза профессора, она действительно скоро наступит. Они не только досыта набегаются по городу в поисках приличного гроба (разве что директор раздобудет его из какого-нибудь спецфонда), но я загоню их на кладбище и заставлю изображать на лицах печаль, заставлю выслушивать разные словеса о моей жизни в дождь и ветер или в снег и мороз. В официальном некрологе будет сказано: «В лице покойного мы потеряли выдающегося специалиста (неправда), неутомимого организатора (полуправда) и ценимого всеми руководителя (липа). Честь его памяти! Подпись — дирекция, партийная организация, местком, сотрудники». А траурное извещение от семьи будет выглядеть, как и положено у католиков: «Священной памяти Кшиштоф Максимович, прожив 44 (45?) года, умер после непродолжительной тяжелой болезни… числа… месяца… года. Панихида состоится… в костеле св. Карла Варфоломея, о чем извещают погруженные в печаль (скорбящие) жена и дочь».

Долго я их всех не продержу, речи над гробом бывают самыми короткими. Обуховский с энтузиазмом возьмется за организацию похорон, стараясь почаще попадаться на глаза директору. Радневский убаюкает похоронную скуку мыслями об ожидающей его карьере. Может, Эва искренне поплачет, может, вспомнит обо мне спустя годы… Эх, да что там! Я и вовсе не был на похоронах своего отца. Мать получила от него из тюрьмы Павяк закатанную в хлебный шарик записочку. В ней было неразборчиво нацарапано: «Наверно, я уеду куда-то… большая группа… прощайте». Это был и некролог его и похороны. Пепел отца развеял ветер, не знаю когда и где. Мать уже никогда больше не смогла заснуть нормальным сном, покамест не угасла навеки. А я? Я выходил из окружения, пробираясь через трясины и топи под обстрелом пикирующих самолетов, среди пулеметной трескотни.

Тогда в меня не попали, в меня попали вчера, и это хуже, потому что теперь я начинаю понимать, что это такое, а лучше бы было тогда — тогда я еще ничего не понимал. Обуховский, который моложе меня только на год, здоров как бык и проживет еще по крайней мере лет двадцать.

— Так, так, — постучал пальцем по столу Обуховский. Вдруг глаза его снова заблестели, он улыбнулся мне и спросил: — Вы, должно быть, переходите в министерство?

— Нет, — ответил я. — Не перехожу.

— Полная отставка? — спросил он драматически.

— Полная и окончательная, — подчеркнул я.

Обуховский посерьезнел и опустил голову, но глаза его блестели: успех доставался ему слишком легко. Я теперь уже был ничем, я умер в эту минуту. И хотя в действительности смерть моя должна была наступить несколькими неделями позже, я должен был уже теперь, немедленно исчезнуть с их глаз.

В этот момент появился итальянец, цепко державший Божену под руку. Возбужденный до потери сознания, он улыбнулся нам, всем своим видом моля о снисхождении. Потом взглянул на часы и стал извиняться, пояснив, что ему необходимо вернуться в номер, так как он ждет важного звонка из Рима. Всем было ясно, что он врет; просто условился с Боженой во время танца, пригласив ее зайти к нему в номер примерить привезенные им чулки и тряпки. У него даже руки дрожали от нетерпения, и, быстро попрощавшись, он побежал наверх стелить постель.

Радневский попросил подать счет, а Божена, как я и предвидел, вдруг вспомнила, что ее ждет дома мама. Она умоляюще взглянула на меня: это было сильнее ее. В глазах ее горела иная страсть, чем в глазах итальянца. Уж она так перетряхнет его заграничный чемоданчик, что из него пух и перья полетят! Явно не видя во всем этом ничего зазорного, Божена считала себя порядочной девушкой и труженицей. Сеанс у иностранца выглядел для нее лишь дополнительной премией к зарплате, подобно казенной форме или ордеру на бесплатный уголь у железнодорожников, и в глазах ей подобных делал ее новую должность достойной зависти. Только идиотка не воспользовалась бы столь ценной возможностью.

— Пожалуйста, будьте умной, пани Божена, — предостерегающе шепнул я ей. — Они легко женятся.

Она взглянула на меня, и я понял, что угодил в самую точку. Женить на себе этого изысканного иностранца! — да она никогда не додумалась бы до этого. Ее понятливая мордашка вспыхнула: врожденная смекалка сработала, и я был уверен, что теперь она пощадит чемодан итальянца ради значительно более высокой ставки.

Вообще-то, действительно, из всех пребывающих в Варшаве иностранцев влюбчивые итальянцы чаще всего увозили польских жен, плененные их северной красотой, и многие девушки, с трудом добывавшие себе вещи на местном базарчике, вдруг обретали благосостояние под солнцем страны, в которой, к счастью для них, не допускались разводы.

Божена пылко пожала мне руку и, озаренная надеждой, побежала делать величайший бизнес своей жизни: ей предстояло успеть до завтра так разогреть итальянца, чтобы он, одурев от тоски, вернулся к ней из Милана при первой же оказии. Я был убежден, что Божена станет образцовой католической женой, несмотря на сплетни о ней, которыми меня вчера начинила завистливая и некрасивая сестра ее подружки.

Эта женщина рассказала, что на предыдущей работе Божена — секретарша, обреченная на небольшую зарплату, но без удержу увлекавшаяся тряпками и косметикой, — решила подрабатывать, отправляясь каждую пятницу на «симфонический концерт» к некоему торгашу — сальному типчику, возможности которого были весьма ограниченны, но который зато обладал буйной фантазией. Его давно увядшая супруга, почтенных лет, меломанка, не пропускала ни одного концерта в филармонии, и Божена пребывала у него в полной безопасности в течение двух часов; нередко концерт транслировался по радио, после чего, при первых звуках заключительных аплодисментов, она одевалась и возвращалась домой с двумя стозлотовыми бумажками в сумке. С тех пор этот не самый приятный способ приработка неизменно ассоциировался у Божены с музыкой величайших мастеров, и при звуках музыки у нее срабатывал рефлекс отвращения — как у собак Павлова. Особенно же бурно, как утверждали, она реагировала на музыку Шопена, увядая на глазах, как роза в пустыне: во время конкурса пианистов им. Шопена супруга ее благодетеля и работодавца вообще не вылезала из филармонии, и алчная Божена пережила под звуки обоих шопеновских концертов и прочих многочисленных произведений великого композитора самую тяжелую неделю в своей жизни.

Сестра ее подружки, дама безукоризненного поведения, маленькая, жирная и уродливая, донесла мне об этом, рассказывая все трагическим тоном и изобразив на лице величайшее возмущение. Но не могу же я презирать Божену за ее примитивную безнравственность. Выросшая в предместье, без отца, с детства предоставленная самой себе, развращенная постоянными приставаниями мужчин, она пренебрегла возможностью учиться и поднялась на какую-то ступеньку в социальном, но не в духовном отношении. Она извлекала выгоду из своего единственного капитала — дарованной ей природой красоты, но делала это глупо и хищнически. Лишь теперь я открыл перед ней ослепительные горизонты: итальянец был красивый, полный врожденного темперамента и вполне созревший для семейной стабилизации. Кроме того, он был богат и не имел ни малейшего представления как о ее прошлом, так и о ее возможностях на польском рынке. Ей достаточно было лишь сыграть самое себя, ту, какой она была до того, как за нее взялись мужчины — скромную, добродетельную и эмоциональную девушку.

Итак, Божена помчалась попытать счастья. Сразу же после ее ухода поднялся Обуховский.

— С понедельника я беру отпуск, — сказал я. — Вы все знаете лучше меня. Так что до новых распоряжений останетесь вместо меня.

Обуховский кивнул в знак согласия и с выражением сочувствия на лице крепко пожал мне руку.

Точно с таким же лицемерием он будет пожимать на моих похоронах руку Зоси. После нескольких рюмок водки мысль о кончине казалась мне уже не такой кошмарной, как ночью; никому не пожелаю пережить часа в два ночи жуткую картину собственных похорон.

Особенную дрожь вызывала во мне возложенная на гроб черная «клепсидра»[17], на которой серебряными расплывающимися буквами (у нас нет достаточно хороших красок) выписаны все мои персональные данные: имя, фамилия, дата рождения и т. д. Вот только даты смерти я не мог еще проставить: сейчас была середина ноября, процесс должен развиваться быстро, к Новому году, вероятно, все уже будет закончено — если профессор не ошибся. С сегодняшней ночи мои похороны неотступно стояли у меня перед глазами, и, возвращаясь к ним в мыслях, я всякий раз видел все больше и больше участников этой воображаемой процессии. Я составил в уме список фамилий так же, как некогда составлял его для ежегодного приема в день моих именин (традиция, заброшенная года два назад из-за испортившихся отношений с Зосей), и хотя тех, кто придет наверняка, я насчитал около двадцати человек, возможных «гостей» оказалось более сотни. Я рассчитывал на успех в обществе. Это было развлечение приговоренного к смерти, которому не сразу отрубили голову, а дали жестокую отсрочку на несколько недель. Именинных гостей, пожелающих в последний раз почтить меня своим присутствием, ожидает также и некоторое развлечение: вероятно, двуобрядность моих похорон вызовет замешательство у организаторов, поскольку официально-гражданский обряд может войти в противоречие с семейно-религиозным. Ибо, если я не оставлю твердого распоряжения касательно своих похорон, не исключено, что мать Зоси сумеет уговорить ее пригласить ксендза. Теща сделает все, чтобы использовать такую внезапно открывшуюся возможность: пережить меня и вместе с освобожденной дочерью отслужить над моей могилой благодарственный молебен. Должно быть, это вызовет некоторые дипломатические осложнения: директор, как представитель государственной организации и партийный человек, наверняка будет недоволен религиозной манифестацией, и все же ему придется не только терпеливо выслушать все молитвы ксендза, но и произнести затем возле кропильницы речь о моих заслугах. Его немедленно поддержит Обуховский, который расхвалит от имени месткома мою энергию и доброту, а также мое чувство товарищества и прогрессивные убеждения в борьбе с отсталостью, темнотой и предрассудками. (Здесь он пошлет директору взгляд, полный преданности, после чего ядовито глянет в сторону ксендза.) В ответ на это взбешенный ксендз подаст знак к началу общей молитвы, который будет подхвачен тещей и ее старушками, а директор и Обуховский с достоинством ретируются. Однако эта последняя борьба за мою душу не примет драматического характера, поскольку я фигура маловажная, и мои похороны не будут описаны газетами, да и скверная погода сделает свое и быстро разгонит публику.

Радневский вынужден был ожидать, пока ему подадут счет, а я тоже продолжал упрямо сидеть, хотя боль несколько утихла и я чувствовал себя куда лучше. Этот профессор с его аподиктическими суждениями нагнал на меня порядочно страху. Ну, уж и скажу же я ему пару теплых слов, если диагноз не подтвердится! Ему бы собак и кошек лечить, а не людей с воображением!

Я с завистью взглянул на Радневского; он еще ничего не понимал в вопросах жизни и смерти. Он тоже посмотрел на меня, и я почувствовал по его лицу, что ему неловко. Он предпочел бы не видеть меня.

Мое впечатлительное тельце задрожало от холодного дуновения. До сих пор, видя все через призму собственной деятельности, озаряемой мерцающим светом власти, я замечал на лицах людей лишь улыбки и доброжелательное внимание. Теперь я впервые почувствовал себя нежелательным. Радневский, молокосос, который был моложе меня на пятнадцать лет и который еще так недавно горел услужливым рвением, фаворит, подталкиваемый мной, и не пытался этого скрыть. В мгновение ока произошло перемещение, какое обычно совершается незаметно, годами: меня оттащили в сторону, как разбитую в катастрофе машину, чтобы и не загромождал дорогу, и двинулись дальше, торопливо включая скорость. Я сожалел, что спровоцировал их, но отступления уже не было: простые механизмы жизни раздирали деликатную розовую кожицу моего тельца. Если мне, согласно диагнозу профессора, суждено исчезнуть в черной пропасти, то, видно, до этого мне суждено также испить полную чашу страдания и прозрения — этот мрачный конец я сам себе подготавливал долгие годы.

— Пожалуй, я пойду, коллега Радневский, — сказал я. — Завтра поговорим о вашем проекте.

Он с удивлением посмотрел на меня.

— Пожалуйста. Но мне кажется, что с ним все в порядке.

Он хотел дать мне понять, что мое участие в этом вопросе уже излишне. Действительно, путь перед ним теперь был открыт, чего же еще надо? А работу его вскоре заметят и в стране и за границей. Он быстро сделает карьеру. В его возрасте я еще еле-еле выкарабкивался из своих послевоенных трудностей и ничем, ни одним достижением, кроме дочери Эвы, похвастаться не мог.

— Мне очень жаль, — сказал он, чтобы утешить меня. — Я не думал, что вас сковырнут. Ваши позиции казались мне сильными.

— Сильных позиций не бывает, — ответил я, — люди попадают под машину, умирают внезапно…

— Или пожирают друг друга, — добавил он. — Вы-то к этому привыкли!

— Кто… «вы»?

— Ну все вы… те, что склеивали свою жизнь по черепочку… У вас спина выдублена, исполосована шрамами от тюрем, войны, концлагерей, принуждений, извращений — и у каждого свой ярлык. Вы боролись с врагом и дрались друг с другом, убежденные каждый в правоте своего дела. В каждом из вас тлеет еще жар прежнего предубеждения и ненависти друг к другу, в каждом, как накипь, затвердели старые обиды и обвинения, всех вас тянет к разным идолам. Вы никак не можете избавиться до конца от угара ваших мифов и продолжаете вызывать духов прошлого, чтобы оправдаться перед ними. Вы прошли через такие испытания, из которых лишь немногие вышли с целыми костями. Но каждый из вас сочинил для себя удобную сказочку обо всем этом. Вот вы, например, пан директор, разве вы не сочинили про себя какую-нибудь сказочку, не подправили действительность сообразно своим благим пожеланиям? Вы не можете до конца оправдаться перед самим собой и живете, постоянно опасаясь встретить на улице кого-то, кто помнит правду.

— Откуда вы знаете?

— Знаю! Время до сих пор не излечило вас от этих анахроничных страстей. И в новой действительности вы все еще не в состоянии очистить мозги от старой накипи.

— Самых лучших из нас грызут черви, — с горечью сказал я. — Время от времени каждое поколение удобряет собой землю — и своими ошибками также. Ваше поколение уже не совершит таких ошибок. Наши драмы, взлеты и падения подготовили почву для вашей личной карьеры, коллега Радневский.

— Вы, должно быть, думаете, что я карьерист? — он рассмеялся. — Но ведь это вы пытались использовать меня в своих целях, а я, улыбаясь про себя, согласился на эту несложную игру. Мое оружие в борьбе — моя истинная ценность, а не болтовня и приспособленчество. Просто я хочу как можно скорее получить возможность сказать то, что хочу и могу. К счастью, у нас теперь уже идет конкурс способностей и ума, а не связей, заслуг и знакомств. Теперь мы все одновременно начали заплыв, и тот, кто плывет быстрее, одолеет реку раньше других.

— Если речь идет обо мне, то ради блага дела я готов сойти с дорожки, — неуверенно пошутил я.

— Мне это безразлично, — ответил он. — Я и так выиграю состязание. Это только бездари ждут, пока освободится местечко, готовые рвать когтями, грызть и топтать соперников.

— Мне кажется, у вас тоже достаточно острые зубы, — заметил я.

— Но я не собираюсь ни грызть, ни вообще подсиживать кого-нибудь, если только это не выдающийся дурак, — презрительно сказал он и взглянул на то место, где сидел Обуховский, — во мне нет закоренелой злобы, потому что у меня нет чувства виновности в чем бы то ни было.

— Придет время и вашего испытания, — улыбнулся я. — Только дорастите до того, чтобы принимать самостоятельные решения.

— А я как раз жду не дождусь такой возможности! Я буду основывать свои решения на знаниях и рассудке, а не на предубеждениях, мифах и страстях.

— Желаю вам этого от всего сердца. Надо только, чтобы знания и рассудок победили повсюду в этой стране.

— Не только знания и рассудок! — воскликнул он. — Но и искренность и гласность, а самое главное — бескорыстие!

— Браво! — удивился я. — Вот уж не ожидал услышать от вас такие слова, особенно последнее! Смотрите только, не угодите головой в стену…

— Это у вас всех головы в шишках, — фыркнул он. — Когда-то, двадцать с лишним лет назад, вас подхватил девятый вал, он вознес вас высоко-превысоко, но тут же и сбросил со всего маху вниз и стукнул головой о дно. У вас небось до сих пор в ушах шумит. Оттого-то вы и осторожный такой.

— Мы были тогда бескорыстны. И те, что погибли, и те, что выжили.

— Бескорыстие не такая уж великая заслуга, если оно проявляется, когда все вокруг — сплошная развалина, да и сама жизнь постоянно висит на волоске, — дерзко возразил он. — Зато оно куда ценнее, когда человек окружен отнюдь не романтическими атрибутами, а подвержен множеству соблазнов вроде покупки холодильника, кооперативной квартиры или машины. Я бы советовал вам получше узнать свою страну — ух, сколько в ней еще всякого дела! Что там говорить! А бескорыстия нам нужны тонны и тонны!

— Вы готовы работать задаром, без денег? — спросил я не без коварства.

— Бескорыстие главным образом нужно там, где слишком мало платят, — ответил он. — Иногда я даже готов немного подождать с деньгами.

— А пока что, временно, вы, пожалуй, все-таки заботитесь о собственных интересах, — наконец подловил его я. — И охотно продаете свои проекты за границу.

— Тем больше со мной будут считаться здесь, — сказал он. — Типичная провинциальная психология, но я то не заражен ею. У меня, уважаемый шеф, еще достаточно боеприпасов, хватит не на один выстрел, вы же обо мне ничего не знаете.

Говоря это, Радневский вынул полученные на сегодняшний обед казенные деньги и протянул их кельнеру. Он подал их поистине графским жестом, а ведь родом был из маленького городишка в Прикарпатье! Этот молодой человек сам был полон той злости и нетерпимости, которую так высмеивал в других. Его беспощадность вдруг предстала предо мной во всей своей силе, и я был готов повысить ему отметку.

Мы вышли из гостиницы вместе. Разумеется, он тут же загляделся на машины, и в его глазах загорелась страсть обладания ими. Должно быть, я уже не успею узнать, как он сумеет в будущем увязать свои лозунги с явной жаждой стяжательства и материального благополучия. Когда он достигнет цели, я буду уже до костей обглодан червями.

Мы простились, и он тут же ушел своим энергичным шагом. Я перестал быть его партнером и даже противником в борьбе. Он подвел итог, начисто вычеркнул меня из списка и будет считать каждое последующее свидание со мной излишне затянувшейся формальностью. Но у меня уже не было обиды на него.

Я стоял у входа в гостиницу, раздумывая, куда бы отправиться. Возвращаться домой еще не хотелось: быть может, я подсознательно рассчитывал на то, что, прождав подольше, Зося встретит меня более ласково, а я сумею растрогать ее и заразить теплом моего чувствительного тельца.

Вдруг передо мной возникла коренастая фигура. Это был Обуховский. Глаза его блестели, а щеки были покрыты кирпичными пятнами, видно, он неплохо заправился сегодня.

— Я хотел сказать вам несколько слов, — проговорил он с несколько вымученной улыбкой.

Я заметил, что у него слегка дрожат губы.

— Слушаю вас.

— Ведь мы можем теперь быть откровенны! — вскричал он.

— Разумеется. Прошу вас.

— Я не хотел разговаривать при этом… щенке!

— Теперь мы одни, я слушаю, коллега.

— Почему вы… почему вы в последнее время так травили меня?

— Я?!

— Вы сами прекрасно знаете! Положение мое стало нестерпимым, и я уже хотел просить о переводе в другое место!

— Не может быть!

— Могу вам показать свое заявление! Я его сочинял целую неделю. К счастью, они сами вас раскусили!

— Вы чувствовали себя ущемленным?

— Разумеется! Да более преданного работника, чем я, не найти! Я же все за вас делал!

— Ну, это-то вы, пожалуй, преувеличили…

— Знаю я, почему вы себя так вели! Со страху, вот что!

— А чего или кого мне было бояться?

— Да каждого, если только он не канатный плясун! Вы ж, наверно, по ночам не спали, боялись, что кто-нибудь, кто по-настоящему работает, займет ваше место! И тогда кончится ваше царство: дирижирование, лавирование, подлизывание.

— Еще полчаса назад вы сами подлизывались ко мне, — напомнил я.

— Потому что вы всегда требовали этого! От всех! Вы окружили себя сплошными подхалимами, чтобы самому со спокойной совестью подлизываться к директору. И эти разные… секретарши… они, наверно, тоже вам твердили, что вы красивый, что вы гениальный! А вы в это верили!

— Нет, — ответил я.

— Верили! Верили! — завопил он, совсем уже расхрабрившись. — Мне жена каждый день твердит, что я тупица и олух. И я ей верю!

— Не стану подтверждать этого из вежливости, — улыбнулся я.

— А я не нуждаюсь в вашей вежливости! — продолжал орать он, все более входя в раж. — Я вам еще не все сказал! Вы боялись потерять свое кресло, потому что тогда вам пришлось бы взяться за настоящий, тяжкий труд, пришлось бы придумывать! И тут вдруг оказалось бы, что вы ничего не можете, что ваши проекты бездарны и глупы! Что вы умеете только обманывать себя и других, создавая своей суетней много шума из ничего!

— В этом есть некоторая доля правды, — согласился я. — Не каждый обладает вашим талантом, коллега Обуховский!

— Талантом? — вскричал он. — А вы знаете, что мой отец еле-еле подписаться умел, когда у него корову за налоги отбирали? А когда мне было десять лет, меня отдали костельному органисту, чтобы в доме стало одним голодным ртом меньше, — это вы знаете? Я учился читать, ходить, есть, говорить, прибавлять и отнимать, когда вы от нечего делать держали экзамен на аттестат зрелости, готовясь к приятной и легкой жизни!

— Ничего себе, легкая жизнь! — рассмеялся я. — Я потерял из-за войны целых десять лет!

— А я двадцать пять лет из-за своего происхождения! — снова заорал он. — Из-за этого моего правильного социального происхождения! Талант! Вы говорите, мои работы ничего не стоят? А я все равно буду работать! Говорите, я бездарен? По теории вероятности даже свинья, роясь в шрифте, может однажды сложить сонет Шекспира. Что ж говорить о человеке, который научился читать и писать, хотя бы и с большим опозданием! Я буду рыть землю носом до самой смерти, понимаете? И у меня всегда будет хоть какая-то надежда, один шанс из миллиона, а вы лишены даже этого! Теперь-то вас вдруг раскусили! Что же вы будете делать?

— Может, умру? — вздохнул я.

— Не умрете, — убежденно возразил он. — Вы всегда отовсюду выкарабкаетесь и снова окажетесь где-нибудь на ровном месте. Но придет такая минута, когда вы заплачете и воскликнете: «Как я глупо пропрыгал свою жизнь!» Что до меня, то я предпочитаю сказать себе: «Я делал все, что мог, и мне не в чем себя упрекнуть, потому что все остальное — дезоксирибонуклеиновая кислота».

— Какая кислота?! — изумился я.

— А вы почитайте что-нибудь о генетике, — посоветовал он. — Но в одном-то я уверен: у моего сына будет талант! Ему не придется галопом усваивать за двадцать лет то, на что надо сто лет! А мой внук будет гениальным. Обещаю вам это. Адью!

И он исчез так же внезапно, как появился. А меня охватило сомнение, действительно ли этот разговор был или я вообразил его под действием алкоголя и лекарства. Но разве этот день не был днем правды и суда? Картонные декорации начинали валиться одна за другой, как только я пробовал опереться о них, как о настоящие стены.

Думая об Обуховском или о его призраке, я добрел до освещенной и пустой автоматной будки. Подул мокрый ветер, и дрожь пробрала меня. Я быстро вошел в будку. Теперь надо было схватить за рога другого быка: я должен встретиться с Анджеем до того, как он прочтет извещение о моей смерти. Это желание было искренним. От всей души (в загробное существование которой я ведь не верил) мне захотелось, чтобы, читая траурное извещение, он не подумал: «Что ж, одним подлецом на свете меньше».

Так благодаря новой чувствительной кожице я вдруг начал заботиться о своей репутации после смерти, хотя при жизни далеко не всегда думал о ней. И снова меня охватил страх при мысли, что уже слишком поздно, что все будет рушиться при одном моем прикосновении.

Я нашел в телефонной книжке нужный номер. Судьба не препятствовала мне — в трубке сразу же прозвучал голос Анджея:

— Я слушаю.

— Говорит Кшиштоф. Я хотел бы увидеться с тобой. Дело не терпит отлагательства.

Он ответил не сразу. Видно, был захвачен врасплох. Я терпеливо ждал.

— Какой Кшиштоф? — наконец спросил он.

— Ты же прекрасно знаешь, какой!

— А… это ты!

— Мне надо поговорить с тобой. Это не займет много времени.

— Поговорить со мной? Впрочем… может, это и лучше. Приходи.

Я выбежал из будки. Боль в животе, заглушенная до того водкой и порошками, снова ожила и принялась за свои мрачные шалости. Минут через десять мне удалось поймать такси, и я отправился на Беляны. Уже стемнело, опять заморосил дождь, в железные крыши домов стучал ветер. Все вокруг вызывало не столько жуткое, сколько мерзкое, воистину похоронное настроение. Не лучше ли умирать, когда светит солнце и пахнут цветы? Это было бы куда более красивым прощанием с земной жизнью, а участники похорон тоже отделались бы всего несколькими злотыми — летом ведь цветы дешевые! «Любимому начальнику от сотрудников», — написали бы под руководством Обуховского на ленте, опоясавшей гвоздики (красные). Вторая надпись, от семьи, была бы, может быть, на венке из роз (чайных): «Нашему дорогому мужу и отцу, Зося и Эва». Ладно уж. Не напишут же они «Ненужному уже начальнику» или «Опостылевшему мужу и негодному отцу» (о чем мне следовало бы пожалеть, потому что таким образом воспоминание о моих незаурядных похоронах, а следовательно, и память обо мне остались бы жить еще некоторое время, хотя бы как анекдот). К сожалению, нельзя выбрать сезона для своей смерти, и мне придется примириться с тем, что я, быть может, уже никогда не увижу листьев на деревьях и раскрытых бутонов.

Мы доехали до квартала кооперативных домов, где жил Анджей. Это были трехэтажные блоки, стоявшие параллельно друг другу и упиравшиеся одним торцом в негустой лесок, а другим выходившие на асфальтированную улицу. Варшава расплывалась все шире, как чернильная клякса, и ничто уже в этой части Белян не напоминало заброшенного поля времен моей юности.

Дверь Анджеевой квартиры была окрашена в зеленый цвет. Этот неожиданный оттенок гнилой травы заставил вздрогнуть мое тельце. Я заново открывал для себя активное воздействие красок, дуновений, запахов. Мои обнажившиеся рецепторы передавали теперь каждый импульс в стократном увеличении.

Через несколько секунд, показавшихся мне часами, дверь отворилась. Анджей, одетый в шелковый стеганый халат, с минуту присматривался ко мне, словно оценивая меня взглядом.

— Прошу, — наконец сказал он.

Я вошел. Комнатка была теплая и небольшая. Над письменным столом, заваленным раскрытыми книгами, горела чертежная лампа.

— Работаешь? — глупо спросил я.

— Развлекаюсь, — ответил он. — Садись.

Я сел на краешек тахты, потому что единственный стул стоял у стола и на него сел Анджей.

— Слушаю тебя, — сказал он.

Я набрал в легкие воздуха, и сразу же в животе у меня будто что-то застучало.

— Анджей, я хотел оправдаться перед тобой…

— В чем?

— Ты знаешь в чем. Этот твой арест тогда и потом встреча в трамвае…

— А в чем тут оправдываться?

— То есть как это?

— Не хочешь же ты сказать, что это далекое прошлое вдруг начало тебя тревожить?

— Вот именно. Оно не дает мне покоя.

— Зря. Во-первых, ты не мог меня предупредить, потому что улица была запружена жандармами. Во-вторых, ты не хотел разговаривать со мной в трамвае, потому что я был опасным человеком — только что вышел из тюрьмы. О чем тут говорить спустя столько лет?

— Ты же до конца откровенен! — воскликнул я. — И наверняка думаешь обо мне плохо!

— А что это тебя вдруг начало волновать?

— Я хочу спать спокойно.

— Ну, так скажи, зачем ты пришел?

— Именно за этим!

Анджей внимательно взглянул на меня.

— Давай не будем играть в прятки, ладно? Если ты считаешь нужным поговорить со мной — пожалуйста, давай поговорим!

— Да ведь я же говорю! Не хочу, чтобы ты считал меня последней свиньей! И хочу спокойно…

Нет, слова «умереть» я не мог произнести, это немедленно лишило бы весь разговор смысла: умирающему в отпущении грехов не отказывают.

Анджей взглянул на часы.

— Ты хочешь, чтобы я ушел! — воскликнул я.

— Наоборот, — серьезно ответил он. — Раз уж ты здесь, давай доведем дело до конца.

— Знаешь, я тогда мог тебя предупредить… если бы переждал в кустах, пока эти жандармы уйдут…

— Ну что ты заладил одно и то же, как заигранная пластинка… мог, мог… Вот именно, что не мог! Ты — не мог.

— Рожденный ползать, летать не может. Так что ли?!

— Да, что-то в этом роде, — с улыбкой ответил он. — Эту тематику я уже давно списал со счетов и даже не смотрю передач по телевидению, если они толкуют про это. Куда интереснее, например, вот эта новая система перекрытий…

Он указал на одну из книг и улыбнулся мне.

— У меня нет к тебе претензий, — добавил он. — Можешь умирать спокойно.

Разумеется, Анджей шутил, но у меня чуть не разорвалось сердце: этот человек не хотел сближения, он сознательно умалял все и даже издевался надо мной.

Я тяжело поднялся, и в эту минуту раздался звонок.

— Подожди, — сказал Анджей, — мы же должны это уладить.

И пошел открывать. В дверях стояла Зося. Видно, она очень спешила, потому что учащенно дышала. Ноги у меня подогнулись, и я вынужден был сесть.

— Ты хотел поговорить со мной сегодня, — сказала она. — А теперь приехал к Анджею. Давай уладим все сразу. Я надеюсь, это не кажется тебе трудным. Нам не к чему сохранять дольше видимость брака.

Я взглянул на них. Они стояли рядом, почти одного роста, и смотрели на меня. Весьма подходящая друг другу пара среднего возраста. Если бы я сказал Зосе утром про свою болезнь, они переждали бы несколько оставшихся до моей смерти недель и легализовали бы свои отношения после. Но, видно, мне суждено было пройти и через это.

— Вы давно знакомы? — спросил я.

— Семь лет, — сказала Зося. — Ты представил мне его на кладбище. А потом мне захотелось узнать, почему ты его так ненавидишь. Меня очень интриговало то, что произошло между вами.

— И ты решила вознаградить его за то зло, которое я ему причинил… — грустно улыбнулся я. — Вы что же… все семь лет так?

— Ну что ты! — возразила Зося. — Анджей учился по вечерам в институте. И только недавно… Ты был так занят своими делами… И я хотела, чтобы Эва спокойно сдала на аттестат зрелости. Но если ты сам сделал первый шаг…

— Вы любите друг друга?

— Ты даже и представить себе не можешь как, старик, — ответил Анджей.

Они стояли передо мной, несколько удивленные тем спокойствием, с каким я принял это как-никак неожиданное сообщение. Анджей лишил меня даже возможности сделать жест — отписать ему в завещании жену или соединить их руки на моем смертном одре… Они все сладили сами, у меня за спиной. От меня требовалось только не устраивать скандала.

— Ты действительно закончил институт? — вдруг вспомнил я.

— Зося уговорила меня кончить, — ответил он, нежно беря ее за руку. — Три месяца назад я получил диплом. Вообще, благодаря ей я встал на ноги.

Он улыбнулся точно так же, как некогда Боженцкий: прекрасной улыбкой любви. Этот сорокавосьмилетний выпускник стоял на пороге жизни, влюбленный в мир, и был полон сил, как омоложенный чувством Фауст.

Все смешалось, все снова перетасовалось, точно колода засаленных карт. На глаза у меня навертывались слезы страдания и зависти. Оставалось сыграть заключительную сцену.

— Желаю вам долгих лет счастья, мои дорогие, — сказал я со всей галантностью, на которую только был способен.

Анджей кинулся к тумбочке, вытащил оттуда какую-то бутылку и наполнил рюмки, чтобы окончательно завершить соглашение. Этим он давал мне понять, что мы квиты. На минуту повеяло чем-то из прежней жизни.

— Значит, все эти твои собрания комитета, эта борьба с алкоголизмом были липовыми? — спросил я, взглянув на Зосю.

— Только воскресные, как и твои заседания по пятницам, — ответила она.

Освободившись наконец от лжи и уверток, она с облегчением улыбалась.

— За ваше здоровье, — сказал я, поднимая рюмку.

— И за твое, — сказали они в один голос.

Я влил водку в пылающий живот.

Вместо того чтобы немедленно уйти, как того и требовала ситуация, я выпил еще несколько рюмок и затеял идиотский разговор о разводе.

— Все расходы, связанные с разводом, я беру на себя, так как чувствую себя виноватым, — сказал я.

— Что тут толковать о вине, — возразила Зося. — Заплатим за развод поровну, и все.

— Ты меня обижаешь! Ведь это я разрушил наш брак, мне и платить!

— Время все разрушает. Ты не виноват, что у тебя прошло чувство.

— Но я мог не обманывать тебя! Если бы у меня была хоть капля разума…

— Причем здесь разум!

— Я был идиотом! Я во всем был идиотом и должен заплатить за все!

Они смотрели на меня с изумлением, не зная, как реагировать на этот взрыв всеобъемлющей самокритики. Их зрелое счастье вовсе не нуждалось в ней.

— Ну, если уж ты так хочешь платить… — пожала плечами Зося.

— Хочу? Категорически настаиваю! — прервал я ее и, закончив на этом дурацкий спор, встал, потому что оставаться дольше уже не было ни малейшего повода.

Что-то тут не клеилось: конец разговора не соответствовал ни моральному значению проблемы, ни ее существу.

Когда я вышел от Анджея, время близилось к шести. Итак, я снова сидел на мели. Все мои дела ликвидировались так быстро и легко, что теперь даже вне зависимости от того, окажется ли диагноз профессора правильным, я должен был умереть, чтобы не создавать ни для кого сложностей. Надо было отправиться к высотному зданию, влезть на последний этаж и броситься вниз. В моем положении самоубийство становилось не только чистым выигрышем и бегством от бессмысленных пыток, но и логическим следствием банкротства, столь убедительно и наглядно продемонстрированного в течение сегодняшнего дня. Я сам обрек себя на полное одиночество перед лицом возможной смерти: никто не обязан был ухаживать за мной, кормить меня, слушать мои стоны и вообще видеть всю эту агонию, я не имел права беспокоить кого бы то ни было, а тем более ожидать бескорыстной заботы о себе. Кроме того, я не имел права отрывать сейчас Эву от ее дел. Если бы мне подарили еще хотя бы один год жизни, я не умирал бы в одиночестве.

Такси довезло меня до центра. Дальше я шел пешком, минуя высотное здание, но не спешил войти в него. На улицах было пусто, механизм города работал на четверть оборота, как и всегда в воскресенье. Только телевизоры гремели так, что было слышно на улице. У дома, где помещалось мое учреждение, я остановился. Не потому, что мне хотелось, обливаясь слезами, проститься с местом моих взлетов и падений и в последний раз прикоснуться к своему письменному столу, который верно служил мне столько лет.

Я долго звонил к сторожу. Он встретил меня с удивлением. Сославшись на срочную необходимость заглянуть в документы и взяв ключ от секретариата, я пошел наверх. Если к концу дня, переполненного встречами и разговорами с людьми, пустая квартира радует и располагает к отдыху, то опустевшие комнаты учреждения пугают: они по самой своей природе созданы для движения и шума. Я шел по пустым коридорам скорее уже не как руководитель учреждения, а как его призрак, который является каждую полночь, чтобы выравнять баланс грехов и покаяния.

Отворив дверь секретариата, я сел за столик Божены и выдвинул один из ящиков. За два дня работы она успела превратить его в мусорный ящик, вдобавок засыпав все бумаги пудрой. Все же мне удалось отыскать блокнот с адресами. Из него выпал листок почтовой бумаги, на котором стояла вчерашняя дата (12 ноября, суббота) и который был исписан неровными угловатыми буквами. Это было письмо Божены: она писала его, когда я был у врача, а потом, подхваченная итальянской лавиной, унеслась, забыв о нем.

«Дорогая Казя! Я работаю на другом месте. Работа такая же, как всюду, но начальник, кажется, не такая свинья, как все мужчины, хотя этот старичок тоже того… не против, в общем. Он ломается передо мной вовсю, разыгрывает из себя важного фрукта, а глазки у него так и блестят и того гляди слюна потечет, когда он смотрит на мои ноги. Ну уж я ему этих ног не пожалела: такое мини выдала, что он сразу взял меня на работу, хотя у него, говорят, штатов нету. У него дома жена и взрослая дочь, но я буду делать вид, что помираю по нем, пока что-нибудь не выяснится. Во всяком случае, за вшивые деньжонки не продамся, меня еще пока что от этого на блевоту тянет. К ним тут иностранцы ездят, так что работа может быть даже интересной, но что-то сердце мое чует, что не для меня все это. Скажи Зенеку, что он сволочь, я его любила, а он оказался обыкновенный хулиган и бандюга и всю мою жизнь покарежил. Но придет время, он еще увидит мою фотографию в газете или на обложке журнала, как Люцину Винницкую печатают. Он тогда хватится, да уже поздно будет. Вчера тут приехал такой итальянец, что ему пять Зенеков в подметки не годятся, а он прямо на аэродроме уже ко мне разбежался, всю дорогу слюнки глотал. Мой начальник даже взбесился, он ведь воображает, что купил меня в полную собственность за эту зарплату для старых дев! Уж я тебе честно говорю, так мне мучиться приходится, так белкой верчусь, что лучше б я в каменоломню пошла! Если бы не этот Зенек…»

На этом письмо обрывалось. Божену вызвали к итальянцу, а что было дальше — известно. Действительность складывалась передо мной во все более гармоничную картину.

Я положил в ящик письмо, о котором очаровательная вертушка, наверное, уже забыла, и принялся перелистывать блокнот с адресами. Пробегая глазами фамилии, я видел равнодушные лица их владельцев. Перелистав весь блокнот, я вернулся к страничке, где был записан адрес Эльжбеты Боженцкой. Она жила недалеко, на Новогродской. Записав ее адрес, я вышел. На лестнице меня снова резанула боль, но сейчас я мог стоять здесь, ожидая, пока она пройдет, мог даже усесться на ступеньке, как жук на навозной куче: сегодня мне не грозила здесь никакая встреча. Посидев немного, я сошел вниз.

— Спокойной ночи, пан Тадеуш, — сказал я сторожу.

Это был пожилой человек, инвалид, потерявший руку, и, хотя в течение многих лет мы виделись ежедневно, знал я о нем немногое. Вдруг я подумал, что вижу его, наверно, в последний раз. Я остановился.

— Вы просили дать вам отпуск, правда? — неожиданно вспомнил я.

— Просил. По семейным обстоятельствам. Сын женится, — подтвердил он.

— А где ваш сын?

— В городе Пулавы, техником работает.

— А невеста его вам нравится?

— Это дело темное, — он покачал головой. — Вообще-то она красивая, ничего не скажешь. И любят они друг друга. Вот только слишком она философией увлекается.

— Она что, на философском?

— Нет, садоводством занимается. Но когда речь о детях пошла, она начала чего-то крутить да вертеть…

— Не понимаю: не хочет иметь детей, что ли?

— Да вроде бы хочет, но пока не хочет — не поймешь. Молодая больно. А я хотел бы внука дождаться.

— Смерти боитесь, пан Тадеуш?

Сторож серьезно посмотрел на меня.

— Что это вы! В воскресенье, на ночь глядя, да этакое… Придет время — умру.

— И не жалко будет жизни?

— Что ж, если человек все, что ему положено, сделал… Вот дождусь внука — и пожалуйста… Отъезд!

— Сколько человек ни сделай, а мог бы и больше…

— Когда черт стареет, он в монахи лезет, — сказал сторож с некоторым раздражением. — Если бы мне руку не оторвало машиной, я бы больше сделал. А у вас есть телевизор? Сейчас как раз знаменитый актер выступает. Цибульский…

— До свиданья, пан Тадеуш, — сказал я, протягивая ему левую руку. — Мне кажется, ваша невестка еще надумает, родит вам внука.

Он закрыл за мной дверь и торопливо пошел домой. Окна его квартиры выходили на улицу, и я увидел через щель в занавеске все его семейство. Вокруг стола, вперив взгляд в телевизор, сидели сторож, его худенькая жена, какая-то молодая женщина, должно быть дочь, и еще пожилая чета, быть может брат с женойили сестра с мужем. Посреди стола на большом блюде возвышался пирог, вокруг стояли чашки. Это была живая семейная картинка, и я долго стоял и смотрел на нее. Какой-то верзила в надвинутой на глаза кепке остановился рядом и, охваченный любопытством, тоже стал заглядывать в окно. Но, увидев, что ничего «такого» там не происходит, разочарованно свистнул и окинул меня презрительным взглядом. Я бросился наутек.

На Новогродской я без труда нашел старый замызганный дом с темным двором и вошел в подъезд, служивший до войны черным ходом. Это был типичный доходный дом, в котором после войны большие городские квартиры были поделены на маленькие закутки, а бывшие кухни превращены в отдельные квартирки.

Шагая по скрипучим ступенькам, я добрался до третьего этажа и позвонил в дверь. За дверью была полнейшая тишина, но я не спешил уйти. Да и куда мне было спешить? Это был предел моих странствий. На лестнице воняло плесенью или какой-то тухлятиной. Я позвонил еще раз и, подождав, еще раз. До сих пор я никогда не руководствовался интуицией, но сейчас, почему-то поддавшись ей, ждал, что дверь в конце концов откроется. Через некоторое время я услышал тихий шорох.

— Кто там? — спросил слабый голос.

— Максимович.

Она долго возилась с замком, наконец дверь отворилась. Придерживая на груди выцветший халат, Боженцкая смотрела на меня, как моя бабушка на фигуру святого Антония. Волосы ее были растрепаны, веки отекли, а кожа лица казалась почти синей.

— Вы?!

— Я же сказал, что не забуду о вас, — улыбнулся я.

— Кто теперь верит таким словам, — вздохнула она и отступила назад. — Пожалуйста, прошу вас, входите… У меня такой беспорядок… Но я ведь и подумать не могла…

Я оказался в коридорчике, а скорее, в крохотном квадрате между дверями — точно в лифте. Боженцкая снова отступила, и я вошел в комнату. Она бросилась убирать постель, но по ее движениям и по тому, как она держала голову, было видно, что она очень слаба. В какой-то момент она так покачнулась, что поспешила сесть на тахту.

Видно, они жили здесь вдвоем до смерти Боженцкого, потому что на письменном столике лежали чертежные принадлежности и готовые к работе рейсфедеры, стояли бутылочки с тушью и фотография моего деятельного покойного коллеги. Это была маленькая часовня, созданная в честь умершего, благодаря ей Боженцкая постоянно испытывала скорбь, все время заново переживала постигшее ее несчастье. Теперь она смотрела на меня подозрительно, с недоверием, глаза ее блестели от жара, а тело содрогалось, и она никак не могла унять эту дрожь.

— Вы больны, не правда ли? — спросил я, кивнув в сторону тумбочки у тахты, где стояли лекарства.

— Э, пустяки! — отмахнулась она. — Я могу работать!

— Только давайте без бравады, — сказал я и неожиданно схватил ее за руку.

Она вздрогнула, как пугливая овца. Рука ее горела.

— Тридцать восемь с десятыми! — определил я. — Что с вами?

— Да что-то там записали в истории болезни.

— А эта температура?

— То падает, то поднимается. Не стоит говорить об этом.

— Нет, давайте поговорим об этом, — возразил я. — Я подозреваю самое худшее. Вам просто не хочется жить.

— А разве я обязана жить? — вызывающе спросила она.

— Вот именно. Наверно, вы скажете «не для кого».

— Не для кого.

— И обществу вы не нужны, не правда ли? Все места под солнцем заняты.

— Если я умру, никто меня и не хватится. Разве что дворник, да и то месяца через два. Тогда выломают двери, и начнутся хлопоты с похоронами.

Она сказала это спокойно, без истерии, точно говорила о бесспорных фактах.

Ладно. Знаю я эти дамские настроения. Умереть тоже надо уметь с достоинством.

— Да что вы знаете об этом!

— Вы давно не делали маникюр, — огорченно констатировал я.

Она так отдернула с колен руки, как если бы я плеснул на них кипятком.

— Ваша болезнь неизлечима, так что ли?

— Не знаю.

— А почему вы не знаете?

— А потому, что меня направили в санаторий… а за путевками большая очередь. Впрочем, я не очень-то и хлопотала об этом. Зачем? Раз уж вы хотите все знать, я вам скажу: мне и так на днях перестают платить пособие. Смешно было бы надеяться, что за эти несколько дней я найду работу… Вам понятно, что у меня нет денег на санаторий? И давайте лучше не говорить об этом. Вы, вероятно, пришли с какой-то целью?

— Да. Хотел узнать, что слышно у вдовы покойного коллеги. И хватит распускать нюни. Что это за санаторий?

Название его ничего мне не говорило. Разветвленная сеть лечебных учреждений всегда представлялась мне в виде некоего таинственного лабиринта, по которому бесконечно бродят толпы стонущих. Мне лично готовился туда путь без бюрократической волокиты: вход через одни двери и вскоре же вынос через другие.

Я встал, притворяясь по-прежнему энергичным.

— Я сейчас вернусь.

Эльжбета наблюдала за мной исподлобья, как затравленный кролик. Добиться чего-либо здесь можно было только терпеньем. С трудом спустившись по лестнице, я взглянул на часы: было около семи. Это воскресенье растягивалось, как резина. На улице я быстро отыскал автомат и набрал номер.

— Шеф, дорогой, извините, что я звоню в воскресенье, — сказал я. — Но речь идет о жизни человека. Надо немедленно достать путевку в санаторий.

— Как же я могу ее достать в воскресенье? — удивился он.

— Но я должен что-то ответить сегодня.

— Путевка нужна нашему сотруднику?

— Речь идет о жене моего друга, который погиб год назад. Она совершенно одинока, надломлена психически и из-за болезни потеряла работу. Ей уже не хочется жить. Я должен отправить ее в санаторий, потому что она или умрет, или покончит с собой. Боюсь, что это вопрос нескольких дней.

— Она красивая? — не без подозрения в голосе спросил директор.

— Некрасивая и совершенно опустившаяся. Так как пособие по смерти мужа на днях кончается, все расходы по лечению я оплачу сам.

— Из собственного кармана?

— Хлопотать о денежном пособии сейчас нет времени. Впрочем, я с искренним удовольствием помогу ей.

Директор с минуту молчал, явно удивленный моим тоном.

— Ну, ну, — сказал он наконец. — Продиктуйте мне, пожалуйста, ее имя и фамилию. Завтра утром я попробую это уладить.

— Хотелось бы, чтобы она завтра уехала, — добавил я. — Спасибо вам. Пожалуй, я уж больше никогда не побеспокою вас в воскресенье.

— И совершенно зря. Побольше бы таких звонков, коллега!

Я вышел из будки, довольный своим директором. Если он обещал что-то, можно было спать спокойно. Напротив, на Кручей улице, светилась витрина фруктового магазина. К счастью, в Варшаву недавно завезли много апельсинов. Я покупал в магазине все подряд, точно деньги жгли мне руки. Схватив в охапку огромный пакет, я побежал искать цветы. Вдруг мне показалось, что каждая минута опоздания может привести к катастрофе, что Эльжбета умрет от разрыва сердца, отравится газом или выбросится из окна на мостовую, а следовательно, судьба и на этот раз не позволит мне согреть мое продрогшее тельце. Не обращая внимания на боль в паху, я побежал к ее дому и что было духу помчался по скрипучей лестнице. Отдышавшись у дверей, я появился в комнате Эльжбеты, как фея перед Золушкой. Она продолжала сидеть на тахте, но я заметил, что волосы ее были уже кое-как причесаны.

Я воткнул цветы в вазу, вывалил на тарелку апельсины, прямо на стол высыпал пирожные, конфеты, шоколад и разную прочую снедь. От всей этой гастрономической роскоши в ее мрачной комнате сразу посветлело.

Эльжбета продолжала сидеть, как изваяние, но вдруг у нее странно задрожали мускулы щек. Она ничего не могла понять: вчера надутый и важничавший, я заставил ее не один час прождать в секретариате затем только, чтобы раздраженно сообщить об отказе, а сегодня хлопотал вокруг нее, точно мать родная.

— Вы в состоянии согреть чай? — резко спросил я.

Это внезапно оживило ее. Она встала и подошла к газовой плитке у окна. Там лежала пачка чаю, оказавшаяся пустой.

— Чая нет, — тихо прошептала она.

Я бросил ей на окно пачку английского чая со стола изобилия. Заметив, что Эльжбета едва стоит на ногах, я подошел поближе, чтобы в случае чего поддержать ее.

— Вероятно, завтра вы уедете в санаторий, — сообщил я. — И вы должны вылечиться, иначе не сможете работать.

В этот момент она как раз зажигала дрожащими руками газ, ломая спички одну за другой: эта женщина окончательно растерялась. Я хотел встряхнуть ее, дать ей тумака, пощечину… Но вместо этого вынул у нее из рук спички и сам зажег газ.

— Зачем вы это делаете? — вдруг воскликнула она.

— Со скуки.

— Не хотите же вы сказать, что это вас развлекает!

— Очень развлекает! Я рад, что могу провести с вами этот вечер.

— Ну что за вздор!

— Эльжбета, я буду считать себя вашим должником.

— Но у вас столько возможностей провести вечер в сто раз интереснее! Это просто какая-то дикая насмешка!

— Я говорю совершенно искренне, — серьезно возразил я. — Мне не хочется уходить отсюда.

— Но почему? Что случилось? — вскричала она.

Она хотела понять, что все это значит, и я обязан был объяснить ей. Можно было бы, конечно, долго распространяться на тему о моей дружбе с Боженцким, о том, какой он был товарищ, о его конспектах, но она не поверила бы. Я выбрал самое простое толкование.

— Разве это так трудно понять? — улыбнулся я. — Вы мне нравитесь, вот и все.

Мы смотрели в глаза друг другу, и она первая опустила их. Такой аргумент рано или поздно примет любая женщина. Чайник шумел на плитке. Эльжбета, опершись о подоконник, растерянно молчала.

— Извините, — добавил я. — Может, получилось невежливо. Не будем больше говорить об этом. — И я, наклонившись, поцеловал ей руку.

Она подняла на меня влажные глаза и улыбнулась. Эта улыбка на минуту сделала ее лицо не таким бесцветным.

— Независимо от причины… я очень вам благодарна… Если бы вы сегодня не пришли…

— Знаю, — прервал я ее.

Где-то высоко над нами парил дух Боженцкого и по-ангельски улыбался мне. Наконец-то мое чувствительное тельце стало отогреваться.

Мы начали готовить ужин. Глядя, как дрожали у нее руки, я больше не сомневался: эта женщина была доведена голодом до истощения.

Я ушел от нее около полуночи, когда она закончила рассказ о своей жизни. Дома я тихонько проскользнул в свою комнату. Из комнаты Зоси доносилось подозрительное похрапывание. Отбросив мысль о любовнике-мяснике, я догадался, что моя жена вызвала свою матушку, чтобы избежать дальнейших объяснений. Трудно было бы ожидать от нее полного доверия ко мне.

Несмотря на тупую боль, я заснул быстро, видно оттого, что предыдущей ночью не сомкнул глаз. Проснулся, как обычно. В кухне гремел бас моей тещи. Я быстро оделся и уже выходил из дому, когда в коридор выбежала заспанная Эва. Она, как всегда, мчалась в ванную.

— Не схвати двойку! — сказала она по привычке.

Я обнял ее и крепко поцеловал.

— Вот еще новости! — выпалила она смущенно и побежала в ванную.

Я тихо открыл дверь и вышел. Через несколько минут я был уже в машине. Рези в паху сменились какой-то неприятной сосущей болью. Медленно проехав несколько улиц, я свернул во двор, где была частная станция обслуживания машин, услугами которой я обычно пользовался. Ее хозяин, живой, как ртуть, был способен купить и продать самого черта, отчего и процветал.

— Здравствуйте, пан Станислав! — сказал я, пожимая ему руку. — Сколько бы вы дали за этого «вартбурга»?

Пан Станислав мог не заглядывать в машину! он знал ее наизусть. Меня он тоже знал как облупленного и прекрасно понимал, что я такой же торговец, как он — строитель социализма.

— В апрельский воскресный день, то есть в начале сезона, вы можете взять за него семьдесят пять тысяч. Это потолок.

— А сегодня?

— Сегодня ноябрьский понедельник. Вы не можете подождать до весны?

— К сожалению… высшая сила торопит… — туманно пояснил я.

— Шестьдесят, — лаконично изрек пан Станислав.

— Машина ваша, — поспешил согласиться я.

Пан Станислав взглянул на меня, чтобы убедиться, что я не шучу, потом указал на двери конторы. Там он подсунул мне чистый лист бумаги.

— Заявление о продаже. Сумма сорок тысяч. У покупательницы гражданки Регины Курдель больше этой суммы быть не может.

Я написал нужное заявление, совершив этим последнее, должно быть, в моей жизни караемое финансовыми органами правонарушение. Пан Станислав с врожденным достоинством вытащил из кармана толстую пачку тысячезлотовых бумажек и с ловкостью автомата отсчитал большим пальцем шестьдесят штук. В его левой руке осталось по крайней мере вдвое больше бумажек, но я не почувствовал никакой зависти. У меня было такое ощущение, будто, внезапно освободившись от низменных желаний, я обрел подлинную мудрость — удел немногих. И все это я успел пережить в три дня, от пятницы до понедельника, пережить столь молниеносно, точно фильм моей жизни вдруг завертелся с бешеной скоростью, пущенный пьяным киномехаником в провинциальном кинотеатре «Фатум».

Я спрятал деньги, похлопал по затылку бывшую свою машину и вышел на улицу. Превращение движимого имущества в деньги заняло у меня пятнадцать минут. Опаздывающие на работу люди выскакивали из трамваев и мчались через улицу напролом, как зайцы через поле, торопясь успеть в последнюю минуту повесить табель.

Я не спеша вошел в каменный дом, где помещалось учреждение Зоси. Моя жена уже муштровала курьера, ужасного дубину, но, увидев меня, поперхнулась и быстро вытолкала паренька за дверь.

— Что случилось? — с тревогой спросила она.

Видно, она все время ожидала от меня какого-нибудь внезапного удара в спину. Я полез в карман. Глаза Зоси сузились: должно быть, она подумала, что я вытащу пистолет или бутылку с соляной кислотой. Но я достал всего лишь тысячезлотовые бумажки.

— Я продал машину. Вот, пожалуйста, сорок тысяч.

— Мне твои деньги не нужны, — гордо ответила она.

— Мы нажили их вместе, — возразил я. — Я хочу, чтобы ты истратила их на Эву. Она должна получить аттестат и закончить институт.

Это был убедительный аргумент. Зося взяла деньги. У меня осталось двадцать тысяч, но ведь гражданка Регина Курдель уплатила только сорок…

— К чему такая спешка? — недоуменно спросила Зося. — Что ты, до вечера не мог подождать, что ли?

— Я взял отпуск и сразу после полудня уезжаю.

— Может, так будет и лучше…

— Так наверняка будет лучше. Ты говорила с Эвой?

— Эва уже давно обо всем знает. У меня есть к тебе предложение.

— Слушаю.

— Нам надо поделить квартиру, не правда ли? Так вот, если бы ты после возвращения переехал в комнату Анджея, а он в твою, мы все могли бы избежать ненужных хлопот и беготни. Разве что…

— Мысль гениальна, ибо проста, — одобрил я. — Анджей может переезжать хоть завтра. Мои вещи уместятся в чемодане.

Зося недоверчиво взглянула на меня. Уж слишком легко решалось дело с разводом. Она, должно быть, даже почувствовала что-то вроде обиды. Ведь как бы то ни было, женщины не любят, чтобы их отдавали без борьбы, я должен был бы хоть раз пригрозить ей самоубийством.

— Спасибо тебе, Кшись, — тихо сказала она. — Наверно, так будет лучше и для тебя и для меня…

— Так наверняка будет лучше, — подтвердил я и поцеловал ее в лоб.

Я почувствовал, что глаза у меня наполняются слезами. Мы стояли молча, не зная, что сказать друг другу в завершение нашей многолетней совместной жизни. К счастью, зазвонил телефон. Зосе пришлось дать какие-то указания по работе. Воспользовавшись этим, я вышел, избежав чувствительного прощания.

Такси доставило меня к директору Тшосу.

— А я как раз только что уладил вопрос с Боженцкой, — сказал он, пожимая мне руку. — Путевку можно взять сейчас же. Так что она может ехать хоть сегодня.

— Спасибо, — искренне поблагодарил я. — Надеюсь, она вернется оттуда здоровой… Боженцкая еще молодая женщина, и она из кожи вон вылезет, чтобы хорошо работать.

Директор взглянул на меня с некоторым подозрением.

— Вы подыщете ей какую-нибудь работенку?

— Я как раз хотел попросить вас об этом, товарищ директор.

— Меня? Почему?

— Потому что меня уже, наверно, не будет.

— Что это значит? Вы хотите остаться в Мексике?

— Я не поеду в Мексику. Я ложусь сегодня в больницу. Об этом никто не знает. Официально я прошу дать мне отпуск.

— Что-нибудь серьезное?

— Видимо, да. Боюсь, что я уже оттуда не выйду.

Директор обалдело смотрел на меня, ничего не понимая. Наконец до него дошел смысл моих слов.

— Я хотел бы, чтобы вы ошибались, — грустно сказал он.

— Я бы тоже хотел. С сегодняшнего дня меня заменяет Обуховский. Лучшей замены вы не найдете. Он действительно очень стоящий человек.

— О Боженцкой можете не беспокоиться, — тихо сказал директор.

Видно, он решил стать исполнителем моей последней воли. Мы перешли к обсуждению дел, которые надо было уладить. Через час я поднялся и пожал ему руку. Он вышел за мной в коридор, оперся о балюстраду и стоял так, пока я не исчез в холле. Я мог бы крикнуть ему: «Ау, директор! До скорого свидания на „Повонзках!“ Я вижу в ваших глазах тоску о вечном отдыхе!» Но я не сказал ничего.

На улице у самого дома Эльжбеты я слегка покачнулся. Какой-то туман застил мне глаза. Я напряг всю силу воли и дотащился по узкой лестнице до ее дверей. Она открыла сразу же, должно быть, ждала меня у двери. Лицо ее засияло радостным удивлением. Наверно, она не рассчитывала на то, что вчерашний вечер будет иметь продолжение. На ней было довольно красивое платье, гладко причесанные волосы собраны в пучок, глаза оттеняла полоска туши у самых ресниц, а щеки розовели тонко наложенными румянами. Вероятно, на это у нее ушло все утро.

Итак, лечение шло согласно плану: передо мной стояла милая и не такая уж некрасивая женщина.

— Собирайте, пожалуйста, чемодан, — властно скомандовал я. — Мы едем за путевкой. Оттуда я отвезу вас на вокзал.

Она взглянула на меня, и в глазах ее появились слезы. Слабость, пришедшая на смену напряжению последних месяцев, сделала ее плаксивой. Впрочем, я тоже готов был расплакаться. Диккенс, графиня де Сегюр и прочие любители сантиментов, должно быть, радостно хохотали на том свете: если бы я не сдержался, мы с Эльжбетой разрыдались бы в эту минуту в объятиях друг друга и обливались бы слезами до тех пор, пока не утонули в них. Но я должен был играть роль надежной опоры. Впрочем, мода на чувствительность должна была вернуться лишь после 2000 года, в эпоху всеобщего благосостояния в Европе. А пока что глаза современных литературных героев были еще алчными, налитыми кровью и сухими.

Эльжбета вытащила из-под тахты потертый чемоданчик и стала укладывать в него весь свой жалкий скарб. Я уселся спиной к ней и начал вертеть в руках чертежную линейку покойного Янека. Он погиб глупо, торопясь после ночной смены к любимой жене, пал жертвой моторизации: пьяный ковбой на грузовике сшиб его, убив на месте.

Мы вышли на улицу. Дождик перестал моросить. Я взял Эльжбету под руку и повел ее энергичным шагом. Это стоило мне некоторого усилия из-за боли в животе, но я чувствовал на себе испытующий взгляд Эльжбеты, а расставаться со своей ролью не собирался. Впрочем, вскоре подвернулось свободное такси, и мы сели в него. Я беззаботно курил, посматривая на людные улицы. Мы ехали молча, сидя по обе стороны ее чемоданчика. События развивались слишком быстро для того, чтобы сознание Эльжбеты могло вместить их: она сидела в углу, ошеломленная, то улыбаясь, то поглядывая на меня с недоверием.

С путевкой все прошло гладко. Я представился начальнику отдела и прямо у него в кабинете заплатил кассиру нужную сумму, попросив их обоих сохранить это в тайне. Начальник отдела смотрел на меня, как на полоумного: он, как и каждый из нас, привык к тому, что филантропия осуществляется лишь за счет государства.

Но… не трудно быть сказочным принцем, когда в течение нескольких часов тратишь сумму, скопленную за многие годы.

Потом мы снова вышли на улицу, и я снова взял Эльжбету под руку и снова стал играть роль беззаботного, жизнерадостного кавалера. Она же все время ожидала, что вот сейчас я выдам себя чем-нибудь и рухнет вся эта потемкинская деревня. Я без труда прочел все ее несложные мысли. Наверняка она поставила на себе крест, придумала теорию о том, что ей суждены в жизни сплошные несчастья, начиная с тяжелого детства и кончая внезапной смертью Боженцкого, одиночеством, болезнью и потерей работы. Эта теория парализовала ее энергию, лишала ее веры в любое начинание и обрекала на покорность жестокой судьбе, на бездействие, скорбь и болезни. С другой стороны, душевное состояние непосредственно влияло на ее здоровье, как это обычно и бывает у женщин, и каждое очередное расстройство немедленно вызывало повышение температуры или приступ болезни. С каждым днем она становилась все более одинокой, потому что все ищут себе веселых друзей и избегают тех, кто вечно несчастен. Так постепенно Эльжбета все более и более скатывалась на обочину жизни. Мне казалось, что я попал к ней в самую последнюю минуту. Если за то короткое время, что мне осталось жить, я сумею вдохнуть в эту женщину достаточно силы, чтобы она смогла снова войти в русло жизни, мои нынешние страдания не будут казаться мне столь бессмысленными и жестокими, как до сих пор.

Мы дошли до гостиницы «Гранд-отель». Я потащил свою спутницу в ресторан. В первый и последний раз я оплачу здесь счет из собственного кармана. Было еще пустовато, и я повел оробевшую Эльжбету в угол, где мы уселись за столиком, как двое влюбленных. Она не знала, какую еду выбрать, тогда я взял меню и заказал самые вкусные блюда.

— По рюмочке рябиновки нам тоже не помешает, — сказал я кельнеру в заключение.

Эльжбета не протестовала. Кельнер, почувствовав мое желание «гульнуть», через мгновение вернулся, неся водку. Я поднял рюмку.

— За ваше здоровье, Эльжбета.

Она подняла рюмку и, не спуская с меня глаз, героически выпила ее до половины.

— Я за ваше здоровье не пью, в этом вы нисколько не нуждаетесь, но я желаю вам счастья, — сказала она, ставя рюмку.

— Я уже счастлив.

Она опустила глаза.

— Конечно, у вас есть все для счастья: положение, успех, жена, дочь…

— Увы, — вздохнул я. — Жена требует развода, дочь меня презирает, любовница изменяет мне, а мой пост может в любую минуту занять целая куча более достойных людей. Мое положение не из самых блестящих.

Эльжбета рассмеялась коротким нервным смешком. Но я понимал, что ей нужен не такой разговор, шутка моя не имела успеха, и я стал серьезным.

— А теперь скажу без шуток: я действительно один.

— То есть как один?

— Я остался один.

В моем тоне было столько искренней горечи, что она больше не расспрашивала. Это нас сближало: такого хорошего человека, как я, могла бросить только последняя сволочь.

Я вытащил небольшой плотный пакетик.

— Почтовая бумага, — пояснил я. — Будете посылать мне из санатория отчеты. Сидя в теплых грязевых ваннах, вы сможете много размышлять и совершенствоваться духовно. Времени для этого будет предостаточно. Можно позавидовать!

— Вы бы там и недели не выдержали! — улыбнулась она и, пытаясь скрыть волнение, допила свою рюмку.

Настроение немного улучшилось, во всяком случае, оба мы удержались от слез, комок, подкативший было к горлу, растаял.

— Вы такой здоровый, такой цветущий! — добавила она. — Рядом с вами я сразу чувствую себя лучше!

— От вашего желания выздороветь теперь будет зависеть все ваше будущее, — поспешно прервал ее я. — Директор Тшос, мой начальник, фигура весьма влиятельная. У него есть для вас интересная ответственная работа, и он будет польщен, если вы навестите его после возвращения и согласитесь принять его предложение.

Она громко расхохоталась. Я впервые видел, чтобы Эльжбета хохотала так искренне, от души. Выть может, из-за тоскливого настроения я подсознательно приукрашивал действительность, но вдруг эта женщина показалась мне очень красивой. Серость внезапно исчезла с ее лица, будто с него сдули пепел. Зато я явственно ощущал, как ее чувствительное, незащищенное и потому похожее на мое тельце расцветает сейчас, согретое неожиданным теплом. Под напором этого тепла исчезала даже физическая слабость. К сожалению, я не имел права заходить в этой своей «согревательной» деятельности слишком далеко: диагноз профессора мог ведь оказаться и ошибочным!

Я вытащил из кармана конверт с деньгами и текст расписки, любезно напечатанный на машинке секретаршей директора («Настоящим подтверждаю получение суммы в 3000 злотых, выданную мне в качестве единовременного пособия по болезни…»). Текст расписки был настолько официален и стандартен, что я и сам бы ни на секунду не усомнился в том, что расписка действительно выдается какому-то учреждению. К тому же и сумма пособия была не слишком высокая: я охотно положил бы в конверт гораздо больше, но тогда у Эльжбеты неминуемо возникли бы подозрения. А жаль, никогда в жизни я не тратил деньги с такой пользой…

— Подпишите это, пожалуйста, — сказал я Эльжбете.

Она взглянула на бумажку и подняла на меня изумленные глаза.

— Три тысячи… просто так?

— Родина может позволить себе такой риск. Будем надеяться, что вскоре вы встанете на ноги и отдадите все свои силы работе…

Подозрительность в ее взгляде постепенно таяла. Ничего невероятного в этом акте не было: где-то наверняка существовали фонды помощи больным, и она могла предположить, что я, будучи человеком энергичным, выцарапал эти деньги где надо, минуя формальности вроде разных справок, решений комиссий и т. д.

— С вами все кажется так легко и просто, как в сказке, — вздохнула она.

Мне как добросовестному чародею хотелось продолжить этот магический сеанс: пробежаться с ней по магазинам, сыпать деньгами, пока они не иссякнут, довершить эту чудесную перемену в ее жизни. Но ведь ей было нужно не это… Впрочем, уже надо было поторапливаться, мое время истекало: жизнь бабочки подходила к концу.

— Эльжбета, — сказал я. — Прошу вас, обещайте, что вы уже больше не позволите себе так падать духом.

— Вы действительно заинтересованы в этом?

— Я заключил пари с самим собой и не хочу проиграть его.

— Постараюсь, чтобы вы выиграли ваше пари.

Большего я требовать не мог. Мы встали. В дверях появилась влюбленная пара. Они шли, держась за руки. Это был итальянец и Божена. Моя секретарша мчалась к цели поистине, как экспресс, не останавливаясь на промежуточных станциях. Итальянец высматривал уединенный столик в углу, но Божена заметила нас сразу же. При виде Эльжбеты, которую я вел нежно, как даму сердца, она не могла удержаться от изумления. Однако работа в секретариате больше не интересовала ее, и ей не к чему было ломать голову над тем, почему я ухаживаю за отвергнутой и некрасивой соперницей на ее должность. Так что она лишь снисходительно улыбнулась при виде этакого чудачества и побежала за объектом своих надежд.

— Эта девушка уже не работает? — спросила Эльжбета.

— Эта девушка как раз и работает, — ответил я.

Эльжбета продолжала деликатно изучать меня. Мы вышли из гостиницы. Увидев, что мы с чемоданом, портье немедленно подозвал такси. В машине я робко взял в руки ладонь Эльжбеты. Она ответила легким, едва ощутимым пожатием. Мы ехали по улицам, и вокруг было сумрачно от низко нависших туч. Я чувствовал тепло ее руки, пульс Эльжбеты бился ровно, без перебоев — силы явно возвращались к ней. Было радостно сознавать, что мне удалось перекачать в нее свою энергию, которая разжигает в ней затухшую было жизнь: так к механизму подключают аккумулятор, чтобы пустить его в ход. Все время я чувствовал на себе оживленный взгляд Эльжбеты, от нее веяло теплом и благодарностью, мое согретое тельце на глазах оживало, выздоравливало, наслаждалось этой минутой. Но нужно было сказать еще что-то. Эльжбета ждала этого. Вся эта история должна была иметь либо продолжение, либо эффектный конец. Я не мог просто посадить ее в поезд и, сказав «счастливого пути», исчезнуть во мраке.

Вдруг такси резко свернуло, меня швырнуло на Эльжбету, и мое лицо неожиданно оказалось у самого ее лица. И тогда я не выдержал в первый раз, инстинктивно потянулся губами к ее щеке и очень нежно поцеловал ее. Она вздрогнула всем телом, но в моем поцелуе не было ничего, кроме нежности, и она не отодвинула лица, а лишь еще крепче сжала мою руку. Глаза мои мгновенно наполнились слезами, и я понял, что врожденная, но годами заглушавшаяся сентиментальность теперь готова хлынуть из меня потоком через глаза, уши, рот, ноздри… Должно быть, я всю жизнь ждал минуты, когда смогу досыта наплакаться, наобниматься, навсхлипываться, нажаловаться, короче говоря — до ушей перемазаться в слюнях. И сейчас механизм самоконтроля действовал во мне все слабее. Мне уже стало наплевать на то, как я выгляжу. Подумаешь! Все эти «герои нашего времени» тоже скулят дома! Клянчат, поди, у какой-нибудь шлюхи: «Ах, согрей меня, мне так не хватает материнского тепла, у меня было тяжелое детство, моя мать не любила меня, она отдавала всю себя младшему брату, прижитому с любовником…»

Мы ехали через самый центр в полдень, вокруг было полно людей, а я прильнул к теплой и близкой Эльжбете и, кажется, омочил ее щеку слезами. И только когда светофор задержал нас на углу Маршалковской и спешившие на работу или с работы прохожие стали с возмущением поглядывать на нас: «Вот, мол, как некоторые развлекаются среди бела дня!» (я действительно выглядел, как упившийся гуляка, который везет к себе домой дамочку), я выпрямился, сел с достоинством и отер глаза.

Эльжбета с изумлением взирала на меня. Я слишком часто менялся на ее глазах, чтобы она могла что-нибудь понять: то суховатый начальник, то дед-мороз, то вдруг обыкновенный плакса, нюня. Нет, нельзя было давать волю своей сентиментальности; в самой Эльжбете ее наверняка было столько, что этого хватило бы на нас обоих. Поэтому я заставил себя бодренько, как ни в чем не бывало улыбнуться.

— Жаль, что я так поздно узнал тебя, Эльжбеточка…

— Почему поздно? — удивилась она.

— Да так… Вот провели вместе несколько часов, и уже надо расставаться… — вздохнул я. — Ты очень быстро забудешь эти минуты.

— Бывает так, что какой-нибудь один час человек вспоминает потом всю жизнь, а целые годы исчезают из его памяти, — многозначительно ответила она.

В такси становилось тесно от чувств: они заполнили его, как водород — воздушный шарик. Я едва сдерживался. К счастью, мы успели доехать прежде, чем наступил взрыв. На улице я вдохнул свежего воздуха. Когда мы вышли на перрон, поезд уже стоял. Усадив Эльжбету в пустом купе, я побежал за цветами, сладостями и какими-нибудь журналами для нее. Я метался от киоска к киоску, спешил, бежал — мне вдруг показалось, что я не успею. К счастью, поезда сразу не уходят, разве что в кино, так что я все успел и встал под ее окном, с моей бодренькой улыбочкой на устах, готовый весело шутить… Но стрелки часов двигались быстро, я должен был смотреть и на них, и на Эльжбету, высунувшуюся из окна, у нас оставалось всего несколько минут, и вдруг, от страха перед убегающим временем, которое висело над нами, как нож гильотины над Марией Антуанеттой, я не выдержал во второй раз. Собственно, не я, мы оба, потому что мы начали говорить одновременно. Я был как в бреду и поэтому лишь примерно передам этот разговор.

Я: Эльжбета, думай обо мне!

Эльжбета: Я буду беспрерывно думать о тебе! А вот ты забудешь обо мне! В твоей жизни столько разного…

Я: И пусть, я не забуду, увидишь, я обо всем напишу тебе, ты вообще не понимаешь…

Эльжбета: Не понимаю. Но это неважно… не обязательно. Мне говорили, что такое бывает в жизни, но я никогда не верила…

Я: Такое должно быть, иначе жизнь ничего не стоит, жалко только, что так поздно, всегда слишком поздно…

Эльжбета: Почему слишком поздно? Совсем не поздно, если только ты захочешь, у нас еще столько времени, целая жизнь…

Я: У нас очень мало времени, я не могу тебе объяснить сейчас, я все тебе напишу, о господи… Черт бы все побрал!

Эльжбета: Почему у нас мало времени, ты говоришь чепуху, я вернусь, в конце концов я могу вообще не ехать в этот санаторий, я здорова, я сейчас выйду!

И она бросилась к двери купе, подхватив свой потертый чемоданчик, а я вскочил в вагон, чтобы остановить ее, и мы столкнулись в коридоре, я не пускал ее, и мы обнялись и стали целоваться, пока не задохнулись, пока нас не оттолкнули пробегавшие мимо пассажиры.

Я: Ты должна ехать, Эльжбета, а я должен остаться, я хотел бы рассказать тебе все, но это очень долго, я совсем не такой, каким ты представляешь меня себе, я много хуже, но я тебя люблю, Эльжбета…

Эльжбета: Кшиштоф, скажи, ты совершил что-нибудь ужасное, я не могла бы этого пережить, я видела этот колоссальный счет в ресторане, тебя должны арестовать?!

Я: Да что ты, Эльжбета, как ты можешь так думать, никто меня не арестует, не за что меня арестовывать, это были мои деньги! Помни, я люблю тебя, я буду любить тебя до самой смерти!

Эльжбета: Ты будешь ждать меня, Кшиштоф?!

Я: Буду ждать, все будет хорошо, у меня есть надежда, завтра я напишу и послезавтра тоже…

И тут поезд тронулся, я втолкнул ее в купе и бросился к выходу, стремясь поскорее выскочить из вагона, чтобы не воспользоваться тем, что поезд уже идет, и не уехать вместе с ней в несуществующее будущее. Я успел еще заметить на ее лице спазм страдания, судорогу жгучей боли, идущей от самого сердца, оттого что и ее покидаю, а в глазах — любовь, из-за которой она способна совершить безумие, пролить кровь, закричать истошным голосом. Это была царская награда. Мне должно было хватить ее на весь остаток жизни, надо было немедля забрать это с собой, в свое одинокое путешествие, и я ринулся к дверям. Я спрыгнул на перрон и закачался, но не упал, удержавшись на ногах усилием воли. Несмотря на боль, тотчас же пронзившую живот, я выпрямился и поднял руку в прощальном жесте. Эльжбета до пояса высунулась из окна, точно собиралась выскочить. Достаточно было позвать ее, и она наверняка выпрыгнула бы на каменные плиты перрона. Уверенность в этом более всего и была мне необходима, но электровоз быстро набирал скорость, а состав, сворачивая, уже изогнулся мягкой дугой, и Эльжбета исчезла из виду, вся натянутая от напряжения, точно тетива в руках гигантского Эроса, а грохот мчавшегося поезда заглушил ее последний крик.

Согнувшись, я переждал, пока утихнет боль, и потащился к стоянке такси, чтобы отправиться в больницу.

Р. S. Эти записи я закончил за два дня до операции и, вложив все в большой служебный конверт, адресовал его Эльжбете Боженцкой в санаторий. Она должна была получить его в случае моей смерти. Мой рассказ разъяснил бы ей все и позволил бы выдержать еще одно разочарование в жизни. Образ мой, облагороженный исповедью, занял бы в ее сердце избранное место рядом с коллегой Боженцким и, может быть, несмотря на все, согрел ее, дал бы ей силы вернуться к жизни и труду.

К рукописи было приложено краткое письмо-завещание: «Ты не имеешь права снова пасть духом. Благодаря тебе смерть моя была более легкой и красивой. Пусть память обо мне помогает тебе быть сильной. Я требую этого и прошу тебя об этом. Соверши в жизни что-нибудь важное и хорошее, чего я сделать не сумел».

Когда я писал эти слова, я с трудом удерживался от слез. До этого я ежедневно посылал ей письма, какие и следовало ожидать от энергичного человека, полные силы, оптимизма и веры в наше с ней общее лучезарное будущее. Эти письма были мне необходимы не меньше, чем ей, так как помогали уничтожить в себе следы душевной слабости. В ней же они успокаивали тревогу, вызванную моим глупым поведением на вокзале.

Ежедневное писание писем по утрам стало для меня самой большой радостью, а когда я заметил, что под моим влиянием письма ее стали веселей, я почувствовал себя счастливым.

Так я дождался операции. Я шел на нее, а вернее, ехал в коляске, сравнительно спокойно — как человек, сделавший все, что ему полагалось.

Я погрузился в наркоз, как в пуховую перину, не зная, проснусь ли когда-нибудь. Впрочем, это была бы смерть столь высоко гуманная, что я не мог бы и жаловаться на нее, — «смерть-люкс», уход из жизни, о каком можно только мечтать.

Проснувшись, я чувствовал себя как после крупной пьянки. Вокруг меня беседовали о том, что снабжение мясом стало в последнее время куда хуже, а международное положение куда сложнее. Я с изумлением обнаружил, что никто не обращает на меня ни малейшего внимания: неужели и здесь меня уже вычеркнули из списка живых? Наконец появился врач, прихода которого я домогался довольно долго.

— Через неделю мы вас выписываем, — сообщил он, улыбаясь.

— То есть… как это «через неделю»? — Я чувствовал себя оскорбленным таким пренебрежением к моей смертельной болезни.

— Язву вашу мы удалили, так что все в порядке. Должен вам сказать, что язва была крохотная, можно сказать не язва, а так себе, добродушный прыщик, так что мы с ней разделались в два счета.

— Да что вы мне тут сказки рассказываете! — вскричал я, окончательно разозленный. — Я же сам видел диагноз профессора собственными глазами! Я не ребенок, чтоб меня успокаивать!

— Ай-ай-ай, — журил меня врач. — Вот именно! Такой солидный мужчина, а подсматривает в чужой тетради, как ученик! Это же было только предположение, а не окончательный диагноз, так что это ни к чему профессора не обязывает. Я думаю, вы не разочарованы?

— Вот именно разочарован! — с искренним возмущением воскликнул я. Но врач, принявший это за шутку, весело рассмеялся, чем еще больше раздражил меня. — Я вам не верю! — продолжал орать я. — Вы всегда так говорите! А через месяц, глядишь, и метастаз…

— Даже и не мечтайте ни о каких метастазах! После какого-то ничтожного прыщика?! — Врач презрительно фыркнул. — Я вам точно говорю: через неделю будете дома.

И перешел к следующей койке.

Я действительно не поверил ему, мне чудился во всем этом некий заговор (разумеется, преследующий самые гуманные цели), и я прожил несколько последующих дней в самом смятенном состоянии, упорно и шумно требуя свидания с профессором. Но у профессора не было времени заниматься такими пустяковыми болезнями, как моя. Встреча с ним наступила лишь сегодня, когда мне вынули нитки из швов и позволили ходить. Я подкараулил профессора в коридоре, когда он стремительно шел к операционной, и с грозным видом заступил ему дорогу.

— Я хотел поблагодарить вас, профессор! — мрачно рявкнул я.

— Только, ради бога, никаких подарков! — ответил профессор, ловко обходя меня. — И уж ни в коем случае никаких коньяков!

Господи, до чего ж мне хотелось двинуть ему по уху!

— Подумать только, что вы так прозорливо разглядели у меня рак! — лишь воскликнул я вместо этого.

— Какой рак? — Профессор в изумлении остановился. — Ах, да! Предположительный диагноз. А вы, должно быть, уже перестали спать от страха. — И как ни в чем не бывало отправился дальше. У самых дверей операционной он еще раз обернулся ко мне: — Надеюсь, вы не станете подавать на меня в суд за то, что, погрозив вам смертью, я не сдержал слова? — И, рассмеявшись, захлопнул за собой дверь.

— Хулиган! — прохрипел я ему вслед и вернулся в палату.

Не оставалось ничего другого, как только махнуть на все рукой и продолжать жить дальше. Но стоило мне попытаться представить себе свое дальнейшее существование, как меня охватила паника.

Прежней жизни не существовало. Ошибочный диагноз профессора обрушился стопудовой бомбой на прогнившее здание, каковым оказалась эта прежняя жизнь, и превратил ее в сплошную развалину. Я не мог вернуться ни к своей жене и дочери, ни тем более к Мае, не мог продолжать работать вместе с Радневским и Обуховским. Это выглядело скорее не как бегство, а как изгнание из Ясной Поляны, хотя я создавал себе жизнь в ней по собственному проекту, сообразно своим желаниям и планам. Я очутился в идиотской ситуации и не очень-то знал, что делать с этой столь неожиданно дарованной мне жизнью.

Подведя итоги, я пришел к заключению, что актив мой невелик: в нем были только две статьи, да и то совсем разные — Эльжбета и крохотная квартирка Анджея. Конечно, я мог считать Эльжбету ценным приобретением в жизни, но ведь я ее почти совсем не знаю. Нас связывают всего несколько часов, проведенных вместе в состоянии вполне понятной тогда экзальтации. Но что собой представляет Эльжбета, если взглянуть на нее спокойно и более критическим взглядом? Впечатлительная, тонко чувствующая женщина, готовая обвить любимого мужчину, как лоза дикого винограда шершавую стену. При мысли об этом меня бросило в дрожь: исцелившись от недугов, она немедленно захочет обзавестись детьми. Поди, заведет сразу же парочку… Я представил себе, как, вернувшись с работы, бросаюсь стирать пеленки, как мы оба возимся со всем этим до глубокой ночи, суетимся, ворчим и без конца натыкаемся друг на друга в тесной однокомнатной квартирке Анджея… Пожалуй, надо поскорее написать ей об ошибке профессора и о том, что не в моем характере, расчувствовавшись до слез, связывать себя на всю жизнь с женщиной, которую знал всего одни сутки. Но не могу же я начинать свою Новую Жизнь с подлости! Что ж делать? Нет, решительно моя смерть была бы для Эльжбеты большим благом, чем совместная жизнь со мной: от меня живого только и жди хлопот, и хлопот немалых! Впрочем, меня все больше одолевает сомнение, что ей удастся затянуть меня под своды ЗАГСа. Черт бы побрал этого профессора с его диагнозом!

Нет, нет, надо обдумать все это без спешки и основательно, боюсь, как бы мы оба вообще не пережили при первой встрече серьезного разочарования.

Вчера у меня был искренний и сердечный разговор с директором Тшосом.

С грустью, но и с некоторым облегчением он рассказал мне, что расходится с женой, поскольку она влюбилась в какого-то спортсмена и ушла к нему, покинув и квартиру, и все свои заграничные тряпки. Директор выглядел человеком, которому удалили горб: операции была очень болезненной, но пациент с облегчением распрямился.

Я также поделился с ним своими заботами, и после долгого разговора обо всем он предложил мне рядовую работу во вновь организуемом проектном бюро под Варшавой. Конечно, соглашаясь на эту работу, я здорово съезжаю вниз и с точки зрения служебного положения,и с точки зрения зарплаты, но зато передо мной открывается возможность проверить себя, выяснить, стою ли я чего-нибудь действительно: там будут считаться только с той работой, какую я представлю на кальке. Я уже не мечтаю создать проект, который поразит мир, и вообще иду на большой риск, поскольку могу оказаться посредственным или просто никуда не годным проектировщиком. И может быть, мне уже до самой смерти придется существовать на подачки, которые мне будут протягивать из жалости более способные коллеги…

Поразмыслив как следует, я все же решил принять предложение директора. Как-никак, а все случившееся со мной не должно пройти бесследно. Нет нужды пояснять, какой тяжелый труд ожидает меня, если я хочу действительно выбиться в люди. При мысли об этом я сразу стал скупцом: каждая минута, проведенная на больничной койке, кажется мне не только напрасно потерянным временем, но и покушением на самое идею попытки начать жизнь сначала. Еще недавно, когда из-за ошибочного диагноза профессора я готовился к смерти, несколько оставшихся впереди дней казались мне милостивым даром судьбы и отсрочкой экзекуции. Теперь, когда я стал хозяином долгих лет жизни, каждый день, проведенный без дела, повергает меня в дрожь.

Моя новая работа находится в двадцати с лишним километрах от моего дома, и я со злостью думаю о машине, которой так быстро и с таким легким сердцем лишился. Теперь пройдет не год и не два, прежде чем я заработаю на новую, и все это время мне придется толкаться в трамваях и пригородных поездах, да еще в часы пик.

Но, в конце концов, дело не в этом. Главное — столь дорого доставшийся мне опыт не должен пропасть даром. А пока что я торжественно ставлю себе по всем предметам заслуженную двойку.

Jerzy Stefan Stawinski

Godzina szczytu

Warszawa, 1968

Перевод с польского З. Шаталовой

Джером Д. Сэлинджер Над пропастью во ржи (США)

1
Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверно, прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои родители до моего рождения, — словом, всю эту давид-копперфилдовскую муть. Но, по правде говоря, мне неохота в этом копаться. Во-первых, скучно, а во-вторых, у моих предков, наверно, случилось бы по два инфаркта на брата, если б я стал болтать про их личные дела. Они этого терпеть не могут, особенно отец. Вообще-то они люди славные, я ничего не говорю, но обидчивые до чертиков. Да я и не собираюсь рассказывать свою автобиографию и всякую такую чушь, просто расскажу ту сумасшедшую историю, которая случилась прошлым рождеством. А потом я чуть не отдал концы, и меня отправили сюда отдыхать и лечиться. Я и ему — Д. Б. — только про это и рассказывал, а ведь он мне как-никак родной брат. Он живет в Голливуде. Это не очень далеко отсюда, от этого треклятого санатория, он часто ко мне ездит, почти каждую неделю. И домой он меня сам отвезет — может быть, даже в будущем месяце. Купил себе недавно «ягуар». Английская штучка, может делать двести миль в час. Выложил за нее чуть ли не четыре тысячи. Денег у него теперь куча. Не то что раньше. Раньше, когда он жил дома, он был настоящим писателем. Может, слыхали — это он написал мировую книжку рассказов «Спрятанная рыбка». Самый лучший рассказ так и назывался — «Спрятанная рыбка», там про одного мальчишку, который никому не позволял смотреть на свою золотую рыбку, потому что купил ее на собственные деньги. С ума сойти, какой рассказ! А теперь мой брат в Голливуде, совсем скурвился. Если я что ненавижу, так это кино. Терпеть не могу.

Лучше всего начну рассказывать с того дня, как я ушел из Пэнси. Пэнси — это закрытая средняя школа в Эгерстауне, штат Пенсильвания. Наверно, вы про нее слыхали. Рекламу вы, во всяком случае, видели. Ее печатают чуть ли не в тысяче журналов — этакий хлюст, верхом на лошади, скачет через препятствия. Как будто в Пэнси только и делают, что играют в поло. А я там даже лошади ни разу в глаза не видал. И под этим конным хлюстом — подпись: «С 1888 года в нашей школе выковывают смелых и благородных юношей». Вот уж липа! Никого они там не выковывают, да и в других школах тоже. И ни одного «благородного и смелого» я не встречал, ну, может, есть там один-два — и обчелся. Да и то они такими были еще до школы.

Словом, началось это в субботу, когда шел футбольный матч с Сэксонн-холлом. Считалось, что для Пэнси этот матч важней всего на свете. Матч был финальный, и, если бы наша школа проиграла, нам всем полагалось чуть ли не перевешаться с горя. Помню, в тот день, часов около трех, я стоял черт знает где, на самой горе Томпсона, около дурацкой пушки, которая там торчит, кажется, с самой войны за независимость. Оттуда видно было все поле и как обе команды гоняют друг дружку из конца в конец. Трибун я как следует разглядеть не мог, только слышал, как там орут. На нашей стороне орали во всю глотку — собралась вся школа, кроме меня, — а на их стороне что-то вякали: у приезжей команды народу всегда маловато.

На футбольных матчах всегда мало девчонок. Только старшеклассникам разрешают их приводить. Гнусная школа, ничего не скажешь. А я люблю бывать там, где вертятся девчонки, даже если они просто сидят, ни черта не делают, только почесываются, носы вытирают или хихикают. Дочка нашего директора, старика Термера, часто ходит на матчи, но не такая это девчонка, чтоб по ней с ума сходить. Хотя в общем она ничего. Как-то я с ней сидел рядом в автобусе, ехали из Эгерстауна и разговорились. Мне она понравилась. Правда, нос у нее длинный, и ногти обкусаны до крови, и в лифчик что-то подложено, чтоб торчало во все стороны, но ее почему-то было жалко. Понравилось мне то, что она тебе не вкручивала, какой у нее замечательный папаша. Наверно, сама знала, что он трепло несусветное.

Не пошел я на поле и забрался на гору, так как только что вернулся из Нью-Йорка с командой фехтовальщиков. Я капитан этой вонючей команды. Важная шишка. Поехали мы в Нью-Йорк на состязание со школой Мак-Берни. Только состязание не состоялось. Я забыл рапиры, и костюмы, и вообще всю эту петрушку в вагоне метро. Но я не совсем виноват. Приходилось все время вскакивать, смотреть на схему, где нам выходить. Словом, вернулись мы в Пэнси не к обеду, а уже в половине третьего. Ребята меня бойкотировали всю дорогу. Даже смешно.

И еще я не пошел на футбол оттого, что собрался зайти к старику Спенсеру, моему учителю истории, попрощаться перед отъездом. У него был грипп, и я сообразил, что до начала рождественских каникул я его не увижу. А он мне прислал записку, что хочет меня видеть до того, как я уеду домой. Он знал, что я не вернусь.

Да, забыл сказать — меня вытурили из школы. После рождества мне уже не надо было возвращаться, потому что я провалился по четырем предметам и вообще не занимался и все такое. Меня сто раз предупреждали — старайся, учись. А моих родителей среди четверти вызывали к старому Термеру, но я все равно не занимался. Меня и вытурили. Они много кого выгоняют из Пэнси. У них очень высокая академическая успеваемость, серьезно, очень высокая.

Словом, дело было в декабре, и холодно, как у ведьмы за пазухой, особенно на этой треклятой горке. На мне была только куртка — ни перчаток, ни черта. На прошлой неделе кто-то спер мое верблюжье пальто прямо из комнаты, вместе с теплыми перчатками — они там и были, в кармане. В этой школе полно жулья. У многих ребят родители богачи, но все равно там полно жулья. Чем дороже школа, тем в ней больше ворюг. Словом, стоял я у этой дурацкой пушки, чуть зад не отморозил. Но на матч я почти и не смотрел. А стоял я там потому, что хотелось почувствовать, что я с этой школой прощаюсь. Вообще я часто откуда-нибудь уезжаю, но никогда и не думаю ни про какое прощание. Я это ненавижу. Я не задумываюсь, грустно ли мне уезжать, неприятно ли. Но когда я расстаюсь с каким-нибудь местом, мне надо почувствовать, что я с ним действительно расстаюсь. А то становится еще неприятней.

Мне повезло. Вдруг я вспомнил про одну штуку и сразу почувствовал, что я отсюда уезжаю навсегда. Я вдруг вспомнил, как мы однажды, в октябре, втроем — я, Роберт Тичнер и Пол Кембл — гоняли мяч перед учебным корпусом. Они славные ребята, особенно Тичнер. Время шло к обеду, совсем стемнело, но мы все гоняли мяч и гоняли. Стало уже совсем темно, мы и мяч-то почти не видели, но ужасно не хотелось бросать. И все-таки пришлось. Наш учитель биологии, мистер Зембизи, высунул голову из окна учебного корпуса и велел идти в общежитие, одеваться к обеду. Как вспомнишь такую штуку, так сразу почувствуешь: тебе ничего не стоит уехать отсюда навсегда, — у меня по крайней мере почти всегда так бывает. И только я понял, что уезжаю навсегда, я повернулся и побежал вниз с горы, прямо к дому старика Спенсера. Он жил не при школе. Он жил на улице Энтони Уэйна.

Я бежал всю дорогу, до главного выхода, а потом переждал, пока не отдышался. У меня дыхание короткое, по правде говоря. Во-первых, я курю, как паровоз, то есть раньше курил. Тут, в санатории, заставили бросить. И еще — я за прошлый год вырос на шесть с половиной дюймов. Наверно, от этого я и заболел туберкулезом и попал сюда на проверку и на это дурацкое лечение. А в общем, я довольно здоровый.

Словом, как только я отдышался, я побежал через дорогу на улицу Уэйна. Дорога вся обледенела до черта, и я чуть не грохнулся. Не знаю, зачем я бежал, наверно просто так. Когда я перебежал через дорогу, мне вдруг показалось, что я исчез. День был какой-то сумасшедший, жуткий холод, ни проблеска солнца, ничего, и казалось, стоит тебе пересечь дорогу, как ты сразу исчезнешь навек.

Ух, и звонил же я в звонок, когда добежал до старика. Спенсера! Промерз я насквозь. Уши болели, пальцем пошевельнуть не мог. «Ну, скорей, скорей! — говорю чуть ли не вслух. — Открывайте!» Наконец старушка Спенсер мне открыла. У них прислуги нет и вообще никого нет, они всегда сами открывают двери. Денег у них в обрез.

— Холден! — сказала миссис Спенсер. — Как я рада тебя видеть! Входи, милый! Ты, наверно, закоченел до смерти?

Мне кажется, она и вправду была рада меня видеть. Она меня любила. По крайней мере мне так казалось.

Я пулей влетел к ним в дом.

— Как вы поживаете, миссис Спенсер? — говорю. — Как здоровье мистера Спенсера?

— Дай твою куртку, милый! — говорит она. Она и не слышала, что я спросил про мистера Спенсера. Она была немножко глуховата.

Она повесила мою куртку в шкаф в прихожей, и я пригладил волосы ладонью. Вообще я ношу короткий ежик, мне причесываться почти не приходится.

— Как же вы живете, миссис Спенсер? — спрашиваю, но на этот раз громче, чтобы она услыхала.

— Прекрасно, Холден. — Она закрыла шкаф в прихожей. — А ты-то как живешь?

И я по ее голосу сразу понял: видно, старик Спенсер рассказал ей, что меня выперли.

— Отлично, — говорю. — А как мистер Спенсер? Кончился у него грипп?

— Кончился? Холден, он себя ведет как… как не знаю кто!.. Он у себя, милый, иди прямо к нему.

2
У них у каждого была своя комната. Лет им было под семьдесят, а то и больше. И все-таки они получали удовольствие от жизни, хоть одной ногой и стояли в могиле. Знаю, свинство так говорить, но я вовсе не о том. Просто я хочу сказать, что я много думал про старика Спенсера, а если про него слишком много думать, начинаешь удивляться — за каким чертом он еще живет. Понимаете, он весь сгорбленный и еле ходит, а если он в классе уронит мел, так кому-нибудь с первой парты приходится нагибаться и подавать ему. По-моему, это ужасно. Но если не слишком разбираться, а просто так подумать, то выходит, что он вовсе не плохо живет. Например, один раз, в воскресенье, когда он меня и еще нескольких других ребят угощал горячим шоколадом, он нам показал потрепанное индейское одеяло — они с миссис Спенсер купили его у какого-то индейца в Йеллоустонском парке. Видно было, что старик Спенсер от этой покупки в восторге. Вы понимаете, о чем я? Живет себе такой человек вроде старого Спенсера, из него уже песок сыплется, а он все еще приходит в восторг от какого-то одеяла.

Дверь к нему была открыта, но я все же постучался, просто из вежливости. Я видел его — он сидел в большом кожаном кресле, закутанный в то самое одеяло, про которое я говорил. Он обернулся, когда я постучал.

— Кто там? — заорал он. — Ты, Колфилд? Входи, мальчик, входи!

Он всегда орал дома, не то что в классе. На нервы действовало, серьезно.

Только я вошел — и уже пожалел, зачем меня принесло. Он читал «Атлантик мансли», и везде стояли какие-то пузырьки, пилюли, все пахло каплями от насморка. Тоску нагоняло. Я и вообще-то не слишком люблю больных. И все казалось еще унылее оттого, что на старом Спенсере был ужасно жалкий, потертый, старый халат — наверно, он его носил с самого рождения, честное слово. Не люблю я стариков в пижамах или в халатах. Вечно у них грудь наружу, все их старые ребра видны. И ноги жуткие. Видали стариков на пляжах, какие у них ноги белые, безволосые?

— Здравствуйте, сэр! — говорю. — Я получил вашу записку. Спасибо вам большое. — Он мне написал записку, чтобы я к нему зашел проститься перед каникулами; знал, что я больше не вернусь. — Вы напрасно писали, я бы все равно зашел попрощаться.

— Садись вон туда, мальчик, — сказал старый Спенсер. Он показал на кровать.

Я сел на кровать.

— Как ваш грипп, сэр?

— Знаешь, мой мальчик, если бы я себя чувствовал лучше, пришлось бы послать за доктором! — Старик сам себя рассмешил. Он стал хихикать, как сумасшедший. Наконец отдышался и спросил: — А почему ты не на матче? Кажется, сегодня финал?

— Да. Но я только что вернулся из Нью-Йорка с фехтовальной командой.

Господи, ну и постель! Настоящий камень!

Он вдруг напустил на себя страшную строгость — я знал, что так будет.

— Значит, ты уходишь от нас? — спрашивает.

— Да, сэр, похоже на то.

Тут он начал качать головой. В жизни не видел, чтобы человек столько времени подряд мог качать головой. Не поймешь, оттого ли он качает головой, что задумался, или просто потому, что он уже совсем старикашка и ни хрена не понимает.

— А о чем с тобой говорил доктор Термер, мой мальчик? Я слыхал, что у вас был долгий разговор.

— Да, был. Поговорили. Я просидел у него в кабинете часа два, если не больше.

— Что же он тебе сказал?

— Ну… всякое. Что жизнь — это честная игра. И что надо играть по правилам. Он хорошо говорил. То есть ничего особенного он не сказал. Все насчет того же, что жизнь — это игра и всякое такое. Да вы сами знаете.

— Но жизнь действительно игра, мой мальчик, и играть надо по правилам.

— Да, сэр. Знаю. Я все это знаю.

Тоже сравнили! Хороша игра! Попадешь в ту партию, где классные игроки, — тогда ладно, куда ни шло, тут действительно игра. А если попасть на другую сторону, где одни мазилы, — какая уж тут игра? Ни черта похожего. Никакой игры не выйдет.

— А доктор Термер уже написал твоим родителям? — спросил старик Спенсер.

— Нет, он собирается написать им в понедельник.

— А ты сам им ничего не сообщил?

— Нет, сэр, я им ничего не сообщил, увижу их в среду вечером, когда приеду домой.

— Как же, по-твоему, они отнесутся к этому известию?

— Как сказать… Рассердятся, наверно, — говорю. — Должно быть, рассердятся. Ведь я уже в четвертой школе учусь.

И я тряхнул головой. Это у меня привычка такая.

— Эх! — говорю. Это тоже привычка — говорить «Эх» или «Ух ты!», отчасти потому, что у меня не хватает слов, а отчасти потому, что я иногда веду себя совсем не по возрасту. Мне тогда было шестнадцать, а теперь мне уже семнадцать, но иногда я так держусь, будто мне лет тринадцать, не больше. Ужасно нелепо выходит, особенно потому, что во мне шесть футов и два с половиной дюйма, да и волосы у меня с проседью. Это правда. У меня на одной стороне, справа, миллион седых волос. С самого детства. И все-таки иногда я держусь, будто мне лет двенадцать. Так про меня все говорят, особенно отец. Отчасти это верно, но не совсем. А люди всегда думают, что они тебя видят насквозь. Мне-то наплевать, хотя тоска берет, когда тебя поучают — веди себя как взрослый. Иногда я веду себя так, будто я куда старше своих лет, но этого-то люди не замечают. Вообще ни черта они не замечают.

Старый Спенсер опять начал качать головой. И при этом ковырял в носу. Он старался делать вид, будто потирает нос, но на самом деле он весь палец туда запустил. Наверно, он думал, что это можно, потому что, кроме меня, никого тут не было. Мне-то все равно, хоть и противно видеть, как ковыряют в носу.

Потом он заговорил:

— Я имел честь познакомиться с твоей матушкой и с твоим отцом, когда они приезжали побеседовать с доктором Термером несколько недель назад. Они изумительные люди.

— Да, конечно. Они хорошие.

«Изумительные». Ненавижу это слово! Ужасная пошлятина. Мутит, когда слышишь такие слова.

И вдруг у старого Спенсера стало такое лицо, будто он сейчас скажет что-то очень хорошее, умное. Он выпрямился в кресле, сел поудобнее. Оказалось, ложная тревога. Просто он взял журнал с колен и хотел кинуть его на кровать, где я сидел. И не попал. Кровать была в двух дюймах от него, а он все равно не попал. Пришлось мне встать, поднять журнал и положить на кровать. И вдруг мне захотелось бежать к чертям из этой комнаты. Я чувствовал, сейчас начнется жуткая проповедь. Вообще-то я не возражаю, пусть говорит, но чтобы тебя отчитывали, а кругом воняло лекарствами и старый Спенсер сидел перед тобой в пижаме и халате — это уж слишком. Не хотелось слушать.

Тут и началось.

— Что ты с собой делаешь, мальчик? — сказал старый Спенсер. Он заговорил очень строго, так он раньше не разговаривал. — Сколько предметов ты сдавал в этой четверти?

— Пять, сэр.

— Пять. А сколько завалил?

— Четыре. — Я поерзал на кровати. На такой жесткой кровати я еще никогда в жизни не сидел. Английский я хорошо сдал, потому что я учил Беовульфа и «Лорд Рэндал, мой сын» и всю эту штуку еще в Хуттонской школе. Английским мне приходилось заниматься, только когда задавали сочинения.

Он меня даже не слушал. Он никогда не слушал, что ему говорили.

— Я провалил тебя по истории, потому что ты совершенно ничего не учил.

— Понимаю, сэр. Отлично понимаю. Что вам было делать?

— Совершенно ничего не учил! — повторил он. Меня злит, когда люди повторяют то, с чем ты сразу согласился. А он и в третий раз повторил: — Совершенно ничего не учил! Сомневаюсь, открывал ли ты учебник хоть раз за всю четверть. Открывал? Только говори правду, мальчик!

— Нет, я, конечно, просматривал его раза два, — говорю. Не хотелось его обижать. Он был помешан на своей истории.

— Ах, просматривал? — сказал он очень ядовито. — Твоя, с позволения сказать, экзаменационная работа вон там, на полке. Сверху, на тетрадях. Дай ее сюда, пожалуйста!

Это было ужасное свинство с его стороны, но я взял свою тетрадку и подал ему — больше ничего делать не оставалось. Потом я опять сел на эту бетонную кровать. Вы себе и представить не можете, как я жалел, что зашел к нему проститься!

Он держал мою тетрадь, как навозную лепешку или еще что похуже.

— Мы проходили Египет с четвертого ноября по второе декабря, — сказал он. — Ты сам выбрал эту тему для экзаменационной работы. Не угодно ли тебе послушать, что ты написал?

— Да нет, сэр, не стоит, — говорю.

А он все равно стал читать. Уж если преподаватель решил что-нибудь сделать, его не остановишь. Все равно сделает по-своему.

«Египтяне были древней расой кавказского происхождения, обитавшей в одной из северных областей Африки. Она, как известно, является самым большим материком в восточном полушарии».

И я должен был сидеть и слушать всю эту несусветную чушь. Свинство, честное слово.

«В наше время мы интересуемся египтянами по многим причинам. Современная наука все еще добивается ответа на вопрос — какие тайные составы употребляли египтяне, бальзамируя своих покойников, чтобы их лица не сгнивали в течение многих веков. Эта таинственная загадка все еще бросает вызов современной науке двадцатого века».

Он замолчал и положил мою тетрадку. Я почти что ненавидел его в эту минуту.

— Твой, так сказать, экскурс в науку на этом кончается, — проговорил он тем же ядовитым голосом. Никогда бы не подумал, что в таком древнем старикашке столько яду. — Но ты еще сделал внизу небольшую приписку лично мне, — добавил он.

— Да-да, помню, помню! — сказал я. Я заторопился, чтобы он хоть это не читал вслух. Куда там — разве его остановишь! Из него прямо искры сыпались!

«Дорогой мистер Спенсер! — Он читал ужасно громко. — Вот все, что я знаю про египтян. Меня они почему-то не очень интересуют, хотя Вы читаете про них очень хорошо. Ничего, если Вы меня провалите, — я все равно уже провалился по другим предметам, кроме английского.

Уважающий вас Холден Колфилд».

Тут он положил мою треклятую тетрадку и посмотрел на меня так, будто сделал мне сухую в пинг-понг. Никогда не прощу ему, что он прочитал эту чушь вслух. Если б он написал такое, я бы ни за что на свете вслух не прочел, слово даю. А главное, добавил-то я эту проклятую приписку, чтобы ему не было неловко меня проваливать.

— Ты сердишься, что я тебя провалил, мой мальчик? — спросил он.

— Что вы, сэр, ничуть! — говорю. Хоть бы он перестал называть меня «мой мальчик», черт подери!

Он бросил мою тетрадку на кровать. Но, конечно, опять не попал. Пришлось мне вставать и подымать ее. Я ее положил на «Атлантик мансли». Вот еще, охота была поминутно нагибаться.

— А что бы ты сделал на моем месте? — спросил он. — Только говори правду, мой мальчик.

Да, видно, ему было здорово не по себе оттого, что он меня провалил. Тут, конечно, я принялся наворачивать. Говорил, что я умственно отсталый, вообще кретин, что я сам на его месте поступил бы точно так же и что многие не понимают, до чего трудно быть преподавателем. И все в таком роде. Словом, наворачивал, как надо.

Но самое смешное, что думал-то я все время о другом. Сам наворачиваю, а сам думаю про другое. Живу я в Нью-Йорке, и думал я про тот пруд, в Центральном парке, у Южного выхода: замерзает он или нет, а если замерзает, куда деваются утки? Я не мог себе представить, куда деваются утки, когда пруд покрывается льдом и промерзает насквозь. Может быть, подъезжает грузовик и увозит их куда-нибудь в зоопарк? А может, они просто улетают?

Все-таки у меня это хорошо выходит. Я хочу сказать, что я могу наворачивать что попало старику Спенсеру, а сам в это время думаю про уток. Занятно выходит. Но когда разговариваешь с преподавателем, думать вообще не надо. И вдруг он меня перебил. Он всегда перебивает.

— Скажи, а что ты по этому поводу думаешь, мой мальчик? Интересно было бы знать. Весьма интересно.

— Это насчет того, что меня вытурили из Пэнси? — спрашиваю. Хоть бы он запахнул свой дурацкий халат. Смотреть неприятно.

— Если я не ошибаюсь, у тебя были те же затруднения и в Хуттонской школе и в Элктон-хилле?

Он это сказал не только ядовито, но и как-то противно.

— Никаких затруднений в Элктон-хилле у меня не было, — говорю. — Я не проваливался, ничего такого. Просто ушел — и все.

— Разреши спросить — почему?

— Почему? Да это длинная история, сэр. Все это вообще довольно сложно.

Ужасно не хотелось рассказывать ему — что да как. Все равно он бы ничего не понял. Не по его это части. А ушел я из Элктон-хилла главным образом потому, что там была одна сплошная липа. Все делалось напоказ — не продохнешь. Например, их директор, мистер Хаас. Такого подлого притворщика я в жизни не встречал. В десять раз хуже старика Термера. По воскресеньям, например, этот чертов Хаас ходил и жал ручки всем родителям, которые приезжали. И до того мил, до того вежлив — просто картинка. Но не со всеми он одинаково здоровался — у некоторых ребят родители были попроще, победнее. Вы бы посмотрели, как он, например, здоровался с родителями моего соседа по комнате. Понимаете, если у кого мать толстая или смешно одета, а отец ходит в костюме с ужасно высокими плечами и башмаки на нем старомодные, черные с белым, тут этот самый Хаас только протягивал им два пальца и притворно улыбался, а потом как начнет разговаривать с другими родителями — полчаса разливается! Не выношу я этого. Злость берет. Так злюсь, что с ума можно спятить. Ненавижу я этот проклятый Элктон-хилл.

Старый Спенсер меня спросил о чем-то, но я не расслышал. Я все думал об этом подлом Хаасе.

— Что вы сказали, сэр? — говорю.

— Но ты хоть огорчен, что тебе приходится покидать Пэнси?

— Да, конечно, немножко огорчен. Конечно… но все-таки не очень. Наверно, до меня еще не дошло. Мне на это нужно время. Пока я больше думаю, как поеду домой в среду. Видно, я все-таки кретин!

— Неужели ты совершенно не думаешь о своем будущем, мой мальчик?

— Нет, как не думать — думаю, конечно. — Я остановился. — Только не очень часто. Не часто.

— Призадумаешься! — сказал старый Спенсер. — Потом призадумаешься, когда будет поздно!

Мне стало неприятно. Зачем он так говорил — будто я уже умер? Ужасно неприятно.

— Непременно подумаю, — говорю, — я подумаю.

— Как бы объяснить тебе, мальчик, вдолбить тебе в голову то, что нужно? Ведь я помочь тебе хочу, понимаешь?

Видно было, что он действительно хотел мне помочь. По-настоящему. Но мы с ним тянули в разные стороны — вот и все.

— Знаю, сэр, — говорю, — и спасибо вам большое. Честное слово, я очень это ценю, правда!

Тут я встал с кровати. Ей-богу, я не мог бы просидеть на ней еще десять минут даже под страхом смертной казни.

— К сожалению, мне пора! Надо забрать вещи из гимнастического зала, у меня там масса вещей, а они мне понадобятся. Ей-богу, мне пора!

Он только посмотрел на меня и опять стал качать головой, и лицо у него стало такое серьезное, грустное. Мне вдруг стало жалко его до чертиков. Но не мог же я торчать у него весь век, да и тянули мы в разные стороны. И вечно он бросал что-нибудь на кровать и промахивался, и этот его жалкий халат, вся грудь видна, а тут еще пахнет гриппозными лекарствами на весь дом.

— Знаете что, сэр, — говорю, — вы из-за меня не огорчайтесь. Не стоит, честное слово. Все наладится. Это у меня переходный возраст, сами знаете. У всех это бывает.

— Не знаю, мой мальчик, не знаю…

Ненавижу, когда так бормочут.

— Бывает, — говорю, — это со всеми бывает! Правда, сэр, не стоит вам из-за меня огорчаться. — Я даже руку ему положил на плечо. — Не стоит! — говорю.

— Не выпьешь ли чашку горячего шоколада на дорогу? Миссис Спенсер с удовольствием…

— Я бы выпил, сэр, честное слово, но надо бежать. Надо скорее попасть в гимнастический зал. Спасибо вам огромное, сэр. Огромное спасибо.

И тут мы стали жать друг другу руки. Все это чушь, конечно, но мне почему-то сделалось ужасно грустно.

— Я вам черкну, сэр. Берегитесь после гриппа, ладно?

— Прощай, мой мальчик.

А когда я уже закрыл дверь и вышел в столовую, он что-то заорал мне вслед, но я не расслышал. Кажется, он орал «Счастливого пути!». А может быть, и нет. Надеюсь, что нет. Никогда я не стал бы орать вслед «Счастливого пути!». Гнусная привычка, если вдуматься.

3
Я ужасный лгун — такого вы никогда в жизни не видали. Страшное дело. Иду в магазин покупать какой-нибудь журнальчик, а если меня вдруг спросят куда, я могу сказать, что иду в оперу. Жуткое дело! И то, что я сказал старику Спенсеру, будто иду в гимнастический зал забирать вещи, тоже было вранье. Я и не держу ничего в этом треклятом зале.

Пока я учился в Пэнси, я жил в новом общежитии, в корпусе имени Оссенбергера. Там жили только старшие и младшие. Я был из младших, мой сосед — из старших. Корпус был назван в честь Оссенбергера, был тут один такой, учился раньше в Пэнси. А когда окончил, заработал кучу денег на похоронных бюро. Он их понастроил по всему штату — знаете, такие похоронные бюро, через которые можно хоронить своих родственников по дешевке — пять долларов с носа. Вы бы посмотрели на этого самого Оссенбергера. Ручаюсь, что он просто запихивает покойников в мешок и бросает в речку. Так вот этот тип пожертвовал на Пэнси кучу денег, и наш корпус назвали в его честь. На первый матч в году он приехал в своем роскошном «кадиллаке», а мы должны были вскочить на трибуны и трубить вовсю, то есть кричать ему «Ура!». А на следующее утро в капелле он отгрохал речь часов на десять. Сначала рассказал пятьдесят анекдотов вот с такой бородищей, хотел показать, какой он молодчага. Сила. А потом стал рассказывать, как он в случае каких-нибудь затруднений или еще чего никогда не стесняется — станет на колени и помолится богу. И нам тоже советовал всегда молиться богу — беседовать с ним в любое время. «Вы, — говорит, — обращайтесь ко Христу просто как к приятелю. Я сам все время разговариваю с Христом по душам. Даже когда веду машину». Я чуть не сдох. Воображаю, как этот сукин сын переводит машину на первую скорость, а сам просит Христа послать ему побольше покойничков. Но тут во время его речи случилось самое замечательное. Он как раз дошел до середины, рассказывал про себя, какой он замечательный парень, какой ловкач, и вдруг Эдди Марсалла — он сидел как раз передо мной — пукнул на всю капеллу. Конечно, это ужасно, очень невежливо, в церкви, при всех, но очень уж смешно вышло. Молодец Марсалла! Чуть крышу не сорвал. Никто вслух не рассмеялся, а этот Оссенбергер сделал вид, что ничего не слышал, но старик Термер, наш директор, сидел рядом с ним на кафедре, и сразу было видно, что он-то хорошо слыхал. Ух, и разозлился он! Ничего нам не сказал, но вечером собрал всех на дополнительные занятия и произнес речь. Он сказал, что ученик, который так нарушил порядок во время службы, не достоин находиться в стенах школы. Мы пробовали заставить нашего Марсаллу дать еще залп, во время речи старика Термера, но он был не в настроении. Так вот, я жил в корпусе имени этого Оссенбергера, в новом общежитии.

Приятно было от старика Спенсера попасть к себе в комнату, тем более что все были на футболе, а батареи в виде исключения хорошо грелись. Даже стало как-то уютно. Я снял куртку, галстук, расстегнул воротник рубашки, а потом надел красную шапку, которую утром купил в Нью-Йорке. Это была охотничья шапка с очень-очень длинным козырьком. Я ее увидел в окне спортивного магазина, когда мы вышли из метро, где я потерял эти чертовы рапиры. Заплатил всего доллар. Я ее надевал задом наперед — глупо, конечно, но мне так нравилось. Потом я взял книгу, которую читал, и сел в кресло. В комнате было два кресла. Одно — мое, другое — моего соседа, Уорда Стрэдлейтера. Ручки у кресел были совсем поломаны, потому что вечно на них кто-нибудь садился, но сами кресла были довольно удобные.

Читал я ту книжку, которую мне дали в библиотеке по ошибке. Я только дома заметил, что мне дали не ту книгу. Они мне дали «В дебрях Африки» Исака Дайнсена. Я думал, дрянь, а оказалось интересно. Хорошая книга. Вообще я очень необразованный, но читаю много. Мой любимый писатель — Д. Б., мой брат, а на втором месте — Ринг Ларднер. В день рождения брат мне подарил книжку Ринга Ларднера — это было еще перед поступлением в Пэнси. В книжке были пьесы — ужасно смешные, а потом рассказ про полисмена-регулировщика, он влюбляется в одну очень хорошенькую девушку, которая вечно нарушает правила движения. Но полисмен женат и, конечно, не может жениться на девушке. А потом девушка гибнет, потому что она вечно нарушает правила. Потрясающий рассказ. Вообще я больше всего люблю книжки, в которых есть хоть что-нибудь смешное. Конечно, я читаю всякие классические книги вроде «Возвращения на родину»[18], и всякие книги про войну, и детективы, но как-то они меня не очень увлекают. А увлекают меня такие книжки, что как их дочитаешь до конца — так сразу подумаешь: хорошо, если бы этот писатель стал твоим лучшим другом и чтоб с ним можно было поговорить по телефону, когда захочется. Но это редко бывает. Я бы с удовольствием позвонил этому Дайнсену, ну и, конечно, Рингу Ларднеру, только Д. Б. сказал, что он уже умер. А вот, например, такая книжка, как «Бремя страстей человеческих» Сомерсета Моэма, — совсем не то. Я ее прочел прошлым летом. Книжка, в общем, ничего, но у меня нет никакого желания звонить этому Сомерсету Моэму по телефону. Сам не знаю почему. Просто не тот он человек, с которым хочется поговорить. Я бы скорее позвонил покойному Томасу Харди. Мне нравится его Юстасия Вэй.

Значит, надел я свою новую шапку, уселся в кресло и стал читать «В дебрях Африки». Один раз я ее уже прочел, но мне хотелось перечитать некоторые места. Я успел прочитать всего страницы три, как вдруг кто-то вышел из душевой. Я и не глядя понял, что это Роберт Экли — он жил в соседней комнате. В нашем крыле на каждые две комнаты была общая душевая, и этот Экли врывался ко мне раз восемьдесят на дню. Кроме того, он один из всего общежития не пошел на футбол. Он вообще никуда не ходил. Странный был тип. Он был старшеклассник и проучился в Пэнси уже четыре года, но все его называли только по фамилии — Экли. Даже его сосед по комнате, Херб Гейл, никогда не называл его «Боб» или хотя бы «Эк». Наверно, и жена будет звать его «Экли» — если только он когда-нибудь женится. Он был ужасно высокий — шесть футов четыре дюйма, страшно сутулый, и зубы гнилые. Ни разу, пока мы жили рядом, я не видал, чтобы он чистил зубы. Они были какие-то грязные, заплесневелые, а когда он в столовой набивал рот картошкой или горохом, меня чуть не тошнило. И потом — прыщи. Не только на лбу или там на подбородке, как у всех мальчишек, — у него все лицо было прыщавое. Да и вообще он был противный. И какой-то подлый. По правде говоря, я не очень-то его любил.

Я чувствовал, что он стоит на пороге душевой, прямо за моим креслом, и смотрит, здесь ли Стрэдлейтер. Он ненавидел Стрэдлейтера и никогда не заходил к нам в комнату, если тот был дома. Вообще он почти всех ненавидел.

Он вышел из душевой и подошел ко мне.

— Привет! — говорит. Он всегда говорил таким тоном, как будто ему до смерти скучно или он до смерти устал. Он не хотел, чтобы я подумал, будто он зашел ко мне в гости. Он делал вид, будто зашел нечаянно, черт его дери.

— Привет! — говорю, но книгу не бросаю. Если при таком типе, как Экли, бросить книгу, он тебя замучает. Он все равно тебя замучает, но не сразу, если ты будешь читать.

Он стал бродить по комнате, медленно, как всегда, и трогать все мои вещи на столе и на тумбочке. Вечно он все вещи перетрогает, пересмотрит. До чего же он мне действовал на нервы!

— Ну, как фехтованье? — говорит. Ему непременно хотелось помешать мне читать, испортить все удовольствие. Плевать ему было на фехтованье. — Кто победил — мы или не мы? — спрашивает.

— Никто не победил, — говорю, а сам не поднимаю головы.

— Что? — спросил он. Он всегда переспрашивал.

— Никто не победил. — Я покосился на него, посмотрел, что он там крутит на моей тумбочке. Он рассматривал фотографию девчонки, с которой я дружил в Нью-Йорке, ее звали Салли Хейс. Он эту треклятую карточку, наверно, держал в руках по крайней мере пять тысяч раз. И ставил он ее всегда не на то место. Нарочно — это сразу было видно.

— Никто не победил? — сказал он. — Как же так?

— Да я все это дурацкое снаряжение забыл в метро. — Голову я так и не поднял.

— В метро? Что за черт! Потерял, что ли?

— Мы не на ту линию сели. Все время приходилось вскакивать и смотреть на схему метро.

Он подошел, заслонил мне свет.

— Слушай, — говорю, — я из-за тебя уже двадцатый раз читаю одну и ту же фразу.

Всякий, кроме Экли, понял бы намек. Только не он.

— А тебя не заставят платить? — спрашивает.

— Не знаю и знать не хочу. Может, ты сядешь, Экли, детка, а то ты мне весь свет загородил.

Он ненавидел, когда я называл его «Экли, детка». А сам он вечно говорил, что я еще маленький, потому что мне было шестнадцать, а ему уже восемнадцать. Он бесился, когда я называл его «детка».

А он стал и стоит. Такой это был человек — ни за что не отойдет от света, если его просят. Потом, конечно, отойдет, но если его попросить, он нарочно не отойдет.

— Что ты читаешь? — спрашивает.

— Не видишь — книгу читаю.

Он перевернул книгу, посмотрел заголовок.

— Хорошая? — спрашивает.

— Да, особенно эта фраза, которую я все время читаю. — Я тоже иногда могу быть довольно ядовитым, если я в настроении. Но до него не дошло. Опять он стал ходить по комнате, опять стал цапать все мои вещи и даже вещи Стрэдлейтера. Наконец я бросил книгу на пол. Все равно при Экли читать немыслимо. Просто невозможно.

Я развалился в кресле и стал смотреть, как Экли хозяйничает в моей комнате. От поездки в Нью-Йорк я порядком устал, зевота напала. Но потом начал валять дурака. Люблю иногда подурачиться просто от скуки. Я повернул шапку козырьком вперед и надвинул на самые глаза. Я так ни черта не мог видеть.

— Увы, увы! Кажется, я слепну! — говорю я сиплым голосом. — О моя дорогая матушка, как темно стало вокруг.

— Да ты спятил, ей-богу! — говорит Экли.

— Матушка, родная, дай руку своему несчастному сыну! Почему ты не подаешь мне руку помощи?

— Да перестань ты, балда!

Я стал шарить вокруг, как слепой, не вставая. И все время сипел:

— Матушка, матушка! Почему ты не подаешь мне РУКУ?

Конечно, я просто валял дурака. Мне от этого иногда бывает весело. А кроме того, я знал, что Экли злится как черт. С ним я становился настоящим садистом. Злил его изо всех сил, нарочно злил. Но потом надоело. Я опять надел шапку козырьком назад и развалился в кресле.

— Это чье? — спросил Экли. Он взял в руки наколенник моего соседа. Этот проклятый Экли все хватал. Он что угодно мог схватить — шнурки от ботинок, что угодно. Я ему сказал, что наколенник — Стрэдлейтера. Он его сразу швырнул к Стрэдлейтеру на кровать; взял с тумбочки, а швырнул нарочно на кровать.

Потом подошел, сел на ручку второго кресла. Никогда не сядет по-человечески, обязательно на ручку.

— Где ты взял эту дурацкую шапку? — спрашивает.

— В Нью-Йорке.

— Сколько отдал?

— Доллар.

— Обдули тебя. — Он стал чистить свои гнусные ногти концом спички. Вечно он чистил ногти. Странная привычка. Зубы у него были заплесневелые, в ушах — грязь, но ногти он вечно чистил. Наверно, считал, что он чистоплотный. Он их чистил, а сам смотрел на мою шапку. — В моих краях на охоту в таких ходят, понятно? В них дичь стреляют.

— Черта с два! — говорю. Потом снимаю шапку, смотрю на нее. Прищурил один глаз, как будто целюсь. — В ней людей стреляют, — говорю, — я в ней людей стреляю.

— А твои родные знают, что тебя вытурили?

— Нет.

— Где же твой Стрэдлейтер?

— На матче. У него там свидание. — Я опять зевнул. Зевота одолела. В комнате стояла страшная жара, меня разморило, хотелось спать. В этой школе мы либо мерзли как собаки, либо пропадали от жары.

— Знаменитый Стрэдлейтер, — сказал Экли. — Слушай, дай мне на минутку ножницы. Они у тебя близко?

— Нет, я их уже убрал. Они в шкафу, на самом верху.

— Достань их на минутку, а? У меня ноготь задрался, надо срезать.

Ему было совершенно наплевать, убрал ли ты вещь или нет, на самом верху она или еще где. Все-таки я ему достал ножницы. Меня при этом чуть не убило. Только я открыл шкаф, как ракетка Стрэдлейтера — да еще в рамке! — упала прямо мне на голову. Так грохнула, ужасно больно. Экли чуть не помер, до того он хохотал. Голос у него визгливый, тонкий. Я для него снимаю чемодан, вытаскиваю ножницы — а он заливается. Таких, как Экли, хлебом не корми — дай ему посмотреть, как человека стукнуло по голове камнем или еще чем: он просто обхохочется.

— Оказывается, у тебя есть чувство юмора, Экли, детка, — говорю ему. — Ты этого не знал? — Тут я ему подал ножницы. — Хочешь, я буду твоим менеджером, устрою тебя на радио?

Я сел в кресло, а он стал стричь свои паршивые ногти.

— Может, ты их будешь стричь над столом? — говорю. — Стриги над столом, я не желаю ходить босиком по твоим гнусным ногтям. — Но он все равно бросал их прямо на пол. Отвратительная привычка. Честное слово, противно.

— А с кем у Стрэдлейтера свидание? — спросил он. Он всегда выспрашивал, с кем Стрэдлейтер водится, хотя он его ненавидит.

— Не знаю. А тебе что?

— Просто так. Не терплю я эту сволочь. Вот уж не терплю!

— А он тебя обожает! Сказал, что ты — настоящий принц! — говорю. Я часто говорю кому-нибудь, что он — настоящий принц. Вообще я часто валяю дурака, мне тогда не так скучно.

— Он всегда задирает нос, — говорит Экли. — Не выношу эту сволочь. Можно подумать, что он…

— Слушай, может быть, ты все-таки будешь стричь ногти над столом? — говорю. — Я тебя раз пятьдесят просил…

— Задирает нос все время, — повторил Экли. — По-моему, он просто болван. А думает, что умный. Он думает, что он — самый умный…

— Экли! Черт тебя дери! Будешь ты стричь свои паршивые ногти над столом или нет? Я тебя пятьдесят раз просил, слышишь?

Тут он, конечно, стал стричь ногти над столом. Его только и заставишь что-нибудь сделать, когда накричишь на него.

Я посмотрел на него, потом сказал:

— Ты злишься на Стрэдлейтера за то, что он говорил, чтобы ты хоть иногда чистил зубы. Он тебя ничуть не хотел обидеть! И сказал он не нарочно, ничего обидного он не говорил. Просто он хотел сказать, что ты чувствовал бы себя лучше и выглядел бы лучше, если б ты хоть изредка чистил зубы.

— А я не чищу, что ли? И ты туда же!

— Нет, не чистишь! Сколько раз я за тобой следил, не чистишь — и все!

Я с ним говорил спокойно. Мне даже его было жаль. Я понимаю, не очень приятно, когда тебе говорят, что ты не чистишь зубы.

— Стрэдлейтер не сволочь. Он не такой уж плохой. Ты его просто не знаешь, в этом все дело.

— А я говорю — сволочь. И воображала.

— Может, он и воображает, но в некоторых вещах он человек широкий, — говорю. — Это правда. Ты пойми. Представь себе, например, что у Стрэдлейтера есть галстук или еще какая-нибудь вещь, которая тебе нравится. Ну, например, на нем галстук, и этот галстук тебе ужасно понравился — я просто говорю к примеру. Знаешь, что он сделал бы? Он, наверно, снял бы этот галстук и отдал тебе. Да, отдал. Или знаешь, что он сделал бы? Он бы оставил этот галстук у тебя на кровати или на столе. В общем, он бы тебе подарил этот галстук, понятно? А другие — никогда.

— Черта лысого! — сказал Экли. — Будь у меня столько денег, я бы тоже дарил галстуки.

— Нет, не дарил бы! — Я даже головой покачал. — И не подумал бы, детка! Если б у тебябыло столько денег, как у него, ты был бы самым настоящим…

— Не смей называть меня «детка»! Черт! Я тебе в отцы гожусь, дуралей!

— Нет, не годишься! — До чего он меня раздражал, сказать не могу. И ведь не упустит случая ткнуть тебе в глаза, что ему восемнадцать, а тебе только шестнадцать. — Во-первых, я бы тебя в свой дом на порог не пустил…

— Словом, не смей меня называть…

Вдруг дверь открылась и влетел сам Стрэдлейтер. Он всегда куда-то летел. Вечно ему было некогда, все важные дела. Он подбежал ко мне, похлопал по щекам — тоже довольно неприятная привычка — и спрашивает:

— Ты идешь куда-нибудь вечером?

— Не знаю. Возможно. А какая там погода — снег, что ли?

Он весь был в снегу.

— Да, снег. Слушай, если тебе никуда не надо идти, дай мне свою замшевую куртку на вечер.

— А кто выиграл? — спрашиваю.

— Еще не кончилось. Мы уходим. Нет, серьезно, дашь мне свою куртку, если она тебе не нужна? Я залил свою серую какой-то дрянью.

— Да, а ты мне ее всю растянешь, у тебя плечи черт знает какие, — говорю. Мы с ним почти одного роста, но он весил раза в два больше и плечи у него были широченные.

— Не растяну! — Он подбежал к шкафу. — Как делишки, Экли? — говорит. Он довольно приветливый малый, этот Стрэдлейтер. Конечно, это притворство, но все-таки он всегда здоровался с Экли.

А тот только буркнул что-то, когда Стрэдлейтер спросил: «Как делишки?» Экли не желал отвечать, но все-таки что-то буркнул — промолчать у него духу не хватило. А мне говорит:

— Ну, я пойду! Еще увидимся.

— Ладно! — говорю. Никто не собирался плакать, что он наконец ушел к себе.

Стрэдлейтер уже снимал пиджак и галстук.

— Надо бы побриться! — сказал он. У него здорово росла борода. Настоящая борода!

— А где твоя девочка?

— Ждет в том крыле, — говорит. Он взял полотенце, бритвенный прибор и вышел из комнаты. Так и пошел без рубашки. Он всегда расхаживал голый до пояса, считал, что он здорово сложен. И это верно, тут ничего не скажешь.

4
Делать мне было нечего, и я пошел за ним в умывалку потрепать языком, пока он будет бриться. Кроме нас, там никого не было, ребята сидели на матче. Жара была адская, все окна запотели. Вдоль стенки было штук десять раковин. Стрэдлейтер встал к средней раковине, а я сел на другую, рядом с ним, и стал открывать и закрывать холодный кран. Это у меня чисто нервное. Стрэдлейтер брился и насвистывал «Индийскую песню». Свистел он ужасно пронзительно и всегда фальшивил, а выбирал такие песни, которые и хорошему свистуну трудно высвистеть, — например «Индийскую песню» или «Убийство на Десятой авеню». Он любую песню мог исковеркать.

Я уже говорил, что Экли был зверски нечистоплотен. Стрэдлейтер тоже был нечистоплотный, но как-то по-другому. Снаружи это было незаметно. Выглядел он всегда отлично. Но вы бы посмотрели, какой он бритвой брился. Ржавая, как черт, вся в волосах, в засохшей пене. Он ее никогда не мыл. И хоть выглядел он отлично, особенно когда наводил на себя красоту, но все равно он был нечистоплотный, уж я-то его хорошо знал. А наводить красоту он любил, потому что был безумно в себя влюблен. Он считал, что красивей его нет человека на всем западном полушарии. Он и на самом деле был довольно красивый — это верно. Но красота у него была такая, что все родители, когда видели его портрет в школьном альбоме, непременно спрашивали: «Кто этот мальчик?» Понимаете, красота у него была какая-то альбомная. У нас в Пэнси было сколько угодно ребят, которые, по-моему, были в тысячу раз красивей Стрэдлейтера, но на фото они выходили совсем не такими красивыми. То у них носы казались слишком длинными, то уши торчали. Я это хорошо знаю.

Я сидел на умывальнике рядом со Стрэдлейтером и то закрывал, то открывал кран. На мне все еще была моя красная охотничья шапка задом наперед. Ужасно она мне нравилась, эта шапка.

— Слушай! — сказал Стрэдлейтер. — Можешь сделать мне огромное одолжение?

— Какое? — спросил я. Особого удовольствия я не испытывал. Вечно он просил сделать ему огромное одолжение. Эти красивые ребята считают себя пупом земли и вечно просят сделать им огромное одолжение. Они до того в себя влюблены, что считают, будто ты тоже в них влюблен и только мечтаешь сделать им одолжение. Чудаки, право.

— Ты куда-нибудь идешь вечером? — спрашивает он.

— Может, пойду, а может, и нет. А что?

— Мне надо к понедельнику прочесть чуть ли не сто страниц по истории, — говорит он. — Не напишешь ли ты за меня английское сочинение? Мне несдобровать, если я в понедельник ничего не сдам, потому и прошу. Напишешь?

Ну не насмешка ли? Честное слово, насмешка!

— Меня выгоняют из школы к чертям собачьим, а ты просишь, чтобы я за тебя писал какое-то сочинение! — говорю.

— Знаю, знаю. Но беда в том, что мне будет плохо, если я его не подам. Будь другом. А, дружище? Сделаешь?

Я не сразу ответил. Таких типов, как он, полезно подержать в напряжении.

— О чем писать? — спрашиваю.

— О чем хочешь. Любое описание. Опиши комнату. Или дом. Или какое-нибудь место, где ты жил. Что угодно, понимаешь? Лишь бы вышло живописно, черт его дери. — Тут он зевнул во весь рот. Вот от такого отношения у меня все кишки переворачивает! Понимаете — просит тебя сделать одолжение, а сам зевает вовсю! — Ты особенно не старайся! — говорит он. — Этот чертов Хартселл считает, что ты в английском собаку съел, а он знает, что мы с тобой вместе живем. Так ты уж не очень старайся правильно расставлять запятые и все эти знаки препинания.

От таких разговоров у меня начинается резь в животе. Человек умеет хорошо писать сочинения, а ему начинают говорить про запятые. Стрэдлейтер только так и понимал это. Он старался доказать, что не умеет писать исключительно из-за того, что не туда растыкивает запятые. Совсем как Экли — он тоже такой. Один раз я сидел рядом с Экли на баскетбольных состязаниях. Там в команде был потрясающий игрок, Хови Койл, он мог забросить мяч с самой середины точно в сетку, даже доски не тронет. А Экли всю игру бубнил, что у Койла хороший рост для баскетбола — и все, понимаете? Ненавижу такую болтовню!

Наконец мне надоело сидеть на умывальнике, я соскочил и стал отбивать чечетку, просто для смеху. Хотелось поразмяться — а танцевать чечетку я совсем не умею. Но в умывалке пол каменный, на нем очень здорово отбивать чечетку. Я стал подражать одному актеру из кино. Видел его в музыкальной комедии. Ненавижу кино до чертиков, но ужасно люблю изображать актеров. Стрэдлейтер все время смотрел на меня в зеркало, пока брился. А мне только подавай публику. Я вообще люблю выставляться.

— Я сын самого губернатора! — говорю. Вообще я тут стал стараться. Ношусь по всей умывалке. — Отец не позволяет мне стать танцором. Он посылает меня в Оксфорд. Но чечетка у меня в крови, черт подери!

Стрэдлейтер захохотал. У него все-таки было чувство юмора.

— Сегодня — премьера обозрения Зигфилда. — Я уже стал задыхаться. Дыхание у меня ни к черту. — Герой не может выступать! Пьян в стельку. Кого же берут на его место? Меня, вот кого! Меня — бедного, несчастного губернаторского сынка!

— Где ты отхватил такую шапку? — спросил Стрэдлейтер. Он только сейчас заметил мою охотничью шапку.

Я уже запыхался и перестал валять дурака. Снял шапку, посмотрел на нее в сотый раз.

— В Нью-Йорке купил сегодня утром. Заплатил доллар. Нравится?

Стрэдлейтер кивнул.

— Шик, — сказал он. Он просто ко мне подлизывался, сразу спросил: — Слушай, ты напишешь за меня сочинение или нет? Мне надо знать.

— Будет время — напишу, а не будет — не напишу.

Я опять сел на умывальник рядом с ним.

— А с кем у тебя свидание? С Фитцджеральд?

— Какого черта! Я с этой свиньей давно не вожусь.

— Ну? Так уступи ее мне, друг! Серьезно. Она в моем вкусе.

— Бери, пожалуйста! Только она для тебя старовата.

И вдруг просто так, без всякой причины, мне захотелось соскочить с умывальника и сделать дураку Стрэдлейтеру двойной нельсон. Сейчас объясню — это такой прием в борьбе, хватаешь противника за шею и ломаешь насмерть, если надо. Я и прыгнул. Прыгнул на него, как пантера!

— Брось, Холден, балда! — сказал Стрэдлейтер. Он не любил, когда валяли дурака. Тем более он брился. — Хочешь, чтоб я себе глотку перерезал?

Но я его не отпускал. Я его здорово сжал двойным нельсоном.

— Попробуй, — говорю, — вырвись из моей железной хватки!

— О черт! — Он положил бритву и вдруг вскинул руки и вырвался от меня. Он очень сильный. А я очень слабый. — Брось дурить! — сказал он. Он стал бриться второй раз. Он всегда бреется по второму разу, красоту наводит. А бритва у него грязная.

— С кем же у тебя свидание, если не с Фитцджеральд? — спрашиваю. Я опять сел рядом с ним на умывальник. — С маленькой Филлис Смит, что ли?

— Нет. Должен был встретиться с ней, но все перепуталось. Меня ждет подруга девушки Бэда Toy. Погоди, чуть не забыл. Она тебя знает.

— Кто меня знает?

— Моя девушка.

— Ну да! — сказал я. — А как ее зовут? — Мне даже стало интересно.

— Сейчас вспомню… Да, Джин Галлахер.

Господи, я чуть не сдох, когда услышал.

— Джейн Галлахер! — говорю. Я даже вскочил с умывальника, когда услышал. Честное слово, я чуть не сдох! — Ну конечно, я с ней знаком! Позапрошлым летом она жила совсем рядом. У нее еще был такой огромный доберман-пинчер. Мы из-за него и познакомились. Этот пес бегал гадить в наш сад.

— Ты мне свет застишь, Холден, — говорит Стрэдлейтер. — Отойди к бесу, места другого нет, что ли?

Ох, как я волновался, честное слово!

— Где же она? — спрашиваю. — Надо пойти с ней поздороваться. Где же она? В том крыле, да?

— Угу.

— Как это она меня вспомнила? Где она теперь учится — в Брин-Море? Она говорила, что, может быть, поступит туда. Или в Шипли, она говорила, что, может быть, пойдет в Шипли. Я думал, что она учится в Шипли. Как это она меня вспомнила? — Я и на самом деле волновался, правда!

— Да почем я знаю, черт возьми! Встань, слышишь?

Я сидел на его поганом полотенце.

— Джейн Галлахер! — сказал я. Я никак не мог опомниться. — Вот так история!

Стрэдлейтер припомаживал волосы бриолином. Моим бриолином.

— Она танцует, — сказал я. — Занимается балетом. Каждый день часа по два упражнялась, даже в самую жару. Боялась, что у нее ноги испортятся — растолстеют и все такое. Я с ней все время играл в шашки.

— Во что-о-о?

— В шашки.

— Фу ты, дьявол, он играл в шашки!!!

— Да, она никогда не переставляла дамки. Выйдет у нее какая-нибудь шашка в дамки, она ее с места не сдвинет. Так и оставит в заднем ряду. Выстроит все дамки в последнем ряду и ни одного хода не сделает. Ей просто нравилось, что они стоят в последнем ряду.

Стрэдлейтер промолчал. Вообще такие вещи обычно никого не интересуют.

— Ее мать была в том же клубе, что и мы, — сказал я. — Я там носил клюшки для гольфа, подрабатывал. Я несколько раз носил ее матери клюшки. Она на девяти ямках била чуть ли не сто семьдесят раз.

Стрэдлейтер почти не слушал. Он расчесывал свою роскошную шевелюру.

— Надо было бы пойти поздороваться с ней, что ли, — сказал я.

— Чего ж ты не идешь?

— Я и пойду через минутку.

Он стал снова делать пробор. Причесывался он всегда битый час.

— Ее мать развелась с отцом. Потом вышла замуж за какого-то алкоголика, — сказал я. — Худой такой черт, с волосатыми ногами. Я его хорошо помню. Всегда ходил в одних трусах. Джейн рассказывала, что он какой-то писатель, сценарист, что ли, черт его знает, но при мне он только пил, как лошадь, и слушал все эти идиотские детективы по радио. И бегал по всему дому голый. При Джейн, при всех.

— Ну? — сказал Стрэдлейтер. Тут он вдруг оживился, когда я сказал, что алкоголик бегал голый при Джейн. Ужасно распутная сволочь этот Стрэдлейтер.

— Детство у нее было страшное. Я серьезно говорю.

Но это его не интересовало, Стрэдлейтера. Он только всякой похабщиной интересовался.

— О черт! Джейн Галлахер! — Я никак не мог опомниться. Ну никак! — Надо бы хоть поздороваться с ней, что ли.

— Какого же черта ты не идешь? Стоит тут, болтает.

Я подошел к окну, но ничего не было видно; окна запотели от жары.

— Я не в настроении сейчас, — говорю. И на самом деле я был совсем не в настроении. А без настроения ничего делать нельзя. — Я думал, что она поступила в Шипли. Готов был поклясться, что она учится в Шипли. — Я походил по умывалке. — Понравился ей футбол? — спрашиваю.

— Да, как будто. Не знаю.

— Она тебе рассказывала, как мы с ней играли в шашки, вообще рассказывала что-нибудь?

— Не помню я. Мы только что познакомились, не приставай! — Стрэдлейтер уже расчесал свои роскошные кудри и складывал грязную бритву.

— Слушай, передай ей от меня привет, ладно?

— Ладно, — сказал Стрэдлейтер, но я знал, что он ничего не передаст. Такие, как Стрэдлейтер, никогда не передают приветов.

Он пошел в нашу комнату, а я еще поторчал в умывалке, вспомнил старушку Джейн. Потом тоже пошел в комнату.

Стрэдлейтер завязывал галстук перед зеркалом, когда я вошел. Он полжизни проводил перед зеркалом. Я сел в свое кресло и стал на него смотреть.

— Эй, — сказал я, — ты ей только не говори, что меня вытурили.

— Не скажу.

У Стрэдлейтера была одна хорошая черта. Ему не приходилось объяснять каждую мелочь, как, например, Экли. Наверно, потому, что Стрэдлейтеру было на все плевать. А Экли — дело другое. Тот во все совал свой длинный нос.

Стрэдлейтер надел мою куртку.

— Не растягивай ее, слышишь? — сказал я. — Я ее всего раза два и надевал.

— Не растяну. Куда девались мои сигареты?

— Вон на столе… — Он никогда не знал, где что лежит. — Под твоим шарфом. — Он сунул сигареты в карман куртки — моей куртки.

Я вдруг перевернул свою красную шапку по-другому, козырьком вперед. Что-то я начинал нервничать. Нервы у меня вообще ни к черту.

— Скажи, а куда ты с ней поедешь? — спросил я. — Ты уже решил?

— Сам не знаю. Если будет время, поедем в Нью-Йорк. Она по глупости взяла отпуск только до половины десятого.

Мне не понравилось, как он это сказал, я ему и говорю:

— Она взяла отпуск только до половины десятого, потому что не разглядела, какой ты красивый и обаятельный, сукин ты сын. Если б она разглядела, она взяла бы отпуск до половины десятого утра!

— И правильно! — сказал Стрэдлейтер. Его ничем не подденешь. Слишком он воображает. — Брось темнить, — говорит, — напишешь ты за меня сочинение или нет? — Он уже надел пальто и собрался уходить. — Особенно не старайся, пусть только будет живописно, понял? Напишешь?

Я ему не ответил. Настроения не было. Я только сказал:

— Спроси ее, она все еще расставляет дамки в последнем ряду?

— Ладно, — сказал Стрэдлейтер, но я знал, что он не спросит. — Ну пока! — Он хлопнул дверью и смылся.

А я сидел еще с полчаса. Просто сидел в кресле, ни черта не делал. Все думал о Джейн и о том, что у нее свидание со Стрэдлейтером. Я так нервничал, чуть с ума не спятил. Я вам уже говорил, какой он похабник, сволочь такая.

И вдруг Экли опять вылез из душевой в нашу комнату. В первый раз за всю здешнюю жизнь я ему обрадовался. Отвлек меня от разных мыслей.

Сидел он у меня до самого обеда, говорил про ребят, которых ненавидит, и ковырял громадный прыщ у себя на подбородке. Пальцами, без носового платка. Не знаю, был ли у этой скотины носовой платок. Никогда не видел у него платка.

5
По субботам у нас всегда бывал один и тот же обед. Считалось, что обед роскошный, потому что давали бифштекс.

Могу поставить тысячу долларов, что кормили они нас бифштексом потому, что по воскресеньям к ребятам приезжали родители, и старик Термер, вероятно, представлял себе, как чья-нибудь мамаша спросит своего дорогого сыночка, что ему вчера давали на обед, и он скажет — бифштекс. Все это жульничество. Вы бы посмотрели на эти бифштексы. Жесткие как подметка, нож не берет. К ним всегда подавали картофельное пюре с комками, а на сладкое — «рыжую Бетти», пудинг с патокой, только его никто не ел, кроме малышей из первых классов да таких, как Экли, которые на все накидывались.

После обеда мы вышли на улицу, погода была славная. Снег лежал на земле дюйма на три и все еще сыпал как оголтелый. Красиво было до чертиков. Мы начали играть в снежки и тузить друг друга. Ребячество, конечно, но всем стало очень весело.

Делать мне было нечего, и мы с моим приятелем, с Мэлом Броссаром из команды борцов, решили поехать на автобусе в Эгерстаун съесть по котлете, а может быть, и посмотреть какой-нибудь дурацкий фильм. Не хотелось весь вечер торчать дома. Я спросил Мэла — ничего, если Экли тоже поедет с нами? Я решил позвать Экли, потому что он даже по субботам никуда не ходил, сидел дома и давил прыщи. Мэл сказал, что это, конечно, ничего, хотя он и не в восторге. Он не очень любил этого Экли. Словом, мы пошли к себе одеваться, и, пока я надевал калоши и прочее, я крикнул Экли, не хочет ли он пойти в кино. Он меня слышал через душевую, но ответил не сразу. Такие, как он, сразу не отвечают. Наконец он появился, раздвинул занавеску душевой, стал на пороге и спрашивает, кто еще пойдет. Ему обязательно нужно было знать, кто да кто идет. Честное слово, если б он потерпел кораблекрушение и какая-нибудь лодка пришла его спасать, он, наверно, потребовал бы, чтоб ему сказали, кто гребет на этой самой лодке, — иначе он и не полез бы в нее. Я сказал, что едет Мэл Броссар. А он говорит:

— Ах, этот подонок… Ну ладно. Подожди меня минутку.

Можно было подумать, что он тебе делает величайшее одолжение.

Одевался он часов пять. А я пока что подошел к окну, открыл его настежь и слепил снежок. Снег очень хорошо лепился. Но я никуда не швырнул снежок, хоть и собрался его бросить. Сначала я хотел бросить в машину — она стояла через дорогу. Но потом передумал — машина вся была такая чистая, белая. Потом хотел залепить снежком в водокачку, но она тоже была чистая и белая. Так я снежок никуда и не кинул. Закрыл окно и начал его катать, чтоб он стал еще тверже. Я его еще держал в руках, когда мы с Броссаром и Экли сели в автобус. Кондуктор открыл дверцу и велел мне бросить снежок. Я сказал, что не собираюсь ни в кого кидать, но он мне не поверил. Никогда тебе люди не верят.

И Броссар и Экли уже видели этот фильм, так что мы съели по котлете, поиграли в рулетку-автомат, а потом поехали обратно в школу. Я не жалел, что мы не пошли в кино. Там шла какая-то комедия с Гэри Грантом — муть, наверно. А потом я уж как-то ходил в кино с Экли и Броссаром. Они оба гоготали, как гиены, даже в несмешных местах. Мне и сидеть с ними рядом было противно.

Было всего без четверти десять, когда мы вернулись в общежитие. Броссар обожал бридж и пошел искать партнера. Экли, конечно, влез ко мне в комнату. Только теперь он сел не на ручку стрэдлейтеровского кресла, а плюхнулся на мою кровать, прямо лицом в подушку. Лег и завел волынку, монотонным таким голосом, а сам все время ковырял прыщи. Я раз сто ему намекал, но никак не мог от него отделаться. Он все говорил и говорил, монотонным таким голосом, про какую-то девчонку, с которой он путался прошлым летом. Он мне про это рассказывал раз сто, и каждый раз по-другому. То он с ней спутался в «бьюике» своего кузена, то где-то в подъезде. Главное, все это было вранье. Ручаюсь, что он женщин не знал, это сразу было видно. Наверно, он и не дотрагивался ни до кого, честное слово. В общем, мне пришлось откровенно ему сказать, что мне надо писать сочинение за Стрэдлейтера и чтоб он выметался, а то я не могу сосредоточиться. В конце концов он ушел, только не сразу — он ужасно всегда канителится. А я надел пижаму, халат и свою дикую охотничью шапку и сел писать сочинение.

Беда была в том, что я никак не мог придумать, про какую комнату или дом можно написать живописно, как задали Стрэдлейтеру. Вообще я не особенно люблю описывать всякие дома и комнаты. Я взял и стал описывать бейсбольную рукавицу моего братишки Алли. Эта рукавица была очень живописная, честное слово. У моего брата, у Алли, была бейсбольная рукавица на левую руку. Он был левша. А живописная она была потому, что он всю ее исписал стихами — и ладонь и кругом, везде. Зелеными чернилами. Он написал эти стихи, чтобы можно было их читать, когда мяч к нему не шел и на поле нечего было делать. Он умер. Заболел белокровием и умер 18 июля 1946 года, когда мы жили в Мейне. Он вам понравился бы. Он был моложе меня на два года, но раз в пятьдесят умнее. Ужасно был умный. Его учителя всегда писали маме, как приятно, что у них в классе учится такой мальчик, как Алли. И они не врали, они и на самом деле так думали. Но он не только был самый умный в нашей семье. Он был и самый хороший, во многих отношениях. Никогда он не разозлится, не вспылит. Говорят, рыжие чуть что — начинают злиться, но Алли никогда не злился, а он был ужасно рыжий. Я вам расскажу, до чего он был рыжий. Я начал играть в гольф с десяти лет. Помню, как-то весной, когда мне уже было лет двенадцать, я гонял мяч и все время у меня было такое чувство, что стоит мне обернуться — и я увижу Алли. И я обернулся и вижу: так оно и есть — сидит он на своем велосипеде за забором — за тем забором, который шел вокруг всего поля, — сидит там, ярдов за сто пятьдесят от меня, и смотрит, как я бью. Вот до чего он был рыжий! И ужасно славный, ей-богу. Ему иногда за столом что-нибудь придет в голову, и он вдруг как начнет хохотать, прямо чуть не падал со стула. Тогда мне было тринадцать лет и родители хотели показать меня психиатру, потому что я перебил все окна в гараже. Я их понимаю, честное слово. В ту ночь, как Алли умер, я ночевал в гараже и перебил дочиста все стекла, просто кулаком, не знаю зачем. Я даже хотел выбить стекла в машине — в то лето у нас был «пикап», — но уже разбил себе руку и ничего не мог. Я понимаю, что это было глупо, но я сам не соображал, что делаю, а кроме того, вы не знаете, какой был Алли. У меня до сих пор иногда болит рука, особенно в дождь, и кулак я не могу сжать крепко, как следует, но в общем это ерунда. Все равно я не собираюсь стать ни каким-то там хирургом, ни скрипачом, вообще никем таким.

Вот об этом я и написал сочинение для Стрэдлейтера. О бейсбольной рукавице нашего Алли. Она случайно оказалась у меня в чемодане, я ее вытащил и переписал все стихи, которые на ней были. Мне только пришлось переменить фамилию Алли, чтоб никто не догадался, что он мой брат, а не Стрэдлейтера. Мне не особенно хотелось менять фамилию, но я не мог придумать ничего другого. А кроме того, мне даже нравилось писать про это. Сидел я битый час, потому что пришлось писать на дрянной машинке Стрэдлейтера, и она все время заедала. А свою машинку я одолжил одному типу в другом коридоре.

Кончил я около половины одиннадцатого. Но не особенно устал и начал глядеть в окошко. Снег перестал, издали слышался звук мотора, который никак не заводился. И еще слышно было, как храпел Экли. Даже сквозь душевую был слышен его противный храп. У него был гайморит, и он не мог во сне дышать как следует. Все у него было: и гайморит, и прыщи, и гнилые зубы — изо рта пахнет, ногти ломаются. Даже как-то жаль его, дурака.

6
Бывает, что нипочем не можешь вспомнить, как это было. Я все думаю — когда же Стрэдлейтер вернулся со свидания с Джейн? Понимаете, я никак не вспомню, что я делал, когда вдруг услышал его шаги в коридоре, наглые, громкие. Наверно, я все еще смотрел в окно, но вспомнить точно не могу, хоть убей. Ужасно я волновался, потому и не могу вспомнить, как было. А уж если я волнуюсь, так это не притворство. Мне даже хочется в уборную, когда я волнуюсь. Но я не иду. Волнуюсь, оттого и не иду. Никак не перестану волноваться — и никуда не иду. Если бы вы знали Стрэдлейтера, вы бы тоже волновались. Я раза два ходил вместе с этим подлецом на свидания. Я знаю, про что говорю. У него совести нет ни капли, ей-богу, нет.

А в коридоре у нас — сплошной линолеум, так что издали было слышно, как он, мерзавец, подходит к нашей комнате. Я даже не помню, где я сидел, когда он вошел, — в своем кресле, или у окна, или в его кресле. Честное слово, не могу вспомнить.

Он вошел и сразу стал жаловаться, какой холод. Потом спрашивает:

— Куда к черту все пропали? Ни живой души — форменный морг.

Я ему и не подумал отвечать. Если он, болван, не понимает, что в субботу вечером все ушли, или спят, или уехали к родным, чего ради мне лезть вон из кожи объяснять ему. Он стал раздеваться. А про Джейн — ни слова. Ни единого словечка. И я молчу. Только смотрю на него. Правда, он меня поблагодарил за куртку. Надел ее на плечики и повесил в шкаф.

А когда он развязывал галстук, спросил меня, написал ли я за него это дурацкое сочинение. Я сказал, что вон оно, на его собственной кровати. Он подошел и стал читать, пока расстегивал рубаху. Стоит читает, а сам гладит себя по голой груди с самым идиотским выражением лица. Вечно он гладил себя то по груди, то по животу. Он себя просто обожал.

И вдруг говорит:

— Что за чертовщина, Холден? Тут про какую-то дурацкую рукавицу!

— Ну так что же? — спрашиваю я. Ледяным голосом.

— То есть как это — что же? Я же тебе говорил, надо описать комнату или дом, балда!

— Ты сказал, нужно какое-нибудь описание. Не все ли равно, что описывать — рукавицу или еще что?

— Эх, черт бы тебя подрал! — Он разозлился не на шутку. Просто рассвирепел. — Все ты делаешь через ж… кувырком. — Тут он посмотрел на меня. — Ничего удивительного, что тебя отсюда выкинули, — говорит. — Никогда ты ничего не сделаешь по-человечески. Никогда! Понял?

— Ладно, ладно, отдай листок! — говорю. Подошел, выхватил у него этот треклятый листок, взял и разорвал.

— Что за черт? — говорит. — Зачем ты разорвал?

Я ему даже не ответил. Бросил клочки в корзину, и все. Потом лег на кровать, и мы оба долго молчали. Он разделся, остался в трусах, а я закурил, лежа на кровати. Курить в спальнях не полагается, но поздно вечером, когда одни спят, а другие ушли, никто не заметит, что пахнет дымом. И потом мне хотелось позлить Стрэдлейтера. Он из себя выходил, когда нарушали правила. Сам он никогда в спальне не курил. А я курил.

Так он и не сказал ни единого словечка про Джейн, ничего. Тогда я сам заговорил:

— Поздно же ты явился, черт побери, если ее отпустили только до девяти тридцати. Она из-за тебя не опоздала, вернулась вовремя?

Он сидел на краю своей койки и стриг ногти на ногах, когда я с ним заговорил.

— Самую малость опоздала, — говорит. — А какого черта ей было отпрашиваться только до половины десятого, да еще в субботу?

О господи, как я его ненавидел в эту минуту!

— В Нью-Йорк ездили? — спрашиваю.

— Ты спятил? Как мы могли попасть в Нью-Йорк, если она отпросилась только до половины десятого?

— Жаль, жаль! — сказал я.

Он посмотрел на меня.

— Слушай, если тебе хочется курить, шел бы ты в уборную. Ты-то отсюда выметаешься, а мне торчать в школе, пока не окончу.

Я на него даже внимания не обратил, будто его и нет. Курю как сумасшедший, и все. Только повернулся на бок и смотрю, как он стрижет свои подлые ногти. Да, ничего себе школа! Вечно при тебе то прыщи давят, то ногти на ногах стригут.

— Ты ей передал от меня привет? — спрашиваю.

— Угу.

Черта лысого он передал, подонок!

— А что она сказала? Ты ее спросил, она по-прежнему ставит все дамки в последний ряд?

— Нет. Не спросил. Что мы с ней — в шашки играли весь вечер, как, по-твоему?

Я ничего ему не ответил. Господи, как я его ненавидел!

— Раз вы не ездили в Нью-Йорк, где же вы с ней были? — спросил я немного погодя. Я ужасно старался, чтоб голос у меня не дрожал, как студень. Нервничал я здорово. Видно, чувствовал, что что-то неладно.

Он наконец обрезал ногти. Встал с кровати в одних трусиках и вдруг начал дурака валять. Подошел ко мне, нагнулся и стал меня толкать в плечо — играет, гад.

— Брось, — говорю, — куда же вы девались, раз вы не поехали в Нью-Йорк?

— Никуда. Сидели в машине, и все! — Он опять стал толкать меня в плечо, дурак такой.

— Брось! — говорю. — В чьей машине?

— Эда Бэнки.

Эд Бэнки был наш тренер по баскетболу. Этот Стрэдлейтер ходил у него в любимчиках, он играл центра в школьной команде, и Эд Бэнки всегда давал ему свою машину. Вообще ученикам не разрешалось брать машину у преподавателей, но эти скоты спортсмены всегда заодно. Во всех школах, где я учился, эти скоты заодно.

А Стрэдлейтер все делает вид, будто боксирует с тенью, все толкает меня в плечо и толкает. В руках у него была зубная щетка, и он сунул ее в рот.

— Что ж вы с ней делали? Путались в машине Эда Бэнки? — Голос у меня дрожал просто ужас до чего.

— Ай-ай-ай, какие гадкие слова! Вот я сейчас намажу тебе язык мылом!

— Было дело?

— Это профессиональная тайна, братец мой!

Дальше я что-то не очень помню. Знаю только, что я вскочил с постели, как будто мне понадобилось кое-куда, и вдруг ударил его изо всей силы, прямо по зубной щетке, чтобы она разодрала его подлую глотку. Только не попал. Промахнулся. Стукнул его по голове, и все. Наверно, ему было больно, но не так, как мне хотелось. Я бы его мог ударить больнее, но бил я правой рукой. А я ее как следует не могу сжать. Помните, я вам говорил, как я разбил эту руку.

Но тут я очутился на полу, а он сидел на мне красный как рак. Понимаете, уперся коленями мне в грудь, а весил он целую тонну. Руки мне зажал, чтоб я его не ударил. Убил бы я его, подлеца.

— Ты что, спятил, спятил? — повторяет, а морда у него все краснее и краснее, у болвана.

— Пусти, дурак! — говорю. Я чуть не ревел, честное слово. — Уйди от меня, сволочь поганая, слышишь?

А он не отпускает. Держит мои руки, а я его обзываю сукиным сыном и всякими словами часов десять подряд. Я даже не помню, что ему говорил. Я ему сказал, что он воображает, будто он может путаться с кем ему угодно. Я ему сказал, что ему безразлично, переставляет девчонка шашки или нет, и вообще ему все безразлично, потому что он идиот и кретин. Он ненавидел, когда его обзывали кретином. Все кретины ненавидят, когда их называют кретинами.

— Ну-ка, замолчи, Холден! — говорит, а рожа у самого глупая, красная. — Замолчи, слышишь?

— Ты даже не знаешь, как ее зовут — Джин или Джейн, кретин несчастный!

— Замолчи, Холден, тебе говорят, черт подери! — Я его-таки вывел из себя. — Замолчи, или я тебе так врежу!

— Сними с меня свои вонючие коленки, болван, идиот!

— Я тебя отпущу — только замолчи! Замолчишь?

Я ему не ответил.

Он опять сказал:

— Если отпущу, ты замолчишь?

— Да.

Он слез с меня, и я тоже встал. От его паршивых коленок у меня вся грудь болела.

— Все равно ты кретин, слабоумный идиот, сукин сын! — говорю.

Тут он совсем взбесился. Тычет мне под нос свой толстый палец, кретин этакий, грозит:

— Холден, в последний раз предупреждаю, если ты не заткнешь глотку, я тебе так дам…

— А чего мне молчать? — спрашиваю, а сам уже ору на него: — В том-то и беда с вами, кретинами. Вы и поговорить по-человечески не можете. Кретина за сто миль видно: он даже поговорить не умеет…

Тут он развернулся по-настоящему, и я опять очутился на полу. Не помню, потерял я сознание или нет, по-моему, нет. Человека очень трудно нокаутировать — это только в кино легко. Но кровь у меня текла из носу отчаянно. Когда я открыл глаза, дурак Стрэдлейтер стоял прямо надо мной. У него в руках был умывальный прибор.

— Я же тебя предупреждал, — говорит. Видно, он здорово перепугался, боялся, должно быть, что я разбил голову, когда грохнулся на пол. Жаль, что я не разбился.

— Сам виноват, черт проклятый! — говорит. Ух, и перепугался же он!

А я и не встал. Лежу на полу и ругаю его идиотом, сукиным сыном. Так был зол на него, что чуть не ревел.

— Слушай, пойди-ка умойся! — говорит он. — Слышишь?

А я ему говорю, пусть сам пойдет умоет свою подлую рожу — конечно, это было глупо, ребячество так говорить, но уж очень я был зол, пусть, говорю, сам пойдет, а по дороге в умывалку пусть шпокнет миссис Шмит. А миссис Шмит была жена нашего швейцара, старуха лет под семьдесят.

Так я и сидел на полу, пока дурак Стрэдлейтер не ушел. Я слышал, как он идет по коридору в умывалку. Тогда я встал. И никак не мог отыскать эту треклятую шапку. Потом все-таки нашел. Она закатилась под кровать. Я ее надел, повернул козырьком назад — мне так больше нравилось — и посмотрел на свою дурацкую рожу в зеркало. Никогда в жизни я не видел столько кровищи! Весь рот у меня был в крови и подбородок, даже вся пижама и халат. Мне и страшно было и интересно. Вид у меня от этой крови был какой-то прожженный. Я и всего-то дрался раза два в жизни и оба раза неудачно. Из меня драчун плохой. Я вообще пацифист, если уж говорить всю правду.

Мне казалось, что Экли не спит и все слышит. Я прошел через душевую в его комнату посмотреть, что он там делает. Я к нему редко заходил. У него всегда чем-то воняло — уж очень он был нечистоплотный.

7
Через занавески в душевой чуть-чуть пробивался свет из нашей комнаты, и я видел, что он лежит в постели. Но я отлично знал, что он не спит.

— Экли? — говорю. — Ты не спишь?

— Нет.

Было темно, и я споткнулся о чей-то башмак и чуть не полетел через голову. Экли приподнялся на подушке, оперся на локоть. У него все лицо было намазано чем-то белым от прыщей. В темноте он был похож на привидение.

— Ты что делаешь? — спрашиваю.

— То есть как это — что я делаю? Хотел уснуть, а вы, черти, подняли тарарам. Из-за чего вы дрались?

— Где тут свет? — Я никак не мог найти выключатель. Шарил по всей стене — ну никак.

— А зачем тебе свет?.. Ты руку держишь у выключателя.

Я нашел выключатель и зажег свет. Экли заслонил лицо рукой, чтоб свет не резал ему глаза.

— О ч-черт! — сказал он. — Что с тобой? — Он увидел на мне кровь.

— Поцапались немножко со Стрэдлейтером, — говорю. Потом сел на пол. Никогда у них в комнате не было стульев. Не знаю, что они с ними делали.

— Слушай, хочешь, сыграем разок в канасту? — говорю.

Он страшно увлекался канастой.

— Да у тебя до сих пор кровь идет! Ты бы приложил что-нибудь.

— Само пройдет. Ну как, сыграем в канасту или нет?

— С ума сошел — канаста! Да ты знаешь, который час?

— Еще не поздно. Часов одиннадцать, полдвенадцатого!

— Это, по-твоему, не поздно? — говорит Экли. — Слушай, мне завтра вставать рано, я в церковь иду, черт подери! А вы, дьяволы, подняли бучу среди ночи. Хоть скажи, из-за чего вы подрались?

— Долго рассказывать. Тебе будет скучно слушать, Экли. Видишь, как я о тебе забочусь! — Я с ним никогда не говорил о своих личных делах. Во-первых, он был еще глупее Стрэдлейтера. Стрэдлейтер по сравнению с ним был настоящий гений. — Знаешь что, — говорю, — можно мне эту ночь спать на кровати Эла? Он до завтрашнего вечера не вернется.

Я знал, что Эл не вернется. Он каждую субботу уезжал домой.

— А черт его знает, когда он вернется, — говорит Экли.

Фу, до чего он мне надоел!

— То есть как это? — говорю. — Ты же знаешь, что он в воскресенье до вечера никогда не приезжает.

— Знаю, но как я могу сказать — спи, пожалуйста, на его кровати! Разве полагается так делать?

Убил! Я протянул руку, все еще сидя на полу, и похлопал его, дурака, по плечу.

— Ты — принц, Экли, детка, — говорю. — Ты знаешь это или нет?

— Нет, правда, не могу же я просто сказать человеку — спи на чужой кровати.

— Ты — настоящий принц. Ты — джентльмен и ученый, дитя мое! — сказал я. А может быть, он и был ученый. — У тебя случайно нет сигарет? Если нет — я умру!

— Нет у меня ничего. Слушай, из-за чего началась драка?

Но я ему не ответил. Я только встал и подошел к окну. Мне вдруг стало так тоскливо. Подохнуть хотелось, честное слово.

— Из-за чего же вы подрались? — в который раз спросил Экли. Он мог душу вымотать из человека.

— Из-за тебя, — говорю.

— Что за черт? Как это из-за меня?

— Да, я защищал твою честь. Стрэдлейтер сказал, что ты гнусная личность. Не мог же я ему спустить такую дерзость!

Он как подскочит!

— Нет, ей-богу? Это правда? Он так и сказал?

Но тут я ему объяснил, что шучу, а потом лег на кровать Эла. Ох, до чего же мне было плохо! Такая тоска, ужасно.

— У вас тут воняет, — говорю. — Отсюда слышно, как твои носки воняют. Ты их отдаешь в стирку или нет?

— Не нравится — иди знаешь куда? — сказал Экли. Вот уж ума палата! — Может быть, потушишь свет, черт возьми?

Но я не сразу потушил. Я лежал на чужой кровати и думал про Джейн и про все, что было. Я просто с ума сходил, как только представлял себе ее со Стрэдлейтером в машине этого толстозадого Эда Бэнки. Как подумаю — так хочется выброситься в окошко. Вы-то не знаете Стрэдлейтера, вам ничего, а я его знаю. Все ребята в Пэнси только трепались, что путаются с девчонками, как Экли, например, a вот Стрэдлейтер и вправду путался. Я сам был знаком с двумя девицами, с которыми он путался. Верно говорю.

— Расскажи мне свою биографию, Экли, детка, наверно, это увлекательно! — говорю.

— Да потуши ты этот чертов свет! Мне завтра утром в церковь, понимаешь?

Я встал, потушил свет — раз ему так хочется. Потом опять лег на кровать Эла.

— Ты что — собираешься спать тут? — спросил Экли. Да, радушный хозяин, ничего не скажешь.

— Не знаю. Может быть. Не волнуйся.

— Да я не волнуюсь, только будет ужасно неприятно, если Эл вдруг вернется, а у него на кровати спят…

— Успокойся. Не буду я тут спать. Не бойся, не злоупотреблю твоим гостеприимством.

Минуты через две он уже храпел, как оголтелый. А я лежал в темноте и старался не думать про Джейн и Стрэдлейтера в машине этого проклятого Эда Бэнки. Но я не мог не думать. Плохо то, что я знал, какой подход у этого проклятого Стрэдлейтера. Мне от этого становилось еще хуже. Один раз мы с ним оба сидели с девушками в машине того же Эда. Стрэдлейтер со своей девушкой сидел сзади, а я — впереди. Ох, и подход у него был, у этого черта! Он начинал с того, что охмурял свою барышню этаким тихим, нежным, ужасно искренним голосом, как будто он был не только очень красивый малый, но еще и хороший, искренний человек. Меня чуть не стошнило, когда я услышал, как он разговаривает. Девушка все повторяла: «Нет, не надо… Пожалуйста, не надо. Не надо…» Но Стрэдлейтер все уговаривал ее, голос у него был, как у президента Линкольна, ужасно честный, искренний, и вдруг наступила жуткая тишина. Страшно неловко. Не знаю, спутался он в тот раз с этой девушкой или нет. Но к тому шло. Безусловно, шло.

Я лежал и старался не думать и вдруг услышал, что этот дурак Стрэдлейтер вернулся из умывалки в нашу комнату. Слышно было, как он убирает свои поганые мыльницы и щетки и открывает окно. Он обожал свежий воздух. Потом он потушил свет. Он и не взглянул, тут я или нет.

Даже за окном было тоскливо. Ни машин, ничего. Мне стало так одиноко, так плохо, что я решил разбудить Экли.

— Эй, Экли! — сказал я шепотом, чтобы Стрэдлейтер не услыхал.

Но Экли ничего не слышал.

— Эй, Экли!

Он ничего не слышал. Спал как убитый.

— Эй, Экли!

Тут он наконец услыхал.

— Кой черт тебя укусил? — говорит. — Я только что уснул.

— Слушай, как это поступают в монастырь? — спрашиваю я. Мне вдруг вздумалось уйти в монастырь. — Надо быть католиком или нет?

— Конечно, надо. Свинья ты, неужели ты меня только для этого и разбудил?

— Ну ладно, спи! Все равно я в монастырь не уйду. При моем невезении я обязательно попаду не к тем монахам. Наверно, там будут одни кретины. Или просто подонки.

Только я это сказал, как Экли вскочил словно ошпаренный.

— Знаешь что, — говорит, — можешь болтать про меня что угодно, но, если ты начнешь острить насчет моей религии, черт побери…

— Успокойся, — говорю, — никто твою религию не трогает, хрен с ней.

Я встал с чужой кровати, пошел к двери. Не хотелось больше оставаться в этой духоте. Но по дороге я остановился, взял Экли за руку и нарочно торжественно пожал ее. Он выдернул руку.

— Это еще что такое?

— Ничего. Просто хотел поблагодарить тебя за то, что ты настоящий принц, вот и все! — сказал я, и голос у меня был такой искренний, честный. — Ты молодчина, Экли, детка, — сказал я. — Знаешь, какой ты молодчина?

— Умничай, умничай! Когда-нибудь тебе разобьют башку…

Но я не стал его слушать. Захлопнул дверь и вышел в коридор.

Все спали, а кто уехал домой на воскресенье, и в коридоре было очень-очень тихо и уныло. У дверей комнаты Леги и Гофмана валялась пустая коробка из-под зубной пасты «Колинос», и по дороге на лестницу я ее все время подкидывал носком, на мне были домашние туфли на меху. Сначала я подумал, не пойти ли мне вниз, дай, думаю, посмотрю, как там мой старик, Мэл Броссар. Но вдруг передумал. Вдруг я решил, что мне делать: надо выкатываться из Пэнси сию же минуту. Не ждать никакой среды — и все. Ужасно мне не хотелось тут торчать. Очень уж стало грустно и одиноко. И я решил сделать вот что — снять номер в каком-нибудь отеле в Нью-Йорке, в недорогом, конечно, и спокойно пожить там до среды. А в среду вернуться домой: к среде я отдохну как следует и настроение будет хорошее. Я рассчитал, что мои родители получат письмо от старика Термера насчет того, что меня вытурили, не раньше вторника или среды. Не хотелось возвращаться домой, пока они не получат письмо и не переварят его. Не хотелось смотреть, как они будут читать все это в первый раз. Моя мама сразу впадает в истерику. Потом, когда она переварит, тогда уже ничего. А мне надо было отдохнуть. Нервы у меня стали ни к черту. Честное слово, ни к черту.

Словом, так я и решил. Вернулся к себе в комнату, включил свет, стал укладываться. У меня уже почти все было уложено. А этот Стрэдлейтер и не проснулся. Я закурил, оделся, потом сложил оба свои чемодана. Минуты за две все сложил. Я очень быстро укладываюсь.

Одно меня немножко расстроило, когда я укладывался. Пришлось уложить новые коньки, которые мама прислала мне чуть ли не накануне. Я расстроился, потому что представил себе, как мама пошла в спортивный магазин, стала задавать продавцу миллион чудацких вопросов — а тут меня опять вытурили из школы! Как-то грустно стало. И коньки она купила не те — мне нужны были беговые, а она купила хоккейные, — но все равно мне стало грустно. И всегда так выходит — мне дарят подарки, а меня от этого только тоска берет.

Я все уложил, пересчитал деньги. Не помню, сколько у меня оказалось, но в общем порядочно. Бабушка как раз прислала мне на прошлой неделе перевод. Есть у меня бабушка, она денег не жалеет. У нее, правда, не все дома — ей лет сто, и она посылает мнеденьги на день рождения раза четыре в год. Но хоть денег у меня было порядочно, я все-таки решил, что лишний доллар ни помешает. Пошел, в конец коридора, разбудил Фредерика Удрофа, того самого, которому я одолжил свою машинку. Я его спросил, сколько он мне даст за нее. Он был из богатых. Он говорит — не знаю. Говорит — я не собирался ее покупать. Но все-таки купил. Стоила она что-то около девяноста долларов, а он ее купил за двадцать. Да еще злился, что я его разбудил.

Когда я совсем собрался, взял чемоданы и все, что надо, я остановился около лестницы и на прощание посмотрел на этот наш коридор. Кажется, я всплакнул. Сам не знаю почему. Но потом надел свою охотничью шапку по-своему, задом наперед, и заорал во всю глотку:

— Спокойной ночи, кретины!

Ручаюсь, что я разбудил всех этих ублюдков! Потом побежал вниз по лестнице. Какой-то болван набросал ореховой скорлупы, и я чуть не свернул себе шею ко всем чертям.

8
Вызывать такси оказалось поздно, пришлось идти на станцию пешком. Вокзал был недалеко, но холод стоял собачий, и по снегу идти было трудно, да еще чемоданы стукали по ногам, как нанятые. Но дышать было приятно. Плохо только, что от холодного воздуха саднили нос и верхняя губа — меня по ней двинул Стрэдлейтер. Он мне разбил губу об зубы, это здорово больно. Зато ушам было тепло. На этой моей шапке были наушники, и я их опустил. Плевать мне было, какой у меня вид. Все равно кругом ни души. Все давно храпели.

Мне повезло, когда я пришел на вокзал. Я ждал поезда всего десять минут. Пока ждал, я набрал снегу и вытер лицо.

Вообще я люблю ездить поездом, особенно ночью, когда в вагоне светло, а за окном темень и по вагону разносят кофе, сандвичи и журналы. Обычно я беру сандвич с ветчиной и штуки четыре журналов. Когда едешь ночью в вагоне, можно без особого отвращения читать даже идиотские рассказы в журналах. Вы знаете какие. Про всяких показных типов с квадратными челюстями по имени Дэвид и показных красоток, которых зовут Линда или Марсия, они еще всегда зажигают этим Дэвидам их дурацкие трубки. Ночью в вагоне я могу читать даже такую дрянь. Но тут не мог. Почему-то неохота было читать. Я просто сидел и ничего не делал. Только снял свою охотничью шапку и сунул в карман.

И вдруг в Трентоне вошла дама и села рядом со мной. Вагон был почти пустой, время позднее, но она все равно села рядом со мной, а не на пустую скамью, потому что я сидел на переднем месте, а у нее была громадная сумка. И она выставила эту сумку прямо в проход, так что кондуктор или еще кто мог об нее споткнуться. Должно быть, она ехала с какого-нибудь приема или бала — на платье были орхидеи. Лет ей, вероятно, было около сорока — сорока пяти, но она была очень красивая. Я от женщин балдею. Честное слово. Нет, я вовсе не в том смысле, вовсе я не такой бабник, хотя я довольно-таки впечатлительный. Просто они мне нравятся. И вечно они ставят свои дурацкие сумки посреди прохода.

Сидим мы так, и вдруг она говорит:

— Простите, но, кажется, это наклейка школы Пэнси?

Она смотрела наверх, на сетку, где лежали мои чемоданы.

— Да, — говорю я. И правда: у меня на одном чемодане действительно осталась школьная наклейка. Дешевка, ничего не скажешь.

— Ах, значит, вы учитесь в Пэнси? — говорит она. У нее был очень приятный голос. Такой хорошо звучит по телефону. Ей бы возить с собой телефончик.

— Да, я там учусь, — говорю.

— Как приятно! Может быть, вы знаете моего сына? Эрнест Морроу — он тоже учится в Пэнси.

— Знаю. Он в моем классе.

А сын ее был самый что ни на есть последний гад во всей этой мерзкой школе. Всегда он после душа шел по коридору и бил всех мокрым полотенцем. Вот какой гад.

— Ну, как мило! — сказала дама. И так просто, без кривляния. Она была очень приветливая. — Непременно скажу Эрнесту, что я вас встретила. Как ваша фамилия, мой дружок?

— Рудольф Шмит, — говорю. Не хотелось рассказывать ей всю свою биографию. А Рудольф Шмит был старик швейцар в нашем корпусе.

— Нравится вам Пэнси? — спросила она.

— Пэнси? Как вам сказать. Там неплохо. Конечно, это не рай, но там не хуже, чем в других школах. Преподаватели там есть вполне добросовестные.

— Мой Эрнест просто обожает школу!

— Да, это я знаю, — говорю я. И начинаю наворачивать ей все, что полагается: — Он очень легко уживается. Я хочу сказать, что он умеет ладить с людьми.

— Правда? Вы так считаете? — спросила она. Видно, ей было очень интересно.

— Эрнест? Ну конечно! — сказал я. А сам смотрю, как она снимает перчатки. Ну и колец у нее!

— Только что сломала ноготь в такси, — говорит она. Посмотрела на меня и улыбнулась. У нее была удивительно милая улыбка. Очень милая. Люди ведь вообще не улыбаются или улыбаются как-то противно.

— Мы с отцом Эрнеста часто тревожимся за него, — говорит она. — Иногда мне кажется, что он не очень сходится с людьми.

— В каком смысле?

— Видите ли, он очень чуткий мальчик. Он никогда не дружил по-настоящему с другими мальчиками. Может быть, он ко всему относится серьезнее, чем следовало бы в его возрасте.

«Чуткий»! Вот умора! В крышке от унитаза и то больше чуткости, чем в этом самом Эрнесте.

Я посмотрел на нее. С виду она была вовсе не так глупа. С виду можно было подумать, что она отлично понимает, какой гад ее сынок. Но тут дело темное — я про матерей вообще. Все матери немножко помешанные. И все-таки мать этого подлого Морроу мне понравилась. Очень славная.

— Не хотите ли сигарету? — спрашиваю.

Она оглядела весь вагон.

— По-моему, это вагон для некурящих, Рудольф! — говорит она. «Рудольф»! Подохнуть можно, честное слово!

— Ничего! Можно покурить, пока на нас не заорут, — говорю.

Она взяла сигаретку, и я ей дал закурить.

Курила она очень мило. Затягивалась, конечно, но как-то не жадно, не то что другие дамы в ее возрасте. Очень она была обаятельная. И как женщина тоже, если говорить правду.

Вдруг она посмотрела на меня очень пристально.

— Кажется, у вас кровь идет носом, дружочек, — говорит она вдруг.

Я кивнул головой, вытащил носовой платок.

— В меня попали снежком, — говорю, — знаете, с ледышкой.

Я бы, наверно, рассказал ей всю правду, только долго было рассказывать. Но она мне очень понравилась. Я даже пожалел, зачем я сказал, что меня зовут Рудольф Шмит.

— Да, ваш Эрни, — говорю, — он у нас в Пэнси общий любимец. Вы это знали?

— Нет, не знала!

Я кивнул головой.

— Мы не сразу в нем разобрались! Он занятный малый. Правда, со странностями — вы меня понимаете? Взять, например, как я с ним познакомился. Когда мы познакомились, мне показалось, что он немного задается. Я так думал сначала. Но он не такой. Просто он очень своеобразный человек, его не сразу узнаешь.

Бедная миссис Морроу ничего не говорила, но вы бы на нее посмотрели! Она так и застыла на месте. С матерями всегда так — им только рассказывай, какие у них великолепные сыновья.

И тут я разошелся вовсю.

— Он вам говорил про выборы? — спрашиваю. — Про выборы в нашем классе?

Она покачала головой. Ей-богу, я ее просто загипнотизировал!

— Понимаете, многие хотели выбрать вашего Эрни старостой класса. Да, все единогласно называли его кандидатуру. Понимаете, никто лучше его не справился бы, — говорю. Ох, и наворачивал же я! — Но выбрали другого — знаете, Гарри Фенсера. И выбрали его только потому, что Эрни не позволил нам выдвинуть его кандидатуру. И все оттого, что он такой скромный, застенчивый, оттого и отказался… Вот до чего он скромный. Вы бы его отучили, честное слово! — Я посмотрел на нее. — Разве он вам не рассказывал?

— Нет, не рассказывал.

Я кивнул.

— Это на него похоже. Да, главный его недостаток, что он слишком скромный, слишком застенчивый. Честное слово, вы бы ему сказали, чтоб он не так стеснился.

В эту минуту вошел кондуктор проверять билет у миссис Морроу, и мне можно было замолчать. А я рад, что я ей все это навертел. Вообще, конечно, такие типы, как этот Морроу, которые бьют людей мокрым полотенцем, да еще норовят ударить побольнее, такие не только в детстве сволочи, они всю жизнь сволочи. Но я головой ручаюсь, что после моей брехни бедная миссис Морроу будет всегда представлять себе своего сына этаким скромным, застенчивым малым, который даже не позволил нам выдвинуть его кандидатуру. Это вполне возможно. Кто их знает. Матери в таких делах не очень-то разбираются.

— Не угодно ли вам выпить коктейль? — спрашиваю. Мне самому захотелось выпить. — Можно пойти в вагон-ресторан. Пойдемте?

— Но, милый мой, разве вам разрешено заказывать коктейли? — спрашивает она. И ничуть не свысока. Слишком она была славная, чтоб разговаривать свысока.

— Вообще-то не разрешается, но мне подают, потому что я такой высокий, — говорю. — А потом у меня седые волосы. — Я повернул голову и показал, где у меня седые волосы. Она прямо обалдела. — Правда, почему бы вам не выпить со мной? — спрашиваю. Мне очень захотелось с ней выпить.

— Нет, пожалуй, не стоит. Спасибо, дружочек, но лучше не надо, — говорит. — Да и ресторан, пожалуй, уже закрыт. Ведь сейчас очень поздно, вы это знаете?

Она была права. Я совсем забыл, который час.

Тут она посмотрела на меня и спросила о том, чего я боялся:

— Эрнест мне писал, что он вернется домой в среду, что рождественские каникулы начнутся только в среду. Но ведь вас не вызвали домой срочно, надеюсь, у вас никто не болен?

Видно было, что она действительно за меня волнуется, не просто любопытничает, а всерьез беспокоится.

— Нет, дома у нас все здоровы, — говорю. — Дело во мне самом. Мне надо делать операцию.

— Ах, как жалко! — Я видел, что ей в самом деле меня жалко. А я и сам пожалел, что сморозил такое, но было уже поздно.

— Да ничего серьезного. Просто у меня крохотная опухоль на мозгу.

— Не может быть! — Она от ужаса закрыла рот руками.

— Это ерунда! Опухоль совсем поверхностная. И совсем малюсенькая. Ее за две минуты уберут.

И тут я вытащил из кармана расписание и стал его читать, чтобы прекратить это вранье. Я как начну врать, так часами не могу остановиться. Буквально часами.

Больше мы уже почти не разговаривали. Она читала «Вог», а я смотрел в окошко. Вышла она в Ньюарке. На прощание пожелала мне, чтоб операция сошла благополучно, и все такое. И называла меня Рудольфом. А под конец пригласила приехать летом к Эрни в Глостер, в Массачусетсе. Говорит, что их дом прямо на берегу и там есть теннисный корт, но я ее поблагодарил и сказал, что уезжаю с бабушкой в Южную Америку. Это я здорово наврал, потому что наша бабушка даже из дому не выходит, разве что иногда на какой-нибудь утренник. Но я бы все равно не поехал к этому гаду Эрнесту ни за какие деньги, даже если б деваться было некуда.

9
На Пенсильванском вокзале я первым делом пошел в телефонную будку. Хотелось кому-нибудь звякнуть по телефону. Чемоданы я поставил у будки, чтобы их было видно, но, когда я снял трубку, я подумал, что звонить мне некому. Мой брат, Д. Б., был в Голливуде, Фиби, моя сестренка, ложилась спать часов в девять — ей нельзя было звонить. Она бы не рассердилась, если б я ее разбудил, но вся штука в том, что к телефону подошла бы не она. К телефону подошел бы кто-нибудь из родителей. Значит, нельзя. Я хотел позвонить матери Джейн Галлахер, узнать, когда у Джейн начинаются каникулы, но потом мне расхотелось. И вообще было поздно туда звонить. Потом я хотел позвонить этой девочке, с которой я довольно часто встречался, — Салли Хейс, я знал, что у нее уже каникулы, она мне написала это самое письмо, сплошная липа, ужасно длинное, приглашала прийти к ней в сочельник помочь убрать елку. Но я боялся, что к телефону подойдет ее мамаше. Она была знакома с моей матерью, и я представил себе, как она сломя голову хватает трубку и звонит моей матери, что я в Нью-Йорке. Да кроме того, неохота было разговаривать со старухой Хейс по телефону. Она как-то сказала Салли, что я необузданный. Во-первых, необузданный, а во-вторых, что у меня нет цели в жизни. Потом я хотел звякнуть одному типу, с которым мы учились в Хуттонской школе, Карлу Льюсу, но я его недолюбливал. Кончилось тем, что я никому звонить не стал. Минут через двадцать я вышел из автомата, взял чемоданы и пошел через тоннель к стоянке такси.

Я до того рассеянный, что по привычке дал водителю свой домашний адрес. Совсем вылетело из головы, что я решил переждать в гостинице дня два и не появляться дома до начала каникул. Вспомнил я об этом, когда мы уже проехали почти весь парк. Я ему говорю:

— Пожалуйста, поверните обратно, если можно, я вам дал не тот адресе. Мне надо назад, в центр.

Но водитель попался хитрый.

— Не могу, Мак, тут движение одностороннее. Теперь надо ехать до самой Девяностой улицы.

Мне не хотелось спорить.

— Ладно, — говорю. И вдруг вспомнил: — Скажите, вы видали тех уток на озере у Южного выхода в Центральном парке? На маленьком таком прудике? Может, вы случайно знаете, куда они деваются, эти утки, когда пруд замерзает? Может, вы случайно знаете?

Я, конечно, понимал, что это действительно была бы чистая случайность.

Он обернулся и посмотрел на меня, как будто я ненормальный.

— Ты что, братец, — говорит, — смеешься надо мной, что ли?

— Нет, — говорю, — просто мне интересно узнать.

Он больше ничего не сказал, и я тоже. Когда мы выехали из парка у Девяностой улицы, он обернулся:

— Ну, братец, а теперь куда?

— Понимаете, не хочется заезжать в гостиницу на Ист-Сайд, где могут оказаться знакомые. Я путешествую инкогнито, — сказал я. Ненавижу избитые фразы вроде «путешествую инкогнито». Но с дураками иначе разговаривать не приходится. — Не знаете ли вы случайно, какой оркестр играет у Тафта или в «Нью-Йоркере»?

— Понятия не имею, Мак.

— Ладно, везите меня в «Эдмонт», — говорю. — Может быть, вы не откажетесь по дороге выпить со мной коктейль? Я угощаю. У меня денег куча.

— Нельзя, Мак. Извините.

Да, веселый спутник, нечего сказать. Выдающаяся личность.

Мы приехали в «Эдмонт», и я взял номер. В такси я надел свою красную охотничью шапку просто ради шутки, но в вестибюле я ее снял, чтобы не приняли за психа. Смешно подумать: я тогда не знал, что в этом подлом отеле полным-полно всяких психов. Форменный сумасшедший дом.

Мне дали ужасно унылый номер, он тоску нагонял. Из окна ничего не было видно, кроме заднего фасада гостиницы. Но мне было все равно. Когда настроение скверное, не все ли равно, что там за окошком. Меня провел в номер коридорный — старый-престарый, лет под семьдесят. Он на меня нагонял тоску еще больше, чем этот номер. Бывают такие лысые, которые зачесывают волосы сбоку, чтобы прикрыть лысину. А я бы лучше ходил лысый, чем так причесываться. Вообще, что за работа для такого старика — носить чужие чемоданы и ждать чаевых? Наверно, он ни на что больше не годился, но все-таки это было ужасно.

Когда он ушел, я стал смотреть в окошко, не снимая пальто. Все равно делать было нечего. Вы даже не представляете, что творилось в корпусе напротив. Там даже не потрудились опустить занавески. Я видел, как один тип, седой, приличный господин, в одних трусах вытворял такое, что вы не поверите, если я вам расскажу. Сначала он поставил чемодан на кровать. А потом вынул оттуда женскую одежду и надел на себя. Настоящую женскую одежду — шелковые чулки, туфли на каблуках, бюстгальтер и такой пояс, на котором болтаются резинки. Потом надел узкое черное платье, вечернее платье, клянусь богом! А потом стал ходить по комнате маленькими шажками, как женщины ходят, и курить сигарету и смотреться в зеркало. Он был совсем один. Если только никого не было в ванной — этого я не видел. А в окошке, прямо над ним, я видел, как мужчина и женщина брызгали друг в друга водой изо рта. Может, и не водой, а коктейлем, я не видел, что у них в стаканах. Сначала он наберет полный рот и как фыркнет прямо на нее! А потом она на него, по очереди, черт их дери! Вы бы на них посмотрели! Хохочут до истерики, как будто ничего смешнее не видали. Я не шучу, в гостинице было полно психов. Я, наверно, был единственным нормальным среди них, а это не так уж много. Чуть не послал телеграмму Стрэдлейтеру, чтоб он первым же поездом выезжал в Нью-Йорк. Он бы тут был королем, в этом отеле.

Плохо то, что на такую пошлятину смотришь, не отрываясь, даже когда не хочешь. А эта девица, которой брызгали водой в физиономию, она даже была хорошенькая. Вот в чем мое несчастье. В душе я, наверно, страшный распутник. Иногда я представляю себе ужасные гадости, и я мог бы даже сам их делать, если б представился случай. Мне даже иногда кажется, что, может быть, это даже приятно, хоть и гадко. Например, я даже понимаю, что, может быть, занятно, если вы оба пьяны, взять девчонку и с ней плевать друг дружке в физиономию водой или там коктейлем. Но, по правде говоря, мне это ничуть не нравится. Если разобраться, так это просто пошлятина. По-моему, если тебе нравится девушка, так нечего с ней валять дурака, а если она тебе нравится, так нравится и ее лицо, а тогда не станешь безобразничать и плевать в нее чем попало. Плохо то, что иногда всякие глупости доставляют удовольствие. А сами девчонки тоже хороши — только мешают, когда стараешься не позволять себе никаких глупостей, чтобы не испортить что-то по-настоящему хорошее. Была у меня одна знакомая девчонка года два назад, она была еще хуже меня. Ох и дрянь же! И все-таки нам иногда бывало занятно, хоть и гадко. Вообще я в этих сексуальных делах плохо разбираюсь. Никогда не знаешь, что к чему. Я сам себе придумываю правила поведения и тут же их нарушаю. В прошлом году я поставил себе правило, что не буду возиться с девчонками, от которых меня мутит. И сам нарушил это правило — в ту же неделю, даже в тот же вечер, по правде говоря. Целый вечер целовался с ужасной кривлякой — звали ее Анна Луиза Шерман. Нет, не понимаю я толком про всякий секс. Честное слово, не понимаю.

Я стоял у окна и придумывал, как бы позвонить Джейн. Звякнуть ей по междугородному прямо в колледж, где она училась, вместо того чтобы звонить ее матери и спрашивать, когда она приедет? Конечно, не разрешается звонить студенткам поздно ночью, но я уже все придумал. Если подойдут к телефону, я скажу, что я ее дядя. Я скажу, что ее тетя только что разбилась насмерть в машине и я немедленно должен переговорить с Джейн. Наверно, ее позвали бы. Не позвонил я только потому, что настроения не было. А когда настроения нет, все равно ничего не выйдет.

Потом я сел в кресло и выкурил две сигареты. Чувствовал я себя препаршиво, сознаюсь. И вдруг я придумал. Я стал рыться в бумажнике — искать адрес, который мне дал один малый, он учился в Принстоне, я с ним познакомился летом на вечеринке. Наконец я нашел записку. Она порядком измялась в моем бумажнике, но разобрать было можно. Это был адрес одной особы, не то чтобы настоящей шлюхи, но, как говорил этот малый из Принстона, она иногда и не отказывала. Однажды он привел ее на танцы в Принстон, и его чуть за это не вытурили. Она танцевала в кабаре с раздеванием или что-то в этом роде. Словом, я взял трубку и позвонил ей. Звали ее Фей Кэвендиш, и жила она в отеле «Стэнфорд», на углу Шестьдесят шестой и Бродвея. Наверно, какая-нибудь трущоба.

Сначала я решил, что ее нет дома. Никто не отвечал. Потом взял трубку.

— Алло! — сказал я. Я говорил басом, чтобы она не заподозрила, сколько мне лет. Но вообще голос у меня довольно низкий.

— Алло! — сказал женский голос не очень-то приветливо.

— Это мисс Фей Кэвендиш?

— Да, кто это? — спросила она. — Кто это звонит мне среди ночи, черт возьми!

Я немножко испугался.

— Да, я понимаю, что сейчас поздно, — сказал я взрослым голосом. — Надеюсь, вы меня простите, но мне просто необходимо было поговорить с вами! — И все это таким светским тоном, честное слово!

— Да кто же это? — спрашивает она.

— Вы меня не знаете, но я друг Эдди Бердселла. Он сказал, что, если я окажусь в городе, мы с вами непременно должны встретиться и выпить коктейль вдвоем.

— Кто сказал? Чей вы друг? — Ну и тигрица, ей-богу! Она просто орала на меня по телефону.

— Эдмунда Бердселла, Эдди Бердселла, — повторил я. Я не помнил, как его звали — Эдмунд или Эдвард. Я его только раз и видел на какой-то идиотской вечеринке.

— Не знаю я такого, Джек! И если, по-вашему, мне приятно вскакивать ночью…

— Эдди Бердселл, из Принстона… Помните? — говорил я.

Слышно было, как она повторяет фамилию.

— Бердселл… Бердселл… Из Принстонского колледжа?

— Да-да! — сказал я.

— А вы тоже оттуда?

— Примерно.

— Ага… А как Эдди? — сказала она. — Все-таки безобразие звонить в такое время!

— Он ничего. Просил передать вам привет.

— Ну спасибо, передайте и ему привет, — сказала она. — Он чудный мальчик. Что он сейчас делает? — Она уже становилась все любезнее и любезнее, черт ее дери.

— Ну, все то же, сами понимаете, — сказал я. Каким чертом я мог знать, что он там делает? Я почти не был с ним знаком. Я даже не знал, учится ли он еще в Принстоне или нет. — Слушайте, — говорю я. — Может быть, мы с вами встретимся сейчас, выпьем коктейль?

— Да вы представляете себе, который час? — сказала она. — И разрешите спросить, как ваше имя? — Она вдруг заговорила с английским акцентом. — Голос у вас что-то очень молодой.

— Благодарю вас за комплимент! — говорю я самым светским тоном. — Меня зовут Холден Колфилд. — Надо было выдумать другую фамилию, но я сразу не сообразил.

— Видите ли, мистер Коффл, я не привыкла назначать свидания по ночам. Я ведь работаю.

— Завтра воскресенье, — говорю.

— Все равно мне надо хорошенько выспаться. Сами понимаете.

— А я думал, мы с вами выпьем хоть один коктейль! И сейчас совсем не так поздно.

— Вы очень милы, право, — говорит она. — Откуда вы говорите? Где вы сейчас?

— Я? Я из автомата.

— Ах, так, — сказала она. Потом долго молчала. — Знаете, я очень рада буду с вами встретиться, мистер Коффл. По голосу вы очень милый человек. У вас удивительно симпатичный голос. Но сейчас все-таки слишком поздно.

— Я могу приехать к вам.

— Что ж, в другое время я сказала бы — чудно! Но моя соседка заболела. Она весь вечер лежала, не могла заснуть. Она только что закрыла глаза, спит. Вы понимаете?

— Да, это плохо.

— Где вы остановились? Может быть, мы завтра встретимся?

— Нет, завтра я не могу. Я только сегодня свободен.

Ну и дурак! Не надо было так говорить.

— Что ж, очень жаль!

— Передам от вас привет Эдди.

— Правда, передадите? Надеюсь, вам будет весело в Нью-Йорке. Чудный город.

— Это я знаю. Спасибо. Спокойной ночи, — сказал я и повесил трубку.

Дурак, сам все испортил. Надо было хоть условиться на завтра, угостить ее коктейлем, что ли.

10
Было еще довольно рано. Не знаю точно, который час, но, в общем, не так уж поздно. Больше всего я ненавижу ложиться спать, когда ничуть не устал. Я открыл чемодан, вынул чистую рубашку, пошел в ванную, вымылся и переоделся. Пойду, думаю, посмотрю, что у них там творится в «Сиреневом зале». При гостинице был ночной клуб, назывался «Сиреневый зал».

Пока я переодевался, я подумал, не позвонить ли все-таки моей сестренке Фиби. Ужасно хотелось с ней поговорить. Она-то все понимала. Но нельзя было рисковать звонить домой, все-таки она еще маленькая и, наверно, уже спала и не подошла бы к телефону. Конечно, можно было бы повесить трубку, если б подошли родители, но все равно ничего бы не вышло. Они узнали бы меня. Мама всегда догадывается. У нее интуиция. Но мне ужасно хотелось поболтать с нашей Фиби.

Вы бы на нее посмотрели. Такой хорошенькой, умной девчонки вы, наверно, никогда не видели. Умница, честное слово. Понимаете, с тех пор как она поступила в школу, у нее одни отличные отметки — никогда плохих не бывало. По правде говоря, я один в семье такой тупица. Старший мой брат, Д. Б., писатель, а мой братишка Алли, который умер, тот прямо был колдун. Я один такой тупой. А посмотрели бы вы на Фиби. У нее волосы почти такие же рыжие, как у Алли, летом они совсем коротенькие. Летом она их закладывает за уши. Ушки у нее маленькие, красивые. А зимой ей отпускают волосы. Иногда мама их заплетает, иногда нет, и все равно красиво. Ей всего десять лет. Она худая вроде меня, но очень складная. Худенькая, как раз для коньков. Один раз я смотрел в окно, как она переходила через улицу в парк, и подумал — как раз для коньков, тоненькая, легкая. Вам бы она понравилась. Понимаете, ей что-нибудь скажешь, и она сразу соображает, про что ты говоришь. Ее даже можно брать с собой куда угодно. Например, поведешь ее на плохую картину — она сразу понимает, что картина плохая. А поведешь на хорошую — она сразу понимает, что картина хорошая. Мы с Д. Б. один раз повели ее на эту французскую картину — «Жена пекаря», — там играет Раймю. Она просто обалдела. Но любимый ее фильм — «Тридцать девять ступеней», с Робертом Донатом. Она всю эту картину знает чуть не наизусть, мы вместе смотрели ее раз десять. Например, когда этот самый Донат прячется на шотландской ферме от полисменов, Фиби громко говорит в один голос с этим шотландцем: «Вы едите селедку?» Весь диалог знает наизусть. А когда этот профессор, который на самом деле немецкий шпион, подымает мизинец, на котором не хватает сустава, и показывает Роберту Донату, наша Фиби еще раньше, чем он, в темноте подымает свой мизинец и тычет прямо мне в лицо. Она ничего. Вам бы она понравилась. Правда, она немножко слишком привязчива. Чересчур все переживает, не по-детски. Это правда. А потом она все время пишет книжки. Только она их никогда не дописывает. Там все про девочку по имени Гизела Уэзерфилд, только наша Фиби пишет «Кисела». Эта самая Кисела Уэзерфилд — девушка-сыщик. Она как будто сирота, но откуда-то появляется ее отец. А отец у нее «высокий привлекательный джентльмен лет двадцати». Обалдеть можно! Да, наша Фиби. Честное слово, она бы вам понравилась. Она была еще совсем крошка, а уже умная. Когда она была совсем-совсем маленькая, мы с Алли водили ее в парк, особенно по воскресеньям. У Алли была парусная лодка, он любил ее пускать по воскресеньям, и мы всегда брали с собой нашу Фиби. А она наденет белые перчатки и идет между нами, как настоящая леди. Когда мы с Алли про что-нибудь говорили, она всегда слушала. Иногда мы про нее забудем, все-таки она была совсем маленькая, но она непременно о себе напомнит. Все время вмешивалась. Толкнет меня или Алли и спросит: «А кто? Кто сказал — Бобби или она?» И мы ей ответим, кто сказал, она скажет: «А-а-а!» — и опять слушает, как большая. Алли от нее тоже балдел. Я хочу сказать, он ее тоже любил. Теперь ей уже десять, она не такая маленькая, но все равно от нее все балдеют — кто понимает, конечно.

Во всяком случае, мне очень хотелось поговорить с ней по телефону. Но я боялся, что подойдут родители и узнают, что я в Нью-Йорке и что меня вытурили из школы. Так что я только надел чистую рубашку, а когда переоделся, спустился в лифте в холл посмотреть, что там делается.

Но там почти никого не было, кроме каких-то сутенеристых типов и шлюховатых блондинок. Слышно было, как в «Сиреневом зале» играет оркестр, и я пошел туда. И хотя там было пусто, мне дали дрянной стол — где-то на задворках. Надо было сунуть официанту доллар. В Нью-Йорке за деньги все можно, это я знаю.

Оркестр был гнусный, Бадди Сингера. Ужасно громкий — но не по-хорошему громкий, а безобразно громкий. И в зале было совсем мало моих сверстников. По правде сказать, там их и вовсе не было — все больше какие-то расфуфыренные старикашки со своими дамами. И только за соседним столиком посетители были совсем другие. За соседним столиком сидели три девицы лет под тридцать. Все три были довольно уродливые, и по их шляпкам сразу было видно, что они приезжие. Но одна, блондинка, была не так уж плоха. Что-то в ней было забавное, но, только я стал на нее поглядывать, подошел официант. Я заказал виски с содовой, но велел не разбавлять — говорил я нарочно быстро, а то, когда мнешься и мямлишь, можно подумать, что ты несовершеннолетний, и тогда тебе спиртного не дадут. И все равно он стал придираться.

— Простите, сэр, — говорит, — но нет ли у вас какого-нибудь удостоверения, что вы совершеннолетний? Может быть, у вас при себе шоферские права?

Я посмотрел на него ледяным взглядом, как будто он меня смертельно оскорбил, и говорю:

— Разве я похож на несовершеннолетнего?

— Простите, сэр, но у нас есть распоряжение…

— Ладно, ладно, — говорю, а сам думаю: «Ну его к черту!» — Дайте мне кока-колы.

Он стал уходить, но я его позвал:

— Вы не можете подбавить капельку рома? — Я его попросил очень вежливо, ласково. — Как я могу сидеть в таком месте трезвый? Вы не можете подбавить хоть капельку рома?

— Простите, сэр, никак нельзя! — И ушел. Но он не виноват. Он может потерять работу, если подаст спиртное несовершеннолетнему. А я, к несчастью, несовершеннолетний.

Опять я стал посматривать на этих ведьм за соседним столиком. Вернее, на блондинку. Те две были страшные, как смертный грех. Но я не глазел как дурак. Наоборот, я их окинул равнодушным взором. И что же, по-вашему, они сделали? Стали хихикать как идиотки! Наверно, решили, что я слишком молод, чтобы строить глазки. Мне стало ужасно досадно — жениться я хочу на них, что ли? Надо было бы обдать их презрением, но мне страшно хотелось танцевать. Иногда мне ужасно хочется потанцевать — и тут захотелось. Я наклонился к ним и говорю:

— Девушки, не хотите ли потанцевать? — Вежливо спросил, очень светским тоном. А они, дуры, всполошились. И опять захихикали. Честное слово, форменные идиотки. — Пойдемте потанцуем! — говорю. — Давайте по очереди. Ну как? Потанцуем? — Ужасно мне хотелось танцевать.

В конце концов блондинка встала, видно, поняла, что я обращаюсь главным образом к ней. Мы вышли на площадку. А те две чучелы закатились как в истерике. С такими только с горя и свяжешься.

Но игра стоила свеч. Как эта блондинка танцевала! Лучшей танцорки я в жизни не встречал. Знаете, иногда она — дура, а танцует, как бог. А бывает, что умная девчонка либо сама норовит тебя вести, либо так плохо танцует, что только и остается сидеть с ней за столиком и напиваться.

— Вы здорово танцуете! — говорю я блондинке. — Вам надо бы стать профессиональной танцоркой. Честное слово! Я как-то раз танцевал с профессионалкой, но вы во сто раз лучше. Слыхали про Марко и Миранду?

— Что? — Она даже не слушала меня. Все время озиралась.

— Я спросил, вы слыхали про Марко и Миранду?

— Не знаю. Нет. Не слыхала.

— Они танцоры. Она танцовщица. Не очень хорошая. То есть она делает что полагается, и все-таки это не очень здорово. Знаете, как почувствовать, что твоя дама здорово танцует?

— Чего это? — переспросила она. Она совершенно меня не слушала, внимания не обращала.

— Я говорю, знаете, как почувствовать, что дама здорово танцует?

— Ага…

— Видите, я держу руку у вас на спине. Так вот, если забываешь, что у тебя под рукой и где у твоей дамы ноги, руки и все вообще, значит, она здорово танцует!

Она и не слыхала, что я говорю. Я решил замолчать. Мы просто танцевали — и все. Ох, как эта дура танцевала! Бадди Сингер и его дрянной оркестр играли «Есть лишь одно на свете…» — и даже они не смогли испортить эту вещь. Чудесная песня. Танцевал я просто, без фокусов — ненавижу, когда вытворяют всякие фокусы во время танцев, — но я ее совсем закружил, и она слушалась отлично. Я-то по глупости думал, что ей тоже приятно танцевать, и вдруг она стала пороть какую-то чушь.

— Знаете, мы с подругами вчера вечером видели Питера Лорре, — говорит. — Киноактера. Живого! Он покупал газету. Такой хорошенький!

— Вам повезло, — говорю, — да, вам крупно повезло. Вы это понимаете? — Настоящая идиотка. Но как танцует! Я не удержался и поцеловал ее в макушку, эту дуру, прямо в пробор. А она обиделась!

— Это еще что такое?

— Ничего. Просто так. Вы здорово танцуете, — сказал я. — У меня есть сестренка, она, чертенок, только в четвертом классе. Вы не хуже ее танцуете, а уж она танцует — чертям тошно!

— Пожалуйста, не выражайтесь!

Тоже мне леди! Королева, черт побери!

— Откуда вы приехали? — спрашиваю. Не отвечает. Глазеет во все стороны — видно, ждет, что явится сам Питер Лорре.

— Откуда вы приехали? — повторяю.

— Чего?

— Откуда вы все приехали! Вы не отвечайте, если вам не хочется. Не утруждайтесь, прошу вас!

— Из Сиэттла, штат Вашингтон, — говорит. Снизошла, сделала мне одолжение!

— Вы отличная собеседница, — говорю. — Вам это известно?

— Чего это?

Я не стал повторять. Все равно до нее не доходит.

— Хотите станцевать джиттербаг, если будет быстрая музыка? Настоящий честный джиттербаг, без глупостей — не скакать, а просто потанцевать. Если сыграют быструю, все сядут, кроме старичков и толстячков, нам места хватит. Ладно?

— Да мне все одно, — говорит. — Слушьте, а сколько вам лет?

Мне вдруг стало досадно.

— О черт, зачем все портить? — говорю. — Мне уже двенадцать. Я только дьявольски большого роста.

— Слушьте, я вас просила не чертыхаться. Ежели будете чертыхаться, я могу уйти к своим подругам, поняли?

Я стал извиняться, как сумасшедший, оттого что оркестр заиграл быстрый танец. Она пошла со мной танцевать джиттербаг — очень пристойно, легко. Здорово она танцевала, честное слово. Слушалась — чуть дотронешься. А когда она крутилась, у нее так мило вертелся задик, просто прелесть. Здорово, ей-богу. Я чуть в нее не влюбился, пока мы танцевали. Беда мне с этими девчонками. Иногда на нее и смотреть не хочется, видишь, что она дура дурой, но стоит ей сделать что-нибудь мило, я уже влюбляюсь. Ох эти девчонки, черт бы их подрал. С ума могут свести.

Меня не пригласили сесть к их столику — от невоспитанности, конечно, а я все-таки сел. Блондинку, с которой я танцевал, звали Бернис Крабс или Кребс. А тех, некрасивых, звали Марти и Лаверн. Я сказал, что меня зовут Джим Стил, нарочно сказал. Пробовал я завести с ними умный разговор, но это оказалось невозможным. Их и силком нельзя было бы заставить говорить. Одна глупее другой. И все время озираются, как будто ждут, что сейчас в зал ввалится толпа кинозвезд. Они, наверно, думали, что кинозвезды, когда приезжают в Нью-Йорк, все вечера торчат в «Сиреневом зале», а не в «Эль-Марокко» или в «Сторк-клубе». Еле-еле добился, где они работают в своем Сиэттле. Оказывается, все три работали в одном страховом обществе. Я спросил, нравится ли им их работа, но разве от этих дур можно было чего-нибудь добиться? Я думал, что эти две уродины, Марти и Лаверн, — сестры, но они ужасно обиделись, когда я спросил. Понятно, что каждая не хотела быть похожей на другую, это законно, но все-таки меня смех разбирал.

Я со всеми тремя перетанцевал по очереди. Одна уродина, Лаверн, не так уж плохо танцевала, но вторая, Марти, — убийственно. С ней танцевать все равно что таскать по залу статую Свободы. Надо было что-то придумать, чтоб не так скучно было таскать ее. И я ей сказал, что Гэри Купер, киноартист, идет вон там по залу.

— Где, где? — Она страшно заволновалась. — Где он?

— Эх, прозевали! Он только что вышел. Почему вы сразу не посмотрели, когда я сказал?

Она даже остановилась и стала смотреть через головы, не видно ли его.

— Да где же он? — говорит. Она чуть не плакала, вот что я наделал. Мне ужасно стало жалко — зачем я ее надул. Есть люди, которых нельзя обманывать, хоть они того и стоят.

А смешнее всего было, когда мы вернулись к столику. Марти сказала, что Гэри Купер был здесь. Те две — Лаверн и Бернис — чуть не покончили с собой, когда услыхали. Расстроились, спрашивают Марти, видела ли она его. А Марти говорит — да, только мельком. Вот дурища!

Бар закрывался, и я им заказал по две порции спиртного на брата, а себе две кока-колы. Весь их стол был заставлен стаканами. Одна уродина, Лаверн, все дразнила меня, что я пью только кока-колу. Блестящий юмор. Она и Марти пили прохладительное — в декабре, черт меня возьми! Ничего они не понимали. А блондинка Бернис дула виски с содовой. Пила как лошадь. И все три то и дело озирались — искали киноартистов. Они даже друг с другом не разговаривали. Эта Марти еще говорила больше других. И все время несла какую-то унылую пошлятину, например уборную называла «одно местечко», а старого облезлого кларнетиста из оркестра называла «душкой», особенно когда он встал и пропищал что-то невнятное. А кларнет назвала «дудочкой». Ужасная пошлячка. А вторая уродина, Лаверн, воображала, что она страшно остроумная. Все просила меня позвонить моему папе и спросить, свободен ли он сегодня вечером. Все спрашивала — не ушел ли мой папа на свидание. Четыре раза спросила — удивительно остроумно. А Бернис, блондинка, все молчала. Спросишь ее о чем-нибудь, она только переспрашивает: «Чего это?» Просто на нервы действует.

И вдруг они все три допили и встали, говорят — пора спать. Говорят, им завтра рано вставать, они идут на первый сеанс в Радио-сити, в мюзик-холл. Я просил их посидеть немножко, но они не захотели. Пришлось попрощаться. Я им сказал, что отыщу их в Сиэттле, если туда попаду. Но вряд ли! То есть вряд ли я их стану искать.

За все вместе с сигаретами подали счет почти на тринадцать долларов. По-моему, они могли хотя бы сказать, что сами заплатят за все, что они выпили до того, как я к ним подсел. Я бы, разумеется, не разрешил им платить, но предложить они могли бы. Впрочем, это ерунда. Уж очень они были глупы, да еще эти жалкие накрученные шляпки. У меня настроение испортилось, когда я подумал, что они хотят рано встать, чтобы попасть на первый сеанс в Радио-сити. Только представить себе, что такая вот особа в ужасающей шляпке приехала в Нью-Йорк бог знает откуда — из какого-нибудь Сиэттла — только для того, чтобы встать чуть свет и пойти смотреть дурацкую программу в Радио-сити, и от этого так скверно становится на душе, просто вынести невозможно. Я бы им всем троим заказал по сто рюмок, только бы они мне этого не говорили.

После них я сразу ушел из «Сиреневого зала». Все равно он закрывался и оркестр давно перестал играть. Во-первых, в таких местах скучно сидеть, если не с кем танцевать, а во-вторых, официант не подает ничего, кроме кока-колы. Нет такого кабака на свете, где можно долго высидеть, если нельзя заказать спиртного и напиться. Или если с тобой нет девчонки, от которой ты по-настоящему балдеешь.

11
Вдруг, выходя из холла, я опять вспомнил про Джейн Галлахер. Вспомнил — и уже не мог выкинуть ее из головы. Я уселся в какое-то поганое кресло в холле и стал думать, как она сидела со Стрэдлейтером в машине этого подлого Эда Бэнки, и, хотя я был совершенно уверен, что между ними ничего не было — я-то знаю Джейн насквозь, — все-таки я никак не мог выбросить ее из головы. А я знал ее насквозь, честное слово! Понимаете, она не только умела играть в шашки, она любила всякий спорт, и, когда мы с ней познакомились, мы все лето каждое утро играли в теннис, а после обеда — в гольф. Я с ней очень близко сошелся. Не в физическом смысле, конечно, — ничего подобного, а просто мы все время были вместе. И вовсе не надо ухаживать за девчонкой, для того чтобы с ней подружиться.

А познакомился я с ней, потому что их доберман-пинчер всегда бегал в наш палисадник и там гадил, а мою мать это страшно раздражало. Она позвонила матери Джейн и подняла страшный хай. Моя мама умеет подымать хай из-за таких вещей. А потом случилось так, что через несколько дней я увидел Джейн около бассейна нашего клуба, она лежала на животе, и я с ней поздоровался. Я знал, что она живет рядом с нами, но я никогда с ней не разговаривал. Но сначала, когда я с ней поздоровался, она меня просто обдала холодом. Я из кожи лез, доказывал ей, что мне-то в высшей степени наплевать, где ее собака гадит. Пусть хоть в гостиную бегает, мне все равно. В общем, после этого мы с Джейн очень подружились. Я в тот же день играл с ней в гольф. Как сейчас помню, она потеряла восемь мячей. Да, восемь! Я просто с ней замучился, пока научил ее хотя бы открывать глаза, когда бьешь по мячу. Но я ее здорово натренировал. Я очень хорошо играю в гольф. Если бы я сказал вам, во сколько кругов я кончаю игру, вы бы не поверили. Меня раз чуть не сняли для короткометражки, только я в последнюю минуту передумал. Я подумал, что если так ненавидеть кино, как я его ненавижу, так нечего выставляться напоказ и давать себя снимать для короткометражки.

Смешная она была девчонка, эта Джейн. Я бы не сказал, что она была красавица. А мне она нравилась. Такая большеротая. Особенно когда она из-за чего-нибудь волновалась и начинала говорить, у нее рот так и ходил ходуном. Я просто балдел. И она никогда его не закрывала как следует, всегда он был у нее приоткрыт, особенно когда она играла в гольф или читала книжки. Вечно она читала, и все хорошие книжки. Особенно стихи. Кроме моих родных, я ей одной показывал рукавицу Алли, всю исписанную стихами. Она не знала Алли, потому что только первое лето проводила в Мейне — до этого она ездила на мыс Код, но я ей много чего рассказывал про него. Ей было интересно, она любила про него слушать.

Моей маме она не очень нравилась. Дело в том, что маме казалось, будто Джейн и ее мать относятся к ней свысока, оттого что они не всегда с ней здоровались. Мама их часто встречала в поселке, потому что Джейн ездила со своей матерью на рынок в их машине. Моей маме Джейн даже не казалась хорошенькой. А мне казалась. Мне нравилось, как она выглядит, и все.

Особенно я помню один день. Это был единственный раз, когда мы с Джейн поцеловались, да и то не по-настоящему. Была суббота, и дождь лил как из ведра, а я сидел у них на веранде — у них была огромная застекленная веранда. Мы играли в шашки. Иногда я ее поддразнивал за то, что она не выводила дамки из последнего ряда. Но я ее не очень дразнил. Ее как-то дразнить не хотелось. Я-то ужасно люблю дразнить девчонок до слез, когда случай подвернется, но смешно вот что: когда мне девчонка всерьез нравится, совершенно не хочется ее дразнить. Иногда я думаю, что ей хочется, чтобы ее подразнили, я даже наверняка знаю, что хочется, но если ты с ней давно знаком и никогда ее не дразнил, то как-то трудно вдруг начать ее изводить. Так вот, я начал рассказывать про тот день, когда мы с Джейн поцеловались. Дождь лил как оголтелый, мы сидели у них на веранде, и вдруг этот пропойца, муж ее матери, вышел на веранду и спросил у Джейн, есть ли сигареты в доме. Я его мало знал, но он из тех, кто будет с тобой разговаривать, только если ему что-нибудь от тебя нужно. Отвратительный тип. А Джейн даже не ответила ему, когда он спросил, есть ли в доме сигареты. Он опять спросил, а она опять неответила. Она даже глаз не подняла от доски. Потом он ушел в дом. А когда он ушел, я спросил Джейн, в чем дело. Она и мне не стала отвечать. Сделала вид, что обдумывает ход. И вдруг на доску капнула слеза. Прямо на красное поле, черт, я как сейчас вижу. А Джейн только размазала слезу пальцем по красному полю, и все. Не знаю почему, но я ужасно расстроился. Встал, подошел к ней и заставил ее потесниться, чтобы сесть с ней рядом, я чуть ли не на колени к ней уселся. И тут она расплакалась по-настоящему — и, прежде чем я мог сообразить, я уже целовал ее куда попало: в глаза, лоб, в нос, в брови, даже в уши. Только в губы не поцеловал, она как-то все время отводила губы. Во всяком случае, больше, чем в тот раз, мы никогда не целовались. Потом она встала, пошла в комнату и надела свой свитер, красный с белым, от которого я просто обалдел, и мы пошли в какое-то дрянное кино.

По дороге я ее спросил, не пристает ли к ней этот мистер Кюдехи — этот самый пьяница. Хотя она была еще маленькая, но фигура у нее была чудесная, и вообще я бы за эту сволочь, этого Кюдехи, не поручился. Она сказала — нет. Так я и не узнал, из-за чего она ревела.

Вы только не подумайте, что она была какая-нибудь ледышка, оттого что мы никогда не целовались и не обнимались. Вовсе нет. Например, мы с ней всегда держались за руки. Я понимаю, это не в счет, но с ней замечательно было держаться за руки. Когда с другими девчонками держишься за руки, у них рука как мертвая, или они все время вертят рукой, будто боятся, что иначе тебе надоест. А Джейн была совсем другая. Придем с ней в какое-нибудь кино и сразу возьмемся за руки и не разнимаем рук, пока картина не кончится. И даже не думаем ни о чем, не шелохнемся. С Джейн я никогда не беспокоился, потеет у меня ладонь или нет. Просто с ней было хорошо. Удивительно хорошо.

И еще я вспомнил одну штуку. Один раз в кино Джейн сделала такую вещь, что я просто обалдел. Шла кинохроника или еще что-то, и вдруг я почувствовал, что меня кто-то гладит по голове, оказалось — Джейн. Удивительно странно все-таки. Ведь она была еще маленькая, а обычно женщины гладят кого-нибудь по голове, когда им уже лет тридцать, и гладят они своего мужа или ребенка. Я иногда глажу свою сестренку по голове — редко, конечно. А тут она, сама еще маленькая, и вдруг гладит тебя по голове. И это у нее до того мило вышло, что я просто очумел.

Словом, про все про это я и думал — сидел в этом поганом кресле в холле и думал. Да, Джейн. Как вспомню, что она сидела с этим подлым Стрэдлейтером в этой чертовой машине, так схожу с ума. Знаю, она ему ничего такого не позволила, но все равно я с ума сходил. По правде говоря, мне даже вспоминать об этом не хочется.

В холле уже почти никого не было. Даже все шлюховатые блондинки куда-то исчезли. Мне страшно хотелось убраться отсюда к чертям. Тоска ужасная. И я совсем не устал. Я пошел к себе в номер, надел пальто. Выглянул в окно посмотреть, что делают все эти психи, но света нигде не было. Я опять спустился в лифте, взял такси и велел везти себя к Эрни. Это такой ночной кабак в Гринич-вилледж. Мой брат, Д. Б., ходил туда очень часто, пока не запродался в Голливуд. Он и меня несколько раз брал с собой. Сам Эрни — громадный негр, играет на рояле. Он ужасный сноб и не станет с тобой разговаривать, если ты не знаменитость и не важная шишка, но играет он здорово. Он так здорово играет, что иногда даже противно. Я не умею как следует объяснить, но это так. Я очень люблю слушать, как он играет, но иногда мне хочется перевернуть его проклятый рояль вверх тормашками. Наверно, это оттого, что иногда по его игре слышно, что он задается и не станет с тобой разговаривать, если ты не какая-нибудь шишка.

12
Такси было старое и воняло так, будто кто-то стравил тут свой ужин. Вечно мне попадаются такие тошнотворные такси, когда я езжу ночью. А тут еще вокруг было так тихо, так пусто, что становилось еще тоскливее. На улице ни души, хоть была суббота. Иногда пройдет какая-нибудь пара обнявшись или хулиганистая компания с девицами, гогочут, как гиены, хоть, наверно, ничего смешного нет. Нью-Йорк вообще страшный, когда ночью пусто и кто-то гогочет. На сто миль слышно. И так становится тоскливо и одиноко. Ужасно хотелось вернуться домой, потрепаться с сестренкой. Но потом я разговорился с водителем. Звали его Горвиц. Он был гораздо лучше того первого шофера, с которым я ехал. Я и подумал, может быть, хоть он знает про уток.

— Слушайте, Горвиц, — говорю, — вы когда-нибудь проезжали мимо пруда в Центральном парке? Там, у Южного выхода?

— Что-что?

— Там пруд. Маленькое такое озерцо, где утки плавают. Да вы, наверно, знаете.

— Ну, знаю, и что?

— Видели, там утки плавают? Весной и летом. Вы случайно не знаете, куда они деваются зимой?

— Кто девается?

— Да утки! Может, вы случайно знаете? Может, кто-нибудь подъезжает на грузовике и увозит их, или они сами улетают куда-нибудь на юг?

Тут Горвиц обернулся и посмотрел на меня. Он, как видно, был ужасно раздражительный, хотя, в общем, и ничего.

— Почем я знаю, черт возьми! — говорит. — За каким чертом мне знать всякие глупости?

— Да вы не обижайтесь, — говорю. Видно было, что он ужасно обиделся.

— А кто обижается? Никто не обижается.

Я решил с ним больше не заговаривать, раз его это так раздражает. Но он сам начал. Опять обернулся ко мне и говорит:

— Во всяком случае, рыбы никуда не деваются. Рыбы там и остаются. Сидят себе в пруду, и все.

— Так это большая разница, — говорю, — то рыбы, а я спрашиваю про уток.

— Где тут разница, где? Никакой разницы нет, — говорит Горвиц. И по голосу слышно, что он сердится. — Господи ты боже мой, да рыбам зимой еще хуже, чем уткам. Вы думайте головой, господи боже!

Я помолчал, помолчал, потом говорю:

— Ну ладно. А рыбы что делают, когда весь пруд промерзнет насквозь и по нему даже на коньках катаются?

Тут он как обернется да как заорет на меня:

— То есть как это — что рыбы делают? Сидят себе там, и все!

— Не могут же они не чувствовать, что кругом лед. Они же это чувствуют.

— А кто сказал, что не чувствуют? Никто не говорил, что они не чувствуют! — крикнул Горвиц. Он так нервничал, я даже боялся, как бы он не налетел на столб. — Да они живут в самом льду, понятно? Они от природы такие, черт возьми! Вмерзают в лед на всю зиму, понятно?

— Да? А что же они едят? Если они вмерзают, они же не могут плавать, искать себе еду!

— Да как же вы не понимаете, господи! Их организм сам питается, понятно? Там во льду водоросли, всякая дрянь. У них поры открыты, они через поры всасывают пищу. Их природа такая, господи боже мои! Вам понятно или нет?

— Угу. — Я с ним не стал спорить. Боялся, что он разобьет к черту машину. Раздражительный такой, с ним и спорить неинтересно. — Может быть, заедем куда-нибудь, выпьем? — спрашиваю.

Но он даже не ответил. Наверно, думал про рыб. Я опять спросил, не выпить ли нам. В общем, он был ничего. Забавный такой старик.

— Некогда мне пить, братец мой! — говорит. — Кстати, сколько вам лет? Чего вы до сих пор спать не ложитесь?

— Не хочется.

Когда я вышел около Эрни и расплатился, старик Горвиц опять заговорил про рыб.

— Слушайте, — говорит, — если бы вы были рыбой, неужели мать-природа о вас не позаботилась бы? Что? Уж не воображаете ли вы, что все рыбы дохнут, когда начинается зима?

— Нет, не дохнут, но…

— Ага! Значит, не дохнут! — крикнул Горвиц и умчался как сумасшедший. В жизни не видел таких раздражительных типов. Что ему ни скажешь, на все обижается.

Даже в такой поздний час у Эрни было полным-полно. Больше всего пижонов из школ и колледжей. Все школы рано кончают перед рождеством, только мне не везет. В гардеробной номерков не хватало, так было тесно. Но стояла тишина — сам Эрни играл на рояле. Как в церкви, ей-богу, стоило ему сесть за рояль — сплошное благоговение, все на него молятся. А по-моему, ни на кого молиться не стоит. Рядом со мной какие-то пары ждали столиков, и все толкались, становились на цыпочки, лишь бы взглянуть на этого Эрни. У него над роялем висело огромное зеркало, и сам он был освещен прожектором, чтоб все видели его лицо, когда он играл. Рук видно не было — только его физиономия. Здорово заверчено. Не знаю, какую вещь он играл, когда я вошел, но он изгадил всю музыку. Пускал эти дурацкие показные трели на высоких нотах, вообще кривлялся так, что у меня живот заболел. Но вы бы слышали, что вытворяла толпа, когда он кончил. Вас бы, наверно, стошнило. С ума посходили. Совершенно как те идиоты в кино, которые гогочут, как гиены, в самых несмешных местах. Клянусь богом, если б я играл на рояле или на сцене и нравился этим болванам, я бы считал это личным оскорблением. На черта мне их аплодисменты? Они всегда не тому хлопают, чему надо. Если бы я был пианистом, я бы заперся в кладовке и там играл. А когда Эрни кончил и все стали хлопать как одержимые, он повернулся на табурете и поклонился этаким деланным, смиренным поклоном. Притворился, что он, мол, не только замечательный пианист, но еще и скромный до чертиков. Все это была сплошная липа — он такой сноб, каких свет не видал. Но мне все-таки было его немножко жаль. По-моему, он сам уже не разбирается, хорошо он играет или нет. Но он тут ни при чем. Виноваты эти болваны, которые ему хлопают, — они кого угодно испортят, им только дай волю. А у меня от всего этого опять настроение стало ужасное, такое гнусное, что я чуть не взял пальто и не вернулся к себе в гостиницу, но было слишком рано, и мне очень не хотелось оставаться одному.

Наконец мне дали этот паршивый стол, у самой стенки, за каким-то столбом — ничего оттуда видно не было. Столик был крохотный, угловой, за него можно было сесть, только если за соседним столом все встанут и пропустят тебя — да разве эти гады встанут? Я заказал виски с содовой, это мой любимый напиток после дайкири со льдом. У Эрни всем подавали, хоть шестилетним, там было почти темно, а кроме того, никому дела не было, сколько тебе лет. Даже на каких-нибудь наркоманов и то внимания не обращали.

Вокруг были одни подонки. Честное слово, не вру. У другого маленького столика, слева, чуть ли не на мне сидел ужасно некрасивый тип с ужасно некрасивой девицей. Наверно, мои ровесники — может быть, чуть постарше. Смешно было на них смотреть. Они старались пить свою порцию как можно медленнее. Я слушал, о чем они говорят, — все равно делать было нечего. Он рассказывал ей о каком-то футбольном матче, который он видел в этот день. Подробно, каждую минуту игры, честное слово. Такого скучного разговора я никогда не слыхал. И видно было, что его девицу ничуть не интересовал этот матч, но она была ужасно некрасивая, даже хуже его, так что ей ничего не оставалось, как слушать. Некрасивым девушкам очень плохо приходится. Мне их иногда до того жалко, что я даже смотреть на них не могу, особенно когда они сидят с каким-нибудь шизиком, который рассказывает им про свой идиотский футбол. А справа от меня разговор был еще хуже. Справа сидел такой йельский франт в сером фланелевом костюме и в очень стильной жилетке. Все эти хлюпики из аристократических землячеств похожи друг на дружку. Отец хочет отдать меня в Йейл или в Принстон, но, клянусь, меня в эти аристократические колледжи никакими силами не заманишь, лучше умереть, честное слово. Так вот, с этим аристократишкой была изумительно красивая девушка. Просто красавица. Но вы бы послушали, о чем они разговаривали. Во-первых, оба слегка подвыпили. Он ее тискал под столом, а сам в это время рассказывал про какого-то типа из их общежития, который съел целую склянку аспирина и чуть не покончил с собой. Девушка все время говорила: «Ах, какой ужас… Не надо, милый… Ну, прошу тебя… Только не здесь». Вы только представьте себе — тискать девушку и при этом рассказывать ей про какого-то типа, который собирался покончить с собой! Смех, да и только.

Я уже весь зад себе отсидел, скука была страшная. И делать нечего, только пить и курить. Правда, я велел официанту спросить самого Эрни, не выпьет ли он со мной. Я ему велел сказать, что я брат Д. Б. Но тот, по-моему, даже не передал ничего. Разве эти скоты когда-нибудь передадут?

И вдруг меня окликнула одна особа:

— Холден Колфилд! — Звали ее Лилиан Симмонс. Мой брат, Д. Б., за ней когда-то приударял. Грудь у нее была необъятная.

— Привет, — говорю. Я, конечно, пытался встать, но это было ужасно трудно в такой тесноте. С ней пришел морской офицер, он стоял, как будто ему в зад всадили кочергу.

— Как я рада тебя видеть! — говорит Лилиан Симмонс. Врет, конечно. — А как поживает твой старший брат? — Это-то ей и надо было знать.

— Хорошо. Он в Голливуде.

— В Голливуде! Какая прелесть! Что же он там делает?

— Не знаю. Пишет, — говорю. Мне не хотелось распространяться. Видно было, что она считает огромной удачей, что он в Голливуде. Все так считают, особенно те, кто никогда не читал его рассказов. А меня это бесит.

— Как увлекательно! — говорит Лилиан и знакомит меня со своим моряком. Звали его капитан Блон или что-то в этом роде. Он из тех, кто думает, что его будут считать бабой, если он не сломает вам все сорок пальцев, когда жмет руку. Фу, до чего я это ненавижу! — Ты тут один, малыш? — спрашивает Лилиан. Она загораживала весь проход, и видно было, что ей нравится никого не пропускать. Официант стоял и ждал, когда же она отойдет, а она и не замечала его. Удивительно глупо. Сразу было видно, что официанту она ужасно не нравилась; наверно, и моряку она не нравилась, хоть он и привел ее сюда. И мне она не нравилась. Никому она не нравилась. Даже стало немножко жаль ее.

— Разве у тебя нет девушки, малыш? — спрашивает.

Я уже встал, а она даже не потрудилась сказать, чтоб я сел. Такие могут часами продержать тебя на ногах. — Правда, он хорошенький? — спросила она моряка. — Холден, ты с каждым днем хорошеешь!

Тут моряк сказал ей, чтобы она проходила. Он сказал, что она загородила весь проход.

— Пойдем сядем с нами, Холден, — говорит она. — Возьми свой стакан.

— Да я уже собираюсь уходить, — говорю я. — У меня свидание.

Видно было, что она ко мне подлизывается, чтобы я потом рассказал про нее Д. Б.

— Ах ты чертенок! Ну, молодец! Когда увидишь своего старшего брата, скажи, что я его ненавижу!

И она ушла. Мы с моряком сказали, что очень рады были познакомиться. Мне всегда смешно. Вечно я говорю «очень приятно с вами познакомиться», когда мне ничуть не приятно. Но если хочешь жить с людьми, приходится говорить всякое.

Мне ничего не оставалось делать, как только уйти — я ей сказал, что у меня свидание. Даже нельзя было остаться послушать, как Эрни играет что-то более или менее пристойное. Но не сидеть же мне с этой Лилиан Симмонс и с ее моряком — скука смертная! Я и ушел. Но я ужасно злился, когда брал пальто. Вечно люди тебе все портят.

13
Я пошел пешком до самого отеля. Сорок один квартал не шутка! И не потому я пошел пешком, что мне хотелось погулять, а просто потому, что ужасно не хотелось опять садиться в такси. Иногда надоедает ездить в такси, даже подыматься на лифте и то надоедает. Вдруг хочется идти пешком, хоть и далеко или высоко. Когда я был маленький, я часто подымался пешком до самой нашей квартиры. На двенадцатый этаж.

Непохоже было, что недавно шел снег. На тротуарах его совсем не было. Но холод стоял жуткий, и я вытащил свою охотничью шапку из кармана и надел ее — мне было безразлично, какой у меня вид. Я даже наушники опустил. Эх, знал бы я, кто стащил мои перчатки в Пэнси! У меня здорово мерзли руки. Впрочем, даже если б я знал, я бы все равно ничего не сделал. Я по природе трус. Стараюсь не показывать, но я трус. Например, если бы я узнал в Пэнси, кто украл мои перчатки, я бы, наверно, пошел к этому жулику и сказал: «Ну-ка, отдай мои перчатки!» А жулик, который их стащил, наверно, сказал бы самым невинным голосом: «Какие перчатки?» Тогда я, наверно, открыл бы его шкаф и нашел там где-нибудь свои перчатки. Они, наверно, были бы спрятаны в его поганых галошах. Я бы их вынул и показал этому типу и сказал: «Может быть, это твои перчатки?» А этот жулик, наверно, притворился бы этаким невинным младенцем и сказал: «В жизни не видел этих перчаток. Если они твои, бери их, пожалуйста, на черта они мне?»

А я, наверно, стоял бы перед ним минут пять. И перчатки держал бы в руках, а сам чувствовал бы — надо ему дать по морде, разбить ему морду, и все. А храбрости у меня не хватило бы. Я бы стоял и делал злое лицо. Может быть, я сказал бы ему что-нибудь ужасно обидное — это вместо того, чтобы разбить ему морду. Но, возможно, что, если б я ему сказал что-нибудь обидное, он бы встал, подошел ко мне и сказал: «Слушай, Колфилд, ты, кажется, назвал меня жуликом?» И вместо того чтобы сказать: «Да, назвал, грязная ты скотина, мерзавец!», я бы, наверно, сказал: «Я знаю только, что эти чертовы перчатки оказались в твоих галошах!» И тут он сразу понял бы, что я его бить не стану, и, наверно, сказал бы: «Слушай, давай начистоту: ты меня обзываешь вором, да?» И я ему, наверно, ответил бы: «Никто никого вором не обзывал. Знаю только, что мои перчатки оказались в твоих поганых галошах». И так до бесконечности.

В конце концов я, наверно, вышел бы из его комнаты и даже не дал бы ему по морде. А потом я, наверно, пошел бы в уборную, выкурил бы тайком сигарету и делал бы перед зеркалом свирепое лицо. В общем, я про это думал всю дорогу, пока шел в гостиницу. Неприятно быть трусом. Возможно, что я не совсем трус. Сам не знаю. Может быть, я отчасти трус, а отчасти мне наплевать, пропали мои перчатки или нет. Это мой большой недостаток — мне плевать, когда у меня что-нибудь пропадает. Мама просто из себя выходила, когда я был маленький. Другие могут целыми днями искать, если у них что-то пропало. А у меня никогда не было такой вещи, которую я бы пожалел, если б она пропала. Может быть, я поэтому и трусоват. Впрочем, это не оправдание. Совершенно не оправдание. Вообще нельзя быть трусом. Если ты должен кому-то дать в морду и тебе этого хочется, надо бить. Но я не могу. Мне легче было бы выкинуть человека из окошка или отрубить ему голову топором, чем ударить по лицу. Ненавижу кулачную расправу. Лучше уж пусть меня бьют — хотя мне это вовсе не по вкусу, сами понимаете, — но я ужасно боюсь бить человека по лицу, лица его боюсь. Не могу смотреть ему в лицо, вот беда. Если б хоть нам обоим завязать глаза, было бы не так противно. Странная трусость, если подумать, но все же это трусость. Я себя не обманываю.

И чем больше я думал о перчатках и о трусости, тем сильнее у меня портилось настроение, и я решил по дороге зайти куда-нибудь выпить. У Эрни я выпил всего три рюмки, да и то третью не допил. Одно могу сказать — пить я умею. Могу хоть всю ночь пить, и ничего не будет заметно, особенно если я в настроении. В Хуттонской школе мы с одним приятелем, с Раймондом Голдфарбом, купили пинту виски и выпили ее в капелле в субботу вечером, там нас никто не видел. Он был пьян в стельку, а по мне ничего не было заметно, я только держался очень независимо и беспечно. Меня стошнило, когда я ложился спать, но это я нарочно — мог бы и удержаться.

Словом, по дороге в гостиницу я совсем собрался зайти в какой-то захудалый бар, но оттуда вывалились двое совершенно пьяных и стали спрашивать, где метро. Один из них, настоящий испанец с виду, все время дышал мне в лицо вонючим перегаром, пока я объяснял, как им пройти. Я даже не зашел в этот гнусный бар, просто вернулся к себе в гостиницу.

В холле — ни души, только застоялый запах пятидесяти миллионов сигарных окурков. Вонища. Спать мне не хотелось, но чувствовал я себя прескверно. Настроение убийственное. Жить не хотелось.

И тут я влип в ужасную историю.

Не успел я войти в лифт, как лифтер сказал:

— Желаете развлечься, молодой человек? А может, вам уже поздно?

— Вы о чем? — спрашиваю. Я совершенно не понял, куда он клонит.

— Желаете девочку на ночь?

— Я? — говорю. Это было ужасно глупо, но неловко, когда тебя прямо так и спрашивают.

— Сколько вам лет, шеф? — говорит он вдруг.

— А что? — говорю. — Мне двадцать два.

— Ага. Ну так как же? Желаете? Пять долларов на время, пятнадцать за ночь. — Он взглянул на часы. — До двенадцати дня. Пять на время, пятнадцать за ночь.

— Ладно, — говорю. Принципиально я против таких вещей, но меня до того тоска заела, что я даже не подумал. В том-то и беда: когда тебе скверно, ты даже думать не можешь.

— Что ладно? На время или на всю ночь?

— На время, — говорю.

— Идет. А в каком вы номере?

Я посмотрел на красный номерок на ключе.

— Двенадцать двадцать два, — говорю. Я уже жалел, что затеял все это, но отказываться было поздно.

— Ладно, пришлю ее минут через пятнадцать. — Он открыл двери лифта, и я вышел.

— Эй, погодите, а она хорошенькая? — спрашиваю. — Мне старухи не надо.

— Какая там старуха! Не беспокойтесь, шеф!

— А кому платить?

— Ей, — говорит. — Пустите-ка, шеф! — И он захлопнул дверь прямо перед моим носом.

Я вошел в номер, примочил волосы, но я ношу ежик, его трудно как следует пригладить. Потом я попробовал, пахнет ли у меня изо рта от всех этих сигарет и от виски с содовой, которое я выпил у Эрни. Это просто: надо приставить ладонь ко рту и дыхнуть вверх, к носу. Пахло не очень, но я все-таки почистил зубы. Потом надел чистую рубашку. Я не знал, надо ли переодеваться ради проститутки, но так хоть дело нашлось, а то я что-то нервничал. Правда, я уже был немного возбужден и все такое, но все же нервничал. Если уж хотите знать правду, так я девственник. Честное слово. Сколько раз представлялся случай потерять невинность, но так ничего и не вышло. Вечно что-нибудь мешает. Например, если ты у девчонки дома, так родители приходят не вовремя, вернее, боишься, что они придут. А если сидишь с девушкой в чьей-нибудь машине на заднем сиденье, так впереди обязательно сидит другая девчонка, все время оборачивается и смотрит, что у нас делается. Словом, всегда что-нибудь мешает. Все-таки раза два это чуть-чуть не случилось. Особенно один раз, это я помню. Но что-то помешало, только я уже забыл, что именно. Главное, что как только дойдет до этого, так девчонка, если она не проститутка или вроде того, обязательно скажет: «Не надо, перестань». И вся беда в том, что я ее слушаюсь. Другие не слушаются. А я не могу. Я слушаюсь. Никогда не знаешь — ей и вправду не хочется, или она просто боится, или она нарочно говорит «перестань», чтобы ты был виноват, если что случится, а не она. Словом, я сразу слушаюсь. Главное, мне их всегда жалко. Понимаете, девчонки такие дуры, просто беда. Их как начнешь целовать и все такое, они сразу теряют голову. Вы поглядите на девчонку, когда она как следует распалится, — дура дурой! Я и сам не знаю, — они говорят «не надо», а я их слушаюсь. Потом жалеешь, когда проводишь ее домой, но все равно я всегда слушаюсь.

А тут, пока я менял рубашку, я подумал, что наконец представился случай. Подумал, раз она проститутка, так, может быть, я у нее хоть чему-нибудь научусь — а вдруг мне когда-нибудь придется жениться? Меня это иногда беспокоит. В Хуттонской школе я как-то прочитал одну книжку про одного ужасно утонченного, изящного и распутного типа. Его звали мосье Бланшар, как сейчас помню. Книжка гадостная, но этот самый Бланшар ничего. У него был здоровенный замок на Ривьере, в Европе, и в свободное время он главным образом лупил палкой каких-то баб. Вообще он был храбрый и все такое, но женщин он избивал до потери сознания. В одном месте он говорит, что тело женщины — скрипка и что надо быть прекрасным музыкантом, чтобы заставить его звучать. В общем, дрянная книжица — это я сам знаю, — но эта скрипка никак у меня не выходила из головы. Вот почему мне хотелось немножко подучиться, на случай если я женюсь. Колфилд и его волшебная скрипка, черт возьми! В общем, пошлятина, а может быть и не совсем. Мне бы хотелось быть опытным во всяких таких делах. А то, по правде говоря, когда я с девчонкой, я и не знаю как следует, что с ней делать. Например, та девчонка, про которую я рассказывал, что мы с ней чуть не спутались, так я битый час возился, пока стащил с нее этот проклятый лифчик. А когда наконец стащил, она мне готова была плюнуть в глаза.

Ну так вот, я ходил по комнате и ждал, пока эта проститутка придет. Я все думал — хоть бы она была хорошенькая. Впрочем, мне было все равно. Лишь бы это поскорее кончилось. Наконец кто-то постучал, и я пошел открывать, но чемодан стоял на самой дороге, и я об него споткнулся и грохнулся так, что чуть не сломал ногу. Всегда я выбираю самое подходящее время, чтоб споткнуться обо что-нибудь.

Я открыл двери — и за ними стояла эта проститутка. Она была в спортивном пальто, без шляпы. Волосы у нее были светлые, но, видно, она их подкрашивала. И вовсе не старая.

— Здравствуйте! — говорю самым светским тоном, будь я неладен.

— Это про вас говорил Морис? — спрашивает. Вид у нее был не очень-то приветливый.

— Это лифтер?

— Лифтер, — говорит.

— Да, про меня. Заходите, пожалуйста! — говорю. Я разговаривал все непринужденней, ей-богу! Чем дальше, тем непринужденней.

Она вошла, сразу сняла пальто и швырнула его на кровать. На ней было зеленое платье. Потом она села как-то бочком в кресло у письменного стола и стала качать ногой вверх и вниз. Положила ногу на ногу и качает одной ногой то вверх, то вниз. Нервничает, даже не похоже на проститутку. Наверно, оттого, что она была совсем девчонка, ей-богу. Чуть ли не моложе меня. Я сел в большое кресло рядом с ней и предложил ей сигарету.

— Не курю, — говорит. Голос у нее был тонкий-претонкий. И говорит еле слышно. Даже не сказала спасибо, когда я предложил сигарету. Видно, ее этому не учили.

— Разрешите представиться, — говорю. — Меня зовут Джим Стил.

— Часы у вас есть? — говорит. Плевать ей было, как меня зовут. — Слушайте, — говорит, — а сколько вам лет?

— Мне? Двадцать два.

— Будет врать-то!

Странно, что она так сказала. Как настоящая школьница. Можно было подумать, что проститутка скажет: «Да как же, черта лысого!» или «Брось заливать!», а не по-детски: «Будет врать-то!»

— А вам сколько? — спрашиваю.

— Сколько надо! — говорит. Даже острит, подумайте! — Часы у вас есть? — спрашивает, потом вдруг встает и снимает платье через голову.

Мне стало ужасно не по себе, когда она сняла платье. Так неожиданно, честное слово. Знаю, если при тебе вдруг снимают платье через голову, так ты должен что-то испытывать, какое-то возбуждение или вроде того, но я ничего не испытывал. Наоборот — я только смутился и ничего не почувствовал.

— Часы у вас есть?

— Нет, нет, — говорю. Ох, как мне было неловко! — Как вас зовут? — спрашиваю. На ней была только одна розовая рубашонка. Ужасно неловко. Честное слово, неловко.

— Санни, — говорит. — Ну, давай-ка.

— А разве вам не хочется сначала поговорить? — спросил я. Ребячество, конечно, но мне было ужасно неловко. — Разве вы так спешите?

Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего.

— О чем тут разговаривать? — спрашивает.

— Не знаю. Просто так. Я думал — может быть, вам хочется поболтать.

Она опять села в кресло у стола. Но ей это не понравилось. Она опять стала качать ногой — очень нервная девчонка!

— Может быть, хотите сигарету? — спрашиваю. Забыл, что она не курит.

— Я не курю. Слушайте, если у вас есть о чем говорить — говорите. Мне некогда.

Но я совершенно не знал, о чем с ней говорить. Хотел было спросить, как она стала проституткой, но побоялся. Все равно она бы мне не сказала.

— Вы сами не из Нью-Йорка? — говорю. Больше я ничего не мог придумать.

— Нет, из Голливуда, — говорит. Потом встала и подошла к кровати, где лежало ее платье. — Плечики у вас есть? А то как бы платье не измялось. Оно только что из чистки.

— Конечно, есть! — говорю.

Я ужасно обрадовался, что нашлось какое-то дело. Взял ее платье, повесил его в шкаф на плечики. Странное дело, но мне стало как-то грустно, когда я его вешал. Я себе представил, как она заходит в магазин и покупает платье и никто не подозревает, что она проститутка. Приказчик, наверно, подумал, что она просто обыкновенная девочка, и все. Ужасно мне стало грустно, сам не знаю почему.

Потом я опять сел, старался завести разговор. Но разве с такой собеседницей поговоришь?

— Вы каждый вечер работаете? — спрашиваю и сразу понял, что вопрос ужасный.

— Ага, — говорит. Она уже ходила по комнате. Взяла меню со стола, прочла его.

— А днем вы что делаете?

Она пожала плечами. А плечи худые-худые.

— Сплю. Хожу в кино. — Она положила меню и посмотрела на меня. — Слушай, чего ж это мы? У меня времени нет…

— Знаете что? — говорю. — Я себя неважно чувствую. День был трудный. Честное благородное слово. Я вам заплачу и все такое, но вы на меня не обидитесь, если ничего не будет? Не обидитесь?

Плохо было то, что мне ни черта не хотелось. По правде говоря, на меня тоска напала, а не какое-нибудь возбуждение. Она нагоняла на меня жуткую тоску. А тут еще ее зеленое платье висит в шкафу. Да и вообще, как можно этим заниматься с человеком, который полдня сидит в каком-нибудь идиотском кино? Не мог я, и все, честное слово.

Она подошла ко мне и так странно посмотрела, будто не верила.

— А в чем дело? — спрашивает.

— Да ни в чем, — говорю. Тут я и сам стал нервничать. — Но я совсем недавно перенес операцию.

— Ну? А что тебе резали?

— Это самое — ну, клавикорду!

— Да? А где же это такое?

— Клавикорда? — говорю. — Знаете, она фактически внутри, в спинномозговом канале. Очень, знаете, глубоко, в самом спинном мозгу.

— Да? — говорит. — Это скверно! — И вдруг плюхнулась ко мне на колени. — А ты хорошенький!

Я ужасно нервничал. Врал вовсю.

— Я еще не совсем поправился, — говорю.

— Ты похож на одного артиста в кино. Знаешь? Ну, как его? Да ты знаешь. Как же его зовут?

— Не знаю, — говорю. А она никак не слезает с моих колен.

— Да нет, знаешь! Он был в картине с Мельвином Дугласом. Ну, тот, который играл его младшего брата. Тот, что упал с лодки. Вспомнил?

— Нет, не вспомнил. Я вообще почти не хожу в кино.

Тут она вдруг стала баловаться. Грубо так, понимаете.

— Перестаньте, пожалуйста, — говорю. — Я не в настроении. Я же вам сказал — я только что перенес операцию.

Она с моих колен не встала, но вдруг покосилась на меня — а глаза злющие-презлющие.

— Слушай-ка, — говорит, — я уже спала, а этот чертов Морис меня разбудил. Что я, по-твоему…

— Да я же сказал, что заплачу вам. Честное слово, заплачу. У меня денег уйма. Но я только что перенес серьезную операцию, я еще не поправился.

— Так какого же черта ты сказал этому дураку Морису, что тебе нужно девочку? Раз тебе оперировали эту твою, как ее там… Зачем ты сказал?

— Я думал, что буду чувствовать себя много лучше. Но я слишком преждевременно понадеялся. Серьезно говорю. Не обижайтесь. Вы на минутку встаньте, я только возьму бумажник. Встаньте на минуту!

Злая она была как черт, но все-таки встала с моих колен, так что я смог подойти к шкафу и достать бумажник. Я вынул пять долларов и подал ей.

— Большое спасибо, — говорю. — Огромное спасибо.

— Тут пять. А цена — десять.

Видно было, она что-то задумала. Недаром я боялся, я был уверен, что так и будет.

— Морис сказал: пять, — говорю. — Он сказал: до утра пятнадцать, а на время пять.

— Нет, десять.

— Он сказал — пять. Простите, честное слово, но больше я не могу.

Она пожала плечами, как раньше, очень презрительно.

— Будьте так добры, дайте мое платье. Если только вам не трудно, конечно!

Жуткая девчонка. Говорит таким тонким голоском, и все равно с ней жутковато. Если бы она была толстая старая проститутка, вся намазанная, было бы не так жутко.

Достал я ее платье. Она его надела, потом взяла пальтишко с кровати.

— Ну, пока, дурачок! — говорит.

— Пока! — говорю. Я не стал ее благодарить. И хорошо, что не стал.

14
Она ушла, а я сел в кресло и выкурил две сигареты подряд. За окном уже светало. Господи, до чего мне было плохо. Такая тощища, вы себе представить не можете. И я стал разговаривать вслух с Алли. Я с ним часто разговариваю, когда меня тоска берет. Я ему говорю — пускай возьмет свой велосипед и ждет меня около дома Бобби Феллона. Бобби Феллон жил рядом с нами в Мейне — еще тогда, давно. И случилось вот что: мы с Бобби решили ехать к озеру Седебиго на велосипедах. Собирались взять с собой завтрак и все, что надо, и наши мелкокалиберные ружья — мы были совсем мальчишки, думали, из мелкокалиберных можно настрелять дичи. В общем, Алли услыхал, как мы договаривались, и стал проситься с нами, а я его не взял, сказал, что он еще маленький. А теперь, когда меня берет тоска, я ему говорю: «Ладно, бери велосипед и жди меня около Бобби Феллона. Только не копайся!»

И не то чтоб я его никогда не брал с собой. Нет, брал. Но в тот день не взял. А он ничуть не обиделся он никогда не обижался, — но я всегда про это вспоминаю, особенно когда становится очень уж тоскливо.

Наконец я все-таки разделся и лег. Лег и подумал: помолиться, что ли? Но ничего не вышло. Не могу я молиться, даже когда мне хочется. Во-первых, я отчасти атеист. Христос мне, в общем, нравится, но вся остальная муть в Библии — не особенно. Взять, например, апостолов. Меня они, по правде говоря, раздражают до чертиков. Конечно, когда Христос умер, они вели себя ничего, но, пока он жил, ему от них было пользы, как от дыры в башке. Все время они его подводили. Мне в Библии меньше всего нравятся эти апостолы. Сказать по правде, после Христа я больше всего люблю в Библии этого чудачка, который жил в пещере и все время царапал себя камнями и так далее. Я его, дурака несчастного, люблю в десять раз больше, чем всех этих апостолов. Когда я был в Хуттонской школе, я вечно спорил с одним типом на нашем этаже, с Артуром Чайлдсом. Этот Чайлдс был квакер и вечно читал Библию. Он был славный малый, я его любил, но мы с ним расходились во мнениях насчет Библии, особенно насчет апостолов. Он меня уверял, что, если я не люблю апостолов, значит, я и Христа не люблю. Он говорит, раз Христос сам выбрал себе апостолов, значит, надо их любить. А я говорил — знаю, да, он их выбрал, но выбрал-то он их случайно. Я говорил, что Христу некогда было в них разбираться и я вовсе Христа не виню. Разве он виноват, что ему было некогда? Помню, я спросил Чайлдса, как он думает — Иуда, который предал Христа, попал он в ад, когда покончил с собой, или нет? Чайлдс говорит — конечно, попал. И тут я с ним никак не мог согласиться. Я говорю: готов поставить тысячу долларов, что никогда Христос не отправил бы этого несчастного Иуду в ад! Я бы и сейчас прозакладывал тысячу долларов, если бы они у меня были. Апостолы, те, наверно, отправили бы Иуду в ад — и не задумались бы! А вот Христос — нет, головой ручаюсь. Этот Чайлдс говорил, что я так думаю потому, что не хожу в церковь. Что правда, то правда. Не хожу. Во-первых, мои родители — разной веры, и все дети у нас в семье — атеисты. Честно говоря, я священников просто терпеть не могу. В школах, где я учился, все священники как только начнут проповедовать, у них голоса становятся масленые, противные. Ох, ненавижу! Не понимаю, какого черта они не могут разговаривать нормальными голосами. До того кривляются, слушать невозможно.

Словом, когда я лег, мне никакие молитвы на ум не шли. Только начну припоминать молитву — тут же слышу голос этой Санни, как она меня обзывает дурачком. В конце концов я сел на постель и выкурил еще сигарету. Наверно, я выкурил не меньше двух пачек после отъезда из Пэнси.

И вдруг, только я лег и закурил, кто-то постучался. Я надеялся, что стучат не ко мне, но я отлично понимал, что это именно ко мне. Не знаю почему, но я сразу понял, кто это. Я очень чуткий.

— Кто там? — спрашиваю. Я здорово перепугался. В этих делах я трусоват.

Опять постучали. Только еще громче.

Наконец я встал в одной пижаме и открыл двери. Даже не пришлось включать свет — уже было утро. В дверях стояли эта Санни и Морис, прыщеватый лифтер.

— Что такое? — спрашиваю. — Что вам надо? — Голос у меня ужасно дрожал.

— Пустяк, — говорит этот Морис. — Всего пять долларов. — Он говорил за обоих, а девчонка только стояла разинув рот, и все.

— Я ей уже заплатил, — говорю. — Я ей дал пять долларов. Спросите у нее. — Ох, как у меня дрожал голос.

— Надо десять, шеф. Я вам говорил. Десять на время, пятнадцать до утра. Я же вам говорил.

— Неправда, не говорили. Вы сказали — пять на время. Да, вы сказали, что за ночь пятнадцать, но я ясно слышал…

— Выкладывайте, шеф!

— За что? — спрашиваю. Господи, у меня так колотилось сердце, что вот-вот выскочит. Хоть бы я был одет. Невыносимо стоять в одной пижаме, когда случается такое.

— Ну, давайте, шеф, давайте! — говорит Морис. Да как толкнет меня своей грязной лапой — я чуть не грохнулся на пол, сильный он был, сукин сын. И не успел я оглянуться, они оба уже стояли в комнате. Вид у них был такой, будто это их комната. Санни уселась на подоконник. Морис сел в кресло и расстегнул ворот — на нем была лифтерская форма. Господи, как я нервничал! — Ладно, шеф выкладывайте денежки! Мне еще на работу идти.

— Вам уже сказано, я больше ни цента не должен. Я же ей дал пятерку.

— Бросьте зубы заговаривать. Деньги на стол!

— За что я буду платить еще пять долларов? — говорю. А голос у меня все дрожит. — Вы хотите меня обжулить.

Морис расстегнул свою куртку до конца. Под ней был фальшивый воротничок без всякой рубашки. Живот у него был толстый, волосатый, здоровенный.

— Никто никого не собирается обжуливать, — говорит он. — Деньги давайте, шеф!

— Не дам!

Только я это сказал, как он встал и пошел на меня. Вид у него был такой, будто он ужасно, ужасно устал или ему все надоело. Господи, как я испугался. Помню, я скрестил руки на груди. Господи, как я испугался. Хуже всего то, что я был в одной пижаме.

— Давайте деньги, шеф! — Он подошел ко мне вплотную. Он все время повторял одно и то же: — Деньги давайте, шеф! — Форменный кретин.

— Не дам.

— Шеф, вы меня доведете, придется с вами грубо обойтись. Не хочу вас обижать, а придется, как видно. Вы нам должны пять монет.

— Ничего я вам не должен, — говорю. — А если вы меня только тронете, я заору на всю гостиницу. Всех перебужу. Полицию, всех! — Сам говорю, а голос у меня дрожит, как студень.

— Давай ори! Ори во всю глотку! Давай! Хочешь, чтоб твои родители узнали, что ты ночь провел с девкой! А еще из хорошей семьи. — Он был хитрый, этот сукин кот. Здорово хитрый.

— Оставьте меня в покое! Если бы вы сказали десять, тогда другое дело. А вы определенно сказали…

— Отдадите вы нам деньги или нет? — Он прижал меня к самой двери. Прямо навалился на меня своим пакостным волосатым животом.

— Оставьте меня! Убирайтесь из моей комнаты! — сказал я. А сам скрестил руки, не двигаюсь. Господи, какое я ничтожество!

И вдруг Санни заговорила, а до того она молчала:

— Слушай, Морис, взять мне его бумажник? Он вон там, на этом самом…

— Вот-вот, бери!

— Уже взяла! — говорит Санни. И показывает мне пять долларов. — Видал? Больше не беру, только долг. Я не какая-нибудь воровка. Мы не воры!

И вдруг я заплакал. И не хочу, а плачу.

— Да, не воры! Украли пять долларов, а сами…

— Молчать! — говорит Морис и толкает меня.

— Брось его, слышишь? — говорит Санни. — Пошли, ну! Долг мы с него получили. Пойдем. Слышишь, пошли отсюда!

— Иду! — говорит Морис. А сам стоит.

— Слышишь, Морис, я тебе говорю. Оставь его!

— А кто его трогает? — отвечает он невинным голосом. И вдруг как щелкнет меня по пижаме. Я не скажу, куда он меня щелкнул, но больно было ужасно. Я ему крикнул, что он грязный, подлый кретин.

— Что ты сказал? — говорит. И руку приставил к уху, как глухой. — Что ты сказал? Кто я такой?

А я стою и реву. Меня зло берет, взбесил он меня.

— Да, ты подлый, грязный кретин, — говорю. — Грязный кретин и жулик, а года через два будешь нищим, милостыню будешь просить на улице. Размажешь сопли по всей рубахе, весь вонючий, грязный…

Тут он мне как даст! Я даже не успел увернуться или отскочить — вдруг почувствовал жуткий удар в живот.

Я не потерял сознания, потому что помню — я посмотрел на них с пола и увидел, как они уходят и закрывают за собой двери. Я долго не вставал с пола, как тогда, при Стрэдлейтере… Но тут мне казалось, что я сейчас умру, честное слово. Казалось, что я тону, так у меня дыхание перехватило — никак не вздохнуть. А когда я встал и пошел в ванную, я даже разогнуться не мог, обеими руками держался за живот.

Но я, наверно, ненормальный. Да, клянусь богом, я сумасшедший. По дороге в ванную я вдруг стал воображать, что у меня пуля в кишках. Я вообразил, что этот Морис всадил в меня пулю. А теперь я иду в ванную за добрым глотком старого виски, чтобы успокоить нервы и начать действовать. Я представил себе, как я выхожу из ванной уже одетый, с револьвером в кармане, а сам слегка шатаюсь. И я иду по лестнице — в лифт я, конечно, не сяду. Иду, держусь за перила, а кровь капает у меня из уголка рта. Я бы спустился несколькими этажами ниже, держась за живот, а кровь так и лилась бы на пол, и потом вызвал бы лифт. И как только этот Морис открыл бы дверцы, он увидел бы меня с револьвером в руке и завизжал бы, закричал диким, перепуганным голосом, чтоб я его не трогал. Но я бы ему показал. Шесть пуль прямо в его жирный, волосатый живот! Потом я бросил бы свой револьвер в шахту лифта — конечно, сначала стер бы отпечатки пальцев. А потом дополз бы до своего номера и позвонил Джейн, чтоб она пришла и перевязала мне рану. И я представил себе, как она держит сигарету у моих губ и я затягиваюсь, а сам истекаю кровью.

Проклятое кино! Вот что оно делает с человеком. Сами понимаете…

Я просидел в ванной чуть ли не час, принял ванну, немного отошел. А потом лег в постель. Я долго не засыпал — я совсем не устал, но в конце концов уснул. Больше всего мне хотелось покончить с собой. Выскочить в окно. Я, наверно, и выскочил бы, если б я знал, что кто-нибудь сразу подоспеет и прикроет меня, как только я упаду. Не хотелось, чтобы какие-то любопытные идиоты смотрели, как я лежу весь в крови.

15
Спал я недолго; кажется, было часов десять, когда я проснулся. Выкурил сигарету и сразу почувствовал, как я проголодался. Последний раз я съел две котлеты, когда мы с Броссаром и Экли ездили в кино в Эгерстаун. Это было давно — казалось, что прошло лет пятьдесят. Телефон стоял рядом, и я хотел было позвонить вниз и заказать завтрак в номер, но потом побоялся, что завтрак пришлют с этим самым лифтером Морисом, а если вы думаете, что я мечтал его видеть, вы глубоко ошибаетесь. Я полежал в постели,выкурил сигарету. Хотел звякнуть Джейн — узнать, дома ли она, но настроения не было.

Тогда я позвонил Салли Хейс. Она училась в пансионе Мэри Э. Удроф, и я знал, что она уже дома: я от нее получил письмо с неделю назад. Не то чтобы я был от нее без ума, но мы были знакомы сто лет, я по глупости думал, что она довольно умная. А думал я так потому, что она ужасно много знала про театры, про пьесы, вообще про всякую литературу. Когда человек начинен такими знаниями, так не скоро сообразишь, глуп он или нет. Я в этой Салли Хейс годами не мог разобраться. Наверно, я бы раньше сообразил, что она дура, если бы мы столько не целовались. Плохо то, что, если я целуюсь с девчонкой, я всегда думаю, что она умная. Никакого отношения одно к другому не имеет, а я все равно думаю.

Словом, я ей позвонил. Сначала подошла горничная, потом ее отец. Наконец позвали ее.

— Это ты, Салли? — спрашиваю.

— Да, кто со мной говорит? — спрашивает она. Ужасная притворщица. Я же сказал ее отцу, кто ее спрашивает.

— Это Холден Колфилд. Как живешь?

— Ах, Холден! Спасибо, хорошо! А ты как?

— Чудно. Слушай, как же ты поживаешь? Как школа?

— Ничего, — говорит, — ну, сам знаешь.

— Чудно. Вот что я хотел спросить — ты свободна? Правда, сегодня воскресенье, но, наверно, есть утренние спектакли. Благотворительные, что ли? Хочешь пойти?

— Очень хочу, очень! Это будет изумительно!

«Изумительно»! Ненавижу такие слова! Что за пошлятина! Я чуть было не сказал ей, что мы никуда не пойдем. Потом мы немного потрепались по телефону. Верней, она трепалась, а я молчал. Она никому не даст слова сказать. Сначала она мне рассказала о каком-то пижоне из Гарварда — наверно, первокурсник, но этого она, конечно, не выдала, — будто он в лепешку расшибается. Звонит ей день и ночь. Да, день и ночь — я чуть не расхохотался. Потом еще про какого-то типа, кадета из Вест-Пойнта, — и этот готов из-за нее зарезаться. Страшное дело. Я ее попросил ждать меня под часами у отеля «Билтмор» ровно в два. Потому что утренние спектакли начинаются в половине третьего. А она вечно опаздывала. И попрощался. У меня от нее скулы сворачивало, но она была удивительно красивая.

Договорился с Салли, потом встал, оделся, сложил чемодан. Выйдя из номера, я заглянул в окошко, что там эти психи делают, но у них портьеры были опущены. Утром они скромнее скромного. Потом я спустился в лифте и рассчитался с портье. Мориса, к счастью, нигде не было. Да я и не старался его увидеть, подлеца.

У гостиницы взял такси, но понятия не имел, куда мне ехать. Ехать, оказывается, некуда. Было воскресенье, а домой я не мог возвратиться до среды, в крайнем случае до вторника. А идти в другую гостиницу, чтоб мне там вышибли мозги, — нет, спасибо. Я велел шоферу везти меня на Центральный вокзал. Это рядом с отелем «Билтмор», где я должен был встретиться с Салли, и я решил сделать так. Сдам вещи на хранение в такой шкафчик, от которого дают ключ, потом позавтракаю. Очень хотелось есть. В такси я вынул бумажник, пересчитал деньги. Не помню, сколько там оказалось, во всяком случае, не такое уж богатство. За какие-нибудь две недели я истратил чертову уйму. По натуре я ужасный мот. А что не проматываю, то теряю. Иногда я даже забываю взять сдачу в каком-нибудь ресторане или ночном кабаке. Мои родители просто приходят в бешенство. Я их понимаю. Хотя отец довольно богатый, не знаю, сколько он зарабатывает, — он со мной об этом не говорит, — но, наверно, много. Он юрисконсульт корпорации. А они загребают деньги лопатой. И еще я знаю, что он богатый, потому что он вечно вкладывает деньги в какие-то постановки на Бродвее. Впрочем, эти постановки всегда проваливаются, и мама из себя выходит, когда отец с ними связывается. Вообще мама очень сдала после смерти Алли. Из-за этого я особенно боялся сказать ей, что меня опять выгнали.

Я отдал чемоданы на хранение и зашел в вокзальный буфет позавтракать. Съел я порядочно: апельсиновый сок, яичницу с ветчиной, тосты, кофе. Обычно я по утрам только выпиваю сок. Я очень мало ем, совсем мало. Оттого я такой худой. Мне прописали есть много мучного и всякой такой дряни, чтобы нагнать вес, но я и не подумал. Когда я где-нибудь бываю, я обычно беру бутерброд со швейцарским сыром и стакан молочного суфле. Сущие пустяки, но зато в суфле много витаминов. X. В. Колфилд. Холден Витамин Колфилд.

Я ел яичницу, когда вошли две монахини с чемоданишками и сумками — наверно, переезжали в другой монастырь и ждали поезда. Они сели за стойку рядом со мной. Они не знали, куда девать чемоданы, и я им помог. Чемоданы у них были плохонькие, дешевые — не кожаные, а так, из чего попало. Знаю, это роли не играет, но я терпеть не могу дешевых чемоданов. Стыдно сказать, но мне бывает неприятно смотреть на человека, если у него дешевые чемоданы. Вспоминается один случай. Когда я учился в Элктон-хилле, я жил в комнате с таким Диком Слеглом, и у него были дрянные чемоданы. Он их держал у себя под кроватью, а не на полке, чтобы никто не видел их рядом с моими чемоданами. Меня это расстраивало до черта, я готов был выкинуть свои чемоданы или даже обменяться с ним насовсем. Мои-то были куплены у Марка Кросса, настоящая кожа, со всеми онёрами, и стоили они черт знает сколько. Но вот что странно. Вышла такая история. Как-то я взял и засунул свои чемоданы под кровать, чтобы у старика Слегла не было этого дурацкого комплекса неполноценности. Знаете, что он сделал? Только я засунул свои чемоданы под кровать, он их вытащил и опять поставил на полку. Я только потом понял, зачем он это сделал: он хотел, чтобы все думали, что это его чемоданы! Да-да, именно так. Странный был тип. Он всегда издевался над моими чемоданами. Говорил, что они слишком новые, слишком мещанские. Это было его любимое слово. Где-то он его подхватил. Все, что у меня было, все он называл «мещанским». Даже моя самопишущая ручка была мещанская. Он ее вечно брал у меня — и все равно считал мещанской. Мы жили вместе всего месяца два. А потом мы оба стали просить, чтобы нас расселили. И самое смешное, что, когда мы разошлись, мне его ужасно не хватало, потому что у него было настоящее чувство юмора и мы иногда здорово веселились. По-моему, он тоже без меня скучал. Сначала он только поддразнивал меня — называл мои вещи мещанскими, а я и внимания не обращал, даже смешно было. Но потом я видел, что он уже не шутит. Все дело в том, что трудно жить в одной комнате с человеком, если твои чемоданы настолько лучше, чем его, если у тебя по-настоящему отличные чемоданы, а у него нет. Вы, наверно, скажете, что если человек умен и у него есть чувство юмора, так ему наплевать. Оттого я и поселился с этой тупой скотиной, со Стрэдлейтером. По крайней мере у него чемоданы были не хуже моих.

Словом, эти две монахини сели около меня, и мы как-то разговорились. У той, что сидела рядом со мной, была соломенная корзинка — монашки и девицы из Армии Спасения обычно собирают в такие деньги под рождество. Всегда они стоят на углах, особенно на Пятой авеню, у больших универмагов. Та, что сидела рядом, вдруг уронила свою корзинку на пол, а я нагнулся и поднял. Я спросил, собирает ли она на благотворительные цели. А она говорит — нет. Просто корзинка не поместилась в чемодан, пришлось нести в руках. Она так приветливо улыбалась, смотрит и улыбается. Нос у нее был длинный, и очки в какой-то металлической оправе, не очень-то красивые, но лицо ужасно доброе.

— Я только хотел сказать, если вы собираете деньги, я бы мог пожертвовать немножко, — говорю. — Вы возьмите, а когда будете собирать, и эти вложите.

— О, как мило с вашей стороны! — говорит она, а другая, ее спутница, тоже посмотрела на меня. Та, другая, пила кофе и читала книжку, похожую на Библию, только очень тоненькую. Но все равно книжка была вроде Библии. На завтрак они взяли только кофе с тостами. Я расстроился. Ненавижу есть яичницу с ветчиной и еще всякое, когда рядом пьют только кофе с тостами.

Они приняли у меня десять долларов. И все время спрашивали, могу ли я себе это позволить. Я им сказал, что денег у меня достаточно, но они как-то не верили. Но деньги все же взяли. И так они обе меня благодарили, что мне стало неловко. Я перевел разговор на общие темы и спросил их, куда они едут. Они сказали, что они учительницы, только что приехали из Чикаго и собираются преподавать в каком-то интернате, не то на Сто шестьдесят восьмой, не то на Сто восемьдесят шестой улице, — словом, где-то у черта на рогах. Та, что сидела рядом, в металлических очках, оказывается, преподавала английский, а ее спутница — историю и американскую конституцию. Меня так и разбирало любопытство — интересно бы узнать, как эта преподавательница английского могла быть монахиней и все-таки читать некоторые книжки по английской литературе. Не то чтобы непристойные книжки, я не про них, но те, в которых про любовь, про влюбленных, вообще про все такое. Возьмите, например, Юстасию Вэй из «Возвращения на родину» Томаса Харди. Никаких особенных страстей в ней не было, и все-таки интересно, что думает монахиня, когда читает про эту самую Юстасию. Но я, конечно, ничего не спросил. Я только сказал, что по английской литературе учился лучше всего.

— Да что вы? Как приятно! — обрадовалась преподавательница английского, та, что в очках. — Что же вы читали в этом году? Мне очень интересно узнать!

Приветливая такая, добрая.

— Да как сказать, все больше англосаксов — знаете, Беовулф и Грендел и «Рэндал, мой сын», ну, все что попадается. Но нам задавали и домашнее чтение, за это ставили особые отметки. Я прочел «Возвращение на родину» Томаса Харди, «Ромео и Джульетту», «Юлия Це…»

— Ах, «Ромео и Джульетта»! Какая прелесть! Вам, наверно, очень понравилось? — Она говорила совсем не как монахиня.

— Да, очень. Очень понравилось. Кое-что мне не совсем понравилось, но, в общем, очень трогательно.

— Что же вам не понравилось? Вы не припомните, что именно?

По правде говоря, мне было как-то неловко обсуждать с ней «Ромео и Джульетту». Ведь в этой пьесе есть много мест про любовь и всякое такое, а она как-никак была монахиня, но она сама спросила, и пришлось рассказать.

— Знаете, я не в восторге от самих Ромео и Джульетты, — говорю, — то есть они мне нравятся, и все же… сам не знаю! Иногда просто досада берет. Я хочу сказать, что мне было гораздо жальче, когда убили Меркуцио, чем когда умерли Ромео с Джульеттой. Понимаете, Ромео мне как-то перестал нравиться, после того как беднягу Меркуцио проткнул шпагой этот самый кузен Джульетты — забыл, как его звали…

— Тибальд.

— Правильно, Тибальд. Всегда я забываю, как его зовут. А виноват Ромео. Мне он больше всех нравился, этот Меркуцио. Сам не знаю почему. Конечно, все эти Монтекки и Капулетти тоже ничего — особенно Джульетта, — но Меркуцио… нет, мне трудно объяснить. Он был такой умный, веселый. Понимаете, меня злость берет, когда таких убивают — таких веселых, умных, да еще по чужой вине. С Ромео и Джульеттой дело другое — они сами виноваты.

— В какой вы школе учитесь, дружок? — спрашивает она. Наверно, ей надоело разговаривать про Ромео и Джульетту.

Я говорю — в Пэнси. Оказывается, она про нее слышала. Сказала, что это отличная школа. Я промолчал. Тут ее спутница, та, что преподавала историю и конституцию, говорит, что им пора идти. Я взял их чеки, но они не позволили мне заплатить. Та, что в очках, отняла у меня чеки.

— Вы и так были слишком щедры, — говорит. — Вы удивительно милый мальчик. — Она сама была славная. Немножко напоминала мать Эрнеста Морроу, с которой я ехал в поезде. Особенно когда улыбалась. — Так приятно было с вами поговорить, — добавила она.

Я сказал, что мне тоже было очень приятно с ними поговорить. И я не притворялся. Но мне было бы еще приятнее с ними разговаривать, если б я не боялся, что они каждую минуту могут спросить, католик я или нет. Католики всегда стараются выяснить, католик ты или нет. Со мной это часто бывает, главным образом потому, что у меня фамилия ирландская, а коренные ирландцы почти все католики. Кстати, мой отец раньше тоже был католиком. А потом, когда женился на моей маме, бросил это дело. Но католики вообще всегда стараются выяснить, католик ты или нет, даже если не знают, какая у тебя фамилия. У меня был знакомый католик, Луи Горман, я с ним учился в Хуттонской школе. Я с ним там с первым и познакомился. Мы сидели рядом в очереди на прием к врачу — был первый день занятий, мы ждали медицинского осмотра и разговорились про теннис. Он очень увлекался теннисом, и я тоже. Он рассказал, что каждое лето бывает на состязаниях в Форест-хилле, а я сказал, что тоже там бываю, а потом мы стали обсуждать, кто лучший игрок. Для своих лет он здорово разбирался в теннисе. Всерьез интересовался. И потом ни с того ни с сего посреди разговора спрашивает: «Ты не знаешь, где тут католическая церковь?» Суть была в том, что по его тону я сразу понял: он хочет выяснить, католик я или нет. Узнать хочет. И дело не в том, что он предпочитал католиков, нет, ему просто хотелось узнать. Он с удовольствием разговаривал про теннис, но сразу было видно — ему этот разговор доставил бы еще больше удовольствия, если б он узнал, что я католик. Меня такие штуки просто бесят. Я не хочу сказать, что из-за этого весь наш разговор пошел к чертям, нет, разговор продолжался, но как-то не так. Вот почему я был рад, что монахини меня не спросили, католик я или нет. Может быть, это и не помешало бы нашему разговору, но все-таки было бы иначе. Я ничуть не обвиняю католиков. Может быть, если бы я был католик, я бы тоже стал спрашивать. В общем, это чем-то похоже на ту историю с чемоданами, про которую я рассказывал. Я только хочу сказать, что настоящему, хорошему разговору такие вещи только мешают. Вот и все.

А когда эти две монахини встали и собрались уходить, я вдруг сделал ужасно неловкую и глупую штуку. Я курил сигарету, и, когда я встал, чтобы с ними проститься, я нечаянно пустил дым прямо им в глаза. Совершенно нечаянно. Я извинялся как сумасшедший, и они очень мило и вежливо приняли мои извинения, но все равно вышло страшно неловко.

Когда они ушли, я стал жалеть, что дал им только десять долларов на благотворительность. Но иначе нельзя было: я условился пойти с Салли Хейс на утренний спектакль, и нельзя было тратить все деньги. Но все равно я огорчился. Чертовы деньги. Вечно из-за них расстраиваешься.

16
Было около двенадцати, когда я кончил завтракать, а встретиться с Салли мы должны были только в два, я и решил подольше погулять. Эти две монахини не выходили у меня из головы. Я все вспоминал эту старую соломенную корзинку, с которой они ходили собирать лепту, когда у них не было уроков. Я старался представить себе, как моя мама или еще кто-нибудь из знакомых — тетя или эта вертихвостка, мать Салли Хейс, — стоят около универмага и собирают деньги для бедных в старые, потрепанные соломенные корзинки. Даже представить себе трудно. Мою маму еще можно себе представить, но тех двоих — никак. Хотя моя тетушка очень много занимается благотворительностью — тут и Красный Крест и всякое другое, — но она всегда отлично одета, и, когда занимается благотворительностью, она тоже отлично одета, губы накрашены и все такое. Я не мог себе представить, что она могла бы заниматься благотворительными делами, если б пришлось надеть монашескую рясу и не красить губы. А мамаша Салли! Да она бы согласилась ходить с кружкой, собирать деньги, только если б каждый, кто дает деньги, рассыпался бы перед ней мелким бесом. А если бы люди просто опускали деньги в кружку и уходили, ничего не говоря, не обратив на нее внимания, так она через час уже отвалила бы. Ей бы сразу надоело. Отдала бы кружку и пошла завтракать в какой-нибудь шикарный ресторан. Оттого мне и понравились те монахини. Сразу можно было сказать, что они-то никогда не завтракают в шикарных ресторанах. И мне стало грустно, когда я подумал, что они никогда не пойдут завтракать в шикарный ресторан. Я понимал, что это не так уж важно, но все равно мне стало грустно.

Пошел я на Бродвей просто ради удовольствия, я там сто лет не был. Кроме того, я искал магазин граммофонных пластинок, открытый в воскресенье. Мне хотелось купить одну пластинку для Фиби — «Крошка Шерли Бинз». Эту пластинку было очень трудно достать. Там все про маленькую девочку, которая не хотела выходить из дому, потому что у нее выпали зубки и она стеснялась. Я слышал эту песню в Пэнси у одного мальчишки, он жил этажом выше. Хотел купить у него эту пластинку: знал, что моя Фиби просто с ума сойдет от нее, но он не продал. Пластинка была потрясающая, хоть и старая, ее напела лет двадцать назад певица-негритянка Эстелла Флетчер. Она ее пела по-южному, даже по-уличному, оттого выходило ничуть не слезливо и не слюняво. Если б пела обыкновенная белая певица, она, наверно, распустила бы слюни, а эта Эстелла Флетчер свое дело знала. Такой чудесной пластинки я в жизни не слышал. Я решил, что куплю пластинку в каком-нибудь магазине, где торгуют и по воскресеньям, а потом понесу в парк. В воскресенье Фиби часто ходит в парк — она там катается на коньках. Я знал, где она обычно бывает.

Стало теплее, чем вчера, но солнце не показывалось, и гулять было не очень приятно. Мне только одно поправилось. Впереди меня шло целое семейство, очевидно из церкви, — отец, мать и мальчишка лет шести. Видно было, что они довольно бедные. На отце была светло-серая шляпа, такие всегда носят бедняки, когда хотят принарядиться. Он шел с женой и разговаривал с ней, а на мальчишку они совсем не обращали внимания. А мальчишка был мировой. Он шел не по тротуару, а вдоль него у самой обочины, по мостовой. Он старался идти точно по прямой, мальчишки любят так ходить. Идет и все время напевает себе под нос. Я нарочно подошел поближе, чтобы слышать, что он поет. Он пел такую песенку: «Если ты ловил кого-то вечером во ржи…» И голосишко у него был забавный. Пел он для собственного удовольствия, это сразу было видно. Машины летят мимо, тормозят так, что тормоза скрежещут, родители никакого внимания не обращают, а он идет себе по самому краю и распевает: «Вечером во ржи…» Мне стало веселее. Даже плохое настроение прошло.

На Бродвее все толкались, шумели. Было воскресенье, всего двенадцать часов, но все равно стоял шум. Все шли в кино — в «Парамаунт» или в «Астор», в «Стрэнд», в «Капитолий» — в общем, в какую-нибудь толкучку. Все расфуфырились — воскресенье! И это было еще противнее. А противнее всего было то, что им не терпелось попасть в кино. Тошно было на них смотреть. Я еще понимаю, если ходят в кино, когда делать нечего, но мне просто противно думать, что люди бегут, торопятся пойти в кино, что им действительно хочется туда попасть. Особенно когда миллион народу стоит в длиннющей очереди на целый квартал, за билетами — какое нужно терпение! Я дождаться не мог, так хотелось поскорее уйти с этого проклятого Бродвея.

Но мне повезло: в первом же магазине грампластинок я нашел «Крошку Шерли Бинз». Содрали с меня пять монет, пластинка была редкая, но я не жалел. Я так вдруг обрадовался, что не мог дождаться: поскорее бы дойти до парка и отдать эту пластинку моей Фиби.

Я вышел из магазина — тут подвернулось кафе, и я зашел. Подумал — не звякнуть ли Джейн, может, она уже вернулась домой на каникулы. Я зашел в автомат и позвонил. К несчастью, подошла ее мать, пришлось повесить трубку. Не хотелось пускаться в длинные разговоры. Вообще не люблю разговаривать с матерями девчонок. Все-таки надо было спросить, дома ли Джейн. Я бы от этого не умер. Но что-то не хотелось. Для таких разговоров требуется настроение.

Однако надо было доставать эти проклятые билеты в театр, пришлось купить газету и посмотреть, где что идет. По случаю воскресенья шли только три пьесы. Я пошел и купил два билета в партер на «Я знаю любовь». Спектакль был благотворительный, в пользу чего-то. Мне не особенно хотелось смотреть эту пьесу, но я знал, что Салли жить не может без кривлянья — обязательно распустит слюни, когда я ей скажу, что в пьесе участвуют Ланты[19]. Салли обожает пьесы, которые считаются изысканными и серьезными, с участием Лантов и все такое. А я не люблю. Вообще, по правде сказать, я не особенно люблю ходить в театр. Конечно, кино еще хуже, но и в театре ничего хорошего нет. Во-первых, я ненавижу актеров. Они ведут себя на сцене совершенно непохоже на людей. Только воображают, что похоже. Хорошие актеры иногда довольно похожи, но не настолько, чтобы было интересно смотреть. А кроме того, если актер хороший, сразу видно, что он сам это сознает, а это сразу все портит. Возьмите, например, сэра Лоуренса Оливье[20]. Я видел его в «Гамлете». Д. Б. водил меня и Фиби в прошлом году. Сначала он нас повел завтракать, а потом — в кино. Он уже видел «Гамлета» и так про это рассказывал за завтраком, что мне ужасно захотелось посмотреть. Но мне, в общем, не очень понравилось. Не понимаю, что особенного в этом Лоуренсе Оливье. Голос у него потрясающий, и красив он до чертиков, и на него приятно смотреть, когда он ходит или дерется на дуэли, но он был совсем не такой, каким, по словам Д. Б., должен быть Гамлет. Он был больше похож на какого-нибудь генерала, чем на такого чудака, немножко чокнутого. Больше всего мне в этом фильме понравилось то место, когда брат Офелии — тот, что под конец дерется с Гамлетом на дуэли, — уезжает, а отец ему дает всякие советы. Пока отец ему дает эти советы, Офелия все время балуется: то вытащит у него кинжал из ножен, то его подразнит, а он старается делать вид, что слушает дурацкие советы. Это было здорово. Мне очень понравилось. Но таких мест было мало. А моей сестренке Фиби понравилось только, когда Гамлет гладит собаку по голове. Она сказала — как смешно, какая хорошая собака, и собака вправду была хорошая. Все-таки придется мне прочитать «Гамлета». Плохо то, что я обязательно должен прочесть пьесу сам, про себя. Когда играет актер, я почти не могу слушать. Все боюсь, что сейчас он начнет кривляться и вообще делать все напоказ.

Билеты на спектакль с Лантами я купил, потом сел в такси и поехал в парк. Надо было бы сесть в метро, денег осталось мало, но очень хотелось поскорее убраться с этого треклятого Бродвея.

В парке было гнусно. Не очень холодно, но солнце так и не показывалось, и никого вокруг не было — одни собачьи следы, и плевки, и окурки сигар у скамеек, где сидели старики. Казалось, все скамейки совершенно сырые — промокнешь насквозь, если сядешь. Мне стало очень тоскливо, иногда неизвестно почему даже дрожь пробирала. Непохоже было, что скоро будет рождество, вообще казалось, что больше ничего никогда не будет. Но я все-таки дошел до беговой дорожки — Фиби всегда туда ходит, она любит кататься поближе к оркестру. Смешно, что я тоже любил там кататься, когда был маленький.

Но когда я подошел к дорожке, ее там не было. Катались какие-то ребятишки, мальчики играли в мяч, но Фиби нигде не было. Тут я увидел девчушку ее лет, она сидела на скамейке одна и закрепляла конек. Я подумал, может быть, она знает Фиби и скажет мне, где ее искать, и я подошел, сел рядом и спросил:

— Ты случайно не знаешь Фиби Колфилд?

— Кого? — спрашивает. На ней были брючки и штук двадцать свитеров. Видно было, что свитеры ей вяжут дома: такие неуклюжие, большие.

— Фиби Колфилд. Живет на Семьдесят первой улице. Она в четвертом классе.

— А вы знаете Фиби?

— Ну да. Я ее брат. Ты не знаешь, где она?

— Она в классе мисс Кэллон? — спрашивает девочка.

— Не знаю. Кажется, да.

— Значит, они сейчас в музее. Наш класс ходил в прошлую субботу.

— В каком музее? — спрашиваю.

Она пожала плечами.

— Не знаю, — говорит. — Просто в музее.

— Я понимаю, но это музей, где картины, или музей, где индейцы?

— Где индейцы.

— Спасибо большое.

Я встал, хотел было идти, но вдруг вспомнил, что сегодня воскресенье.

— Да сегодня же воскресенье! — говорю я этой девчушке.

— Ага. Значит, их там нет.

Ей никак не удавалось закрепить конек. Перчаток у нее не было, лапы красные, замерзшие. Я ей помог привернуть конек. Черт, сто лет не держал ключа в руках. Но это ничего не значит. Можно и через пятьдесят лет дать мне в руки ключ от коньков, хоть ночью, в темноте, и я сразу узнаю, что это ключ от коньков. Девочка меня поблагодарила, когда я ей привернул конек. Вежливая такая девчушка, приветливая. Ужасно приятно, когда поможешь такой малышке закрепить конек, а она говорит тебе спасибо, так вежливо, мило. Малыши, в общем, все славные. Я ее спросил, не хочет ли она выпить горячего шоколада, но она ответила: «Спасибо, не хочется». Сказала, что ее ждет подруга. Этих маленьких вечно кто-нибудь дожидается. Умора.

Хоть было воскресенье и Фиби со своим классом не пошла в музей и хоть погода была мерзкая, сырая, я все равно пошел через весь парк в Музей этнографии. Это про него говорила девчушка с ключом. Я знал эти музейные экскурсии наизусть. Фиби училась в той же начальной школе, куда я бегал маленьким, и мы вечно ходили в этот музей. Наша учительница мисс Эглетингер водила нас туда чуть ли не каждую субботу. Иногда мы смотрели животных, иногда всякие древние индейские изделия: посуду, соломенные корзинки, много чего. С удовольствием вспоминаю музей даже теперь. Помню, как после осмотра этих индейских изделий нам показывали какой-нибудь фильм в большой аудитории. Про Колумба. Всегда почти нам показывали, как Колумб открыл Америку и как он мучился, пока не выцыганил у Фердинанда с Изабеллой деньги на корабли, а потом матросы ему устроили бунт. Никого особенно этот Колумб не интересовал, но ребята всегда приносили с собой леденцы и резинку, и в этой аудитории так хорошо пахло. Так пахло, как будто на улице дождь (хотя дождя, может, и не было), а ты сидишь тут, и это единственное сухое и уютное место на свете. Любил я этот дурацкий музей, честное слово. Помню, сначала мы проходили через индейский зал, а оттуда уже в аудиторию. Зал был длинный-предлинный, а разговаривать там надо было шепотом. Впереди шла учительница, а за ней весь класс. Шли парами, у меня тоже была пара. Обычно со мной ставили одну девочку, звали ее Гертруда Левина. Она всегда держалась за руку, а рука у нее была липкая или потная. Пол в зале был плиточный, и, если у тебя в руке были каменные шарики и ты их ронял, грохот подымался несусветный и учительница останавливала весь класс и подходила посмотреть, в чем дело. Но она никогда не сердилась, наша мисс Эглетингер. Потом мы проходили мимо длинной-предлинной индейской лодки — длинней, чем три «кадиллака», если их поставить один за другим. А в лодке сидело штук двадцать индейцев, один на веслах, другие просто стояли, вид у них был свирепый, и лица у всех раскрашенные. А на корме этой лодки сидел очень страшный человек в маске. Это был их колдун. У меня от него мурашки бегали по спине, но все-таки он мне правился. А еще, когда проходишь по этому залу и тронешь что-нибудь, весло там или еще что, сразу хранитель говорит: «Дети, не надо ничего трогать!», но голос у него добрый, не то что у какого-нибудь полисмена. Дальше мы проходили мимо огромной стеклянной витрины, а в ней сидели индейцы, терли палочки, чтоб добыть огонь, а одна женщина ткала ковер. Эта самая женщина, которая ткала ковер, нагнулась, и видна была ее грудь. Мы все заглядывались на нее, даже девочки — они еще были маленькие, и у них самих еще никакой груди не было, как у мальчишек. А перед самой дверью в аудиторию мы проходили мимо эскимоса. Он сидел над озером, над прорубью, и ловил рыбу. У самой проруби лежали две рыбы, которые он поймал. Сколько в этом музее было таких витрин! А на верхнем этаже их было еще больше, там олени пили воду из ручьев и птицы летели зимовать на юг. Те птицы, что поближе, были чучела и висели на проволочках, а те, что позади, были просто нарисованы на стене, но казалось, что все они по-настоящему летят на юг, а если наклонить голову и посмотреть на них снизу вверх, так кажется, что они просто мчатся на юг. Но самое лучшее в музее было то, что там все оставалось на местах. Ничто не двигалось. Можно было сто тысяч раз проходить и всегда эскимос ловил рыбу и двух уже поймал, птицы всегда летели на юг, олени пили воду из ручья, и рога у них были все такие же красивые, а ноги такие же тоненькие, и эта индианка с голой грудью всегда ткала тот же самый ковер. Ничто не менялось. Менялся только ты сам. И не то чтобы ты сразу становился много старше. Дело не в этом. Но ты менялся, и все. То на тебе было новое пальто. То ты шел в паре с кем-нибудь другим, потому что прежний твой товарищ был болен скарлатиной. А то другая учительница вместо мисс Эглетингер приводила класс в музей. Или ты утром слыхал, как отец с матерью ссорились в ванной. А может быть, ты увидел на улице лужу и по ней растеклись радужные пятна от бензина. Словом, ты уже чем-то стал не тот — я не умею как следует объяснить, чем именно. А может быть, и умею, но что-то не хочется.

На ходу я вытащил из кармана охотничью шапку и надел ее. Я знал, что не встречу никого из знакомых, а было очень сыро. Я шел и шел и все думал, как моя сестренка ходит по субботам в тот же музей, что и я. Я подумал — вот она смотрит на то же, на что я смотрел, а сама каждый раз становится другой. От этих мыслей у меня не то чтобы окончательно испортилось настроение, но веселого в них было маловато. Лучше бы некоторые вещи не менялись. Хорошо, если б их можно было поставить в застекленную витрину и не трогать. Знаю, что так нельзя, но это-то и плохо. Я все время об этом думал, пока шел по парку.

Проходя мимо площадки для игр, я остановился и посмотрел, как двое малышей качаются на доске. Один был толстяк, и я взялся рукой за тот конец, где сидел худенький, чтобы их уравновесить, но сразу понял, что я им мешаю, и отошел.

А потом случилась глупейшая штука. Я подошел к музею и сразу почувствовал, что ни за какие деньги туда не пойду. Не тянуло туда — и все, а ведь я весь парк прошел и так ждал этого! Конечно, будь Фиби там, я, наверно, зашел бы, но ее там не было. И я взял такси у входа в музей и поехал в отель «Билтмор». Ехать не хотелось, но я уже назначил там встречу с Салли.

17
Я приехал в отель слишком рано, сел на кожаный диван под часами и стал разглядывать девчонок. Во многих пансионах и колледжах уже начались каникулы, и в холле толпились тысячи девчонок, ждали, пока за ними зайдут их кавалеры. Одни девчонки сидели, скрестив ноги, другие держались прямо, у одних девчонок ноги были мировые, у других — безобразные, одни девчонки с виду были хорошие, а по другим сразу было видно, что они дрянь, стоит их только поближе узнать. Вообще смотреть на них было приятно, вы меня понимаете. Приятно и вместе с тем как-то грустно, потому что все время думалось: а что с ними со всеми будет? Ну, окончат они свои колледжи, пансионы. Я подумал, что большинство, наверно, выйдут замуж за каких-нибудь гнусных типов. За таких типов, которые только и знают, что хвастать, сколько миль они могут сделать на своей дурацкой машине, истратив всего галлон горючего. За таких типов, которые обижаются как маленькие, когда их обыгрываешь не только в гольф, но и в какую-нибудь дурацкую игру вроде пинг-понга. За очень подлых типов. За типов, которые никогда ни одной книжки не читают. За ужасно нудных типов. Впрочем, это понятие относительное, кого можно считать занудой, а кого — нет. Я ничего в этом не понимаю. Серьезно, не понимаю. Когда я учился в Элктон-хилле, я месяца два жил в комнате с одним мальчишкой, его звали Гаррис Маклин. Он был очень умный и все такое, но большего зануды свет не видал. Голос у него был ужасно скрипучий, и он все время говорил не умолкая. Все время говорил, и самое ужасное то, что он никогда не говорил о чем-нибудь интересном. Но одно он здорово умел. Этот черт умел свистеть, как никто. Оправляет свою постель или вешает вещи в шкаф — он всегда развешивал свои вещи в шкафу, доводил меня до бешенства, — словом, что-нибудь делает, а сам свистит, если только не долбит тебя своим скрипучим голосом. Он даже умел насвистывать классическую музыку, но лучше всего насвистывал джаз. Насвистывает какую-нибудь ужасно лихую джазовую песню вроде «Блюз на крыше», пока развешивает свои манатки, и так легко, так славно свистит, что просто радуешься. Конечно, я ему никогда не говорил, что он замечательно свистит. Не станешь же человеку говорить прямо в глаза: «Ты замечательно свистишь!» Но хотя я от него чуть не выл — до того он был нудный, — я прожил с ним в одной комнате целых два месяца, и все из-за того, что такого замечательного свистуна никогда в жизни не слыхал. Так что еще вопрос, кто зануда, кто — нет. Может быть, нечего слишком жалеть, если какая-нибудь хорошая девчонка выйдет замуж за нудного типа — в общем, они довольно безобидные, а может быть, они втайне здорово умеют свистеть или еще что-нибудь. Кто ж его знает, не мне судить.

Наконец моя Салли появилась на лестнице, и я спустился ей навстречу. До чего же она была красивая! Честное слово! В черном пальто и в каком-то черненьком беретике. Обычно она ходит без шляпы, но берет ей шел удивительно. Смешно, что, как только я ее увидел, мне захотелось на ней жениться. Нет, я все-таки ненормальный. Она мне даже не очень нравилась, а тут я вдруг почувствовал, что я влюблен и готов на ней жениться. Ей богу, я ненормальный, сам сознаю!

— Холден! — говорит она. — Как я рада! Сто лет не виделись! — Голос у нее ужасно громкий, даже неловко, когда где-нибудь с ней встречаешься. Ей-то все сходило с рук, потому что она была такая красивая, но у меня от смущения все кишки переворачивало.

— Рад тебя видеть, — сказал я и не врал, ей-богу. — Ну, как живешь?

— Изумительно, чудно! Я не опоздала?

Нет, говорю, но на самом деле она опоздала минут на десять. Но мне было наплевать. Вся эта чепуха, всякие там карикатуры в «Сэтердей ивнинг пост», где изображают, как парень стоит на углу с несчастной физиономией, оттого что его девушка опоздала, — все это выдумки. Если девушка приходит на свидание красивая — кто будет расстраиваться, что она опоздала? Никто!

— Надо ехать, — говорю, — спектакль начинается в два сорок.

Мы спустились по лестнице к стоянке такси.

— Что мы будем смотреть? — спросила она.

— Не знаю. Лантов. Больше я никуда не мог достать билеты.

— Ах, Ланты! Какая прелесть!

Я же вам говорил — она с ума сойдет, когда услышит про Лантов.

Мы немножко целовались по дороге в театр, в такси. Сначала она не хотела, потому что боялась размазать губную помаду, но я вел себя как настоящий соблазнитель, и ей ничего другого не оставалось. Два раза, когда машина тормозила перед светофорами, я чуть не падал. Проклятые шоферы, никогда не смотрят, что делают. Клянусь, они ездить не умеют. Но хотите знать, до чего я сумасшедший? Только мы обнялись покрепче, я ей вдруг говорю, что я ее люблю и все такое. Конечно, это было вранье, но соль в том, что я сам в ту минуту был уверен в этом. Нет, я ненормальный! Клянусь богом, я сумасшедший!

— Ах, милый, я тебя тоже люблю! — говорит она и тут же одним духом добавляет: — Только обещай, что ты отпустишь волосы. Теперь ежики уже выходят из моды, а у тебя такие чудные волосики!

«Волосики» — лопнуть можно!

Спектакль был не такой дрянной, как те, что я раньше видел. Но в общем дрянь. Про каких-то старых супругов, которые прожили пятьсот тысяч лет вместе. Начинается, когда они еще молодые и родители девушки не позволяют ей выйти за этого типа, но она все равно выходит. А потом они стареют и стареют. Муж уходит на войну, а у жены брат — пьяница. В общем, неинтересно. Я хочу сказать, что мне было все равно — помирал там у них кто-нибудь в семье или не помирал. Ничего там не было — одно актерство. Правда, муж и жена были славные старики — остроумные и все такое, — но они меня тоже не трогали. Во-первых, все время, на протяжении всей пьесы, люди пили чай или еще что-то. Только откроется занавес, лакей уже подает кому-нибудь чай или жена кому-нибудь наливает. И все время кто-нибудь входит и выходит — голова кружилась оттого, что какие-то люди непрестанно вставали и садились. Альфред Лант и Линн Фонтанн играли старых супругов, они очень хорошо играли, но мне не понравилось. Я понимал, что они не похожи на остальных актеров. Они вели себя и не как обыкновенные люди и не как актеры, мне трудно это объяснить. Они так играли, как будто все время понимали, что они — знаменитые. Понимаете, они хорошо играли, только слишком хорошо. Понимаете — один еще не успеет договорить, а другой уже быстро подхватывает. Как будто настоящие люди разговаривают, перебивают друг дружку и так далее. Все портило то, что все это слишком было похоже, как люди разговаривают и перебивают друг дружку в жизни. Они играли свои роли почти так же, как тот Эрни в Гринич-вилледж играл на рояле. Когда что-нибудь делаешь слишком хорошо, то, если не следить за собой, начинаешь выставляться напоказ. А тогда уже не может быть хорошо. Ну, во всяком случае, в этом спектакле они одни — я говорю про Лантов — еще были похожи на людей, у которых башка варит, это надо признать.

После первого акта мы со всеми другими пижонами пошли курить. Ну и картина! Никогда в жизни не видел столько показного ломанья. Курят вовсю, а сами нарочно громко говорят про пьесу, чтобы все слыхали, какие они умные. Какой-то липовый киноактер стоял рядом с нами и тоже курил. Не знаю его фамилию, но в военных фильмах он всегда играет того типа, который трусит перед самым боем. С ним стояла сногсшибательная блондинка, и оба они делали безразличные лица, притворялись, что не замечали, как на них смотрят. Скромные, черти! Мне смешно стало. А моя Салли почти не разговаривала, только восторгалась Лантами, ей было некогда: она всем строила глазки, ломалась. Вдруг она увидела в другом конце курилки какого-то знакомого пижона в темно-сером костюме, в клетчатом жилете. Светский лев. Аристократ. Стоит, накурился до одури, а у самого вид такой скучающий, презрительный. Салли все повторяет:

— Где-то я с ним познакомилась, я его знаю!

Всегда она всех знала. До того мне надоело, что она все время говорит одно и то же, что я ей сказал:

— Знаешь что, ну и ступай, целуйся с ним, он, наверно, обрадуется.

Она страшно обиделась на меня. Наконец этот пижон ее узнал, подошел к нам и поздоровался. Вы бы видели, как они здоровались! Как будто двадцать лет не виделись. Можно было подумать, что их детьми купали в одной ванночке. Такие друзья, что тошно смотреть. Самое смешное, что они, наверно, только один раз и встретились на какой-нибудь идиотской вечеринке. Наконец, когда они перестали пускать пузыри от радости, Салли нас познакомила. Звали его Джордж, не помню, как дальше, он учился в Эндовере. Да-да, аристократ! Вы бы на него посмотрели, когда Салли спросила его, нравится ли ему пьеса. Такие, как он, все делают напоказ, они даже место себе расчищают, прежде чем ответить на вопрос. Он сделал шаг назад — и наступил прямо на ногу даме, стоявшей сзади. Наверно, отдавил ей всю ногу! Он изрек, что пьеса сама по себе не шедевр, но, конечно, Ланты — «сущие ангелы». Ангелы, черт его дери! Ангелы! Подохнуть можно.

Потом он и Салли стали вспоминать всяких знакомых. Такого ломанья я еще в жизни не видел. Наперебой называли какой-нибудь город и тут же вспоминали, кто там живет из общих знакомых. Меня уже тошнило от них, когда кончился антракт. А в следующем антракте они опять завели эту волынку. Опять вспоминали какие-то места и каких-то людей. Хуже всего, что у этого пижона был такой притворный, аристократический голос, такой, знаете, утомленный снобистский голосишко. Как у девчонки. И не постеснялся, мерзавец, отбивать у меня девушку. Я даже думал, что он сядет с нами в такси, он после спектакля квартала два шел с нами вместе, но он должен был встретиться с другими пижонами, в коктейльной. Я себе представил, как они сидят в каком-нибудь баре в своих пижонских клетчатых жилетках и критикуют спектакли, и книги, и женщин, а голоса у них такие усталые, снобистские. Сдохнуть можно от этих типов.

Мне и на Салли тошно было смотреть, когда мы сели в такси; зачем она десять часов слушала этого подонка из Эндовера? Я решил было отвезти ее домой — честное слово! — но она вдруг сказала:

— У меня гениальная мысль! — Вечно у нее гениальные мысли. — Знаешь что, — говорит, — когда тебе надо домой обедать? Ты очень спешишь или нет? Тебя дома ждут к определенному часу?

— Меня? Нет, нет, никто меня не ждет! — говорю. И это была истинная правда. — А что?

— Давай поедем кататься на коньках в Радио-сити.

Вот какие у нее гениальные мысли!

— Кататься в Радио-сити? Как, прямо сейчас?

— Хоть на часок, не больше. Тебе не хочется? Конечно, если тебе неохота…

— Разве я сказал, что не хочу? — говорю. — Пожалуйста. Если тебе так хочется.

— Ты правда хочешь? Если не хочешь — не надо. Мне решительно все равно.

Оно и видно!

— Там дают напрокат такие чудные короткие юбочки, — говорит Салли. — Дженнет Кальц на прошлой неделе брала.

Вот почему ей не терпелось туда пойти. Хотела покрасоваться в этой юбчонке, которая еле-еле прикрывает зад.

Словом, мы туда пошли, и нам сначала выдали коньки, а потом Салли надела такую синенькую юбочку, в которой только задом и вертеть. Но это ей дьявольски шло, надо сознаться. И не думайте, что она этого не понимала. Нарочно шла впереди меня, чтоб я видел, какой у нее красивый круглый задик. Надо сознаться, он и вправду ничего.

Но самое смешное, что на всем этом проклятом катке мы катались хуже всех. Да-да, хуже всех! Ужас, что творилось! У Салли лодыжки так подворачивались, что терлись прямо об лед. И не только вид был дурацкий, наверно, ей и больно было до черта. По крайней мере у меня все болело. Я чуть не умер. Вы бы нас видели! И противнее всего, что сотни две зевак стояли и смотрели — делать им больше было нечего, только смотреть, как люди падают.

— Может, хочешь пойти в бар, возьмем столик, выпьем чего-нибудь? — сказал я ей наконец.

— Вот это ты гениально придумал! — говорит. Она просто замучилась. Бесчеловечно так себя мучить, мне ее даже стало жалко.

Мы сняли эти подлые коньки и пошли в бар, где можно выпить, посидеть в одних чулках и посмотреть издали на конькобежцев. У столика Салли сняла перчатки, и я дал ей сигарету. Вид у нее был довольно несчастный. Подошел официант, я заказал для нее кока-колу, а для себя — виски с содовой, только этот подлец отказался подать мне виски, пришлось тоже пить кока-колу. Потом я стал зажигать спички. Я часто это делаю, когда находит настроение. Даю спичке сгореть до конца, так что держать нельзя, и бросаю в пепельницу. Нервная привычка.

Вдруг ни с того ни с сего Салли спрашивает:

— Слушай, мне надо точно знать, придешь ты к нам в сочельник убирать елку или нет? Мне надо знать заранее.

Видно, она злилась, оттого что ноги болели после этихконьков.

— Я же тебе писал, что приду. Ты меня раз двадцать спрашивала. Конечно, приду.

— Понимаешь, мне надо знать наверняка, — говорит. А сама озирается, смотрит, нет ли тут знакомых.

Вдруг я перестал жечь спички, наклонился к ней через весь стол. Мне надо было о многом с ней поговорить.

— Слушай, Салли! — говорю.

— Что? — спрашивает. А сама смотрит на какую-то девчонку в другом конце зала.

— С тобой случается, что вдруг все осточертевает? — спрашиваю. — Понимаешь, бывает с тобой так, что тебе кажется — все провалится к чертям, если ты чего-нибудь не сделаешь, бывает тебе страшно? Скажи, ты любишь школу, вообще все?

— Нет, конечно, там скука смертная.

— Но ты ее ненавидишь или нет? Я знаю, что это скука смертная, но ты ненавидишь все это или нет?

— Как тебе сказать? Не то что ненавижу. Всегда как-то приходится…

— А я ненавижу. Господи, до чего я все это ненавижу. И не только школу. Все ненавижу. Ненавижу жить в Нью-Йорке. Такси ненавижу, автобусы, где кондуктор орет на тебя, чтоб выходил через заднюю площадку, ненавижу знакомиться с ломаками, которые называют Лантов «ангелами», ненавижу ездить в лифтах, когда просто хочется выйти на улицу, ненавижу мерить без конца костюмы у Брукса, когда тебе…

— Не кричи, пожалуйста! — перебила Салли.

Глупо, я и не думал кричать.

— Например, машины, — сказал я ужасно тихим голосом. — Смотри, как люди сходят с ума по машинам. Для них трагедия, если на их машине хоть малейшая царапина, а они вечно рассказывают, на сколько миль хватает галлона бензина, а как только купят новую машину, сейчас же начинают ломать голову, как бы им обменять ее на самую новейшую марку. А я даже старые машины не люблю. Понимаешь, мне не интересно. Лучше бы я себе завел лошадь, черт побери. В лошадях хоть есть что-то человеческое. С лошадью хоть поговорить можно.

— Не понимаю, о чем ты… Ты так перескакиваешь…

— Знаешь, что я тебе скажу? — сказал я. — Если бы не ты, я бы сейчас не сидел в Нью-Йорке. Если бы не ты, я бы, наверно, сейчас удрал к черту на рога. Куда-нибудь в леса или еще подальше. Ты — единственное, из-за чего я торчу здесь.

— Какой ты милый! — говорит. Но сразу было видно, что ей хочется переменить разговор.

— Ты бы поучилась в мужской школе. Попробовала бы! — говорю. — Сплошная липа. И учатся только для того, чтобы стать какими-нибудь пронырами, заработать на какой-нибудь треклятый «кадиллак», да еще вечно притворяются, что им очень важно, проиграет их футбольная команда или нет. А целые дни только и разговору что про выпивку, девочек и что такое секс, и у всякого своя компания, какая-нибудь гнусная мелкая шайка. У баскетбольных игроков — своя шайка, у католиков — своя, у этих треклятых интеллектуалов — своя, у игроков в бридж — своя компания. Даже у абонентов этого дурацкого Книжного клуба — своя шайка. Попробуй с кем-нибудь поговорить по-настоящему.

— Нет, это неверно! — сказала Салли. — Многим мальчикам школа куда больше дает.

— Согласен! Согласен, что многим школа дает больше. А мне — ничего! Понятно? Я про это и говорю. Именно про это, черт побери! Мне вообще ничто ничего не дает. Я в плохом состоянии. Я в ужасающем состоянии!

— Да, ты в ужасном состоянии.

И вдруг мне пришла в голову мысль.

— Слушай! — говорю. — Вот какая у меня мысль. Хочешь удрать отсюда ко всем чертям? Вот что я придумал. У меня есть один знакомый в Гринич-вилледж, я у него могу взять машину недельки на две. Он учился в нашей школе и до сих пор должен мне десять долларов. Мы можем сделать вот что. Завтра утром мы можем поехать в Массачусетс, в Вермонт, объездить там всякие места. Красиво там до черта, понимаешь? Удивительно красиво! — Чем больше я говорил, тем больше я волновался. Я даже наклонился я схватил Салли за руку, идиот проклятый! — Нет, кроме шуток! — говорю. — У меня есть около ста восьмидесяти долларов на книжке. Завтра утром, как только откроют банк, я их возьму, а потом можно поехать и взять машину у этого парня. Кроме шуток. Будем жить в туристских лагерях и во всяких таких местах, пока деньги не кончатся. А когда кончатся, я могу достать работу, будем жить где-нибудь у ручья, а потом когда-нибудь мы с тобой поженимся, все как надо. Я сам буду рубить для нас дрова зимой. Честное слово, нам так будет хорошо, так весело! Ну как? Ты поедешь? Поедешь со мной? Поедешь, да?

— Да как же можно? — говорит Салли. Голос у нее был злой.

— А почему нельзя? Почему, черт подери?

— Не ори на меня, пожалуйста! — говорит. И главное, врет, ничуть я на нее не орал.

— Почему нельзя? Ну, почему?

— Потому что нельзя — и все! Во-первых, мы с тобой, в сущности, еще дети. Ты подумал, что мы будем делать, когда деньги кончатся, а работу ты не достанешь? Мы с голоду умрем. И вообще все это такие фантазии, что и говорить не…

— Неправда. Это не фантазии! Я найду работу! Не беспокойся! Тебе об этом нечего беспокоиться! В чем же дело? Не хочешь со мной ехать? Так и скажи!

— Не в том дело. Вовсе не в том, — говорит Салли. Я чувствовал, что начинаю ее ненавидеть. — У нас уйма времени впереди, тогда все будет можно. Понимаешь, после того как ты окончишь университет и мы с тобой поженимся. Мы сможем поехать в тысячу чудных мест. А теперь ты…

— Нет, не сможем. Никуда мы не сможем поехать, ни в какую тысячу мест. Все будет по-другому, — говорю. У меня совсем испортилось настроение.

— Что? Я не слышу. То ты на меня орешь, то бормочешь под нос…

— Я говорю — нет, никуда мы не поедем, ни в какие «чудные места», когда я кончу университет и все такое. Ты слушай ушами! Все будет по-другому. Нам придется спускаться в лифте с чемоданами и кучей вещей. Нам придется звонить всем родственникам по телефону, прощаться, а потом посылать им открытки из всяких гостиниц. Я буду работать в какой-нибудь конторе, зарабатывать уйму денег, и ездить на работу в машине или в автобусах по Мэдисон-авеню, и читать газеты, и играть в бридж все вечера, и ходить в кино, смотреть дурацкие короткометражки, и рекламу боевиков, и кинохронику. Кинохронику. Ох, мать честная! Сначала какие-то скачки, потом дама разбивает бутылку над кораблем, потом шимпанзе в штанах едет на велосипеде. Нет, это все не то! Да ты все равно ни черта не понимаешь!

— Может быть, не понимаю! А может быть, ты сам ничего не понимаешь! — говорит Салли. Мы уже ненавидели друг друга до визгу. Видно было, что с ней бессмысленно разговаривать по-человечески. Я был ужасно зол на себя, что затеял этот разговор.

— Ладно, давай сматываться отсюда! — говорю. — И вообще катись-ка ты, знаешь, куда…

Ох и взвилась же она, когда я это сказал! Знаю, не надо было так говорить, и я никогда бы не выругался, если б она меня не довела. Обычно я при девочках никогда в жизни не ругаюсь. Ух и взвилась она! Я извинялся как ошалелый, но она и слушать не хотела. Даже расплакалась. По правде говоря, я немножко испугался, я испугался, что она пойдет домой и пожалуется своему отцу, что я ее обругал. Отец у нее был такой длинный молчаливый, он вообще меня недолюбливал, подлец. Он сказал Салли, что я очень шумный.

— Нет, серьезно, прости меня! — Я очень ее уговаривал.

— Простить! Тебя простить! Странно! — говорит. Она все еще плакала, и вдруг мне стало как-то жалко, что я ее обидел.

— Пойдем, я тебя провожу домой. Серьезно.

— Я и сама доберусь, спасибо! Если ты думаешь, что я тебе позволю провожать меня, значит, ты дурак. Ни один мальчик за всю мою жизнь при мне так не ругался.

Что-то в этом было смешное, если подумать, и я вдруг сделал то, чего никак не следовало делать. Я захохотал. А смех у меня ужасно громкий и глупый. Понимаете, если бы я сидел сам позади себя в кино или еще где-нибудь, я бы, наверно, наклонился и сказал самому себе, чтобы так не гоготал. И тут Салли совсем взбесилась.

Я не уходил, все извинялся, просил у нее прощения, но она никак не хотела меня простить. Все твердила — уходи, оставь меня в покое. В конце концов я и ушел. Забрал свои башмаки и одежду и ушел без нее. Не надо было ее бросать, но мне уже все осточертело.

А по правде говоря, я и сам не понимал, зачем ей все это наговорил. Насчет поездки в Массачусетс, в Вермонт, вообще все. Наверно, я не взял бы ее с собой, даже если б она сама напрашивалась. Разве с такими, как она, можно путешествовать? Но самое страшное, что я искренне предлагал ей ехать со мной. Это самое страшное. Нет, я все-таки ненормальный, честное слово!

18
Мне захотелось есть, когда я вышел с катка, и я забежал в буфет, съел бутерброд с сыром и суфле, а потом зашел в телефонную будку. Я подумал — может быть, все-таки звякнуть Джейн еще раз, узнать, приехала она домой или нет. Ведь у меня весь вечер был свободен, и я подумал — звякну ей, и, если она уже дома, я ее приглашу куда-нибудь потанцевать. Я ни разу с ней не танцевал за все наше знакомство. Это было четвертого июля в клубе. Тогда мы еще были мало знакомы и я не решился отбить ее у кавалера. Она была с отвратительным типом, с Элом Пайком, который учился в Чоуте. Я его тоже мало знал, только он вечно вертелся около бассейна. Он носил такие белые нейлоновые плавки и вечно прыгал с вышки. Целыми днями прыгал каким-то дурацким стилем. Больше он ничего не умел, но, видно, считал себя классным спортсменом. Сплошные мускулы и никаких мозгов. Словом, Джейн в тот вечер танцевала с ним. Мне это было непонятно. Честное слово, совершенно непонятно. Когда мы с ней подружились, я ее спросил, как она могла встречаться с таким заносчивым гадом, как этот Эл Пайк. Но Джейн сказала, что он вовсе не задается. Она сказала, что у него, наоборот, этот самый комплекс неполноценности. Вообще видно было, что ей его жаль, да она и не притворялась. Она всерьез его жалела. Странные люди эти девчонки. Каждый раз, когда упоминаешь какого-нибудь чистокровного гада — очень подлого или очень самовлюбленного, каждый раз, как про него заговоришь с девчонкой, она непременно скажет, что у него «комплекс неполноценности». Может быть, это и верно, но это не мешает ему быть гадом. Да, девчонки. Никогда не поймешь, что им взбредет в голову. Один раз я познакомил подругу Роберты Уолш с одним моим приятелем. Его звали Боб Робинсон, вот у него по-настоящему был комплекс неполноценности. Сразу было видно, что он стесняется своих родителей, потому что они говорили «хочут» и «хочете», и все в таком роде, а кроме того, они были довольно бедные. Но сам он был вовсе не из худших. Очень славный малый, но подруге Роберты Уолш он совершенно не понравился. Она сказала Роберте, что он задается, а решила она, что он задается, потому, что он случайно назвал себя капитаном команды дискуссионного клуба. Такая мелочь — и она уже решила, что он задается! Вся беда с девчонками в том, что, если им мальчик нравится, будь он хоть сто раз гадом, они непременно скажут, что у него комплекс неполноценности, а если им мальчик не нравится, будь он хоть самый славный малый на свете, с самым настоящим комплексом, они все равно скажут, что он задается. Даже с умными девчонками так бывает.

В общем, я опять позвонил старушке Джейн, но никто не подошел, и пришлось повесить трубку. Я стал просматривать свою записную книжку, искать, с кем бы мне провести вечер. К несчастью, у меня в книжке были записаны только три телефона: Джейн, мистера Антолини — он был моим учителем в Элктон-хилле — и потом служебный телефон отца. Вечно я забываю записывать телефоны. В конце концов пришлось позвонить одному типу, Карлу Льюсу. Он окончил Хуттонскую школу, когда я уже оттуда ушел. Он был старше меня года на три, и я его не особенно любил, но он был ужасно умный — у него был самый высокий показатель умственного развития во всей школе, — и я подумал, может быть, он пообедает со мной и мы поговорим о чем-нибудь умном. Иногда он интересно рассказывал. Я решил ему звякнуть. Он уже учился в Колумбийском университете, но жил на Шестьдесят пятой улице, и я знал, что он дома. Когда я до него дозвонился, он сказал, что в обед занят, но может встретиться со мной в десять вечера в Викер-баре, на Пятьдесят четвертой. По-моему, он очень удивился, когда услышал мой голос. Один раз я его обозвал толстозадым ломакой.

До десяти часов надо было как-то убить время, и я пошел в кино в Радио-сити. Хуже нельзя было ничего придумать, но я был рядом и совершенно не знал, куда деваться.

Я вошел, когда начался дивертисмент. Труппа Рокетт выделывала бог знает что — знаете, как они танцуют, все в ряд, обхватив друг дружку за талию. Публика хлопала как бешеная, и какой-то тип за мной все время повторял: «Знаете, как это называется? Математическая точность!» Убил! А после труппы Рокетт выкатился на роликах человек во фраке и стал нырять под маленькие столики и при этом острить. Катался он здорово, но мне было скучновато, потому что я все время представлял себе, как он целыми днями тренируется, чтобы потом кататься по сцене на роликах. Глупое занятие. А после него началась рождественская пантомима, ее каждый год ставят в Радио-сити на рождество. Вылезли всякие ангелы из ящиков, потом какие-то типы таскали на себе распятия по всей сцене, а потом они хором во все горло пели «Приидите, верующие!». Здорово запущено! Знаю, считается, что все это ужасно религиозно и красиво, но где же тут религия и красота, черт меня дери, когда кучка актеров таскает распятия по сцене? А когда они кончили петь и стали расходиться по своим местам, видно было, что им не терпится уйти к чертям, покурить, передохнуть. В прошлом году я видел это представление с Салли Хейс, и она все восторгалась — ах, какая красота, ах, какие костюмы! А я сказал, что бедного Христа, наверно, стошнило бы, если б он посмотрел на эти маскарадные тряпки. Салли сказала, что я богохульник и атеист. Наверно, так оно и есть. А вот одна штука Христу, наверно, понравилась бы — это ударник из оркестра. Я его помню с тех пор, как мне было лет восемь. Когда родители водили сюда меня с братом, с Алли, мы всегда пересаживались к самому оркестру, чтобы смотреть на этого ударника. Лучше его я никого не видал. Правда, за весь номер ему всего раза два удавалось стукнуть по этой штуке, и все-таки у него никогда не было скуки на лице, пока он ждал. Но уж когда он наконец ударит, у него это выходит так хорошо, так чисто, даже по лицу видно, как он старается. Когда мы с отцом ездили в Вашингтон, Алли послал этому ударнику открытку, но, наверно, тот ее не получил. Мы толком не знали, как написать адрес.

Наконец рождественская пантомима окончилась и запустили этот треклятый фильм. Он был до того гнусный, что я глаз не мог отвести. Про одного англичанина, Алека, не помню, как дальше. Он был на войне и в госпитале потерял память. Выходит из госпиталя с палочкой, хромает по всему городу, по Лондону, и не знает, где он. На самом деле он герцог, но этого не помнит. Потом встречается с такой некрасивой, простой, честной девушкой, когда она лезет в автобус. У нее слетает шляпка, он ее подхватывает, а потом они вдвоем забираются на верхотуру и начинают разговор про Чарлза Диккенса. Оказывается, это их любимый писатель. Он даже носит с собой «Оливера Твиста», и она тоже. Меня чуть не стошнило. В общем, они тут же влюбляются друг в друга, потому что оба помешаны на Чарлзе Диккенсе, и он ей помогает наладить работу в издательстве. Забыл сказать, эта девушка — издатель. Но у нее работа идет неважно, потому что брат у нее пьяница и все деньги пропивает. Он очень ожесточился, этот самый брат, потому что на войне он был хирургом, а теперь уже не может делать операции, нервы у него ни к черту, вот он и пьет, как лошадь, день и ночь, хотя, в общем, он довольно умный. Словом, Алек пишет книжку, а девушка ее издает, и они загребают кучу денег. Она совсем было собрались пожениться, но тут появляется другая девушка, некая Марсия. Эта Марсия была невестой Алека до того, как он потерял память, и она его узнает, когда он надписывает в магазине свою книжку любителям автографов. Марсия говорит бедняге Алеку, что он на самом деле герцог, но он ей не верит и не желает идти с ней в гости к своей матери. А мать у него слепая, как крот. Но та, другая девушка, некрасивая, заставляет его пойти. Она ужасно благородная и все такое. Он идет, но все равно память к нему не возвращается, даже когда его огромный датский дог прыгает на него как сумасшедший, а мать хватает его руками за лицо и приносит ему плюшевого мишку, которого он обцеловывал в раннем детстве. Но в один прекрасный день ребята играли на лужайке в крикет и огрели этого Алека мячом по башке. Тут к нему сразу возвращается память, он бежит домой и целует свою мать в лоб. Он опять становится настоящим герцогом и совершенно забывает ту простую девушку, у которой свое издательство. Я бы рассказал вам, как было дальше, но боюсь, что меня стошнит. Дело не в том, что я боюсь испортить вам впечатление, там и портить нечего. Словом, все кончается тем, что Алек женится на этой простой девушке, а ее брат, хирург, который пьет, приводит свои нервы в порядок и делает операцию мамаше Алека, чтобы она прозрела, и тут этот бывший пьяница и Марсия влюбляются друг в друга. А в последних кадрах показано, как все сидят за длиннющим столом и хохочут до колик, потому что датский дог вдруг притаскивает кучу щенков. Все думали, что он кобель, а оказывается, он сука. В общем, могу одно посоветовать: если не хотите, чтоб вас стошнило прямо на соседей, не ходите на этот фильм.

Но кого я никак не мог понять, так это даму, которая сидела рядом со мной и всю картину проплакала. И чем больше там было липы, тем она горше плакала. Можно было бы подумать, что она такая жалостливая, добрая, но я сидел рядом и видел, какая она добрая. С ней был маленький сынишка, ему было скучно до одури, и он все скулил, что хочет в уборную, а она его не вела. Все время говорила — сиди смирно, веди себя прилично. Волчица и та, наверно, добрее. Вообще, если взять десять человек из тех, кто смотрит липовую картину и ревет в три ручья, так поручиться можно, что из них девять окажутся в душе самыми прожженными сволочами. Я вам серьезно говорю.

Когда картина кончилась, я пошел к Викер-бару, где должен был встретиться с Карлом Льюсом, и, пока шел, все думал про войну. Военные фильмы всегда наводят на такие мысли. Наверно, я не выдержал бы, если бы пришлось идти на войну. Вообще не страшно, если бы тебя просто отправили куда-нибудь и там убили, но ведь надо торчать в армии бог знает сколько времени. В этом все несчастье. Мой брат, Д. Б., четыре года как проклятый торчал в армии. Он и на войне был, участвовал во втором фронте, и все такое — но, по-моему, он ненавидел армейскую службу больше, чем войну. Я был еще совсем маленький, но помню, когда он приезжал домой в отпуск, он все время лежал у себя на кровати. Он даже в гостиную выходил редко. Потом он попал в Европу, на войну, но не был ранен, и ему даже не пришлось ни в кого стрелять. Целыми днями он только и делал, что возил какого-то ковбойского генерала в штабной машине. Он как-то сказал нам с Алли, что, если б ему пришлось стрелять, он не знал бы, в кого пустить пулю. Он сказал, что в армии полно сволочей, не хуже, чем у фашистов. Помню, как Алли его спросил — может быть, ему полезно было побывать на войне, потому что он писатель и теперь ему есть о чем писать. А он заставил Алли принести ему бейсбольную рукавицу со стихами и потом спросил: кто лучше писал про войну — Руперт Брук или Эмили Дикинсон? Алли говорит — Эмили Дикинсон. Я про это ничего сказать не могу — стихов я почти не читаю, но я твердо знаю одно: я бы наверняка спятил, если б мне пришлось служить в армии с типами вроде Экли, Стрэдлейтера и того лифтера, Мориса, маршировать с ними, жить вместе. Как-то я целую неделю был бойскаутом, и меня уже мутило, когда я смотрел в затылок переднему мальчишке. А нас все время заставляли смотреть в затылок переднему. Честное слово, если будет война, пусть меня лучше сразу выведут и расстреляют. Я и сопротивляться бы не стал. Но одно меня возмущает в моем старшем брате: ненавидит войну, а сам прошлым летом дал мне прочесть эту книжку — «Прощай, оружие!». Сказал, что книжка потрясающая. Вот чего я никак не понимаю. Там этот герой, этот лейтенант Генри. Считается, что он славный малый. Не понимаю, как это Д. Б. ненавидит войну, ненавидит армию и все-таки восхищается этим ломакой. Не могу я понять, почему ему нравится такая липа и в то же время нравится и Ринг Ларднер, и «Великий Гэтсби». Он на меня обиделся, Д. Б., когда я ему это сказал, заявил, что я еще слишком мал, чтобы оценить «Прощай, оружие!», но, по-моему, это неверно. Я ему говорю — нравится же мне Ринг Ларднер и «Великий Гэтсби». Особенно «Великий Гэтсби». Да, Гэтсби. Вот это человек. Сила!

В общем, я рад, что изобрели атомную бомбу. Если когда-нибудь начнется война, я усядусь прямо на эту бомбу. Добровольно сяду, честное благородное слово!

19
Может быть, вы не жили в Нью-Йорке и не знаете, что Викер-бар находится в очень шикарной гостинице — «Сетон-отель». Раньше я там бывал довольно часто, но потом перестал. Совсем туда не хожу. Считается, что это ужасно изысканный бар, и все пижоны туда так и лезут. А три раза за вечер там выступали эти француженки, Типа и Жанин, играли на рояле и пели. Одна играла на рояле совершенно мерзко, а другая пела песни, либо непристойные, либо французские. Та, которая пела, Жанин, сначала выйдет к микрофону и прошепелявит, прежде чем запоет. Скажет: «А теперь ми вам спойёмь маленки песенка „Вуле ву Франса“. Этот песенка про ма-а-аленки франсуски дэвюшка, котори приехаль в ошен болшой город, как Нуу-Йорк, и влюблял в ма-аленки малшику из Бруклин. Ми уварен, что вам ошен понравиль!» Посюсюкает, пошепелявит, а потом споет дурацкую песню наполовину по-английски, наполовину по-французски, а все пижоны начинают с ума сходить от восторга. Посидели бы вы там подольше, послушали бы, как эти подонки аплодируют, вы бы весь свет возненавидели, клянусь честью. А сам хозяин бара тоже скотина. Ужасающий сноб. Он с вами ни слова не скажет, если вы не какая-нибудь важная шишка или знаменитость. А уж если ты знаменитость, тут он в лепешку расшибется, смотреть тошно. Подойдет, улыбнется этак широко, простодушно — смотрите, какой я чудный малый! — спросит: «Ну, как там у вас, в Коннектикуте?», или: «Ну, как там у вас во Флориде?» Гнусный бар, кроме шуток. Я туда почти что совсем перестал ходить.

Было еще довольно рано, когда я туда добрался. Я сел у стойки — народу было много — и выпил виски с содовой, не дождавшись Льюса. Я вставал с табуретки, когда заказывал: пусть видят, какой я высокий, и не принимают меня за несовершеннолетнего. Потом я стал рассматривать всех пижонов. Тот, что сидел рядом со мной, по-всякому обхаживал свою девицу. Все уверял, что у нее аристократические руки. Меня смех разбирал. А в другом конце бара собрались психи. Вид у них, правда, был не слишком психоватый — ни длинных волос, ничего такого, но сразу можно было сказать, кто они такие. И наконец, явился сам Льюс.

Льюс — это тип. Таких поискать. Когда мы учились в Хуттонской школе, он считался моим репетитором-старшеклассником. Но он только и делал, что вел всякие разговоры про секс поздно ночью, когда у него в комнате собирались ребята. Он здорово знал про всякое такое, особенно про всяких психов. Вечно он нам рассказывал про каких-то извращенцев, которые гоняются за овцами или зашивают в подкладку шляп женские трусики. Этот Льюс наизусть знал, кто педераст, а кто лесбиянка, чуть ли не по всей Америке. Назовешь какую-нибудь фамилию, чью угодно, и Льюс тут же тебе скажет, педераст он или нет. Просто иногда трудно поверить, что все эти люди — киноактеры и прочее — либо педерасты, либо лесбиянки. А ведь многие из них были женаты. Черт его знает, откуда он это выдумал. Сто раз его переспросишь: «Да неужели Джо Блоу тоже из этих? Джо Блоу, такая громадина, такой силач, тот, который всегда играет гангстеров и ковбоев, неужели и он?» И Льюс отвечал: «Безусловно!» Он всегда говорил: «Безусловно!» Он говорил, что никакого значения не имеет, женат человек или нет. Говорил, что половина женатых людей — извращенцы и сами этого не подозревают. Говорил — каждый может вдруг стать таким, если есть задатки. Пугал нас до полусмерти. Я иногда ночь не спал, все боялся — вдруг я тоже стану психом? Но самое смешное, что, по-моему, сам Льюс был не совсем нормальный. Вечно он трепался бог знает о чем, а в коридоре жал из тебя масло, пока ты не задохнешься. И всегда оставлял двери из уборной в умывалку открытыми, ты чистишь зубы или умываешься, а он с тобой оттуда разговаривает. По-моему, это тоже какое-то извращение, ей-богу. В школах я часто встречал настоящих психов, и вечно они выкидывали такие фокусы. Потому я и подозревал, что Льюс сам такой. Но он ужасно умный, кроме шуток.

Он никогда не здоровается, не говорит «привет». И сейчас он сразу заявил, что пришел на одну минутку. Сказал, что у него свидание. Потом велел подать себе сухой мартини. Сказал, чтобы бармен поменьше разбавлял и не клал маслину.

— Слушай, я для тебя присмотрел хорошего психа, — говорю. — Вон, в конце стойки. Ты пока не смотри. Я его приметил для тебя.

— Как остроумно! — говорит. — Все тот же прежний Колфилд. Когда же ты вырастешь?

Видно было, что я его раздражаю. А мне стало смешно. Такие типы меня всегда смешат.

— Ну, как твоя личная жизнь? — спрашиваю. Он ненавидел, когда его об этом спрашивали.

— Перестань, — говорит он, — ради бога, сядь спокойно и перестань трепаться.

— А я сижу спокойно, — говорю. — Как Колумбия? Нравится тебе там?

— Безусловно. Очень нравится. Если бы не нравилось, я бы туда не пошел, — говорит. Он тоже иногда раздражал меня.

— А какую специальность ты выбрал? — спрашиваю. — Изучаешь всякие извращения? — Мне хотелось подшутить над ним.

— Ты, кажется, пытаешься острить? — говорит он.

— Да нет, я просто так, — говорю. — Слушай, Льюс, ты очень умный малый, образованный. Мне нужен твой совет. Я попал в ужасное…

Он громко застонал:

— Ох, Колфилд, перестань! Неужто ты не можешь посидеть спокойно, поговорить…

— Ладно, ладно, — говорю. — Не волнуйся!

Видно было, что ему не хочется вести со мной серьезный разговор. Беда с этими умниками. Никогда не могут серьезно поговорить с человеком, если у них нет настроения. Пришлось завести с ним разговор на общие темы.

— Нет, я серьезно спрашиваю, как твоя личная жизнь? По-прежнему водишься с той же куклой, помнишь, ты с ней водился в Хуттоне? У нее еще такой огромный…

— О господи, разумеется, нет!

— Как же так? Где она теперь?

— Ни малейшего представления. Если хочешь знать, она, по-моему, стала чем-то вроде нью-гемпширской блудницы.

— Это свинство! Если она тебе столько позволяла, так ты по крайней мере не должен говорить про нее гадости!

— О черт! — сказал Льюс. — Неужели начнется типичный колфилдовский разговор? Ты бы хоть предупредил меня.

— Ничего не начнется, — сказал я, — и все-таки это свинство. Если она так хорошо относилась к тебе, что позволяла…

— Неужто надо продолжать эти невыносимые тирады?

Я ничего не сказал. Испугался, что, если я не замолчу, он встанет и уйдет. Пришлось заказать еще одну порцию виски. Мне вдруг до чертиков захотелось напиться.

— С кем же ты сейчас водишься? — спрашиваю. — Можешь мне рассказать? Если хочешь, конечно!

— Ты ее не знаешь.

— А вдруг знаю? Кто она?

— Одна особа из Гринич-вилледж. Скульпторша, если уж непременно хочешь знать.

— Ну? Серьезно? А сколько ей лет?

— Бог мой, да разве я ее спрашивал?

— Ну, приблизительно сколько?

— Да, наверно, лет за тридцать, — говорит Льюс.

— За тридцать? Да? И тебе это нравится? — спрашиваю. — Тебе нравятся такие старые? — Я его расспрашивал главным образом потому, что он действительно разбирался в этих делах. Немногие так разбирались, как он. Он потерял невинность четырнадцати лет, в Нантукете, честное слово!

— Ты хочешь знать, нравятся ли мне зрелые женщины? Безусловно!

— Вот как? Почему? Нет, правда, разве с ними лучше?

— Слушай, я тебе еще раз повторяю: прекрати эти колфилдовские расспросы хотя бы на сегодняшний вечер. Я отказываюсь отвечать. Когда же ты, наконец, станешь взрослым, черт побери?

Я ничего не ответил. Решил помолчать минутку. Потом Льюс заказал еще мартини и велел совсем не разбавлять.

— Слушай, все-таки скажи, ты с ней давно живешь, с этой скульпторшей? — Мне и на самом деле было интересно. — Ты был с ней знаком в Хуттонской школе?

— Нет. Она недавно приехала в Штаты, несколько месяцев назад.

— Да? Откуда же она?

— Представь себе — из Шанхая.

— Не ври! Китаянка, что ли?

— Безусловно!

— Врешь! И тебе это нравится? То, что она китаянка?

— Безусловно, нравится.

— Но почему? Честное слово, мне интересно знать — почему?

— Просто меня восточная философия больше удовлетворяет, чем западная, если тебе непременно надо знать.

— Какая философия? Сексуальная? Что, разве у них в Китае это лучше? Ты про это?

— Да я не про Китай. Я вообще про Восток. Бог мой! Неужели надо продолжать этот бессмысленный разговор?

— Слушай, я тебя серьезно спрашиваю, — говорю я. — Я не шучу. Почему на Востоке все это лучше?

— Слишком сложно объяснять, понимаешь? — говорит Льюс. — Просто они считают, что любовь — это общение не только физическое, но и духовное. Да зачем я тебе стану…

— Но я тоже так считаю! Я тоже считаю, что это — как ты сказал? — и духовное и физическое. Честное слово, я тоже так считаю. Но все зависит от того, с кем у тебя любовь. Если с кем-нибудь, кого ты вовсе…

— Да не ори ты так, ради бога! Если не можешь говорить тихо, давай прекратим этот…

— Хорошо, хорошо, только ты выслушай! — говорю. Я немножко волновался и действительно говорил слишком громко. Бывает, что я очень громко говорю, когда волнуюсь. — Понимаешь, что я хочу сказать: я знаю, что общение должно быть и физическое, и духовное, и красивое, — словом, всякое такое. Но ты пойми, не может так быть с каждой — со всеми девчонками, с которыми целуешься, — не может! А у тебя может?

— Давай прекратим этот разговор, — говорит Льюс. — Не возражаешь?

— Ладно, но ты все-таки выслушай! Возьмем тебя и эту китаянку. Что у вас с ней особенно хорошего?

— Я сказал — прекрати!

Конечно, не надо было так вмешиваться в его личную жизнь. Я это понимаю. Но у Льюса была одна ужасно неприятная черта. Когда мы учились в Хуттоне, он заставлял меня описывать самые тайные мои переживания, а как только спросишь его самого, он злится. Не любят эти умники вести умный разговор, они только сами любят разглагольствовать. Считают, что если он замолчал, так ты тоже молчи, если он ушел в свою комнату, так и ты уходи. Когда я учился в Хуттоне, Льюс просто ненавидел, если мы начинали сами разговаривать после того, как он нам рассказывал всякие вещи. Даже если мы собирались в другой комнате, я и мои товарищи, Льюс просто не выносил этого. Он всегда требовал, чтобы все разошлись по своим комнатам и сидели там, раз он перестал разглагольствовать. Все дело было в том, что он боялся — вдруг кто-нибудь скажет что-либо умнее, чем он. Все-таки он уморительный тип.

— Наверно, придется ехать в Китай, — говорю. — Моя личная жизнь ни к черту не годится.

— Это естественно. У тебя незрелый ум.

— Верно. Это очень верно, сам знаю, — говорю. — Но понимаешь, в чем беда? Не могу я испытать настоящее возбуждение — понимаешь, настоящее, — если девушка мне не нравится. Понимаешь, она должна мне правиться. А если не нравится, так я ее и не хочу, понимаешь? Господи, вся моя личная жизнь из-за этого идет псу под хвост. Дерьмо, а не жизнь!

— Ну, конечно, черт возьми! Я тебе уже в прошлый раз говорил, что тебе надо сделать.

— Пойти к психоаналитику, да? — сказал я. В прошлый раз он мне это советовал. Отец у него психоаналитик.

— Да это твое дело, бог мой! Мне-то какая забота, что ты с собой сделаешь?

Я ничего не сказал. Я думал.

— Хорошо, предположим, я пойду к твоему отцу и попрошу его пропсихоанализировать меня, — сказал я. — А что он со мной будет делать? Скажи, что он со мной сделает?

— Да ни черта он с тобой не сделает. Просто поговорит, и ты с ним поговоришь. Что ты, не понимаешь, что ли? Главное, он тебе поможет разобраться в строе твоих мыслей.

— В чем, в чем?

— В строе твоих мыслей. Ты запутался в сложностях… О черт! Что я, курс психоанализа должен тебе читать, что ли? Если угодно, запишись к отцу на прием, не угодно — не записывайся! Откровенно говоря, мне это глубоко безразлично.

Я положил руку ему на плечо. Мне стало очень смешно.

— А ты настоящий друг, сукин ты сын! — говорю. — Ты это знаешь?

Он посмотрел на часы.

— Надо бежать! — говорит он и встает. — Рад был повидать тебя. — Он позвал бармена и велел подать счет.

— Слушай-ка! — говорю. — А твой отец тебя психоанализировал?

— Меня? А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Психоанализировал или нет?

— Как сказать. Не совсем. Просто он помог мне приспособиться к жизни, но глубокий анализ не понадобился. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Интересно.

— Ну, прощай. Счастливо! — сказал он. Он положил чаевые и собрался уходить.

— Выпей со мной еще! — говорю. — Прошу тебя. Меня тоска заела. Серьезно, останься!

Он сказал, что не может. Сказал, что и так опаздывает, и ушел.

Да, Льюс — это тип. Конечно, он зануда, но запас слов у него гигантский. Из всех учеников нашей школы у него оказался самый большой запас слов. Нам устраивали специальные тесты.

20
Я сидел и пил без конца, а сам ждал, когда же наконец выйдут Тина и Жанин со своими штучками, но их, оказывается, уже не было. Какой-то женоподобный тип с завитыми волосами стал играть на рояле, а потом новая красотка, Валенсия, вышла и запела. Ничего хорошего в ней не было, но, во всяком случае, она была лучше, чем Тина с Жанин, — по крайней мере она хоть песни пела хорошие. Рояль был у самой стойки, где я сидел, и эта самая Валенсия стояла почти что около меня. Я ей немножко подмигнул, но она сделала вид, что даже не замечает меня. Наверно, я не стал бы ей подмигивать, но я уже был пьян как сапожник. Она допела и так быстро смылась, что я не успел пригласить ее выпить со мной. Я позвал метрдотеля и велел ему спросить старушку Валенсию, не хочет ли она выпить со мной. Он сказал, что спросит непременно, но, наверно, даже не передал мою просьбу. Никто никогда не передает, если просишь.

Просидел я в этом проклятом баре чуть ли не до часу ночи, напился там как сукин сын. Совершенно окосел. Но одно я твердо помнил — нельзя шуметь, нельзя скандалить. Не хотелось, чтобы на меня обратили внимание, да еще спросили бы, чего доброго, сколько мне лет. Но до чего я окосел — ужас! А когда я окончательно напился, я опять стал выдумывать эту дурацкую историю, будто у меня в кишках сидит пуля. Я сидел один в баре, с пулей в животе. Все время я держал руку под курткой, чтобы кровь не капала на пол. Я не хотел подавать виду, что я ранен. Скрывал, что меня, дурака, ранили. И тут опять ужасно захотелось звякнуть Джейн по телефону, узнать, вернулась она наконец домой или нет. Я расплатился и пошел к автоматам. Иду, а сам прижимаю руку к ране, чтобы кровь не капала. Вот до чего я напился!

Но когда я очутился в телефонной будке, у меня прошло настроение звонить Джейн. Наверно, я был слишком пьян. Вместо этого я позвонил Салли.

Я накрутил, наверно, номеров двадцать, пока не набрал правильно. Фу, до чего я был пьян!

— Алло! — крикнул я, когда кто-то подошел к этому треклятому телефону. Даже не крикнул, а заорал, до того я был пьян.

— Кто говорит? — спрашивает ледяной женский голос.

— Это я. Холден Колфилд. Пжалста, пзовите Салли…

— Салли уже спит. Говорит ее бабушка. Почему вы звоните так поздно, Холден? Вы знаете, который час?

— Знаю! Мне надо поговорить с Салли. Очень важно. Дайте ее сюда!

— Салли спит, молодой человек. Позвоните завтра. Спокойной ночи!

— Разбудите ее! Эй, разбудите ее! Слышите?

И вдруг заговорил другой голос;

— Холден, это я.

Оказывается, Салли.

— Это еще что за выдумки?

— Салли? Это ты?

— Да-да! Не ори, пожалуйста! Ты пьян?

— Ага! Слушай! Слушай, эй! Я приду в сочельник, ладно? Уберу с тобой эту чертову елку. Идет? Эй, Салли, идет?

— Да. Ты ужасно пьян. Иди спать. Где ты? С кем ты?

— Салли? Я приду убирать елку, ладно? Слышишь? Ладно? А?

— Да-да. А теперь иди спать. Где ты? Кто с тобой?

— Никого. Я, моя персона и я сам. — Ох, до чего я был пьян! Стою и держусь за живот. — Меня подстрелили! Банда Рокки меня прикончила. Слышишь, Салли? Салли, ты меня слышишь?

— Я ничего не понимаю. Иди спать. Мне тоже надо спать. Позвони завтра.

— Слушай, Салли! Хочешь, я приду убирать елку? Хочешь? А?

— Да-да! Спокойной ночи!

И повесила трубку.

— Спокойной ночи. Спокойной ночи, Салли, миленькая! Солнышко мое, девочка моя милая! — говорю. Представляете себе, до чего я был пьян?

Потом и я повесил трубку. И подумал, что она, наверно, только что вернулась из гостей. Вдруг вообразил, что она где-то веселится с этими Лантами и с этим пшютом из Эндовера. Будто все они плавают в огромном чайнике и разговаривают такими нарочно изысканными голосами, кокетничают напоказ, выламываются. Я уже проклинал себя, что звонил ей. Но когда я напьюсь, я как ненормальный.

Простоял я в этой треклятой будке довольно долго. Вцепился в телефон, чтобы не потерять сознание. Чувствовал я себя, по правде сказать, довольно мерзко. Наконец я все-таки выбрался из будки, пошел в мужскую уборную, шатаясь, как идиот, там налил в умывальник холодной воды и опустил голову до самых ушей. А потом и вытирать не стал. Пускай, думаю, с нее каплет к чертям собачьим. Потом подошел к радиатору у окна и сел на него. Он был такой теплый, уютный. Приятно было сидеть, потому что я дрожал как щенок. Смешная штука, но стоит мне напиться, как меня трясет лихорадка.

Делать было нечего, я сидел на радиаторе и считал белые плитки на полу. Я страшно промок. Вода с головы лилась за шиворот, весь галстук промок, весь воротник, но мне было наплевать. Тут вошел этот малый, который аккомпанировал Валенсии, этот женоподобный фертик с завитыми волосами, и стал приглаживать свои златые кудри. Мы с ним разговорились, пока он причесывался, хотя он был со мной не особенно приветлив.

— Слушайте, вы увидите эту самую Валенсию, когда вернетесь в зал? — спрашиваю.

— Это не лишено вероятности! — отвечает. Острит, болван. Везет мне на остроумных болванов.

— Слушайте, передайте ей от меня привет. Спросите, передал ей этот подлый метрдотель привет от меня, ладно?

— Почему ты не идешь домой, Мак? Сколько тебе, в сущности, лет?

— Восемьдесят шесть. Слушьте, передайте ей от меня приветик! Передадите?

— Почему не идешь домой, Мак?

— Не пойду! Ох и здорово вы играете на рояле, черт возьми!

Я ему нарочно льстил. По правде говоря, играл он на рояле мерзко.

— Вам бы выступать на радио, — говорю. — Вы же красавец. Златые кудри и все такое. Вам нужен импресарио, а?

— Иди домой, Мак. Будь умницей, иди домой и ложись спать.

— Нет у меня никакого дома. Кроме шуток — нужен вам импресарио?

Он даже не ответил. Вышел, и все. Расчесал свои кудри, прилизал их и ушел. Вылитый Стрэдлейтер. Все эти смазливые ублюдки одинаковы. Причешутся, прилижутся и бросают тебя одного.

Когда я наконец встал с радиатора и пошел в гардеробную, я разревелся. Без всякой причины — шел и ревел. Наверно, оттого, что мне было очень уж одиноко и грустно. А когда я подошел к гардеробу, я не мог найти свой номер. Но гардеробщица оказалась очень славной. Отдала пальто без номера. И пластинку «Крошка Шерли Бинз», я ее так и носил с собой. Хотел дать гардеробщице доллар за то, что она такая славная, но она не взяла. Все уговаривала, чтоб я шел домой и лег спать. Я попытался было назначить ей свидание, но она не захотела. Сказала, что годится мне в матери. А я показываю свои седые волосы и говорю, что мне уже сорок четыре года — в шутку, конечно. Она была очень хорошая. Ей даже понравилась моя дурацкая охотничья шапка. Велела мне надеть ее, потому что у меня волосы были совсем мокрые. Славная женщина.

На воздухе с меня слетел весь хмель. Стоял жуткий холод, и у меня зуб на зуб не попадал. Весь дрожу, никак не могу удержаться. Я пошел к Мэдисон-авеню и стал ждать автобуса; денег у меня почти что совсем не осталось, и нельзя было тратить на такси. Но ужасно не хотелось лезть в автобус. А кроме того, я и сам не знал, куда мне ехать. Я взял и пошел в парк. Подумал, не пройти ли мне мимо того прудика, посмотреть, где эти чертовы утки, там они или нет. Я так и не знал — там они или их нет. Парк был недалеко, а идти мне все равно было некуда — я даже не знал, где я буду ночевать, — я и пошел туда. Усталости я не чувствовал, вообще ничего не чувствовал, кроме жуткой тоски.

И вдруг, только я зашел в парк, случилась страшная вещь. Я уронил сестренкину пластинку. Разбилась на тысячу кусков. Как была в большом конверте, так и разбилась. Я чуть не разревелся, до того мне стало жалко, но я только вынул осколки из конверта и сунул в карман. Толку от них никакого не было, но выбрасывать не хотелось. Я пошел по парку. Темень там стояла жуткая.

Всю жизнь я прожил в Нью-Йорке и знаю Центральный парк как свои пять пальцев — с самого детства я там и на роликах катался и на велосипеде, — и все-таки я никак не мог найти этот самый прудик. Я отлично знал, что он у Южного выхода, а найти не мог. Наверно, я был пьянее, чем казалось. Я шел и шел, становилось все темнее и темнее, все страшней и страшней. Ни одного человека не встретил — и слава богу, наверно, я бы подскочил от страха, если б кто-нибудь попался навстречу. Наконец пруд отыскался. Он наполовину замерз, а наполовину нет. Но никаких уток там не было. Я обошел весь пруд, раз я даже чуть в него не упал, но ни одной-единственной утки не видел. Я подумал было, что они, может быть, спят на берегу, в кустах, если они вообще тут есть. Вот тут я чуть и не свалился в воду, но никаких уток не нашел.

Наконец я сел на скамейку, где было не так темно. Трясло меня как проклятого, а волосы на затылке превратились в мелкие сосульки, хотя на мне была охотничья шапка. Я испугался. А вдруг у меня начнется воспаление легких и я умру? Я представил себе, как миллион притворщиков явится на мои похороны. И дед приедет из Детройта — он всегда выкрикивает названия улиц, когда с ним едешь на автобусе, — и тетки сбегутся — у меня одних теток штук пятьдесят, — и все эти мои двоюродные подонки. Толпища, ничего не скажешь. Они все прискакали, когда Алли умер, вся их свора. Мне Д. Б. рассказывал, что одна дура тетка — у нее вечно изо рта пахнет — все умилялась, какой он лежитбезмятежный. Меня там не было, я лежал в больнице. Пришлось лечиться — я очень порезал руку.

А теперь я вдруг стал думать, как я заболею воспалением легких — волосы у меня совершенно обледенели — и как я умру. Мне было жалко родителей. Особенно маму, она все еще не пришла в себя после смерти Алли. Я себе представил, как она стоит и не знает, куда девать мои костюмы и мой спортивный инвентарь. Одно меня утешало — сестренку на мои дурацкие похороны не пустят, потому что она еще маленькая. Единственное утешение? Но тут я представил себе, как вся эта гоп-компания зарывает меня на кладбище, кладет на меня камень с моей фамилией и все такое. А кругом — одни мертвецы. Да, стоит только умереть, они тебя сразу же упрячут! Одна надежда, что, когда я умру, найдется умный человек и вышвырнет мое тело в реку, что ли. Куда угодно — только не на это треклятое кладбище. Еще будут приходить по воскресеньям, класть тебе цветы на живот. Вот тоже чушь собачья! На кой черт мертвецу цветы? Кому они нужны?

В хорошую погоду мои родители часто ходят на кладбище, кладут нашему Алли цветы на могилу. Я с ними раза два ходил, а потом перестал. Во-первых, не очень-то весело видеть его на этом гнусном кладбище. Лежит, а вокруг одни мертвецы и памятники. Когда солнце светит, это еще ничего, но два раза, — да, два раза подряд! — когда мы там были, вдруг начался дождь. Это было нестерпимо. Дождь шел прямо на чертово надгробье, прямо на траву, которая растет у него на животе. Лило как из ведра. И все посетители кладбища вдруг помчались как сумасшедшие к своим машинам. Вот что меня взорвало. Они-то могут сесть в машины, включить радио и поехать в какой-нибудь хороший ресторан обедать — все могут, кроме Алли. Невыносимое свинство. Знаю, там, на кладбище, только его тело, а его душа на небе и всякая такая чушь, но все равно мне было невыносимо. Так хотелось, чтобы его там не было. Вот вы его не знали, а если бы знали, вы бы меня поняли. Когда солнце светит, еще не так плохо, но солнце-то светит только, когда ему вздумается.

И вдруг, чтобы не думать про воспаление легких, я вытащил свои деньги и стал их пересчитывать, хотя от уличного фонаря света почти не было. У меня осталось всего три доллара: я целое состояние промотал с отъезда из Пэнси. Тогда я подошел к пруду и стал пускать монетки по воде, там, где не замерзло. Не знаю, зачем я это делал, наверно, чтобы отвлечься от всяких мыслей про воспаление легких и смерть. Но не отвлекся.

Опять я стал думать, что будет с Фиби, когда я заболею воспалением легких и умру. Конечно, ребячество об этом думать, но я уже не мог остановиться. Наверно, она очень расстроится, если я умру. Она ко мне хорошо относится. По правде говоря, она меня любит по-настоящему. Я никак не мог выбросить из головы эти дурацкие мысли и наконец решил сделать вот что: пойти домой и повидать ее на случай, если я и вправду заболею и умру. Ключ от квартиры у меня был с собой, и я решил сделать так: проберусь потихоньку в нашу квартиру и перекинусь с Фиби хоть словечком. Одно меня беспокоило — наша парадная дверь скрипит как оголтелая. Дом у нас довольно старый, хозяйский управляющий ленив как дьявол, во всех квартирах двери скрипят и пищат. Я боялся: вдруг мои родители услышат, что я пришел. Но все-таки решил попробовать.

Я тут же выскочил из парка и пошел домой. Всю дорогу шел пешком. Жили мы не очень далеко, а я совсем не устал, и хмель прошел. Только холод стоял жуткий и кругом — ни души.

21
Мне давно так не везло: когда я пришел домой, наш постоянный ночной лифтер, Пит, не дежурил. У лифта стоял какой-то новый, совсем незнакомый, и я сообразил, что, если сразу не напорюсь на кого-нибудь из родителей, я смогу повидаться с сестренкой, а потом удрать, и никто не узнает, что я приходил. Повезло, ничего не скажешь. А к тому же этот новый был какой-то придурковатый. Я ему небрежно бросил, что мне надо к Дикстайнам. А Дикстайны жили на нашем этаже. Охотничью шапку я уже снял, чтобы вид был не слишком подозрительный, и вскочил в лифт, как будто мне очень к спеху.

Он уже закрыл дверцы и хотел было нажать кнопку, но вдруг обернулся и говорит:

— А их дома нет. Они в гостях на четырнадцатом этаже.

— Ничего, — уговорю, — мне велено подождать. Я их племянник.

Он посмотрел на меня тупо и подозрительно.

— Так подождите лучше внизу, в холле, молодой человек!

— Я бы с удовольствием! Конечно, это было бы лучше, — говорю, — но у меня нога больная, ее надо держать в определенном положении. Лучше я посижу в кресле у их дверей.

Он даже не понял, о чем я, только сказал: «Ну-ну!» — и поднял меня наверх. Неплохо вышло. Забавная штука: достаточно наплести человеку что-нибудь непонятное, и он сделает так, как ты хочешь.

Я вышел на нашем этаже — хромал я, как собака, — и пошел к дверям Дикстайнов. А когда хлопнула дверца лифта, я повернул к нашим дверям. Все шло отлично. Хмель как рукой сняло. Я достал ключ и отпер входную дверь тихо, как мышь. Потом очень-очень осторожно прикрыл двери и вошел в прихожую. Вот какой гангстер во мне пропадает!

В прихожей было темно, как в аду, а свет, сами понимаете, я включить не мог. Нужно было двигаться очень осторожно, не натыкаться на вещи, чтобы не поднять шум. Но я чувствовал, что я дома. В нашей передней свой, особенный запах, нигде так не пахнет. Сам не знаю чем — не то едой, не то духами, — не разобрать, но сразу чувствуешь, что ты дома. Сначала я хотел снять пальто и повесить в шкаф, но там полно вешалок, они гремят как сумасшедшие, когда открываешь дверцы, я и остался в пальто. Потом тихо-тихо, на цыпочках, пошел к Фибиной комнате. Я знал, что наша горничная меня не услышит, потому что у нее была только одна барабанная перепонка: ее брат проткнул ей соломинкой ухо еще в детстве, она мне сама рассказывала. Она совсем ничего не слышала. Но зато у моих родителей, вернее, у мамы, слух как у хорошей ищейки. Я пробирался мимо их спальни как можно осторожнее. Я даже старался не дышать. Отец еще ничего — его хоть креслом стукнуть по голове, он все равно не проснется, а вот мама — тут только кашляни где-нибудь в Сибири, она все равно услышит. Нервная она как не знаю кто. Вечно по ночам не спит, курит без конца.

Я чуть ли не целый час пробирался к Фибиной комнате. Но ее там не оказалось. Совершенно забыл, из памяти вылетело, что она спит в кабинете Д. Б., когда он уезжает в Голливуд или еще куда-нибудь. Она любит спать в его комнате, потому что это самая большая комната в нашей квартире. И еще потому, что там стоит этот огромный старый стол сумасшедшей величины, Д. Б. купил его у какой-то алкоголички в Филадельфии. И кровать там тоже гигантская — миль десять в ширину, десять — в длину. Не знаю, где он откопал такую кровать. Словом, Фиби любит спать в комнате Д. Б., когда его нет, да он и не возражает. Вы бы посмотрели, как она делает уроки за этим дурацким столом — он тоже величиной с кровать. Фиби почти не видно, когда она за ним делает уроки. А ей это нравится. Она говорит, что свою комнатку не любит за то, что там тесно. Говорит, что любит «распространяться». Просто смех — куда ей там распространяться, дурочке?

Я потихоньку пробрался в комнату Д. Б. и зажег лампу на письменном столе. Моя Фиби даже не проснулась. Я долго смотрел на нее при свете. Она крепко спала, подвернув уголок подушки. И рот приоткрыла. Странная штука: если взрослые спят открыв рот, у них вид противный, а у ребятишек — нисколько. С ребятишками все по-другому. Даже если у них слюнки текут во сне — и то на них смотреть не противно.

Я походил по комнате очень тихо, посмотрел, что и как. Настроение у меня вдруг стало совсем хорошее. Я даже не думал, что заболею воспалением легких. Просто мне стало совсем весело. На стуле около кровати лежало платье Фиби. Она очень аккуратная для своих лет. Понимаете, она никогда не разбрасывает вещи куда попало, как другие ребята. Никакого неряшества. На спинке стула висела светло-коричневая жакетка от костюма, который мама ей купила в Канаде. Блузка и все прочее лежало на сиденье, а туфли, со свернутыми носками внутри, стояли рядышком под стулом. Я эти туфли еще не видел, они были новые. Темно-коричневые, мягкие, у меня тоже есть такие. Они очень шли к костюму, который мама ей купила в Канаде. Мама ее хорошо одевает, очень хорошо. Вкус у моей мамы потрясающий — не во всем, конечно. Коньки, например, она покупать не умеет, но зато в остальном у нее вкус безукоризненный. На Фиби всегда такие платьица — умереть можно! А возьмите других малышей, на них всегда какая-то жуткая одежда, даже если их родители вполне состоятельные. Вы бы посмотрели на нашу Фиби в костюме, который мама купила ей в Канаде! Приятно смотреть, ей-богу.

Я сел за письменный стол брата и посмотрел, что на нем лежит. Фиби разложила там свои тетрадки и учебники. Много учебников. Наверху лежала книжка под названием «Занимательная арифметика». Я ее открыл и увидел на первой странице надпись:

Фиби Уэзерфилд Колфилд

4Б—1

Я чуть не расхохотался. Ее второе имя Джозефина, а вовсе не Уэзерфилд! Но ей это имя не нравится. И она каждый раз придумывает себе новое второе имя.

Под арифметикой лежала география, а под географией — учебник правописания. Она отлично пишет. Вообще она очень хорошо учится, но пишет она лучше всего. Под правописанием лежала целая куча блокнотов — у нее их тысяч пять, если не больше. Никогда я не видел, чтоб у такой малышки было столько блокнотов. Я раскрыл верхний блокнот и прочел запись на первой странице:

Бернис жди меня в переменку надо сказать ужасно важную вещь.

На этой странице больше ничего не было. Я перевернул страничку, и на ней было вот что:

Почему в юговосточной аляске столько консервенных заводов?
Потому что там много семги.
Почему там ценная дривисина?
Потому что там подходящий климат.
Что сделало наше правительство чтобы облегчить жизнь аляскинским эскимосам?
Выучить на завтра.
Фиби Уэзерфилд Колфилд.
Фиби У. Колфилд
Г-жа Фиби Уэзерфилд Колфилд
      Передай Шерли!!!!
Шерли ты говоришь твоя планета сатурн, но это всего-навсего марс принеси коньки когда зайдешь за мной.
Я сидел за письменным столом Д. Б. и читал всю записную книжку подряд. Прочел я быстро, но вообще я могу читать эти ребячьи каракули с утра до вечера, все равно чьи. Умора, что они пишут, эти ребята. Потом я закурил сигарету — последнюю из пачки. Я, наверно, выкурил пачек тридцать за этот день. Наконец я решил разбудить Фиби. Не мог же я всю жизнь сидеть у письменного стола, а кроме того, я боялся, что вдруг явятся родители, а мне хотелось повидаться с ней наедине. Я и разбудил ее.

Она очень легко просыпается. Не надо ни кричать над ней, ни трясти ее. Просто сесть на кровать и сказать: «Фиб, проснись!» Она — гоп! — и проснется.

— Холден! — Она сразу меня узнала. И обхватила меня руками за шею. Она очень ласковая. Такая малышка и такая ласковая. Иногда даже слишком. Я ее чмокнул, а она говорит: — Когда ты приехал? — Обрадовалась она мне до чертиков. Сразу было видно.

— Тише! Сейчас приехал. Ну, как ты?

— Чудно! Получил мое письмо? Я тебе написала целых пять страниц.

— Да-да. Не шуми. Получил, спасибо.

Письмо я получил, но ответить не успел. Там все было про школьный спектакль, в котором она участвовала. Она писала, чтобы я освободил себе вечер в пятницу и непременно пришел на спектакль.

— А как ваша пьеса? — спрашиваю. — Забыл название!

— «Рождественская пантомима для американцев», — говорит. — Пьеса дрянь, но я играю Бенедикта Арнольда. У меня самая большая роль! — И куда только сон девался! Она вся раскраснелась, видно, ей было очень интересно рассказывать. — Понимаешь, начинается, когда я при смерти. Сочельник, приходит дух и спрашивает, не стыдно ли мне и так далее. Ну, ты знаешь, не стыдно ли, что предал родину и все такое. Ты придешь? — Она даже подпрыгнула на кровати. — Я тебе про все писала. Придешь?

— Конечно, приду! А то как же!

— Папа не может прийти. Ему надо лететь в Калифорнию. — Минуты не прошло, а сна ни в одном глазу! Привстала на коленки, держит меня за руку. — Послушай, — говорит, — мама сказала, что ты приедешь только в среду. Да-да, в среду!

— Раньше отпустили. Не шуми. Ты всех перебудишь.

— А который час? Мама сказала, что они вернутся очень поздно. Они поехали в гости в Норуолк, в Коннектикут. Угадай, что я делала сегодня днем? Знаешь, какой фильм видела? Угадай!

— Не знаю, слушай-ка, а они не сказали, в котором часу…

— «Доктор» — вот! Это особенный фильм, его показывали в Листеровском обществе. Один только день — только один день, понимаешь? Там про одного доктора из Кентукки, он кладет одеяло девочке на лицо, она калека, не может ходить. Его сажают в тюрьму и все такое. Чудная картина!

— Да погоди ты! Они не сказали, в котором часу…

— А доктору ее ужасно жалко. Вот он и кладет ей одеяло на голову, чтоб она задохнулась. Его на всю жизнь посадили в тюрьму, но эта девочка, которую он придушил одеялом, все время является ему во сне и говорит спасибо за то, что он ее придушил. Оказывается, это милосердие, а не убийство. Но все равно он знает, что заслужил тюрьму, потому что человек не должен брать на себя то, что полагается делать богу. Нас повела мать одной девочки из моего класса, Алисы Голмборг. Она моя лучшая подруга. Она одна из всего класса умеет…

— Да погоди же ты, слышишь? Я тебя спрашиваю: они не сказали, в котором часу вернутся домой?

— Нет, не сказали, мама говорила — очень поздно. Папа взял машину, чтобы не спешить на поезд. А у нас в машине радио! Только мама говорит, что нельзя включать, когда большое движение.

Я как-то успокоился. Перестал волноваться, что меня накроют дома. И вообще подумал — накроют, ну и черт с ним!

Вы бы посмотрели на нашу Фиби. На ней была синяя пижама, а по воротнику — красные слоники. Она обожает слонов.

— Значит, картина хорошая, да? — спрашиваю.

— Чудесная, но только у Алисы был насморк, и ее мама все время приставала к ней, не знобит ли ее. Тут картина идет — а она спрашивает. Как начнется самое интересное, так она перегибается через меня и спрашивает: «Тебя не знобит?» Она мне действовала на нервы.

Тут я вспомнил про пластинку.

— Знаешь, я купил тебе пластинку, но по дороге разбил. — Я достал осколки из кармана и показал ей. — Пьян был.

— Отдай мне эти куски, — говорит. — Я их собираю. — Взяла обломки и тут же спрятала их в ночной столик. Умора!

— Д. Б. приедет домой на рождество? — спрашиваю.

— Мама сказала, может, приедет, а может, нет. Зависит от работы. Может быть, ему придется остаться в Голливуде и написать сценарий про Аннаполис.

— Господи, почему про Аннаполис?

— Там и про любовь, и про все. Угадай, кто в ней будет сниматься? Какая кинозвезда? Вот и не угадаешь!

— Мне не интересно. Подумать только — про Аннаполис! Да что он знает про Аннаполис, господи боже! Какое отношение это имеет к его рассказам? — Фу, просто обалдеть можно от этой чуши! Проклятый Голливуд! — А что у тебя с рукой? — спрашиваю. Увидел, что у нее на локте наклеен липкий пластырь. Пижама у нее без рукавов, потому я и увидел.

— Один мальчишка из нашего класса, Кэртис Вайнтрауб, он меня толкнул, когда я спускалась по лестнице в парке. Хочешь, покажу? — И начала сдирать пластырь с руки.

— Не трогай! А почему он тебя столкнул с лестницы?

— Не знаю. Кажется, он меня ненавидит, — говорит Фиби. — Мы с одной девочкой, с Сельмой Эттербери, измазали ему весь свитер чернилами.

— Это нехорошо. Что ты — маленькая, что ли?

— Нет, но он всегда за мной ходит. Как пойду в парк, он — за мной. Он мне действует на нервы.

— А может быть, ты ему нравишься. Нельзя человеку за это мазать свитер чернилами.

— Не хочу я ему нравиться, — говорит она. И вдруг смотрит на меня очень подозрительно: —Холден, послушай! Почему ты приехал до среды?

— Что?

Да, с ней держи ухо востро. Если вы думаете, что она дурочка, вы сошли с ума.

— Как это ты приехал до среды? — повторяет она. — Может быть, тебя опять выгнали?

— Я же тебе объяснил. Нас отпустили раньше. Весь класс…

— Нет, тебя выгнали! Выгнали! — повторила она. И как ударит меня кулаком по коленке. Она здорово дерется, если на нее найдет. — Выгнали! Ой, Холден! — Она зажала себе рот руками. Честное слово, она ужасно расстроилась.

— Кто тебе сказал, что меня выгнали? Никто тебе не…

— Нет, выгнали! Выгнали! — И опять как даст мне кулаком по коленке. Если вы думаете, что было не больно, вы ошибаетесь. — Папа тебя убьет! — говорит. И вдруг шлепнулась на кровать животом вниз и навалила себе подушку на голову. Она часто так делает. Просто с ума сходит, честное слово.

— Да брось! — говорю. — Никто меня не убьет. Никто меня пальцем не… ну, перестань, Фиб, сними эту дурацкую подушку. Никто меня и не подумает убивать.

Но она подушку не сняла. Ее не переупрямишь никакими силами. Лежит и твердит:

— Папа тебя убьет, убьет. — Сквозь подушку еле было слышно.

— Никто меня не убьет. Не выдумывай. Во-первых, я уеду. Знаешь, что я сделаю? Достану себе работу на каком-нибудь ранчо, хоть на время. Я знаю одного парня, у его дедушки есть ранчо в Колорадо. Может, мне там дадут работу. Я тебе буду писать оттуда, если только я уеду. Ну, перестань! Сними эту чертову подушку. Слышишь, Фиб, брось! Ну, прошу тебя! Брось, слышишь?

Но она держит подушку — и все. Я хотел было стянуть с нее подушку, но эта девчонка сильная как черт. С ней драться устанешь. Уж если она себе навалит подушку на голову, она ее не отдаст.

— Ну, Фиби, пожалуйста. Вылезай, слышишь? — прошу я ее. — Ну, брось… Эй, Уэзерфилд, вылезай, ну!

Нет, не хочет. С ней иногда невозможно договориться. Наконец я встал, пошел в гостиную, взял сигареты из ящичка на столе и сунул в карман. Устал я ужасно.

22
Когда я вернулся, она уже сняла подушку с головы — я знал, что так и будет, — и легла на спину, но на меня и смотреть не хотела. Я подошел к кровати, сел, а она сразу отвернулась и не смотрит. Бойкотирует меня к черту, не хуже этих ребят из фехтовальной команды Пэнси, когда я забыл все их идиотское снаряжение в метро.

— А как поживает твоя Кисела Уэзерфилд? — спрашиваю. — Написала про нее еще рассказ? Тот, что ты мне прислала, лежит в чемодане. Хороший рассказ, честное слово!

— Папа тебя убьет.

Вдолбит себе что-нибудь в голову, так уж вдолбит!

— Нет, не убьет. В крайнем случае накричит опять, а потом отдаст в военную школу. Больше он мне ничего не сделает. А во-вторых, меня тут не будет. Я буду далеко. Я уже буду где-нибудь далеко — наверно, в Колорадо, на этом самом ранчо.

— Не болтай глупостей. Ты даже верхом ездить не умеешь.

— Как это не умею! Умею! Чего тут уметь? Там тебя за две минуты научат, — говорю. — Не смей трогать пластырь! — Она все время дергала пластырь на руке. — А кто тебя так остриг? — спрашиваю. Я только сейчас заметил, как ее по-дурацки остригли. Просто обкорнали.

— Не твое дело! — говорит. Она иногда так обрежет. Свысока, понимаете. — Наверно, ты опять провалился по всем предметам, — говорит она тоже свысока. Мне стало смешно. Разговаривает, как какая-нибудь учительница, а сама еще только вчера из пеленок.

— Нет, не по всем, — говорю. — По английскому выдержал. — И тут я взял и ущипнул ее за попку. Лежит на боку калачиком, а зад у нее торчит из-под одеяла. Впрочем, у нее сзади почти что ничего нет. Я ее не больно ущипнул, но она хотела ударить меня по руке и промахнулась.

И вдруг она говорит:

— Ах, зачем, зачем ты опять? — Она хотела сказать — зачем я опять вылетел из школы. Но она так это сказала, что мне стало ужасно тоскливо.

— О господи, Фиби, хоть ты меня не спрашивай! — говорю. — Все спрашивают, выдержать невозможно. Зачем, зачем… По тысяче причин! В такой гнусной школе я еще никогда не учился. Все напоказ. Все притворство. Или подлость. Такого скопления подлецов я в жизни не встречал. Например, если сидишь треплешься в компании с ребятами и вдруг кто-то стучит, хочет войти — его ни за что не впустят, если он какой-нибудь придурковатый, прыщавый. Перед носом у него захлопнут двери. Там еще было это треклятое тайное общество — я тоже из трусости в него вступил. И был там один такой зануда, с прыщами, Роберт Экли, ему тоже хотелось в это общество. А его не приняли. Только из-за того, что он зануда и прыщавый. Даже вспоминать противно. Поверь моему слову, такой вонючей школы я еще не встречал.

Моя Фиби молчит и слушает. Я по затылку видел, что она слушает. Она здорово умеет слушать, когда с ней разговариваешь. И самое смешное, что она все понимает, что ей говорят. По-настоящему понимает. Я опять стал рассказывать про Пэнси, хотел все выложить.

— Было там несколько хороших учителей, и все равно они тоже притворщики, — говорю. — Взять этого старика, мистера Спенсера. Жена его всегда угощала нас горячим шоколадом, вообще они оба милые. Но ты бы посмотрела, что с ним делалось, когда старый Термер, наш директор, приходил на урок истории и садился на заднюю скамью. Вечно он приходил и сидел сзади примерно с полчаса. Вроде как бы инкогнито, что ли. Посидит, посидит, а потом начинает перебивать старика Спенсера своими кретинскими шуточками. А старик Спенсер из кожи лезет вон — подхихикивает ему, весь расплывается, будто этот Термер какой-нибудь гений, черт бы его удавил!

— Не ругайся, пожалуйста!

— Тебя бы там стошнило, ей-богу! — говорю. — А возьми День выпускников. У них установлен такой день, называется День выпускников, когда все подонки, окончившие Пэнси чуть ли не с 1776 года, собираются в школе и шляются по всей территории со своими женами и детками. Ты бы посмотрела на одного старикашку лет пятидесяти. Зашел прямо к нам в комнату — постучал, конечно, и спрашивает, нельзя ли ему пройти в уборную. А уборная в конце коридора, мы так и не поняли, почему он именно у нас спросил. И знаешь, что он нам сказал? Говорит — хочу посмотреть, сохранились ли мои инициалы на дверях уборной. Понимаешь, он лет сто назад вырезал свои унылые, дурацкие, бездарные инициалы на дверях уборной и хотел проверить, целы ли они или нет. И нам с товарищами пришлось проводить его до уборной и стоять там, пока он искал свои кретинские инициалы на всех дверях. Ищет, а сам все время распространяется, что годы, которые он провел в Пэнси, — лучшие годы его жизни, и дает нам какие-то идиотские советы на будущее. Господи, меня от него такая взяла тоска! И не то чтоб он был особенно противный — ничего подобного. Но вовсе и не нужно быть особенно противным, чтоб нагнать на человека тоску, — хороший человек тоже может вконец испортить настроение. Достаточно надавать кучу бездарных советов, пока ищешь свои инициалы на дверях уборной, — и все! Не знаю, может быть, у меня не так испортилось бы настроение, если б этот тип еще не задыхался. Он никак не мог отдышаться после лестницы. Ищет эти свои инициалы, а сам все время отдувается, сопит носом. И жалко и смешно, да к тому же еще долбит нам со Стрэдлейтером, чтобы мы извлекли из Пэнси все, что можно. Господи, Фиби! Не могу тебе объяснить. Мне все не нравилось в Пэнси. Не могу объяснить!

Тут Фиби что-то сказала, но я не расслышал. Она так уткнулась лицом в подушку, что ничего нельзя было расслышать.

— Что? — говорю. — Повернись сюда. Не слышу я ничего, когда ты говоришь в подушку.

— Тебе вообще ничего не нравится!

Я еще больше расстроился, когда она так сказала.

— Нет, нравится. Многое нравится. Не говори так. Зачем ты так говоришь?

— Потому что это правда. Ничего тебе не нравится. Все школы не нравятся, все на свете тебе не нравится. Не нравится — и все!

— Неправда! Тут ты ошибаешься — вот именно, ошибаешься! Какого черта ты про меня выдумываешь? — Я ужасно расстроился от ее слов.

— Нет, не выдумываю! Назови хоть что-нибудь одно, что ты любишь!

— Что назвать? То, что я люблю? Пожалуйста!

К несчастью, я никак не мог сообразить. Иногда ужасно трудно сосредоточиться.

— Ты хочешь сказать, что я очень люблю? — переспросил я.

Она не сразу ответила. Отодвинулась от меня бог знает куда, на другой конец кровати, чуть ли не на сто миль.

— Ну, отвечай же! Что назвать-то, что я люблю или что мне вообще нравится?

— Что ты любишь.

— Хорошо, — говорю. Но я никак не мог сообразить. Вспомнил только двух монахинь, которые собирают деньги в потрепанные соломенные корзинки. Особенно вспомнилась та, в стальных очках. Вспомнил я еще мальчика, с которым учился в Элктон-хилле. Там со мной в школе был один такой, Джеймс Касл, он ни за что не хотел взять обратно свои слова — он сказал одну вещь про ужасного воображалу, про Фила Стейбла. Джеймс Касл назвал его самовлюбленным остолопом, и один из этих мерзавцев, дружков Стейбла, пошел и донес ему. Тогда Стейбл с шестью другими гадами пришел в комнату к Джеймсу Каслу, запер двери и пытался заставить его взять свои слова обратно, но Джеймс отказался. Тогда они за него принялись. Я не могу сказать, что они с ним сделали, — ужасную гадость! — но он все-таки не соглашался взять свои слова обратно, вот он был какой, этот Джеймс Касл. Вы бы на него посмотрели: худой, маленький, руки — как карандаши. И в конце концов знаете, что он сделал, вместо того чтобы отказаться от своих слов? Он выскочил из окна. Я был в душевой и даже оттуда услыхал, как он грохнулся. Я подумал, что из окна что-то упало — радиоприемник или тумбочка, но никак не думал, что это мальчик. Тут я услыхал, что все бегут по коридору и вниз по лестнице. Я накинул халат и тоже помчался по лестнице, а там на ступеньках лежит наш Джеймс Касл. Он уже был мертвый, кругом кровь, зубы у него вылетели, все боялись к нему подойти. А на нем был свитер, который я ему дал поносить. Тем гадам, которые заперлись с ним в комнате, ничего не сделали, их только исключили из школы. Даже в тюрьму не посадили.

Больше я ничего вспомнить не мог. Двух монахинь, с которыми я завтракал, и этого Джеймса Касла, с которым я учился в Элктон-хилле. Самое смешное, говоря по правде, — это то, что я почти не знал этого Джеймса Касла. Он был очень тихий парнишка. Мы учились в одном классе, но он сидел в другом конце и даже редко выходил к доске отвечать. В школе всегда есть ребята, которые редко выходят отвечать к доске. Да и разговаривали мы с ним, по-моему, всего один раз, когда он попросил у меня этот свитер. Я чуть не умер от удивления, когда он меня попросил, до того это было неожиданно. Помню, я чистил зубы в умывалке, а он подошел, сказал, что его кузен повезет его кататься. Я даже не думал, что он знает, что у меня есть теплый свитер. Я про него вообще знал только одно — что в классном журнале он стоял как раз передо мной: Кайбл Р., Кайбл В., Касл, Колфилд — до сих пор помню. А если уж говорить правду, так я чуть не отказался дать ему свитер. Просто потому, что почти не знал его.

— Что? — спросила Фиби, и до этого она что-то говорила, но я де слышал. — Не можешь ничего назвать — ничего!

— Нет, могу. Могу.

— Ну назови!

— Я люблю Алли, — говорю. — И мне нравится вот так сидеть тут, с тобой разговаривать и вспоминать всякие штуки.

— Алли умер — ты всегда повторяешь одно и то же! Раз человек уже умер и попал на небо, значит, нельзя его любить по-настоящему.

— Знаю, что он умер! Что ж, по-твоему, я не знаю, что ли? И все равно я могу его любить! Оттого что человек умер, его нельзя перестать любить, черт побери, особенно если он был лучше всех живых, понимаешь?

Тут Фиби ничего не сказала. Когда ей сказать нечего, она всегда молчит.

— Да и сейчас мне нравится тут, — сказал я. — Понимаешь, сейчас, тут. Сидеть с тобой, болтать про всякое…

— Ну нет, это совсем не то!

— Как не то? Конечно, то! Почему не то, черт побери? Вечно люди про все думают, что это не то. Надоело мне это до черта!

— Перестань чертыхаться! Ладно, назови еще что-нибудь. Назови, кем бы тебе хотелось стать. Ну, ученым, или адвокатом, или еще кем-нибудь.

— Какой из меня ученый? Я к наукам не способен.

— Ну, адвокатом — как папа.

— Адвокатом, наверно, неплохо, но мне все равно не нравится, — говорю. — Понимаешь, неплохо, если они спасают жизнь невинным людям и вообще занимаются такими делами, но в том-то и штука, что адвокаты ничем таким не занимаются. Если стать адвокатом, так будешь просто гнать деньги, играть в гольф, в бридж, покупать машины, пить сухие коктейли и ходить этаким франтом. И вообще, даже если ты все время спасал бы людям жизнь, откуда бы ты знал, ради чего ты это делаешь — ради того, чтобы на самом деле спасти жизнь человеку, или ради того, чтобы стать знаменитым адвокатом, чтобы тебя все хлопали по плечу и поздравляли, когда ты выиграешь этот треклятый процесс, — словом, как в кино, в дрянных фильмах. Как узнать, делаешь ты все это напоказ или по-настоящему, липа все это или не липа? Нипочем не узнать!

Я не очень был уверен, понимает ли моя Фиби, что я плету. Все-таки она еще совсем маленькая. Но она хоть слушала меня внимательно. А когда тебя слушают, это уже хорошо.

— Папа тебя убьет, он тебя просто убьет, — говорит она опять.

Но я ее не слушал. Мне пришла в голову одна мысль — совершенно дикая мысль.

— Знаешь, кем бы я хотел быть? — говорю. — Знаешь, кем? Если б я мог выбрать то, что хочу, черт подери!

— Перестань чертыхаться! Ну, кем?

— Знаешь такую песенку — «Если ты ловил кого-то вечером во ржи…».

— Не так! Надо «Если кто-то звал кого-то вечером во ржи». Это стихи Роберта Бернса!

— Знаю, что это стихи Бернса.

Она была права. Там действительно «Если кто-то звал кого-то вечером во ржи». Честно говоря, я забыл.

— Мне казалось, что там «ловил кого-то вечером во ржи», — говорю. — Понимаешь, я себе представил, как маленькие ребятишки играют вечером в огромном поле, во ржи. Тысячи малышей, и кругом — ни души, ни одного взрослого, кроме меня. А я стою на самом краю скалы, над пропастью, понимаешь? И мое дело — ловить ребятишек, чтобы они не сорвались в пропасть. Понимаешь, они играют и не видят, куда бегут, а тут я подбегаю и ловлю их, чтобы они не сорвались. Вот и вся моя работа. Стеречь ребят над пропастью во ржи. Знаю, это глупости, но это единственное, чего мне хочется по-настоящему. Наверно, я дурак.

Фиби долго молчала. А потом только повторила:

— Папа тебя убьет.

— Ну и пускай, плевать мне на все! — Я встал с постели, потому что решил позвонить одному человеку, моему учителю английского языка из Элктон-хилла. Его звали мистер Антолини, теперь он жил в Нью-Йорке. Он ушел из Элктон-хилла и получил место преподавателя английского в Нью-Йоркском университете. — Мне надо позвонить по телефону, — говорю я. — Сейчас вернусь. Ты не спи, слышишь? — Мне очень не хотелось, чтобы она заснула, пока я буду звонить по телефону. Я знал, что она не уснет, но все-таки попросил ее не спать.

Я пошел к двери, но тут она меня окликнула: — Холден! — и я обернулся.

Она сидела на кровати, хорошенькая, просто прелесть.

— Одна девочка, Филлис Маргулис, научила меня икать! — говорит она. — Вот послушай!

Я послушал, но ничего особенного не услыхал.

— Неплохо! — говорю.

И пошел в гостиную звонить по телефону своему бывшему учителю мистеру Антолини.

23
Позвонил я очень быстро, потому что боялся — вдруг родители явятся, пока я звоню. Но они не пришли. Мистер Антолини был очень приветлив. Сказал, что я могу прийти хоть сейчас. Наверно, я разбудил их обоих, потому что никто долго не подходил к телефону. Первым делом он меня спросил, что случилось, а я ответил — ничего особенного. Но все-таки я ему рассказал, что меня выставили из Пэнси. Все равно кому-нибудь надо было рассказать. Он сказал:

— Господи, помилуй нас грешных! — Все-таки у него было настоящее чувство юмора. Велел хоть сейчас приходить, если надо.

Он был самым лучшим из всех моих учителей, этот мистер Антолини. Довольно молодой, немножко старше моего брата, Д. Б., и с ним можно было шутить, хотя все его уважали. Он первый поднял с земли того парнишку, который выбросился из окна, Джеймса Касла, я вам про него рассказывал. Мистер Антолини пощупал у него пульс, потом снял с себя куртку, накрыл Джеймса Касла и понес его на руках в лазарет. И ему было наплевать, что вся куртка пропиталась кровью.

Я вернулся в комнату Д. Б., а моя Фиби там уже включила радио. Играли танцевальную музыку. Радио было приглушено, чтобы не разбудить нашу горничную. Вы бы посмотрели на Фиби. Сидит посреди кровати на одеяле, поджав ноги, словно какой-нибудь йог, и слушает музыку. Умора!

— Вставай! — говорю. — Хочешь, потанцуем?

Я сам научил ее танцевать, когда она еще была совсем крошкой. Она здорово танцует. Вообще я ей только показал немножко, а выучилась она сама. Нельзя выучить человека танцевать по-настоящему, это он только сам может.

— На тебе башмаки, — говорит.

— Ничего, я сниму. Вставай!

Она как спрыгнет с кровати. Подождала, пока я сниму башмаки, а потом мы с ней стали танцевать. Очень уж здорово она танцует. Вообще я не терплю, когда взрослые танцуют с малышами, вид ужасный. Например, какой-нибудь папаша в ресторане вдруг начинает танцевать со своей маленькой дочкой. Он так неловко ее ведет, что у нее вечно платье сзади подымается, да и танцевать она совсем не умеет, — словом, вид жалкий. Но я никогда не стал бы танцевать с Фиби в ресторане. Мы только дома танцуем, и то не всерьез. Хотя она — дело другое, она очень здорово танцует. Она слушается, когда ее ведешь. Только надо ее держать покрепче, тогда не мешает, что у тебя ноги во сто раз длиннее. Она ничуть не отстает. С ней и переходы можно делать и всякие повороты, даже джиттербаг — она никогда не отстанет. С ней даже танго можно танцевать, вот как!

Мы протанцевали четыре танца. А в перерывах она до того забавно держится, просто смех берет. Стоит и ждет. Не разговаривает, ничего. Заставляет стоять и ждать, пока оркестр опять не вступит. А мне смешно. Но она даже смеяться не позволяет.

Словом, протанцевали мы четыре танца, и я выключил радио. Моя Фиби нырнула под одеяло и спросила:

— Хорошо я стала танцевать?

— Еще как! — говорю. Я сел к ней на кровать. Я здорово задыхался. Наверно, курил слишком много. А она хоть бы чуть запыхалась!

— Пощупай мой лоб! — говорит она вдруг.

— Зачем?

— Ну пощупай! Приложи руку! — Я приложил ладонь, но ничего не почувствовал. — Сильный у меня жар? — говорит.

— Нет. А разве у тебя жар?

— Да, я его сейчас нагоняю. Потрогай еще раз!

Я опять приложил руку и опять ничего не почувствовал, но все-таки сказал:

— Как будто начинается. — Не хотелось, чтоб у нее развилось что-то вроде этого самого комплекса неполноценности.

Она кивнула.

— Я могу нагнать даже на термометре!

— На тер-мо-мет-ре? Кто тебе показал?

— Алиса Голмборг меня научила. Надо скрестить ноги и думать про что-нибудь очень-очень жаркое. Например, про радиатор. И весь лоб начинает так гореть, что кому-нибудь можно обжечь руку!

Я чуть не расхохотался. Нарочно отдернул от нее руку, как будто боялся обжечься.

— Спасибо, что предупредила! — говорю.

— Нет, я бы тебя не обожгла! Я бы остановилась заранее — тс-с! — И она вдруг привскочила на кровати.

Я страшно испугался.

— Что такое?

— Дверь входная! — говорит она громким шепотом. — Они!

Я вскочил, подбежал к столу, выключил лампу. Потом потушил сигарету, сунул окурок в карман. Помахал рукой, чтоб развеять дым, — и зачем я только курил тут, черт бы меня драл! Потом схватил башмаки, забрался в стенной шкаф и закрыл дверцы. Сердце у меня колотилось как проклятое. Я услышал, как вошла мама.

— Фиби! — говорит. — Перестань притворяться! Я видела у тебя свет, моя милая!

— Здравствуй! — говорит Фиби. — Да, я не могла заснуть. Весело вам было?

— Очень, — сказала мама, но слышно было, что это неправда. Она совершенно не любит ездить в гости. — Почему ты не спишь, разреши узнать? Тебе не холодно?

— Нет, мне тепло. Просто не спится.

— Фиби, ты, по-моему, курила? Говори правду, милая моя!

— Что? — спрашивает Фиби.

— Ты слышишь, что я спросила?

— Да, я на минутку закурила. Один-единственный разок затянулась. А потом выбросила в окошко.

— Зачем же ты это сделала?

— Не могла уснуть.

— Ты меня огорчаешь, Фиби, очень огорчаешь! — сказала мама. — Дать тебе второе одеяло?

— Нет, спасибо! Спокойной ночи! — сказала Фиби. Видно было, что она старается поскорей от нее избавиться.

— А как было в кино? — спрашивает мама.

— Чудесно. Только Алисина мать мешала. Все время перегибалась через меня и спрашивала, знобит Алису или нет. А домой ехали в такси.

— Дай-ка я пощупаю твой лоб.

— Нет, я не заразилась. Она совсем здорова. Это ее мама выдумала.

— Ну, спи с богом. Какой был обед?

— Гадость! — сказала Фиби.

— Ты помнишь, что папа тебе говорил: нельзя называть еду гадостью. И почему — «гадость»? Тебе дали чудную баранью котлетку. Я специально ходила на Лексингтон-авеню.

— Котлета была вкусная, но Чарлина всегда дышит на меня, когда подает еду. И на еду дышит и на все.

— Ну ладно, спи! Поцелуй маму. Ты прочла молитвы?

— Да, я в ванной помолилась. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! Засыпай скорей! У меня дико болит голова! — говорит мама. У нее очень часто болит голова. Здорово болит.

— А ты прими аспирин, — говорит Фиби. — Холден приедет в среду?

— Насколько мне известно, да. Ну, укройся получше. Вот так.

Я услыхал, как мама вышла из комнаты и закрыла двери. Подождал минутку, потом вышел из шкафа. И тут же стукнулся об сестренку — она вскочила с постели и шла меня вызволять, а было темно, как в аду.

— Я тебя ушиб? — спрашиваю. Приходилось говорить шепотом, раз все были дома. — Надо бежать! — говорю. Нащупал в темноте кровать, сел и стал надевать ботинки. Нервничал я здорово, не скрываю.

— Не уходи! — зашептала Фиби. — Подожди, пока они уснут.

— Нет. Надо идти. Сейчас самое время. Она пошла в ванную, а папа сейчас включит радио, будет слушать последние известия. Самое время.

Я не мог даже шнурки завязать как следует, до того я нервничал. Конечно, они бы не убили меня, если б застали дома, но было бы страшно неприятно.

— Да где же ты? — спрашиваю Фиби. Я ее в темноте не мог видеть.

— Вот я. — Она стояла совсем рядом. А я ее не видел.

— Мои чемоданы на вокзале, — говорю. — Скажи, Фиб, есть у тебя какие-нибудь деньги? У меня ни черта не осталось.

— Есть, на рождественские подарки. Я еще ничего не покупала.

— Ах, только! — Я не хотел брать ее подарочные деньги.

— Я тебе немножко одолжу! — говорит. И я услышал, как она роется в столе у Д. Б. — открывает ящик за ящиком и шарит там. Темнота стояла в комнате, ни зги не видно. — Если ты уедешь, ты меня не увидишь на сцене, — говорит, а у самой голос дрожит.

— Как не увижу? Я не уеду, пока не увижу. Думаешь, я пропущу такой спектакль? — спрашиваю. — Знаешь, что я сделаю? Я побуду у мистера Антолини, скажем, до вторника, до вечера. А потом вернусь домой. Если удастся, я тебе позвоню.

— Возьми! — говорит. Она мне протягивала какие-то деньги, но не могла найти мою руку. — Где ты? — Нашла мою руку, сунула деньги.

— Эй, да мне столько не нужно! — говорю. — Дай два доллара — и все. Честное слово, забирай обратно!

Я ей совал деньги в руку, а она не брала.

— Возьми, возьми все! Потом отдашь! Принесешь на спектакль.

— Да сколько у тебя тут, господи?

— Восемь долларов и восемьдесят пять центов. Нет, шестьдесят пять. Я уже много истратила.

И тут я вдруг заплакал. Никак не мог удержаться. Стараюсь, чтоб никто не услышал, а сам плачу и плачу. Фиби перепугалась до смерти, когда я расплакался, подошла ко мне, успокаивает, но разве сразу остановишься? Я сидел на краю постели и ревел, а она обхватила мою шею лапами, я ее тоже обнял и реву, никак не могу остановиться. Казалось, сейчас задохнусь от слез. Фиби, бедняга, испугалась ужасно. Окно было открыто, и я чувствовал, как она дрожит в одной пижаме. Хотел ее уложить в постель, укрыть, но она не ложилась. Наконец я перестал плакать. Но я долго, очень долго не мог успокоиться. Потом застегнул доверху пальто, сказал, что непременно дам ей знать. Она сказала, что лучше бы я лег спать тут, у нее в комнате, но я сказал — нет, меня уже ждет мистер Антолини. Потом я вынул из кармана охотничью шапку и подарил ей. Она ужасно любит всякие дурацкие шапки. Сначала она не хотела брать, но я ее уговорил. Даю слово, она, наверно, так и уснула в этой шапке. Она любит такие штуки. Я ей еще раз обещал звякнуть, если удастся, и ушел.

Уйти из дому было почему-то гораздо легче, чем войти. Во-первых, мне было плевать, поймают меня или нет. Честное слово. Я подумал: поймают так поймают. Откровенно говоря, мне даже хотелось, чтоб поймали.

Вниз я спускался пешком, а не в лифте. Я шел по черной лестнице. Чуть не сломал шею — там этих мусорных бачков миллионов десять, — но наконец выбрался. Лифтер меня даже не видел. Наверно, до сих пор думает, что я сижу у этих Дикстайнов.

24
Мистер и миссис Антолини жили в очень шикарной квартире на Саттон-плейс, там у них в гостиной был даже собственный бар — надо было только спуститься вниз на две ступеньки. Я был у них несколько раз, потому что, когда я ушел из Элктон-хилла, мистер Антолини приезжал к нам домой узнать, как я живу, и часто у нас обедал. Тогда он не был женат. А когда он женился, я часто играл в теннис с ним и с миссис Антолини на Лонг-Айленде, в форест-хиллском теннисном клубе. Миссис Антолини — член этого клуба, денег у нее до черта. Она старше мистера Антолини лет на сто, но они, кажется, очень любят друг друга. Во-первых, они оба очень образованные, особенно мистер Антолини, хотя, когда он с кем-нибудь разговаривает, он больше шутит, чем говорит про умное, вроде нашего Д. Б. Миссис Антолини — та была серьезнее. У нее бывали припадки астмы. Они оба читали все рассказы Д. Б. — она тоже, — и, когда Д. Б. собрался ехать в Голливуд, мистер Антолини позвонил ему и уговаривал не ехать. Но Д. Б. все равно уехал. Мистер Антолини говорил, что если человек умеет писать, как Д. Б., то ему в Голливуде делать нечего. И я говорил то же самое в точности.

Я дошел бы до их дома пешком, потому что не хотелось зря тратить Фибины подарочные деньги, но, когда я вышел из дому, мне стало не по себе. Головокружение какое-то.Пришлось взять такси. Не хотел, но пришлось. Еще еле нашел машину.

Мистер Антолини сам открыл мне двери, когда я позвонил, — лифтер, мерзавец, никак меня не впускал. На нем были халат и туфли, а в руках — бокал. Человек он был утонченный, но пил как лошадь.

— Холден, мой мальчик! — говорит. — Господи, да он вырос чуть ли не на полметра. Рад тебя видеть!

— А как вы, мистер Антолини? Как миссис Антолини?

— О, у нас все чудесно! Давай-ка свою куртку. — Он взял мою куртку, повесил ее. — А я думал, что ты явишься с новорожденным младенцем на руках. Деваться некуда. На ресницах снежинки тают.

Он вообще любил острить. Потом повернулся и заорал в кухню:

— Лилиан! Как там кофе? — Его жену зовут Лилиан.

— Готов! — кричит. — Это Холден? Здравствуй, Холден!

— Здравствуйте, миссис Антолини!

У них дома всегда приходится орать, потому что они постоянно торчат в разных комнатах. Странно, конечно.

— Садись, Холден, — сказал мистер Антолини. Видно было, что он немножко на взводе. Комната выглядела так, будто только что ушли гости. Везде стаканы, блюда с орехами. — Прости за беспорядок, — говорит мистер Антолини. — Мы принимали друзей миссис Антолини из Барбизона… Бизоны из Барбизона!

Я рассмеялся, а миссис Антолини прокричала мне что-то из кухни, но я не расслышал.

— Что она сказала? — спрашиваю.

— Говорит — не смотри на нее, когда она войдет. Она встала с постели. Хочешь сигарету? Ты куришь?

— Спасибо. — Я взял сигарету из ящичка. — Иногда курю, но очень умеренно.

— Верю, верю. — Он дал мне прикурить от огромной зажигалки. — Так. Значит, ты и Пэнси разошлись как в море корабли.

Он любит так высокопарно выражаться. Иногда мне смешно, а иногда ничуть. Перехватывает он часто. Я не могу сказать, что он неостроумный, нет, он очень остроумный, но иногда мне действуют на нервы, когда непрестанно говорят фразы вроде «Разошлись как в море корабли!». Д. Б. тоже иногда перехватывает.

— В чем же дело? — спрашивает мистер Антолини. — Как у тебя с английским? Если бы ты провалился по английскому, я тебя тут же выставил бы за дверь. Ты же у нас по сочинениям был первым из первых.

— Нет, английский я сдал хорошо. Правда, мы больше занимались литературой. За всю четверть я написал всего два сочинения. Но я провалился по устной речи. У нас был такой курс — устная речь. Я по ней провалился.

— Почему?

— Сам не знаю, — говорю. Мне не хотелось рассказывать. Чувствовал я себя плохо, а тут еще страшно разболелась голова. Ужасно разболелась. Но ему, как видно, очень хотелось все узнать, и я стал рассказывать. — Понимаете, на этих уроках каждый должен был встать и произнести речь. Ну, вы знаете, вроде импровизации на тему и все такое. А если кто отклонялся от темы, все сразу кричали: «Отклоняешься!» Меня это просто бесило. Я и получил кол.

— Но почему же?

— Да сам не знаю. Действует на нервы, когда все орут: «Отклоняешься!» А вот я почему-то люблю, когда отклоняются от темы. Гораздо интереснее.

— Разве ты не хочешь, чтобы человек придерживался того, о чем он тебе рассказывает?

— Нет, хочу, конечно. Конечно, я хочу, чтобы мне рассказывали по порядку. Но я не люблю, когда рассказывают все время только про одно. Сам не знаю. Наверно, мне скучно, когда все время говорят про одно и то же. Конечно, ребята, которые все время придерживались одной темы, получали самые высокие оценки — это справедливо. Но у нас был один мальчик — Ричард Кинселла. Он никак не мог говорить на тему, и вечно ему кричали: «Отклоняешься от темы!» Это было ужасно, прежде всего потому, что он был страшно нервный — понимаете, страшно нервный малый, и у него даже губы тряслись, когда его вызывали, и говорил он так, что ничего не было слышно, особенно если сидишь сзади. Но когда у него губы немножко переставали дрожать, он рассказывал интереснее всех. Но он тоже фактически провалился. А все потому, что ребята все время орали: «Отклоняешься от темы!» Например, он рассказывал про ферму, которую его отец купил в Вермонте. Он говорит, а ему все время кричат: «Отклоняешься!», а наш учитель, мистер Винсон, влепил ему кол за то, что он не рассказал, какой там животный и растительный мир у них на ферме. А он, этот самый Ричард Кинселла, он так рассказывал: начнет про эту ферму, что там было, а потом вдруг расскажет про письмо, которое мать получила от его дяди, и как этот дядя в сорок четыре года перенес полиомиелит и никого не пускал к себе в госпиталь, потому что не хотел, чтобы его видели калекой. Конечно, к ферме это не имело никакого отношения, — согласен! — но зато интересно. Интересно, когда человек рассказывает про своего дядю. Особенно когда он начнет что-то плести про отцовскую ферму, и вдруг ему захочется рассказать про своего дядю. И свинство орать: «Отклоняешься от темы!», когда он только-только разговорится, оживет… Не знаю… Трудно мне это объяснить.

Мне и не хотелось объяснять. Уж очень у меня болела голова. Я только мечтал, чтобы миссис Антолини поскорее принесла кофе. Меня до смерти раздражает, когда кричат, что кофе готов, а его все нет.

— Слушай, Холден… Могу я задать тебе короткий, несколько старомодный педагогический вопрос: не думаешь ли ты, что всему свое время и свое место? Не считаешь ли ты, что, если человек начал рассказывать про отцовскую ферму, он должен придерживаться своей темы, а в другой раз уже рассказать про болезнь дяди? А если болезнь дяди столь увлекательный предмет, то почему бы оратору не выбрать именно эту тему, а не ферму?

Неохота было думать, неохота отвечать. Ужасно болела голова, и чувствовал я себя гнусно. По правде говоря, у меня и живот болел.

— Да, наверно. Наверно, это так. Наверно, надо было взять темой дядю, а не ферму, раз ему про дядю интересно. Но понимаете, чаще всего ты сам не знаешь, что тебе интереснее, пока не начнешь рассказывать про неинтересное. Бывает, что это от тебя не зависит. Но, по-моему, надо дать человеку выговориться, раз он начал интересно рассказывать и увлекся. Очень люблю, когда человек с увлечением рассказывает. Это хорошо. Вы не знали этого учителя, этого Винсона. Он вас тоже довел бы до бешенства, он и эти ребята в классе. Понимаете, он все долбил — надо обобщать, надо упрощать. А разве можно все упростить, все обобщить? И вообще разве по чужому желанию можно обобщать и упрощать? Нет, вы этого мистера Винсона не знаете. Конечно, сразу было видно, что он образованный и все такое, но мозгов у него определенно не хватало.

— Вот вам наконец и кофе, джентльмены! — сказала миссис Антолини. Она внесла поднос с кофе, печеньем и всякой едой. — Холден, не надо на меня смотреть! Я в ужасном виде!

— Здравствуйте, миссис Антолини! — говорю. Я хотел встать, но мистер Антолини схватил меня за куртку и потянул вниз. У миссис Антолини вся голова была в этих железных штучках для завивки, и губы не намазаны, вообще вид неважный. Старая какая-то.

— Я вам все тут поставлю. Сами угощайтесь, — сказала она. Потом поставила поднос на курительный столик, отодвинула стаканы. — Как твоя мама, Холден?

— Ничего, спасибо. Я ее уже давно не видел, но в последний раз…

— Милый, все, что Холдену может понадобиться, лежит в бельевом шкафу. На верхней полке. Я ложусь спать. Устала предельно, — сказала миссис Антолини. По ней это было видно. — Мальчики, вы сумеете сами постлать постель?

— Все сделаем. Ложись-ка скорее! — сказал мистер Антолини. Он поцеловал жену, она попрощалась со мной и ушла в спальню. Они всегда целовались при других.

Я выпил полчашки кофе и съел печенье, твердое как камень. А мистер Антолини опять выпил виски. Видно было, что он почти не разбавляет. Он может стать настоящим алкоголиком, если не удержится.

— Я завтракал с твоим отцом недели две назад, — говорит он вдруг. — Ты об этом знал?

— Нет, не знал.

— Но тебе, разумеется, известно, что он чрезвычайно озабочен твоей судьбой?

— Да, конечно. Конечно, известно.

— Очевидно, перед тем как позвонить мне, он получил весьма тревожное письмо от твоего бывшего директора о том, что ты не прилагаешь никаких стараний к занятиям. Пропускаешь лекции, совершенно не готовишь уроки, вообще абсолютно ни в чем…

— Нет, я ничего не пропускал. Нам запрещалось пропускать занятия. Иногда я не ходил, например, на эту устную речь, но вообще я ничего не пропускал.

Очень не хотелось разговаривать о моих делах. От кофе немного перестал болеть живот, но голова просто раскалывалась.

Мистер Антолини закурил вторую сигарету. Курил он как паровоз. Потом сказал:

— Откровенно говоря, черт его знает, что тебе сказать, Холден.

— Понимаю. Со мной трудно разговаривать. Я знаю.

— Мне кажется, что ты несешься к какой-то страшной пропасти. Но, честно говоря, я и сам не знаю… да ты меня слушаешь?

— Да.

Видно было, что он очень старается сосредоточиться.

— Может быть, ты дойдешь до того, что в тридцать лет станешь завсегдатаем какого-нибудь бара и будешь ненавидеть каждого, кто с виду похож на чемпиона университетской футбольной команды. А может быть, ты станешь со временем достаточно образованным и будешь ненавидеть людей, которые говорят: «Мы вроде вместе переживали…» А может быть, ты будешь служить в какой-нибудь конторе и швырять скрепками в не угодившую тебе стенографистку — сам не знаю. Да понимаешь, о чем я говорю?

— Да, конечно, — сказал я. И я его отлично понимал. — Но вы не правы насчет того, что я всех буду ненавидеть. Всяких футбольных чемпионов и так далее. Тут вы не правы. Я очень мало кого ненавижу. Бывает, что я вдруг кого-нибудь возненавижу, как, скажем, этого Стрэдлейтера, с которым я был в Пэнси, или того другого парня, Роберта Экли. Бывало, конечно, что я их страшно ненавидел, сознаюсь, но всегда ненадолго, понимаете? Иногда не видишь его долго, он не заходит в комнату или в столовой его не встречаешь, и без него становится скучно. Понимаете, даже скучаю без него.

Мистер Антолини долго молчал, потом встал, положил кусок льда в виски и опять сел. Видно было, что он задумался. Лучше бы он продолжал разговор утром, а не сейчас, но его уже разобрало. Людей всегда разбирает желание спорить, когда у тебя нет никакого настроения.

— Хорошо… Теперь выслушай меня внимательно. Может быть, я сейчас не смогу достаточно четко сформулировать свою мысль, но я через день-два напишу тебе письмо. Тогда ты все уяснишь себе до конца. Но пока что выслушай меня.

Я видел, что он опять старается сосредоточиться.

— Пропасть, в которую ты летишь, — ужасная пропасть, опасная. Тот, кто в нее падает, никогда не почувствует дна. Он падает, падает без конца. Это бывает с людьми, которые в какой-то момент своей жизни стали искать то, чего им не может дать их привычное окружение. Вернее, они думали, что в привычном окружении они ничего для себя найти не могут. И они перестали искать. Перестали искать, даже не делая попытки что-нибудь найти. Ты следишь за моей мыслью?

— Да, сэр.

— Правда?

— Да.

Он встал, налил себе еще виски. Потом опять сел. И долго молчал, очень долго.

— Не хочу тебя пугать, — сказал он наконец, — но я совершенно ясно себе представляю, как ты благородно жертвуешь жизнью за какое-нибудь пустое, нестоящее дело. — Он посмотрел на меня странными глазами. — Скажи, если я тебе напишу одну вещь, обещаешь прочесть внимательно? И сберечь?

— Да, конечно, — сказал я. Я и на самом деле сберег листок, который он мне тогда дал. Этот листок и сейчас у меня.

Он подошел к своему письменному столу и, не присаживаясь, что-то написал на клочке бумаги. Потом вернулся и сел, держа листок в руке.

— Как ни странно, написал это не литератор, не поэт. Это сказал психоаналитик по имени Вильгельм Штекель. Вот что он… да ты меня слушаешь?

— Ну конечно.

— Вот что он говорит: «Признак незрелости человека — то, что он хочет благородно умереть за правое дело, а признак зрелости — то, что он хочет смиренно жить ради правого дела».

Он наклонился и подал мне бумажку. Я прочел еще раз, а потом поблагодарил его и сунул листок в карман. Все-таки с его стороны было очень мило, что он так ради меня старался. Жалко, что я никак не мог сосредоточиться. Здорово я устал, по правде говоря.

А он ничуть не устал. Главное, он порядочно выпил.

— Настанет день, — говорит он вдруг, — и тебе придется решать, куда идти. И сразу надо идти туда, куда ты решил. Немедленно. Ты не имеешь права терять ни минуты. Тебе это нельзя.

Я кивнул головой, потому что он смотрел прямо мне в глаза, но я не совсем понимал, о чем он говорит. Немножко я соображал, но все-таки не был уверен, что я правильно понимаю. Уж очень я устал.

— Не хочется повторять одно и то же, — говорит он, — но я думаю, что, как только ты для себя определишь свой дальнейший путь, тебе придется первым делом серьезно отнестись к школьным занятиям. Да, придется. Ты мыслящий человек, нравится тебе это название или нет. Ты тянешься к науке. И мне кажется, что, когда ты преодолеешь всех этих мистеров Виндси и их «устную композицию», ты…

— Винсонов, — сказал я. Он, наверно, думал про мистеров Винсонов, а не Виндси. Но все-таки зря я его перебил.

— Хорошо, всех этих мистеров Винсонов. Когда ты преодолеешь всех мистеров Винсонов, ты начнешь все ближе и ближе подходить — разумеется, если захочешь, если будешь к этому стремиться, ждать этого, — подойдешь ближе к тем знаниям, которые станут очень, очень дороги твоему сердцу. И тогда ты обнаружишь, что ты не первый, в ком люди и их поведение вызывали растерянность, страх и даже отвращение. Ты поймешь, что не один ты так чувствуешь, и это тебя обрадует, поддержит. Многие, очень многие люди пережили ту же растерянность в вопросах нравственных, душевных, какую ты переживаешь сейчас. К счастью, некоторые из них записали свои переживания. От них ты многому научишься — если, конечно, захочешь. Так же как другие когда-нибудь научатся от тебя, если у тебя будет что им сказать. Взаимная помощь — это прекрасно. И она не только в знаниях. Она в поэзии. Она в истории.

Он остановился, отпил глоток из бокала и опять заговорил. Вот до чего он увлекся. Хорошо, что я его не прерывал, не останавливал.

— Не хочу внушать тебе, что только люди ученые, образованные могут внести ценный вклад в жизнь, — продолжал он. — Это не так. Но я утверждаю, что образованные и ученые люди при условии, что они вместе с тем люди талантливые, творческие — что, к сожалению, встречается редко, — эти люди оставляют после себя гораздо более ценное наследие, чем люди просто талантливые и творческие. Они стремятся выразить свою мысль как можно яснее, они упорно и настойчиво доводят свои замысел до конца. И что самое важное, в девяти случаях из десяти люди науки гораздо скромнее, чем люди неученые, хотя и мыслящие. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Да, сэр.

Он молчал довольно долго. Не знаю, бывало с вами так или нет, но ужасно трудно сидеть и ждать, пока человек, который о чем-то задумался, опять заговорит. Ей-богу, трудно. Я изо всех сил старался не зевнуть. И не то чтобы мне было скучно слушать, вовсе нет, но на меня вдруг напала жуткая сопливость.

— Есть еще одно преимущество, которое тебе даст академический курс. Если ты достаточно углубишься в занятия, ты получишь представление о возможностях твоего разума. Что ему показано, а что — нет. И через какое-то время ты поймешь, какой образ мысли тебе подходит, а какой — нет. И это поможет тебе не затрачивать много лишнего времени на то, чтобы прилаживать к себе какой-нибудь образ мышления, который тебе совершенно не годится, не идет тебе. Ты узнаешь свою истинную меру и по ней будешь подбирать одежду своему уму.

И тут вдруг я зевнул во весь рот. Грубая скотина, знаю, но что я мог сделать? Но мистер Антолини только рассмеялся.

— Ладно! — сказал он вставая. — Давай стелить тебе постель!

Я пошел за ним к шкафу, он попробовал было достать мне простыни и одеяла с верхней полки, но ему мешал бокал в руке. Тогда он его допил, поставил на пол, а уж потом достал все, что надо. Я ему помог дотащить все это до дивана. Мы вместе стали стелить постель. Нельзя сказать, что он проявил особую ловкость. Ничего не умел как следует заправить. Но мне было все равно. Я готов был спать хоть стоя, до того я устал.

— А как твои увлечения?

— Ничего. — Собеседник я был никудышный, но уж очень не хотелось разговаривать.

— Как поживает Салли? — Он знал Салли Хейс. Я их как-то познакомил.

— Хорошо. Мы с ней виделись сегодня днем. — Черт, мне показалось, что с тех пор прошло лет двадцать! — Но у нас теперь с ней мало общего.

— Удивительно красивая девочка. А как та, другая? Помнишь, ты рассказывал, ты с ней познакомился в Мейне…

— A-а, Джейн Галлахер. Она ничего. Я ей, наверно, завтра звякну по телефону.

Наконец мы постелили постель.

— Располагайся! — говорит мистер Антолини. — Не знаю, куда ты денешь свои длинные ноги!

— Ничего, я привык к коротким кроватям. Большое вам спасибо, сэр. Вы с миссис Антолини действительно спасли мне сегодня жизнь!

— Где ванная, ты знаешь. Если что понадобится — позови. Я еще посижу в кухне. Свет не помешает?

— Нет, что вы! Огромное спасибо!

— Брось! Ну, спокойной ночи, дружище!

— Спокойной ночи, сэр! Огромное спасибо!

Он вышел в кухню, а я пошел в ванную, разделся, умылся. Зубы я не чистил, потому что не взял с собой зубную щетку. И пижамы у меня не было, а мистер Антолини забыл мне дать. Я вернулся в гостиную, потушил лампочку над диваном и забрался под одеяло в одних трусах. Диван был коротковат, слов нет, но я мог бы спать хоть стоя и глазом бы не моргнул. Секунды две я лежал, думал о том, что говорил мистер Антолини. Насчет образа мышления и все такое. Он очень умный, честное слово. Но глаза у меня сами закрывались, и я уснул.

Потом случилась одна вещь. По правде говоря, и рассказывать неохота.

Я вдруг проснулся. Не знаю, который был час, но я проснулся. Я почувствовал что-то у себя на лбу, чью-то руку. Господи, как я испугался! Оказывается, это была рука мистера Антолини. Он сидел на полу рядом с диваном и не то пощупал мне лоб, не то погладил по голове. Честное слово, я подскочил на тысячу метров!

— Что вы делаете?

— Ничего! Просто гляжу на тебя… любуюсь…

— Нет, что это вы тут делаете? — говорю я опять. Я совершенно не знал, что сказать, растерялся, как болван.

— Тише, что ты! Я просто подошел взглянуть…

— Мне все равно пора идти, — говорю. Господи, как я испугался! Я стал натягивать в темноте брюки, никак не мог попасть, до того я нервничал. Насмотрелся я в школах всякого, столько мне пришлось видеть этих проклятых психов, как никому; при мне они совсем распсиховывались.

— Куда тебе пора идти? — спросил мистер Антолини. Он старался говорить очень спокойно и холодно, но видно было, что он растерялся. Можете мне поверить.

— Я оставил чемоданы на вокзале. Пожалуй, надо съездить, забрать их. Там все мои вещи.

— Вещи никуда до утра не убегут. Ложись, пожалуйста, спи. Я тоже ухожу спать. Не понимаю, что с тобой творится?

— Ничего не творится, просто у меня в чемоданах все вещи и все деньги. Я сейчас вернусь. Возьму такси и вернусь. — Черт, я чуть себе башку не свернул в темноте. — Дело в том, что деньги не мои. Они мамины, и мне надо…

— Не глупи, Холден. Ложись спать. Я тоже ухожу спать. Никуда твои деньги до утра не денутся…

— Нет, нет, мне надо идти, честное слово.

Я уже почти оделся, только галстука не нашел. Никак не мог вспомнить, куда я девал этот проклятый галстук. Я надел куртку — уйду без галстука. А мистер Антолини сел в кресло поодаль и смотрел на меня. Было темно, я его плохо видел, но чувствовал, как он наблюдает за мной. А сам пьет. Так и не выпустил из рук свой верный бокал.

— Ты удивительно странный мальчик, очень, очень странный!

— Знаю, — сказал я. Я даже не стал искать галстук. Так и пошел без него. — До свидания, сэр! — говорю. — И большое спасибо, честное слово!

Он шел за мной до самых дверей, а когда я стал вызывать лифт, он остановился на пороге. И опять повторил, что я очень, очень странный мальчик. Да, странный, как бы не так! Он дожидался, пока не пришел этот треклятый лифт. Никогда в жизни я столько не ждал лифта, черт бы его побрал. Целую вечность, клянусь богом!

Я даже не знал, о чем говорить, пока я ждал лифт, а он стоял в дверях, и я сказал:

— Начну читать хорошие книжки, правда, начну! — Надо же было что-то сказать. Вообще неловко вышло.

— А ты забирай свои чемоданы и лети обратно сюда! Я оставлю дверь открытой.

— Большое спасибо! — говорю. — До свидания. — Лифт наконец пришел. Я закрыл двери, стал спускаться. Господи, как меня трясло! И пот прошиб. Когда со мной случаются всякие такие пакостные штуки, меня пот прошибает. А в школе я сталкивался с этими гадостями раз двадцать. С самого детства. Ненавижу!

25
Когда я вышел на улицу, начинало светать. Стоял сильный холод, но мне было приятно, потому что я так вспотел.

Куда идти, я совершенно не знал. Брать номер в гостинице на сестренкины деньги я не хотел. В конце концов я пошел пешком к Лексингтону и сел в метро до Центрального вокзала. Чемоданы были на вокзале, и я решил выспаться в зале ожидания, там, где натыканы эти дурацкие скамейки. Так я и сделал. Сначала было ничего, народу немного, можно было прилечь, положить ноги на скамью. Но я не хочу об этом рассказывать. Довольно противное ощущение. Лучше не ходите туда. Я серьезно говорю! Тоска берет!

Спал я часов до девяти, а там хлынул миллион народу, пришлось убрать ноги. А я не могу спать, когда ноги висят. Я сел. Голова болела по-прежнему. Даже сильнее. А настроение было до того скверное, никогда в жизни у меня не было такого скверного настроения.

Не хотелось думать про мистера Антолини, но я не мог не думать, что же он скажет своей жене, когда она увидит, что я у них не ночевал. Но меня не это беспокоило, я отлично знал, что мистер Антолини не дурак, сообразит, что ей сказать. Скажет, что я уехал домой, и все. Это меня не очень беспокоило. А мучило меня другое — то, как я проснулся оттого, что он погладил меня по голове. Понимаете, я вдруг подумал — должно быть, я зря вообразил, что он хотел ко мне пристать. Должно быть, он просто хотел меня погладить по голове, может, он любит гладить ребят по голове, когда они спят. Разве можно сказать наверняка? Никак нельзя! Я даже подумал — надо было мне взять чемоданы и вернуться к ним в дом, как я обещал. Понимаете, я стал думать, что даже если бы он был со странностями, так ко мне-то он отнесся замечательно. Не рассердился, когда я его разбудил среди ночи, сказал — приезжай хоть сейчас, если надо. И как он старался, давал мне всякие советы насчет образа мысли и прочее, и как он один из всех не побоялся подойти к этому мальчику, к Джеймсу Каслу, когда тот лежал мертвый, помните, я вам рассказывал. Я сидел и думал про все про это. И чем больше думал, тем настроение становилось хуже. Мучила меня мысль, что надо было вернуться к ним домой. Наверно, он действительно погладил меня по голове просто так. И чем больше я об этом думал, тем больше мучился и расстраивался. А тут еще у меня вдруг разболелись глаза. Болят, горят как проклятые, оттого что я не выспался. И потом начался насморк, а носового платка не было. В чемодане лежали платки, но не хотелось доставать чемодан из хранения да еще открывать его у всех на виду.

Рядом со мной на скамейке кто-то забыл журнал, и я начал читать. Может быть, перестану думать о мистере Антолини и о всякой чепухе, хоть на время забуду. Но от этой проклятой статьи мне стало во сто раз хуже. Там было про всякие гормоны. Описывалось, какой у вас должен быть вид, какие глаза, лицо, если у вас все гормоны в порядке, а у меня вид был как раз наоборот: у меня был точно такой вид, как у того типа, которого описывали в статье, у него все гормоны были нарушены. Я стал ужасно беспокоиться, что с моими гормонами. А потом я стал читать вторую статью — как заранее обнаружить, есть у тебя рак или нет. Там говорилось, что, если во рту есть ранки, которые долго не заживают, значит, ты, по всей вероятности, болен раком. А у меня на губе внутри была ранка уже недели две!!! Я и подумал — видно, у меня начинается рак. Да, веселенький журнальчик, ничего не скажешь! Я его бросил и пошел прогуляться. Я высчитал, что, раз у меня рак, я через два-три месяца умру. Серьезно, я так думал. Я был твердо уверен, что умру. И настроение от этого не улучшилось, сами понимаете.

Как будто начинался дождь, но я все равно пошел гулять. Во-первых, надо было позавтракать. Есть мне не хотелось, но я подумал, что все-таки надо подкрепиться. Съесть по крайней мере что-нибудь витаминозное. Я пошел к восточным кварталам, где дешевые рестораны: не хотелось тратить много денег.

По дороге я увидел, как двое сгружали с машины огромную елку. И один все время кричал другому:

— Держи ее, чертову куклу, крепче держи, так ее и так! — Очень красиво говорить так про рождественскую елку!

Но мне почему-то стало смешно, и я расхохотался. Хуже ничего быть не могло, меня сразу начало мутить. Я чуть не стравил, но потом прошло, сам не знаю как. И ведь я ничего несвежего не ел, да и вообще желудок у меня выносливый.

Словом, пока что все прошло, и я решил — надо поесть. Я зашел в очень дешевый ресторанчик и заказал пышки и кофе. Только пышек я есть не стал, не мог проглотить ни куска. Когда ты чем-нибудь очень расстроен, глотать очень трудно. Но официант был славный. Он унес пышки и ничего с меня не взял. Я только выпил кофе. И пошел по направлению к Пятой авеню.

Был понедельник, подходило рождество, и магазины торговали вовсю. На Пятой авеню было совсем неплохо. Чувствовалось рождественское настроение. На всех углах стояли бородатые Санта-Клаусы, звонили в колокольчики, и женщины из Армии Спасения, те, что никогда не красят губы, тоже звонили в колокольчики. Я все искал этих двух монахинь, с которыми я накануне завтракал, но их нигде не было. Впрочем, я так и знал, потому что она мне сами сказали, что приехали в Нью-Йорк учительствовать, но все-таки я их искал. Во всяком случае, настроение вдруг стало совсем рождественское. Миллионы ребятишек с матерями выходили из автобусов, выходили и выходили из магазинов. Как было бы хорошо, если бы Фиби была со мной. Не такая она маленькая, чтобы глазеть на игрушки до обалдения, но любит смотреть на толпу и вытворять всякие глупости. Прошлым рождеством я ее взял с собой в город за покупками. Чего мы только не выделывали! По-моему, это было у Блумингдейла. Мы зашли в обувной отдел и сделали вид, что ей, сестренке, нужна пара этих высоченных горных ботинок, знаете, которые зашнуровываются на миллион дырочек. Мы чуть с ума не свели этого несчастного продавца. Моя Фиби перемерила пар двадцать, и каждый раз этому бедняге приходилось зашнуровывать ей один башмак до самого колена. Свинство, конечно, но Фиби просто умирала от смеха. В конце концов мы купили пару домашних туфель и попросили прислать на дом. Продавец оказался очень славный. По-моему, он понимал, что мы балуемся, потому что Фиби все время покатывалась со смеху.

Я шел по Пятой авеню без галстука, шел и шел все дальше. И вдруг со мной приключилась жуткая штука. Каждый раз, когда я доходил до конца квартала и переходил с тротуара на мостовую, мне вдруг начинало казаться, что я никак не смогу перейти на ту сторону. Мне казалось, что я вдруг провалюсь вниз, вниз, вниз и больше меня так и не увидят. Ох, до чего я перепугался, вы даже вообразить не можете. Я весь вспотел, вся рубаха и белье, все промокло насквозь. И тут я стал проделывать одну штуку. Только дойду до угла, сразу начинаю разговаривать с моим братом, с Алли. Я ему говорю: «Алли, не дай мне пропасть! Алли, не дай мне пропасть! Алли, не дай мне пропасть! Алли, прошу тебя!» А как только благополучно перейду на другую сторону, я ему говорю спасибо. И так на каждом углу — все сначала. Но я не останавливался. Кажется, я боялся остановиться — по правде сказать, я плохо помню. Знаю только, что я дошел до самой Шестидесятой улицы, мимо зоопарка, бог знает куда. Тут я сел на скамью. Я задыхался, пот с меня лил градом. Просидел я на этой скамье, наверно, около часа. Наконец я решил, что мне надо делать. Я решил уехать. Решил, что не вернусь больше домой и ни в какие школы не поступлю. Решил, что повидаюсь с сестренкой, отдам ей деньги, а потом выйду на шоссе и буду голосовать, пока не уеду далеко на Запад. Я решил — сначала доеду до Холленд-Таннел, оттуда проголосую и доеду дальше, потом опять проголосую и опять, так чтобы через несколько дней оказаться далеко на Западе, где тепло и красиво и где меня никто не знает. И там я найду себе работу. Я подумал, что легко найду работу на какой-нибудь заправочной станции у бензоколонки, буду обслуживать проезжих. В общем, мне было все равно, какую работу делать, лишь бы меня никто не знал и я никого не знал. Я решил сделать вот что: притвориться глухонемым. Тогда не надо будет ни с кем заводить всякие ненужные глупые разговоры. Если кто-нибудь захочет со мной поговорить, ему придется писать на бумажке и показывать мне. Им это так в конце концов осточертеет, что я на всю жизнь избавлюсь от разговоров. Все будут считать, что я несчастный глухонемой дурачок, и оставят меня в покое. Я буду заправлять их дурацкие машины, получать за это жалованье и потом построю себе на скопленные деньги хижину и буду там жить до конца жизни. Хижина будет стоять на опушке леса — только не в самой чаще, я люблю, чтобы солнце светило на меня во все лопатки. Готовить еду я буду сам, а позже, когда мне захочется жениться, я, может быть, встречу какую-нибудь красивую глухонемую девушку, и мы поженимся. Она будет жить со мной в хижине, а если захочет что-нибудь сказать — пусть тоже пишет на бумажке. Если пойдут дети, мы их от всех спрячем. Купим много книжек и сами выучим их читать и писать.

Я просто загорелся, честное слово. Конечно, глупо было выдумывать, что я притворяюсь глухонемым, но мне все равно нравилось представлять себе, как это будет. И я твердо решил уехать на Запад. Надо было только попрощаться с Фиби. Я вскочил и понесся как сумасшедший через улицу — чуть не попал под машину, если говорить правду, — и прямо в писчебумажный магазин, где купил блокнот и карандаш. Я решил, что напишу ей записку, где нам с ней встретиться, чтобы я мог с ней проститься и отдать ей подарочные деньги, отнесу эту записку в школу, а там попрошу кого-нибудь из канцелярии передать Фиби. Но пока что я сунул блокнот и карандаш в карман и почти бегом побежал к ее школе — слишком я волновался, чтобы писать записку в магазине. Шел я ужасно быстро: надо было успеть передать ей записку, пока она не ушла домой на завтрак, а времени оставалось совсем мало.

Школу я знал хорошо, потому что сам туда бегал, когда был маленьким. Когда я вошел во двор, мне стало как-то странно. Я не думал, что помню, как все было, но, оказывается, я все помнил. Все осталось совершенно таким, как при мне. Тот же огромный гимнастический зал внизу, где всегда было темновато, те же проволочные сетки на фонарях, чтоб не разбить мячом. На полу — те же белые круги для всяких игр. И те же баскетбольные кольца без сеток — только доска и кольцо.

Нигде никого не было — наверно, потому, что шли занятия и большая перемена еще не начиналась. Я только увидел одного малыша — цветного мальчугана, он бежал в уборную. У него из кармана торчал деревянный номерок, нам тоже выдавали такие в доказательство, что нам разрешили выйти из класса.

Я все еще потел, но уже не так сильно. Вышел на лестницу, сел на нижнюю ступеньку и достал блокнот и карандаш. Лестница пахла совершенно так же, как при мне. Как будто кто-то там намочил. В начальных школах лестницы всегда так пахнут. Словом, я сел и написал записку:

Милая Фиби!

Не могу ждать до среды, поэтому сегодня же вечером начну пробираться на Запад. Жди меня в музее, у входа, в четверть первого, если сможешь, и я отдам тебе твои подарочные деньги. Истратил я совсем мало.

Целую. Холден

Музей был совсем рядом со школой, ей все равно надо было идти мимо после завтрака, и я знал, что она меня встретит.

Я поднялся по лестнице в канцелярию директора, чтобы попросить отнести мою записку сестренке в класс. Я сложил листок в десять раз, чтобы никто не прочитал. В этих чертовых школах никому доверять нельзя. Но я знал, что записку от брата ей передадут непременно.

Когда я подымался по лестнице, меня опять начало мутить, но потом обошлось. Я только присел на минутку и почувствовал себя лучше. Но тут я увидел одну штуку, которая меня взбесила. Кто-то написал на стене похабщину. Я просто взбесился от злости. Только представить себе, как Фиби и другие малыши увидят и начнут спрашивать, что это такое, а какой-нибудь грязный мальчишка им начнет объяснять — да еще по-дурацки, — что это значит, и они начнут думать о таких вещах и расстраиваться. Я готов был убить того, кто это написал. Я представил себе, что какой-нибудь мерзавец, развратник залез в школу поздно ночью за нуждой, а потом написал на стене эти слова. И вообразил, как я его ловлю на месте преступления и бью головой о каменную лестницу, пока он не издохнет, обливаясь кровью. Но я подумал, что не хватит у меня на это смелости. Я себя знаю. И от этого мне стало еще хуже на душе. По правде говоря, у меня даже не хватало смелости стереть эту гадость. Я испугался — а вдруг кто-нибудь из учителей увидит, как я стираю надпись, и подумает, что это я написал. Но потом я все-таки стер. Стер и пошел в канцелярию директора.

Директора нигде не было, но за машинкой сидела старушка лет под сто. Я сказал, что я брат Фиби Колфилд из четвертого «Б» и очень прошу передать ей эту записку. Я сказал, что это очень важно, потому что мама нездорова и не приготовила завтрак для Фиби и что я должен встретить Фиби и накормить ее завтраком в закусочной. Старушка оказалась очень милая. Она взяла у меня записку, позвала какую-то женщину из соседней комнаты, и та пошла отдавать записку Фиби. Потом мы с этой столетней старушкой немножко поговорили. Она была очень приветливая, и я ей рассказал, что в эту школу ходили мы все — и я и мои братья. Она спросила, где я теперь учусь, и я сказал — в Пэнси, и она сказала, что Пэнси — очень хорошая школа. Если б я даже хотел вправить ей мозги, у меня духу не хватило бы. Хочет думать, что Пэнси хорошая школа, пусть думает. Глупо внушать новые мысли человеку, когда ему скоро стукнет сто лет. Да они этого и не любят. Потом я попрощался и ушел. Она завопила мне вдогонку: «Счастливого пути!» — совершенно как старик Спенсер, когда я уезжал из Пэнси. Господи, до чего я ненавижу эту привычку — вопить вдогонку «счастливого пути». У меня от этого настроение портится.

Спустился я по другой лестнице и опять увидел на стенке похабщину. Попробовал было стереть, но на этот раз слова были нацарапаны ножом или еще чем-то острым. Никак не стереть. Да и бесполезно. Будь у человека хоть миллион лет в распоряжении, все равно ему не стереть всю похабщину со всех стен на свете. Невозможное дело.

Я посмотрел на часы в гимнастическом зале, было всего без двадцати двенадцать, ждать до перемены оставалось долго. Но я все-таки пошел прямо в музей. Все равно больше идти было некуда. Я подумал, не звякнуть ли Джейн Галлахер из автомата, перед тем как податься на Запад, но настроения не было. Да я и не был уверен, что она уже приехала домой на каникулы. Я зашел в музей и стал там ждать.

Пока я ждал Фиби у самого входа в музей, подошли двое ребятишек и спросили меня, не знаю ли я, где мумии. У того мальчишки, который спрашивал, штаны были расстегнуты. Я ему велел застегнуться. И он стал застегиваться прямо передо мной, не стесняясь, даже не зашел за колонну или за угол. Умора. Я, наверно, расхохотался бы, но побоялся, что меня опять начнет мутить, и сдержался.

— Где эти мумии, а? — повторил мальчишка. — Вы знаете, где они?

Я решил их поддразнить.

— Мумии? — спрашиваю. — А что это такое?

— Ну, сами знаете. Мумии, мертвяки. Их еще хоронят в пираминах.

В пираминах! Вот умора. Это он про пирамиды.

— А почему вы не в школе, ребята? — спрашиваю.

— Нет занятий, — говорит тот, что все время разговаривал. Я видел, что он врет, подлец. Но мне все равно нечего было делать до прихода Фиби, и я повел их туда, где лежали мумии. Раньше я точно знал, где они лежат, только я тут лет сто не был.

— А вам интересно посмотреть мумии? — спрашиваю.

— Ага.

— А твой приятель немой, что ли?

— Он мне не приятель, он мой братишка.

— Разве он не умеет говорить? — спрашиваю я. — Ты что, говорить не умеешь?

— Умею, — отвечает. — Только не хочу.

Наконец мы нашли вход в галерею, где лежали мумии.

— А вы знаете, как египтяне хоронили своих мертвецов? — спрашиваю я разговорчивого мальчишку.

— Не-е-е…

— А надо бы знать. Это очень интересно. Они закутывали им головы в такие ткани, которые пропитывались особым секретным составом. И тогда можно было их хоронить, хоть на тысячу лет, и все равно головы у них не сгнивали. Никто не умел это делать, кроме египтян. Современная наука и то не знает, как это делается.

Чтобы увидеть мумии, надо было пройти по очень узкому переходу, выложенному плитами, взятыми прямо с могилы фараона. Довольно жуткое место, и я видел, что эти два молодца, которых я вел, здорово трусили. Они прижимались ко мне, как котята, а неразговорчивый даже вцепился в мой рукав.

— Пойдем домой, — сказал он вдруг. — Я уже все видел. Пойдем скорее! — Он повернулся и побежал.

— Он трусишка, всего боится! — сказал другой. — Пока! — И тоже побежал за первым.

Я остался один среди могильных плит. Мне тут нравилось — тихо, спокойно. И вдруг я увидел на стене — догадайтесь, что? Опять похабщина! Красным карандашом, прямо под стеклянной витриной, на камне.

В этом-то и все несчастье. Нельзя найти спокойное, тихое место — нет его на свете. Иногда подумаешь — а может, есть, но, пока ты туда доберешься, кто-нибудь прокрадется перед тобой и напишет похабщину прямо перед твоим носом. Проверьте сами. Мне иногда кажется — вот я умру, попаду на кладбище, поставят надо мной памятник, напишут «Холден Колфилд», и год рождения, и год смерти, а под всем этим кто-нибудь нацарапает похабщину. Уверен, что так оно и будет.

Я вышел из зала, где лежали мумии, и пошел в уборную. У меня началось расстройство, если уж говорить всю правду. Но этого я не испугался, а испугался другого. Когда я выходил из уборной, у самой двери я вдруг потерял сознание. Счастье еще, что я удачно упал. Мог разбить себе голову об пол, но просто грохнулся на бок. Странное это ощущение. Но после обморока я как-то почувствовал себя лучше. Рука, правда, болела, но не так кружилась голова.

Было уже десять минут первого, и я пошел к выходу и стал ждать мою Фиби. Я подумал, может, я вижусь с ней в последний раз. И вообще никого из родных больше не увижу. То есть, конечно, когда-нибудь я с ними, наверно, увижусь, но только не скоро. Может быть, я приеду домой, когда мне будет лет тридцать пять, если кто-нибудь из них вдруг заболеет и захочет меня повидать перед смертью, это единственное, из-за чего я еще смогу бросить свою хижину и вернуться домой. Я даже представил себе, как я вернусь. Знаю, мама начнет ужасно волноваться, и плакать, и просить меня остаться дома и не возвращаться к себе в хижину, но я все-таки уеду. Я буду держаться неприступно, как дьявол. Успокою мать, отойду в другой конец комнаты, выну портсигар и закурю с ледяным спокойствием. Я их приглашу навещать меня, если им захочется, но настаивать не буду. Но я обязательно устрою, чтобы Фиби приезжала ко мне гостить на лето, и на рождество, и на пасхальные каникулы. Д. Б. тоже пускай приезжает, пусть живет у меня, когда ему понадобится тихий, спокойный угол для работы. Но никаких сценариев в моей хижине я писать не позволю, только рассказы и книги. У меня будет такое правило — никакой липы в моем доме не допускать. А чуть кто попробует разводить липу, пусть лучше сразу уезжает.

Вдруг я посмотрел на часы в гардеробной и увидел, что уже без двадцати пяти час. Я перепугался — вдруг старушка из канцелярии велела той, другой женщине не передавать Фиби записку. Я испугался, а вдруг она велела сжечь мою записку или выкинуть. Здорово перепугался. Мне очень хотелось повидать сестренку перед тем, как уехать бог знает куда. А тут еще у меня были ее деньги.

И вдруг я ее увидел. Увидел через стеклянную дверь. А заметил я ее потому, что на ней была моя дикая охотничья шапка — ее за десять миль видно, эту шапку.

Я вышел на улицу и стал спускаться по каменной лестнице навстречу Фиби. Одного я не понимал — зачем она тащит огромный чемодан. Она как раз переходила Пятую авеню и тащила за собой громадный нелепый чемодан. Еле-еле тащила. Когда я подошел ближе, я понял, что это мой старый чемодан, он у меня был еще в Хуттонской школе. Я никак не мог понять, на кой черт он ей понадобился.

— Ау! — сказала она, подойдя поближе. Она совсем запыхалась от этого дурацкого чемодана.

— Я думал, ты уже не придешь, — говорю я. — А на кой черт ты притащила чемодан? Мне ничего не надо. Я еду налегке. Даже с хранения чемоданы не возьму. Чего ты туда напихала?

Она поставила чемодан.

— Мои вещи, — говорит. — Я еду с тобой. Можно, да? Возьмешь меня?

— Что? — Я чуть не упал, когда она это сказала. Честное слово, у меня голова пошла кругом, вот-вот упаду в обморок.

— Я все стащила по черной лестнице, чтобы Чарлина не увидела. Он не тяжелый. В нем только два платья, туфли, белье, носки и всякие мелочи. Ты попробуй подыми. Он совсем легкий, ну, подыми… Можно мне с тобой, Холден? Можно, да? Пожалуйста, можно мне с тобой?

— Нет, нельзя. Замолчи!

Я чувствовал, что сейчас упаду замертво. Я вовсе не хотел кричать: «Замолчи!», но мне казалось, что я сейчас потеряю сознание.

— Почему нельзя? Пожалуйста, возьми меня с собой… Ну, Холден, пожалуйста! Я не буду мешать — я только поеду с тобой, и все! Если хочешь, я и платьев не возьму, только захвачу…

— Ничего ты не захватишь. И не поедешь. Я еду один. Замолчи!

— Ну, Холден, пожалуйста! Я буду очень, очень, очень — ты даже не заметишь…

— Никуда ты не поедешь. Замолчи, слышишь! Отдай чемодан.

Я взял у нее чемодан. Ужасно хотелось ее отшлепать. Еще минута — и я бы ее шлепнул. Серьезно говорю.

Но тут она расплакалась.

— А я-то думал, что ты собираешься играть в спектакле. Я думал, что ты собираешься играть Бенедикта Арнольда в этой пьесе, — говорю я. Голос у меня стал злой, противный. — Что же ты затеяла, а? Не хочешь играть в спектакле, что ли?

Тут она еще сильнеезаплакала, и я даже обрадовался. Вдруг мне захотелось, чтобы она все глаза себе выплакала. Я был ужасно зол на нее. По-моему, я был на нее так зол за то, что она готова была отказаться от роли в спектакле и уехать со мной.

— Идем, — говорю. Я опять стал подниматься по лестнице в музей. Я решил, что сдам в гардероб этот дурацкий чемодан, который она притащила, а в три часа, на обратном пути из школы, она его заберет. Я знал, что в школу его взять нельзя. — Ну, идем, — говорю.

Но она не пошла в музей. Не захотела идти со мной. Я пошел один, сдал чемодан в гардероб и опять спустился на улицу. Она все еще стояла на тротуаре, но, когда я подошел, она повернулась ко мне спиной. Это она умеет. Повернется к тебе спиной, и все.

— Никуда я не поеду. Я передумал. Перестань реветь, слышишь? — Глупо было так говорить, потому что она уже не ревела. Но я все-таки сказал «Перестань реветь!» на всякий случай. — Ну, пойдем. Я тебя отведу в школу. Пойдем скорее. Ты опоздаешь.

Она мне даже не ответила. Я попытался было взять ее за руку, но она ее выдернула. И все время отворачивалась от меня.

— Ты позавтракала? — спрашиваю. — Ты уже завтракала?

Не желает отвечать. И вдруг сняла мою охотничью шапку и швырнула ее мне чуть ли не в лицо. А сама опять отвернулась. Мне стало смешно, я промолчал. Только поднял шапку и сунул в карман.

— Ладно, пойдем. Я тебя провожу до школы.

— Я в школу больше не пойду.

Что я ей мог сказать на это? Постоял, помолчал, потом говорю:

— Нет, в школу ты обязательно должна пойти. Ты же хочешь играть в этом спектакле, правда? Хочешь быть Бенедиктом Арнольдом?

— Нет.

— Неправда, хочешь. Еще как хочешь! Ну, перестань, пойдем! Во-первых, я никуда не уезжаю. Я тебе правду говорю. Я вернусь домой. Только провожу тебя в школу — и сразу пойду домой. Сначала пойду на вокзал, заберу чемоданы, а потом поеду прямо…

— А я тебе говорю — в школу я больше не пойду. Можешь делать все, что тебе угодно, а я в школу ходить не буду. И вообще заткнись!

Первый раз в жизни она мне сказала «заткнись». Грубо, просто страшно. Страшно было слушать. Хуже, чем услышать площадную брань. И не смотрит в мою сторону, а как только я попытался тронуть ее за плечо, взять за руку, она вырвалась.

— Послушай, хочешь погулять? — спрашиваю. — Хочешь пройтись со мной в зоопарк? Если я тебе позволю сегодня больше не ходить в школу и возьму тебя в зоопарк, перестанешь дурить? — Не отвечает, а я повторяю свое: — Если я позволю тебе пропустить вечерние занятия и возьму погулять, ты перестанешь выкомаривать? Будешь умницей, пойдешь завтра в школу?

— Захочу — пойду, не захочу — не пойду! — говорит и вдруг бросилась на ту сторону, даже не посмотрела, идут машины или нет. Иногда она просто с ума сходит.

Однако я за ней не пошел. Я знал, что она-то за мной пойдет как миленькая, и потихоньку направился к зоопарку по одной стороне улицы, а она пошла туда же, только по другой стороне. Делает вид, что не глядит в мою сторону, а сама косится сердитым глазом, смотрит, куда я иду. Так мы и шли всю дорогу до зоосада. Я только беспокоился, когда проезжал двухэтажный автобус, потому что он заслонял ту сторону и я не видел, куда ее понесло.

Но когда мы подошли к зоопарку, я ей крикнул:

— Эй, Фиби! Я иду в зоосад! Иди сюда!

Она и не взглянула на меня, но я догадался, что она услышала: когда я стал спускаться по ступенькам в зоопарк, я повернулся и увидел, как она переходит улицу и тоже идет за мной.

Народу в зоопарке было мало, погода скверная, но вокруг бассейна, где плавали моржи, собралась кучка зрителей. Я прошел было мимо, но моя Фиби остановилась и стала смотреть, как моржей кормят — им туда швыряли рыбу, — и я тоже вернулся. Я подумал, сейчас я к ней подойду и все такое. Подошел, стал у нее за спиной и положил ей руки на плечи, но она присела и выскользнула из-под моих рук — она тебя так оборвет, если захочет! Смотрит, как кормят моржей, а я стою сзади. Но руки ей на плечи класть не стал, вообще не трогал ее, боялся — вдруг она от меня удерет. Странные они, эти ребята. С ними надо быть начеку.

Идти рядом со мной она не захотела — мы уже отошли от бассейна, — но все-таки шла неподалеку. Держится одной стороны дорожки, а я — другой. Тоже не особенно приятно, но уж лучше, чем идти за милю друг от друга, как раньше. Пошли посмотреть медведей на маленькой горке, но там смотреть было нечего. Только один медведь вылез — белый, полярный. А другой, бурый, забрался в свою дурацкую берлогу и не выходил. Рядом со мной стоял мальчишка в ковбойской шляпе по самые уши и все время повторял:

— Пап, заставь его выйти! Пап, заставь его!

Я посмотрел на Фиби, но она даже не засмеялась. Знаете, как ребята обижаются. Они даже смеяться не станут, ни в какую.

От медведей мы пошли к выходу, перешли через уличку в зоопарке, потом вышли через маленький тоннель, где всегда воняет. Через него проходят к каруселям. Моя Фиби все еще не разговаривала, но уже шла совсем рядом со мной. Я взялся было за хлястик у нее на пальто, но она не позволила.

— Убери, пожалуйста, руки! — говорит. Все еще дулась на меня. Но мы все ближе и ближе подходили к каруселям, и уже было слышно, как играет эта музыка — там всегда играли «О Мэри!». Они эту песню играли уже лет пятьдесят назад, когда я был маленький. Это самое лучшее в каруселях — музыка всегда одна и та же.

— А я думала, карусель зимой закрыта! — говорит вдруг Фиби. В первый раз со мной заговорила. Наверно, забыла, что обиделась.

— Должно быть, потому, что скоро рождество, — говорю.

Она ничего не ответила. Вспомнила, наверно, что обиделась на меня.

— Хочешь прокатиться? — спрашиваю. Я знаю, что ей очень хочется. Когда она была совсем кроха и мы с Алли и с Д. Б. водили ее в парк, она с ума сходила по каруселям. Бывало, никак ее не оттащишь.

— Я уже большая, — говорит. Я думал, она не ответит, но она ответила.

— Глупости! Садись! Я тебя подожду! Ступай! — сказал я. Мы уже подошли к самым каруселям. На них каталось несколько ребят, совсем маленьких, а родители сидели на скамейке и ждали. Я подошел к окошечку, где продавались билеты, и купил своей Фиби билетик. Купил и отдал ей. Она уже стояла совсем рядом со мной. — Вот, — говорю, — нет, погоди минутку, забери-ка свои подарочные деньги, все забирай! — Хотел отдать ей все деньги.

— Нет, ты их держи. Ты их держи у себя, — говорит и вдруг добавляет: — Пожалуйста! Прошу тебя!

Как-то неловко, когда тебя так просят, особенно когда это твоя собственная сестренка. Я даже расстроился. Но деньги пришлось сунуть в карман.

— А ты будешь кататься? — спросила она и посмотрела на меня как-то чудно. Видно было, что она уже совсем не сердится.

— Может быть, в следующий раз. Сначала на тебя посмотрю. Билет у тебя?

— Да.

— Ну, ступай, а я посижу тут, на скамейке, посмотрю на тебя.

Я сел на скамейку, а она подошла к карусели. Обошла все кругом. То есть она сначала обошла всю карусель кругом. Потом выбрала самую большую лошадь — потрепанную такую, старую, грязно-бурую. Тут карусель закружилась, и я увидел, как она поехала. С ней ехало еще несколько ребятишек — штук пять-шесть, а музыка играла «Дым застилает глаза». Весело так играла, забавно. И все ребята старались поймать золотое кольцо, и моя Фиби тоже, я даже испугался — вдруг упадет с этой дурацкой лошади, но нельзя было ничего ни сказать, ни сделать. С ребятами всегда так: если уж они решили поймать золотое кольцо, не надо им мешать. Упадут так упадут, но говорить им под руку никогда не надо.

Когда круг кончился, она слезла с лошади и подошла ко мне.

— Теперь ты прокатись! — говорит.

— Нет, я лучше посмотрю на тебя, — говорю. Я ей дал еще немножко из ее денег. — Пойди возьми еще билет.

Она взяла деньги.

— Я на тебя больше не сержусь, — говорит.

— Вижу. Беги — сейчас завертится!

И вдруг она меня поцеловала. Потом вытянула ладонь.

— Дождь! Сейчас пойдет дождь!

— Вижу.

Знаете, что она тут сделала, — я чуть не сдох! Залезла ко мне в карман, вытащила красную охотничью шапку и нахлобучила мне на голову.

— А ты разве не наденешь? — спрашиваю.

— Сначала ты ее поноси! — говорит.

— Ладно. Ну, беги, а то пропустишь круг. И лошадь твою займут.

Но она не отходила от меня.

— Ты мне правду говорил? Ты на самом деле никуда не уедешь? Ты на самом деле вернешься домой?

— Да, — сказал я. И не соврал: на самом деле вернулся домой. — Ну, скорее же! — говорю. — Сейчас начнется!

Она побежала, купила билет и в последнюю секунду вернулась к карусели. И опять обежала все кругом, пока не нашла свою прежнюю лошадь. Села на нее, помахала мне, и я ей тоже помахал.

И тут начало лить как сто чертей. Форменный ливень, клянусь богом. Все матери и бабушки, — словом, все, кто там был, встали под самую крышу карусели, чтобы не промокнуть насквозь, а я так и остался сидеть на скамейке. Ужасно промок, особенно воротник и брюки. Охотничья шапка еще как-то меня защищала, но все-таки я промок до нитки. А мне было все равно. Я вдруг стал такой счастливый, оттого что Фиби кружилась на карусели. Чуть не ревел от счастья, если уж говорить всю правду. Сам не понимаю почему. До того она была милая, до того весело кружилась в своем синем пальтишке. Жалко, что вы ее не видели, ей-богу!

26
Вот и все, больше я ничего рассказывать не стану. Конечно, я бы мог рассказать, что было дома, и как я заболел, и в какую школу меня собираются отдать с осени, когда выпишут отсюда, но не стоит об этом говорить. Неохота, честное слово. Неинтересно.

Многие люди, особенно этот психоаналитик, который бывает тут в санатории, меня спрашивают, буду ли я стараться, когда поступлю осенью в школу. По-моему, это удивительно глупый вопрос. Откуда человеку заранее знать, что он будет делать? Ничего нельзя знать заранее! Мне кажется, что буду, но почем я знаю? И спрашивать глупо, честное слово!

Д. Б. не такой, как все, но он тоже задает разные вопросы. В субботу он приезжал ко мне с этой англичаночкой, которая будет сниматься в его картине. Ломается она здорово, но зато красивая. И вот когда она ушла в дамскую комнату в другом конце коридора, Д. Б. меня спросил, что же я думаю про то, что случилось, про то, о чем я вам рассказывал. Я совершенно не знал, как ему ответить. По правде говоря, я и сам не знаю, что думать. Жаль, что я многим про это разболтал. Знаю только, что мне как-то не хватает тех, о ком я рассказывал. Например, Стрэдлейтера или даже этого Экли. Иногда кажется, что этого подлеца Мориса и то не хватает. Странная штука. И вы лучше тоже никому ничего не рассказывайте. А то расскажете про всех — и вам без них станет скучно.

J. D. Salinger

The Catcher in the Rye

New York, 1951

Перевод с английского P. Райт-Ковалевой

Иштван Эркень Семья Тотов (Венгрия)

Если змея (редкий случай!) проглотит

самое себя, останется ли после нее

пустое место? И еще: есть ли сила,

способная заставить человека

проглотить свою человеческую суть —

до последней крохи? Есть или нет?

Есть? Каверзный вопрос.

Письмо с фронта
Дорогие мои родители и Агика!

Вчера я узнал, что наш горячо обожаемый командир, господин майор Варро, отбывает на родину в двухнедельный отпуск по причине пошатнувшегося здоровья. Я тут же поспешил доложиться ему и попытался уговорить, чтобы он отказался от шумной квартиры своего младшего брата, расположенной в пыльной столице, и воспользовался гостеприимством моих любезных родителей, но он отклонил приглашение под тем предлогом, что со своими расшатанными нервами никому не желает быть в тягость. И действительно, вам я могу признаться, что из-за больших неприятностей, доставляемых партизанами, наш горячо обожаемый господин майор страдает бессонницей и к тому же очень чувствителен к запахам. Одни запахи он просто не переносит, другие же, например аромат хвои, действуют на него успокаивающе. К счастью, я вспомнил, что квартира его родственников находится по соседству с заводом, где перерабатывают падаль. Тут я снова поспешил к господину майору и сызнова живописал ему наш домик в Матрасентанне, залитый солнцем сад, чудный вид на гору Бабонь и нежный сосновый аромат, который окутывает всю долину, и — подумайте только! — господин майор принял приглашение. Его отбытие, если партизаны к тому времени оставят нас в покое, намечено на начало будущей недели. Вы даже не можете представить себе, какой это поворот судьбы для меня! Эшелон с отпускниками отправляется из Курска, и господин майор обещал, что мне разрешат проводить его на батальонной машине до города. Господи, ведь я смогу вымыться в бане!

Глава первая

Матрасентанна — это маленькая деревушка в горах. Канализации там нет. Чтобы подвести воду к отхожему месту, надо бурить специальную скважину и устанавливать насос. Такую роскошь мог позволить себе только профессор Циприани, единственный в деревне обладатель виллы. Остальные смертные об этом и мечтать не смели.

В том числе Тоты. У Тотов, как и у всех прочих обитателей деревушки, для этих нужд имелась лишь скромная будочка.

На шоссе перед домом Тотов стояла, распространяя вонь, ассенизационная бочка, ребристый шланг толщиной в руку тянулся от этой бочки через дощатую калитку по кустам георгинов, вдоль стены дома, прямо к заветной будке, укрытой в густой зелени.

— Ну так что, качать или не качать? — спрашивал Лайоша Тота владелец ассенизационной бочки.

— В зависимости от того, пахнет тут у нас или не пахнет; сам-то я уже настолько привык к этому запаху, что решать вопрос только вам, господин доктор, — отвечал Тот.

Владелец бочки закрыл глаза и через нос несколько раз глубоко втянул воздух. Затем он изрек:

— Я буду откровенен с вами, господин Тот. В настоящий момент запах из отхожего места несколько резковат, но отнюдь не неприятен.

— Если есть запах, тогда давайте качать, — сказал Тот. — Ведь речь идет о жизни нашего Дюлы, глубокоуважаемый господин доктор.

Владелец бочки имел диплом доктора юридических наук, но чистка уборных приносила ему дохода в два раза больше, чем адвокатская практика. Доктор вдумчиво нюхал воздух.

— Нелегко найти единственно правильное решение, дорогой господин брандмейстер. Допустим, я начну откачивать. Представим воочию, как будет протекать процесс. Масса всколыхнется, и я понапрасну стану уменьшать содержимое ямы, тем самым я только усугублю положение, вместо того чтобы принципиально исправить его. А сейчас, коль скоро масса находится в состоянии покоя, подсохший верхний слой в значительной степени препятствует распространению запаха.

— Так что же тогда делать, уважаемый господин доктор?

— По моему мнению, из двух зол следует выбирать меньшее. Возникает вопрос: в какой степени майор чувствителен к запахам? Что по данному поводу сообщает ваш милейший сын?

— Дюла пишет только, что очень чувствителен…

— Тогда рассмотрим проблему с другой стороны: какие у вас основания полагать, что именно этот запах будет раздражать господина майора?

— Потому как мне вспомнился случай, когда один из наших жильцов жаловался на запах, — признался озабоченный хозяин будки. — А ведь тому жильцу было куда как далеко до майора, он был всего-навсего проводником спального вагона.

— Дорогой господин брандмейстер! — после некоторого раздумья произнес владелец ассенизационного устройства. — Будем откровенны! Я и без того не привык вводить в заблуждение своих постоянных клиентов, тем более в столь важном деле. Положение таково, что с момента откачивания и до полного исчезновения запаха — если допустить априори, что вообще существуют отхожие места абсолютно без запаха, — необходимо, как минимум, четыре-пять недель. Располагаете ли вы таким временем до прибытия гостя?

— Высокий гость прибывает с первым эшелоном отпускников.

— Тогда лучше ничего не предпринимать.

— Очень вам благодарен за дельную консультацию, — сказал Тот. — Позвольте спросить, сколько я должен?

— Плата взимается исключительно в случае пользования насосом, — ответил владелец ассенизационной бочки. — Консультации я даю бесплатно.

~~~

Из Матрасентанны на Эгер первый автобус отходит в 5.30 утра; было еще два рейса — в 13.20 и 17 часов. Супруга Тота отправилась в город дневным автобусом. Прибыв в Эгер, она поспешила в кинотеатр «Аполлон».

В фойе было пусто, только у кассы сидел какой-то плешивый мужчина. Не иначе как сам господин Асоди, новый владелец.

— Позвольте спросить, не вы ли будете господин Асоди?

— Да, это я. С кем имею честь?

— Раньше, еще при господине Бергере, я состояла у них в прислугах.

— Говорите потише, — попросил новый владелец, поскольку в зале шел сеанс, а двери из-за полуденной жары были открыты. — Наверное, вы госпожа Тот? Или вы Маришка?

— Фамилия моя Тот, а зовут меня Маришкой.

— Так, значит, вас упоминали под двумя разными именами, — шепотом заключил новый владелец. — Но каждый раз очень хвалили…

— Весьма приятно такое слышать, господин Асоди. Двенадцать лет я ходила к господам Бергерам. Госпожа изволили кушать кошерную пищу, а хозяин признавал только французскую кухню; и я не только готовила, но и прибирала.

— Не вернетесь ли вы на прежнее место? — поинтересовался владелец кинотеатра. — Тем более что теперешняя уборщица боится темноты.

— Сейчас пока нет, — сказала Маришка. — Я теперь берусь только за стирку, да к тому же мы со дня на день ждем в гости командира нашего сына. Как раз в связи с этим у меня есть одна просьба к вам, господин Асоди. Одолжите нам, пожалуйста, недели на две дезодоратор.

— А что это такое? Какой-нибудь паровой движок?

— Нет, что вы! Раньше, еще при Бергерах, мы пользовались им для освежения зала.

— Что-то наподобие курильницы? — допытывался новый владелец.

— Скорее вроде велосипедного насоса, — шепотом объяснила Маришка. — Но на те две недели, пока в доме будет важный гость, это для нас вопрос жизни и смерти: опрыскивать все хвойной эссенцией.

— Да берите, пожалуйста, — великодушно прошептал новый владелец. — Хотя, признаться, я даже не знаю, цел ли он.

— В прежние времена, еще при господине Бергере, мы хранили его на винтовой лестнице, что ведет в кинобудку.

— Поищите там сами, душенька, — сказал новый владелец. — Только осторожнее, а то лестница скрипит.

Маришка на цыпочках поднялась по винтовой лестнице. Дезодоратор висел на старом месте, на том самом гвозде, который торчал из стены еще при господине Бергере.

~~~

Одним из основных источников дохода для жителей Матрасентанны являлась сдача комнат отдыхающим. К сожалению, служба пансионатов ИБУСа[21], сославшись на плохую питьевую воду и отсутствие канализации, отнесла деревню к разряду С/2, то есть чуть ли не к самой последней категории; и посему в Матрасентанну, как правило, приезжали отдыхать совсем небогатые чиновники да прижимистые пенсионеры. Приезд майора, даже по военным временам, когда майоров бывает больше, чем обычно, явился событием чрезвычайным.

Шло уже третье лето войны, и в армию был призван не только сын Тотов, школьный учитель. Примерно у шестидесяти процентов семей кто-то из близких находился на фронте. Приезд майора будил в обывателях Матрасентанны смутную надежду, словно одно уже присутствие гостя в деревне означало какую-то защиту для всех сыновей-солдат.

Но Агика об этом не догадывалась. Она даже толком не знала, что значит слово «майор». Самым высоким чином на всем белом свете она считала брандмейстера Матрасентанны. Ко всему прочему, она пребывала в том чувствительном возрасте (ей минуло шестнадцать), когда девушки ничего так не страшатся, как поставить себя в смешное положение.

— Не гневайтесь, — возражала она матери. — Но этого вы никак не можете от меня требовать, мама.

Дело в том, что жители деревни, стараясь получше обслужить приезжих гостей, частенько выручали друг друга. Супруга Тота, у которой дел было по горло, подробнейшим образом записала на бумажке, что у кого должна попросить взаймы Агика (покрывало с китайским узором — у Кастринеров, форму для пудинга — у приходского священника Томайи, желатин для заливного — у кухарки профессора Циприани и т. д. и т. п.). Но чтобы девушка столь нежного возраста возила по деревне нелепую детскую коляску, выпрашивая у соседей кучу нелепых вещей, — нет и нет! Подобного не может требовать от своей дочери ни одна мать!

За этими пререканиями и застал их Тот.

Он даже не нахмурился, только взглянул на Агику.

— О чем это вы беседуете, дочка? — мягко спросил он.

Агика покраснела. Там, где появлялся отец — подтянутый, богатырского сложения мужчина в сверкающей пожарной каске, со спокойным, но твердым взглядом, — все проблемы становились незначительными.

— Ни о чем, — ответила Агика. — Я иду по маминому поручению.

Она подхватила ручку детской коляски и отправилась в путь — без проволочек, но и без энтузиазма. Ну и что же из этого вышло?

Старики Кастринеры сначала, когда она с пятого на десятое изложила просьбу матери, страшно переполошились.

— А что это за гость, для которого вам требуется покрывало?

— Какой-то военный, — сказала Агика и даже чуть отступила назад в знак того, что уж она-то к этому гостю не имеет совершенно никакого отношения.

— Что за военный?

— Какой-то майор.

— А как он попал к вам, этот офицер?

— Он командует нашим Дюлой.

— Боже милостивый! — всплеснула руками старуха Кастринер, у которой не только сын, но и племянник находились на Восточном фронте. — Ну-ка, выкладывай все по порядку.

Агика вышла из дому рано утром и возвратилась лишь после полудня. За это время детская коляска доверху наполнилась взятыми напрокат вещами, а сама Агика стала центром всеобщего внимания и зависти. В каждом доме ее снова и снова заставляли рассказывать удивительную историю. Взбудораженные обитатели деревушки, сгорая от любопытства, наперебой приглашали Агику зайти, угощали ее всем самым лакомым и принимали как почетного гостя, в результате чего майор, которого она поначалу чуждалась, с каждым часом становился в ее глазах фигурой все более привлекательной и все больше походил на ее отца. Такой же высокий и представительный. С плавными, размеренными движениями, точь-в-точь как у папочки. А уж до чего смел! И какой щедрый! Даже привычки не имеет носить кошелек. Бумажные деньги рассованы у него по всем карманам, просто так, смятые как попало, в комок; и если нужно где расплачиваться, он знай себе расшвыривает эти комочки. Свои солдаты его боготворят, а неприятельские, чуть заслышат его имя, удирают во все лопатки… Вот он какой, этот майор; одно слово — герой!

Под конец путешествия воображение Агики увело ее так далеко, что вернуться домой, в будничную обстановку, ей было просто невмоготу. Она лишь втолкнула коляску во двор, а сама отправилась дальше, туда, где шоссе поворачивало, дома кончались и ничто больше не закрывало вид на поросшую лесом вершину Бабоня и Барталапошскую долину. Здесь даже ветрам было привольнее. Напряглось ее разгоряченное тело и нежно округленная грудь, и, грезя наяву, с широко раскрытыми глазами Агика упоенно шептала:

— Офицер! Офицер! Офицер!!!


Телеграмма
Извещаем, что прапорщик Дюла Тот (полевая почта 8/117) пал смертью храбрых в бою с врагом.

Венгерский Красный Крест

В Матрасентанне, когда началась война, сразу же призвали на фронт почтальона. Вместо него выполнять обязанности письмоноши вызвался горбатый косноязычный придурок. Все звали его просто папаша Дюри.

Папаша Дюри страдал манией во всем нерушимо придерживаться равновесия, правда, эта особенность его психики была нарушением не слишком серьезным. По утрам, разнося письма, он шел абсолютно точно по воображаемой средней линии шоссе и не любил, если что-то нарушало эту симметрию. Попадавшиеся на пути жестянки и палки он ногой отшвыривал к обочине, а если у кого-нибудь не хватало терпения ждать почту и он выходил на дорогу, тем самым ломая симметрию, папаша Дюри в наказание вручал ему письмо лишь на следующий день.

Дойдя до артезианского колодца, он свешивался через край, норовя устроиться так, чтобы отражение смотрело на него точно из центра водного зеркала. Люди частенько ругали и даже гнали его от колодца, будучи в полной уверенности, что он плюет в воду. Но это была неправда. Папаша Дюри лишь выпускал изо рта тонюсенькую, как шелковинка, струйку слюны и, как только ему удавалось направить эту струйку по воображаемой оси колодца, тотчас же втягивал ее обратно. Эти упражнения как-то бодрили его.

В том, кто и когда получал письма, также далеко не последнюю роль играла его страсть к симметрии. К примеру, папаша Дюри ненавидел профессора Циприани, невропатолога с европейской известностью, чей автомобиль нередко стоял у ворот виллы на обочине шоссе — в вопиющем противоречии со всякой симметрией! Зато он очень любил семью Тотов, и в первую очередь самого Лайоша Тота.

В брандмейстера он был буквально влюблен. Установлено, что оборванцы как на высшее существо взирают на каждого облаченного в форму, а калеки — на людей безупречного телосложения. Но это еще не все. Лайош Тот неукоснительно следил за собой. Никто никогда не видел его в каске, хоть чуть сдвинутой на лоб, или же с торчащим из кармана носовым платком. В понимании папаши Дюри Тот воплощал в себе высшую степень человеческой симметрии, ибо даже прическу его пробор разделял строго посередине — другими словами, если острым ножом расщепить Лайоша Тота пополам, то брандмейстер распался бы на две совершенно одинаковые половины, что, как известно, нелегко проделать даже над яйцом.

Благодаря всем этим обстоятельствам Тоты получали с фронта одни только добрые вести. Поэтому и открытку от Дюлы (хотя речь там шла всего лишь о легком отравлении колбасой) папаша Дюри собственноручно уничтожил из лучших побуждений.

Окно почты в Матрасентанне выходило во двор. Под окном, на расстоянии вытянутой руки, стояла бочка для дождевой воды, полная студенистой зеленой жижи. Папаша Дюри, добросовестно просматривая дневную почту, бросал в нее обреченные на уничтожение письма.

Сюда угодили в один и тот же день обрамленный золотой каемкой пригласительный билет профессору Циприани с супругой на летний бал к регенту и телеграмма Красного Креста, где сообщалось о гибели Дюлы Тота. Тем самым не только профессор получил щелчок, но и симпатичных Тотов удалось уберечь от печального известия. Равновесие в мире было восстановлено.

В полдень, когда папаша Дюри встретил на улице брандмейстера, он еще издали принялся ободряюще кивать ему и подмигивать, тем самым давая понять, что, мол, выше голову, — покуда он почтальон, не знать горя милому семейству. Его жизнерадостное кривлянье не укрылось от внимания Тота.

— Чему радуешься, папаша Дюри? — спросил он.

— Чего есть, то дрянь, а будет и того хуже! — ответствовал письмоноша с кривой гримасой, которая заменяла ему улыбку.

— Других новостей нет?

— В остальном все в ажуре.

Тот пригласил его на стаканчик вина. Они распили его за здоровье младшего Тота, прапорщика.

~~~

Матрасентанна — такая дыра, куда весьма редко заезжают майоры. Однако в одно прекрасное июльское утро с рейсового автобуса, прибывшего из Эгера, в Матрасентанне сошли сразу два майора.

Один спрыгнул, не дожидаясь остановки автобуса. Это был рослый мужчина с молодцеватой осанкой и внешностью человека, привыкшего отдавать приказы; из всех майоров то был наипервейший майор. Именно таким Тоты представляли себе командира Дюлы.

Их удивило, что гость, даже не оглянувшись по сторонам, уверенным шагом направился к ресторанчику Клейна.

— Господин майор! — окликнул его Тот, но приезжий даже не оглянулся.

Они догнали майора только в садике перед рестораном. Обступили его и с замиранием сердца уставились на приезжего; майор же атаковал их весьма воинственно:

— Ну, чего привязались?

— Глубокоуважаемый господин майор! — начал глава семьи. — Я — Тот.

— А мне что за дело?

Тот, подбодрив взглядом дочь, подтолкнул ее к майору.

— Сердечно рады поздравить господина майора с приездом и просим чувствовать себя как дома в нашем скромном гнездышке, — дрожащим от волнения голосом пролепетала Агика и вручила майору букет алых роз.

— Вы меня с кем-то путаете! — взорвался майор. — Я еду в офицерский дом отдыха в Матрасентмиклош и только теперь увидел, что это не Матрасентмиклош, а Матрасентанна.

Майор повернулся и двинулся назад, к автобусу. Розы он прихватил с собой.

Тоты недоуменно проводили его взглядом, потом испуганно посмотрели друг на друга и бросились вон из сада.

Их подозрения оправдались!

Другой майор, который уже не мог быть никем иным, кроме как их майором, ждал у автобусной остановки.

Тот почувствовал разочарование. Неужто бывают такие плюгавые майоры? А этот не только ростом был меньше первого, но и невзрачнее, весь какой-то потрепанный. В разбитых сапогах и выгоревшей пилотке он стоял, устало прислонившись к срубу артезианского колодца… Лишь юного сердца Агики не коснулось разочарование. Правда, другой майор ей тоже понравился, ну а от этого она была просто в восторге. Даже темные масляные пятна на кителе казались Агике следами кровавых ранений, и она оторопело воззрилась на майора, как если бы перед нею предстало во всей красе само ожившее боевое знамя, пробитое пулями и овеянное пороховым дымом. Больше всего Агике хотелось бы поцеловать майора, как священную реликвию.

После первых приветствий Тот попытался было оправдываться, но майор не принял происшествия близко к сердцу, он одним мановением руки отмел недоразумение, а ведь общеизвестно, как обидчивы иногда бывают лица высокого звания.

Тоты почти совсем успокоились. И тут облачко нового недоразумения омрачило эту встречу, на которую уже путаница с двумя майорами бросила некую тень.

Вне сомнения, майор говорил несколько глуховато, будто вся пыль и копоть долгих дорог осели на его голосовых связках. Но это никак не могло служить оправданием дальнейшему, потому что майор говорил хотя и слегка приглушенно, однако вполне разборчиво.

К тому же, если быть точным, он сказал следующее:

— А я и не думал, что у вас такая взрослая дочка!

Столь вежливое замечание Тоты — и что интересно, все трое, без исключения! — поняли следующим образом: «Хотелось бы знать, от кого это разит, как из пивной бочки!»

Все трое, пораженные, замерли. Но больше всех напугался Тот, который — поскольку ничего другого ему не оставалось — тотчас перестал дышать.

Дабы уяснить ситуацию, надо представить себе, сколько усилий приложили Тоты, добиваясь, чтобы все вокруг их дома отменно благоухало. Будку в саду они обсадили рассадой душистой резеды. Сначала они целыми днями проветривали будку, а потом при помощи дезодоратора опрыскали каждый уголок сосновой эссенцией. И только после всех этих экстраординарных мер Лайош Тот, бывший маневровый диспетчер, а ныне деревенский пожарный, известный своим острым умом и обстоятельностью, позволил себе сесть и прикончить свой обычный завтрак — стаканчик палинки и три гренка с чесноком.

Жена и дочь с ужасом уставились на него; проследив за их взглядом, майор тоже посмотрел на Тота. Когда лицо Тота стало приобретать багровый оттенок, а глаза начали вылезать из орбит и по лбу покатились крупные капли пота, майор вежливо осведомился:

— Вам нездоровится, дорогой Тот?

— Расстраивается, бедняжка, — пояснила Маришка, — что на завтрак позволил себе съесть гренки с чесноком.

Майор смерил пожарного взглядом с головы до пят и продолжил беседу:

— Видите ли, любезные Тоты, в результате девятимесячного пребывания на фронте моя нервная система серьезно травмирована, в чем львиная доля вины падает на партизан с их крайне бесцеремонными методами ведения войны. Очевидно, я совершенно напрасно все это вам объясняю, но тем не менее приведу один пример, чтобы вы имели хоть какое-то представление о ситуации.

В качестве примера майор рассказал о случае, когда они, только успев зарезать свинью, подверглись нападению партизан, которые отбили у них свинью и заодно чуть не угробили весь штаб батальона.

Обеих женщин захватил и взволновал рассказ, и лишь хозяин дома не выказал видимых признаков заинтересованности. Это не укрылось от внимания майора.

— Вам не интересно то, что я рассказываю?

Тот не ответил, но из малинового сделался прямо-таки синим.

— Ну что вы, как может быть не интересно! — вместо него возразила Маришка.

— Мы все только одно и слышим — фронт да фронт, — с горящими глазами вмешалась Агика. — А что там творится, до ваших слов и понятия не имели.

— Отчего это ваш отец на глазах посинел? — полюбопытствовал гость.

— Он не решается выдохнуть чесночный запах, — пояснила Маришка.

— Немедленно извольте дышать! — прикрикнул на Тота майор.

Команда подействовала. Тот глубоко вдохнул, отчего глаза его вернулись в нормальное положение.

— Чтоб этого больше не повторялось, — неодобрительно заметил майор. — Я требую не обращать никакого внимания на мои нервы. Я человек дисциплинированный и умею владеть собой… А кстати, что там у меня за спиной, любезный Тот? — внезапно перебил себя майор.

— Только ресторанчик Клейна и дом священника.

— Тогда все в порядке, — успокоился гость.

Далее майор заявил, что он ни за что на свете не согласится быть в тягость хозяевам и, если заметит, что его присутствие стесняет кого-то, тотчас уедет… Майор настоятельно просил считать, будто его совсем нету, при этом он почему-то несколько раз оглядывался; затем снова обратился к Тоту:

— Вы заметили что-то необычайное позади меня?

— Ровно ничего, глубокоуважаемый господин майор.

— Так зачем же вы туда смотрите?

— Я смотрю исключительно на глубокоуважаемого господина майора.

— Видите ли, уважаемые Тоты, — пояснил майор. — Достаточно того, что, как ни повернись, определенная часть мира всегда оказывается позади нас. Так зачем же усугублять беду, постоянно заглядывая за спину?

Наступила пауза. Тоты пребывали в замешательстве. Они не поняли толком, чем было вызвано недовольство майора, лишь видели, что гость по-прежнему нет-нет да и обернется, а ведь подошла как раз обеденная пора, и на улице не было ни души.

«К чему бы это?» — размышляла Маришка. Самым заветным ее желанием было, чтобы дорогой гость чувствовал себя как можно лучше, ведь любое обидное или, скажем, досадное воспоминание через несколько недель, чего доброго, может стоить жизни ее сыну… Сознание этого увеличивало ее тревогу; она боялась, что пылинка, попавшая в глаз майору, заставит плакать ее сына… Нет и нет! Ничего подобного она не могла допустить.

— Ты уж следи, пожалуйста, за тем, куда смотришь, родной мой Лайош, — мягко вмешалась она.

— А куда, по-твоему, я смотрю? — раздраженно парировал Тот.

— Да ради бога, смотрите туда, куда вам заблагорассудится, — сдержанно проговорил майор. — У меня совершенно нет ни претензий, ни каких бы то ни было особых желаний.

Этими словами он хотел успокоить Тотов, но хозяева отнюдь не успокоились. Ведь если не знаешь причин болезни, трудно найти от нее лекарство. Тот сперва потупился, потом поднял взор к небу, затем попробовал изменить позу, но все его старания выглядели лишь полумерами. Теперь уж майор не только поворачивал голову, но сам вертелся направо-налево, отчего все предметы поочередно оказывались у него за спиной.

Когда разум отказывает взрослым, положение иной раз спасают дети. Так было и в нашем случае.

— Вот что! — жизнерадостно воскликнула Агика. — Если папа чуть-чуть сдвинет каску на лоб, то глаза совсем спрячутся, и тогда будет безразлично, куда он смотрит.

— Еще чего! — возмущенно проворчал Тот.

— Ты все-таки подумай над этим, родной мой Лайош, — сказала Маришка.

Самой достопримечательной особенностью формы деревенских пожарных была каска; спереди ее украшала круглая кокарда, на которой было выгравировано: «Сельский пожарный». Козырек под кокардой предназначался для защиты глаз пожарного от летящих искр. Согласно уставу Северовенгерского управления сельской пожарной охраны, вертикальная ось тела пожарника и горизонтальная ось каски должны находиться под прямым углом по отношению друг к другу. Конечно, Лайош Тот был не из тех людей, что в подобные ответственные моменты жизни думают о параграфах; просто он боялся показаться смешным, то есть в глубине души стремился сохранить свой престиж.

В Матрасентанне Тот пользовался всеобщим уважением. Раньше, до тех пор пока его не выбрали сельским пожарным, во всей округе для деревни не было другого названия, кроме как «тлеющая головешка». А ведь его предшественник — верткий, неугомонный, обуреваемый жаждой деятельности человечек — целыми днями носился, хлопотал, ругался, не давая покоя жителям. Он устраивал учебные тревоги, оглашал заковыристые запреты, штрафовал прохожих, если тем случалось бросить непотушенную сигарету, — ну и чего же он в конце концов добился? Пожар следовал за пожаром!

Лайош Тот не делал ничего подобного. Судя по всему, уже в самом облике прирожденного пожарника кроется нечто такое, что предотвращает возникновение пожара. Ежедневно обходил он деревню в своей импозантной форме, которая великолепно сидела на его статной фигуре, вступал в разговоры с прохожими, заглядывал к знакомым, и, хотя ни разу даже замечания никому не сделал о нарушении противопожарных правил, стоило хоть где-то появиться дымящемуся окурку, как двое-трое добровольцев бросались его тушить, отталкивая друг друга. И за все четырнадцать лет его беспорочной службы ни разу не возникло ни одного пожара.

Однако влияние Тота не ограничивалось вопросами пожарной охраны. На деревенских свадьбах ему отводили самое почетное место. При спорах о наследстве решающее слово тоже оставалось за ним, и к нему же обращались за советом, если хотели сложить печку. И даже когда кто-нибудь умирал, фельдшера для осмотра покойника звали лишь после того, как Тот выносил свое заключение: «Отмучился, бедняга».

А между тем и в печном деле, и в вопросах юриспруденции, равно как и в медицине, он разбирался не больше, чем всякий другой. Он всегда говорил то, что на его месте сказал бы любой, разве что минутой позже. А поскольку никто не догадывался, что сказанное Тотом рано или поздно им самим пришло бы в голову, брандмейстер прослыл по всей деревне отменного ума человеком. Все, что он делал, он делал правильно. Даже если он отбрасывал в сторону камень, тот непременно ложился в нужной точке, на своем единственно возможном и окончательном месте (где бы ни находилось это место). Ведь авторитет — это как печать: она не имеет ничего общего с документом, на котором стоит, но тем не менее последний лишь благодаря печати и приобретает свою силу.

Так что на месте Тота любой дважды подумал бы, прежде чем среди бела дня пройти по единственной оживленной магистрали Матрасентанны в нахлобученной по самые брови каске.

А он тем не менее подчинился молящему взгляду Маришки, как если бы к нему обратились глаза его любимого сына. Он сдвинул каску на лоб.

— Ну вот, — проворчал он. — Теперь довольно?

— Довольно, — ответила жена. — Ты самый отзывчивый человек, родной мой Лайош.

— Вам даже идет, — добавила Агика. — Да, вы правда стали еще красивее, папочка!

— Лучшего решения нельзя и представить, — подтвердил майор.

Тот с мрачным видом выслушал эти признания его заслуг, и настроение его не улучшилось, даже когда, окружив майора, они двинулись по шоссе к дому. А не будь его каска нахлобучена на глаза, он со спокойной совестью мог бы утверждать, что это было подлинно триумфальное шествие по Матрасентанне. Там, где они проходили, настежь распахивались окна, приподнимались занавески, и в глубине за ними мелькали тени. Сабо вытащили во двор своего параличного деда, а некая Гизи (особа предосудительного поведения) поспешно начала срывать с веревки, на которой сохло белье, оскорбляющие взор принадлежности туалета, что не помешало ей, маскируясь простынями, подробнейшим образом разглядеть гостя Тотов. Попадавшиеся навстречу повозки останавливались, ребятишки бросали игру и разинув рты глядели вслед процессии.

Сам майор не обратил ни малейшего внимания на интерес, проявляемый к его особе. Майора занимали явления совершенно иного свойства. Так, например, он подозрительно заглядывал в сточную канаву перед каждым домом. От него не укрылся обрывок бечевки, змеившейся по бетону и исчезавшей в зарослях сорняков у обочины. Майор опасливо обошел ее и крикнул Тотам:

— Осторожно! Не наступите на нее!

Позднее, когда им навстречу промаршировал отряд бойскаутов и их командир внезапно дунул в свисток, майор моментально исчез за деревом у дороги.

— Как они смеют свистеть, сопляки! — раздраженно бросил он.

Немного погодя, когда они вновь продолжили путь, майор заметил:

— Все время забываю, что я в тылу.

Еще в самом начале встречи, только приехав, майор выглядел заметно усталым. А долгий марш и сопряженные с ним опасности вконец измотали его. Когда процессия добралась до дома Тотов, гость едва стоял на ногах. Он не удостоил своим взглядом ни знаменитые георгины Маришки, ни дивный вид, открывающийся с застекленной веранды, и даже оставил без внимания крепкий сосновый аромат, которым был пропитан весь дом. Безропотно позволил он хозяину и его супруге снять с себя мундир, облачить в пижаму и уложить в постель.

Когда глаза его уже закрывались, он, борясь со сном, успел предупредить Маришку:

— Милая Маришка, если вдруг заглянет переодетая попом старуха и предложит поменять сотовый мед на соль, будьте добры, пристрелите ее.

— Все будет в полном порядке, глубокоуважаемый господин майор, — заверила его хозяйка.

Затем она на цыпочкахпробралась на веранду и с затуманенными от слез глазами вздохнула:

— Бедный, бедный, дорогой наш господин майор!

— Сколько он, должно быть, выстрадал! — вторила ей Агика.

Она тоже глотала слезы. Один лишь Тот стоял мрачный и безучастный. Какое-то смутное, тревожное предчувствие не давало ему покоя.

— Хотелось бы только знать, чем это я ему не угодил, — проворчал он.

— Не накличь беды, родной мой Лайош, — тотчас отозвалась жена.

— Я уж и так взглянуть никуда не смею, чтобы не вывести его из терпения, — вслух размышлял Тот.

— Вот увидишь, он непременно полюбит тебя, — ободрила его Маришка. — Пусть только сначала отоспится как следует! Хоть немного придет в себя. Ведь тебя все, все любят!

Тот лишь покачал головой, как человек, не очень-то уповающий на лучшее. И, словно эхо его сомнений, напротив, через улицу, в саду Циприани тоскливо завыла овчарка профессора.

Глава вторая

Майор Варро спал до самого вечера.

У Маришки и Агики дел было по горло. Пока они жарили, парили, стирали и гладили, хозяин дома принимал посетителей. Многим из тех, кто прозевал торжественную церемонию прибытия, не терпелось хоть одним глазком взглянуть на майора. Тот на цыпочках подводил желающих к затворенной двери, приоткрывал ее и шепотом приглашал:

— Смотрите на здоровье.

Он не торопил любопытных. Каждый имел возможность внимательнейшим образом разглядеть спящего гостя — барышня Бакош, учительница, господин приходский священник Томайи, Шандор Шошкути, механик, и многие другие. Последним явился Лёринцке, сосед-железнодорожник, который вроде был приятелем Лайоша еще с тех пор, когда Тот работал на железной дороге, а в глубине души всегда люто ему завидовал.

Эту зависть удваивало то обстоятельство, что после случившегося однажды неудачного маневрирования поездов всю верхнюю часть туловища Лёринцке (кроме левой руки) заключили в гипс, и с тех пор кожа у него постоянно зудела. А зуд, как известно, точит и характер. Еще в полдень, когда майор только что прибыл, Лёринцке привлек всеобщее внимание тем, что демонстративно захлопнул ставни своего дома. Однако теперь и он заявился, да еще прихватил с собой бутылку кислого вина, очевидно в надежде застать майора уже бодрствующим, чтобы угостить его, подпоить, подружиться с ним, а может, и переманить к себе. Но и Лёринцке не продвинулся дальше порога. Там он мог стоять сколько душе угодно и вдоволь любоваться гостем, хотя с отведенного ему места открывалась для обозрения только голая ступня правой ноги майора. Лёринцке сделал вид, что и от этой возможности он в полном восторге.

— Какая очаровательная маленькая нога у господина майора! — заметил он.

— Нога как нога, нормальная, — парировал Тот, подозревая подвох.

— Я и не говорил, что она ненормальная, — прошептал завистливый сосед.

— Но ты как будто принизил ее.

— И в мыслях не было принижать, — запротестовал сосед, который, как видно, и здесь не мог совладать со своим желчным характером. — Я просто слегка удивился, что у такого человека, как майор, и вдруг такая нога.

— Какая «такая»?

— Я же ничего особенного не сказал, — слицемерил железнодорожник. — Вполне нормальная и здоровая нога.

— Ты лучше не умничай! — осадил его Тот, тихонько прикрывая дверь. — У всех майоров такая нога.

Но заноза все же засела в душе. Тот вернулся, приоткрыл дверь и принялся изучать майорову ступню, которая, если присмотреться, словно и не была частью человеческого тела… Чьего же тогда? Может, ящерицы или другого холоднокровного существа, либо такого создания, какого он еще отродясь не встречал… Тот поскорее прикрыл дверь, уселся в кресло, и тут, на счастье, его сморил сон.

К тому времени, как майору проснуться, Маришка выстирала, высушила и отгладила его мундир, до блеска начистила пуговицы и всякие знаки отличия. Агика же, насколько хватало умения, мягкой тряпочкой протерла майоровы сапоги, навела на них блеск собственным жарким дыханием и слюной — так молодая кобылица заботливо обихаживает только что народившегося жеребенка. Агика не пожалела времени и сил, и разбитые, потрескавшиеся сапоги ослепительно сверкали, когда майор вышел в них на веранду.

Вид у гостя был хмурый.

— А что, для свиной колбасы обязательно нужно провертывать мясо? — первым делом спросил он.

— Нужно, — ответили Тоты.

— Сейчас приснилось, будто меня похитили партизаны и решили провернуть на фарш. До сих пор чувствую, как я хрустел.

— О господи! — ужаснулась Маришка. — Что же они, выходит, сначала опалили глубокоуважаемого господина майора?

— Что было самое неприятное! — подтвердил майор. — Не считая упомянутого обстоятельства, я спал довольно сносно.

Это сразу бросалось в глаза. Не только мундир стал импозантнее, но и сам носитель его. Во взгляде майора исчезло выражение затравленности, голос звучал бодро, начальственно. Он с аппетитом съел гуляш, курицу и компот. А после ужина настроение его настолько улучшилось, что он пожелал осмотреть окрестности.

Как радовались Тоты, когда гость восторгался, глядя на поросший лесом склон Бабоня и живописную Барталапошскую долину! Ничто не укрылось от его внимания. Майор отметил чистоту в доме, похвалил ухоженный сад и словно напоенный сосновым ароматом воздух.

Тут он вконец расчувствовался.

— Дорогие Тоты, — сказал майор, когда они вернулись на застекленную веранду, — я сердечно рад, что принял ваше приглашение. После девятимесячного пребывания на фронте, в постоянной вони, я чувствую себя сейчас как бы заново родившимся.

Он поднял свой бокал и осушил его за здоровье находящегося далеко от дома Дюлы Тота. Теперь пришел черед Тотов растрогаться.

— Мы тоже счастливы, — прерывающимся голосом начала Маришка, — что вы соизволили принять наше приглашение. А ведь нам и во сне не могло привидеться, что у нашего сына такой командир, такой командир — ну прямо золото!

— О сыне вам меньше всего следует беспокоиться, — заявил майор. — Обещаю, как только наступят холода, я прикомандирую его к себе. Там, при хорошо отапливаемом штабе батальона, ему не только не страшны будут морозы, но и сама его жизнь будет вне всякой опасности.

Майор благосклонно кивнул и направился к себе в комнату.

Тоты и слова не в силах были вымолвить. Волнения многих недель, непомерная усталость от приготовлений к приему гостя и вечная тревога за Дюлу наконец-то дали свои плоды, а еще вернее — и почки, и цветы, и плоды сразу.

— Вот видишь, родной мой Лайош, — вздохнула Маришка, — доброе отношение чудеса творит.

Постепенно сгущались сумерки. Маришка прижалась к мужу и притянула к себе Агику. Так они провели несколько счастливых минут. Над их головами сверкало звездное августовское небо; Бабонь, словно гигантские зеленые легкие, дышал вечерней прохладой, из комнаты доносились размеренные и спокойные шаги майора. Тоты радовались тому, что майор здесь, рядом, что за столом он дважды подкладывал себе фаршированной курицы и что он наслаждается тонким сосновым ароматом… Дюла, Дюла, лишь бы тебе все это пошло на пользу! Лишь бы тепло топили в батальонном штабе! Лишь бы не пробрались туда партизаны! Дюла, Дюла, только бы не случилось с тобой беды! Дюла, только бы ты не замерз!

С четверть часа сидели они на свежем воздухе, в немой тишине, так как думали, что гость лег спать. Они тоже устали от волнений долгого дня; Маришка уже собралась было пойти ложиться, когда Тоту вздумалось выкурить сигару.

Он сходил за ней в дом и закурил, с наслаждением вдыхая табачный дым. Он умел ценить эти малые радости жизни: прохладу вечера, удобное кресло, близость родных, терпкий привкус сигарного дыма. В моменты, когда столь приятные ощущения сливались воедино, Тот любил потянуться и покряхтеть. В таких случаях он чаще всего поминал свою матушку.

Вот и сейчас он всласть похрустел суставами и простонал:

— Ох-хо-хо, мать ты моя родная, и зачем ты, бедная, меня покинула!

В последовавшие за этим днем две недели ему уже не представилось больше случая всласть потянуться и покряхтеть, потому что в этот момент распахнулась дверь, и на пороге возник майор.

— Что случилось? — испуганно вскинулся он. — Ранило кого?

— Ничего не случилось, — слегка смутившись, успокоил его Тот.

— Мне как будто послышался стон.

— Это я стонал, — сказал Тот.

— И как будто бы кто-то звал свою мать?

— И звал тоже я, — признался Тот.

Он пояснил, застенчиво улыбаясь, что это у него такая привычка потягиваться. И когда потягивается, он стонет. Но совершенно без всякой причины. Он стонет от хорошего самочувствия.

— Чему я весьма рад, — отчеканил майор.

Он смерил Тота взглядом и вновь скрылся в комнате. Тоты остались одни. От неожиданности они не знали, что делать, но все равно ничего не успели бы сделать, потому что в дверях снова показался майор. Он дважды обошел вокруг Тота, затем спросил:

— Ну, что нового?

— Ровно ничего, глубокоуважаемый господин майор.

— Вы по-прежнему хорошо себя чувствуете?

— У меня нет причин жаловаться, — сказал Тот.

— А почему это вы так хорошо себя чувствуете?!

— Почему? — задумался Тот. — Да просто так.

Майор внимательно оглядел Тота с головы до пят, отчего последний пришел в крайнее смущение и решался теперь выпускать дым лишь маленькими колечками, пока гость не удалился в свою комнату. Однако немного погодя он опять вышел и снова принялся разглядывать Тота.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего не случилось.

— Но ведь у вас не горит сигара.

— И правда, — признался Тот. — Я ее погасил.

— Так что, собственно говоря, вы делаете здесь, на веранде?

— Просто дышу свежим воздухом.

— И ничего больше?

— Да почти ничего, — признался после короткого размышления Тот.

Удовлетворило ли гостя подобное объяснение, так и не удалось установить. Но теперь майор уже более стремительно вышагивал по комнате и гораздо скорее вернулся обратно, чем в прежние разы.

— Послушайте-ка, Тот, — обратился он к хозяину, который испуганно вздрогнул. — Не хотите ли сыграть партию в шахматы?

— Очень сожалею, господин майор, но я не умею.

— Может, перекинемся в картишки?

— И в картах я тоже ничего не смыслю, — смутился Тот.

— Тогда сыграем в домино.

Тот едва осмеливался дышать.

— Дело в том, — наконец отважился он, — что я вообще не разбираюсь ни в каких играх.

Майор с едва скрываемым осуждением повернул к себе в комнату. Даже шагов его больше не было слышно. Ни малейшего звука не доносилось из комнаты, и это чрезвычайно угнетающе действовало на Тотов. Все трое замерли, скованные воцарившимся в доме безмолвием, и боялись даже глядеть друг на друга.

На этот раз дверь отворилась не так скоро. Тот попытался даже попятиться назад вместе со своим креслом, ибо гость остановился вплотную перед ним и уставился на брандмейстера пронзительным взглядом.

— Дорогой Тот, — начал он. — Надеюсь, мое присутствие не стесняет вас?

— Ни в коей мере, — ответил Тот.

— Тогда поговорим откровенно. Нет ли у вас ощущения, что вам чего-то не хватает?

Тот глубоко задумался.

— Вот разве что мой вишневый мундштук… он куда-то запропастился, но я вырежу себе новый.

— Я ставил вопрос не в материальном смысле. Я намекал на пагубные последствия бездеятельности.

Тот растерялся. Он вопрошающе посмотрел на жену, которая в свою очередь недоуменно взглянула на него, словно ожидая разъяснений.

— Я вижу, вы не можете взять в толк, — заключил майор Варро. — А суть вот в чем, Тоты. В темной комнате малейший звук кажется во много раз громче. Точно так же и ничегонеделание — оно действует на весь организм, как темнота на органы слуха. Оно усиливает внутренние шумы, вызывает миражи в поле зрения и треск в мозгу. Когда моим солдатам случается сидеть без дела, я всегда заставляю их отрезать и снова пришивать пуговицы к штанам. Это их великолепно дисциплинирует. Надеюсь, теперь вы понимаете, что я хочу сказать?

Тоты снова переглянулись, еще более беспомощно, чем прежде. После некоторого колебания Маришка решилась:

— Если у глубокоуважаемого господина майора где оторвались пуговицы, я с удовольствием их пришью.

— Вы совершенно неправильно истолковали мои слова, — недовольно отмахнулся майор. — Скажите мне по крайней мере, не найдется ли в доме мотка хорошенько перепутанной бечевки?

— Наверняка найдется, — обрадовалась Маришка. — А для чего она понадобилась глубокоуважаемому господину майору?

— Чтобы ее распутать! — раздраженно бросил гость. — Я не могу, как вы, сидеть без дела.

— Так отчего же вы не изволили сказать нам раньше! — звонко воскликнула Агика, которая уже не в первый раз быстрее схватывала ситуацию, нежели взрослые. — Ведь мы обе, мама и я, сроду не сидим сложа руки.

— А чем же вы занимаетесь?

— По вечерам, когда все другие дела переделаны, мы обычно складываем коробочки.

Глаза майора сверкнули.

— Коробочки?.. — повторил он. Затем воскликнул: — Страшно интересно! А что это за коробочки?

В связи с запросами военного времени производство перевязочных средств на фабрике «Санитас» в Эгере увеличилось во много раз. Однако там имелся всего лишь один автомат для штамповки коробок, и горы марли, бинтов и ваты не во что было упаковывать… И тогда немало нуждающихся людей, даже полуевреев, получили легкую надомную работу.

Тоты забирали с фабрики листы картона, которые затем Маришка по трафарету разрезала, а Агика складывала из них коробочки. Глава семейства в такие часы обычно просто сидел, курил и с нежной улыбкой взирал на жену с дочкой. Если же время было позднее, он даже подремывал, и тогда Маришка старалась не шуметь «обрезальным станком». Свою резалку они так назвали потому, что и переплетчики на аналогичном устройстве обрезают края картона; в действительности же резалку смастерил сам Тот из нескольких досок и пришедшего в негодность кухонного ножа, чтобы Маришке удобнее было вырезать заготовки из картона.

До сих пор никому в семье и в голову не приходило, что Тот тоже может принять участие в работе. Очень трудно было бы совместить достоинство сельского брандмейстера с этим сугубо женским занятием.

Но майор Варро не опасался за свой авторитет.

С видимым удовольствием разглядывал он большие шероховатые листы картона. Взволнованно следил, как привинчивают резалку к столу. А когда из нарезанного картона начали складывать коробочки, майор настолько воодушевился, что тотчас же придвинул себе стул. Отклонив вежливые протесты хозяев, он с огромным увлечением и завидной ловкостью тоже принялся складывать коробочки. Позднее, после небольшой тренировки, майор освоил и резалку.

— Какая у вас легкая рука! — поражалась Маришка.

— Вы один делаете больше, чем мы вдвоем! — добавила Агика.

Слышал их майор или нет? Во всяком случае, он даже ухом не повел, и только руки его все двигались и двигались безостановочно, словно боялись пропустить хоть одно движение. Все работали в полном молчании. И лишь когда выросла уже порядочная гора готовых коробочек, майор обратил внимание на Тота.

— А вы, любезный господин Тот? — поинтересовался он. — Что же вы не присоединяетесь к нам?

— Я? — изумился Тот. И улыбнулся.

А женщины рассмеялись над столь нелепой идеей. Однако майор не смеялся и не улыбался, а принялся всерьез уговаривать хозяина смастерить хоть одну коробочку.

Тот после недолгих колебаний сдался, но уродливое, лишь отдаленно напоминающее коробочку сооружение, которое он с большим трудом сложил, тут же и развалилось у него в руках. Ладонь у Тота была величиной с хорошую сковороду.

— Это не для меня, — улыбнулся он.

— Почему же?

— Нет у меня нужной ловкости в руках.

— И у меня ее не много, — сказал майор, — но ведь я как-никак справляюсь…

Человек иногда (например, в состоянии аффекта) говорит совсем не то, что хотел бы сказать. Меж тем Тот был абсолютно спокоен и не только тогда, но и позже клялся, что на слова майора он весьма учтиво, и более того, чуть ли не заискивающе ответил следующее:

— Глубокоуважаемый господин майор очень даже хорошо справляются.

Эти слова возымели чрезвычайно неожиданное действие.

Сначала майор Варро ошеломленно уставился на Тота. Потом побледнел. Глаза его сузились, коробочка выпала у него из рук. Он вскочил и вне себя закричал:

— Я требую, тотчас повторите, что вы сказали!

— Я сказал, — повторил Тот, — что глубокоуважаемый господин майор очень даже хорошо справляются!

— Вы слышали! — обратился майор к женщинам. Затем, красный от возмущения, обрушился на Тота: — По какому праву вы осмеливаетесь называть меня «чертом»? Я — майор и предупреждаю вас, что на фронте за подобные оскорбления расстреливают!

Наступила тишина. Такая тишина, что и описать невозможно. Такая тишина бывает в могиле, где похоронен глухонемой. Никто не решался заговорить, сознавая, что тем самым только усложнил бы и без того неловкое положение.

Дело в том, что не только майор чувствовал себя оскорбленным (и с полным правом) за то, что его назвали «чертом».

Обиделся и хозяин дома (и тоже не без основания), он был уверен, что сказал не «черт», а «майор». Нет тяжелее унижения, чем когда извращают смысл сказанного из лучших побуждений.

Была смущена и Маришка. Ей, правда, послышалось слово «майор», другого слова и не могла бы услышать преданная жена, которая уважает, почитает и любит своего супруга. Но беда в том, что майора Маришка тоже уважала… Вот почему в столь ответственный момент она просто молчала, переводя испуганный взгляд с одного кумира на другого.

Ну, а дочь? Агика смотрела только на отца, и розы на ее алых щечках запылали еще пунцовее. Дело в том, что она не слышала ни слова «майор», ни слова «черт». Агике показалось, будто отец обозвал майора «ослом». Нет, тут что-то не так.

Природа закладывает в детях ростки иронии по отношению к недостаткам родителей. Однако Агика была исключением из правила — один случай на тысячу. Поэтому она, хоть и ясно слышала слово «осел», предпочла не поверить собственным ушам, нежели осудить обожаемого папочку. Более того, она даже приподнялась и голоском от волнения тонюсеньким, словно ниточка, выпалила:

— Не извольте гневаться! Мой отец не мог произнести такого дурного слова!

— Конечно! — спохватилась Маришка. — Здесь какое-то недоразумение. Мой муж сроду никого не обидел, правда ведь, Лайош, родной мой?

— Никогда! — сказал Тот, которого прямо-таки воодушевило удачно найденное слово «недоразумение». — Только один раз случилось, что я принял жену господина профессора Циприани за огородное пугало и невежливо повернулся к ней задом. Но ведь в том случае вышло недоразумение. А уж господина майора я не могу оскорбить даже по недоразумению!

Майор заколебался.

— Может, я действительно не расслышал, — сказал он. — Но я бы не хотел, чтобы нечто подобное еще раз повторилось.

Тоты облегченно вздохнули. Поклялись, что подобного не повторится. Майор успокоился.

— Забудем все, любезный Тот, — великодушно предложил он, — и вернемся к нашим коробкам. Право, жаль каждой потерянной минуты.

Они сели. И Тот тоже сел. Почтенный Тот, который еще совсем недавно презирал это занятие, считая его бабским делом, сейчас радовался, что может заняться им вместе со всеми… А ведь его никто не неволил, просто все без лишних слов потеснились, освобождая ему рабочее место. Правда, как ни старался Тот, из-под рук его выходили сплошь неудачные, перекошенные коробочки, но, к счастью, никто не упрекнул его, самое большее — снисходительно улыбались.

Мир был восстановлен. Теперь они подолгу не обменивались ни единым словом, слышалось только резкое лязганье резалки.

Свежей ночной прохладой потянуло с гор. На лесных полянах по склонам Бабоня замерцали костры смолокуров. Но Тоты ничего этого не замечали. Забыв обо всем на свете, они все резали и резали и складывали коробочки. Через час майор вежливо поинтересовался:

— Может, вы хотите спать?

У Тота слипались глаза, однако он заверил майора, что у них и в мыслях не было ложиться спать. Работа продолжалась.

Через какое-то время майор повторил свой вопрос. Тоты в один голос твердили, что сна у них — ни в одном глазу.

Когда майор спросил в третий раз, Маришка, у которой нестерпимо чесался левый глаз, ответила, что если господин майор не прочь отдохнуть, то и они согласны отложить работу.

— Да не хочу я отдыхать! — запротестовал майор. — К сожалению, я очень плохо сплю.

— От свежего горного воздуха у нас засыпали гости, страдавшие застарелой бессонницей, — заметил Тот.

— Мне и самый целительный воздух бессилен помочь, — махнул рукой майор Варро. — Будь моя воля, я бы с удовольствием складывал коробочки до самого утра.

Коробочка в руках привыкшего рано ложиться Тота сплющилась в блин. От усталости черты лица его исказились, с паническим страхом уставился он на майора. Но тут Маришка толкнула его под столом ногой, и Тот, призвав на помощь всю свою выдержку, улыбнулся.

— И я, говоря откровенно, только втянулся в дело, — нашел силы сказать он.

Все снова принялись за коробочки.


Открытка с фронта
Дорогие мои родители и Агика!

Сейчас мы находимся в Курске. Пишу наспех, потому что нас ведут в баню, а затем двинемся в обратный путь. Тороплюсь уведомить вас, родные мои, чтобы вы не забывали развлекать гостя по вечерам. Дело в том, что он по причине расстройства нервной системы спит не ночью, а днем. С наступлением же темноты, когда сильнее всего опасность со стороны партизан, он нуждается в компании, и мы обычно разгоняем его дурное настроение игрой в карты или другими развлечениями. В такие моменты господин майор не любит, если кто-то ложится спать, даже малейший признак сонливости раздражает его. Прошу вас, помните обо мне и постарайтесь ублажить господина майора.

(Доставлена с опозданием.)


В четверть второго Лайош Тот зевнул.

Зевал он и в прежние времена, но это не вызывало особых последствий. Теперь же Тот даже вздрогнул: такая странная наступила тишина. Конечно, и до этого было тихо, но на сей раз тишина ощутимо обволакивала Тота чем-то холодным. Все воззрились на него. Ему тоже захотелось взглянуть на себя, но это по вполне понятным причинам было невозможно.

Майор, работавший на резалке, наконец нарушил молчание:

— В чем дело?

— Я зевнул, — признался Тот.

И снова воцарилась мертвая тишина. Все смотрели на Тота. Никто не сказал ему, что нельзя зевать, но он и сам уже понял, что дал маху.

— Это я во всем виноват, — сказал через некоторое время майор, который казался скорее расстроенным, чем обиженным. — Я думал, что такое занятие вам по душе…

— Но ведь я совсем не желаю спать, — оправдывался Тот.

— Отчего же тогда вы зевали?

— Зевота, — пояснил Тот, — у меня вовсе не признак сонливости.

— Может, вы и сейчас отличнейшим образом себя чувствуете? — подозрительно спросил гость. — Может, и зевали вы от прекрасного самочувствия?

— Истинная правда, — изрек Тот.

— Он всегда зевает от хорошего настроения, — подтвердила Маришка.

— Папа — он у нас такой, — поддакнула Агика.

На этот раз не очень-то легко удалось им убедить майора.

— Скажите откровенно, чем бы вы предпочли заняться? — допрашивал он Тота.

— Делать коробочки! — заявил Тот не допускающим сомнения тоном.

— Ну уж если вы так настаиваете, мы можем продолжить, — согласился гость.

И снова они резали и складывали, резали и складывали коробочку за коробочкой. Звезды постепенно утратили свою яркость, на склонах Бабоня угасали костры смолокуров.

— Час уже поздний, — определил майор. — Вы по-прежнему не желаете ложиться?

— Лично я — нет, — сказала Маришка.

— И я тоже, — бодрым голоском прощебетала Агика.

Тот, дабы не отстать от семьи, тоже попытался было протестовать, но выдавил из себя лишь какое-то мычание, ибо язык у него уже не ворочался.

Все продолжали делать коробочки.

Майор Варро не выказывал ни малейшего признака усталости, и ручки Агики сновали все так же проворно — ведь девушки ее возраста охотнее всего вообще не ложились бы спать. У Маришки тело налилось свинцом, ног она вовсе не чувствовала, но руки, к счастью, еще повиновались ей. Хуже всех пришлось Тоту. Голова у него мерно гудела. Все органы чувств начисто отказали. Начались галлюцинации. Вот он быстро нагнулся вперед — ему почудилось, будто по веранде прогрохотал скорый поезд. Из-под рук его выходили не коробочки, а бесформенные комки картона.

Прокричал ранний петух. Тот его не услышал. Забрезжил рассвет. Мрак постепенно рассеивался. Тот ничего не замечал. Однако майор Варро неожиданно прекратил работу.

— Уже рассвело, — сказал он. — Пора и на покой.

Все встали, один только Тот продолжал сидеть.

Руки его механически двигались, и он бессознательно мял готовые коробочки…

— Это было поистине приятное времяпрепровождение, — галантно сказал майор.

— И нам тоже было очень приятно, — улыбнулась Маришка.

— Надеюсь, завтра продолжим?

— Непременно продолжим, — заверила Маришка.

— Приятных сновидений! — попрощался гость.

— Спокойной ночи! — ответила Маришка и чуть запнулась, будто язык отнялся.

Гость прошел к себе в комнату, а хозяева дома так и остались сидеть на своих местах, ибо ничего другого просто не приходило им в голову. Им вообще ничего больше не приходило в голову. Голова Тота медленно повалилась на грудь, но глаза он забыл закрыть — так и смотрел перед собой пустым, остекленевшим взглядом, как вареная рыба из миски с ухой. Потом привалился к столу и захрапел.

Жена и дочь с великим трудом подняли его со стула. Огромное тело безвольно раскачивалось между ними из стороны в сторону, а затем вдруг рухнуло на постель, как поверженная колонна.

Занималась заря.

Глава третья

Был у Тотов свято хранимый альбом в красном бархатном переплете, куда квартиранты заносили благодарственные отзывы. Вот некоторые из них:

«Бессонница и отсутствие аппетита, терзавшие меня после утраты драгоценного ныне покойного моего супруга, как по волшебству, исчезли благодаря здешнему горному воздуху.

Вдова Морваи»

«Эта обитель — островок тишины, где только и может обрести покой человек, не терпящий шума.

Аладар Филатори, литаврист оперного оркестра»

«В ту годину, когда наша нация ведет борьбу не на жизнь, а на смерть противу красной большевистской опасности, ваша несравненная домашняя пища на натуральном масле вдохнула в меня новые силы для этой борьбы.

Ференц Касони,
Compagnie Internationale des Wagons Lits[22], проводник вагона»

«Röslein, Röslein, Röslein fein

Röslein auf der Heide![23]

Карой Г. Хаммерман,
городские бойни»

После утомительной ночи Тот охотнее всего отсыпался бы целый день. Но ведь жизнь не может остановиться по прихоти одного майора. И сегодня, как обычно, Тоту надлежало представить рапорт о состоянии пожарной охраны, наносить воды из артезианского колодца, обойти из конца в конец вверенный ему участок, наколоть дров приходскому священнику, побелить теннисный корт у профессора Циприани и так далее и тому подобное. Агика принесла молока, сделала покупки, накормила птицу; Маришку же, помимо обслуживания дорогого гостя, ждали и нестиранное белье у профессора, и ненатертые полы у его преподобия господина Томайи — таковы лишь самые важные из повседневных забот этой скромной семьи.

В довершение всего с прибытием майора Варро весь дневной распорядок Тотов полетел вверх тормашками. Поскольку гость проснулся лишь после полудня, в обеденное время они завтракали. Теперешний обед прежде назывался ужином, а нынешний ужин вообще никак не назывался, потому что раньше в эту пору они уже почивали сном праведников.

И вот, в то первое утро, поспав всего часа полтора, после долгих окликов и толчков Тот открыл наконец глаза и, пребывая в подавленном настроении, уставился перед собой, разбитый душой и телом. Припомнив события прошедшего дня и представив себе последующие, он мрачно буркнул:

— Боюсь, не кончится все это добром, Маришка.

Жена подала ему чашку теплого молока и в утешение сунула в руки заветный альбом в красном переплете. Она напомнила Тоту, в сколь тяжелом нервном состоянии прибыли в Матрасентанну Карой Г. Хаммерман, вдова Морваи и другие квартиранты, но здесь, под влиянием благотворной среды, живо встали на ноги. Не говоря уж о Фридеше Хоште, пожилом художнике, который до этого целый год реставрировал фрески на куполе Базилики, в результате чего ирреальные масштабы купола и фресок до такой степени задурили ему голову, что реставратор начисто утратил реальное чувство равновесия. Когда он приехал к Тотам, ему мерещилось, что пол у него под ногами встает дыбом, и художник мог передвигаться по комнате, лишь держась за веревку, привязанную к дверной ручке. Но живительный горный воздух и здесь сделал свое дело.

Вот что написал художник в альбом:

«В отличнейшем самочувствии, без веревки покидаю я этот дивный уголок».

— Вспомни, в каком тяжелом состоянии прибыл к нам художник, — доказывала Маришка. — Правда, он свалился сюда, в Матрасентанну, всего лишь с купола святой Базилики, а наш майор — прямо с фронта! Не следует падать духом, родной мой Лайош: пусть не сразу, медленнее, но и майор пойдет на поправку…

Лайош Тот не очень-то в это верил.

— Ладно уж, и все бы оно ничего, — проворчал Тот. — Но каково будет, если нам ночи напролет придется складывать эти проклятущие коробочки! Без сна-то ведь не проживешь, Маришка.

Тот верно предугадал, что им придется еженощно складывать коробочки, он только не учел одного обстоятельства: приспособляемости человеческого организма. Конечно, идеальный случай, если человек спит восемь часов подряд, но даже когда он урывками дремлет по четверть часа, по десять минут, и это может служить для него почти таким же отдыхом. Оказалось, например, что можно великолепно вздремнуть у лавочника, пока он отвешивает соду; на клумбе знаменитых тюльпанов профессора Циприани во время поливки; в ожидании, пока не остынет горячий суп или пока не вскипит кофе, даже под столом прикорнуть на четверть часика, если туда ненароком что-нибудь закатится. А еще позже выяснилось, что и при складывании коробочек вовсе не обязательно надрываться.

Дело в том, что гость, к величайшей радости Тотов, начиная со второй же ночи всецело посвятил себя разрезательному устройству. А поскольку на каждом листе картона приходилось делать по восемь надрезов, майор скоро отстал от тех, кто складывал заготовки: ведь их было трое против него одного. Он трудился не покладая рук, но все его усилия были тщетны. Тоты же постепенно приноровились устраивать себе короткие передышки. Вначале они какое-то время давали отдохнуть рукам. Затем позволяли себе закрыть глаза и дышать глубоко и покойно через нос, что тоже оказалось далеко не самой плохой формой отдыха. Майор, увлеченный работой, ничего не видел и не слышал, и Тоты совсем расхрабрились. Под конец они раскинули в саду под туями удобный шезлонг и, ловко сменяя друг друга, уединялись там.

— Пардон, прошу прощения, — говорил, вставая из-за стола, кто-нибудь из них, словно имел в виду нечто совершенно иное, и дремал с четверть часика в прохладе сада.

А майор Варро меж тем работал как машина: закладывал картонные листы под нож, поднимал руку, резал, закладывал новые листы, снова резал… Он не заметил даже, что на третий день — простите, ночь — Тоты исчезали уже на пару; ведь, возвратившись, они играючи наверстывали упущенное. Однако какое-то смутное подозрение, видимо, все-таки мелькало у него в голове, потому что однажды, когда они все сидели у стола и Тот на минуту замечтался о чем-то, майор вдруг прервал работу.

— Что случилось? — спросил он прямо.

— Да вроде бы ничего особенного, — ответствовал Тот.

— Тогда позвольте узнать, на что же вы уставились?

— Бабочка какая-то залетела.

— Какая еще бабочка?!

— На крыльях у ней два желтеньких пятнышка и три красных, — сообщил Тот.

— Так вот, оказывается, чем вы занимаетесь, уважаемый Тот!

— Да я только мельком взглянул на нее, — застеснялся хозяин дома.

— Только взглянул! — раздраженно повторил майор. — Знаю я вас. А сами небось подумали: хорошо бы ее поймать и прихлопнуть.

— Почему вы такое изволили предположить, глубокоуважаемый господин майор? — изумился Тот.

— Верно это или не верно? — допытывался майор.

— Похоже, мелькнула у меня подобная мысль, — сознался Тот.

— Так я и знал! — воскликнул майор.

Он вскочил и принялся вышагивать по комнате, бросая проницательные взгляды на Тота, который невольно зажмурился и втянул голову в плечи, хотя и не знал толком, что же он натворил. Гость, однако, вскоре все им растолковал.

— Видите ли, любезные Тоты, — начал он со сдержанным недовольством. — Я весьма и весьма признателен вам за гостеприимство, но так дальше продолжаться не может! Если вы во время работы думаете о вещах посторонних, то все, что мы здесь делаем, — напрасная трата сил.

Воцарилось безмолвие. Тот уже понял, что своими словами он только подлил масла в огонь, и ломал голову, как теперь исправить оплошность.

— Я целиком и полностью признаю вашу правоту, глубокоуважаемый господин майор, — подобострастно заметил он, — но ведь, по-моему, нельзя помешать какой-нибудь мысли прийти человеку в голову.

— Как это нельзя! У собаки, к примеру, четыре ноги, но ведь не разбегается же она одновременно во все четыре стороны, даже если ей того и захочется. Или, быть может, вам когда-нибудь попадалась собака, бегущая сразу по четырем направлениям?

Тот после короткого раздумья признал, что такой собаки ему не доводилось встречать.

— Мой младший брат и его семья и без того обижены, что я провожу свой отпуск вдали от них. Если вы не передумали и хотите, чтобы я остался здесь, то постарайтесь, чтобы подобные случаи не повторялись.

Тот заявил, что готов на любые жертвы, но ему не совсем ясно, что он должен делать.

— Кажется, мы так и не поняли друг друга, — сердито бросил майор. — Приведу следующий пример. Обратимся к процессу питания. Но прежде скажите: ведь бы тоже обычно питаетесь, не правда ли?

Тот подтвердил, что питается.

— Ну, так давайте разберемся, из чего складывается этот процесс? Откусывание, пережевывание, выделение слюны, глотание. Единый неделимый процесс, который ничто постороннее не нарушает. Чтобы было понятнее, приведу еще один пример. Вы знаете наш гимн, дорогой Тот?

Тот сказал, что знает.

— Вы могли бы назвать его первую строку?

— Боже, венгров храни, — пропел Тот.

— Правильно, — кивнул майор. — Ну, пришло вам при этом что-нибудь в голову?

Тот ответил, что ничего не пришло.

— Вот к этой мысли я и хотел вас подвести, — торжествовал майор. — Надеюсь, теперь вам ясно?

Тот сказал, что очень многое для него уже прояснилось, однако некоторые детали все еще остаются как бы в тени.

— Да будет свет! — изрек майор.

На сей раз примером послужил собственный батальон майора. Майор подметил, что временное бездействие опаснее, нежели полное ничегонеделание; тот, кто совершенно ничего не делает, по крайней мере имеет время, чтобы упорядочить свои мысли; если же человек попеременно или делает что-либо, или совсем ничего не делает, то во время вынужденных перерывов он становится рабом собственных мыслей. Именно так случилось с Тотом и бабочкой в желтую и красную крапинку.

— До сих пор вам понятен ход моих мыслей? — поинтересовался гость.

Агика сказала, что понятен. Тот сказал: почти. Маришка ничего не сказала, лишь вздохнула: ах, Дюла, Дюла!

— Тогда я упрощу вопрос, — продолжал майор Варро с поистине неисчерпаемым терпением. — Вы, дорогой Тот, можете совершенно не вникать во все эти теоретические выкладки. Ваша задача: не заполнять посторонними вещами образующиеся при складывании коробочек пустоты в мыслях. Я думаю, это не составит особого труда. Может быть, у вас уже есть какие-либо предложения, дорогой Тот?

Возникла короткая пауза. Тот подавленно уставился перед собой. Маришка отвернулась, чтобы скрыть набежавшие слезы. Паника овладела Тотами, исключая самого юного члена семейства.

— Но ведь это и в самом деле очень просто! — воскликнула Агика звонким, как колокольчик, голоском. — По-моему, наша теперешняя резалка мала для троих, и потому господин майор не поспевает за нами.

— Браво! — одобрительно буркнул майор. — У вашей дочери светлая голова. Все остальное теперь уже детские игрушки, дорогой Тот.

Тем временем стало светать. Майор пожелал всем спокойной ночи и удалился на покой. По общепринятому мнению, железнодорожники и пожарные могут спать когда вздумается; на этот раз, однако, Тот не сомкнул глаз. Он поднялся с постели разбитый и продолжал терзаться целое утро. Голова у него гудела, но он упорно напрягал мысли, пытаясь думать сидя, стоя и даже в перекошенном положении, однако, когда майор, проснувшись, вышел из своей комнаты и выжидательно остановился напротив него, Тот единственно только и смог сказать:

— К сожалению, до сих пор в голове у меня не зародилось ни одной мысли, глубокоуважаемый господин майор.

— Не беда! — ободрил его майор Варро. — Тише едешь, дальше будешь.

Это соображение в какой-то мере успокоило Тота. Они сели завтракать (по-старому — обедать). Маришка испекла сдобу. Может, это лакомство поспособствует мыслительному процессу. В конце завтрака Тот неожиданно поднялся и дрожащим голосом произнес:

— Господин майор, кажется, что-то брезжит!

— Примите мои искренние пожелания удачи! — обрадовался гость. — Интересно, что бы это могло быть?

Лоб у Тота пошел морщинами. Он снова опустился на стул.

— К сожалению, мне пришло в голову не то, чего я ждал, а совсем другое.

Майор не выказывал признаков нетерпения, более того, он с совершенно не свойственной ему дотоле нежностью обращался с Тотом. Не разрешал мешать ему. Велел Маришке сварить мужу крепкий кофе. Уговаривал Тота выкурить сигару. Тот выпил кофе, раскурил сигару. Через четверть часа он вновь заговорил:

— Вот, вот, вот… Словно бы начинают вырисовываться контуры…

— Я так и знал! — воскликнул майор и хлопнул Тота по плечу.

Майор потрепал его по плечу — такого еще не бывало. Тот пришел в совершенное смятение: с испуганным лицом он сообщил, что, когда господин майор хлопнул его по плечу, из головы у него выскочило то, что он придумал. Но и тут не последовало ничего страшного. Майор теперь все прощал Тоту; он нянчился с ним, как с ребенком. Вместо «господина Тота» майор принялся называть его Тотиком, но цели своей этой тактикой не достиг, более того — чем ласковее он с ним обращался, тем больший страх накатывал на Тота. Однако мозг его продолжал долбить в одну точку, как паровой молот; и результаты не заставили себя долго ждать.

В четыре часа десять минут он сказал, что пока ничего не приходит ему в голову.

В четыре часа двадцать минут в голову все еще ничего не пришло.

А в четыре часа тридцать пять минут Тот заявил, что в мозгу у него опять засветилась какая-то искорка.

Через семь минут он встал. По его мнению, сказал Тот, он на верном пути, но, учитывая прошлое, не хочет ничего предрекать заранее.

Без четверти пять он заявил:

— Готово!

Лицо брандмейстера пылало пожаром, глаза горели.

— Глубокоуважаемый господин майор! — возвестил он в пять минут шестого. — Мне пришла в голову смелая мысль. Если наша резалка мала, значит, надо сделать новую, побольше!

Вконец обессиленный, он рухнул на стул.

Майор Варро в самых лестных словах выразил свой восторг.

Тот с усталой улыбкой принимал поздравления.

Господин майор поинтересовался, осуществима ли эта многообещающая идея.

Легче легкого, заверил Тот. Раз он сумел смастерить эту маленькую резалку, точно так же смастерит и большую.

Еще вопрос: можно ли будет закладывать в новый станок сразу несколько листов картона?

Конечно, можно. Три, четыре листа, а может, и целых пять!

И, спросил майор, называя Тота уже не Тотиком, а Тоточкой, когда же можно приступить к изготовлению станка?

Да хоть сейчас. Материал подходящий найдется, потому как можно использовать стоящие в сарае старые козлы, да и, помимо того, всяких досок в хозяйстве хватает, имеется даже стальной стержень длиной примерно с вытянутую руку, из него нетрудно будет выточить рукоятку для новой резалки.

— Ну, так за дело! — загорелся майор. — Жалко терять и минуты, когда можно заняться резалкой!

~~~

Часовой механизм в принципе всегда верно отсчитывает время (если он не подвергается сотрясению и если не принимать в расчет износ). Возьмем, к примеру, карманные часы луковицей; у Тота тоже были такие старинные часы на анкерном ходу, сохранившиеся еще с тех времен, когда он служил на железной дороге.

Что произойдет, если эти часы (однако так, чтобы механизм оставался в целости) уменьшить в два раза? Не только сами часы станут вдвое меньше, но и время, которое они покажут, тоже составит лишь половину настоящего.

Так же устроен и мозг человека: насильственные воздействия меняют его основные функции.

У часов только одна функция — показывать время. У человеческого мозга их гораздо больше.

Одна из них— регистрационная: мозг принимает, систематизирует, раскладывает по полочкам сигналы внешней среды. Он может вспоминать, то есть возвращаться в прошлое, он может и заглядывать в будущее — это когда составляют планы. Мозг одинаково пригоден для конкретного и абстрактного мышления, но ему столь же свойственна и эмоциональная деятельность. Он может давать названия предметам — например, кормушку для птиц назвать кормушкой. Он создал грандиозный купол собора во Флоренции. Он додумался до того, что нужно есть не сами угли, а поджаренное на углях мясо, и до многого-многого другого.

Тот не был способен на свершения мирового масштаба, но зато до сих пор мыслительный аппарат, обеспечивавший его немудреное человеческое существование, действовал безотказно. Аппарат продолжал бы работать и дальше, если бы не давление извне, которое наполовину уменьшило его полезную отдачу.

Можно ли считать двухнедельный отдых майора Варро давлением извне? В случае с Лайошем Тотом — безусловно.

Само тушение пожаров — уже высшая нервная деятельность. А Тот, как заведенная пружина, постоянно находился в готовности действовать; стоило ему заметить дымок, и мозг его мгновенно сигнализировал, что в саду у Кастринеров жгут сухие листья. Точно так же он просигнализировал бы, будь этот дым предвестником страшного пожара.

И если бы такое случилось, его мозг моментально переключился бы на еще более сложную деятельность. Тот выскочил бы из постели, велел бить в колокол, тащить на место происшествия пожарную подводу и направил бы шланг в самые недра огненной стихии. Правда, так далеко дело никогда еще не заходило, но что это меняет? Ведь, в сущности, человек не то, что он есть, а то, на что он способен.

Помимо тушения пожаров, Тот пользовался вполне заслуженным авторитетом и в других областях. Он разобрал, смазал маслом и снова собрал колодезный насос у профессора Циприани. Шаткие ножки стульев он укреплял, вбивая всего лишь один-единственный гвоздь. Более того, когда Тоты подрядились делать коробочки, он из старого ножа и досок смастерил приспособление, которое до сих пор действовало безотказно. Но теперь, когда ему предстояло даже не из ничего сделать что-то, а просто из меньшего — большее, мозг его только ценой огромного напряжения исторг из себя идею, которая была бы по силам даже ребенку.

Если страх действует на клетки мозга как фактор затормаживающий, то в случае с Тотом это обстоятельство проявилось весьма наглядно. Установить данную истину необходимо для понимания последующих событий, ибо когда Тот — не так давно — вздохнул: «Боюсь, не кончится все это добром, Маришка!» — он проницательно предсказал свою судьбу.

А ведь после того, как он смастерил новую резалку, у них больше не возникало разногласий с майором. На смену вечным раздорам пришел вечный мир. Несколько дней гость выглядел вполне удовлетворенным, а Тот — абсолютно уравновешенным. И вот в одно прекрасное утро — на восьмой день пребывания майора и на третий день пуска новой резалки — без всякой уважительной причины и без каких бы то ни было объяснений на рассвете, в три часа шесть минут, Лайош Тот, словно легкомысленный юнец, бежал из дому.

Отчаявшиеся домочадцы сбились с ног в поисках, но безуспешно… Лишь к вечеру Тота обнаружил приходский священник Томайи — брандмейстер прятался у него под кроватью.

Было бы несправедливо перекладывать вину за столь необдуманный поступок на майора Варро. Правда, событию предшествовало несколько незначительных происшествий, о которых — полноты изложения ради — следует упомянуть, однако все они, от первого до последнего, свидетельствуют против Тота.

После полутора дней напряженной работы новая резалка была готова.

Она получилась такой тяжелой, что Тот чуть не надорвался, пока перетаскивал ее из сарая. На ней при желании мог бы смело уместиться даже человек, а лезвие способно было перерезать и теленка. Рукоятка, опускаясь, лязгала, как гильотина.

Резалку осмотрели. Обошли ее кругом. Майор восхищенно постукивал, поглаживал, похлопывал по ней. И не успокоился, пока ее не опробовали. Под нож подложили три, четыре, а затем целых пять листов картона, и хоть бы что — машина взяла! Действительность превзошла самые смелые ожидания.

Майор, бросив еще один нежный взгляд на новую резалку, подошел к Тоту.

— Не знаю, как и выразить вам свою признательность, милый Тот. Могу сказать одно: если до сих пор со мной в комнате квартировал лейтенант Хеллебрандт, то, как только я вернусь на фронт, его место немедленно займет ваш дорогой сын, а это даст ему определенные преимущества, потому что здание школы, где я живу, относится к объектам усиленной охраны. Нет, даже не благодарите меня! Не будем тратить время на разговоры. Пообедаем — и за работу!

Они сели за стол. Это был самый прекрасный обед в жизни Маришки. Не только потому, что она наконец-то поверила — ее сын будет теперь в безопасности, — но и потому, что майор выказывал Тоту все более явные признаки своего расположения. Он не переставал улыбаться Тоту. Потребовал даже, чтобы тому в тарелку переложили всю куриную печенку из супа. В такие моменты майор лукаво подмигивал Маришке, как делают взрослые, когда балуют ребенка.

Обед (по-старому — ужин) подошел к концу. Женщинам оставалось только убрать со стола, перемыть посуду и принести картонные заготовки для коробочек. Но майору даже это кратковременное бездействие казалось слишком долгим.

— Ну, мой маленький Тот, не распить ли нам бутылочку пива? — предложил он Тоту.

Их отношения продвинулись уже настолько далеко, что гость называл брандмейстера «мой маленький Тот», хотя последний даже без пожарной каски был на целую голову выше майора.

По обоюдному согласию, они облюбовали себе столик в саду ресторанчика Клейна. Сперва выпили пива. Потом пиво с ромом. А под конец уже один ром, без пива…

Майор становился все более общительным. Он сбросил с себя профессионально-военную чопорность и откровенно признался, что пребывание в доме Тотов — лучшие дни его жизни.

Тот сердечно благодарил.

Этим, пояснил майор, он в значительной степени обязан коробочкам. Проснувшись, он едва в состоянии дождаться вечера, когда наконец-то может отдаться любимому делу.

Тот понимающе кивнул.

Есть в самом этом занятии нечто возвышенное. Оно намного азартнее, чем карты, и куда интереснее шахмат. Делать коробочки — приятнее всего на свете!

Тот снова поддакнул.

Как это было бы прекрасно, размечтался гость, если бы все больше и больше людей могло посвящать свою жизнь коробочкам. Пожалуй, рано или поздно грядут времена, когда можно будет склонить к тому все человечество!

Что, полагал Тот, было бы весьма и весьма полезно.

Каждая нация могла бы делать коробочки особого цвета и формы. Может, их тогда станут называть по-другому, но коробочка есть коробочка.

Это верно подмечено, сказал Тот.

И тогда все человечество станет благословлять их имена, заключил майор.

О господи! — сказал Тот.

Гость мечтательно устремил свой взор вдаль. Он не проронил больше ни слова. Не мужское это дело изливать свою душу в речах. Говорили только глаза майора. Казалось, что-то согревало их изнутри — ожидание чего-то большого, взволнованность смелой мечтой… Он расплатился и молча, завороженный картиной грандиозного будущего, взял Тота под руку. Так они оба и направились к дому.

Маришка дожидалась их у калитки.

С незапамятных времен женщины теряют покой, когда мужчины отправляются выпить пива. Так и Маришка беспокойно ждала у ворот, не зная, чем кончится это возлияние; она просто стояла, и ждала, и смотрела на улицу… И отказывалась верить своим глазам. По мере приближения обе мужские фигуры как бы сливались воедино: и вот уже она видела не мужа своего и не майора, а Дюлу — стройного, красивого, улыбающегося, в форме подпоручика и с наградами во всю грудь, целого и невредимого. Он махал ей большущим батоном колбасы. Сыночек мой, родненький! Ведь он никогда не приходил домой с пустыми руками… Ах, Дюла, Дюла!


Открытка с фронта
Уважаемые господа Тоты!

Я вел машину, в которой везли господина майора Варро на вокзал в Курске. После этого мы с вашим сыном сходили в баню, потом выпили пива в буфете. Мы рано отправились обратно, но все-таки сумерки застали нас уже на полпути. Что, собственно, случилось, я могу только гадать. Ручную гранату в нас бросить не могли, потому что на сто метров по обе стороны шоссе был вырублен лес, а для того, чтобы выстрелить, было слишком темно. Помню только, что из мотора вдруг вырвалось облако багрового дыма. Меня оглушило, но в остальном я отделался незначительными порезами от осколков ветрового стекла и кое-как добрался до ближайшей деревни, чтобы привести подмогу. Когда мы вернулись к обгоревшей машине, господина прапорщика там уже не застали. Может, с ним не случилось ничего страшного и он ушел сам, а может, был ранен и его подобрала проходившая мимо немецкая танковая часть. Если бы я не был сильно контужен, я смог бы сообщить вам более подробные сведения, но все же надеюсь, что господин прапорщик пострадал еще меньше, чем я.

С уважением
Шандор Дюрица, шофер
(Открытка была отправлена мокнуть в бочку с дождевой водой.)


Восьмидесятисантиметровая рукоятка новой резалки с лязгом обрушилась на картон. Тоты принялись за работу в великолепнейшем настроении, полные радужных надежд, с улыбками на устах. Более трогательной мирной картины невозможно себе представить.

Майор закладывал под нож сначала три, потом четыре, а под конец и целых пять листов картона. Машина работала безукоризненно, и гость буквально пьянел, представляя неограниченные ее возможности. Теперь уже он заваливал Тотов заготовками и громко подбадривал их:

— Ну, чуть поживее! Еще поднажмем! Взяли!

Теперь уже не посидишь сложа руки, не придется отлынивать да прохлаждаться. Пока не занялась заря, Тоты работали не разгибая спины и не отрываясь ни на минуту. Но чего стоят все эти тяготы, если человек знает: существо, за которое он тревожится больше всего на свете и которое ему дороже жизни, находится в безопасности?!

Именно эту мысль и хотела выразить Маришка, когда они, пошатываясь, добрались до своей комнаты.

— Вот видишь, — сказала она, — видишь, родной мой Лайош! Стоит только захотеть — и можно чудеса творить.

Тот, поскольку язык у него уже не ворочался, лишь глубоко вздохнул в ответ, хотя даже в усталости своей выглядел успокоенным, почти довольным.

Да, но сколько длилось это спокойствие?

Всего два дня.

Первый тревожный симптом появился вечером накануне побега, сразу же после обеда (по-старому — ужина).

Майор Варро обычно в эти часы не находил себе места от нетерпения. Уже стало привычкой, что, пока шли приготовления к работе, мужчины отправлялись на прогулку. Маршрут их был проложен от дома Тотов до автобусной остановки, и так совершалось конца три-четыре туда и обратно. И в этот день, как обычно, они отправились немного проветриться. Какой провидец мог бы предположить, что именно этот путь приведет к беде?

Улицы Матрасентанны не освещались. Мужчины вышли из дому после вечерней трапезы при блеске мерцающих июльских звезд. Таинственный сумрак ночи лишь кое-где разрывали освещенные окна.

Так, например, Гизи (особа дурной репутации) в эту пору всегда зажигала в доме свет, чтобы дать знак летящим к ней любителям развлечений. Если свет в домике Гизи не горел, значит, следовало выждать какое-то время, потому что кто-то уже опередил других.

Вот тут-то и случилась беда. Дело в том, что как раз под окнами Гизи стоял трансформатор. Тень от широкого стального ящика тянулась наискосок через асфальт. Когда они по дороге вышагивали до автобусной остановки, майор Варро принял эту темную полосу за канаву.

На мгновение он остановился, прикинул на глаз ширину канавы, затем пригнулся и ловко перескочил.

Что оставалось делать Тоту? Он тоже остановился, точно так же пригнулся и тоже прыгнул, понимая, что в противном случае поставит майора в мучительное и даже более того — смешное положение.

Прогулка продолжалась. Мужчины повернули обратно. И снова перепрыгнули через тень. Эту процедуру они повторили еще раз, продолжая меж тем вдыхать упоительный горный воздух и вести дружеский обмен мнениями.

По наблюдению врачей, жители горных местностей более темпераментны по натуре, нежели обитатели равнин. Поэтому не удивительно, что свет в окне Гизи в тот вечер погас очень скоро. Когда гуляющие подошли к дому, на месте недавней канавы они увидели ровный, нетронутый асфальт. Однако они, как и в прежние разы, машинально остановились.

— Прошу вас, — сказал майор, вглядываясь в мостовую.

— Нет-нет, только после вас, — противился Тот, уставившись на то же место дороги.

— Ни в коем случае, — отрезал майор. — Терпеть не могу этакой никчемной вежливости.

Настал момент действовать. У Тота было два выхода:

1. Не прыгать. Но тогда, как житель Матрасентанны, которому, естественно, хорошо известно состояние асфальтированной дороги, он создаст впечатление, что, прыгая три раза подряд, он оставлял майора в дураках.

2. Прыгнуть. И тем самым создать впечатление, что он по-прежнему считает канавой то место, где на самом деле была просто тень.

Тот из двух зол выбрал меньшее. Он отступил и с разбегу перепрыгнул предполагаемую канаву на месте недавней тени.

Дело оставалось за майором. У него тоже было два выхода:

1. Не прыгать. Но тем самым признать, что какой-то невежа, сельский пожарный, выставил его в смешном свете.

2. Прыгнуть. И тем самым признать канавой то место, где не осталось и следа тени, но зато не уронить в глазах деревенщины свой авторитет!

Майор тоже выбрал меньшее зло. Он разбежался и прыгнул.

Оба зашагали дальше как ни в чем не бывало. Но тем самым отнюдь еще не был положен конец всей этой неприятной истории. По данным современной науки, жители горных местностей более страстны и более расторопны, чем обитатели равнин. А поскольку описываемой нами дивной летней ночью движение к домику Гизи было весьма оживленным, то и свет у нее в окошке то загорался, то снова гас. Но наши гуляющие, независимо от того, был ли гость уже в домике Гизи или еще только шел туда, обязательно прыгали напротив ее окна.

Вдобавок ко всему механик с электростанции как раз возвращался домой с работы и как раз под окном у Гизи повстречал обоих прогуливающихся. Он самым сердечным образом приветствовал майора Варро и — припомнив близкий уход на пенсию, воюющего на фронте племянника и давнюю повестку в суд, где против него выдвигалось обвинение в подстрекательстве к антиправительственной деятельности, — без малейших колебаний перепрыгнул через тень от трансформатора.

Вслед за ним то же самое проделали майор Варро и Лайош Тот. Эта история не осталась без последствий. Можно, конечно, представить себе и благополучное продолжение, предположив, к примеру, что двое мужчин, два добрых приятеля, еще больше сдружатся после того, как вдоволь напрыгаются.

Но можно представить себе и не столь благополучное завершение. К сожалению, именно в этом направлении и развернулись события.

А вышло так, что сперва Тота стало одолевать какое-то смутное беспокойство. Он корил себя за то, что поставил командира своего сына в недостойное положение. Чтобы как-то загладить вину, Тот обращался с гостем с подчеркнутой предупредительностью. Так, например, на веранде он услужливо предлагал майору стул, все время кланялся, через силу выдавливая улыбку, и т. д.

Однако его предупредительность не достигала цели, ибо напоминала майору именно о том, о чем он предпочел бы забыть. Поэтому он отказывался от пододвигаемого ему стула и демонстративно приносил себе из комнаты другой, а подкупающие улыбки встречал суровым выражением лица.

Сей неприступностью майор Варро доконал Тота, с лица которого теперь не сходило выражение раскаяния; он норовил держаться как можно дальше от глаз майора и говорил нарочито тихо, чтобы даже голосом подчеркнуть собственное ничтожество.

Но майору и это пришлось не по нраву. Скорее наоборот, он усмотрел здесь открытый вызов. Чем покаяннее моргал Тот, тем непримиримее отворачивался от него майор. А уж заупокойная, тихая речь Тота и вовсе вывела его из терпения.

— Что вы сказали? Ни слова не разберешь из вашей каши!

Тот повторил сказанное. Майор сделал вид, будто и теперь не слышит:

— Опять не понимаю. Вы что, шутить надо мной изволите?

Но Тоту было далеко не до шуток, впору хоть плачь. Пришел конец обращению запанибрата, кончились умилительные «Тотики» и «Тоточки», прощай куриная печенка из супа… Он молча втянул голову в плечи и всецело ушел в процесс складывания коробочек; он поклялся, что рта не раскроет, пока его о чем-либо не спросят.

Конечно, когда его спрашивали, приходилось отвечать. Правда, лучше бы и тут ему продолжать отмалчиваться. Ведь молчание нельзя ни плохо понять, ни дурно истолковать. Бывают такие минуты (часы, годы, эпохи), когда секрет долгой жизни кроется только в молчании.

~~~

Вопрос, который повлек за собой целую лавину осложнений, звучал вполне невинно. В ту ночь они уже довольно долго занимались коробочками, когда майор, выпустив ручку резалки, огляделся кругом и со своей обычной предупредительностью поинтересовался:

— Не хотите ли отдохнуть? Который час на ваших, дорогой Тот?

За время пребывания майора Варро в Матрасентанне не раз случалось, что он не очень хорошо разбирал те или иные фразы Тота. Но, говоря по правде, до сих пор все, что майору не удавалось расслышать, действительно было сказано неразборчиво. И вот вам лучшее доказательство того, насколько ухудшилась ситуация: на сей раз ответ Тота даже и отдаленно не напоминал того, что услышал гость.

Ибо Тот вытащил свою старомодную карманную луковицу и сказал:

— Глубокоуважаемый господин майор, уже без четверти час.

Майор приставил ладонь к уху.

— Вы опять бормочете себе под нос — ни слова не разберешь.

Тот громко повторил приведенную выше фразу. Однако часы едва не выпали из рук Тота, когда он увидел, как майор переменился в лице: гость побледнел, от углов рта резко прочертились морщины, глаза сузились в булавочные головки. Позднее, когда дело дошло до объяснений, оказалось, что майор следующим образом воспринял слова Тота: «Посолите уши своей бабушке!»

Вполне естественно, что, услышав такое оскорбление, майор не смог с собой совладать. Он грохнул кулаком по столу и обрушился на Тота.

— Не сметь! Да будет вам известно, что моя бабушка, урожденная Шкультеты, пятый ребенок в семье деревенского скорняка, но сам директор боршодиванковской школы почел за честь в день ее пятидесятилетия склониться перед нею в поклоне и поцеловать у нее руку!

Майор резко, как на плацу, развернулся. Бросился к себе в комнату. Захлопнул дверь. Тоты сидели ни живы ни мертвы: доносившиеся до них звуки свидетельствовали о том, что гость стаскивает свой чемодан со шкафа, выдвигает ящики и укладывает вещи.

— Уезжает! — ужаснулась Маришка. — Что же ты опять натворил, родной мой Лайош?

Обе женщины со страхом смотрели на Тота, который как сидел, так и остался сидеть, тупо уставившись перед собой.

~~~

Иной человек, побуждаемый укоризненными взглядами, сам бы давно догадался, что ему делать. Если кто-то кого-то обидел безо всякой причины, в таких случаях полагается просить прощения.

Однако Тот продолжал сидеть с каменным, неподвижным лицом, на котором даже издали можно было прочесть, что он и не думает просить прощения. Во всем случившемся он винил одного майора и был удивлен, что жена и дочь выжидательно не сводят с него глаз.

— Чего вы на меня уставились? — недоуменно спросил он.

Агика воздержалась от объяснений. Маришка тоже воздержалась, лишь тяжело вздохнула.

— Ох, Лайош, родной мой Лайош…

— Нечего охать! — осадил ее муж. — Я сказал: без четверти час. Так это или не так?

Тот переводил взгляд с жены на дочь, явно ожидая, что они подтвердят его слова, потому что прежде всегда именно так и бывало, даже в тех (исключительных!) случаях, когда он был неправ. Однако сейчас (когда он был прав) этого не последовало.

Впервые ничего не последовало.

Маришка молча глядела прямо перед собой полными слез глазами.

Агика тоже молчала. Потом она грустно покачала головой.

Маришка вздохнула и тоже покачала головой.

Тот разозлился.

— Вы что, говорить разучились? — загремел он. — Чего головами мотаете?

Агика отвернулась, словно у нее не хватало духу заговорить.

Маришка, высморкавшись в уголок передника, сказала только:

— Мы очень просим тебя, родной, дорогой мой Лайош, в следующий раз, пожалуйста, будь осмотрительнее.

— И правда, — осмелела Агика. — Не дело это — бросаться словами.

— Я не бросался словами, — Тот в сердцах стукнул ладонью по столу, — а назвал точное время.

Маришка была вынуждена согласиться с ним.

Агика тоже не подвергала сомнению этот факт. Она добавила только, что ведь без причины не обижаются. Не исключено, что папа как-нибудь так произнес слова, что они, быть может, стали похожи на другие.

Наверняка, поддакнула Маришка. Если уж господин майор так разобиделся, значит, у него определенно имелись основания…

Тот все еще был не очень уверен, что его слова походили на какие-то другие, но если даже и так, то все одно: в них не могло содержаться ничего обидного для гостя.

Маришка снова с ним согласилась: отродясь не слыхала, чтобы ее муж кого обидел.

Агика тоже это признала. Пусть не может она повторить слово в слово оскорбительную для майора фразу, однако ей показалось, будто папа помянул чьи-то уши.

Маришка слова «уши» вроде бы не слыхала, но в то же время и не могла поклясться, что похожее слово не было произнесено.

Тот утверждал, что все это сплошные фантазии. Зачем бы ему понадобилось поминать чьи-то уши, когда у него спрашивают, который час?

Маришка опять согласилась с ним.

Агика задумалась. Сначала она тоже готова была признать, что, по-видимому, прав отец, но затем ей все больше и больше стало казаться, будто слово «уши» было упомянуто в соединении с бабушкой господина майора.

Тогда задумалась Маришка. А подумавши, заявила, что безгранично верит своему мужу, но все же в данном случае не решается сказать ни да, ни нет.

Теперь уж и сам Тот был не до конца убежден в своей правоте. Однако если можно себе представить, что слово «уши» нечаянным образом сорвалось у него с языка, то уж не было решительно никаких оснований поминать майорову бабушку.

Агика попросила прощения, что ей приходится ворошить старое, но и прежде случалось, что папа без всяких видимых оснований говорил весьма странные вещи.

Маришка покачала головой — да так неопределенно, что это можно было понять и как отрицание, и как подтверждение.

Тот пожелал узнать, на что намекает дочь.

Агике не очень-то хотелось рассказывать, но после долгих понуканий она призналась, что, например, в среду на прошлой неделе перед ресторанчиком Клейна папа вместо приветствия обозвал господина приходского священника Томайи «старой редькой».

Маришка тотчас заметила, что ее при этом не было и вообще она не может поверить такому о своем муже, но одно несомненно, что священник вот уже несколько дней весьма холодно отвечает на ее приветствия.

Тот был до крайности удивлен. Он совершенно не помнил такого, чтобы он обзывал кого-то редькой, и даже напротив, был твердо уверен, что приветствовал священника обычным: «Слава Иисусу!»; но почва уже начала ускользать у него из-под ног.

Под конец выплеснула душу Маришка. Ей крайне тяжело вспоминать о прошлом, но, как она выразилась, в столь ответственный момент она не вправе молчать: ведь речь идет о жизни их Дюлы. Именно поэтому она считает себя обязанной напомнить мужу события, предшествовавшие его уходу на пенсию.

При слове «пенсия» Тот сделался красным, как перец.

Да оно и понятно. Когда человека после девяти лет безупречной службы маневровым диспетчером на железнодорожной станции Фелшёпишкольц в один прекрасный день ни за что ни про что спроваживают на пенсию, он, естественно, стремится забыть о столь унизительном факте. Маришка, напротив, считала, что именно в интересах Тота лучше было бы наконец взглянуть правде в глаза.

Тот заявил, что ему тоже было бы интересно узнать, о чем идет речь.

Маришка согласилась удовлетворить любознательность мужа, однако она настаивала на том, чтобы Агика заткнула уши.

Агика заткнула уши, и Маришка рассказала вот что: когда итальянский король Виктор-Эммануил, будучи гостем регента, выехал на осеннюю охоту в леса на севере Венгрии и когда на украшенной флагами и цветами фелшёпишкольцской станции весь железнодорожный персонал замер по команде «смирно» — и вот в тот самый момент, когда специальный состав пролетал мимо станции, один из маневровых диспетчеров, ранее ни в чем предосудительном не замеченный, вдруг повернулся спиной к поезду, спустил штаны и показал проезжающим знатным господам… невыразимую часть тела. Все так оно и было, как на духу, сказала Маришка и расплакалась.

Лайош Тот вскипел.

— Здесь нет ни слова правды! — возмутился он. — Кто наплел тебе эту чушь?

Она долгое время тоже сомневалась, всхлипывала Маришка, сомневалась до тех самых пор, пока одна билетерша, по фамилии Шингер, еще в кинотеатре господ Бергеров, не поклялась ей, что собственными ушами слышала эту историю от очевидцев, слову которых можно верить.

Тот окончательно пал духом. Услышанное было достаточно чудовищно, чтобы сломить его самолюбие; прошло несколько минут, прежде чем жене и дочери удалось вывести его из оцепенения. Тогда обе они принялись упрашивать Тота пойти и попросить у майора прощения. Они взяли его под руки. Заботливо подвели к двери и даже помогли переступить через порог…

А спустя несколько часов, — точнее, в три часа шесть минут утра, — Тот бежал из дому. Очевидно, между его бегством и пересказанным выше эпизодом нет и не может быть никакой причинной связи. Взрослый человек не бросает свой дом и близких лишь потому, что кто-то не разобрал его слов. Это невероятно еще и потому, что майор со свойственным ему великодушием тотчас же простил Тота. Более того, когда они вышли из комнаты, гость подчеркнул особо:

— Прошу вас, забудьте упреки. Все мы люди… Не правда ли, дорогой Тот?

Тот пробормотал что-то нечленораздельное. Состояние его нельзя было назвать хорошим, но, заняв свое место за столом, он быстро взял себя в руки. В работе, даже если она утомительна, всегда кроется нечто утешительное. К тому же майор ничуть не сердился, но совершенно напротив: пребывал в отличнейшем расположении духа. Он наслаждался свежестью воздуха, бодрящей прохладой ночи и так сумел занять всех беседой, что никто не заметил даже, как пролетело время. С радостью узнали они, что у дорогого гостя не только улучшилось самочувствие и аппетит, но и сны его теперь были уже не такие страшные, как до приезда сюда. В последний раз, например, майору приснилось, будто он — пакетик со щекочущим порошком и его сунули за ворот какой-то красивой девушке; майор со всеми подробностями описал, как он забирался все глубже и глубже под платье девушки и как смеялась от щекочущих прикосновений привидевшаяся ему красотка. Всех присутствующих эта история немало позабавила, и даже Тот широко улыбался. Никто и не подозревал, какие планы он вынашивает, равно как никому и в голову не могло прийти, что вскоре после выяснения досадного недоразумения он преподнесет домашним еще более неприятный сюрприз.

A случилось так, что при всеобщем приподнятом и благодушном настроении — задолго до рассвета, а стало быть, и не слишком уж поздно — Лайош Тот зевнул, да к тому же самым вызывающим образом, прямо в лицо майору, зевнул так откровенно, словно майор был врачом, которому Тот демонстрировал свои воспаленные миндалины.

Это бы еще полбеды, хотя сидящие за столом отчетливо помнили, как близко к сердцу принял гость прежний зевок Тота. Ужас сковал их, уста онемели, руки замерли на незавершенном движении, как замирают крылья птицы, сраженной выстрелом охотника.

Однако допущенный промах, который тогда еще можно было исправить несколькими словами оправдания, Тот усугубил тем, что злобно накричал на жену:

— Чего ты на меня уставилась? Рог, что ли, вырос у меня на лбу?!

Когда ему растолковали, что он натворил, спервоначалу Тот упрямо, с упорством закоренелого преступника пытался начисто отрицать свой проступок. Он не верил дочери. Не верил жене. Все доводы и доказательства были ему как об стену горох. И спору, наверное, так и не видать бы конца, не вмешайся тут сам майор.

— Прошу вас прекратить эти бесполезные пререкания, — сказал он с обезоруживающей кротостью. — Ведь, собственно говоря, нет никакой разницы, видели мы что-то воочию или просто это стерлось у господина Тота из памяти. Если он чувствует, что не зевал, это означает лишь, что он не хотел зевать. А данный вопрос может решить только он один. Подумайте над этим, дорогой Тот.

— У меня и в мыслях не было зевать, — заявил Тот.

— Именно это меня радует больше всего, — сказал майор. — Стало быть, у вас и сейчас нет охоты зевать?

— И сейчас нет, — сказал Тот.

— Не раскаетесь ли вы потом?

— Никогда!

— Если это действительно так, — заключил майор, — не согласитесь ли вы принять определенные меры предосторожности, чтобы положить конец дальнейшим попыткам зевнуть?

— С превеликой радостью! — сказал Тот.

— Чудесно! — воскликнул майор.

Он заявил, что другого и не ждал услышать от такого замечательного человека, как Тот. Конечно, сказал он, способов предупреждения зевоты существует немало; к счастью для Тотов, у него есть кое-какой опыт в этой области. Ведь на фронте солдаты, отряжаемые в ночной дозор, часто бывают подвержены зевоте, а это опасно, потому что зевающего человека может легко сморить сон, за что на фронте полагается расстрел. Там майор Варро помогал беде следующим образом: несущие караул солдаты обязаны были держать во рту сливовую косточку, которую затем передавали заступающим на смену.

— Нет ли в доме случайно каких-нибудь фруктов с косточками? — спросил майор.

Маришка покачала головой. К сожалению, сообщила она, сливовый сезон уже кончился, а персики еще не созрели… По всему было видно, что хозяйку глубоко огорчает непредвиденное обстоятельство, но майор поспешил ее утешить:

— Не беда, Маришка. Я что-нибудь да придумаю.

С сосредоточенным видом он обследовал свои карманы. Судя по всему, майор не нашел ничего подходящего, потому что вдруг вскочил, бросился к себе в комнату, перерыл там все ящики и вернулся обратно с целым ворохом всевозможных предметов. Он положил на стол фотоаппарат «Кодак», коробку порошка от насекомых, пистолет, затем фотографию в рамке, на которой был изображен он сам в день производства в лейтенанты, с саблей на боку и опирающимся на искусственную пальму, даже на фотографии выглядевшую очень пыльной.

— В принципе каждая из этих вещей подходит, — сказал он, поочередно переводя взгляд с того или иного предмета на рот брандмейстера, — но ни одна не идеальна.

Тут он хлопнул себя по лбу и воскликнул:

— Гоп-ля! Я совсем забыл про «трещотку»!

Он сгреб все свои вещи и унес их обратно, затем, появившись снова, с сияющим видом извлек какой-то предмет величиной с куриное яйцо, который оказался не чем иным, как карманным фонариком с крошечным динамо. Сбоку у фонарика был небольшой выступ. Стоило на него нажать, как динамо начинало крутиться, фонарик принимался трещать — отчего и называли его «трещоткой» — и вспыхивал свет.

Майор протянул «трещотку» Тоту.

— Прошу вас, любезный господин Тот.

— Вот оно что! — воскликнула изумленная Маришка. — Мне бы до такого ни в жизнь не додуматься!

— А ведь как просто! — всплеснула руками Агика.

Однако сам Тот, вместо того чтобы обрадоваться, с явной неприязнью смотрел на фонарик.

— Ну и что с ним делать? — спросил он.

— Как что? — рассмеялась Агика. — Взять в рот, папочка, и готово дело!

— Только смотри не проглоти ненароком, — заботливо вставила вечно беспокоившаяся о муже Маришка.

— Ни грызть, ни глотать нельзя, — объяснил майор. — Сосите спокойно, как леденец.

Однако Тот заупрямился. Он не решается брать в рот фонарик, сказал он, потому что, уж если что попадет ему в рот, он тут же проглотит.

— Этого не надо бояться, — с улыбкой успокоил его гость. — Сначала, пожалуй, будет несколько странное ощущение, но к фонарику можно привыкнуть точно так же, как к вставной челюсти.

Но даже этот аргумент не убедил Тота. Несмотря на всю его мужественность, в Тоте жило что-то ребяческое. Может быть, ему хотелось, чтобы его побольше уговаривали, или просто не нравилось само слово «трещотка», но, так или иначе, он продолжал отказываться от этого надежного способа борьбы с зевотой, хотя не мог привести ни одного мало-мальски основательного довода в свою пользу. Ища поддержки, он обратился к жене:

— И ты тоже считаешь, Маришка, что я должен держать эту вещь во рту?

— Ну а где же еще, родной мой Лайош? — удивилась жена.

Хозяин дома еще раз обвел всех взглядом, а потом сделал такое, что никак не приличествовало ни его возрасту, ни общественному положению. Он вдруг залез под стол, да так, что даже макушки его не торчало наружу.

Все переглянулись, но, по молчаливому уговору, не проронили ни слова. Сидели и молча ждали. Ничего другого им и не оставалось. Через некоторое время Тот вылез из-под стола. И хотя он все еще корчил недовольную мину, но по крайней мере больше не сопротивлялся.

Он сам раскрыл рот, и Маришка бережно вложила ему туда фонарик, будто мать — лакомый кусочек своему дитяти.

— Надеюсь, он не противный на вкус? — спросила Маришка.

Тот отрицательно мотнул головой. От фонарика лицо брандмейстера несколько округлилось, и это ему шло. Агика не упустила случая заметить:

— С фонариком папочка стал гораздо красивее!

На замечание дочери Тот хотел что-то ответить, но язык его нечаянно толкнулся в выступ фонарика, фонарик застрекотал, и за зубами Тота вспыхнул свет. Сидящие обменялись улыбками.

— Не будем же терять времени, — вернулся к делу майор. — Думаю, работа теперь пойдет гораздо живее.

И в этом он не ошибся.

Работа покатилась без сучка без задоринки. Тот не зевнул ни разу. Он даже с виду не казался усталым. Правда, из-под рук его и теперь выходили сплошь одни кривобокие коробки, но с этим давно уже все смирились. Данное обстоятельство необходимо подчеркнуть, чтобы никто не выискивал связи между описанными событиями и тем, что случилось потом. Ведь никто еще не убегал из дому оттого, что ему пришлось держать во рту (в целях исключительно профилактических) карманный фонарик.

Тем большим было удивление, когда обнаружилось, что, Тот исчез.

Его отсутствие заметили не сразу. По всей вероятности, он сбежал по окончании работы, когда все одурело шатались из угла в угол и даже глаза держать открытыми стоило огромных усилий воли. Его отсутствие еще и потому не бросилось в глаза остальным, что грузовик с эгерской фабрики перевязочных средств «Санитас» лишь раз в месяц объезжал округу, чтобы забрать готовую продукцию. К Тотам еще не заезжали, и у них, главным образом благодаря новой резалке, скопилось неисчислимое количество коробок — гигантские пирамиды заполонили весь двор. Уж на что рослым человеком был Тот, но и он мог легко затеряться в этих лабиринтах.

Однако через какое-то время отсутствие хозяина все же заметили. Его стали звать, затем принялись искать. Облазили все уголки, обшарили соседние сады, всю деревню вплоть до лесопильного склада. Обошли Барталапошскую долину. Поляны на склоне Бабоня. Тот как сквозь землю провалился!

Куда он девался? И почему? Наверно, опять ему что-нибудь пришлось не по душе. Хотя вряд ли, ведь только что все так хорошо наладилось.

В тот день господин приходский священник Томайи вернулся домой только к вечеру, усталый от лазания по горам, поскольку он давал последнее причастие теще помещичьего лесничего. И поэтому священник как был, пропыленный и в сутане, вытянулся на кровати и утомленно прикрыл глаза.

И тут до его слуха донесся раскатистый храп.

Сначала священник подумал, что слышит свой собственный храп. Он затаил дыхание. Храп продолжался. Через несколько минут ценой больших усилий, что было вредно ему, поскольку он страдал язвой желудка, Томайи удалось вытащить из-под кровати Лайоша Тота. Еще труднее оказалось его разбудить. А уж вытянуть из брандмейстера слово стоило и вовсе неимоверных трудов.

Многие недооценивают сельских священников. Они-де механически отправляют свои святые обязанности, твердят избитые проповеди, предаются чревоугодию, снедаемы бесом праздности… Никому невдомек, что иной раз сельским священникам приходится сталкиваться со столь сложными психологическими проблемами, которые даже для пастыря более высокого сана явились бы истинным испытанием его искусства и духа.

Священник Матрасентанны многие годы жил на свете, не ведая забот. Но в последнее время, а говоря точнее, в последнюю неделю его прихожане вдруг словно рехнулись. Позавчера, например, один рабочий с лесопилки ошарашил священника жалобой на то, что его преследует собственная тень. И тут же, на залитой солнцем улице, показал священнику свою тень, которая действительно преследовала его и очертаниями походила на жандарма в форме. Какой совет можно дать в подобном случае? И что мог сказать его преподобие Томайи люксембургскому герцогу Леонарду, обладателю семидесяти тысяч хольдов лесных угодий, когда высохший старец (в жилах которого текла кровь британских королей) в тот же день вечером на исповедальной скамеечке признался ему, что чувствует себя убежденным коммунистом? Чем тут можно помочь? Священник обоим рекомендовал поститься.

Уже по двум этим примерам легко догадаться, что доступ во внутренний мир священника Томайи был надежно закрыт для самых жестоких жизненных треволнений, однако признание Тота даже его потрясло. Невозможно было сохранить равнодушие, слыша, как один из самых уважаемых прихожан, человек крепких нервов и завидного здоровья, тихим, ровным голосом заявляет, что самое заветное его желание — спрятаться куда-нибудь.

Куда? Тоту было безразлично. А почему? Брандмейстер и этого не знал. Он помнил только одно: что как раз собирался ложиться спать и уже расшнуровал ботинки, сидя на краю постели, когда, повинуясь велению какого-то внутреннего голоса, неожиданно встал, пришел сюда, влез в окно и спрятался под кровать священника.

Тот утверждал, что свой поступок он совершил в здравом уме и твердой памяти. Правда, ему хотелось спать, но он все же отдавал себе отчет в том, что делает. Он сознавал, что это не вполне разумный поступок, но… не смог удержаться. Впрочем, эта мания неотвязно владела им уже несколько дней. Где бы он ни находился (в комнате ли, в подвале или под открытым небом), повсюду он не переставал высматривать, нет ли где поблизости подходящего убежища. Вот и сейчас, разговаривая с его преподобием, он едва удерживался от соблазна спрятаться к нему под сутану.

Священник молча выслушал исповедь Тота. Вот стоит перед ним этакий здоровяк, и тяжелее плоти его разве что его душевная горесть. Что сказать ему в утешение? Священник вздохнул.

— Если тебе станет легче, сын мой, — сказал он, — мне не жалко, можешь ненадолго залезть ко мне под сутану.

— Премного благодарен, ваше преподобие, — уклонился Тот. — Я не хочу поддаваться соблазну, а то боюсь, он совсем меня одолеет.

Священник похвалил Тота. Затем подошел к окну, глядя на безоблачное небо, задумчиво постоял какое-то время и произнес следующие прекрасные слова:

— Чего не сделает человек ради ближнего своего, сын мой! Сейчас война, и все мы во власти страха. Бои идут далеко от нас, и газеты изо дня в день пишут о победах наших войск, а мы все-таки чего-то страшимся. Чего? Я лично не знаю. Если бы знал, пожалуй, перестал бы бояться. Подумай и ты, сын мой, вдруг ты поймешь, что конкретно тебя тревожит. Тогда, наверное, и тебе не захочется больше никуда прятаться.

Тот понурил голову. Он признался, что его беспокоят три вещи.

Священник ободрил Тота, посоветовал, ни о чем не умалчивая, излить душу.

В первую очередь, сказал Тот, ему не нравится, что свою каску (да еще средь бела дня) он вынужден носить надвинутой на лоб, потому что так желает уважаемый гость.

Ну а дальше, каково же второе обстоятельство, допытывался священник.

Еще: как-то вечером, когда они прогуливались с майором Варро, Тоту пришлось перепрыгивать через тень от трансформатора перед домом Гизи.

Разве это так ужасно? — развел руками священник, но все же снова ободрил его: пусть Тот выскажет ему и третью жалобу.

Третье, что его удручает, сказал Тот, — это необходимость держать во рту карманный фонарик гостя, чтобы не зевать во время складывания коробочек.

Священник поинтересовался, велик ли у майора фонарик.

Брандмейстер вынужден был признать, что фонарик никак не крупнее куриного яйца.

А надобно ли его глотать, этот фонарик, не унимался священник.

Как раз глотать-то его и нельзя, пояснил Тот. Можно только сосать, как леденец.

И тут господин священник Томайи дал волю праведному гневу.

— Это уже кощунство, сын мой! — обрушился он на Тота. — Сейчас самый разгар войны, когда люди пребывают в страхе за жизнь свою или оплакивают гибель близких… А ты тут ноешь по пустякам, когда следует воздать хвалу господу за то, что он привел к тебе в дом командира твоего сына! Теперь я жалею, что вообще затеял беседу с тобой!

Священник быстро вышел из комнаты, сильно хлопнув дверью, послал соседского мальчонку за Маришкой, а сам во гневе принялся расхаживать по извилистым дорожкам сада.

— Не делай трагического лица, дочь моя, — сказал священникявившейся Маришке и повел ее к дому. — Там сидит этот недотепа, твой муж, забери его, пожалуйста.

Они вошли в дом. Тота и след простыл. Не было его ни под кроватью, ни под шкафом, ни среди грязного белья. Не было его и в собачьей конуре. Тот снова как сквозь землю провалился и не объявлялся вплоть до семичасовой обедни, когда до слуха его преподобия господина Томайи вновь донесся храп. Знакомый звук на сей раз исходил из-под кружевного покрывала главного алтаря. У священника от испуга застряли в горле всесильные слова святого обряда, и ему чуть не сделалось дурно.

Службу пришлось прервать. Верующие разбрелись. Тота втолкнули в ризницу и заперли дверь. Маришка разрыдалась.

— Что же мне теперь с ним делать? — вопрошала она священника. — Ведь у меня в доме гость, не могу же я с утра до ночи караулить мужа.

Священник задумался.

— Здесь трудно дать совет, Маришка, потому как мы, помимо прочего, должны постоянно помнить и о чрезмерной чувствительности твоего супруга.

— Вот именно, — кивнула Маришка. — Он даже карманный фонарик держать во рту не желает.

— А нельзя ли его попросту привязать к стулу? Тогда уж он наверняка не сбежит.

— Тут есть одна слабая сторона, — сказала Маришка. — Если он долгое время сидит не сходя с места, то он засыпает, бедняжка.

— Может, привязать ему колокольчик на шею? — предложил священник. — У меня как раз есть один лишний колокольчик для служки.

— Он был бы у нас аки агнец, — умилилась Маришка, но тут же отрицательно покачала головой. — Боюсь, что колокольчик будет раздражать господина майора.

— Ну, тогда сама подумай, что делать, — беспомощно развел руками священник. — Разум мой истощился.

— Побеседуйте с ним по душам, пожалуйста, — попросила Маришка. — Он всегда вас слушался, ваше преподобие.

Священник Томайи зашел в ризницу и побеседовал с Тотом по душам. Священник растолковал ему, что должен делать отец ради сына, особенно если речь идет о таком сыне, как Дюла. Это подействовало.

Лайош Тот торжественно поклялся, что в оставшиеся до отъезда майора дни он постарается преодолеть свои дурные наклонности: не будет больше убегать из дому и прятаться тоже не станет — ни под кровати, ни под алтари.

Священник простил его, зная, что Тот, если уж что обещал, сдержит слово. Так оно и вышло.

Тот направился прямо домой, однако не присоединился к домочадцам, а засел в уборной в саду. Там он просидел до самого ужина, а после еды снова заперся в будочке.

В уборной он просидел и все утро следующего дня. Когда Маришка постучала, Тот не ответил. Судя по всему, он спал.

Глава четвертая

Письмо на фронт
Сыночек мой ненаглядный!

Надеюсь, эти строки застанут тебя в добром здравии. Его преподобие господин Томайи, когда молится за воинов, вдали пребывающих, всегда первым называет твое имя. Извещаю также, что у нас все идет хорошо, только тебя не хватает. Чтобы ты не беспокоился, сообщаю тебе, что глубокоуважаемый господин майор тоже чувствует себя прекрасно. Сначала он был очень измученный и нервный, но десятидневный отдых у нас и наш чудный горный воздух уже оказали свое действие. В первые дни господина майора мучили кошмары, а теперь снятся только смешные сны вроде того, будто он щекочущий порошок или что щенок тащит его в зубах и треплет из стороны в сторону, но это сущие пустяки в сравнении с тем, что снилось ему вначале: как его перемалывали на фарш. Отец тоже чувствует себя хорошо, только стал немного рассеянным и иногда попадает под чужие кровати, но господин священник уже беседовал с ним, и с тех пор настроение у отца стало гораздо лучше, хотя иногда он все же сторонится людей. У меня есть для тебя еще одна радостная весть! Глубокоуважаемый господин майор обещал, что с наступлением холодов он не только возьмет тебя к себе в штаб батальона, но и ночевать ты будешь с ним в одной комнате, вместо того офицера, который сейчас живет там. Дай-то бог, чтобы это сбылось.

Береги свой желудок, жирную пищу не ешь не подогретой. Целую тебя много раз.

Твоя мать Маришка
Маришка надписала на конверте адрес, поднесла к уборной и тихо (чтобы не разбудить почивавшего гостя) окликнула мужа. В ответ раздалось деликатное покашливание в знак того, что помещение занято.

— Сколько ты пробудешь там, родной мой Лайош? — поинтересовалась Маришка.

— А что? — спросил Тот. — Разве майор уезжает?

— С чего ты взял? Господин майор уезжает через четыре дня.

— Тогда я еще посижу немного, — сказал Тот.

День был воскресный. И уже отзвонили к обедне. Маришка, чтобы не опоздать, просунула в щелку письмо и карандаш. Тот расписался.

Маришка надела выходное платье.

— Я иду к обедне, — сказала она Агике, которая ощипывала цыплят на веранде. — Папа сидит в уборной, господин майор спит. Присмотри за ними, дочка.

Она поцеловала Агику и ушла.

Приблизительно через четверть часа из комнаты показался майор. Сонным голосом он пожелал Агике доброго утра, затем — в мятой пижаме, с взъерошенными волосами и громко зевая — направился к уборной.

Агика тревожно глядела ему вслед.

До приезда майора Варро Тоты слыли образцовой семьей. Маришка не просто любила своего мужа, но и считала его настолько выше себя, что повиновалась одному его взгляду.

Агика же с нерастраченным пылом юности буквально боготворила отца. Все на свете, что было прекрасного, ассоциировалось у нее с отцом: полет ласточки, вкус шоколада во рту, то сладостное головокружение, которое мы испытываем, глядя на алую розу, — все это и еще многое другое, вместе взятое, был отец.

С тех пор как майор Варро вошел в их жизнь, на смену прежним отношениям пришли новые. В душе Маришки — постепенно, шаг за шагом, у Агики же — с той неуловимой для глаза быстротой, с какой молния, меняя направление, ударяет не в одно дерево, а в другое. Установлено, что изменчивее всего в человеке его чисто физические привязанности; как до сих пор Агика любила запах отца, так теперь вбирала в себя запах майора, и вместо голоса Тота теперь голос гостя электрическим разрядом пробегал по ее нервам. Особенно притягательны для нее были сапоги майора, с первого же дня их чистила только Агика, потом она стала брать их к себе в комнату, играла с ними, как с куклой, разговаривала и напевала им что-то. И постепенно из-за этих разбитых опорков она начисто отреклась от зеркально сверкающих сапог отца!

Однако женщина — и тем более такая женщина, как Маришка, — никогда не вырывает своих чувств с корнем. Маришка сочувствовала мужу, даже когда тот беспричинно восставал против господина майора, желающего ему одного лишь добра, и у нее язык не повернулся сказать Тоту хоть слово в осуждение.

Но и она все больше и больше подпадала под влияние майора, хотя и не в физическом, а скорее в духовном или даже более того, в несколько трансцендентном смысле. Вся она преисполнилась одним желанием: чтобы гость чувствовал себя как можно лучше. Она предугадывала, когда ему начинает хотеться пить, и тотчас приносила легкий фрёч[24]. Майор еще и сам не успевал осознать, что у него в кишечнике скопились газы, как Маришка уже вставала и деликатно удалялась. Постепенно она как бы переродилась, превратившись в стеклянный колпак, в живую защитную оболочку, единственным назначением которой было избавить гостя от всяческих неприятностей.

Ее способность к восприятию чужих чувств обострялась изо дня в день. В этом, безусловно, сыграло свою роль недосыпание и связанное с ним нервное перенапряжение, тревога за сына, а теперь уже — и за мужа. Подобно некоему телепатическому феномену, она на расстоянии улавливала малейшие душевные движения гостя; иногда ей чудились таинственные голоса, являлись видения, которые заранее предупреждали о грозившей майору опасности.

Стоял, например, в углу веранды прислоненный к стене старый зонтик, забытый кем-то из квартирантов. Этот зонтик имел обыкновение иногда падать безо всякой на то причины.

Однажды утром, пока майор спал, Маришка отправилась в мясную лавку; мясо тогда давали только по карточкам. Уже подошла ее очередь, когда перед лавкой остановился велосипед.

Кто-то крикнул:

— Есть тут женщина по фамилии Тот?

Напрасно уверяли ее, что все это лишь игра ее разгоряченного воображения. Маришка даже по прошествии многих месяцев утверждала, что видела воочию: рядом с велосипедом стоял старый еврей с бородой и кротким взглядом — ну вылитый святой Петр.

— Это я! — отозвалась Маришка. — В чем дело?

— Надо лучше смотреть за зонтиком! — И в мгновение ока небесный посланец укатил, мелькая педалями.

По счастью, мясная лавка находилась недалеко от Тотов. Маришка бросилась домой и — о, чудо господне! — успела на лету подхватить злополучный зонтик, который снова готовился упасть и уж точно бы разбудил господина майора!

В это воскресенье, к концу святой обедни, Маришке снова было возвещение свыше. На сей раз ей никто не являлся, но, перекрывая гудение органа, из-под церковного свода донесся дребезжащий старческий голос, как если бы вещал громкоговоритель:

— Внимание, внимание! Маришка Тот, урожденная Балог! Вас ожидают родственники у входа в мужской туалет!

Остальные верующие либо не слышали громкоговоритель, либо не поняли грозного смысла уведомления. Маришка же всполошилась и, прокладывая себе дорогу к выходу, одолеваемая дурными предчувствиями, бросилась домой.

Уже от калитки она завидела собравшуюся перед уборной толпу кричащих и что есть силы стучащих кулаками людей. Что им здесь нужно? Почему на веранде рыдает Агика? И почему майор лихорадочно швыряет в распахнутый чемодан свои вещи?

— С меня хватит, — сказал майор отрывисто, с искаженным лицом. — Помогите собраться, скоро придет автобус.

~~~

Жужжали пчелы. Благоухали мальвы. Майор Варро остановился перед закрытой дверью будки. Он немножко погулял по саду, но дверь не открывалась. Майор постучал. Тот кашлянул.

Майор вернулся к себе в комнату. Агика ощипывала уже второго цыпленка, когда снова появился майор и — несколько поспешнее, нежели в первый раз, — направился к уборной.

Постучал. Тот покашлял. Майор повернул обратно.

Агика подметила на лице у гостя разочарование и почувствовала, что сейчас уместно было бы что-нибудь сказать. И она сказала:

— Какая чудесная погода!

Майор что-то буркнул в ответ.

— Солнышко греет, но жары особой нет…

На что вообще не последовало никакого ответа. Майор прошел к себе в комнату.

Когда он и в третий раз ни с чем вернулся из сада, веки его покраснели, лицо отливало желтизной. Агика встретила его очаровательной улыбкой.

— А можно задать господину майору нескромный вопрос?

Майор Варро остановился, посмотрел на нее.

— Я хотела спросить: бывает ли так у господина майора, что иногда безо всякой причины вдруг сделается грустно-грустно, места себе не находишь, а то совсем наоборот — радостно, хочется все время смеяться.

Майор не дал определенного ответа; он гневно сдвинул брови и кинулся к себе в комнату.

Агика испугалась. Она осознала всю тяжесть ответственности: надлежало действовать молниеносно и спасать положение любой ценой! Вместо полотняной блузки с высоким воротом она поспешно натянула на себя бледно-голубую вышитую кофточку, ворот которой открывался достаточно глубоко, чтобы из выреза могли проглянуть ее юные формы. Волосы же, обычно заплетенные в косички, она распустила по плечам. Когда майор опять ни с чем вернулся из сада, Агика в кокетливой блузке, с пышной гривой белокурых волос уже поджидала его. Она загородила ему дорогу.

— А теперь я хочу кое о чем попросить господина майора, — проворковала она с самой обворожительной из улыбок.

Майор остановился. Он свирепо оскалился, что можно было принять за попытку (не совсем удачную) ответить на улыбку девушки.

— Я хочу попросить вас… пожалуйста, посмотрите на меня и скажите первое, что вам придет в голову…

Агика закрыла глаза. Сердечко ее колотилось, юная грудь пылала. Она и сама не знала, чего ждет, но чего-то ждала.

Сначала она услышала, как лязгнули зубы майора. Получилось это, правда, весьма кровожадно, но ведь при желании можно было истолковать и совсем по-другому. И тут майор произнес:

— Кто засел в этой вонючей будке?

Агика открыла глаза, зрачки ее от страха расширились.

— Если это ваш драгоценный папаша решил разыграть меня, — угрожающе наседал майор, — то я ему покажу, кто я такой!

Майор бросился к себе в комнату. Схватил чемодан и, швыряя как попало, принялся лихорадочно укладывать вещи. Агика окончательно потеряла голову, она выскочила из дому и принялась звать на помощь.

Воскресный променад был в самом разгаре, и потому на отчаянные крики Агики сбежалось немало народу, но из ее объяснений никто толком ничего не понял. Кто засел в уборной и почему? Кто из-за этого собирается уехать и почему? Наконец обитатели Матрасентанны решили, что в уборной скрываются вражеские парашютисты. Будочку окружили и — на почтительном расстоянии — осыпали ругательствами. Кто знал хоть сколько-нибудь по-английски, ругался по-английски.

Когда запыхавшаяся Маришка прибежала домой, она первым делом выпроводила всю эту ораву незваных гостей. Затем постучала в уборную. Безрезультатно. Принялась колотить кулаками в дверь. Ответом ей было все то же деликатное покашливание.

Маришка кинулась к майору. Ломая руки, умоляла его повременить еще капельку. Затем выбежала из дому и позвонила у виллы профессора Циприани.

~~~

Этот маститый невропатолог с европейским именем очень благоволил Тотам. Рубашки свои, к примеру, он доверял стирать только Маришке. Ботинки и шляпы ему всегда неделю-другую разнашивал Тот, чтобы лучше сидели.

Профессор в означенный час наслаждался воскресной сиестой, но с готовностью встал, сам отправился к Тотам и собственноручно забарабанил в дверь.

— Это я, уважаемый Тот. Хотелось бы побеседовать с вами немного.

Тот не возражал. Он вышел из будочки, уступая место майору, и покорно поплелся вслед за профессором, который провел его к себе в кабинет, внимательнейшим образом обследовал и с удовлетворением похлопал по плечу.

— Поздравляю, у вас на редкость здоровый организм. Но тем не менее изложите мне ваши жалобы, дорогой Тот.

Высокий лоб профессора, подстриженная клинышком серебряная бородка и весь его благожелательный облик столь располагали к доверию, что Тоту доставило истинное удовольствие излить свою душу.

— Нет у меня никаких жалоб, глубокоуважаемый господин профессор. Просто я не понимаю, чего они еще хотят, ведь я сделал все от меня зависящее. Я нахлобучиваю свою каску на самый нос, будто пьяный извозчик. Я отучился зевать и потягиваться и отказался даже от соблазна прятаться под кровать господина священника, хотя мне это далось с превеликим трудом. Я отдаю себе отчет, что речь идет о жизни нашего Дюлы, и поэтому не выплевываю даже фонарик господина майора, когда его запихивают мне в рот. Чего еще можно требовать от простого, не имеющего образования человека? Разве это преступление, что мне нравится сидеть в уборной?

— Весьма любопытно, — встрепенулся невропатолог с европейским именем. — У вас что же, следует рефлекторное расстройство кишечника, когда вы берете в рот фонарик?

— Пищеварение у меня совершенно нормальное, глубокоуважаемый господин профессор. Я сижу в уборной потому, что там уютно. Никто тебя там не дергает и не беспокоит, всякие тебе букашки жужжат, а если я к тому же еще и запру дверь, то чувствую себя почти как в утробе матери… Так чего же они ломятся ко мне? Разве я делаю что дурное? Разве это преступление? Или, может, болезнь какая?

— Какая там болезнь, — улыбнулся профессор. — Всего лишь элементарный симптом, уважаемый Тот… И как давно у вас эта мания — запираться в уборной?

Да не стоило бы и разговор заводить, сказал Тот… Он усвоил эту привычку каких-нибудь несколько дней назад. Хотя, если вдуматься получше, упомянутое выше место полюбилось ему, аккурат когда прибыл уважаемый гость.

— Именно так я и предполагал, — кивнул профессор. — Если вам не составит труда, встаньте на минуту, дорогой Тот.

Тот встал. Профессор смерил его профессиональным взглядом.

— Как вы считаете, дорогой Тот, какого вы роста?

— Выше среднего.

— Ну а ваш уважаемый гость будет пониже вас ростом?

— Он мне, извиняюсь, самое большее по плечо.

— В том-то вся и беда, дорогой друг, — констатировал всемирно известный профессор. — Вы оба жертвы диспропорции. Я знаю, как глубоко вы любите своего сына, но, с другой стороны, нельзя же требовать и от майора, чтобы он постоянно смотрел на вас снизу вверх. Согласитесь, что в аналогичной ситуации и вы бы продержались недолго.

— Согласен, — сказал Тот. — Но роста своего я, к сожалению, изменить не могу.

Профессор снисходительно улыбнулся. И в более тяжелых случаях медицина приходит на выручку; теперь, когда одолели чуму и бешенство стало излечимо, а родильная горячка отошла в область преданий, подобные недуги врачуют играючи… Проще всего было бы поставить майора на скамеечку. Хотя тут есть одно «но»: майор может упасть, ненароком ушибиться, что в свою очередь испортило бы весь его отдых и привело бы к неисчислимым отрицательным последствиям… Поэтому лично он, профессор, считает более предпочтительным, чтобы Тот на короткое время отказался от определенных удобств.

— Я и дышать-то с радостью откажусь, — заявил Тот. — Но и тогда я все равно буду выше господина майора.

— Вы моментально перестанете быть выше его, — изрек великий психиатр, — если немного согнете свои коленные суставы.

Тот уставился на профессора.

— Чтобы я скрючил ноги?! — переспросил он оторопело.

— Для вас это пара пустяков, дорогой Тот.

— Ненадолго или на все время?

Профессор придерживался того мнения, что частая смена положений тела может травмировать организм. Он советовал даже спать, свернувшись калачиком, и тогда эта эмбриональная поза станет как бы второй натурой его пациента.

Тот задумался.

— Нет, — сказал он наконец. — Этого я не вынесу.

— Постарайтесь подавить честолюбие! — махнул рукой профессор. — Сосредоточьте мысли на сыне. Что лучше: согнуть колени или принять на себя гнев командира Дюлы?

Это был решающий довод. Внутренне терзаясь сомнениями, Тот ничего не смог возразить. Он вздохнул и осторожно согнул колени, отчего сразу же стал на голову ниже.

— Так достаточно?

— Достаточно! — заверил профессор. — Большего не может пожелать даже самый низкий майор на свете.

— Потому как если потребуется, я могу согнуться еще немного.

— Не утруждайте себя, — успокоил его профессор. — Теперь посмотрим, способны ли вы ходить в таком положении.

Попробовали. Удалось. А сможет ли Тот бегать? И бегать он мог. Вставать, садиться, взбираться по лесенке на книжные полки… Все шло как по маслу.

— Ну, теперь можете со спокойной совестью отправляться домой, — заключил прославленный невропатолог. — Вот увидите, как вам обрадуются.

При мысли о возвращении домой Тот помрачнел. Из окна, возле которого он стоял, были видны прогуливающиеся обитатели Матрасентанны. Его здесь все знали. И он знал каждого. Но как к ним ни приглядывайся, ни один не ходит на полусогнутых ногах.

— Я не могу в таком виде показаться на улице, глубокоуважаемый господин профессор, — решительно заявил Тот. — Люди станут пальцами показывать!

— Не будьте столь мнительны, дорогой друг, — покачал головой Циприани. — Думаете, вы один в таком положении? Ошибаетесь, любезный. В нынешнем мире каждый вынужден идти на жертвы.

Подобные жалобы, успокоил он Тота, в практике современных невропатологов повседневны. Каждому времени присуща своя модная болезнь; в настоящее время повсеместно распространилось явление, когда никто не знает собственных реальных размеров. Большинству хотелось бы казаться на голову ниже, но встречаются и плюгавенькие людишки, которые одержимы гигантоманией. В данном случае медицина бессильна, потому как здесь не существует абсолютного эталона и все зависит от субъективного фактора: кто каким сам считает себя. «Acta Medica Hungarica» недавно поместила статью об одном враче-еврее, который (при объеме талии сто десять сантиметров), как правило, выходил из своей квартиры только через замочную скважину и тем же путем возвращался домой. Если бы его, профессора, не связывала клятва хранить врачебную тайну, он мог бы привести немало аналогичных случаев и из собственной практики, поэтому он с чистой совестью заверяет Тота: согнутые колени — лишь самая скромная жертва, которую Тот может принести в интересах своего сына.

— Давайте проверим экспериментально, — предложил профессор. — Вы погуляйте немного на полусогнутых ногах и прислушайтесь, что на это скажут люди… Дабы придать вам уверенности, я готов сопровождать вас.

Тот принял лестное предложение. Они двинулись вдоль по улице, где прохаживалось больше всего гуляющих. Ну и что же произошло? Да ровным счетом ничего! Ребятишки издали почтительно кланялись, взрослые радушно приветствовали их, некоторые даже останавливались, чтобы осведомиться о самочувствии Тота, его семьи или гостя. И лишь один-единственный раз до их слуха донесся какой-то странный отрывистый звук.

Папаша Дюри, придурковатый письмоноша, который до сих пор почитал Тота, как божество, увидев его на полусогнутых, запрыгал вокруг брандмейстера на четвереньках и по-собачьи залаял.

Профессор махнул рукой.

— Что вы от него хотите? — улыбнулся он Тоту. — Три раза он был в моей клинике, но помочь ему невозможно.

И он распрощался с Тотом, поскольку сопровождать его не было необходимости. Прохожие не заметили в Тоте никаких перемен, и, даже более того, все словно бы сговорились оказывать ему преувеличенное внимание… Так, например, прогуливающий своих гончих Леонард, герцог Люксембургский (который до сих пор самое большее удостаивал Тота кивком головы), на этот раз остановился, заулыбался и, шутливо погрозив пальцем, заговорил на ломаном венгерском языке:

— Гуляйт, гуляйт! За девочка бегаль?

Если бы даже это обстоятельство само по себе не убедило Тота, прием, оказанный ему дома, успокоил его окончательно. Маришка встретила мужа такою же радостной улыбкой, что и прежде, и Агика, казалось, тоже ничего не заметила, а ведь от нее обычно и пушинка на отцовском плече не укроется. Вот разве что взгляд майора задержался на нем мгновением дольше, когда свежевыбритый, распространяя запах одеколона, гость вышел из своей комнаты.

Майор вернулся к себе, опять вышел, снова и снова приглядываясь к Тоту, словно какая-то мелочь, что-то совсем несущественное все же было не так, как прежде. Окинув его пронизывающим взглядом в третий раз, майор Варро не сдержал любопытства:

— Скажите, пожалуйста… Что с вами случилось?

— Ничего, — ответил Тот.

— Не знаю… — задумчиво протянул майор… — Словно бы вы стали на голову выше!

У Тота, правда, было ощущение, будто он стал на целую голову ниже, но главное — гость казался довольным совершившейся переменой. Предсказание профессора Циприани полностью оправдалось. Ни теперь, ни позже — никто не заметил, что Тот ходит на полусогнутых.

Другой человек на месте Тота был бы счастлив или по крайней мере доволен. Еще бы: поступившись этакой малостью, добиться поразительных результатов — о большем и мечтать не приходится! Когда они сели за стол, гость буквально осыпал Тота знаками своего расположения и дружбы; однако глава семейства сидел задумчив, без всякого аппетита ковырял еду, и в какой-то момент, когда остальные замешкались, его вдруг точно ветром сдуло.

Маришка стала в дверях веранды.

— Лайош! — крикнула она. — Где ты, родной мой Лайош?

Лишь деликатное покашливание из будочки, укрытой кустами мальвы, было ей ответом.

~~~

На некоторое время Тота оставили в покое.

Но позже, когда близился полдень, а Тот по-прежнему не выказывал желания выйти, Маришка попыталась вразумить мужа. Сначала она пробовала влиять на него уговорами, затем взывала к рассудку, приводя убедительные доводы, но, когда даже это не подействовало, ее женское терпение лопнуло.

— Считаю до трех! — крикнула она мужу, и таким разгневанным тоном, каким еще ни разу к нему не обращалась. — Если до трех не выйдешь, позову слесаря!

Но все ее угрозы были как об стену горох. Тот упорно отмалчивался.

Что оставалось делать? Маришка с тяжелым сердцем вернулась к майору и с пятого на десятое поведала ему об упрямстве мужа.

— Я уж думал, что у милейшего господина Тота расстройство желудка! — воскликнул майор. — А он, оказывается, просто так, ради собственного удовольствия, облюбовал себе уютное местечко!

Маришка признала и этот факт, ничего не скрывая и не приукрашивая. Но если она опасалась, что гость рассердится или по меньшей мере почувствует себя задетым, то ее ждало приятное разочарование.

Майор заметно оживился. Он поинтересовался, не найдет ли Агика свободной минутки, и если да, то не согласится ли она заскочить в ресторанчик Клейна за бутылкой пива со льда. Он попросил два стакана. Попросил открывалку для пива.

Вооружившись пивом, стаканами и открывалкой, майор вежливо постучал в дверь будочки.

— Не подумайте, милейший господни Тот, что я хочу вас оттуда выжить, я просто зашел вас проведать. И заодно прихватил бутылочку холодного пивка. Надеюсь, вы любите светлое?

— Я всякое пиво люблю, — отозвался Тот, протягивая руку в дверную щель. — А то, если не побрезгуете нашим скромным стульчаком, милости просим, присаживайтесь. — И он распахнул дверь будочки.

Тот забился в самый угол и еще раз извинился перед майором за тесноту. К счастью, хоть и не без труда, им удалось пристроиться рядком. Пиво поставили на пол, а стаканы пришлось держать в руках.

В первые минуты их уединения Тот чувствовал себя несколько стесненно, что вполне объяснимо: ведь ему отродясь не доводилось еще сиживать в этакой теснотище и со столь высокой персоной. Он оправдывался перед собеседником, что помещение такое убогое. Ничего не поделаешь, какой спрос с деревни!

Майор заверил хозяина, что его потребности этот домик вполне удовлетворяет.

Тота, помимо всего, огорчало, что он так и не вычистил яму, а ведь даже насос уже подкатили сюда. Однако владелец насоса отсоветовал чистить.

— А зачем ее чистить? Разве он такой уж привередливый гость?

Нет. Господин майор человек покладистый, но еще раньше другие отдыхающие жаловались на запах.

Майор укоризненно покачал головой: Тот его по-прежнему недооценивает. А ведь, ежели вдуматься, за все время его пребывания здесь хозяева не услышали от гостя ни единой жалобы, и в частности жалобы на отхожее место, которое наилучшим образом отвечает своему назначению.

— Ну, пусть мы и не слишком многое можем предложить гостю, но по крайней мере стараемся угодить, — сказал Тот со свойственной ему скромностью.

— На вашем месте я бы вообще не выходил отсюда, — заметил майор.

— Нипочем не выйду, — сказал Тот. — Разве что уж очень приспичит.

— Вы умный человек! Слышите, как шумит листва?

— Ваша правда, шумит!

— А что это жужжит?

— Так, букашка, — сказал Тот.

И как она называется?

Зеленая мясная муха.

— Красивое название, — мечтательно вздохнул майор.

Они еще немного послушали жужжание зеленых мясных мух и умиротворяющий шелест листвы. Но старая житейская истина гласит, что даже самым прекрасным мгновениям рано или поздно приходит конец.

— К сожалению, я должен идти. — Майор встал с сиденья. — Будьте здоровы, милейший Тот.

— Спасибо, что заглянули проведать, глубокоуважаемый господин майор, мне очень лестно.

— Между нами, признаться, иногда возникали незначительные расхождения, — заметил гость, — но теперь, по счастью, все уладилось.

— И слава богу, — вежливо привстал Тот. — Пожалуйста, заходите снова, когда заблагорассудится.

— Как только выберусь… Надеюсь, мы будем иметь честь видеть вас за работой? — поинтересовался майор.

— Это уж непременно.

— Всего вам доброго! — попрощался майор. — Я покидаю вас с приятным сознанием, что в наши тяжелые времена, когда никто не знает, где приткнуться, по крайней мере один человек нашел свое место!

~~~

Последние дни отпуска майора Варро протекали в размеренном однообразии, без каких-либо чрезвычайных происшествий. Все были довольны. Когда представлялась возможность спать, спали. Когда приходилось делать коробочки, все занимались коробочками. Установилось состояние равновесия.

Однако же как примечательный факт следует отметить, что Лайош Тот неожиданно пристрастился складывать коробочки. В эту принудительную работу он вкладывал такое усердие, что скоро коробочки у него стали получаться лучше, чем у всех остальных, их передавали из рук в руки, рассматривали, восхищались ими.

— Ай да папочка! Его коробочки — одно загляденье! — восторгалась Агика.

— Кто бы мог такое предвидеть! — качал головой майор.

— Вот видишь, родной мой Лайош, — добавила Маришка, — я всегда говорила: добрая воля чудеса творит.

Конечно, Тотам нелегко давалось это неожиданно обретенное состояние равновесия. Все они были измотаны недосыпанием, издерганы постоянными страхами, непривычным нервным напряжением. У Маришки, например, как она ни старалась, все валилось из рук; случалось даже, что она на несколько минут засыпала, стоя с широко раскрытыми глазами, как курица, которую загипнотизировали в целях научного эксперимента.

Агика ничего не роняла; она большей частью сама натыкалась на предметы и все опрокидывала. Как-то, помнится, когда они с отцом оказались вдвоем в темной комнате, Агика несколько раз натыкалась на него. Более того, когда зажгли свет, она и при свете наскочила на отца.

— Прошу прощения, — сказала она, попятилась, опрокинула гладильную доску и снова двинулась на отца. А тот, хотя было куда посторониться, тоже пошел прямо на дочку. Они столкнулись, как два паровоза; видимо, оба достигли той степени усталости, когда бывает темно в глазах среди бела дня.

По внешнему виду Тота лишь очень внимательный наблюдатель мог бы заметить, в сколь плачевном состоянии он пребывал, а между тем все эти четыре дня Тот словно плавал в звенящем дурмане. Впрочем, для него это имело лишь те последствия, какие наблюдаются при старческой немощи и склерозе. Приходилось громко кричать, потому что ему отказывал слух. Случалось иной раз, что он забывал проглотить кусок; так и держал во рту мясо с утра до вечера. Привычные повседневные действия Тот путал одно с другим: как-то раз он пытался пригладить волосы бутылкой с содовой, а на прощальном ужине, когда он ложкой вычерпывал куриный суп, ему вдруг представилось, что ужин давно окончился и что он курит сигару. А поскольку дым он обычно пускал через нос, то присутствующие, к своему изумлению, вдруг увидели, как из носа у Тота лезут рис, горох, морковь и знаменитые Маришкины галушки.

Но столь незначительные ухабы никого уже более не выбивали из колеи. А самое главное — гость был доволен, весел, в данный момент — уравновешен и за прошедшие две недели поправился почти на четыре килограмма.

Все это выкристаллизовалось в тех немногих словах, которые майор произнес, прощаясь с ними перед приходом вечернего автобуса:

— Поверьте, милые Тоты, мне совсем не хочется от вас уезжать.

Маришка глубоко вздохнула, но этот вздох был вызван радостью.

— Нам тоже больно, — сказала она, — что приходится расставаться с глубокоуважаемым господином майором.

— А вами, — майор повернулся к Тоту, — я особенно доволен, милейший Тот. Смотрите только, не дайте в себе возродиться вашим прежним недостаткам!

Тот с каменным выражением лица в упор посмотрел на майора и что-то процедил сквозь зубы. Маришка, стоявшая к нему ближе других, поняла это как «наложи себе в штаны!»

Конечно, еще вопрос, правильно ли она расслышала, потому что в это время с визгом и грохотом подкатил междугородный автобус и целиком заглушил все другие звуки.

Автобус остановился. Майор всем по очереди пожал руки. Агику он поцеловал в лоб.

— Прощайте! У меня такое чувство, будто в вашем гостеприимном доме для меня открылась новая жизнь. Я не охотник до громких фраз. Лучше на деле докажу, сколь я вам благодарен!

Тоты как стояли, так и остались стоять, растроганные. Майор поднялся в автобус и высунулся из окна.

— Еще раз благодарю за сердечный прием!

— Мы рады, что господину майору у нас понравилось.

— Всего доброго, дорогие Тоты!

— Счастливого пути, господин майор!

Автобус тронулся. Майор успел еще напоследок выкрикнуть:

— Надеюсь, я не был вам в тягость?

Все трое дружно махали и кричали вдогонку: «Нет, нет!»

Автобус скрылся за поворотом. Тоты все еще махали руками, но на лицах у них одна за другой пропадали прощальные улыбки, точно одну за другой поочередно гасили свечи.

Тот не двигался. Он все еще держал руку поднятой в прощальном приветствии и настороженно поглядывал туда, где поворачивала дорога, словно боялся, что из-за поворота вдруг вынырнет обратно автобус, снова вылезет из него майор и все начнется сначала. Но этого не случилось, и Тот успокоился.

Прежде всего он снял свою каску и надел ее так, чтобы вертикальная ось его тела и горизонтальная ось каски составляли угол в девяносто градусов. Затем попробовал разогнуть колени.

— Помоги-ка, Маришка, — сказал он, ибо колени его совершенно одеревенели в согнутом положении. Лишь с помощью обеих женщин ему удалось наконец выпрямить ноги. После чего он расправил все свое крупное тело и, окруженный близкими, с высоко поднятой головой, красивой, гордой походкой прошествовал к дому.

Дома он, не замедляя шага, двинулся прямо к новой резалке. Неуклюжее сооружение с трудом прошло в двери. Тот оттащил ее за уборную, в заросли мальвы, а вернувшись обратно и отдышавшись, объявил:

— Отныне мы будем завтракать утром, ужинать вечером, а ночью спать! Понятно?

— Все-все будет, как ты пожелаешь, родной мой Лайош, — откликнулась Маришка с самой нежной улыбкой.

Они так и сделали. Когда стемнело, поужинали. Затем Лайош Тот пододвинул к двери свое любимое кресло. Маришка прижалась к мужу и притянула поближе дочь, которая обвилась вокруг папочки, точно лоза. Несколько минут все трое сидели молча, наслаждаясь покоем; над головами у них сверкала рассыпанными звездами августовская ночь, а Бабонь, словно гигантские зеленые легкие, дышал вечерней прохладой. Скоро придет зима… Долгая русская зима с пронизывающими ветрами и лютыми морозами. Но батальонные штабы, наверное, хорошо отапливаются, а начальство предпочитает селиться в каменных домах, а каменные дома, особенно ночью, когда их обитатели спят, охраняют удвоенные караулы. Так, пожалуй, можно надеяться, что тех немногих, кто находится в столь исключительных условиях, минует беда…


Инвентарная опись
Настоящая опись вещей, являющихся собственностью прапорщика Дюлы Тота (предметы казенного имущества в опись не вносятся), составлена в гомельском полевом госпитале в присутствии свидетелей: лейтенанта Кароя Кинча, фельдфебеля И. Короды и фельдфебеля Д. Боглара.

Наименование: трусы шелковые — одни. Особые приметы — нет.

Наименование: платок носовой — один. Особые приметы — клетчатый.

Наименование: бумажник кожаный с деньгами. Особые приметы — 38 пенгё, 60 филлеров.

Наименование: карандаш чернильный — один. Особые приметы — нет.

Наименование: фотография — одна. Особые приметы — мужчина и женщина.

Наименование: сигареты «Гонвед» — 20 штук. Особые приметы — нет.

Дата, подписи
(Опись отправлена мокнуть в бочку с дождевой водой.)


Маришка улыбнулась мужу.

— Ты утомился, наверное. Давай ложиться, родной мой Лайош.

— Только я прежде выкурю сигару, — сказал Тот.

Маришка бросилась за сигарой. Агика подала огоньку, и Тот с наслаждением вдохнул ароматный дым.

Он ценил мелкие радости жизни. Вот и сейчас ему было так хорошо, что он потянулся вольно, отчего хрустнули суставы, и застонал от удовольствия:

— Ох, мать моя бедная, родная моя мамочка!

В этот момент послышались чьи-то приближающиеся шаги. Тоты удивленно переглянулись.

В дверях веранды стоял майор Варро с чемоданом в руке, с широкой улыбкой на сияющем лице.

— Вижу, дорогие Тоты, что вы отказываетесь верить собственным глазам, — сказал он. — А между тем это наяву!

Тот издал какой-то странный булькающий звук, и отдаленно не похожий на человеческий голос. Такой звук, словно утопающий в колодце пускает последние пузыри. Говорить он не мог.

Впрочем, говорить никто не мог. Все трое молча уставились на майора круглыми глазами.

— В Эгере я собрался было отметить отпускное удостоверение, но в привокзальной комендатуре мне сообщили приятную весть: партизаны взорвали мост, и поезда не будут ходить целых три дня. — Он улыбнулся Тоту, Маришке, Агике. — А нам так трудно было расстаться! И тогда я подумал, что эти три дня я вполне могу провести у вас… Надеюсь, я не буду вам в тягость?

К Тотам никак не желал возвращаться дар речи. Майор внес чемодан в свою комнату, вернулся обратно и, обуреваемый жаждой деятельности, предложил:

— Если вы не против, мы могли бы сейчас заняться коробочками… — Он запнулся. Огляделся по сторонам. — Ай-ай-яй! — воскликнул он. — Куда же девалась новая резалка, милейший Тот?

Хозяин дома открыл было рот, чтобы ответить, но последнее удалось ему лишь с третьей попытки.

— Я отнес ее в сад, глубокоуважаемый господин майор.

— Зачем? — удивился майор. — Куда же?

— Да вон туда, к мальвам, — услужливо вскочил Тот. — Извольте, я вам покажу.

Они скрылись в саду.

Маришка и Агика так и окаменели на месте, напряженно вглядываясь в темноту. Видеть они ничего не видели. И никаких звуков вроде бы тоже не было слышно. Затем раздался приглушенный лязг, от которого обе они вздрогнули. Через некоторое время лязг повторился: опустилась стальная рукоятка резалки; и снова они вздрогнули от этого звука. И еще раз вздрогнули: в третий раз опустился нож.

Прошло какое-то время. Из темноты появился Тот.

— Чего вы тут выставились! Пора спать, — напомнил он.

Они разобрали постели.

Разделись.

Легли.

Маришка погасила свет и, помолчав, робко спросила мужа:

— На три части его разрезал, родной мой Лайош?

— На три? Нет, с чего это ты взяла? Я разрезал его на четыре равные части… Или, может, я чего неправильно сделал?

— Все правильно, родной мой Лайош, — откликнулась Маришка. — Ты всегда знаешь, что и как надо делать правильно.

Они лежали молча, ворочаясь с боку на бок. Все трое были такие усталые, что сон постепенно сморил их. Но Тот и во сне вертелся, лягался, стонал, а один раз даже чуть не свалился с кровати.

Быть может, ему снилось что-нибудь страшное? Раньше такого с ним не случалось.

Örkény István

Tóték

Budapest, 1967

Перевод с венгерского T. Воронкиной



Примечания

1

Белинский В. Г. О русской повести и повестях г. Гоголя. Полн. собр. соч., т. 1. М., Изд. АН СССР, 1953, с. 271.

(обратно)

2

Фусума — раздвижная перегородка в японском доме, служащая одновременно и дверью. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

3

Гэта — деревянная обувь.

(обратно)

4

Имеется в виду Всеяпонская лига помощи отверженным общинам. После 1868 года каста париев (эта) была формально ликвидирована, но фактически продолжает существовать и поныне. Жители деревни принадлежат к эта.

(обратно)

5

Оби — женский пояс, длинный кусок ткани шириной 30–40 сантиметров.

(обратно)

6

В. Шекспир. Макбет, V акт.

(обратно)

7

Military Police — военная полиция (англ.).

(обратно)

8

Поиски утраченной бомбы (франц.): перефразировка названия романа французского писателя Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» («А la recherche du temps perdu»).

(обратно)

9

В древнегреческой мифологии — мать Эдипа, на которой он женился, не зная, что он ее сын.

(обратно)

10

В. Шекспир. Гамлет, III акт.

(обратно)

11

Польские банкноты периода гитлеровской оккупации, прозванные так из-за стоявшей на них подписи Феликса Млынарского, председателя эмиссионного банка.

(обратно)

12

Пятисотзлотовый банкнот с изображением польского горца, гураля.

(обратно)

13

Железная печурка с трубой, «буржуйка».

(обратно)

14

«Вольность и независимость» — реакционная подпольная организация, выступавшая с оружием в руках против Народной Польши. Организованная в 1945 г., она была тесно связана с лондонским эмигрантским польским правительством. В 1947 г.ликвидирована органами безопасности.

(обратно)

15

Члены юношеской организации «Союз польских харцеров».

(обратно)

16

Слова, которые, согласно библейской легенде, появились на стене во время пира у последнего вавилонского царя Валтасара, предвещая гибель Валтасара и его царства.

(обратно)

17

Объявление о смерти, которое обычно расклеивается по городу.

(обратно)

18

Роман Томаса Харди.

(обратно)

19

Альфред Лант и его жена Линн Фонтанн — известные драматические актеры США.

(обратно)

20

Знаменитый английский актер, снимавшийся во многих фильмах.

(обратно)

21

Венгерское акционерное общество иностранного туризма и перевозок.

(обратно)

22

Международная компания спальных вагонов (франц.).

(обратно)

23

Розочка, розочка, роза-краса,
Роза из края степного! (нем.)
(обратно)

24

Вино, разбавленное содовой.

(обратно)

Оглавление

  • К читателю
  • Кобо Абэ Женщина в песках (Япония)
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  • Эрико Вериссимо Пленник (Бразилия)
  • Фридрих Дюрренматт Авария Одна из еще возможных историй (Швейцария)
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  • Йордан Радичков Жаркий полдень (Болгария)
  • Виктор Рид Леопард (Ямайка)
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  • Ежи Ставинский Час пик (Польша)
  • Джером Д. Сэлинджер Над пропастью во ржи (США)
  • Иштван Эркень Семья Тотов (Венгрия)
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  • *** Примечания ***