КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

Разруха (fb2)


Настройки текста:



Владимир Зарев

Неде, Яне и Зорнице — моим дочерям посвящается


Знаковый роман Владимира Зарева

Владимир Зарев (р. 1947) написал восемнадцать книг, десять из которых — романы. В их числе — знаменитая трилогия «Бытие», «Исход» и «Закон» — семейная сага, в которой писатель предстал продолжателем лучших традиций национальной эпической литературы. На страницах этих книг воссоздано более ста лет болгарской истории, и каждая дает основание литературным критикам сравнивать силу и мощь «магического мира автора» с произведениями Гарсиа Маркеса, Томаса Манна, Михаила Булгакова. Необыкновенная читательская популярность саги способствовала созданию по роману «Бытие» телевизионного сериала «Древо жизни», также ставшего культовым.

Более двадцати лет Владимир Зарев является главным редактором журнала «Современник» («Съвременник»), на страницах которого публикуется болгарская и переводная литература. Он лауреат многих отечественных и зарубежных литературных наград, в том числе, Большой премии имени Ивана Вазова.

Произведения Владимира Зарева переведены на иностранные языки, изданы в Германии, Австрии, США, Чехии, Польше, Венгрии, Румынии, Турции и Хорватии. Российский читатель знаком с его творчеством по роману «День нетерпения» и психологическим детективам «Гончая» и «Гончая против Гончей».

Роман «Разруха» (2003) по праву можно назвать знаковым и для самого Владимира Зарева, и для болгарской литературы в целом. Книга продолжает пользоваться заслуженной славой. По ее мотивам снят одноименный художественный фильм.

Успех романа «Разруха», также выстроенного в традиции эпического повествования, зиждется на важных «посланиях» о нашей исполненной драматизма современности, которые это произведение адресует широкому кругу читателей, а также на разнообразии живых и запоминающихся героев, вовлеченных в события новейшей истории Болгарии. В повествовании переплетаются две основные сюжетные линии и биографии двух протагонистов — писателя Мартина Сестримского и бизнесмена Бояна Тилева, раскрываются механизмы превращения политической власти (с начала перестройки в Болгарии в 1989 г.) во власть экономическую, лишенную моральных устоев.

Панорама переходного периода с присущими ему общественными потрясениями, взлетами и падениями, драматизмом безвременья и изломами человеческих судеб воссоздана с публицистическим пафосом и глубоким психологизмом.

Книга Владимира Зарева была встречена с большим интересом в Европе, особенно в Германии, номинирована на престижную премию «За европейское взаимопонимание» на Лейпцигской книжной ярмарке, а сам автор назван «болгарским Бальзаком». Газета «Франкфуртер альгемайне цайтунг» писала: «Ожидалось, что большой роман об эпохе перемен появится в Польше, Венгрии или Чехии, а он был написан в Болгарии».

Мы убеждены, что роман «Разруха» не оставит безразличными и российских читателей, ибо испытания, психологические и социальные проблемы, вызванные демократическими переменами в России и Болгарии, сколь различны, столь и сходны, и определяют в известной степени наше общее сложное совместное бытие.

Митко Новков,
доктор философии
(Болгария)

РАЗРУХА

Часть первая

«Содержание великого Дэ подчиняется только Дао. Дао бестелесно. Дао туманно и неопределенно. Однако в его туманности и неопределенности содержатся образы. Оно туманно и неопределенно. Однако в его туманности и неопределенности скрыты вещи. Оно глубоко и темно. Однако в его глубине и темноте скрыты тончайшие частицы. Эти тончайшие частицы обладают высшей действительностью и достоверностью».

«Высшая добродетель подобна воде. Вода приносит пользу всем существам и не борется (с ними); она находится там, где люди не пожелали бы быть. Поэтому она похожа на Дао…»

«Тридцать спиц соединятся в одной ступице (образуя колесо), но употребление колеса зависит от пустоты (между спицами). Из глины делают сосуды, но употребление сосудов зависит от пустоты в них. Пробивают окна и двери, чтобы сделать дом, но использование дома зависит от пустоты в нем. Вот почему полезность чего-либо имеющегося зависит от пустоты».

Лао Цзы. «Дао-Дэ Цзин»
(«Канон Пути и Благодати»)
/Перевод Ян Хин-Шуна/

Жара была невыносимой. Духота всасывала меня и дурманила, надгробный камень, рядом с которым я стоял, обжег мне ладонь. Вокруг расселась стая бездомных собак. Отупев от голода и лени, они ждали конца похорон, чтобы подъесть ритуальные приношения с могильных плит. Причудливая внешность дворняг — результат случайного спаривания — отражала всю причудливость природы. Подзаборные шавки с вытянутыми туловищами и короткими лапами, виноватым взглядом и бесформенными ушами, уродливые, неотделимые от всеобщей нищеты, они кормились человеческой скорбью. Солнце высвечивало пронзительную заброшенность Малашевского кладбища: горестно склонившиеся плакучие ивы, сломанные скамейки и фонари, надгробные плиты с выломанными рамками портретов, разбросанные ветром пластмассовые стаканчики и бумажки — весь этот хлам в месте последнего упокоения, где торжественную скорбь подменила безразличная усталость. Два попа, нещадно фальшивя, гнусавили «за упокой», потея в своих вылинявших рясах. Мне казалось, что мама тоже потела в своем костюме «на выход», который не надевала лет десять, потому что ей некуда было его надеть, вот разве что в последний путь. Драпировка фанерного гроба съехала набок, грим на ее лице размазался, у нее был несчастный вид человека, умоляющего, чтобы его, наконец, оставили в покое. Я старался ни о чем не думать, пытался раствориться в своем страхе, но не мог. Глаз впитывал все детали, они взывали ко мне, притягивали мое внимание и вынуждали меня здесь присутствовать.

Похоже, жизнь наша состоит из деталей, и чтобы воспринять их и осмыслить, мы должны их забыть. А то, что не забываем, скорее всего, придумываем сами. Жизнь исполнена деталей и подробностей, забвения и наших выдумок, которые мы наивно считаем воспоминаниями. Человеческое существование — ни что иное как ожидание того, что должно случиться и что потом мы должны забыть, чтобы приукрасить и наделить разными смыслами. Воспоминания — это наше додумывание себя, стремление, вцепившись, задержаться в них, прибавив свою интеллигентность и грусть. Остальное — лишь биологическое перетекание, растворение во времени…

Я задыхался от жары, чувствуя, как моя телесная жидкость закипает под черным костюмом умеренно плотной ткани, такой, чтобы костюм можно было носить и зимой, и летом. Я вспотел, и если бы меня кто-нибудь лизнул, наверное, оказалось бы, что я соленый. С дезодорантом я переборщил, запах «Жилет» смешивался с вялыми вздохами, с приторным ароматом увядающих цветов и страха. Я боялся мамы, боялся выражения строгости и безвозвратной отчужденности на ее лице, которое отнимало ее у меня навсегда. В это застывшее утро, такое неподвижное, что любое движение требовало неимоверных усилий, а каждое усилие вызывало головокружение, я выплакивал свою потерю обильным потоотделением. Моя привязанность к маме была почти болезненной, но скорби я не испытывал, потому что не скорбел и о себе. Смерть любого близкого человека — часть нашего постепенного умирания. Со смертью любимого человека что-то погибает и в нас самих, часть нашей любви, взаимной привязанности и чувства защищенности. Остается пустота, которую ничем не заполнить. Как выломанная доска в заборе, предназначенном для того, чтобы нас защищать и скрывать от чужих глаз. Когда мама затихла навсегда в той гнусной больнице, где не хватало денег даже на простыни и лекарства, все подробности окружавшего меня мира улетучились. Пришлось их додумывать. Кто-то спустил воду в общем туалете, мамины тапки нелепо торчали на ее ногах, а ее уже не было. Меня охватило нечеловеческое одиночество. Я посмотрел в окно, но там было только небо. Вылинявшее, протертое до дыр небо обрушилось мне на плечи.

Мысли продолжали течь, добивая меня окончательно. Я не смел даже вздохнуть, потому что выпил две бутылки пива «Мужик в курсе» в маленьком баре Иванны и еще одну на остановке у кладбища. Жена, чуть прижавшись, шепнула мне в липкое ухо:

— Как ты мог, как мог…

— Что? — спросил я.

— Ты ведь пил.

— Я горюю о маме, — попытался я выкрутиться.

— С самого утра… в такой день…

— Я горюю о маме, — повторил я, не испытывая горя. Я боялся ее полуоткрытых глаз, которыми она, казалось, смотрела на меня, восковой застылости ее хрупкого тела, смущающего факта, что ее уже нет, в то время как она была перед глазами. Меня настигли смрад и нищета Малашевского кладбища, долготерпение уличных псов, выкусывавших блох, все угнетающие подробности, заставлявшие меня превратить это мгновение в воспоминание. Несколько бабулек-соседок, последних живых маминых подруг, тихо всхлипывали, сжимая в искривленных пальцах носовые платочки и утирая ими слезы — они плакали о себе. Это поучительно — ходить на кладбища, ведь только в этом месте последнего упокоения человек понимает всю преходящесть жизни, ее бессмысленность, понимает свою суетность и ничтожность своих глупых амбиций. Жизнь — невероятный мускул, но смерть — невероятное терпение.

— Она улыбается… — прошептала жена.

— Всего бутылка пива, — ответил я, — у Иванны.

— Так спокойно улыбается…

— Да и ту я не допил…

Кадило в руках плешивого попа позвякивало, как цепь, тянущийся вверх аромат ладана совсем сгустил воздух, сделав его невыносимым. Мама была неверующей, но, удрученная нищетой похорон, самых дешевых из всего, что мог нам предложить «Спокойный сон», Вероника настояла на христианском обряде. Агент перелистал перед нами каталог, начав с помпезных гробов с медными уголками, величественных и блестящих, как рояль, затем с плохо скрытым разочарованием, утирая пот со лба, перешел на холодно-вежливое обращение к Веронике «прекрасная госпожа». «Мы настаиваем, чтобы было два священника, — сказала жена, — людей будет не много, но священников должно быть два».

Босая цыганка с младенцем присела поодаль и закурила сигарету, глядя на нас, но не видя смерти. Выжидала, когда можно будет попросить милостыню у скорбящих. А может, как уличные псы, ждала, когда мы уберемся, чтобы собрать с ближайших гробов заветрившуюся поминальную кутью в мисочках. К рясе одного из попов прилип репей. И он видел не таинство смерти, а открытые бутылки с вином. Удивительно, как много вещей замечает человек, когда не придумывает подробности, как это предполагает буддизм, а погружается в пустоту. Наверное, пустота — это вечная жизнь, поскольку она — вечная смерть. Меня пронзили острая боль и страх. Я вдруг понял, что боюсь себя и своей жизни. И испытал дикое желание поговорить о политике и выпить еще одну бутылку «Мужик в курсе» в утробной прохладе кафе Столичной библиотеки.

— Не одну, не одну… — шептала жена, утирая полившиеся градом слезы.

* * *

Поляна, доползавшая до окружного шоссе и тянувшаяся до самого подножия Витоши[1], казалось, начиналась на шестнадцатом этаже нашей панельной многоэтажки в квартале «Молодость». Вся ее безбрежность пересекалась грудами колотой штукатурки, каменной крошки и мусора, была усеяна порванными полиэтиленовыми пакетами, гонимыми ветром по траве и кустарникам. Облупленные, сломанные горки и карусели украшали детскую площадку, от которой веяло разрухой и унынием; дополняли картину несколько кривых чахлых сосенок, обоссанных собаками (их посадили мои соседи во времена давно забытых ленинских субботников).

Казалось, стоит протянуть руку, и я прикоснусь к Витоше, порой у меня возникало чувство, что я могу говорить с этой горой. Двадцать пять лет тому назад, в мою бытность еще молодым, обещающим писателем, я верил, что мы с ней соизмеримы. Черный пик[2] купался в лучах заката — синий на востоке и огненно-багровый на западе. Все вокруг беспричинно истекало кровью. Величие всегда болезненно.

Трусы-боксерки прилипли к бедрам, хоть я уже трижды становился под душ, правда, вылакав четыре бутылки своего пива «Мужик в курсе» внизу, в магазине «для мужиков», на деньги, которые Вероника оставила мне, чтобы я купил сосисок. Я потел так, словно продолжал оплакивать маму. На нашем последнем этаже зимой мы ходили в свитерах, а летом оголялись с бесстыдством бедняков. Я красовался во всей своей дряблости и рыхлости, почти наслаждаясь тем отвращением, которое вызывала у Вероники моя нагота. Некогда стройное мое тело расплылось, пивной живот мешал видеть ниже пупка ту главную мужскую гордость, которая принесла мне столько неожиданной радости, но, главным образом, кучу неприятностей за всю мою долбаную жизнь.

«Ты глянь, только глянь на себя… как баба беременная», — шпыняла меня Вероника.

«Под большим камнем — большая рыба», — парировал я, разжигая ее отчаянье, ее изнеможение, ту последнюю, все еще не исчерпанную часть нашей любви, которая называется ненавистью. Чем больше нас засасывали омерзение и наша поруганная любовь, тем краше становилась Вероника, будто ее красота и презрение ко мне были сообщающимися сосудами. Худенькая, невысокая миловидная девчушка во времена нашей юности, тридцать лет спустя она округлилась, ее безликость исчезла, сменившись оживленностью, а постоянная нехватка денег и возникшее между нами непонимание придали ее облику что-то хищное, вводящее мужчин в заблуждение. Тридцать лет назад ее никто не замечал, объектом женского внимания был я. Сейчас мужские взгляды липли к ее полной, чуть отвисшей под собственной тяжестью груди, скользили по бедрам под ее слишком короткой юбкой, таяли в стрелке на ее черных колготках. Преувеличенная интеллигентность придавала ей налет неприступности, распаляла мужчин, как распаляет их женская драка. Интеллект такой женщины, ее несчастная участь: знать всякие ненужности, — вызов самцу, манок, подобный средневековым одеждам, скрывавшим самую суть. Нужно было силой сорвать с женщины излишество всех этих корсетов и подвязок, чтобы овладеть вожделенной наготой.

Я был уже почти убежден: у Вероники есть любовник. Она преподает эстетику в Свободном университете, окруженная маниакально углубленными в свой предмет коллегами, жонглирующими именами Бодрийяра[3], Лиотара[4] и Дерриды[5], углубленными в импотентное и скудоумное знание, в скуку сложных витиеватых высказываний, недоступных ничьему пониманию. Вероника писала статьи для газеты «Культура», словесно-вязкие, непролазные, перегруженные смысловыми значениями. Но Бог не наделил ее даром слова, восторгом духа. Слова не приносили ей радости, они мучительно давались и ей, и ее читателям.

«А может, не любовник, а любовница? Кто-нибудь из этих сук?» — думал я иногда, потому что Вероника была отъявленной феминисткой. Она неутомимо боролась с чем-то и за что-то, во что я не мог въехать, но был вынужден перезнакомиться с целой компанией худосочных феминисток и выслушивать их выхолощенную высокопарную болтовню, лишенную живого содержания. Эти женщины ненавидели мужчин, но были на них похожи, казалось, климакс настиг их еще в их студенческие годы. О менструации они давно забыли — куда уж им было понять кровотечение, магию заката? «Точно, есть любовник, — расчесывал я свое зудящее уныние, — но когда она это делает?» Кроме работы в Свободном университете, Вероника преподавала английский в одном из новоиспеченных частных колледжей, переводила с немецкого и английского, давала частные уроки и кормила нас всех. Уже пять лет я был безработным, узником своей безмятежной свободы.

Нет страшнее тюрьмы, чем принудительная свобода. Мы осознали это, когда на нас обрушилась демократия, потому что чувство легкости и бесстрашия (чем, в сущности, и является свобода) на хлеб не намажешь и не обменяешь его на запотевшую бутылку пива «Мужик в курсе». Вот уже пять лет, не занимаясь ничем толковым накануне, я просыпался усталым, расчлененным бесконечностью утра, которое, казалось, никогда не окончится и не перетечет в ночь, в утешительную прохладу простыней. Все доступное время было моим, и это лишало его смысла. Я транжирил свое время — просто потому, что не чувствовал его, потому что в это время не происходило ничего личного и запоминающегося… кроме того, что я потерял маму.

Мама умерла на больничной койке среди пяти соседок по несчастью, рядом с проржавевшим умывальником, в хлорной вони, сочившейся из раскрытой двери туалета, на собственной простыне, потому что у больницы не было денег на такую роскошь, напичканная лекарствами, купленными мной, под ворчание и ругань санитарок и безжалостных медсестер, которым я был вынужден платить, чтобы они ее терпели, небрежно осматриваемая прыщавым врачом, с которым я однажды напился в баре у Иванны. Она умерла счастливой в день своей выписки, веря, что ее вылечили от желтухи, а на самом деле у нее был рак, метастазы в поджелудочной и печени закупорили желчный пузырь. Оперировать ее отказались, но я настоял на своем, продал старушку-Ладу и оплатил операцию. Катетер не помогал, мама стала похожа на свою пожелтевшую фотографию. В больнице настаивали, чтобы мы забрали ее домой как «безнадежный случай». Я ей ни о чем не сказал, избавил маму от унижения страхом, от жестокости ожидания ухода, чем совершил, по буддистским понятиям, грех, не дав ей подготовиться к тому таинству, которое мы окрестили небытием. Кажется, я верю в перерождение — природа разумна и экономна, она бы не позволила растерять, расхитить неповторимость человеческой жизни. Но и в другом я уверен: даже если мы продолжим существовать после ухода, после неизбежного конца, это будет лишь незначительная частичка нас, настолько малая и очищенная от личных чувств, от наших дремучих предопределений и взаимности, что это выскобленное, прооперированное подобие жизни и будет, в сущности, самым убедительным доказательством нашей смерти.

Я помешал ей, потому что любил, промолчал даже тогда, когда она, задыхаясь, простонала: «Помогите же мне!», и только повторял: «Я здесь, я рядом», пока испуганные женщины в застиранных халатах ни потянулись из палаты в коридор, унося с собой свое сострадание — нечто среднее между брезгливостью и чувством облегчения. В какой-то миг мама вздрогнула и затихла, но эта тишина перетекла в меня, вытеснив из сознания все подробности, чувства и мысли, потому что вдруг я остался один. Настолько один и одинок, словно не знал никого и ничего, и своей смертью она родила меня снова. На меня обрушился чужой, смертоносный мир и раздавил тяжестью летнего неба и внезапной ответственностью за грешную мою жизнь. Показалось, что я кричу, и это было последним сопротивлением той неизвестности, которая отняла у меня самого близкого человека, последние крохи одаривающей меня любви. Я уже понял, что остался один, понял, что теперь все стало по-другому. Смерть мамы меня покалечила.

Я просидел в оцепенении минуту или час. Затем в сознание просочился коридорный шум, чей-то смех, звон тарелок на тележке, на которой санитарка развозила по палатам обед, простые вещи: тень от занавесок на полу и жара. Пальцы свела судорога — я намертво вцепился в пододеяльник. Как наполняется пустой стакан, так постепенно мое сознание заполнили все, кого я знал, даже те, кого ненавидел, я почувствовал, что не в состоянии постичь чудо собственной жизни и изношенность своих дней, которую до сих пор я в счастливом неведении не замечал. Чувство собственной мудрости и совершенства вызвало улыбку. Постепенно и утешительно в мои органы чувств вползала больничная нищета, я снова заметил облупившуюся эмаль на койках, утку, которую всего полчаса назад вынул из-под мамы, и в уме у меня промелькнуло название романа, работу над которым я откладывал уже много лет — «Разруха». Наконец появился прыщавый врач, он милосердно закрыл маме глаза и сказал:

— Она не мучилась… Поверьте, господин Сестримски, и ее, и вас ждали адские муки. Вы сделали все, что было в ваших силах… Это легкий конец.

— Мама никогда не причинила бы мне зла, — ответил я, а потом: — Разруха… Ну, конечно, разруха.

* * *

— Глянь, как она красива! — мой голос был совсем тихим, как внезапное очарование, охватившее меня.

— Которая? — вздрогнув, спросила Вероника. Она резала лук на столике на балконе рядом со мной, нож ритмично стучал о деревянную разделочную доску. От резкого запаха лука или еще от чего-то, как утром на кладбище, ее глаза набухли слезами. Необъяснимыми слезами, как постоянное изумление в ее глазах.

— Витоша… небо умирает.

Ее груди ритмично колыхались в вырезе домашнего балахона, отвечая мне молчанием, вызывающим молчанием. На меня повеяло ароматом мыла, ароматом ее зрелости. Это будничное занятие вдруг вызвало во мне чувство близости, а его незначительность придала Веронике хрупкости и какой-то прекрасной уязвимости — показалось, что она снова мне принадлежит. После похорон она уже побывала у избалованных сыночков одного нувориша, которым преподавала английский. О них Вероника отзывалась, как о тупых, в их отца, и надменных — в мать, но там хорошо платили, и ей приходилось терпеть с таким же отчаяньем, с каким она терпела меня.

Сосиски кипели на плите рядом с нами, осаживая мой хмель. В ярости от того, что я пропил эти три лева, она сама купила их в магазинчике и принесла вместе с оторванной от сердца бутылкой пива «Мужик в курсе», которая сейчас охлаждалась в холодильнике. В соседней квартире кто-то осваивал скрипку, звуки выдавали такую неумелость и тоску, что у меня перехватило дыхание.

— Все-таки хорошо, что мы вместе, — небрежно проронил я.

— И что тут хорошего?

— Дети… — моя глупость вызвала у нее смех.

— А ты хоть думаешь… ты вообще когда-нибудь о них думал?

— Это ведь наши дети, Вероника.

Ее грудь яростно вздымалась, гнев был таким живым и настоящим — ничего общего с Бодрийяром и Дерридой, он нас сближал. Я уставился на еле заметную родинку у нее на шее. Моя мужественность воспряла и затвердела, и я прикоснулся к ней этим последним, что мне принадлежало. Вероника отскочила как ошпаренная, и теперь я был совершенно уверен, что плачет она не от лука.

— Как ты можешь, в день, когда… Для тебя не осталось ничего святого, гнусный подонок! Мы ведь сегодня похоронили твою мать!

— Мамы больше нет, и она тут ни при чем. Такой уж я гад.

— Как можно с этим мириться, если ты даже на кладбище заявился пьяным?

— Я не хочу примирения, к смирению стремлюсь… — сжав ладонями ее груди, я почувствовал ее всепоглощающую женственность, ее теплое материнство, которые были мне так нужны.

— Я несколько часов вдалбливала в головы этим зажравшимся идиотам пять слов, которые они не в состоянии запомнить, а ты в это время валялся на диване. Как так можно… разве так можно? — ее голос перешел в верхний регистр, заглушив пиликанье соседского ребенка.

— Этот дискурс мне знаком до боли… — для меня не существовало слова бессмысленней, чем «дискурс», все время звучавшее как пароль на их феминистских сборищах. Я не хотел ее задевать, мне действительно было стыдно, но ведь с чувством стыда свыкаешься, как свыкаешься летом с мухами.

— Иронизируешь? Знаешь, что ты такое? Триста грамм ракии и четыре бутылки пива в день!

Тридцать лет назад Вероника сравнивала меня с Мартином Иденом, впитывала каждое мое слово, ловя его своим вечно изумленным взглядом, склонялась над каждой страницей, выползающей из моей старой пишущей машинки, и улыбалась, читая.

— Когда же, наконец, ты что-нибудь сделаешь? Не для меня, не для детей — для себя самого? Не могу смотреть, как ты прозябаешь и стареешь от полной бессмыслицы, — ее голос вдруг сорвался, и это меня задело, — ты умираешь, Мартин!

— И я, и небо над Витошей, — я услужливо протянул ей тарелку для нарезанного лука, и наконец решился: — У тебя есть любовник?

Она резко отвернулась, как от удара, собственное смущение вызвало у нее оторопь. Вероника всхлипнула.

— Твое пьянство довело тебя до идиотизма! И это мне говоришь ты? Ты, который переспал со всеми моими подругами?

Какой смысл добиваться ответа на вопрос, если я ничего не могу изменить, и если ее ответ принесет мне боль. А действительно — так ли важно мне было узнать, есть ли у Вероники любовник или любовница? Со скуки я это делал, или из нетерпения разрушить себя вконец, потерять последнюю точку опоры, испытать ту ненасытную свободу, откуда нет хода назад? А может, я все еще любил свою жену, и чем больше она от меня отдалялась, тем больше росла моя привязанность? Или это была уязвлена моя мужская гордость, задето низкое чувство собственничества, ускользающей живой собственности, приносящей мне пользу, ведь Вероника терпела и кормила меня? Гордость, достоинство… для меня это были пустые слова, я помнил и понимал их, но они обесценились, как Мерседес, выброшенный на автомобильное кладбище. А может, причина была в другом — меня снедало любопытство, та самая лицемерная часть человеческой сущности, которая превращает писателя в обычного сплетника, в человека, испытывающего радость от чужого поражения, чужого стыда, даже если это — его собственный стыд. «Просто я хочу знать, — сказал я себе без особого энтузиазма, — момент назрел, и этот миг так краток: жара, загадочность этих сумерек, едкий запах лука, моя пульсирующая мужественность, наше стояние на балконе, из которого, похоже, есть лишь один выход… шестнадцать этажей вниз».

Я вцепился в охватившую меня безнадежность и взъярился, нащупав способ проверить свои сомнения. Через неделю, согласно договору, Вероника должна сдать в издательство любовный романчик, который она переводила с английского. Слащавый текст ее раздражал, она презирала себя за то, что из-за вечной нехватки денег вынуждена это переводить, да и сроки поджимали. «Если она сейчас уступит мне компьютер, — подумал я, — значит, она чувствует себя виноватой, значит, это правда».

— Сегодня же вечером приступлю к работе, — тарелка чуть не выскользнула у меня из рук, и я поставил ее обратно на колченогий столик, — я наконец нашел название для своего нового романа, мне нужно начать его прямо сейчас.

— А как же мой перевод? — ее смущение перешло в панику, всхлипы стихли, и она прислонилась к перилам балкона. Мозг ее лихорадочно работал, синева в глазах потемнела и растворилась в опускающихся сумерках, черты лица обострились, а само лицо побледнело, уподобившись маске мима. Но выражало оно не боль, не смех — одно лишь подернутое меловой пленкой отвращение.

— Катарина сегодня вернется поздно, и если ты… — ее пальцы неловко скользнули под резинку моих трусов, она была готова расплатиться удовольствием за свою тайну, — в сущности, если тебе так хочется…

У меня потемнело в глазах, сдерживаясь, я осторожно отстранился.

— Разруха… я назову роман «Разруха».

— «Разруха»? Звучит слишком вычурно, прямо мелодраматично, — она ссыпала лук в тарелку, и я почувствовал, что никогда она меня не любила так самоотверженно и искренне, как сейчас ненавидела. — Будь по твоему…

Телевизионные антенны на крышах соседних многоэтажек походили на кресты. Если смотреть с высоты моего шестнадцатого этажа, то от заасфальтированных крыш соседних домов пониже веяло такой же запущенностью и тоской, как от Малашевского кладбища. Я закурил. А что еще мне оставалось?

* * *

Наш беушный компьютер достался нам из вторых рук — с истощенной памятью и стертыми буквами на клавиатуре. Он тоже выносил меня с трудом. Мы приобрели его у одной из феминисток, подруг Вероники, которая, в свою очередь, тоже купила его с рук. Своими электронными мозгами он понимал мое духовное превосходство и постоянно устраивал мне подлянки, просто издевался. Зачастую у меня исчезали целые материалы, которые я кропал для столичных газет, чтобы заработать по мелочи, две трети которых мне возвращали. «Вы пишете слишком заумно, — говорили мне расфуфыренные редакторши, — а газете нужно совсем другое… сенсация, что-нибудь эдакое, скандальное. Ищите новость и, бога ради, смените лексику».

Слова уже никому не нужны, наравне с левом, слово обесценилось в сотни раз, потому что сегодня, в нашей раздрызганной жизни никому не нужна легкая грусть — ее и так в избытке, красоты остается все меньше, хоть магазины задыхаются от дорогущих предметов роскоши. Газеты забиты политическими откровениями и пикантными сплетнями на злобу дня, телевидение с его бесконечными боевиками и фильмами ужасов однообразно, как высоконравственные советские фильмы недавнего прошлого. Девяносто пять процентов населения и, что самое страшное, дети говорят на какой-то фене, они не общаются, а обмениваются информацией. Само общение стало мучительным. Чтобы принять гостей, нужно потратить половину зарплаты, мама перестала ходить в гости, потому что трамвайные билеты дороги, перестала звонить подругам, потому что телефон — тоже дорогое удовольствие. В продаже уже есть всё, в любое время можешь купить, что душе угодно: от проститутки до Роллс-ройса, но у людей нет денег, и они штопают старые носки. А вот демократии — в избытке. Можешь от души обложить президента и министров, да хоть вернувшегося из изгнания царя, не говоря уж о политиках, банкирах, «братках», судьях, ослепших, как Фемида, и всяких там мейкерах, обобравших народ до исподнего. И что с того, что теперь это называется накоплением первоначального капитала? Разве кто-нибудь попал за это в тюрьму или вернул хоть один лев в разграбленную казну? Кто-нибудь раскаялся и подал в отставку? А Вероника хочет, чтобы мне было стыдно.

А вот нормальные люди вокруг меня не просто менялись, они становились совсем другими, становились неузнаваемыми. Одни погружались в меланхолию или опускались, другие пытались выжить любой ценой, пресмыкаясь перед сильными мира сего, словно социализму не было конца-края, третьи, охваченные ностальгией по отобранной у них уверенности в завтрашнем дне, постоянно скулили, а четвертые просто сходили с ума — наши улицы полны молодыми и старыми, разговаривающими сами с собой; они самодостаточны, подобно гермафродитам. А кроме того (думал я подчас, задыхаясь от ярости), разве свобода и ее циничный синоним — демократия — не имеют смысла, только если они высказаны словами, только когда они облачены в восторг и изящество, ибо «в начале было Слово», и без него во времени не остается ничего, кроме пустоты, ибо без него ничто не в состоянии перевоплотиться в Историю?

Свеча, которую я зажег в помин маминой души, оплавилась. С кухни потянуло запахом жареного лука, гневом Вероники. Круглая, совершенная в своей отдаленности луна заглянула в окно, проступив сквозь занавески. Полнолуние — нервное время.

Скрипка в соседней квартире наконец умолкла — о, блаженство! — но зато на лестнице началась ссора. У жильцов панельных домов нет секретов друг от друга, кривые бетонные стены пропускают звуки, как решето воду.

Двадцать пять лет мы с Вероникой учились заниматься любовью в молчании, затыкали себе рты пододеяльником, стараясь себя не выдать. Сначала это было трудно — мы ведь были молоды и делали это часто, забываясь в объятиях друг друга. Сейчас эта проблема отпала — усталая Вероника тут же засыпала, а я погружался в собственное молчание или в объятия какой-нибудь книги. Наши редкие попытки заканчивались моим поражением. Я уже не знал — мужчина ли я, а ведь когда-то был тот еще мачо. Но с тех пор, как стал безработным, во мне что-то сломалось, глубоко в подсознании угнездилось сопротивление тому, что нужно было ответно благодарить ее моими полуласками-полунасилием, низменной своей сутью. Я чувствовал себя жиголо. Зная тело Вероники, как собственный дом, я не переставал удивляться его уязвимости и щедрости, готовности меня приютить.

Месяц назад, когда мама попала в больницу, я пригласил «на посиделки» давнишнюю подружку своих студенческих лет. Помню, когда-то она умирала от страсти в моих руках. Она рассмотрела мою библиотеку, количество книг вызвало у нее скуку, казалось, ее больше потрясла нескрываемая ветхость моей квартиры; пока я заваривал на кухне чай, она разделась. Сжалившись надо мной, подружка поторопилась завершить процесс. Белье на ней было фирмы «Пальмерс» по цене пианино, духи — «Абсолю» от Мадам Роша, так что после ее ухода мне пришлось пригласить парочку провонявших кислой капустой соседей, чтобы перебить дух сладострастия и богатства. Ее содержал какой-то торгаш, закупщик вторсырья, он подарил ей мобильник. Когда я вошел с подносом и увидел ее, распростершуюся на простынях, то пролил чай. И испугался за свою боеготовность. Я смутился, она рассмеялась, и если соседи были дома, то дальнейшее они слушали как радиопередачу. Лили — так звали мою давнишнюю подружку — выслушала суть моей проблемы, великодушно солгала, что таковой не существует, перевернула меня на семейном ложе на живот и спросила: «Марти, а что, твоя жена никогда не выдавливает тебе черные угри на спине?» И один за другим повылавливала их все — маленькие болели больше всего. Потом позвонила своему торгашу, чтобы сообщить, что нашла красный ремень для его белых брюк. Ему было некогда — он как раз торговался за двести тонн новых, но разрезанных на металлолом станков, которые обанкротившееся предприятие продавало как вторсырье. У Лили был самый густой кудрявый треугольник, который мне приходилось видеть, он напоминал голову ягненка. В нем таились терзавший меня гамлетовский вопрос и несколько капелек пота. Выбритые до блеска, ее подмышки являли собой совершенство мировой фармацевтики. Лили размешала ложечкой чай, но не прикоснулась к нему. Ей стало скучно. Лучась доброжелательностью, она распрощалась и ушла с видом человека, потерявшего время зря. Эта встреча ничего не объяснила мне о моей мужской потенции, и я вновь погрузился в свою неуверенность, которую поддерживала во мне постоянная усталость Вероники. Просто не верится, но за эти проклятые пять лет я изменил ей один-единственный раз. У меня не было сил стать жиголо, как любовник я вышел в тираж. Нервное время — полнолуние.

Я узнал голоса на лестничной площадке и закурил, «предвкушая» дальнейшее развитие событий. Одинокими вечерами я бывал постоянным зрителем этой пьесы и выучил ее наизусть так же, как еще пять лет назад помнил наизусть имена всех героев романов Карла Мая[6]. Наша соседка справа открыла парикмахерскую на дому, приобрела дорогущий итальянский сушильный шлем для волос, а соседка слева каждый вечер подолгу зависала в интернете. Конфликт разгорался оттого, что телефоны у них были спаренными — одно из чудес социализма, дублировавшего услуги, чтобы никто не мог ими по-человечески пользоваться. Пока дамы-клиентки, сидя под шлемом, сушили свои волосы в бигуди, они желали поболтать по телефону, который был непробиваемо блокирован соседкой слева, занимавшей линию интернет-связью.

— Зачем же так трезвонить? — нервно, но с ледяной вежливостью поинтересовалась моя соседка слева. Ей было лет сорок пять, она занималась составлением гороскопов для одной популярной газеты и ко всем обращалась на «вы».

— Ты меня понимаешь? Понимаешь, о чем я… а то у меня больше терпения нет…

— Я вам уже сто раз объясняла, что работаю по вечерам — когда появляются звезды на небосклоне. Прошу вас, на коленях умоляю — работайте со своими клиентками днем!

— А почему бы тебе не рулить на твоем интернете днем, а?

— Ведите себя прилично. Вы ведь Рыба, а рыбы — существа интуитивные и высоко духовные. Но такую Рыбу, как вы, такую прямолинейную Рыбу…

— Засунь себе свои рыбы в…

— Постыдитесь!.. Я свободный человек, имею право делать, что хочу. Как вы смеете… я у себя дома, в конце концов, не в парикмахерской. А вы, вы…

Успокаивало лишь то, что их мужья не участвовали в этих прениях. Расплывшиеся, в растянутых «трениках», полысевшие, похожие друг на друга, как двуяйцовые близнецы, они или смотрели очередной матч по «Ринг ТВ», или выпивали на первом этаже в магазине с мужиками. «Сейчас соседка справа назовет свою оппонентку „старой лохматой калошей“», — подумал я, но был приятно удивлен.

— Шлюха!..

— Господи, прости ее, она сама не ведает, что несет! Простите, но вы… у меня просто нет слов! Ведь это вы изменяете мужу с парнем из магазина, это все знают! Во всяком случае, я могу под этим подписаться! Вот именно, подписаться! И подпишусь!

— Вылазь из интернета, потому что госпожа Икономова должна позвонить нужному человеку… и не выматывай мне нервы! Рискуешь…

Сейчас одна из массивных железных дверей оглушительно захлопнется, а за ней — другая, еще более устрашающе и непробиваемо бронированная. Наших соседей слева и справа обворовывали дважды, а нас — всего раз. Унесли мамино обручальное кольцо и авторучку «Монблан» с золотым пером, которую я хотел продать, чтобы оплатить счета за отопление и (теперь я это понял) последнюю теплоту Вероники. По всей Софии окна до третьего этажа забраны решетками, во всем мире нет более зарешеченного и более похожего на тюрьму города. Мы живем в узилище вожделенной свободы, наши двери — уже не открываются для общения, став для него преградой; стальные, окрашенные суриком двери — путь не к сердцам, а к страху, они предназначены для того, чтобы запирать. Черт побери, как же мы, тогда молодые писатели, восторгались отчуждением, усматривали его в лживости и развращенности «развитого» социализма, глодали эту кость, чтобы обожраться ею в конечном итоге. Сегодня все разрешено и, в первую очередь, несчастье. Это называют переходным периодом — но куда ведет этот переход?

— Ты меня поняла? Мать твою и в звезды, и в созвездия, и в черные дыры…

— Попрошу меня больше не беспокоить, я вам больше не открою… ни за что на свете не открою дверь. Вы не Рыба, вы чудовище! Ихтиозавр… вот именно, ихтиозавр! — Кажется, она расплакалась. Но и соседка справа тоже всхлипнула, пытаясь унять беззвучное истеричное рыдание.

«Люди массово сходят с ума, — огорченно подумал я, — а наша свобода так наивна, потому что они просто не понимают, что не существует свободы для всех, она — личное, интимное, духовное чувство. Людей объединяла несвобода, и без нее они вдруг осиротели, остались беспомощны и одиноки. Но, боже мой, они ведь не такие».

Полная луна устроилась у меня на коленях, осветив полинявшие трусы; слова бежали от меня как прокаженные. Раньше слова затопляли меня, врывались в мое сознание, как стаи рыб, я не успевал ловить их — они пьянили, затягивали в обреченность прекрасного, у меня возникало чувство, что мне их диктует некий Блаженный или Отшельник, что, переполненный ими, умением выразить себя в них, я начну ими захлебываться, начну заикаться. Слова внушали мне гордость за себя самого, за то, что я борюсь — пусть не побеждая, но своим сопротивлением участвуя… А теперь меня охватил страх. Страх придавливает нас, гнет к земле, делает бессловесными. Тот страх двенадцатилетней давности был другим, более прямым, более легким, сопротивление создавало ореол, потому что у всех была уверенность в завтрашнем дне: возможность оплатить свет и отопление в доме, отдых на море и кусок мяса на сковородке. Да, в магазинах не было черной икры, но на столах у каждого была попара[7] на завтрак и мясо на обед. Я иногда думаю, что тогда была виновата Система, а сейчас, похоже, виноваты мы все. Если все испытывают чувство вины, то виновных нет… Именно так мы позволили себя ограбить!

Настойчиво звякнул входной звонок. Так взорвать ночной покой могла только Катарина — младшую дочь мы назвали этим головокружительным, не типичным для нашей семьи и страны именем. Именно Катарина, а не Екатерина. Я тут же представил себе ее — растрепанную, близорукую и именно поэтому — всевидящую (мы всё не можем собрать деньги на операцию, чтобы укротить ее диоптрии), с размытыми тенями под глазами, превращающими ее лицо в негатив, в полное отрицание. Она не пошла на похороны бабушки, предполагаю, потому что действительно любила ее. Я заранее знал, что так будет, поэтому, наверное, и подкрепил свою силу воли в баре у Иванны. Вероника — наивный человек, утром я хватил и водки, не только пива — в этом своем официальном зимне-летнем костюме, пропахший дезодорантом, который одна мужеподобная феминистка подарила моей женственной супруге. Я не хотел, не мог вынести разговора с Катариной, поэтому и уставился в компьютерное скудоумие.

Если и есть что-то, что никогда меня не разочаровывало, так это Созополь, лето в умопомрачительном Созополе. Одни восторгаются Парижем, другие предпочитают Рим или Венецию, а я обожаю Созополь — свободу его моря и воздуха, которая никогда не переходит в демократию. Тайна моей жизни глубоко встроена в этот город, и, что куда важней, он весь — ожидание. Глумясь над собой, я огромными буквами во весь экран компьютера написал:

__________________________
РАЗРУХА
__________________________

Он проснулся весь в поту и увидел в распахнутом окне раскаленные звезды над Витошей. Перевернулся на шуршащих простынях, но снова уснуть не смог. Ему снился Созополь, его древнее сердце — Старый город. Снились узкие улочки, в тени нависших над ними веранд, осевшие от времени деревянные дома с побелевшей на солнце древесиной, впитавшей в себя соль морского ветра. Он явственно ощущал головокружительный аромат водорослей и варенья из инжира, запах вечности, тонкое благоухание плотского продолжения, извергнутой спермы, размножения. И вспоминал Старый город — окруженный со всех сторон синевой моря, разрушающего и возрождающего его, а в дымке тумана — соседний остров с маяком.

Там, в те лета, сегодня казавшиеся ему невозвратимо далекими, выросли обе его дочери, там, казалось, осталась и Мария — женщина, которую он всегда любил, — ее смеющиеся, «говорящие» глаза, взлохмаченная челка, ее очаровательное заикание, придававшее каждому произнесенному ею слову особый смысл, движения ее тела, когда они любили друг друга, — они выражали скорее стеснительность или испуг, нежели страсть. Голова его гудела, все тело пульсировало напряженной болью, просочившейся в кровь обреченностью, которую никакое лекарство не могло устранить. Он потянулся к тумбочке и нащупал ополовиненную бутылку Chivas Regal — последний десяток лет он не пил другого виски. Датчик охранной системы уловил его движение и мигнул зловещим красно-прозрачным глазом.

Система охранной сигнализации его дома в живописном пригороде «Бояна» обошлась в двадцать тысяч долларов, на всех углах массивной каменной ограды красовались камеры слежения, все записывалось в компьютер, установленный в сторожке охранника, и транслировалось на монитор в длинной задней комнате, где его телохранители резались в белот[8]. Это были коротко стриженные мускулистые парни, одуревшие от скуки и безделья, мечтавшие о чем-то эдаком… Он платил им за готовность решить силой любую проблему, за умение припугнуть, а порой — и избить, за простой, но редкий талант: преданность, преданность лично ему. И вот теперь ему приходилось смириться с истиной, что человек, одаренный только преданностью, предает легче и быстрее всех остальных, потому что не обладает никаким другим достоинством, кроме своей преданности, которую с тем же успехом может предложить и продать следующему хозяину. Точно так же дело обстояло в политике, в бизнесе, в дружбе и в любви. Он давно все это знал, но и представить себе не мог, что испытает это на себе. Надеялся, что, будучи всегда начеку, способен предвидеть и предотвратить любую угрозу, что видит все за пределами зрения и чувствует край пропасти, ту незримую границу, за которой нет ничего, кроме небытия.

Первой сбежала сучка Магдалина — собрала свои цацки и тряпки, для которых ей понадобился целый грузовик, валютные сбережения она, наверное, заранее предусмотрительно припрятала у какой-нибудь подруги. Были времена, когда Боян денег не считал, когда он презирал деньги, водившиеся у него в изобилии, и с удовольствием швырял их на ветер. С собой Магдалина унесла опьяняющий аромат дорогих духов, предательство и красоту дикого животного. Там, в ее межножье, жила дикая кошка, отливающая черным блеском, притворявшаяся дремлющей, но готовая и дать себя приласкать, и разорвать на части.

Магдалина была женой Корявого, самого тупого и поэтому самого верного его телохранителя. Он весил килограммов сто тридцать — уродливое озверевшее чудовище, кипящее агрессией, как забродившее вино. Движения его были неловки, низкий лоб говорил о лености и склонности к насилию. Ему было запрещено открывать рот, потому что речь у Корявого была подстать его прозвищу, на груди красовалось несколько золотых цепей, мочки ушей казались бесформенными, а мышиные глазки скрывались за черными стеклами очков — «так мир кажется мне черным, шеф, сам понимаешь — такой я тебе нужнее». Совершенная машина преданности, Корявый не просто был готов умереть за него, он жаждал это сделать, принести эту никому не нужную жертву, но был способен на нее, только если его шеф был реально крутым воротилой, если от него разило властью и большими деньгами. Я гораздо позже узнал, как Корявому удалось заполучить эту сучку, подозрительно умную и образованную, с манящей улыбкой и точеной фигуркой. Когда Боян увидел ее впервые в баре отеля «Шератон», он настолько оторопел, что выронил из рук стакан; хрусталь разлетелся вдребезги на мраморном полу, официанты забегали, а он опустился на стул, чтобы оторвать взгляд от этого невыносимо порочного притягивающего великолепия, от этих глаз, вобравших в себя всю темноту ночи.

«Оно сейчас без работы, шеф, — сконфуженно промямлил Корявый, — нужно ему что-нибудь подыскать, нам ведь нашего малого ставить на ноги…»

Он говорил о Магдалине в среднем роде, а она, в этот застывший бесконечный миг ее превосходства, казалась воплощением совершенной женщины, о которой любой мужчина мог лишь мечтать.

«У них ребенок? — мелькнула у него недоуменная мысль, — она родила от него ребенка?»

«Я окончила факультет английской филологии, господин Тилев, — голос ее, с легкой хрипотцой, словно она собиралась рассмеяться, тоже бил наповал. — Очень приятно… Магдалина».

Теперь он отдавал себе отчет, что кроме красоты, сгущающей вокруг себя воздух, его так остро и болезненно привлекла в ней именно ее порочность, сверкнувшие черные глаза, смертоносный проблеск измены, с которой он постепенно свыкся, поверив, что сумеет это использовать и подчинять себе. Позже, когда официант торопливо принес ему новую порцию Chivas Regal, а перед ней бармен поставил самый экзотичный и дорогой коктейль, когда в ресторане «Шератон» он, пытаясь поразить ее воображение, уставил стол разносолами и «дарами моря» (одна актриса когда-то сказала ему, что у них привкус его спермы), он понял, что окончательно его сразило ее имя. «Почему именно Магдалина? — подумал он, ловя обрывки собственных мыслей. — Кто, как, по какому наитию заклеймил ее именем библейской блудницы, ставшей впоследствии символом распятой непорочности? Вот только раскаявшуюся проститутку, последовавшую за Христом до места его мученической смерти, звали Мария Магдалина…» Тогда в его сознание впервые навязчиво ворвалось сдвоенное: Мария-Магдалина, имена его супруги и этой предчувствованной им женщины, заполнив его вечной, неиссякаемой нежностью.

Боян раскашлялся. Отбросив влажную простыню, он сделал глоток из горлышка, неразбавленный виски взорвался в желудке, словно осел лягнул его копытом в солнечное сплетение, но сознание прояснилось, пот на теле высох. Присосавшись к бутылке, он тянул виски до тех пор, пока не почувствовал, что еще один глоток вывернет его наизнанку.

* * *

Магдалина получила назначение — секретаршей в его трехэтажный офис, на двери которого медными буквами наискосок красовалась надпись: «Булфис». Туманное, ничего не значащее, но витиеватое сокращение, придуманное Генералом во время чаепития, когда тот, сидя в шерстяных носках на своей пасторальной даче, прихлебывал чай из тимьяна. Жалованья ей Боян положил пятьсот долларов — за полное ничегонеделанье. Другие две его секретарши — некрасивые и трудолюбивые, по уши загруженные делами, — получали по двести пятьдесят. Они не только досконально знали свое дело, но разбуди их среди ночи, тут же отбарабанили бы расписание авиарейсов в Вену или Гамбург, курс доллара месячной давности, мобильный телефон премьер-министра, министра юстиции или одного из депутатов, с которыми он когда-то ужинал. Он платил ей, не набиваясь на близость, и о том, что она носит не колготки, а черные чулки с подвязками, узнал случайно, подсмотрев эту интимную подробность, которую Магдалина умело скрывала, на втором месяце их сотрудничества. Он брал ее с собой в заграничные поездки, Корявый нес за ними чемоданы в аэропорту, сверкая татуировками и золотыми цепями, готовый, не задумываясь, пожертвовать собой не за нее, а за него — «шеф, ты там за ним приглядывай, оно ж совсем неприспособленное и безбашенное к тому же…»

Магдалина совершенно измучила — нет, обезличила его. Общительная до дерзости, слишком умная для своих двадцати шести лет, она не позволила ему к себе прикоснуться даже после загула в парижской Crazy Horse, даже на пляже в Сан-Тропе, даже просто коснуться губами ее затылка на выходе из Британского музея. Он делал ей дорогие подарки, которые она упорно отвергала. Доведенный до белого каления, вернувшись из совместной командировки в Италию, он не выдержал и пожаловался Корявому. «Оно никому в руки не дается, шеф, но я его окорочу, ты потерпи чуток…» На следующий день она переступила порог его кабинета с багровым синяком под глазом, словно сам Господь поставил на ней свою печать, и с дерзкой покорностью произнесла:

«Благодарю вас за браслет с сапфирами, господин Тилев. Он действительно прекрасен».

Несмотря на то, что единственной ее работой было ему улыбаться, он вскоре почувствовал, что Магдалина как-то незаметно взяла на себя обязанности других секретарш, что, в сущности, это она организовывала его встречи и регулировала его бизнес, давала ему бесценные советы и — что самое важное — нюхом чуяла в людях малейший намек на порочность и, по ее собственным словам, их алчность. У Магдалины было безотказное чутье на любого человека, она разгадывала его, как элементарные шахматные ходы. Более того — она обладала даром пророчества, ее предсказания всегда сбывались, она всегда своевременно убирала ту пешку, которая могла выйти в ферзи. Постепенно он стал зарабатывать на ней больше, чем тратил на подарки; ее английский был безупречен, а его наивные западные партнеры стали все чаще наезжать в Болгарию — для того только, чтобы хоть на несколько часов встретиться с Магдалиной. Без видимой причины русский еврей Миша Белый послал ей маленький Форд, который она с рассеянной улыбкой ему вернула вместе с запасными ключами.

Когда после года упорных ухаживаний он понял, что не может ее купить, что его мужской жар только мешает ей думать о его сделках, он почувствовал, что у него остается лишь последняя возможность: взять ее силой. Этому его научило ремесло, ловкость и всесилие денег: в отсутствие иного выхода цинизм — самый убедительный аргумент. Они с Марией уже почти не жили вместе, жена отдалилась, не в силах вынести его новоприобретенных замашек хозяина жизни, презирала богатство, бассейн и сауну в их Боянской резиденции, а его ненавидела с покорностью слабого. С дочками они почти не пересекались из-за его бесконечных вечеринок и их молодежных тусовок; их кудрявый пудель — самая любвеобильная часть того, застывшего на созопольских пляжах, времени — умер от старости. Именно тогда, находясь в зените своего блеска и тем самым утратив чувство реальности от ее безразличия, он, пятидесятидвухлетний Боян Тилев, съехал с катушек. Стареющий, избалованный, не привыкший к отказам, он вдруг понял, что взорвется, если не получит эту невозможную Магдалину. Боян угощал ее «Орбитам» без сахара и заглядывал под юбку, пока она невозмутимо излагала ему стратегический план очередной сделки.

Он помнил тот чернильный вечер, когда они сидели в одном из роскошных ресторанов в «Драгалевцах»[9]; Магдалина с аппетитом ужинала, а он, до последней степени взвинченный ее неуступчивостью, поклевывал соленые миндальные орешки, закусывая ими уже четвертую стограммовую порцию виски. Вместе с повышением алкогольного градуса в крови, в нем крепло убеждение, нет, скорее наглость, внушающая ему, что если он не сделает этого сегодня, то ему придется ее убить. Уничтожить физически. За соседним столиком Корявый, весь в черном, как гробовщик, лишенный нюансов чувств и способный испытывать лишь преданность, в одиночестве доедал вторую огромную порцию жареного на решетке мяса. Терпкий аромат трав смешивался с запахом раннего сенокоса. С темно-фиолетовой в эту пору Витоши опускалась прохлада, рядом неустанно журчала речушка, и он знал, что ее воды все еще хранят снежный привкус. Официанты в смокингах торчали у него за спиной в ожидании новых заказов — ресторан был при гостинице, в которой можно было снять апартаменты на ночь.

— Магги, — впервые обратился он к ней таким образом и, потянувшись, погладил по руке, ее полупрозрачная кожа имела цвет слоновой кости, — останься со мной этой ночью.

Она не отдернула руку, но внутренне отстранилась, закрылась в себе, отгородилась чернотой своих непроницаемых глаз, действительно став похожей на статуэтку из слоновой кости. Она не сказала: «За кого вы меня принимаете, господин Тилев?», даже не обдала его презрением, просто проглотила и эту его выходку, но что самое ужасное — она его не боялась. Просто окатила его холодом, приводя в чувство, продлевая сотрясающее его нетерпение или стараясь разжечь до безрассудства его желание.

— Вы слишком много выпили, господин Тилев.

— Почему ты не называешь меня по имени? Я Боян.

— Потому что для меня — вы господин Тилев… всяк сверчок знай свой шесток. — Она замолчала, резко опустив веки.

— А если он общий, этот шесток? — он невольно сжал пальцы, причинив ей боль, и Магдалина деликатно высвободила свою руку. На ее вилке был наколот кусочек хвоста лангуста. Магдалина тихо вздохнула, словно он выбросил ее на перекладину трапеции и ей приходилось балансировать, удерживая равновесие. «Не верю!» — подумал он, помня, что она обладала кошачьей интуицией. «Я сделаю это, — мелькнуло у него в мозгу, — бог свидетель, я это сделаю, а потом вышвырну ее на улицу, на панель у Центральной бани, пусть ее трахают цыгане!» Боян допил виски, его трясло. Администратор тут же поставил перед ним новую порцию Chivas Regal, сменил в ведерке лед — тертый калач, отличный психолог, честно отрабатывающий свои чаевые.

— Что-нибудь на десерт, мадам? Я к вашим услугам.

— Кофе, пожалуйста, и счет. Господин Тилев страшно устал.

— Я хотел сказать, не просто общий, а наш с тобой…

— Я вас не понимаю. Вы меня восхищаете, мое уважение растет с каждым днем, сегодня на переговорах вы продемонстрировали необыкновенный такт. Вы просто уложили наповал этих простофиль своей интеллигентностью и самообладанием, я просто не понимаю…

— Ты упомянула шесток.

— Нет, — твердо, но без оттенка злорадства отрезала она. — Не стоит заказывать апартаменты. Меня ждут сын и… — она кивнула в сторону Корявого.

— Почему его окрестили Корявым? — кивнул он в сторону урода за соседним столиком, мечтательно жующего свой кус мяса.

Она мило, но упрямо промолчала.

— Я плачу тебе за то, чтобы получать ответы, так ведь?

— У него это самое место… корявое, господин Тилев, — опустив глаза, она беспомощно покраснела, вспыхнула до самых корней волос.

— Что значит — корявое? Он у него кривой или огромный?.. Ответь, дорогая, мне это важно!

Магдалина выдохнула струйку сигаретного дыма в сторону горящей свечи. В ней испарилась последняя капля жалости к нему, она демонстративно поправила подвязку на бедре и холодно уточнила:

— Его член невообразимо кривой и ужасающе огромный, господин Тилев.

Он заплатил по счету, не дожидаясь, пока ей принесут кофе, и помог ей надеть жакетик от Версаче, который вчера ей подарил. Короткая юбка от костюма, безрассудно короткая для работы в столь благопристойной фирме, как его… Но там, где кончалась юбка, мелькало красное кружево ее подвязок. Корявый вскочил со своего места, отшвырнув в сторону сам столик и свой недоеденный ужин, в готовности тут же пожертвовать ради Бояна своей жизнью, в ожидании счастливого шанса умереть у него на глазах с выпущенными кишками. Отвратительный в своей несдержанности, он смешно засеменил у них за спиной, не дав ему рассмотреть поясные поклоны администратора.

— Не делайте этого, господин Тилев, — проронила Магдалина в приступе самоотверженности. Она предчувствовала его жестокость, разгадала ее, а ведь он так долго и тщательно все обдумывал — решил, что насиловать ее будет и он, и ее муж на поляне у подножия Витоши. Это было бы прекрасным утешением его уязвленной мужской гордости, компенсацией времени, потерянного на концерты в зале «Болгария» и перечитывание ради нее «Преступления и наказания». Но она опередила его, предвидев все заранее, и это лишило его наслаждения, унизило в собственных глазах, отняло у него возможность почувствовать свое превосходство. Прекрасная, она шла перед ним прямо к своему поруганию, надломленная, но верящая в нечто, чего он не мог понять, возвышенная — как Иисус на пути к Голгофе. Боян лихорадочно размышлял. «Должен же быть выход… А если я заставлю его задушить жену у меня на глазах, он это сделает?»

— И куда же мы отправимся втроем, — тихо поинтересовалась Магдалина, — на окружное шоссе или прямо к нам домой? Чтоб на глазах у сына, господин Тилев?

«Окружное шоссе, — осенило его, — все гениальное просто! Конечно, окружное шоссе!..»

— Отойди-ка на минутку, Корявый, — похлопал он телохранителя по плечу будто врезал ладонью по каменной стене. — Нам с Магдалиной нужно обсудить кое-что важное.

— Без проблем, шеф, — ухмыльнулся тот, показав желтые неровные зубы, — оно у меня с характером, так что, если будет кочевряжиться, врежь ему от души, чтоб пришло в себя.

— Корявый, Пеппи нас дома заждался, — тревожно откликнулась Магдалина, но не для того, чтобы отдалить события, по поводу которых у нее возникли дурные предчувствия, а чтобы обыграть слова «господина Тилева» и понять, что же он задумал.

— Я буду ждать вас на вашей вилле, шеф. — Корявый многозначительно ему подмигнул и протянул ключи от черного БМВ. Она попыталась сесть впереди, рядом с Бояном, но он молча кивнул ей на заднее сидение. Какой-то суеверный, неведомый ему раньше восторг ширился у него в груди, разжигая и науськивая жестокость.

— Ты сказала, что сегодня я поразил этих засранцев своей сдержанностью…

— Да, — ответила она, и на какое-то мгновение ему показалось, что Магдалина снова все знает, что это она ведет его за собой по разбитым улочкам «Драгалевцев» к окружному шоссе, в ад их общей судьбы.

Он медленно вел машину, настолько медленно, что его БМВ двигался рывками. Они проехали стеклянную с желтой подсветкой витрину магазина ковров и ковровых покрытий, автозаправку Шелл, ультрасовременные склады, совсем недавно выросшие вдоль шоссе у подножия гор. Лето дышало, в зелени сорняков взахлеб стрекотали одуревшие сверчки — все вокруг было таким простым и настоящим, что он себя пожалел. Наконец, напротив Боянской резиденции, он увидел ее, цыганку в коротких черных шортиках, распахнувшую розовую тунику на груди и обнажившую налитую грудь в попытке его остановить. Он ударил по тормозам, почувствовав, что Магдалина замерла от ужаса. Цыганка подошла легкой походкой — она казалась горячей и расточительно щедрой, как весь цыганский табор вместе взятый. Открыв дверцу, заглянула внутрь и, увидев в салоне женщину, отпрянула как ошпаренная.

— Сколько берешь за минет? — грубо проронил он.

— Десять, — спохватилась она, вспомнив, что остановила мажора за рулем навороченной «бэшки», — а за пятьдесят я тебя два раза ублажу.

— Садись.

— Но эта… если она будет драться, я, это самое…

— Садись, кому сказано.

Он позволил ей расстегнуть ему брюки, вытащить его дружка на волю, разорвать зубами обертку тонкого презерватива, зачехлить его инструмент и соблазнить его своими огромными негритянскими губами.

— Сними это, — скомандовал он, потому что резинка прикрыла бы его, уменьшила бы боль Магдалины, — и медленно. Медленно!

Ее цыганская многоопытность его не интересовала. Боян вглядывался в лицо Магдалины через зеркало заднего вида, услышал ее паническое «Ох!», ее выплеснувшееся отвращение, но в то же время, и признание его изобретательности, готовности унизить ее, прежде унизив себя.

«А если это общий шесток…», — сказал он ей тогда в ресторане. И зазвучали сверчки.

Магдалина плакала — уже давно, и не из-за происходящего, а из-за всего сразу: оплеух Корявого, из-за его издевательского предложения приютить ее в Софии (она ведь была родом из маленького провинциального городка и без этого живодера, вероятно, так и осталась бы там), из-за своей любви к английской литературе и насилия над собой, из-за ужаса, что их сын Пеппи может вырасти похожим на своего отца, если Корявый действительно был его отцом, из-за костюма от Версаче, в то время как семьи двух ее братьев прозябали в нищете… Да, она не отпрянула, наоборот, кожаная обивка заднего сидения скрипнула под ее хрупким телом, она приподнялась, чтобы увидеть и испить до дна свое унижение, чтобы охватить взглядом воспрявший мускул, губы цыганки, плоть которой пахла костром и выветрившимся дезодорантом, воочию проследить за тем, как та выпивает его до дна — единственного и непостижимого — почувствовать его содрогания… Она уже коснулась его затылка жестом той беспощадной женской жалости, когда он взорвался, забрызгав лицо цыганки, кассетник, пульт от кондиционера, все дорогостоящие навороты своего БМВ.

«Господи, да она же оплакивает меня!» — подумал он, холодея, привстал, чтобы поцеловать зеркало заднего вида, а в сущности, ее горячее дыхание, щекотавшее ему шею, и почувствовал, что этот миг просто прихлопнул его, что теперь уже может случиться абсолютно все. Он увидел свою смерть, будто глядел на себя со стороны и сверху, как это было описано и предсказано в той необыкновенной книге «Жизнь после жизни».

Когда его содрогания стихли и взгляд стал осмысленным, он, ухватив цыганку за волосы, залепил ей увесистую оплеуху, вынул из внутреннего кармана стодолларовую бумажку и сунул ей в рот.

— Исчезни… — казалось, он сказал это не цыганке, а себе самому. И остался в тишине, растворился в этой тишине. Что-то давно забытое, человеческое выло в его подсознании: «…не важно, кем ты был раньше, гнусный дрочила, это не ты, запомни, ты — уже не ты», но Магдалина опередила его, проронив своим хриплым голосом, словно не плакала от пережитого унижения, а испытывала к нему бездонную жалость.

— Я тебя люблю, — сказала она.

У него не было сил ей ответить, их достало лишь на то, чтобы повернуть ключ в зажигании, потому что необходимо было сделать что-то нормальное, будничное.

— Отвези меня домой.

— К этому, с кривым и огромным..? — спросил он. — Завтра позвоню этой суке, своему адвокату, он тебе в три месяца оформит развод.

— В таком случае, куда едем?

— Ко мне, в Бояну. В нашу семейную спальню. Жена меня презирает, ненавидит меня Мария. За три месяца оформим и мой развод.

— Со мной этого еще не бывало, такого я не испытывала. Я действительно тебя… — она впервые заговорила с ним на ты.

— По тебе не скажешь, — ответил он.

— Это смешно и жалко… но после того идиотского вечера в «Шератоне» я обзавелась подвязками. Надо же было как-то соответствовать… как-то замаскироваться?

— А по тебе никак, ну, никак нельзя было догадаться, — по слогам еле выговорил он.

— Эти подвязки меня достали. Но тебя-то я хоть провела?

Он почувствовал, что больше не вынесет ее слез, ее настоящей сути, ее появления на свет, ее детсадовского лепета, скромного ученического белья, которое она каждый вечер стирала в тазике, той благословенной порочности, которая возвращала его в старый мир, когда его умиляло заикание Марии, когда их пудель был еще жив. Он больше не был сам собой, он стал другим. Его придумали и создали, как Франкенштейна. Нужно было сделать что-то конкретное, и он выключил двигатель. Вышел из машины, ввинтился к ней на заднее сидение, погладил ее груди, промежность, и она вздрогнула, пошатнулась, не в силах сдержать свое желание и еще более уязвимое свое счастье. Казалось, это с ней впервые, а может, и в самом деле было впервые, она помогла ему себя раздеть, помогла ему раздеться, невинным пальчиком указала на следы от подвязок, место переплетения красного с черным, свой и его, их общий обман.

— Ты бывала в Созополе? — неожиданно для себя спросил он.

— Нет, нет, нет… — она не любовью занималась, она вся пульсировала, взмахивая руками, как бабочка крыльями, билась в его грудь, улетала и возвращалась, — нет, нет, нет… — но это было не отрицание, а врастание в его старый мир, продолжение его Созополя, солнца и ветра на бесконечных пляжах, последнее чистое и настоящее, на которое он был способен.

— Я отвезу тебя в Созополь.

— Пожалуйста, отвези меня.

— Отвезу, обязательно.

— Прошу тебя, отвези.

Их смешавшееся прерывистое дыхание сливалось воедино на неудобном заднем сидении, среди непрестанного воя мчавшихся мимо них машин, фары которых на миг разлучали их — на долгий, тягучий миг — а затем темнота вновь их соединяла.

— В Созополь… — повторил он в ожесточении.

* * *

Он снова проснулся в полдень, усталый и весь в поту, несмотря на усилия кондиционера, простыни можно было выжимать. Сел в постели и безразлично глянул в окно. Даже над старательно подстриженным газоном и орошаемой вертушкой полянкой, над изысканными кустами и цветами, разбросанными группами вокруг дома, в воздухе дрожало марево, знойный полдень заставил умолкнуть сверчков, прогнал птиц и людей.

Казалось, у него на плечах не голова, а глиняный горшок. Он потянулся за бутылкой и сделал небольшой глоток, оставалось всего две бутылки Chivas Regal, и этого забвения ему должно было хватить до завтра, когда эти придут отобрать его дом — огромный сарай, загаженный дорогими безделушками, изысканными ненужностями, спроектированный двумя архитекторами, сейчас неуютно-пустой в своей переполненности. Тогда, наконец, все будет тип-топ, он расплатится по всем счетам, и сможет уехать в Созополь — потеряв все до нитки, но живой.

Отфутболив тапки, он спустился в холл, чувствуя босыми пятками прохладу гранита, затем восковую гладкость паркета из славонского дуба; в полумраке его взгляд натыкался на опущенные шторы, на месте снятых картин на стенах бледнели пятна. Он распродал за бесценок, почти подарил всю свою коллекцию — более семисот полотен. Упорно и словно стесняясь, он собирал шедевры Захари Зографа и Мырквички, Майстора, Цанко Лавренова, Златю Бояджиева[10], Васила Стоилова, Баракова, Ивана Милева и «великих» живых, которые часами, с неиссякаемым терпением ждали его у двери его кабинета. Когда ему что-нибудь нравилось, и он чувствовал, что картина его зовет, он не жалел никаких денег. Он собирал предметы искусства и антиквариат, подсознательно чувствуя, что только патина времени сильнее завоеванного им могущества, что единственный способ унизить и приземлить это совершенство — купить его, ранив тем самым самое вечное, самое надежное в мире — красоту.

Сердце забухало так, что ему пришлось прислониться к спинке дивана. В этом бессмысленно огромном доме было все, кроме аптечки. К чему Всемогущему лекарства, разве Богу нужна валерьянка? Пять лет тому назад, в смущении и унынии, Мария, все еще борясь за него, с трудом преодолевая заикание, раскинув руки, словно ограждая его от смерти, залопотала: «Ап-постол П-павел, ап-постол П-павел… сказал, что никто ничего не унесет т-туда с собой, п-потому что никто ничего не п-принес на эт-ту землю!» Это заняло у нее немало времени — отчаянное усилие пробиться к нему, достучаться до него. Чтобы уязвить ее и окончательно унизить, он ухмыльнулся: «Будь любезна, повтори еще раз — что там изрек апостол Павел?»

Пятна на опустевших стенах зияли, как выколотые глаза. Они унесли с собой и его зрение, отняв картины. Он шел к бассейну, и, не желая сдаваться, все-таки не присел на диван передохнуть. Давно, очень давно, они с Марией смотрели тот ускользающий фильм, который отпечатался в его сознании — «В прошлом году в Мариенбаде». В какой-то момент повествование в нем, казалось, стерлось и замерло, просто со стен стали исчезать картины, гобелены, предметы; быт вокруг таял, пока не растаял совсем. И не осталось ничего, кроме пустоты и мертвого времени. Его поразило это распадающееся умирание — зримое воплощение разрухи. Он рассказал фильм Магдалине, которая его не смотрела, а через неделю та привела к нему какого-то хилого продюсера. Тот познакомил его с режиссером Аврамовым, длинноволосым, сверхчувствительным, наверное, алкоголиком. Он и им рассказал о фильме «В прошлом году в Мариенбаде», те его смотрели.

— Я до известной степени готов, — сказал им Боян, подождав, когда они допьют бутылку Chivas Regal и начнут следующую, — с известными оговорками готов спонсировать фильм, который должен называться «В прошлом году в Созополе». Предупреждаю, мне не нужно повторение «Мариенбада». Тот фильм-видение — уже прошлое, он — Алена Рене. «В прошлом году в Созополе» будет о дне сегодняшнем и моим, только моим.

Творческие личности пришли в восторг, посыпались идеи и варианты сюжетов, он еле выдержал до половины второй бутылки и ушел, оставив их на Магдалину. Через месяц ему принесли сценарий, беспомощный боевик — в нем по безмятежным созопольским улицам текли реки крови, одежда главной героини (роль предназначалась известной актрисе, секс-символу) постепенно становилась все более скудной, пока она ни оставалась в чем мать родила, «родившись заново», по выражению сценариста, а в финале появлялась на экране, укутанная по шею в шикарные кружева своей бабушки (атрибут той эпохи, которую Болгария никогда не переживала).

— Все весьма и весьма… господин Тилев, в точности, как вы хотели. Вроде оно есть, а в сущности его нет, — смущенно лопотал продюсер, поглаживая свою блестящую лысину. — Вы только представьте себе нашу Фанни, во всей ее эротической игривости… ее грудь, выскакивающую из декольте, пупок ракушкой, э-эх…

Боян оплатил им сценарий, не проронив ни слова. Они засели за второй, потом — за третий, наверное, трудятся и по сей день.

Он доковылял до террасы, вздрогнув от ослепившего его света. Трава защекотала ступни, ее живое прикосновение освежило его, он стянул трусы — его нагота потянулась, но, коснувшись каменного забора, снова вернулась к нему. Он шлепнулся в бассейн, в его прозрачную прохладу — с каждым днем тот все больше полнился листьями и мусором, некому было вычистить его сачком на алюминиевой палке. Все его покинули. И сделали это без предупреждения, с присущей обслуге подлостью, свойственной людям, ненавидящим того, чей хлеб едят. Первым от него ушел краснощекий боянский шоп[11], охранявший въездные ворота, за ним, уже ни на что не надеясь, последовали двое телохранителей, а уборщица просто перестала приходить.

Из-за Магдалины он заменил Корявого одним культуристом по имени Асен и по прозвищу Ашик. Тот оказался таким же кретином, в таких же черных очках, но покрупнее и покороче подстриженный; в пику Корявому Боян иронично и мстительно окрестил его Прямым. Целый месяц Прямой мрачно выстругивал дудочки из плакучей ивы, надеясь, что произойдет чудо, и его хозяину снова повезет. От безделья он был готов загубить все дерево. Самодовольный и неподкупный, он был ему еще более предан, чем Корявый. Поднимал свою штангу и ждал звездного мига, когда можно будет пожертвовать собой ради Бояна. Но и он, в конце концов, сдался. Вчера он привез Бояна домой после очередного запоя, помог ему добраться до гостиной и сгрузил в кожаное кресло.

— Ты шеф или не шеф? — выдавил он из себя сложнейшую фразу.

— Не знаю, — ответил ему Боян.

— Шеф, ты больше не шеф, ты — пустое место, — согласился Прямой и вмазал ему по лицу — почти нежно, иначе он бы его просто убил.

— А это тебе от меня, — буркнул он, повернулся к Бояну спиной, нагнулся и громко пернул. — Я готов был отрезать для тебя ухо, дать отрезать себе руку, но ты же тряпка, тебе даже моя рука не нужна. Почему ты меня кинул, козлина, зачем я потратил на тебя столько времени? — он дал еще один презрительный залп и помахал над задницей ладонью. — Миллионер, мать твою… хоть ты и мажор, а тряпка!

Последней от него ушла повариха, и ее человеческий душевный порыв его умилил. Раньше он ее не видел или, по крайней мере, не замечал. Болезненно толстая, с редкими волосенками, на кухне она была волшебницей, никто не мог вкусней, пикантней, чем она, приготовить оленину, зайчатину или уху по-дунайски из головы сома. Раков она варила в пиве, не жалея травы девясила, ее запеченный поросенок всегда хрустел нежной корочкой. Смущенная неизменным молчанием хозяина, молчала и она, оставаясь до последнего — пока не опустели оба холодильника. Вчера она сварила ему горький кофе по-турецки, как он любил, и сказала:

— Господин Тилев, мне здесь больше нечего делать.

— Даже так? — только и ответил он.

— Чем вы завтра будете обедать?

— Даже так? — повторил он.

— Это не входит в мои обязанности, но я все пропылесосила, убрала у вас в спальне и в кабинете…

— Даже так? — талдычил он.

— До свидания, господин Тилев, — ее глаза набухли слезами.

— Прощайте, — многозначительно ответил он, и она поняла разницу между столь похожими словами.

Его пробила дрожь, в бассейне стало прохладно, ведь он торчал там совсем неподвижно, словно загипнотизированный. Полуденное марево издевалось, лгало, его зубы стучали, помпа очистительной системы слегка подернула водную гладь рябью. Был там и механизм для искусственных волн, но он не помнил, как его включить, к тому же искусственные волны могли его просто убить. В волнах созопольского пляжа он утонул бы красиво, их соленые объятия приласкали бы и убаюкали его, вернули бы к началу начал, к смыслу его рождения. Волны Созополя поддерживают тебя и защищают. Перед тем, как выбросить тебя на берег или поглотить, они выжидают, пока ты преисполнишься страха, позволяют тебе ужаснуться, дают возможность бороться и победить, и, если повезет, вернуться на берег. К себе самому. «Прошлый год в Созополе, — подумал он, — прошлый год в Созополе — мое последнее будущее». Он прижал правую руку к сердцу. Это был привычный масонский жест, которым он инстинктивно реагировал на любое зло и с которым свыкся, как гадалка с шепотом против сглазу. На этот раз не помогло.

Заплакал, как ребенок, как сильно пьяный человек…

* * *

Когда, наконец, они отпали друг от друга, и объятия их заполнились воздухом, удивленные, что ничего с ними не случилось, что им не стало плохо, и что странность их взаимности по-прежнему владела ими, цыганка уже исчезла в загазованном полумраке окружного шоссе.

— Зачем ты ее ударил? — спросила Магдалина.

— Я себя ударил, — ответил он.

— Да нет, ты меня ударил… прямо по глазам, прямо в душу, — отчужденно проронила Магдалина.

— Я ударил нас обоих, — ответил он.

Он помог ей одеть себя, доверился ее опытным рукам, затем подтянул собравшиеся у ее колен чулки, закрепил их подвязками, и Магдалина стала похожа на бабочку, красно-черную, ранимую и порочную. И на него снова нахлынуло желание.

— Твоя вторая кожа… — заметил он, когда она совсем оделась.

— Сколько ты ей дал?

— Сто долларов.

— Это нечестно, — заметила Магдалина, — тем пластмассовым куклам в «Шератоне» ты платишь по пятьсот, и без мордобоя. Эта, по крайней мере, накормит своих цыганят.

— Я с проститутками дела не имею, — ответил он.

— Врешь, — и замолчала. Потому что он и в самом деле врал. Она села к нему на переднее сидение, достала из сумочки шелковый носовой платок и вытерла кассетник, кондиционер и все, что он забрызгал своей жестокостью.

— Это твое, — виновато сказала Магдалина и выбросила платок в окно, — но не наше.

Теперь он вел машину безрассудно, даже азартно, чувствуя силу и покорность мощного мотора, обгоняя всех перед собой — торопился, будто в разгоняемой светом фар темноте его ждало что-то судьбоносное; мчался, сломя голову, не зная, куда и для чего.

— Ты везешь меня ко мне домой? — спросила Магдалина.

— Нет, — ответил он резко, в уверенности, что теперь просто не смог бы делить ее ни с кем: ни с ее квартирой в панельной многоэтажке в забытом богом квартале «Обеля», с балкона которой открывался вид на местную помойку, ни с Корявым.

— В таком случае, — сказала она — даже не…

— Что — «не»? — уточнил он.

— Даже не думай…

— Что именно? — дразнил он ее.

— Что можешь сегодня привезти меня к себе. Как бы это сказать… Я просто умру, если мне придется сегодня спать с Корявым, но все равно, к тебе я не поеду…

Боян промолчал.

— Твои дети, наверное, спят. Неужели ты меня не понимаешь?

Он снова ничего не ответил.

— Ведь Корявый поехал к тебе, в Бояну…

— Ты что, не видишь, мы едем в другую сторону — он резко протрезвел, казалось, виски улетучился из его крови.

— Тогда остановись. Я выйду…

Он обогнал одну машину, обошел вторую, встречные в ужасе сигналили ему фарами, и тут его осенила спасительная мысль. Он включил правый поворотник и съехал в канавку. Это была его, внутренняя катастрофа. Боян смахнул пот, слепящий глаза.

— Мы едем в Созополь, — сказал он. В тишине умолкшего сознания сунул руку в карман, достал и зажег сигару. — Нам больше некуда…

— Господи! — выдохнула она, не скрывая радости. И снова коснулась его затылка с той же душераздирающей нежностью, как тогда, на окружном шоссе, когда он чуть не задушил своим извержением цыганку.

— Но ведь завтра пятница, у тебя намечена встреча с министром юстиции… и еще семь важных переговоров.

— А за что я тебе плачу? — поинтересовался Боян. — Давай, шевели мозгами.

Она деловито выхватила из сумочки свой мобильник и за полчаса, в еле уловимом шуме мотора БМВ, напоминавшем звук рвущейся простыни, сухо и любезно, ледяным голосом высокооплачиваемой секретарши, извинившись, перенесла все его встречи, распределив их во времени так, словно им не суждено было вернуться из Созополя.

— Господин Тилев будет отсутствовать только в пятницу, субботу и воскресенье…

— …а также в понедельник, вторник, среду и всегда… — подсказал ей он.

— Да, только в пятницу, субботу и воскресенье. Четверг у него довольно загружен, но он сможет принять вас в семнадцать тридцать. Нет, он не заболел.

— Скажи этому дуралею, что я счастлив.

— Разумеется, я передам ему ваш поклон, он тоже желает вам всего наилучшего.

Батарейка ее мобильника села, она осторожно вытянула из кармана его пиджака его телефон. Наконец, покончив с делами, они погрузились в летнюю тишину, с шипением ложившуюся под колеса БМВ.

Им было достаточно просто находиться рядом друг с другом и молчать, за час они добрались по автомагистрали до Пловдива, оставили его позади, влились в узкое шоссе, и здесь их догнал стрекот сверчков, встречное движение в этот поздний час поредело, и они остались в блаженном одиночестве.

— Хочешь музыку? — он потянулся к кнопке кассетника.

— Хочу, чтобы ты позвонил жене.

— Это ни к чему… она привыкла. А вот Корявый… — Магдалина закрыла глаза ладонями, как дети в минуту страха.

— Есть один рассказ… кажется, Дюрренматт написал, — она покачивалась в такт словам, будто пытаясь их овеществить, — главный герой, швейцарец, едет в поезде, поезд влетает в туннель, и в самом деле очень длинный туннель, но поезд все летит через него, время растягивается до предела, а поезд по-прежнему едет в туннеле. Туннель не кончается, время замерло, и в какой-то момент человек понимает, что, скорее всего, выхода из него не будет, что пассажиры этого поезда замкнуты в своем движении… Жизнь ли это?.. Надежда ли?.. Они не голодны, их не мучит жажда, с ними не случается ничего плохого, просто, попав в этот туннель, они не могут из него выбраться.

— Ты хочешь сказать, что Созополь…

— Я никогда не бывала в Созополе, — испуганно прервала его она.

— И боишься, что…

— Ох, не забыла ли свекровь дать Пеппи лекарство?..

До самого Бургаса воцарилось гипнотическое молчание. Он давно не сидел сам за рулем и почувствовал усталость, их поглотила темная тишина. Урчание мотора разбивало ее в брызги, расшвыривая в стороны, в безлюдность шоссе и его души, а потом, где-то на холме после Ветрена, его коснулось загадочное дыхание моря, чего-то живого и бесконечного.

— Я не боюсь, — неожиданно нарушила тишину Магдалина. — Что бы ни случилось, это останется со мной и с тобой. С нами.

Они остановились в Бургасе уже за полночь. Город не спал, он бурлил, как шампанское, развлекался, иностранцы бродили из кабака в кабак, жители Бургаса срослись с летом — и они с Магдалиной тоже подчинились празднику этого города, словно попав на карнавал, где каждый надел маску самого себя.

В центре они нашли открытый магазин и накупили купальников и плавок, два пляжных сарафана для нее, брюки и самые простые футболки для него, полотенца с изображением борцов-кетчистов Ледяного и Скалы, мыло, дезодоранты, вьетнамки, попкорн и вчерашние газеты. Магдалине понравился грустный клоун в витрине, и он ей его купил. Они пили кофе, ели пиццу (ведь в «Драгалевцах» он не ужинал, а только ожесточенно лакал виски). И что самое невероятное, Боян, не присаживаясь, клюкнул сто грамм виски «Балантайнс» — в грязной, воняющей жареной килькой рыгаловке, где о Chivas Regal слыхом не слыхивали. «Мы боимся Созополя или просто откладываем встречу с ним?»

Всю дорогу до Созополя по узкой автостраде он, вспоминая, объяснял ей, что их окружает.

— Приготовься, вон с того поворота впервые покажется море (не видно было ни зги, кроме мутной ночной тьмы там, где море и небо сливались в тайное единое сущее). — Слева сейчас будет военно-морская база (им удалось рассмотреть лишь бледные огоньки на кораблях). Проезжаем «Черноморец», а теперь смотри, смотри — остров и Адмиралтейство, господи, Созополь…

Магдалина устала вглядываться в даль, но добравшись, наконец, до Царского пляжа, зажатого двумя кемпингами — «Садом» и «Золотой рыбкой», он нашел на шоссе съезд, резко свернул влево и, рискуя забуксовать в песке или затонуть в дюнах, выполз на самый берег, к белой кромке волн, к тому вечному, пульсирующему плеску, в котором тонуло все. И почувствовал, как головокружительно они свободны — в тот миг они были свободны, чтобы расстаться, чтобы умереть и даже чтобы любить друг друга.

— Ну, и что тот швейцарец? — поинтересовался он.

— Все еще едет… тем туннелем.

— А почему он не заставил машиниста остановить поезд? Если остановить поезд, может, и туннель кончится…

— Наш герой добрался до машиниста, тот дернул «стоп-кран»… Я уже забыла, почему, но поезд не остановился.

— А я хотел рассказать тебе один фильм.

— Какой фильм? — переспросила она, вздрогнув.

— «В прошлом году в Мариенбаде»… году в шестьдесят пятом или в шестьдесят шестом его крутили в кинотеатре БИАТ.

— Ага…

— А чего ты испугалась?

— Я его не видела.

— Я спросил, почему ты вздрогнула?

— Ты должен был позвонить жене… а я узнать, как там Пеппи.

— Я хочу увидеть тебя голой, — она его услышала, хоть он еле шевелил губами.

— Я тебя не стесняюсь, — ответила Магдалина. — Тебя совершенно не стесняюсь.

На песчаном берегу, освещенном изумленной луной, стоя по щиколотки в морской пене, она разделась, словно это был самый торжественный миг в ее жизни — сначала появились ее груди с набухшими сосками, затем вся она перелилась в смоль треугольника внизу живота и перетекла в ласковые волны. Он не встречал более совершенного, более созданного для любви тела — Магдалина даже не брила подмышек. И никогда ему не доводилось переживать более нежного, более потрясающего насилия. «Ей всего двадцать шесть, — мелькнула у него мысль, — когда после университета меня забрили в армию и пичкали бромом в остывшем спитом чае, тогда Магдалина еще пешком под стол ходила». Он привез ее сюда, на Царский пляж, чтобы увидеть всю с головы до пят — невыдуманную и неискаженную, но в тот миг он почувствовал всю изношенность своей пятидесятидвухлетней напряженной безрассудной жизни. «Сколько еще, — спросил он себя, утопая в ее наготе, — и зачем? — у него на глазах она таяла, закрывая собой Созополь. — Сколько еще и зачем, Боян?» И снова испытал щекочущее желание убить ее, стереть даже не в своем сознании, а с физической карты мира, который в ее присутствии всегда был перенаселен.

Кроткое, готовое перенести все, даже чью-то смерть, в нескольких шагах от них плескалось море. Маяк на острове напротив Созополя мигнул своим глазом.

__________________________

Я сидел в баре Иванны и слушал. Не нужно было болтать и проявлять чудеса остроумия, участвовать в обсуждении словесной эквилибристики постмодернизма, потому что у меня были деньги на две большие порции джина. У Янчо Станойчева денег на выпивку не было, поэтому он красочно описывал свои былые любовные приключения писательскому молодняку, сидевшему за нашим столиком. Они просто обязаны были его угостить, чертовы дети. Двое из них были выкормышами Фонда Сороса, а третий присосался к какому-то проекту поскромнее — в рамках программы ЕС по интеграции этнических меньшинств.

Бар Иванны, в сущности, был довольно просторным помещением, занимавшим половину подвала Столичной библиотеки. Несколько выгороженных кабинетов придавали ему относительный уют, а двухуровневый пол служил проверкой посетителей бара на трезвость, осложняя жизнь и престарелым писателям. В нем всегда плавали клубы сигаретного дыма, входя, человек попадал в сумрак давно не чищенного аквариума, в особую атмосферу задушевности, которую создает полумрак.

— С тех пор как на нас обрушилась демократия и здание Союза писателей вернули по реституции его законным владельцам, то самое знаковое и памятное место на улице Ангела Кынчева, с его редакциями, кабинетами, незабываемыми рестораном и кафе (вход строго по пропускам), с небольшим кинозалом, в котором крутили даже идеологически «вредные» фильмы — для демонстрации буржуазной гнили, — так вот, с тех пор как у нас был отнят этот благословенный рай профессиональной взаимности и сплетен, соизмерения талантов и фуфла, постоянного выдрючивания и борьбы за власть, писатели воистину осиротели.

После того, как на нас излилась демократия, все в Болгарии стало на глазах распадаться. От Православной Церкви (у нас сейчас два синода: «красный», во главе с патриархом Максимом и иерархами, добрая половина которых — бывшие гебисты, и «синий», большая часть иерархов которого — тоже бывшая гебня) до Генерального штаба деполитизированной армии. Несколько раз дробились на более мелкие части и профсоюзы, и СДС[12], и БСП[13], вплоть до железобетонного ДПС[14] — детища самого умного болгарского политика, турка по происхождению, Ахмеда Догана.

Один женоподобный американский лингвист, с которым меня познакомила Вероника, (по крайней мере, он не был феминистом), сформулировал все предельно четко и ясно: «Вы, болгары, каждый в отдельности, люди на редкость интеллигентные и умелые, но стоит вам собраться вместе, даже троим, и вы уже ни на что не годитесь». Болгары по природе своей — индивидуалисты, так нас воспитала История, мы презираем коллективные дела, все свои партии, институты власти и государственность, потому что от них мы видели только низость и зло.

Разумеется, Союз писателей тоже мгновенно распался на «синий» (продемократический), «красный» (прокоммунистический), нейтральный, независимый, и еще черт-те какой. Пишущей братии, оставшейся без наркоза уверенности в завтрашнем дне, с трудом привыкающей к обрушившейся на нее бедности, потерявшей ореол духовных пастырей, осталось лишь взаимное омерзение и абстрактная брезгливость ко всему происходящему. На литературный небосклон взошли новые таланты и новые вассалы, которые добрым старым способом распределили между собой деньги Сороса и других фондов, посты и премии — национальные и провинциальные. До Десятого ноября, нашей «нежной революции» 1989 года, большинство писателей были верны партии, сейчас значительная часть тех же самых писателей стали верны демократии. Откуда ни возьмись, появился целый рой диссидентов и жертв Системы, сравнимый с количеством партизан и активных борцов с фашизмом и капитализмом в недавнем прошлом. По принципу: стыд — не дым, глаза не выест…

Иванна работала раньше барменшей в кафе старого помпезного Союза и, непонятно за что, любила писателей. Наверное, ее привлекала их непредсказуемость, допускаю, что ей льстило бессмертие слова, она коллекционировала их книги с автографами и, быть может, даже их читала. После того, как грянула демократия, она вынуждена была, как и все, покинуть здание, взять в аренду подземелье Столичной библиотеки, задыхающееся под многотонной тяжестью книг, и превратить его в приют, точнее, обитель для этих неудачников. Она готовила им жиденькие супчики и другую домашнюю стряпню, одаривая улыбками и выпивкой почти за бесценок, став Землей обетованной для оголодавшего писательского братства. Вероятно, именно здесь, в болтливом сигаретном дыму, в пьяном угаре и словесном поносе, объединялись все Союзы. Иваннины официантки знали подноготную всех своих клиентов, их любимые напитки и закуски, сарказм и мерзости, финансовые возможности и кто когда сможет расплатиться, если сейчас его покормить «на доверие».

За соседним столиком трое назначенных былой властью классиков, о которых все давно забыли, небритые и полинявшие в обгоняющем их времени, пили травяной чай, а один из них, пасторальный лирик Аргиров, зачитывал вслух выдержки из книги «Восточная Европа 1944–1953 гг.»[15] — рассекреченные документы КГБ и КПСС — и слюнявя пальцы, листал страницы в поисках главы, посвященной процессу над Трайчо Костовым[16].

— Вы только послушайте, послушайте… кто бы мог себе представить… приговор Трайчо Костову был предварительно написан. Не предрешен, а юридически сформулирован в Москве, за месяц до его ареста здесь, в Софии. А?

— Мать его за ногу… русские всегда нас ставили раком, — ответил беллетрист Пимпирев, сотворивший в свое время заказную книгу о болгарском космонавте Георгии Иванове, полетевшем на каком-то из «Союзов», гордо состыковавшемся с сияющей станцией «Мир» и навсегда закрепившем болгаро-советскую дружбу. На самом деле, когда Георгий Иванов стартовал в безразличный всем видам дружбы космос, опус Пимпирева уже был выброшен в продажу на прилавки книжных магазинов. В этом «документальном» шедевре оказалось описанным так и не случившееся: тому многострадальному «Союзу» так и не удалось состыковаться с непревзойденным «Миром». Тихомолком, в одну ночь его верноподданная ода была изъята из книжных магазинов, а затем тайно уничтожена. Но Пимпиреву дали «Заслуженного деятеля культуры», а спустя два года, за очередной лицемерный опус, и Димитровскую премию.

— И Горбачев нас предал… — соглашался Аргиров, а как мы надеялись на него, думали, что он отмечен самой судьбой. Его родимое пятно на лбу — мы ведь думали, что это — печать святости, помните?

— Мать его… медведица… Сорок пять лет выкручивать руки этим народам, я хочу сказать, социалистическим… — Пимпирев отхлебнул глоток чая, глаза у него слезились, наверное, от сигаретного дыма, — внедрять не идеи, нет, а свой увечный социализм, а потом… потом Мальта… и предать всех, никого не спросив. Да кто ты такой, мать твою…

— Перед тем, как разрушили Берлинскую стену, — подхватывает Аргиров, — шеф восточногерманской разведки, Маркус Вольф, написал Горби письмо. Просил его сделать что-нибудь для кадровых восточногерманских разведчиков, работавших — бесплатно и беззаветно, идеалов ради, на Советский Союз. Горбачев ему даже не ответил. И что это, если не цинизм?

— Я тоже думаю, что это цинизм, но их разговор, который продлится часов до шести, не меньше, когда на улице уже повеет утешительной прохладой, меня не интересует. Я с наслаждением допиваю свой первый джин, у меня есть деньги и на второй, мне интересно, как Станойчев заставит этих кастрированных олухов поставить ему выпивку. Ведь за вечером идет ночь — жаркая, долгая и пустая. Он помнит перечень своих любовных побед по съемным квартирам, в которых когда-то жил. С тех пор, как он переселился из родного Перника в Софию, Станойчев сменил сорок три квартиры, так что какая-нибудь пикантная история непременно поразит воображение этих «талибов». Они и есть талибы, определение принадлежит ему, что понятно, ведь Станойчев — писатель.

— Я был студентом-третьекурсником, изучал филологию, — Станойчев кивает в мою сторону (мы с ним однокурсники), и я утвердительно киваю в ответ. — Меня только что выставили с квартиры на улице Кракры Пернишкого, хозяин застукал меня со своей женой и вышвырнул на улицу, как шелудивого кота. В то время не было газетных реклам, не было нормальных газет, не было демократии — чистый Оруэлл, братья, — обращение «братья» должно было подсказать «талибам», что он великодушно считает их ровней. — Реклам не было, но в те безумные годы меня спасала невероятная, до извращения мощная интуиция. Из расклеенных на доске у студенческой столовой объявлений о сдаче квартир меня тут же привлекло самое короткое — просто вытолкнуло меня в направлении Солунской улицы (которая тогда называлась совсем иначе). Комната в квартире хозяев мне подходила — ее сдавали за двадцать левов в месяц, а квартира находилась в самом центре, рядом с Союзом писателей, я испытал чувство, будто буду жить в самом Союзе писателей, представляете? Надеваю я, значит, белую рубашку, будто только что дописал свой роман, надраиваю до блеска узконосые шузы, по «Мамбо» — это венгерский магнитофон с зеленым мигающим глазом — слушаю для поднятия духа Битлов… нет больше Битлов, нет и иллюзий, братья. Помню, что когда шел к Солунской — я уже говорил, что тогда она называлась иначе, — задумал новый рассказ. Значит, прихожу я весь такой самоуглубленный, весь в себе, во всем своем блеске, а она — не кто-нибудь, а дочь хозяина — открывает мне двери. Ах, что за попка! Просто путь на Голгофу!.. Высокая, крутая, сплошные тернии обстоятельств, молитва о смысле жизни. И зовут девушку Правда. Зеленоглазая девственная Правда, но вот отец у нее… полковник. Мной тут же овладели все бесы.

Я знал эту историю наизусть, к тому же, в отличие от «талибов», читал и его книги.

— Ну, не сидеть же нам здесь, как перед остановившимися часами, — прервал я его, — время-то бежит, а мы его теряем… Иванна! — крикнул я в сторону бара, — дай нам моего джина, самого простого, болгарского. Вот этот парень, рядом со мной, платит. Принеси сразу бутылку, чтоб зря тебя не гонять…

* * *

Станойчев благодарно улыбается мне, как ребенок улыбается шоколаду, во рту у него зияет дыра на месте двух выпавших зубов, денег на коронки у него нет. Я вдруг понимаю, как он постарел, понимаю, что от его невероятной жизнерадостности осталось лишь ерничанье, все еще добродушное, но с выпавшими передними зубами, и что сейчас, даже если его хозяйка окажется дочкой ефрейтора, эту битву он проиграет.

У Станойчева нет денег на коронки, но есть несколько прекрасных романов, которые сейчас пылятся где-то на книжных полках в библиотеке над нами.

— Мартин, Мартин… — наклоняется он ко мне, — до чего мы дожили…

Я предоставляю ему возможность честно заработать вторую бутылку, разоблачить свою молодость — медленно, эпично расчесать до крови свои воспоминания.

Душный сумрак нашего подземного аквариума густел, становился все болтливее, от сигаретного дыма у меня першило в горле, перехватывало дыхание и зверел аппетит. Я ничего не ел с самого утра, чувство голода вызвало у меня смущение. Сегодня мне вернули все тексты из одной дышащей на ладан сатирической газетки. По дороге в редакцию я молился, чтобы их одобрили, выплатили мне жалкий гонорар левов в двадцать, и я смог бы оплатить электричество за прошлый месяц. Главный редактор Павлинов принял меня под воющим вентилятором, ворошившим у него на столе разбросанные листы бумаги, угостил сигаретой и кофе — мы были знакомы давно и взаимно не любили друг друга. Он вполне был похож на свою фамилию, а точнее, на павлина из софийского зоопарка: такой же недокормленный, квелый, с выдернутыми и распроданными перьями.

— А помнишь, как мы ездили в Видин… Впрочем, догадываются ли эти видинские аборигены, что ты сделал для их города?

Здесь Павлинов был прав, я знал этот город, казалось, еще до своего зачатия, его запах провинциальной дремы, жареного лука и увитых виноградными листьями беседок с тяжелыми кистями винограда; его старух, которые пересчитывали друг друга по осени, прежде чем засесть на всю зиму в свои сырые холодные дома; лютых комаров; реку, сплывающую вдаль и остающуюся неизменной: гибкой, уносящей жизнь и неподвижной, как стекло; насилие социалистического строительства — гигантский завод по производству шин, оборудованный французами и полууничтоженный доморощенными рационализациями; городской парк, плывущий вдоль речного берега на плечах прогуливающихся горожан, городской парковый оркестр, воспоминания о нем…

— Я тут оставлял свои сатирические миниатюры… — пробормотал я пересохшим ртом.

— Вот-вот, и я об этом. Пиши романы, Марти, там ты силен… Тебе в Видине памятник должны воздвигнуть.

— Я имел в виду свои «смешинки»…

— Ну, прочитал я твои миниатюры и «смешинки», — он готовил свою жестокость, словно затачивал карандаш, — знаешь, у меня выступили слезы… я чуть не заплакал. Довольно трагизма, дружок, к чему эти длинные предложения? Что ты корчишь из себя аристократа, будь проще, и народ к тебе потянется. Мы живем в конкретное время — вот и вставь ему… по самое «не балуй»!

— Вероника нашла их остроумными, — соврал я, — она так смеялась, читая…

Павлинов расслабил брючный ремень на две дырки, наверное, на обед он ел суп с фрикадельками в соседней закусочной, во всяком случае выглядел он сытым и счастливым, предвкушая, как сейчас вернет мне мою писанину и отомстит за ту нашу поездку в Видин, когда дамы обдавали его холодным презрением, никто его не читал, и даже пионеры не повязали ему красный галстук.

— Я тут это самое… хотел у тебя спросить… — неожиданно с благостной ухмылкой переключился он на другую тему, — у меня в «Пирогове»[17] знакомый врач, доцент Кириллов, так вот, он мне говорил, что твоя младшенькая, Катя…

— Оставь мою дочь в покое! — я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, все мое отчаянье завязалось узлом где-то в животе, кулаки непроизвольно сжались.

— …второй раз пыталась покончить с собой! — он не успел пожалеть, что не заткнулся вовремя.

Я заехал ему изо всех сил, с безнадежностью слабого, с ужасом животного, загнанного в угол. Вертящееся кресло, в котором он сидел, перевернулось, потянув за собой его расплывшуюся тушку, из носа хлынула кровь. Он дернул руками, пытаясь заслониться, из соседней комнаты набежали редакторы. Я должен был сделать еще что-то, что-то страшно важное, но охватившее меня безразличие мешало вспомнить, что именно.

— Ты что, рехнулся? Марти, я ведь просто хотел это самое… оказать внимание тебе и Веронике.

Я потянул к себе со стола листы с моими «смешинками» и вытер ими кулак и влажные ладони.

— Ни слова о моей дочери, иначе я вас всех здесь передушу!

Наверное, они тоже отобедали супом с фрикадельками в той же закусочной, с острыми перчиками и толстыми ломтями хлеба, но я действительно был готов их всех уничтожить. — «Катюша… господи, Катюша», — стучало у меня в мозгу, бессмысленные, пустые слова, не объясняющие мою ярость… все в точности, как на похоронах мамы.

Я развернулся и вышел вон. И лишь в коридоре, вдохнув запах типографской краски и только что вымытого мозаичного пола, вспомнил, что бежать мне некуда.

Сейчас я почувствовал ту же слабость — до дрожи, паническое состояние и недоумение: где взять сил, чтобы вытолкнуть себя из бара Иванны, из подвала Столичной библиотеки, утратившей свое символическое значение, доползти до остановки у канала, сесть в автобус до своей «Молодости», нажать кнопку скрипящего лифта, подняться в нем на шестнадцатый этаж и, когда он остановится, выйти вон.

* * *

В аптечке не было ничего, кроме аспирина. Я проглотил две пожелтевшие таблетки, запив их тошнотворной водой из крана — вода на нашем шестнадцатом этаже летом всегда теплая, а зимой — ледяная. Голова у меня раскалывалась, тело дрожало, будто я нарубил пять кубометров дров. В девять было еще светло, я уселся у телевизора ждать Веронику, веря, что ее презрительное молчание вернет мне желание жить.

«Когда Катюшка родилась…», — мысленно сказал себе я, но сознание осталось глухо: ни одного яркого воспоминания, способного продолжить мою мысль.

Свою первую, Милу, мы назвали в честь моей матери. Чувством ответственности она пошла в Веронику, никогда и ни в чем не создала нам проблем, английскую гимназию окончила с медалью, а факультет английской филологии — с красным дипломом. Писала стихи, но перестала. Девочка выросла красоткой и на редкость интеллигентной, в мать, и это лишало ее стихи индивидуальности. Творчество — это ведь магия, высшее проявление несовершенства, а если четко следовать всем правилам, то стихи становится чьей-то обителью, забавой или утешением, но по-настоящему волнуют лишь самого автора. Мила нашла себе работу в какой-то долбаной фирме по импорту фарфора, два месяца приводила там все в порядок, ей, как водится, не заплатили, и она ушла. Сама, без чужой помощи устроилась на новый канал кабельного телевидения «Все для вас», четыре раза в неделю выходила в эфир в эзотерической программе «Жизнь после жизни», куда ее засунул шеф, прочла все, что можно, об НЛО и Ванге, о тибетском буддизме и паранормальных явлениях, разыскала для передачи множество экстрасенсов, гадалок и специалисток по картам Таро. С присущим ей упорством она сумела доказать, что материальная жизнь человека предопределена и поэтому бессмысленна. Записалась на курсы по медитации и потянула меня за собой. Приютила меня. Она заставила меня принять пустоту как дорогого, давно покинувшего меня друга.

Одним бесконечным жарким летом, вполне бессмысленным вечером Мила мне сказала:

— У меня для тебя подарок.

— Запотевшая бутылка ракии? — спросил я, не слишком веря в чудо.

— Нет, — рассмеялась она, показав два автобусных билета. — В августе лама Шри Свани проведет пхову в Сербии, где-то под Белградом. Ты едешь со мной.

Я похолодел. Окаменел.

— За такие деньги мы могли бы съездить в Созополь, — взмолился я. — В наш Созополь.

— Нет… я хочу с тобой услышать ламу Шри Свани.

— Что такое пхова? — спросил я, хоть и знал.

— Медитативная практика. В ней переживаешь свою смерть. Если научиться умирать правильно, то перестаешь бояться смерти и можешь переродиться человеком, а не в мире богов или голодных духов.

— Почему бы тебе не съездить туда с сестрой, я уже давно ходячий голодный дух…

— Тебе просто лень, — заявила она, а потом медленно и отчетливо добавила: — Папка, я тебя люблю.

Через две недели мы выехали, слава богу, в автобусе работал кондиционер. Я дремал или смотрел в окно, вздрагивая от холода. На каждой остановке у придорожных кафешек нырял в туалет, доставал из дорожной сумки бутылку теплой «Пештерской» ракии и отпивал три скупых глотка. Мила делала вид, что ничего не замечает, знала, что я человек неистовый, и понимала, что боюсь. Не смерти — все еще не ее, боюсь самого себя. На место мы прибыли часов в девять вечера, когда еще не стемнело. В озере играла рыба, по небу летели стаи птиц, снижаясь, чтобы напиться, в воздухе витал приторный запах болота, горящего костра и цыганского табора. Я прилег в укромном уголке и уснул, перелив в себя остатки ракии. Ничто не вызывает более острого чувства одиночества, чем пустая бутылка. Я смежил веки, всеми брошенный и забытый.

Похмелье на следующее утро было еще то. Огромная палатка, в которой мы все собрались, походила на недостроенный цирк-шапито, в ней уже с утра было жарко и душно. Я устал считать, но навскидку нас в палатке было человек пятьсот, не меньше, пестро одетых, облаченных в собственные надежды, дышащих одним воздухом — невероятное смешение запахов и языков, словно мы собрались, чтобы построить Вавилонскую башню. Лично я был не в силах даже поднять веки. Лама Шри Свани оказался молодым, интеллигентным и ненавязчиво общительным человеком со светлыми, не мученическими глазами. Он был похож не на ламу, а скорее на хиппи шестидесятых, объехавшего весь мир. Хиппи, побывавшего и в Индии. Говорил он без натуги, умно, не назидательно, никому не отдавая предпочтения. Его врожденный демократизм, казалось, нивелировал запахи, во всяком случае, я перестал их ощущать. Он возвышался над нами на невысоком подиуме, мы все сидели в позе лотоса. Через полчаса у меня заломило поясницу и бедра, к полудню боль стала нестерпимой, рвущей на части. Она полностью завладела мной. Я мог думать только о ней. Несколько человек, поднявшись, вышли из палатки, я дернулся было последовать за ними, но Мила схватила меня за руку.

— Я понимаю… — сказала она, — мне тоже больно.

Бледная и одухотворенная, она была так красива, что у меня перехватило дыхание. Лама Шри Свани говорил о философии и принципах буддизма, о том, что именно ум создает наши стремления и привязанности, что в своем эгоцентризме он наполняет нашу жизнь смыслами и стратегиями, которые есть ни что иное как иллюзия, что ежесекундно все меняется, и пытаться удержать, цепляться зубами и ногтями за какую бы то ни было ценность наивно и глупо. Это я знал и без него, поэтому весь сосредоточился на боли — в пояснице у меня засело сверло, а под лопатки кто-то вогнал раскаленный железный кол. Часам к пяти лама неожиданно умолк, тишина воцарилась в наушниках, где все это время звучал перевод.

— Между нами, — магнетически-спокойно проронил он, — ползает змея. Не пугайтесь, она не ядовита. Все вместе мы аккумулируем огромную энергию, животное испугано, оно получило стресс. Если кто-нибудь найдет ее, пусть принесет мне.

Еще человек десять торопливо покинули палатку. И тут моя боль волшебным образом исчезла. Я почувствовал все свое тело, связь тела, дыхания и ума. И прикосновение чего-то твердого и длинного к ноге. Пошарив под пляжным ковриком, я коснулся чешуйчатой кожи пресмыкающегося. Она была опасной, холодной и странно-нежной. Как стыдливость ежика. Если бы я вчера не напился, то, скорее всего, вскочил бы и ринулся куда глаза глядят. Но мое тело одеревенело и застыло от неожиданности, мне даже показалось, что не я схватил змею, а она меня. В общей кутерьме, в испуганном многоязыком «Ох!» она оставалась все так же неподвижной и вытянутой в струнку, почти метр длиной, в два моих пальца толщиной. Лама нежно принял ее из моих рук, заговорив с ней по-шведски, потому что сам он был шведом, и ласково погладил змею по голове. Та обвилась вокруг его кулака.

— Я выпущу ее на свободу, — ровно произнес он, — не беспокойтесь, змея к нам больше не вернется.

На следующий день мы приступили к медитации. К полудню я уже перестал замечать жару, даже редкая красота Милы перестала меня волновать. Нужно было сосредоточиться, собрать всю свою внутреннюю энергию в шар в области под пупком, потом провести этот искрящийся шар через чакры по каналу позвоночника и вытолкнуть через родничок на голове, повторяя хором монотонные мантры, увидеть ее над собой и визуализировать как женский танцующий дух, известный под именем Дакини. Лишь на исходе второго дня мне удалось собрать свою энергию в шар, почувствовать, как я мечусь между собственными стенами в узилище своего материального тела. На третий день, среди постоянного бормотания и мантрических выкриков, напоминавших стенания и клекот птицы, среди полного одиночества и потерянности этих пяти сотен человек, занимавшихся одним и тем же, я увидел себя искрящимся над своей головой, но вместо танцующей Дакини из моей слепоты выплыл Созополь — сначала сам город с безлюдными улицами, потом пустые пляжи и, наконец, море… Но в последний день медитации море стало не просто волнами и их преломленным отражением, а волнами и бездонностью воды, какой-то иной, неосознанной бесконечностью, словно утонув, я бесстрастно наблюдал за своей идущей ко дну жизнью, за тем, как она растворяется, превращаясь в ничто, в небытие. Не это ли и есть смерть?

На следующий день, перед отъездом, все мы пришли проститься к ламе Шри Свани, а он деликатно проводил пальцами по голове каждого из нас, и у большинства находил шрам или незажившую рану в том месте, где мы выходили из своих тел, и потом возвращались обратно. Когда он прикоснулся к моей голове, я почувствовал резкую боль, но змея уже давно уползла прочь. Он показал мне густую лимфу, еще не засохшую в моих волосах. Я был пронзен и окровавлен пустотой.

— Все не так, — возразил я, и это было моей первой попыткой сопротивления. — Все не так, ведь я вообще не видел танцующую Дакини.

— А что вы видели? — спросил он меня.

— Море у одного города, пучину моря и волны на его поверхности.

— Вы достигли наивысшего… — сказал он, прикипев ко мне взглядом своих не мученических глаз. — Вы заглянули в пустоту, а волны — это остатки вашего разума.

Он дал мне убежище — огромная честь и привилегия — и нарек меня именем Карма Джордже, что означает Будда мужской сущности.

— Я тобой горжусь, — грустно сказала мне Мила в автобусе на обратном пути, — и я действительно очень тебя люблю, папочка. — Больше она на эту тему не проронила ни слова. Никогда мы не говорили о том, что пережили с ней вместе в той палатке, словно это стало нашей драгоценной тайной, которую мы сможем обсудить лишь в следующей жизни. Шрам у меня на голове исчез, моя старшая дочь эту тему не обсуждает. Почему же, в таком случае, я все это помню? Наверное, потому что хочу забыть.

Потом телеканал, на котором работала Мила, тоже обанкротился, ей снова не заплатили. В Новый год, когда наступал Миллениум, когда я готовился откупорить шампанское, дочь сказала с ледяным спокойствием, от которого у меня побежали мурашки по коже:

— Больше жить в вашей подлой стране я не желаю. Даже воздухом ее дышать не хочу.

— Почему «в вашей»? — спросил я.

— Не знаю, ваша ли она, но уже — не моя.

Перед тем, как глотнуть шампанского, мама расплакалась.

Не советуясь с нами, Мила подала документы в американское посольство, приняла участие в лотерее и выиграла «зеленую карту». Взяла две тысячи долларов в долг у подруги, вышедшей замуж за преуспевающего владельца бинго-клуба, договорилась со своим однокурсником, который к тому времени перебрался в Америку, чтобы он встретил ее в аэропорту Нью-Йорка, и сообщила нам, что улетает, в ночь накануне своего отъезда. Я уже понял, что Мила покидает нас навсегда — нас и меня. Мы проводили ее в аэропорт — растерянные, со смешанным чувством облегчения, радости и невыносимой тоски. «Не прилетай на мои похороны, — попросила моя мама, обнимая ее дрожащими руками. — Эта страна уже и не моя».

За две недели Мила получила сертификат «TOEFL», явилась на интервью в Колумбийский университет, поразила маститых профессоров и сейчас преподает на кафедре славянских литератур. Каждую пятницу я или Вероника посылаем ей по электронной почте письмо: «…здесь все по-старому, жизнь кое-как идет дальше, думаем о тебе, любим, береги себя…», каждую субботу она нам отвечает: «… у меня все в порядке, американцы бывают порой очаровательны в своей наивности… мне сейчас адски трудно, но есть перспективы, я чувствую, что смогу здесь реализоваться…» На похороны своей бабушки она не прилетела: «…что-то во мне оборвалось, душа съежилась, я так плакала… папочка, я с тобой». Порой я думаю, что больше никогда ее не увижу — кроме как на улыбающихся фотографиях, которые она шлет нам электронной почтой.

* * *

Катя родилась через шесть лет после своей сестры. Мы с Вероникой переживали очередной разлад, мучительные шумные скандалы, за которыми следовало еще более разрушительное молчание, истощили всех нас. Я заканчивал свой роман и все не мог его дописать, мама отгородилась от всего мира своей постоянной учительской усталостью. Мила вытянулась и похудела, у папы начали слезиться глаза.

Я чувствовал, что над нами нависло что-то неотвратимое, судьбоносное. Однажды, сентябрьским утром, когда мы с Вероникой остались одни, я вышел из ванной, оставляя за собой мокрые следы на полу по всей гостиной, что всегда бесило мою жену, и сказал ей: «Из всей этой гнусности, в которой мы затонули по самую шею, у нас есть лишь два выхода».

Похоже, в моем голосе прозвучало что-то окончательное и безысходное, потому что она отставила в сторону утюг и беспомощно уронила руки вдоль тела.

— Нам нужно развестись или родить ребеночка!

— Ладно, сними это полотенце, — ответила она, а потом: — Мой милый, мой единственный…

Вторая беременность Вероники протекала очень тяжело. Сурово, как сама та зима. Ее постоянно рвало, но лицо расцвело красотой. Ребенок в ее животе проявлял свой будущий характер, всю свою неистовость, но Вероника выглядела благодарной и по-настоящему счастливой. В середине восьмого месяца один изверг в поликлинике выписал ей лекарство «от молочницы», а на самом деле, у нее отходили воды. Вероника потеряла сознание, я на руках отнес ее в машину, отвез в Дом матери и ребенка, криком поднял всех на ноги в опустевших на ночь коридорах роддома — тогда я все еще был писателем с именем и не страдал робостью. Врача, который осмотрел ее, нервного, как пекинес, кудрявого, с вечной сигаретой «Арда» в левой руке, звали Ангел, он спустился к нам по лестнице, осененный своим именем, словно с небес.

— Подготовьте ее немедленно, обрейте и все, что там нужно… — рыкнул он на медсестру, — а ты, — бесцеремонно обратился он ко мне, — немедленно исчезни!

— Какие шансы… — еле выдавил я, — какие у них шансы — у матери и у ребенка?

— Сгинь, у меня и без тебя в глазах черно… — в свете яркой лампы, весь в белом, он был сущим Ангелом.

Веронике сделали кесарево, тот же доктор Димитров искромсал ей две трети живота. Когда ее вывезли на каталке из операционной, в одной, откинутой, руке — игла с трубкой, тянущейся к капельнице, в другой — банка дренажного устройства, она показалась мне распятой, как Христос, и я поклялся себе запомнить эту картину на всю жизнь. Вероника узнала меня, но сил улыбнуться у нее не было.

— У вас девочка, пока живая… — буднично проронил хирург и прикурил новую сигарету от окурка. Пальцы — длинные, живые, невероятные, дарующие Спасение. Пожелтевшие от табака пальцы волшебника.

Двадцать пять дней новорожденная, появившаяся на свет весом в два килограмма двести граммов, провела в кувезе, инкубаторе для младенцев. Странным образом красивую, до невозможности худенькую, замкнувшуюся в своем одиночестве, как зверушка, девочку сначала держали в кислородной маске.

— Вероятность, что она выживет, минимальна, — сказал мне Ангел, когда я подарил ему икону Девы Марии. — Сам я, мягко говоря, умеренный оптимист.

Разрезанная, с капельницей на колесиках, которую она придерживала одной рукой, и дренажной банкой в другой руке, Вероника поднималась по лестнице на два этажа вверх, чтобы добраться до дочери (теперь я думаю — и до себя самой), склонялась над плексиглазовой клеткой и начинала ей говорить… Терпеливо, до сумасшествия нежно, утешительно, до тех пор, пока ее силой не выводили из отделения. Она лечила крошечную затворницу своим голосом, той свободой, которую дарит любая любовь. Именно в то время я сумел закончить свой роман.

— Это чудесно, что мать постоянно рядом с ребенком, — сказал мне вечно хмурый Ангел, — младенцы помнят сердечный пульс матери и нуждаются в нем. Его ритм их успокаивает и придает уверенности. Когда какая-нибудь шалава родит ребеночка и оставит его в больнице, он неделями плачет без видимой причины. Я был почти уверен, что вашей девочке не выкарабкаться, но ваша жена просто вырвала ее из… она великая женщина, запомните это!

И я запомнил. Налитые, невыпитые груди Вероники, прижатые к гудящему кувезу, ее завораживающий шепот, каждое слово (которое через полчаса теряло свой смысл, становясь пустым звуком) изначально были пуповиной, связующей жизнь с жизнью.

— А я… Я могу чем-нибудь помочь? — от смущения я дурацки ухмыльнулся.

— Можете, — прикурил очередную сигарету от окурка Ангел, — дайте ребенку имя. Помогите ему определиться, дайте ему будущее, придумайте его сущность, сейчас он никто.

Многие годы меня преследовало имя Катарина. Не Екатерина, а именно Катарина — оно манило меня, звало, заколдовывало, я решил использовать его в своем следующем романе. Одурманенный запахами родильного отделения, хлорки и наркоза, я держал обе банки Вероники, пока она ела банан. До того как грянула демократия, больницы были бесплатными, но бананов в продаже не было, я упросил одного коллегу привезти мне бананы из Финляндии. Жена долизывала бесценный, может, единственный в Болгарии банан — ей нужно было время, чтобы подумать.

— Я хотела назвать ее Божурой, но будь по-твоему… Пусть будет Катарина, — сказала она и, согнувшись от боли в кровоточащей ране, зашаркала к кувезу, чтобы шепотом пророчить судьбу нашей крошечной дочери.

* * *

Нет безумней сочетания, чем полбутылки болгарского самопального джина с двумя таблетками пожелтевшего от старости болгарского аспирина. Я весь изошел по́том, превратившись в сплошную пульсирующую головную боль, мельком подумав, что испарюсь, дожидаясь возвращения Вероники из Свободного университета. На сэкономленные в кафешке у Иванны деньги я купил себе две бутылки пива «Мужик в курсе» и откупорил одну. И вдруг понял, что так настойчиво, до шума в ушах, прислушиваюсь, не зазвенит ли входной звонок, потому что жду Катарину. Моя старшая дочь научила меня медитировать и покинула меня навсегда, младшая стала для меня сплошным ожиданием…

Катарина была нервным и непредсказуемым младенцем, часто впадала в истерику, словно женщина в климаксе, и жила, прилипнув к Веронике — к ее голосу, к ее пульсу. Только когда ей исполнилось четыре с половиной года, мы установили, что малышка — полуслепая, что ее мир очень мал, он ограничивается, по словам окулиста, «несколькими метрами», следовательно, и ее познание мира сводилось к теплым объятиям мамы и туманному свету. Четыре с половиной года она ощущала только нашу постоянную близость и свет, то есть — некую расплывчатую бесконечность с вкраплением шумов и ее интуитивных догадок. Перед тем, как прозреть бытие, она заглянула в пустоту. Давление кислорода в кувезе повредило ее глазное дно — это называлось «ленивое зрение», сопровождавшееся астигматизмом. Диагноз был беспощадным: семь диоптрий дальнозоркости в левом глазу и восемь — в правом.

До того как грянула демократия, консультации профессора были бесплатными, но в то время еще не было тонких пластмассовых стекол. Кате на нос нацепили два толстенных, как лупа, стекла толщиной в палец, в уродливой роговой оправе — для под держания тяжести ее прозрения. Наконец, она смогла рассмотреть себя в зеркале, и тут же возненавидела. Ее внутреннее представление о себе было совершенно другим. Она почувствовала себя обманутой и одинокой. Наверное, она идентифицировала себя с Вероникой, со своей сестрой или со мной. А тут вдруг поняла, что она — сама по себе, что с этого момента и впредь всегда будет отдельной, потому что похожа только на саму себя. Со временем ей помогли и дети в школе. Нет более изощренной жестокости в чистом виде, чем детская, ее тут же окрестили «очковой змеей».

В отличие от Милы, Катарина училась плохо, была рассеянной и флегматичной, себя не любила, наверное, поэтому стала набирать вес. Переходный возраст у нее проходил так мучительно и сложно, что мама в своей безграничной любви деликатно назвала его «опережающим»: в тринадцать лет она закурила, в четырнадцать мы застукали ее за распитием спиртного, а в пятнадцать она самым бессмысленным образом потеряла девственность. Я обезумел от жестокости, с которой она нас наказывала, Вероника ночами кусала кулаки, чтобы не выть в голос. Мы пытались ее вразумлять — кричали, шептали, словно она была еще в кувезе, но Катарина не любила себя, поэтому ее не любили и другие.

В десятом классе она почти отказалась от еды, сбросила двадцать килограммов и, невольно, две диоптрии. Ее тут же окрестили «зубочисткой». Но самое подлое во всей этой истории было то, что Катя росла умницей, она была настолько потрясающе, интуитивно умна, что с ней было страшно общаться.

Она прочла только одну из моих книг, пришла ко мне на кухню, сделал себе бутерброд с луканкой[18] и попросила меня налить ей каплю ракии; посмотрела на меня своими увеличенными в очках до степени всевидения глазами и сказала:

— «Я молчал и стал соучастником!» Это не я придумала — Макиавелли.

Мне стало больно, она была несправедлива, я понимал, что она делает это нарочно.

— В этом романе… — заикаясь, начал было я.

— В этом коньюктурном романе, — прервала она меня, — ты пытаешься доказать, что тоталитарная система стремится сделать всех нас соучастниками. И тебе, папочка, невдомек, что именно этим говняным способом ты ей служишь, снимаешь с нее вину, распределяя ее между всеми нами, и становишься невольным соучастником системы. Импотентно сопротивляясь насилию, — Катарина интонацией выделила «импотентно», — ты его утверждаешь.

В то душное лето Катарина по-настоящему влюбилась в одного красавчика с аристократической внешностью, самовлюбленного индюка по имени Георги, которого окрестили Джорджем. Влюбилась, но без взаимности: в одну и ту же ночь перед его уходом в армию, он оприходовал мою дочь, и тут же сменил ее на ее лучшую подругу. Катарина выпила две упаковки маминого лекарства — валиума. Это была ее первая попытка самоубийства…

Помню ее неподвижность, ужас растущей тяжести ее тела в моих руках, паническое чувство, что время уходит, словно время было глотками кислорода, мое и Вероники захлебывание временем, попытку Вероники возвратить ее своим сердечным пульсом, вернуть ее к истокам рождения, желание снова приютить ее в своей разъятой утробе, распахнуть над дочерью свои руки-крылья: в одной банка с трубкой и капельницей, в другой — банка с секрецией, текущей из раны в животе. По дороге в «Пирогов» я дважды чуть не врезался в другие машины.

«В чем я ошибся, Господи, — лихорадочно думал я, застыв в ожидании на улице у двери в токсикологию, — я исправлюсь, Господи, услышь мою мольбу, на коленях молю тебя: верни мне мою кровинушку, Господи!»

Недавно окрашенное в желтый цвет здание светилось в ночи. Обожравшаяся кошка мяукнула, прося ласки, потерлась о мою брючину и исчезла в кустах. Наконец врач — как его звали? — выглянул в дверь и сказал:

— Все в порядке… это просто чудо, выкарабкается.

* * *

Во второй раз это не было попыткой самоубийства. Дверной звонок, которого сейчас я, полупьяный и зомбированный, так ждал, тогда еле тренькнул. Я вышел на лестничную площадку как был, в пижаме. Слава богу, Вероника тогда получила приглашение на диспут с какой-то старой кочерыжкой, феминисткой из Франции. Они, пошатываясь, стояли у двери, поддерживая Катарину. В каком-то странно-отсутствующем, неподвластном моему пониманию состоянии, воплощении непринадлежности чему бы то ни было, с замедленными движениями, сосредоточенные не столько на себе, сколько на потустороннем в себе, оба — с серьгами в ушах, законченные хиппи, дети скорее случайности, чем живых матерей, потерявшие себя в невостребованной ими свободе, безличные — их лица были неразличимы и не запоминались — у одного изо рта тянулась ниточка слюны. Они оставили Катарину в моих руках, развернулись и сели в лифт. Его скрежещущий, постепенно затухающий звук сводил меня с ума.

Катарина описалась. В нос ударил едкий запах аммиака, чего-то невозможного, немыслимого. За спиной мама, в то время уже, наверное, вся пронизанная метастазами, тихо охнула: «Мартин, наша девочка…»

«Никаких эмоций, — сказал я сам себе, — на этот раз никакой слюнявой сентиментальности. Возьми себя в руки, дыши, если можешь».

Я оделся, взял права и все деньги, какие были в доме. Побрызгался дезодорантом, пока мама придерживала Катарину, вызвал лифт — все это сосредоточенно, но не торопясь. Я боялся упустить что-то важное, что впоследствии оказалось бы решающим. Глаза дочери слиплись, из губ потекла пена. «Наша жизнь под завязку забита подробностями, которые следует забыть, чтобы их воспринять и осмыслить, — подумал я с леденящим спокойствием, — то, что мы не забываем, в сущности, оказывается нашей выдумкой. Наша жизнь изобилует подробностями, забвением и нашими собственными вымыслами, которые мы наивно называем воспоминаниями».

Пена из ее рта — я и это запомнил.

Лифт со скрежетом остановился на нашем этаже. Мама открыла мне дверь, не смея ни всхлипнуть, ни погладить мою дочь или меня. Неверующая, она нас перекрестила. Вытерла руки передником и помахала нам на прощание. Но ведь мы были не в аэропорту, сейчас мама провожала Катарину. На этот раз тяжесть Катарины была другой, словно возвысившись в себе, познав всю возможную инакость, она на миг вернулась на землю, чтобы проститься с нами и, главное, с собой. «Зачем плакать о снятой одежде?» — сказал Маленький принц, но глаза у меня оставались сухими. У меня ушло много времени на то, чтобы уложить ее на заднее сидение, но машину я вел не спеша, с повышенным вниманием, останавливаясь на всех светофорах. В «Пирогов» зашел сам, не вызывая ни дежурного врача, ни санитаров, сам взял каталку и осторожно уложил на нее Катарину. Все расступались передо мной, сочувствовали, медсестра охнула: «Ох, бедненькая, как же она так… Скорее, вам туда, вам в токсикологию с вашей…»

— Дочерью, — подхватил я, — это моя дочь Катарина, прошу вас, очень вас прошу, не путать с Екатериной.

Пронесли два окровавленных тела пострадавших в автокатастрофе, рядом со мной, смешно прихрамывая, шел, опираясь на смешные маленькие костылики, лилипут; вдали на горизонте моего восприятия, там, где заканчивался коридор, раздался крик ужаса, душераздирающей боли. Дорогу в токсикологию я уже знал, может, я уже помудрел и стал все понимать: свою беспомощность, надорванность своей жизни, даже бессмысленность написанных мной слов.

Невыспавшегося хмурого врача с опухолью под левым ухом вряд ли звали Ангел.

— Наркотики? — спросил он, и так как я молчал, сам себе ответил: — Передоз… м-дааа… Георгиев.

Фамилия доктора была Георгиев, он забрал Катарину…

«Неужели и ее навсегда, неужели и она от меня уйдет, — подумал я, мечтая о сигарете, но их я забыл дома. — Больное время, столько больниц, как их стереть в памяти?»

Через полтора часа приехала Вероника, измученная и виноватая. Челка у нее растрепалась, синие глаза посерели — виноватые глаза, опущенные вниз. Тогда я кончиками пальцев, всей своей кожей почувствовал, что у Вероники есть любовник. Запомнил, но ничего ей не сказал, не сказал даже себе самому. Остальное было важнее. К тому же мне зверски хотелось курить.

— Господи… — простонала Вероника и сползла на скамейку рядом со мной.

— Наркотик, — ответил я, — а тот, кто его принимает, наркоман.

Это случилось в июле прошлого лета. Тогда тоже было очень жарко и душно. Мама, посягнув на свои «похоронные» сбережения, взяла оттуда пятьсот левов и отдала их мне. «Вам необходимо отдохнуть, — кротко сказала она, — и побыть вдвоем. Я знаю, как ты любишь Созополь… возьми, думаю, в ближайшее время они мне не понадобятся». В Созополь мы так и не поехали. Так и не начавшись, закончилось для меня прошлое лето в Созополе…

__________________________
__________________________

Он выбрался из бассейна весь покрытый гусиной кожей, солнце его утомляло, тень на веранде — пугала. Боян почувствовал голод. Зашел в огромный обезлюдевший дом, «здесь все мертво», — подумал он без сожаления. Чувство, что он передвигается в полумраке собственной гробницы, в ненужной роскоши своего умирания, прояснило его мысли.

Голод заворочался у него внутри. В холодильнике нашлись два куска высохшего «Рокфора» и неоткрытая коробочка «Камамбера». Он взял предпоследнюю бутылку Chivas Regal, свинтил крышку, сделал несколько глотков. Мягкое тепло двенадцатилетней выдержки согрело ему нутро, и дрожь ушла. Затем зашаркал вверх по лестнице. «Нужно поспать, — рассудительно сказал он сам себе, — ведь завтра я уезжаю в Созополь». В ушах брызгами рассыпался смех Магдалины… Боян понимал, что в Созополе его ждут только воспоминания.

А те три дня в Созополе были волшебны. Магдалина полностью заполнила собой его сознание, вытеснив все остальное — бизнес, курс доллара, несостоявшиеся сделки, но главное, — суетность, проистекающую из денег, из самой их подавляющей сути. Здесь его никто не знал, и он ощутил очарование собственной заурядности, упоительную свободу говорить и делать то, что ему нравится. Они отключили свои мобильные телефоны, забыли о существовании других и погружались в свою ночную обнаженность, терзая ее на простынях, а она, как созопольское море, была такой же липко-соленой, набухающей насилием. Их отель высился на скале над морем, впиваясь в горизонт, они чувствовали удары прибоя, хаотический сердечный ритм моря отдавался в их телах. Каждое утро они поднимались вверх по каменной аллее, опоясывавшей город. Над ними нависали причудливые дома, словно росшие из самого камня, они пили кофе в маленьких кофейнях, терялись и снова находились в узеньких улочках города, не устававших их удивлять, спускались к пристани, рассматривали военные суда — серые, похожие на вытянутые на сушу хищные рыбины, пересчитывали яхты, садились отдохнуть у рыбацких лодок в тихой заводи, рядом с их отражением в воде, с их болью повторяемости в зеркальной глади. Они сливались с толпой туристов, взрослых и детей, с множеством их загорелых тел, со смешением запахов их духов и их разноязычьем, с постоянным движением на улицах Созополя — рассеянного и дружелюбного.

— Ты когда-нибудь заглядывал в калейдоскоп? — спросила его на второе утро Магдалина.

— В твои глаза?

— Я серьезно… когда мне было шесть лет, папа подарил мне калейдоскоп, привез с ярмарки в городке Сапарева Баня. У него внутри разноцветные стеклышки и зеркало, отражающее орнамент. При малейшем движении они складываются в новый узор. Калейдоскоп — великий обман, ведь он один и тот же, но все время меняется внутри.

— Как твои глаза? — спросил он.

— Везде в Созополе море разное, — прервала его Магдалина и беспричинно рассмеялась, — здесь ничего нельзя задержать — кажется, все то же самое, а оно непрестанно меняется.

— Ты это к чему?

— Созополь… да, Созополь — он как калейдоскоп. Даже ты здесь не такой, как всегда, — сказала она с искусительной нежностью.

Он сложил непрочитанную газету и выбросил ее в урну.

— И еще я заметила, — настойчиво продолжала Магдалина, — мы с тобой никогда не попадали в такую толпу среди такого множества людей, и в то же время никогда не были так удивительно одни. Когда вчера ты засыпал, я смотрела на тебя и размышляла. Похоже, что когда человек очень счастлив или очень несчастен, он чувствует себя одиноким даже среди людей, им не удается пробиться к нему и помешать.

— Ты хочешь сказать?.. — ему вдруг стало ее жаль.

— Да, — ответила она.

— Ну, и что ты поняла… мы с тобой счастливы, или несчастны? — спросил он.

— Мы до неприличия счастливы и отчаянно несчастны.

Ее слова отдаляли ее от него, отнимали ее. Ему захотелось выкурить крепкую сигарету.

— Это прозвучало, как приговор.

— Ты меня не знаешь, — нелогично ответила она.

— А ты меня?

— Ты засыпаешь, как маленький ребенок.

Ему хотелось курить. Она, словно поняв, вытащила из пачки «Давидофф» сигарету, прикурила и протянула ему.

Часов в одиннадцать они спускались к морю, уходили на дальние пустынные пляжи, прячась, как преступники, среди дюн — застывшего подобия моря, обросших тишиной и жилистыми травами, в которых сгорало солнце. Раскаленный песок жег им пятки, словно пытаясь доказать, что все обозримое, даже якобы мертвое — живо. Они купались. Заплывали далеко в море, на глубину, где их одиночество становилось пугающим, и смущенные, испуганные своей малостью, спешили вернуться на берег. Это разжигало в нем злость. Как-то они лежали у выброшенного волнами на пляж, высушенного солнцем пня, и тут он снова почувствовал, что Магдалина ускользает от него. Казалось, она его покинула.

— Я давно хочу тебя спросить… — собравшись с духом, произнес он, с трудом отрываясь от ее разнеженных глаз.

— Слушаю тебя. Спрашивай.

— Почему именно Корявый?

Магдалина вздрогнула и тоже отвела глаза.

— Мы были одноклассниками, учились в одной школе в Сапаревой Бане, в первом классе я помогала ему писать буквы, в буквальном смысле держала его за руку, когда он выводил свои каракули. Он влюбился в меня еще тогда… И когда я уехала в Софию поступать в институт, он приехал вслед за мной ровно через два дня. С одним чемоданчиком и жареной курицей, завернутой в полотенечко его бабушки.

— Ты, с твоими возможностями, и Корявый… С какой стороны ни глянь, не могу понять.

— Он заботился обо мне. Я была абсолютно одна, потеряна и одинока. Обо всем заботился Корявый.

— Уверен, дело не в этом, — жестко отмахнулся Боян.

Магдалина вернулась на мгновение — прикурить сигарету — и снова исчезла.

— Однажды после лекции наш преподаватель английской литературы, профессор, познакомил меня с писателем Симеоновым. Тот был ровесником моего отца. Грустный, одинокий, как я, забытый всеми, мне нравились его книги. Мы с ним несколько раз встретились в писательском кафе в Столичной библиотеке, там он выглядел еще более потерянным и ранимым. Однажды в субботний день он пригласил меня к себе. Помню его кабинет, вылинявшие старенькие шторы, дрожание его левой руки, его кошку — черное исчадие ада, засыпавшее у него на коленях или наблюдавшее за нами желтыми потусторонними глазами, — ее голос становился все тише, все отстраненней, у него возникло чувство, что все это она рассказывает самой себе. — Говорил он умно и забавно, обращаясь ко мне одной, со мной такого еще не было. Я была не готова к такой искренности, просто не могла ее вынести. Меня это опьянило и застало врасплох. Он не обманул — он пожелал меня. И был опытным и одновременно немощным, пропахшим валерьянкой. Он стал моим первым мужчиной. Я решилась на это из жалости — к нему, к ветхому бельишку его жены, из уныния и страха одиночества или потому, что любила его книги. Потом я приняла душ и вымыла чашки, из которых мы пили травяной чай «Волшебник». Когда я вышла из его дома, меня ждал Корявый. Он меня всегда ждал. Везде и до последней возможности. Глянул на меня и все понял.

Магдалина выровняла ладонью песок рядом с собой, смешав ракушки, которые раньше выложила узором.

— И что? — спросил Боян, его злость перерастала в тревогу, в какую-то опустошительную тревогу.

— Он предложил нам пожениться. Я рассмеялась в ответ, — она отбросила сигарету и отвернулась. — Тогда он изнасиловал меня в первый раз, в подъезде. Было очень больно, в отличие от писателя, Корявый был неопытен, но силен, как бык. Вот он меня обманул. Он втоптал в грязь мою девственность, которую оберегал годы.

— Почему ты не пошла в полицию… куда-нибудь… не важно, куда?

— Ты знаешь, что такое страх? — глаза Магдалины совсем опустели, а потом медленно стали заполняться — не чувством, не отчаяньем или злостью, а знанием. — В то время Корявый уже работал телохранителем у одного из шефов ВИС-группировки[19]. Он перехватывал меня на выходе из Университета в своем громадном серебристом Мерседесе, в котором вместе с ним всегда торчала парочка его шестерок в черных очках и многочисленных татуировках, наверное, и на задницах тоже. Каждую пятницу он бил меня смертным боем, переставал на несколько дней, пока не сойдут синяки, и все начиналось сначала. В остальные дни недели он меня насиловал. В общежитии, на каком-то чердаке, в лифте, на глазах у моей соквартирантки и своих дружков. Когда напивался, отдавал меня своим извергам… Подтягивал стул, садился и смотрел, тупо смотрел на нас, словно ему крутили какой-то надоевший фильм. Этот ад длился шесть месяцев, он избивал меня и насиловал, пока я не согласилась…

— Господи, да я, я… — простонал Боян.

— Ты знаешь, что такое страх? — сухо повторила Магдалина. — Страх за себя, за мать и отца, за братьев и сестру… В Сапаревой Бане дома наших родителей стоят рядом, через забор.

— Я ему его выровняю, этому подонку… — его чуть отпустило, ожесточение выплеснулось на конкретику. — Завтра же вышвырну его на улицу, он у меня будет грузчиком на Солевом рынке.

— Не нужно. Корявый — отец моего ребенка, — в ее словах не было жалости, скорее, усталость. Непередаваемая, непосильная усталость. — Он тебе предан, телохранитель из него надежный. Он и от меня тебя будет охранять.

— Но ведь он тебя не любит, он даже тебя не любит, — Боян попытался погладить Магдалину по руке, но она отдернула руку.

— Ты прав… с тех пор, как он меня изнасиловал, я для него исчезла, просто умерла. Корявый и в самом деле меня не любит. Но любит делать мне больно. — Она на мгновение задумалась. — Наверное, я для этого и создана, все любят причинять мне боль…

Слава богу, мимо них через дюны прошлепала семья отдыхающих, и это отвлекло его внимание. Они шли след в след, мужчина впереди тащил надувную лодку, огромную, забитую доверху сумку, кассетник и свое пузо. Он казался нервным, измученным жарой и злым. Его жена несла пляжную сумку и зонт, девочка — свою беззаботность.

— Забудь все… что я тебе тут наговорила, — сказала Магдалина. — Если сможешь.

— Уже забыл, — кивнул Боян. Но он помнил. И странно, но сейчас его боль уже не была связана с Корявым. Гнев и сострадание переродились в нечто третье, в сознание, что она его предала. Предала с этим ничтожным писателем, а потом — с Корявым. И на него снова нахлынуло смутное чувство, что Магдалина покинула его навсегда.

А она ныряла в прозрачной воде — постепенно к ней возвращалась улыбка — выходила из волн, соленая вода стекала по ее коже, но все уже было иначе. Обнажив перед ним свою жизнь, она больше не обнажалась до наготы на пляже, упорно отказываясь подарить ему беззащитность своего тела.

— Мне стыдно, — объяснила она. — Теперь мне стыдно.

— Но ведь вокруг ни души.

— Я не стыжусь других, я стыжусь тебя.

Нахальная чайка пролетела в метре от них, всплеснула крыльями и села на волны. Магдалина, собрав горсть ракушек мидий, перебирала их на песке, складывая в узоры и тут же разрушая, вновь создавая новые и вновь разрушая.

Как в калейдоскопе. Она замкнулась в себе, словно он попытался ее изнасиловать. Ему не удавалось заглянуть в сгустившийся мрак ее глаз. Она отвернулась, накинув на плечи полотенце с картинкой мускулистого борца.

— Еще раз прошу, не трогай Корявого, — сказала она, а потом: — Все-таки я сука. Запомни, я настоящая сука…

Теперь прикурил он и протянул ей сигарету. Без видимой причины, не зная почему, он снова заговорил о том самом, невероятном фильме «В прошлом году в Мариенбаде». Это был медленный стриптиз, упоительное умерщвление целого мира, лишенного боли, а значит — и достоинства. Она внимательно слушала и все понимала. Магдалина уже знала, что недостаточно видеть, как он засыпает, что Созополь — это лишь миг, но у них двоих уже есть их общее прошлое и туманное будущее.

— Я голодна… — сказала Магдалина.

* * *

На понедельник у Бояна накопилось так много сложных встреч и переговоров, хоть и перенесенных Магдалиной, но не дававших ему покоя, что домой он вернулся почти ночью, в пол-одиннадцатого. Устал он зверски и побаивался встречи с Марией, предстоящего разговора и ее заикающегося молчания. Темнота еще не сгустилась, горы за домом окутывал густо-фиолетовый сумрак. Сторож — здоровенный загорелый шоп — встал навытяжку у ворот и отрапортовал ему, что сауна разогрета, обе его дочери упорхнули на тусовку, но госпожа супруга ждет его в доме.

Боян отпустил Прямого (Корявого он сегодня вышвырнул на улицу, надеясь, что больше его не увидит), вышел из машины и направился к дому по аллее, обрамленной подстриженными кустами. Ему было необходимо впитать в себя сухой жар сауны, взять тайм-аут и собраться. Раздался крик совы — она кричала в сумерках, подзывая темноту, чтобы прозреть, добыть себе пищу и насытиться.

Кондиционер в гостиной струил прохладу, замысловатая, любовно отреставрированная венская мебель, казалось, продрогла, телевизор работал вхолостую — никто его не смотрел. Мария вязала на спицах, облюбовав себе укромное место на диване в уголке. Спицы метались в ее руках, выплетая и упорядочивая петли, подобные ее заиканию, стремясь создать нечто единое и целостное, словно это она сама мучительно старалась сказать нечто законченное и значимое. Она связала уже с десяток свитеров для него и дочерей, которые никто так ни разу и не надел. Уродливые, растянутые, воплотившие в себе стремление жены как-то организовать свое время, чтобы затем раздать его, подарить близким людям, они копились на полках шкафов Иглики и Невены, но дочери отдавали предпочтение фантазиям Лучано Бенеттона. Мария почувствовала его присутствие, но не подняла головы. Ее небрежно отброшенная набок челка скрывала высокий лоб. Улыбка в глазах жены давно угасла.

— Все вяжешь? — спросил он.

— Д-да.

— Я вернулся.

— Д-да, — повторила она.

— Что там по телевизору?

— Н-не знаю.

— Тяжелый был день, — вздохнул он, — сделка с казахстанским хлопком сорвалась… лондонского клиента, наверное, потеряю.

— С-с-сочувствую… — безучастно и мучительно долго выговаривала она. — Д-дана (Даной звали их кухарку) сварила тебе дунайскую уху из головы сома.

— Обожаю ее уху, — сказал он, присев на кожаный диван напротив.

Их молчание было глубоким и холодным, как горное озеро над Бояной. Он закурил сигару, обежав взглядом десятки картин на стенах, а они в ответ вызывающе пялились на него, лучась какой-то особой энергией — некоторые казались болтливыми, заполняя вакуум, пустое пространство между ним и Марией. Он вспомнил, как лет пятнадцать тому назад они купили первую из них у художницы Лики Янко: странную изящно-уродливую Мадонну с каменным глазом. Она прижимала к себе Младенца, а над ней еле угадываемый пейзаж с осликом и солнцем напоминал о неразрешимом столкновении духа и материи. «Любая картина — она как цветок в вазоне, — сказала им тогда Лика Янко, — ее нужно поливать взглядом, любознательностью, любовью, иначе она не сможет существовать». И добавила устало и мудро: «Ваша жена — красавица, товарищ Тилев, берегите ее…» «Мария — моя Мадонна с Младенцем. Она — все, что у меня есть, — подумал он тогда, — все остальное незначительно, потому что необъятно!»

— Я т-тебе п-подогрею уху, — мучительно выдавила Мария, но пальцы ее продолжали свое движение, не прерывая процесса сотворения из ничего, из обмана ускользающего времени.

— Гнусный день… я еще не голоден.

— Д-дана сделала тебе и г-гренки с м-маслом.

— Я люблю их с пестрой солью[20].

— Она в-все с-сделала как т-ты любишь: п-посыпала и п-пестрой с-солью, и черным п-перцем.

— Греки отменили встречу в пятницу.

— Эт-то хорошо или п-плохо?

— Не знаю. Но меня это тревожит, мне кажется, надо мной нависла какая-то угроза.

— Т-ты просто п-переутомился. Отсюда и тревога. — Мария вздохнула. — У м-меня н-нитки к-кончаются.

— Завтра распоряжусь, чтобы Прямой купил тебе еще.

— Н-на свитер для Иглики мне хватит… она такая худенькая.

Когда Генерал вызвал его к себе на дачу в село Железница (по сути это был обычный сельский домишко, надраенный до блеска, как солдатские сапоги, с железными бочками под водостоками для сбора дождевой воды), вернувшись, он тут же все рассказал Марии, растерянный и испуганный до беспомощности.

— Не соглашайся! — сказала она ему тогда.

— Это приказ! — соврал он.

— Никто не может отдать такой приказ.

— Может, — снова соврал он.

Через месяц Боян поспешно ушел из министерства, сменив тишину своей фотолаборатории на изысканную суету отеля «Нью-Отани», на круглосуточную занятость. Деньги ошеломили его, как весенний град, нарушивший его ленивую жизнь. Сначала он их считал, у него болели пальцы от перелистывания купюр в пачках, их тонкий свистящий шепот его оглушал. Он считал их из страха, он их боялся, боялся ужасающей возможности ошибиться, а пересчитав, спешил положить их в абонированный в «Нью-Отани» сейф, поскорей отделаться, отряхнуться от этой блестящей зелени, как от кошмарного сна. Он потерял сон, страсть к футболу, даже чувство половой принадлежности… но получил взамен старенький БМВ (от одного араба, перекупщика краденых автомашин), потом — Мерседес, продал свою жалкую «двушку» в забытом богом квартале «Люлин»[21] и заплатил восемьдесят девять тысяч долларов за двухуровневую квартиру в двести квадратных метров в аристократическом квартале «Лозенец», с витой лестницей из гостиной на верхний этаж, с четырьмя спальнями и видом на Витошу — просыпающуюся и засыпающую Витошу. Может, именно тогда он и потерял Марию?

* * *

Именно в эти месяцы стремительного обогащения ее заикание вдруг усилилось, а он ничего не знал о ее страхах. Возвращаясь, заставал ее уже спящей, но не в их спальне, а в комнате одной из дочерей, крепко обнимающей свое подобие. В комнате витал присущий Марии запах детского мыла. Жена работала лаборанткой в косметической фирме «Арома». И навсегда впитала в себя аромат эссенций, трав и магии. Он заставил ее уйти с работы, покинуть ее собственный мир колб и пробирок, ароматов и дистиллированной утонченности, заставил ее сидеть дома и воспитывать их дочерей. Мария страдала и не простила ему этой щедрости.

— Твои дети… — сказал он ей девять лет тому назад.

— Наши дети… — поправила она его.

И она стала исчезать — то на полдня, то порой часов на десять. Он купил ей мобильный телефон, но Мария его отключала, в те первые годы Боян был в постоянном стрессе и занят до умопомрачения, но тогда ему еще было необходимо поделиться с кем-то, рассказать кому-то о преследовавших его страхах, и тишина, выросшая между ними, его огорчала. С Марией происходило что-то непоправимое, что-то, требовавшее от него времени, чтобы это понять, а у него не было времени, у него в избытке был только снедающий его страх. Он считал деньги, дрожа от исходящей от них абстрактной угрозы, Мария становилась все рассеянней, забывала ключи, имя женщины, которая убирала у них в доме, дни родительских собраний в частном колледже их дочерей. В день, когда Генерал умер от рака легких, получив перед этим еще и инсульт, его речь стала малопонятной и приобрела еще более приказную форму, когда Боян вдруг осознал, что он свободен и испытал всю необъятную тяжесть свободы, он рано вернулся домой, переоделся в белую, скрипуче-накрахмаленную рубашку и спросил Марию:

— Умоляю, скажи… что с тобой?

— Я устала, — ответила она, не заикаясь.

— От чего? — изумленно и сочувственно спросил он.

— Устала ждать… — нервно ответила она.

— И чего же ты так ждешь? — выдавил он из себя улыбку.

— Когда все это закончится… — снова без запинки произнесла жена.

— Наше будущее только начинается, — прервал ее он.

— Это наше прошлое только начинается, — нелогично возразила она. — Ты понимаешь, ты отдаешь себе отчет в том, что все это, все, что нас окружает, нам не принадлежит?

Минувшей зимой он окончательно уверился в том, что у Марии есть любовник. Она бросала деньги на ветер, готова была купить все, что угодно — от столовых приборов до серебряного сервиза на двенадцать персон, лишь бы это было дорого, чрезмерно дорого, непотребно дорого. Это явно не доставляло ей удовольствия, но помогало убивать время или каким-то странным способом позволяло ей чувствовать себя ближе, заботиться о нем.

— Зачем ты это делаешь? — поинтересовался он однажды.

— Чтобы приблизить конец, — ответила она абсолютно серьезно.

— Но ведь я еще в самом начале, — чувство всесилия власти уже подчиняло его ум, как болезнь овладевает телом.

— Я т-тебя л-люблю, — заикаясь, сказала она, но сказала так странно, что лишь усилила его страх по поводу ее любовника, подозрение, что она бросила его, потому что нашла себе другого, — в-все еще л-люблю.

Боян больше не пересчитывал денег, не потел при виде шуршащих пачек, теперь для этого у него были специальные люди. Скользкий гаденький страх отступил, как уступает зима напору весны, но мысль о предательстве Марии его бесила. Он почувствовал себя преданным, что-то в нем было искалечено, и он ожесточился, стал думать о мести. Обратился в детективное агентство, находившееся на Площади журналистов, и нанял одного кретина с сальными космами и бегающими глазками. Через две недели детектив явился к нему в строящийся новый офис, вытащил толстый пакет с фотографиями и голосом заядлого курильщика, злого, но покорного пса, отрапортовал, что жена Бояна ежедневно посещает какое-то сектантское логово, связанное с восточным мистицизмом, а точнее, с буддизмом. В известном смысле, она «это сборище» и финансирует — именно так он выразился. Жена профинансировала приезд в Болгарию какого-то ламы Шри Свани и сняла зал для его «проповедей». Это определение принадлежало тоже детективу. Мария посещала все эти мероприятия, но:

— … к вашей радости, — с неприкрытым сожалением заявил он, — ее никогда не видели с мужчиной.

После каждого сборища она садилась в свою Ауди и сразу возвращалась домой. И только теперь он вспомнил о несметном количестве эзотерической литературы: книги о розенкрейцерах, труды Елены Блаватской, Рудольфа Штайнера, Элифаса Леви, Мариетты Форчен, Карлоса Кастанеды, Далай-ламы и других им подобных, которые жена старательно выстраивала на полках книжного шкафа, как в свое время старательно складывала и выравнивала стопочками на полках в шкафу маечки и носочки их дочерей. Самая сокровенная часть ее материнства, их взаимной любви была отодвинута в сторону, опорочена. Нечто осквернило их дружеское доверие, — но это нечто было ненаказуемо.

— М-мы ведь п-пришли в этот мир н-не из н-настоящего, — сказала ему как-то Мария, — и н-не останемся н-навсегда в н-настоящем. За что т-ты расплачиваешься, т-твоя ужасная карма — это расплата за к-какие грехи?

Его собственная неуверенность, хаос мелькающих дней и ее заикание помешали ему вникнуть в смысл ее слов. У него отняли Марию, но его жажда мести потеряла смысл, она просто испарилась. Потусторонний мир наказать невозможно, даже если он существует. Облегчение, которое он испытал, узнав, что любовника у нее нет, его взбесило, потому что он вдруг понял, что Мария действительно покинула его, ушла без причины и окончательно, навсегда.

— Я устал, — сказал он.

— В-вижу, — ответила она.

— Но нам с тобой сегодня непременно нужно поговорить.

— Я разогрею тебе уху, — сказала Мария.

— Наконец-то поговорить… — он не знал, что сказать.

— Починили нагреватель в бассейне, вода теперь подогревается. — Ее спицы играли с вязанием, они были готовы продолжать свою игру до бесконечности.

— Я и в самом деле больше так не могу.

— Х-хорошо, — ответила она. — Но сначала прими душ. Ты грязный.

* * *

Он наполнил ванну и включил джакузи, горячая вода забурлила, густые пузырьки дышали паром, точечные светильники на потолке затуманились. Эта ванная комната по негласной договоренности считалась его личной, Мария сюда никогда не заходила, словно боясь какой-то невидимой грязи. Она не выносила и запаха его одеколона «Фаренгейт», несколько лет тому назад один ливанец подарил ему флакончик, и с тех пор этот запах богатства, недостижимости и власти стал его неотъемлемой частью.

— Ты пахнешь растлением, развратом, — сказала она ему как-то.

— Запах очень стойкий, — заметил он.

— С-словно т-ты б-был с н-несколькими ж-женщинами одновременно, — мучительно заикаясь, уточнила жена.

— Это всего навсего запах моего одеколона.

Примерно в то же время в шкафу их спальни под стопочкой белья он нашел завернутую в черную грацию тетрадь, исписанную ее четким аптекарским почерком. Оказалось, что это робкие попытки стихосложения, нечто вроде хайку. Они показались ему прекрасными, Боян понял, что и это часть ее тайны. В некоторых местах казалось, что Мария писала стихи в состоянии крайнего душевного истощения, что они перекликались с разбросанными на ее постели буддистскими книгами, с ее медитациями и ее добровольным затворничеством, что эти стихи — ключ к неизвестному затерянному дому. Ключ, который уже ничего не открывает и ничего не может защитить. Он до сих пор помнил отдельные строфы.

Луна ведь —
это круглый стол с едой.
Сидим за ним, от голода стеная.

Или:

Слова остались в прошлом.
Молчание застыло между нами…

Тетрадку он нашел ранним вечером, устроился с ней на террасе, окруженной невысокими кипарисами, и перечитал от корки до корки несколько раз. Сначала — с чувством, что делает нечто недозволенное и постыдное, подглядывая в замочную скважину за обнаженной чужой женщиной, потом — что слышит шепот Марии, что она пытается сказать ему что-то важное, предназначенное ему одному. Ее слова касались его сознания, но их глубинный смысл от него ускользал, он улавливал лишь невысказанный упрек, окутанный смирением и тишиной. Жизнь Бояна протекала шумно, изнурительно, даже дико, ежедневные проблемы раздирали его на части, эта стихотворная тишина и недосказанность вызвали у него раздражение как отклик на ее закодированное презрение. Все стихотворения были предельно кратки. Как молитва. Как покаяние. Он подумал тогда, что причина — в ее заикании, в ее обаятельном (для него) дефекте речи, который у других вызывал лишь чувство неловкости, что именно заикание обусловило эту ее лаконичность. День вокруг него красиво угасал, звонки трамваев, доносившиеся с бульвара «Черный пик» звучали как-то празднично, его нежность и нежелание смириться с отчуждением жены росли… Бояна поразило последнее хайку, которое Мария написала трижды, ничего в нем не изменив.

Кто-то стучит в мою дверь —
враг или друг?
Если уйду,
кто останется здесь
открывать ее?
А если вернусь —
кто меня встретит?

На следующий же день Боян позвонил одному известному поэту, полуклассику-полудиссиденту и при всей своей занятости договорился о встрече у него дома. Поэт встретил его в костюме, даже галстук-бабочку нацепил — и стал похож не препарированную птицу. Боян вытащил ксерокопию тетрадки и положил ее на журнальный столик. Столик шатался.

— Это стихи моей жены, — сказал он. — Хочу их издать. Знаю, что сейчас это можно сделать за деньги. И я готов заплатить. Много.

Лицо полуклассика просветлело, его пожелтевшие от табака пальцы жадно цапнули рукопись. Этот человек выжил при скудоумии тоталитаризма, но оказался беспомощен перед постоянным недоеданием. Он был явно истощен, в потертой одежде, и даже сейчас выглядел голодным. Боян сразу же понял, что хайку Марии его не особо волнуют — свое безразличие полуклассик залил потоком дифирамбов и неуемного восторга. Все это создавало впечатление нечистоплотности, казалось, даже появился гадостный тошнотворный запашок. «Дух сопротивляется насилию, — мелькнула у Бояна мстительная мысль, — но перед унижением нищеты он бессилен».

— Госпожа Тилева — прирожденный поэт! — восторгался он. — Вы только послушайте, как она это сказала:

Осень раздевает меня как в последний раз…
Верни деревьям листья.

Он сглотнул и мечтательно умолк, глядя в угол комнаты поверх книжного шкафа, где не было ничего, кроме пыльной паутины. И пообещал, что сборник стихов будет богато иллюстрирован (перечислив имена своих друзей-художников), что он, разумеется, выйдет в твердой обложке, к тому же они сделают ей экслибрис, чтобы госпожа Тилева могла ставить его на свои личные экземпляры или добавлять к автографам. В то время Боян еще смущался при виде чужого унижения. Он достал портмоне и отсчитал для начала две тысячи долларов, оставив их на столике. Из него случайно выскользнула фотография Марии на созопольском пляже: обняв дочерей, она улыбалась в объектив мимолетной и, вместе с тем, какой-то заикающейся, смущенной улыбкой…

Для презентации книги Боян снял фойе театра «Слеза и смех», пригласил всю интеллектуальную элиту, несколько политиков (тогда он был знаком лично лишь с несколькими из них), человек пятьдесят бизнесменов с женами. Для коктейля были приготовлены дорогие напитки и деликатесы, которых хватило бы на целую роту солдат. Книга и в самом деле получилась прекрасной: на изысканной кремовой бумаге, с обилием полуабстрактных рисунков, обложка стилизована под грубую льняную ткань — воплощение сдержанного достоинства. Протягивая ее Марии, он подумал, что держит в руках ее душу. Она вяло взяла книгу, скользнула взглядом по ее названию «Короткое небо», предложенному поэтом-диссидентом, и с интересом перелистала начальные страницы. Ресницы жены удивленно затрепетали, словно заикаясь, и в тот долгий миг ожидания Боян почувствовал, как что-то между ними безвозвратно оборвалось, словно кто-то выронил хрупкий сосуд их жизни, и тот вдребезги разлетелся у их ног.

— Ты меня обобрал… к-кто, кто тебе позволил? — ее слезы его обожгли.

— Я хотел доставить тебе радость.

— Зачем ты так со мной, тебе мало других обобранных?

— Прекрасные стихи, они меня тронули.

— Единственное, что мне принадлежало… — Марию трясло, неудержимо, как в лихорадке. Ее пальцы, судорожно вцепившиеся в книгу, разодрали ее надвое, и это мучительное усилие его поразило, Бояну показалось, что она разрывает саму себя.

На презентацию она не пришла.

* * *

Выйдя из ванной, Боян почувствовал, что упругие массажные струи в джакузи не смогли смыть с него усталость. Это его разозлило. Он торопливо натянул на себя шелковый халат и босиком спустился в гостиную. Мария по-прежнему вязала, судорожные хаотические движения ее рук выдавали неуверенность и скорбь, словно подчеркивая неподвижность всей фигуры. Челка на лбу растрепалась, лицо приобрело восковую бледность, как у святой великомученицы. Мария почувствовала его приближение, но не подняла голову от вязания, вцепившись в вязальные спицы, она держалась за них, как утопающий за соломинку.

— П-прекрасный, — сказала Мария, — п-по-получится с-свитерок.

Он вновь почувствовал, что она пытается отложить этот разговор, уйти от него, само слово «свитерок», какое-то ускользающее и провинциальное, мучительно заикающееся и оплетаемое спицами, должно было защитить ее, затянуть пряжей пустоту, разверзшуюся между ними. «Это она виновата, — мстительно подумал Боян, — молчала десять лет. Десять лет я боролся даже не за ее благосклонность, а за каждое ее слово!» Ее мнимая беспомощность отталкивала его, он почувствовал, что внутренне окаменел — в последнее время чужая слабость вызывала в нем злость и ожесточение. «Прошу тебя, умоляю, — сказала ему Магдалина, — будь к ней очень внимателен. Она… она самая достойная из нас».

— Я живу с другой женщиной, — сказал он, сел на кожаный диван и закурил сигару.

Мария вздрогнула, поправила челку, раскашлялась от едкого сигарного дыма. Она сама давно уже не курила, не пила, не спала с мужчинами, отказалась от всего, только медитировала, закуклившись в своем невозможном мирке, призванном увести ее в бездонную пустоту просветления. Боян не поленился сходить как-то на один из знаменитых сеансов ламы Шри Свани в пахнущем паркетной мастикой салоне. Этот посвященный в таинства швед или норвежец напоминал коротко подстриженного, сдержанного, но маниакально преданного своей идее великовозрастного хиппаря. Он вещал, подобно пророку, объясняя духовное самосовершенствование как отказ от всего: от любой привязанности, иллюзии и сопричастности. Словами и своим личным обаянием он стремился разрушить жизнь этих увлеченных его идеями неофитов во имя химеры, веры в пустоту, которая (подумал тогда Боян) есть ни что иное, как та же привязанность, очередная иллюзия, крайняя степень самоотречения. Страсть к чему-то иному, эфемерному, но точно такому же мнимому и обременительному, как наши самые незамысловатые чувственные влечения. «Отказ от всего человеческого и приобщение к непознаваемому — очередная ловушка, мертвая хватка капкана, предполагающая самую ненадежную свободу и добровольное подчинение», — сказал он себе тогда.

На сцене лама Шри Свани, сидя в луче прожектора, ел черешню. Пока мужчина в тени за его спиной переводил, лама оприходовал две тарелки. Голоден ли он был или этим актом насыщения плоти хотел продемонстрировать свою обыденность, близость с впавшими в транс послушниками? Боян не испытывал голода, но поглощение черешни и выплевывание косточек его отвлекали. Он затерялся в толпе, подобрался поближе к сцене и увидел в третьем ряду Марию. Ее преклонение граничило с нелепостью и инфантильностью. «Она ловит каждое его слово, — мелькнула у него бессвязная мысль. — А, может, Мария искупает мои грехи?»

Молчание, повисшее между ними, казалось ему таким же непробиваемым и инфантильным. Ему захотелось черешни. Он хотел повторить: «Я живу с другой женщиной», но она его опередила:

— С-сколько ей лет?

— Двадцать шесть, — с облегчением ответил он: Мария все же заговорила.

— Я ее з-знаю?

— Это Магдалина… моя секретарша.

— М-магдалина, кажется, девушка умная и порядочная, — как-то задумчиво произнесла его жена, — ты ее не заслуживаешь.

— Я не заслуживаю никого и ничего.

— Она т-тобой восхищается, да?

— Она меня любит.

— А т-ты ее?

— Не знаю, — честно ответил Боян. — Я ее желаю, давно уже я так не желал женщину.

— П-потому что я тебя бросила?

— Ты действительно меня бросила.

— П-причем, не только в постели… ты ведь хотел сказать именно это, да?

— Каждому нормальному человеку нужно с кем-то делиться наболевшим.

— С н-ней это п-просто, она не заикается.

— Она не заикается.

— И ей н-нравится все, что ты делаешь?

— Я не делаю ничего плохого. Мне тоже нелегко, может, это прозвучит высокопарно, но порой мне труднее, чем тем, кто роется в мусоре.

— Б-бедняжка…

— Не нужно ее жалеть.

— Я ж-жалею тебя… Р-раз ей всего д-двадцать шесть, она еще выкарабкается. А вот ты, это уже не ты.

— Знаю, я сволочь, потому что привык во всем идти до конца.

Его слова удивили ее, может, даже задели, Мария уронила свое вязание на колени и подняла на него глаза. Лицо ее побледнело и застыло.

— Ты так мне ничего и не ответила.

— Я т-тебя т-теперь не знаю. — Чувство опасности обрушилось на него, просто сбило с ног, словно Мария готова была покуситься на свою жизнь, окончательно стереть себя с лица земли, а он был не в силах ее остановить.

— Ты ее любишь? — повторила она, совершенно не заикаясь.

— Я не уверен… Нет!

— Тогда зачем?

— Не спрашивай, а отвечай!

— Но ты ведь не задавал мне вопросов. Ладно, раз ты так решил… Я согласна.

— И готова переехать с детьми в «Лозенец»?

— Мне всегда нравилась та квартира.

— Вы ни в чем не будете нуждаться, деньгами я вас обеспечу.

— Не сомневаюсь… ты последователен во всем.

Она снова склонилась над вязанием, вплетая в него тишину. Ему стало не по себе, Боян почувствовал давно забытую грусть. Надеясь, что Мария к нему безразлична, он вдруг осознал, что это не так, что каким-то странным образом они связаны навсегда. Мария его ненавидела или, что еще хуже, где-то в глубине души продолжала его любить: обреченно, неотвратимо, независимо от своих медитаций и душевного эгоизма. Ему вдруг пришло в голову, что лучше бы они расстались со скандалом, с битьем посуды и криками «мерзавец» и «подлец», с швырянием бонсаев в камин… Может, его уязвило именно то, как она восприняла его решение — просто, без возражений и гнева, со смирением свободного человека.

— Сегодня тебе кто-то звонил, — неожиданно сказала она. — От имени Генерала.

— Генерал мертв, Мария.

— Он был весьма настойчив, я бы даже сказала, груб… и я не дала ему твой номер телефона.

— Генерал уже давно мертв, — резко повторил Боян.

Мария пристально смотрела на него — и не видела. Чувство неуверенности и нависшей опасности не покидало его. Угроза была смутной, расплывчатой, но всеми фибрами души закоренелого циника он чувствовал ее незримое присутствие, как далекое эхо.

Боян расплющил в пепельнице сигару, тихо проронил «спокойной ночи» и поднялся на второй этаж. Он не зажег в коридоре свет, словно боясь, что его застукают на чем-то неприличном. В спальню Марии он не заходил, наверное, лет пять. Кондиционер работал, но в распахнутые окна вливался аромат летней ночи. Он перерыл ее сумочки, потом — ящики туалетного шкафчика и полки с бельем в шкафу, мельком удивившись, насколько же разнообразны женщины в выборе одежды. И, наконец, нашел то, что искал — на верхней полке, среди семейных фотографий, и эта близость с их умершим прошлым потрясла его. Ну о чем мог напоминать этот дамский «Бульдог» калибра 6 на 35 в окружении снимков его детей? Этот пистолет он купил очень давно, у того самого сбрендившего антиквара, еще принесшего ему тогда две картины Васила Стоилова и два серебряных подсвечника. Миниатюрный пистолет бельгийского производства с рукоятью из слоновой кости был украшен по дулу золотой инкрустацией — игрушка, а не оружие. Хапуга Борислав запросил тогда за него двойную цену, но Марии он понравился — «ну просто игрушка!» — и Боян подарил ей его на день рождения. Он вытащил обойму, почувствовав запах оружейной смазки, подержал пистолетик на ладони, ощущая его леденящий холодок.

— Лучше тебе ночевать в моей комнате, — сказал Боян и выключил настольную лампу.

__________________________

Я человек небрежный и поверхностный, не помню дней рождений детей, матери, Вероники, но помню день, когда Катарину выписали из больницы: восьмого июля, в разгар минувшего лета. Жара, казалось, доставляла мне физическую боль — асфальт, тротуары, здания сочились зноем, пожелтевшие листья на деревьях висели совершенно неподвижно, редкие прохожие на фоне общего «стоп-кадра» казались сомнамбулами, город выглядел, как препарированный. У больницы скорой помощи стояла синяя цистерна с водой с надписью «Вольф», цыгане мыли дорогу, но больше поливали себя и забавлялись вовсю, обрызгивая припаркованные у обочины машины.

— И впредь будь умней, — велел доктор Георгиев. Я старался не смотреть на его доброкачественную опухоль под левым ухом, но она магнитом притягивала мой взгляд.

— Конечно, мы теперь ученые… — ответил я.

— Хорошо, когда гармония восстановлена… правда?

— Гармония… — повторил я, — ах, да, конечно, гармония.

— И как можно больше физических нагрузок. Катюша должна как можно скорее восстановить чувство управления своим телом.

— Мы сделаем все возможное и невозможное тоже, — заверил я, — физические нагрузки…

— Но должен вас предупредить: все, что происходит с нами и внутри нас, зависит от нашего мозга, господин Сестримски. Там гнездится наше «эго», там будет вестись борьба, и победа будет ох, какой нелегкой.

— Конечно, в мозгу, — согласился я. — Вот, к примеру, я…

— Ваша дочь чертовски интеллигентна, а это потребует от вас особых усилий. Она в состоянии объяснить все, что угодно, и тем самым все, что захочет, сумеет оправдать. Вы меня понимаете, господин Сестримски… — его глаза умоляли не смотреть на его опухоль, поросшую тоненькими седыми волосками, — вы ведь писатель.

— Да, писатель, — подтвердил я.

Доктор Георгиев, не в силах более выносить ни мой пристальный взгляд, ни мое остолбенение, склонился над столом, выписывая рецепт, и подставил мне свою спину.

— Он классный писатель, — сказала вдруг Катарина, заставив меня вздрогнуть. Она казалась еще более худой, болезненно хрупкой и поэтому какой-то неприступной, скрывшись вдобавок за своими чудовищными стеклами очков. — Поверьте.

— Я тебе верю, детка, верю… я ведь тоже кое-что читал из книг твоего отца. И как можно больше жидкости, побольше фруктов и овощей.

— Да, побольше жидкости и овощей, — кивнул я.

— Я работаю врачом уже тридцать лет, — пробормотал доктор Георгиев, — и все еще не могу разобраться с самим собой. Часто задаю себе вопрос, существует ли душа? И если да, то тогда почему мы боимся смерти? Ведь этим же вопросом начинается и оканчивается ваш последний роман?

Он хотел проявить любезность, может, ждал, что я дам какой-нибудь эксцентричный и всеобъемлющий ответ, но мое сознание было пусто, как футбольное поле после матча.

— Мы в состоянии проникнуть в мозг человека, понять, как он устроен, прозреть свою тленность, — глупо ответил я, — но не в силах осязать свою душу. Человек начинает умирать сразу же после своего рождения, вся наша жизнь — умирание. Наверное, мы боимся не таинства смерти, а сна жизни. Боимся, что вдруг можем проснуться в смерти, и тогда…

Лиловая опухоль под ухом у доктора снова приковала к себе мой взгляд, и у меня не было сил его отвести. Я уставился на нее, как загипнотизированный.

— Я подумаю над вашими словами, — смущенно отозвался он, и я почувствовал, что он тут же их забыл.

Наконец, к взаимному облегчению, мы распрощались. Кислый запах анестезии и извергнутого прошлого остался за белой покосившейся дверью. Я взял Катарину за руку и через толпу, через человеческое несчастье и скрип больничных каталок потащил ее за собой к аптечному киоску. Я держал ее правой рукой. Чтобы залезть в свой задний карман, перехватил ее руку своей левой, «сейчас главное — не выпустить ее», — думал я. В аптеке царил запах лекарств и дистиллированной прохлады, стоило нам выйти на улицу (я потянул за собой Катарину к машине), как я тут же изошел потом.

— Мне больно, — кротко сказала она.

— Это пройдет, все пройдет… — ответил я.

Сунул дочь в нашу разбитую Ладу и почувствовал, что пот залил мне глаза. Наконец, я освободил руки, чтобы смахнуть пот. Включил зажигание, дал газ и рванул с места, как браток в Мерседесе. Цыгане, мывшие улицу, оторопело глядели мне вслед.

— Глянь, — повел я головой в сторону заднего сидения, — я накупил овощей, фруктов и мяса на отбивные. Ты ведь любишь мясо, поджаренное на решетке? Папа тебе зажарит, на углях.

— Куда мы едем? — спросила Катарина.

— Я тебе врал? Врал когда-нибудь?

— Нет, — ответила Катарина.

— Так вот, обещаю тебе — ты выздоровеешь.

— Я не больна.

— Не нужно, прошу тебя… Я клянусь тебе — ты выздоровеешь.

— Куда мы едем?

— Но ты должна мне помочь, — продолжал я, еле вписавшись в поворот на окружную дорогу. — Старый, глупый человек нуждается в твоей помощи, ты поняла, мышка-мишка?

Я называл ее так, когда она была еще совсем крохой, когда мы еще не знали, что она почти слепая, что окружающий мир для нее сжат до расстояния вытянутой руки, а дальше он воспринимался как свет или тьма. Тогда Катарина еще не видела себя в зеркале, не понимала своей ущербности и еще не возненавидела себя. Я обнимал ее, а она любила мой голос. Ее первым словом стало не «мама», она еще ползала под столом, когда в ее нечленораздельном щебетании и агуканьи мы услышали четкое «мышка-мишка».

— Ты не врал. Но я тебе врала постоянно, — сказала она с опасным смирением.

— Ха, ха, ха, — натужно рассмеялся я. — Но я тот еще хитрец! Меня не проведешь, ни за что не спрошу тебя, зачем ты это делала!

— Куда мы едем? — снова спросила Катарина, и от ее слез у меня перехватило дыхание.

— Хоть лопни от злости, не спрошу, как ты себя чувствуешь или что с тобой… С какой стати? Не-ет… я так решил — и точка! Никаких задушевных разговоров и психоаналитических головоломок, никаких сложностей и деталей! Будем есть мясо, зажаренное на углях, пить много жидкости и не забудем о фруктах и овощах!

— А ты будешь выпивать? — спросила Катарина.

— Я ведь именно об этом тебя прошу — о помощи. Буду лечиться, мышка-мишка. Изживать свой недуг. Смотри, как я его сейчас сделаю, этого братка.

Старая Лада затряслась всеми своими железяками (в детстве я видел, как цыган подстегивал свою клячу, чтобы сдвинуть с места перегруженную углем телегу, несчастная животина дрожала точно так же), от напряжения пот снова залил мне глаза, но обогнать новенький Форд мне так и не удалось. Я вздохнул, смирился и прилип к нему сзади, дождался съезда с окружной дороги и включил правую мигалку. За поворотом летняя тоска всосала меня, я испытал почти реальное чувство, что мы с Катариной никогда не выберемся из этого лета (так и будем ехать до бесконечности между скукоженной от зноя зеленью полян и нависшим силуэтом Витоши, по дороге с крутыми поворотами, которые есть начало начал, но не ведут никуда), вплавившись в жаркие объятия раскаленного асфальта, медленно поднимаясь над испаряющимся полднем к недостижимой ночной прохладе, потерянные в этой бесконечности, но неуклонно следующие вперед, туда, куда нам никогда не добраться, хоть там ждет нас счастье, простое и понятное человеческое счастье. «Зачем же тогда спешить?» — подумал я.

— Теперь я догадалась, куда мы едем, — сказала Катарина, и ее слезы стали невыносимыми. — Ты везешь меня в Симеоново.

— Совершенно верно, на нашу любимую дачу, — кивнул я. — Там мы будем только вдвоем, без душевных сложностей, без объяснений и ненужных вопросов.

— Я хочу к маме и бабушке.

— Ну не-ет… О каком костре может идти речь на шестнадцатом этаже?

— Ты жесток!

— Не спорю, — согласился я. — Но ты заметила, с каким безразличием я выслушал все наставления доктора Георгиева? Обмолвился ли я хоть словом, когда он вещал о первой ломке, задал ли хоть один вопрос о том, как обмануть твой мозг и чем заменить наркотический голод? Не-ет, мышка-мишка, мы с ним беседовали о бессмертной душе. Врач, а сомневается в очевидном.

Катарина действительно была умна не по годам, она поняла меня с полуслова и, впившись зубами в сжатую в кулак руку, давясь болью, спросила:

— Чего ты хочешь?

— Хочу, чтобы ты меня простила, — устало ответил я, — потому что мы долго будем неразлучны. Не знаю даже, как долго, моя мышка-мишка.

— Я тебе помогу и… клянусь, больше никогда не буду тебе врать.

Ее слова ударили меня как обухом по голове. Мы чуть не перевернулись — машину занесло на обочину, я еле справился с управлением и остановился, утерев пот со лба. Посмотреть на нее я не посмел.

— Как тебе было говорить правду мне и матери, как было не изворачиваться, когда мы наседали? И эти фрейдистские анализы Вероники, наши безумные поиски символики в твоих простейших поступках, наши попытки рыться в запрещенном, стремление залезть тебе в душу… Ты и в пять лет была умнее нас.

— Это меня и мучило.

— Знаю… это потому, что ты себе не нравилась.

— Да нет, папа, себя я люблю… — в ее голосе тоже сквозила усталость, — это другие мне не нравятся.

— Нужно принимать мир таким, какой он есть.

— И ты тоже мне не нравишься, папа.

— Вот видишь, и ты бываешь жестокой…

Приехали. Весь двор зарос сорняками, высушенная солнцем трава доходила мне до пояса, забор из сетки-рабицы проржавел, все дышало запустением и обволакивающей девственной чистотой. Домик в конце двора умилял меня с детства. Маленький, трогательно-белый домишко, уютно приткнувшийся среди сосен и черешен, с тремя арками, венчающими террасу, и закругленными окошками, он напоминал скрипки моего отца. Папа любил изгибы и мягкость линий, мой скрипичных дел мастер. Хоть создавал отец не скрипки, а душки к ним — самую деликатную часть инструмента, в которой сплетались воедино и изгибы, и мягкость, и таинство звука.

Мы вышли из машины и взялись за руки. Держась за руки, перенесли набитые Вероникой чемоданы, потом вернулись к багажнику за пакетами с хлебом, фруктами, овощами и отбивными; держа дочь за руку, я включил холодильник-ветеран и распахнул окна, изгоняя витавший в доме запах плесени и высохшей айвы, запах долгого отсутствия. Мы вынесли из дома накрахмаленные мамой простыни и пододеяльники, твердые и шуршащие, потом — одеяла и перебросили их через перила террасы, чтоб впитали в себя солнце. Постепенно стрекот цикад сменился тишиной, живой тишиной с приливами и отливами. Я крепко держал Катарину за руку, вначале эта нераздельность нас забавляла, потом ей это надоело.

— Хочу спать, — заявила она.

Я отвел ее в спальню со ставнями на втором этаже, застелил постель, уложил, как маленькую, поцеловал в лоб и только тогда достал старые отцовские брючные ремни. Катарина, снявшая уже очки, как-то слепо взглянула на них, как мы вглядываемся в любое безумие, ей понадобилось время, чтобы понять, что это такое, понять, для чего они. И тут ее улыбка угасла — она поняла. Я ослабел настолько, что меня повело в сторону.

— Ты мне не веришь, — сказала она.

— Наоборот, я тебе верю, — ответил я.

— Неужели все дошло до этого, пап?

— Держись, это лишь начало.

Я заранее дома пробил кривым гвоздем новые дырочки в ремнях. Бережно, чтобы не причинить ей боль, пристегнул к поручням кровати одну ее руку, затем другую, одну ногу и другую, стараясь не пережать ремнем, но пристегнул достаточно плотно. Я сам себя чувствовал распятым, но зная хитрость Катарины, проверил каждую петлю и затянул чуть потуже.

— Как же я так усну? — ее слепота меня обожгла. — И разве можно привязать мои желания, мои сны?

— Смотри, что тебе приготовила бабушка. — Я достал бутылочку с мазью, которую мама сварила из трав для растирания спины отца. Когда тот сломал ногу и долго лежал, на спине у него появились пролежни — болезненные ранки, покрасневшие и сухие, но издающие гнойный запах.

— Когда вечером мы снимем ремни…

— Ты похож на садиста, который готовится к прелюбодеянию со своей дочерью.

— Правда, только правда, — ответил я, — зачем мне тебя обманывать, мышка-мишка?

— Ладно, — смирилась Катарина, — тогда почитай мне.

Я перебрал книжки на четырех незамысловатых полках, сделанных из досок, выбрал любимую книжку Катарины, в обнимку с которой она засыпала в детстве, и ровным голосом стал читать первую главу «Винни-Пуха». Постепенно ее дыхание выровнялось, ресницы отяжелели и опустились, скрывая ее полуслепоту, и дочка продолжила свое путешествие в лето по дороге, которая еще и не начиналась, дороге, затерянной в своей бесконечности, за которой ее ожидало…

Я на цыпочках вышел из комнаты и медленно спустился вниз по лестнице, каждая ступенька которой скрипом приветствовала мое возвращение в дом моего детства. Мне нужно было приготовить дрова для углей, на которых мы будем жарить мясо, отбить само мясо, нарезать салат — ведь не нарежешь его одной рукой, не разожжешь одной рукой огонь, второй держа за руку Катарину и корчась от отвращения к самому себе.

* * *

На следующий день мы надолго ушли гулять в горы по дорожке, опоясывающей всю Витошу. Взявшись за руки, словно влюбленные, поднимаясь все выше над Софией и жирным коричневым смогом, мы прошли километров двадцать и добрались до Бистрицы, до моих любимых грибных мест. День был рабочий, туристов, любителей пеших прогулок — немного, над нами парил сокол, пронзая вылинявшее от зноя небо. Наше уединение было прекрасно, я нашел всего два боровичка, несколько опят и гриб-зонтик, но на обед этого хватало. Катарина собрала букет из мяты и тимьяна, пахнувший ускользающим летом, мы собирались его высушить и заваривать травяной чай. Горы вокруг дышали, легкий ветерок с Черного пика шевелил траву, сверчки брызгами разлетались из-под ног, словно мы шагали по лужам.

С утра флегматичная и вялая, Катарина постепенно оживилась, щеки порозовели, но убийственное нервное напряжение не отпускало ни меня, ни ее. Я просто чувствовал, как она прислушивается к своему телу, как ожидает прихода того, что называется «стремлением уйти из реальности», как вспоминает тот обманный, но и безграничный мир, сравнивая его с этим, свою свободу там и подчиненность здесь, внезапность посещавших ее видений там и безличную упорядоченность здесь. Я ее ни о чем не спрашивал. Просто молчал — упорно и бессердечно.

— Папа, гриб, — говорила Катарина.

— Вот это гриб, так гриб! — радовался я. — Найти боровик в такую засуху — просто чудо. Молодец, мышка-мишка!

Из личного опыта я знал, что человек пьет, потому что в состоянии опьянения мир вокруг него сужается и кажется ему подконтрольным, а сам он вырастает в собственных глазах и мнится себе все более значимым, соизмеримым с необъятностью мира. Именно этот психологический механизм замещения, внедрения в пространство и время, в наши проблемы и желания, преодоление судьбоносных вещей их отсрочкой превращает пьяного в ребенка или злодея. Любые другие объяснения пьянства — наивные потуги психиатров докопаться до смысла, чтобы определить его как причину. «Пью с горя, от радости, со скуки, потому что она мне изменяет, потому что она меня бросила или потому что партия „Национальное движение за стабильность и подъем“ победила на выборах…» — все это лишь оправдание нашей жажды преувеличения, стремления изменить соотношение себя и мира, а быть может, себя и… смерти. Убежден, что нечто подобное, но гораздо сильнее подхлестнутое наркотиками, испытывают и наркоманы.

— Хочешь знать, чем я кололась? — вдруг коварно спросила Катарина. Мы брели некошеным лугом, я пытался не поддаваться очарованию переливавшегося в меня пейзажа. Над нами пролетел аист, ласточки чертили петли в небесах.

— Нет! — резко ответил я.

— А как давно я этим занимаюсь?

— Нет, — повторил я.

— А с кем и как я это делала? — она покраснела.

— Пора возвращаться, мы ведь еще не обедали, — сказал я, поворачиваясь спиной к овальной вершине Голям Купен.

Из личного опыта я также знаю, что у пьянства есть другая, отвратительная сторона медали. У меня — это кошмарное похмелье. На следующее утро после такой карамазовской ночи я просыпаюсь тряпка тряпкой, с депрессивным чувством вины (кажется, будто я погубил не одну невинную детскую душу) и тут же предаюсь самобичеванию. Каждая клеточка моего многострадального тела, вплоть до кончиков ногтей, болит невыносимо, отравленный организм взывает о помощи. Первые несколько часов ничто мне помочь не может — ни растворимые витамины, ни физкультура (на которую мне недостает силы воли). Единственный выход из этой убийственной и невыносимой безвыходности — опохмелиться. Но при беспрерывной «поправке здоровья» прежних доз тебе уже не хватает, они не могут обмануть мозг и ввести тебя в искомое состояние парения в бесконечности, состояние мнимой свободы. Количество выпитого приходится увеличивать, а это означает, что на следующий день похмелье будет еще более жестоким, самобичевание и беспричинная, но вселенская вина — еще более непосильными. Предполагаю, что именно в этот порочный круг, как в воронку, затягивает и наркоманов. В одной из наших бесед доктор Георгиев сказал мне, что у Катарины все еще относительная зависимость. Он выделил интонацией слово «относительная», покачав своей фиолетовой опухолью. Вот почему меня сейчас не тревожило наше молчание, ее сравнение обыденности этого луга с видениями и бесконечными пастбищами потусторонних грез. Я боялся химии, боялся того мгновения, когда клетки ее истощенного тела потребуют своего, привычных иллюзий, чтобы насытить собственный голод.

«Первая, самая невыносимая фаза абстинентного синдрома, — сказал мне тогда доктор Георгиев, — наступает почти сразу же, она пройдет здесь, в больнице, под нашим контролем. Потом при сильной наркотической зависимости у пациентов возникает тот беспросветный животный голод, который в быту называют „криком клеток“. Но у относительно наркозависимых пациентов, к которым, по счастью, принадлежит ваша дочь, опасность состоит в другом. Они часто впадают в ступор, все их существо фокусируется на стремлении обязательно, сразу же, любой ценой добраться до необходимой дозы. Получить желаемое — это их единственная стратегия, единственно возможное будущее. Мысль, что они могут остаться без дозы, демонизирует их сознание и мобилизует волю, они готовы на любую мерзость, даже на преступление… Эта навязчивая идея может вызвать и страховой невроз. Вы постоянно должны быть начеку, господин Сестримски, Катарина — на редкость умная девочка, а значит, опасно изобретательная». Именно поэтому я запасся отцовскими брючными ремнями…

Когда, держась за руки, мы вернулись домой, на дачу, нас ждал подлый сюрприз: на террасе сидели мама с Вероникой. Вцепившись друг в друга на неудобной скамейке, обессилевшие от тревоги, трансформировавшие свою любовь в отчаянье, они неестественно оживились, вскочили и затискали Катарину, словно присутствуя на чуде Господнем. И разрушили все, что мы создали в этот день.

— Детка моя, — вопила мама, — как ты прекрасно выглядишь! Как ты себя чувствуешь?

— Мы принесли грибы… — попытался я ее остановить.

— Значит, вы гуляли? Эти горы… и наша дача… дедушка ведь строил ее для тебя и для Милы… — я до смерти боялся, что мама заплачет, и она заплакала.

— А я собрала травяной сбор для чая, — невпопад ляпнула Катарина.

Вероника не заплакала. По привычке она пригвоздила меня взглядом, обвиняя в своей боли. Жена явно не спала этой ночью — ее выдавали темные круги под глазами. Прижав к себе дочь, Вероника чуть не задушила ее, словно в отчаянии пыталась накормить грудью. Я зашарил глазами в поисках непременной стрелки на черных колготках, и нашел — на внутренней стороне ее бедра. Губы жены мелко дрожали, тяжеленный арбуз, который она притащила из города, дал о себе знать пятнами пота под мышками, проступившими на шелковой блузке, туфли на высоких каблуках запылились. В ярком солнечном свете синева ее глаз поблекла, но они по-прежнему смотрели на мир с бесконечным удивлением, за которым она пряталась, как за ширмой — совсем как Катарина за своими линзами, размывающими выражение ее глаз и не дающими добраться до ее сути. Я спохватился, что наблюдаю за Вероникой совершенно отстраненно, как за незнакомой женщиной. Попытался вспомнить сумрак в роддоме, когда она, с располосованным животом, ползла по лестнице вверх, к кувезу Катарины. Я помнил об этом, даже мог себе это представить, но то живое и трепетное воспоминание исчезло. Я утратил сердцевину своего чувства, нищенские остатки нашей близости превратились в обычное воспоминание. Кажется, Вероника почувствовала охватившую меня панику и попыталась улыбнуться.

— А как твои дела? — с натужной заинтересованностью спросила она.

— Бросил пить, — отрапортовал я.

— Я имела в виду вас двоих…

— Ходим, взявшись за руки, — ответил я.

— Я сегодня снова разговаривала с доктором Георгиевым, — обратилась она ко мне, но слова предназначались Катарине. — Он меня заверил, что двух месяцев достаточно для…

— Бедный папа, — сказала Катарина.

— …для полного выздоровления, — вздохнула мама, вытаскивая из рукава носовой платок.

— Он очень опытный врач и абсолютно уверен… — завелась Вероника, — он гарантирует… готов поставить на кон свой авторитет…

— Ты прокладки мне привезла? — прервала ее Катарина.

— Слушай, что мать говорит, — вмешалась мама. — Если бы твой дедушка был жив…

Катарина сняла очки, подышала на них, старательно протерла подолом майки с надписью «I love you», но не стала их надевать. Защищенная летним зноем и своей слепотой, она ушла в себя, закрылась и отдалилась. На мгновение мне показалось, что сейчас она исчезнет у нас на глазах.

— Прокладки в полиэтиленовом пакете с продуктами, — испуганно сказала Вероника.

— Вы нам мешаете, — прервала ее Катарина. — Уезжайте. Я хочу, чтобы остался только папа!

А позже, когда я пытался на допотопной электрической плитке потушить грибы в масле, она подошла и обняла меня.

— Почему вы с мамой не разводитесь? — шепнула она мне на ухо как заговорщик.

— Но ты же видишь — я больше не пью.

— Если ты этого не сделаешь, она тебя бросит. Я это предчувствую, пап, — ее голос звучал не задушевно, а как-то клятвенно-торжественно.

— Не пью и отлично себя чувствую.

— Ты забыл держать меня за руку.

— Что-то я стал рассеянным… после прогулок у меня зверский аппетит, — сказал я и взял ее за руку, продолжая помешивать закипевшую еду.

* * *

На следующей неделе мы прочно разместились в дачном пространстве, обжили его, пропитали собой полумрак его углов, познакомились со всеми пауками и ласточками, гнездившимися под крышей. Я выкосил заросший жилистым сорняком двор. Катарина вытерла пыль и переставила книги на полках, заброшенная дача стала нашим домом, но главное — мы разместились во времени.

Вставали на рассвете, потому что прикованное ремнями к кровати тело Катарины болезненно немело. Я отвязывал ремни, натирал синяки благотворным бальзамом, оставшимся от отца, потом мы пили кофе и уходили бродить в горы, вдогонку уходящему лету. Купались в местной речушке — вода была ледяной, с запахом тающих снегов и трав. Собирали лесные ягоды, ежевику, грибы, на обратном пути заходили в маленький магазинчик. После обеда валялись в вылинявших от солнца шезлонгах и читали, перебрасываясь потрепанными томиками, — «Кентавр» Апдайка, «Храм золота» Голдмана, «Над пропастью во ржи» Сэлинджера — любимыми книгами моей молодости, которые сейчас с удовольствием открывала для себя Катарина.

— Значит, литература все-таки существует, — сказала мне она, — сейчас на книжном развале на площади Славейкова продается такая галиматья…

— Талантливые писатели всегда были и будут, — ответил я.

— Со мной действительно все в порядке, — сказала Катарина, — ты просто теряешь здесь время.

— Я ведь безработный, что мне делать со своим временем?

— Почему бы тебе не начать новый роман… или хоть попытаться?

— Я еще не готов, он еще не сложился… внутри.

— Мы ведь договорились не врать друг другу, — она наблюдала за мной через свои огромные линзы, словно делая диссекцию лягушки. — Что тебя мучит?

— Ожесточение, — серьезно ответил я. — Я смертельно ожесточился, а с таким чувством можно написать только плохую книгу.

— Тебя распирает ненависть, — она лениво рассмеялась, — ко всему, что случилось недавно?

— Скорее — ненависть к себе самому, мне трудно найти себя во всем, что происходит вокруг. Меня просто нет.

Она замолчала, привычным жестом поправила на переносице очки и неожиданно спросила:

— А с каким чувством пишут хорошую книгу?

— С грустью, — ответил я, — в беспричинной боли, в необъяснимой грусти сокрыты две трети нашего воображения.

— Разве тебе недостаточно грустно, пап?

— Все дело в том, что я еще не придумал чертово название этого романа.

В конце июля нас накрыло постоянное ожидание, мы были так напряжены, что когда я брал ее за руку, нас било током. Мы знали, что это неизбежно, что оно обязательно случится, я только боялся, что это произойдет в самый неподходящий момент. Как-то утром, когда мы брели лесной тропинкой, бегущей параллельно асфальтовой дорожке, Катарина остановилась, сняла очки, чтобы спрятаться за своей полуслепотой, и как-то лукаво шепнула:

— Я должна тебе рассказать, с кем я кололась.

— Нет, — отрезал я.

— Должна рассказать, что именно со мной произошло.

— Нет, — повторил я.

В полиэтиленовом пакете я всегда носил с собой папины ремни и сейчас зашарил взглядом в поисках подходящего дерева. Я боялся, что она будет кричать.

— Это не ломка. Если бы я разговорилась неделю тому назад, наверное, тогда бы соврала. А сейчас я это делаю не для тебя, а для себя. Учусь говорить правду.

Мы сели на обочине под одиноким дубом, и я ее обнял. Во мне накопилось столько нежности и терпения, что мы могли сидеть так до утра. Его звали Пеппи Шарк, что означает Пеппи Акула. Он постоянно вертелся у их школы, и все знали, что он торгует наркотой. И Катарина знала. Он нередко заговаривал с ней, называя «мадам» и постоянно приглашал в какую-то дурацкую мансарду, обещая ей рай. Он казался скорее робким и неухоженным, несправедливо одиноким, чем опасным. И никогда не был агрессивным. Ее поразило то, что даже в жестокий летний зной он ходил в высоких армейских ботинках, но пахло от него как-то особенно. «Не дезодорантом, не дешевым одеколоном, а чистотой», — повторила Катарина. Парень был очень красив — черноволосый, с зелеными глазами, но красота его была какая-то… рассеянная. Он не казался интеллигентным — только чистеньким. Вся грудь и спина у него были разукрашены татуировками, «он казался мне в них раненым», — сказала Катарина. Пеппи прихрамывал: одна нога была короче другой, но жалости это не вызывало, скорее смутное желание его защитить. «Однажды он проводил меня до дома, и пока шел рядом, мне показалось, я попала под гипноз, почувствовала, что засыпаю», — сказала Катарина. Перед торжествами 24 мая[22] Пеппи неожиданно исчез, и она поняла, что ей его не хватает. «Я не была в него влюблена, это точно, — сказала Катарина, но его отсутствие, непонятно почему, ее ужаснуло. — Я не могла ни спать, ни есть, постоянно думала о нем, о его хромоте, о грубых солдатских башмаках, о вытатуированной у него на спине акуле, а может, — она нервно сглотнула, — о том, что я снова осталась одна. Мне это трудно тебе объяснить, но с ним я чувствовала себя защищенной. Он был мне предан».

Когда после праздников она снова его увидела, подпиравшего школьный забор, Катарина сама предложила, чтобы он перенес ее в рай. Его мансарда была бедной и очень чистой, как келья в женском монастыре, на ставне сидел голубь, стены были увешаны странными картинами, исполненными боли и ужаса. «Это рисунки моих клиентов, — сказал ей Пеппи, — рисуют и дарят их мне». «Неужели тебе не страшно? — спросила Катарина, — ты ведь убиваешь людей…» «Люди смертны, — беззаботно отмахнулся он. — Наркота дает возможность самому решить, когда это должно случиться, и убивает страх». Они выкурили по сигарете с марихуаной, но удовольствия она не получила и видения ее не посетили, ее затошнило. Акула раздел ее, зашел в чуланчик и вымылся в оцинкованном тазу, потом вернулся к ней, обнаженный, оказавшись мужчиной выдающихся достоинств. И только тогда он снял с нее очки и с сожалением сказал: «Я не смогу с тобой, Кат, потому что ты не такая, как мы». «Я тебя не понимаю», — ответила она. «Ты не такая, как я, Кат, нас различает вот это», — он достал из ящика ночной тумбочки резиновую трубку, которой перетягивал вену, шприц, иглу, высыпал драгоценный порошок в ложку и стал разогревать на свече. Растаявшая жидкость закипела, запахло чем-то неизведанным, чуть пригоревшим. «Хочешь, чтобы мы нашли друг друга?» «Хромая, он сделал шаг, другой. Это вскружило мне голову. Голая, без очков, наверное, я выглядела идиотски нелепо, просто смехотворно, — сказала Катарина. — Но со мной случилось что-то неописуемое, это нельзя рассказать словами, ты чувствуешь одновременно несовместимые вещи — и муку, и потрясение, и головокружительную свободу, но главное — видишь всех и вся, ты прозреваешь и видишь все, словно глазами Бога, а уж я, с моими диоптриями…»

Пеппи обвел ее вокруг пальца. Он не переспал с ней, и когда она очнулась, чувствуя себя выжатой половой тряпкой, то увидела его рядом, с милой улыбкой на лице и уже одетого. И тогда она поняла, что сам он не колется, что никогда этого не делал. Через несколько дней она захотела его увидеть снова, и в туалете соседнего автосервиса Пеппи продал ей первую дозу героина.

— Зачем ты мне все это рассказала? Чтобы причинить себе боль?

— Нет, пап, я действительно не была влюблена в Акулу, он даже не был мне интересен. Я спрашиваю себя, хочу, чтобы ты мне помог найти ответ: черт побери, зачем я это сделала?

— Наверное, ты тоже ожесточилась, — сказал я ровным голосом.

— Может, ты и прав… в то время меня грызла больше чем тоска, — задумчиво ответила она, надела очки и поцеловала меня. — Но есть еще кое-что…

— Что? — во мне вспыхнула надежда.

— Они не хотят, чтобы мы были умными и знающими, мы не нужны им способные и преуспевающие. Им мы нужны отупевшие, одуревшие и под кайфом.

— Кому это им? — спросил я.

— Им, этим денежным мешкам, нашим говняным политикам, паршивым бизнесменам, всем неприкасаемым, — она махнула рукой в сторону липкого смога, окутавшего Софию, — всем им.

Никогда не забуду день двадцать девятого июля того очистительного и бесплодного лета, когда вокруг неожиданно потемнело, склоны гор покрыли тучи, засверкали молнии, запахло озоном и кориандром. Я запретил маме и Веронике приезжать к нам, купил телефонную карточку на двести звонков, и каждый вечер мы ходили звонить им из ближайшего телефона. В тот вечер Катарина долго разговаривала с моей мамой, первые капли с небес тяжело упали в дорожную пыль, а затем нас окутала пелена дождя с градом — мы бросились к дому под сильнейшим ливнем. В дом ворвались промокшие до нитки, запыхавшиеся, оглушенные громом. Я заварил чай из дикого тимьяна, она поднялась в свою комнату переодеться в сухую одежду и вернулась с осунувшимся лицом, бледная, а когда мы коснулись друг друга, нас ударило током.

— Пап… — она старалась улыбнуться, — кажется, я сейчас попытаюсь тебя обмануть.

Я заметался по гостиной, наткнулся на чертов стул, перевернул его, зашарил в буфете и наконец, нашел пакет, в котором лежали отцовские ремни.

— Я постараюсь держать себя в руках, — Катарина была сейчас похожа на маленькую испуганную девочку.

— Скорей, мышка-мишка, тебе нужно лечь. Папа тебе почитает.

Привязывая ремни к кровати, я почувствовал, что впадаю в панику, пальцы стали ватными, пришлось их укусить, чтобы вернуть им нормальную подвижность. Наконец, задыхаясь от спешки, я закрепил ремни, думаю, со стороны все это действительно напоминало возню извращенца, готового надругаться над собственной дочерью. Я снял с полки «Винни-Пуха» и присел на край постели.

— Сними с меня очки… — это были ее последние связные слова.

Она стала обильно потеть, за несколько минут одежда на ней промокла, выражение глаз изменилось — они стали совершенно пустыми, я никогда не видел у нее таких странных, бессмысленных глаз. Судороги волной проходили по всему телу дочери — нет, она не дрожала, а как-то растекалась по простыне… У него не было лица и формы, но оно сжимало Катарине горло, душило ее, обладало ею, как злой мстительный демон, вгрызаясь в каждую ее клетку и доводя ее до крика. Сама Катарина молчала, и я не понимал, откуда у нее силы молчать, в душе я молился, чтобы она хоть застонала. Неожиданно фальшивым льстивым голосом она меня попросила:

— Отпусти меня в туалет… отвяжи.

— Это сопутствующая ломке болтливость, детка, — я вытер полотенцем ей пот с лица, — помнишь, мы ведь договорились, что обойдемся без сложностей?

— Прошу тебя, умоляю… — монотонно бормотала она, — я ведь описаюсь.

— Ты становишься слишком красноречива, дорогая, к чему такие подробности?

Судороги ослабли, но спустя какое-то время налетели вновь, еще более сильные и болезненные, пытаясь скрутить ее в узел, заставляя выворачиваться наизнанку.

— Я здесь, я рядом, папа с тобой… — твердил я, как заевшая пластинка.

Попытался было дать ей успокоительное, выписанное доктором Георгиевым, но она выплюнула лекарство мне в лицо. Я верил, что отцовские ремни выдержат ее метания, но боялся, что она разорвет себе ими кожу рук, пытаясь вырваться и взлететь — навалился на нее сверху и прижал к постели всей тяжестью своего тела. Я должен был спасти своего ребенка. Она впилась зубами мне в плечо, изо рта у нее потекла пена, лицо по-старушечьи сплющилось и смялось.

— Ненавижу… ненавижу… — рвалась она из себя, — животное, педераст, грязная тварь…

Эта неистовость длилась минуты или часы, я потерял чувство времени, на улице была ночь, шел дождь, пела водосточная труба, в распахнутое окно вливалась влажная прохлада, мы с Катариной оба дрожали. Она действительно описалась, я чувствовал острый запах ее извергнутого страдания, впитавшегося в матрас.

— Папа здесь, папа с тобой… — бессвязно бормотал я.

— Мне тяжело… и ты мне мешаешь дышать, — в какой-то миг сказала Катарина, и я понял, что самое страшное уже позади. Светало. Блеклый предрассветный морок показался мне прекрасным. «Теперь мне осталось завершить лишь одно, — мелькнула в голове удивившая меня мысль, — остался только этот… Акула!»

В следующие полтора месяца Катарина пережила еще четыре ломки, но куда более легкие, поверхностные, я бы сказал, человеческие, в том смысле, что мы не теряли голову. Она всегда заранее предупреждала меня об их приближении, не подвела ни разу, не обманула, а взамен я позволил ей рассказывать, что она чувствует, разрешая погружаться в скользкое утешительное течение слов, вербализировать взрывные спазмы сознания и плоти. Мы говорили помногу и обо всем, словно обретая друг друга в этом вынужденном одиночестве, почувствовав, наконец, что она моя дочь, а я ее отец.

Потянулись медлительные скучные дни. Свет, созрев у нас на глазах, приобрел золотистый оттенок осени, зелень совсем скукожилась, ласточки научили птенцов летать. И я, и Катарина уже понимали — теперь она выздоровела. Когда четырнадцатого сентября, в канун первого школьного дня, я загрузил в машину наш багаж и закрыл на ключ дачу, возвращая ее паукам и запустению, Катарина подошла и крепко обняла меня. В руках у нее были отцовские ремни.

— Я люблю тебя, пап…

Я вздрогнул и почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног.

— Но никогда не прощу!

— Почему? — я не смел посмотреть ей в глаза.

— Потому что ты видел меня… — она говорила совершенно серьезно, словно мы виделись в последний раз перед разлукой.

— Твою унизительную зависимость от наркотика?..

— Нет, не то… видел меня такой, какая я есть на самом деле.

Так в прошлом году в Симеоново я безвозвратно потерял и вторую свою дочь…

* * *

В Софию мы вернулись четырнадцатого сентября. Пятнадцатого, по привычке, я проснулся совсем рано, часов в шесть. Сквозь занавески в комнату пробивалось мутное городское солнце. Было слышно, как мама готовит Катарине завтрак, как шумит душ в ванной, но я не торопился вставать. Перед уходом в школу Катарина заглянула ко мне в спальню, но я притворился спящим. Дождался, когда уйдут мама и Вероника, выполз на кухню и сделал себе крепчайший кофе. Его резкий аромат прогнал сонливость, кофеин ударил мне в голову и приглушил похмелье. Вчера под рассеянным взглядом Вероники (в сущности, она меня не видела, как не видишь предмет, постоянно мозолящий тебе глаза) я вылакал бутылку «Карнобатской» ракии — для храбрости, как вдалбливала нам надоевшая телереклама.

Я доплелся до гостиной, засунул руку в книжный шкаф за томики Мопассана и нащупал то, что искал. Он был совсем маленьким, холодным и безликим — пистолет, бельгийский «Бульдог» калибра 6 на 35, с дулом, инкрустированным позолотой, и рукояткой из пожелтевшей слоновой кости. Пистолет напоминал скорее детскую игрушку, но в его дуле было столько угрозы и смерти, сколько не вместилось бы в глазах десятка готовых на все головорезов. Я зарядил его, поставил на предохранитель и сунул в карман. Взял сигареты и двинулся к школе Катарины.

Из местной лавки потянуло домашним запахом бозы[23] и свежей выпечки. Яркий уличный свет предвещал приход осени, нескошенная трава у нашей высотки пестрела мусором и рваными полиэтиленовыми пакетами, потрескавшийся асфальт с проросшей в трещинах травой украшали кучки собачьего дерьма, сами бродячие псы лежали тут же — тяжело дыша, высунув языки. В киоске на углу я купил ненужные мне спички и закурил сигарету. Прошелся несколько раз вдоль школьного забора, хоть узнал его сразу же. На спине из-под майки цвета хаки у него выглядывала татуировка оскаленной акульей пасти, солдатские ботинки посерели от пыли. Он был плюгавым уродцем, но не хромым, а глаза (не зеленые, а водянисто-болотные) были глазами законченного наркомана. От него разило потом и пивом, давно не мытым телом. Катарина мне все наврала. Или просто рассказала свою правду. Знаю по личному опыту — нет ничего более размытого и неоднозначного, чем своя правда, она постоянно меняется, как наша одежда, за которой мы прячемся от мира. Я подошел и сунул руку в карман.

— Привет, Акула, — сказал я самым добродушным тоном, на который был способен.

Он дернулся, но мигом понял, что я не мент и, наверное, принял меня за стареющего папика, делающего первые шаги в сложном мире наркоты. Его цепкий взгляд скользнул по моей вылинявшей футболке, по старым потертым джинсам, задержавшись на миг на циферблате советских часов «Полет». Явно я не внушал ему доверия, показавшись сломленным жизнью аутсайдером, к тому же некредитоспособным.

— Шагай, куда шел, дядя, здесь тебе не обломится, — он сплюнул на асфальт, отмахнувшись от меня, как от назойливой мухи. — Вали отсюда, не задерживай движение…

Я медленно вытянул из кармана руку с «бульдогом», дав ему хорошо рассмотреть все его бельгийское изящество, ткнул дулом в его пивной живот, до самых кишок — он согнулся пополам.

— За что, уважаемый… я ведь просто так…

— Двигай копытами, давай, ать-два! — шепнул я в его ушную серьгу, — или пристрелю на месте.

Он понял по голосу, что я не шучу, что это не понты, это — моя правда. И послушно зашагал в разоренный склад бывшей фанерной фабрики, которую приватизировали в прошлом году, чтобы обобрать до конца и закрыть на веки вечные. Вчера я специально присмотрел этот запущенный склад, оставив на столе в дальнем углу пустую бутылку из-под своей виноградной «Карнобатской», для храбрости. Солнце врывалось в помещение сквозь дыры в крыше, пятнистый полумрак казался угрожающим, чувствовался не выветрившийся запах лаков. Я прижал Акулу к столу и снял пистолет с предохранителя. Выстрел прозвучал не громче жадного глотка, бутылка разлетелась вдребезги, несколько осколков впилось в его майку цвета хаки.

— Погоди, постой!.. За что? Кто ты такой? — его трясло от ужаса, я в жизни не видел более жалкого существа. Все-таки Катарина мне соврала.

— Считай, что я Марти Тигр. Тигр будет Тайгер по-английски. По буквам: «t», «i», «g», «e» и «r». Врубился, Шарк?

Я от души врезал ему ниже пояса, он согнулся пополам, но боль была для него спасительной — он нырнул в нее, как в темное укрытие.

— Раздевайся!

Пеппи, сейчас он гораздо больше походил на безъяйцевого Пеппи, чем на грозную Акулу, мигом выскользнул из своего тряпья. В ботинках я ничего не нашел, кроме забытого запаха казармы, его засаленные ковбойские штаны в застарелых пятнах смердели, как скунс. «Какой голубь сел бы на ставню мансардного окна этой плесени?» — мелькнуло у меня в голове. Я встряхнул его майку, вывернул карманы джинсов и, наконец, на внутренней стороне брючного пояса нащупал небольшие пакетики. Шесть штук. Я смял их в ком и сунул ему в пасть.

— Жуй и глотай!..

Послушно, как прилежный ребенок, он стал жевать и глотать, лишь бы меня задобрить, лишь бы умилостивить, ему мешала только сильная дрожь, сотрясавшая все его тело. Рот Акулы заполнился пеной, белая липкая слюна потекла по подбородку — но все это я уже видел на даче, в Симеоново, вполне насладился этим зрелищем, всем телом прижимая Катарину к постели.

— Возьми себя в руки и слушай меня внимательно, Шарк, повторять я не люблю, — спокойно сказал я. — В этой стране нет власти, нет полиции, нет и суда на таких подонков, как ты, но в этом говняном квартале есть Тайгер. Может, я не много могу, но с тобой справлюсь. Ты, наверное, думаешь сейчас о своей всесильной «крыше», о том, что твои отмороженные братки раздавят меня, как таракана. Может, ты и прав. Но ты должен понять, что жизнь — очень хрупкая штука и может улететь в один миг, как голубь с твоего окна. Если я еще хоть раз увижу тебя возле школы, дорогой Шарк, то сначала оторву тебе яйца, — и я снова врезал ему по самому чувствительному месту, чтобы боль перекрыла его страх, — а потом просто пристрелю. Раскрою твою черепушку, как эту вот, к сожалению, пустую бутылку!

Я заглянул ему в глаза и увидел, что он все понял и запомнил. Водянистые, размытые наркотой, они все-таки не потеряли вменяемости, понимания того, что это — моя правда, может, и в безумной форме, но я от нее не отступлю и не променяю на самую прекрасную ложь. Я развернулся и вышел из склада. Добрел до нашего дома мимо бездомных псов и распотрошенных мусорных баков. «Красавец домина, — думал я, — шестнадцатиэтажная гордость нашего социалистического строительства». Но ирония меня не ободрила, похмелье после вчерашнего перепоя никуда не делось, я почувствовал слабость в ногах, меня трясло. Боль во всем теле была настолько острой и раздирающей, что я просто не мог пройти мимо местного магазина. За прилавком с увядшими колбасами торчал старший из близнецов — он родился на час раньше своего брата, и это генетически заложенное лидерство и по сей день определяло его характер. Он нахмурился, а я притворился, что рассматриваю сосиски, слепленные из сои и телячьих жил.

— Дай бутылку «Карнобатской», — попытался я взять его с налету.

— Одному дай под запись, другому дай… тогда зачем мне держать магазин?

— Вечером, Вероника, она…

— Вероника запретила нам отпускать тебе в долг, и думать забудь, Марти.

— Как тут забудешь, голова сейчас лопнет, а руки — сам видишь, ходят ходуном… У тебя что, похмелья никогда не было?

— Я же тебе говорю, что нет!

— Завтра шестнадцатое, матери пенсию выдадут, я возьму у нее взаймы… Ну, будь человеком, Близнец!

* * *

Через полгода после того, как моя старшая дочь упорхнула в братскую Америку, я неожиданно получил от нее личный мейл. «Письмо лично для папы», скупо уточняла Мила. Я сел читать ее послание поздно ночью, когда на нашем шестнадцатом этаже воцарилась оглушительная тишина, словно кто-то только что дал мне оплеуху, весь панельный дом напоминал опустевший термитник. На одуревшем мониторе компьютера появились два не связанных между собой предложения:

«После наших незабываемых, сказочных дней в Белграде, я постоянно с надеждой задаюсь вопросом: папочка, ты продолжаешь медитировать? Потому что я тебя люблю!»

Я почувствовал растерянность. Как перед запечатанной бутылкой «Карнобатской» ракии, хотя из-за задержки Вероникиной зарплаты, я со вчерашнего вечера выпивки и не нюхал. И вдруг понял, что заданный Милой вопрос костью засел у меня в сознании, вызвав неясную тревогу, что я не могу изжить его, этот вопрос. Спину пронзила уже знакомая боль, я невольно пошарил рукой в кресле рядом с собой, змеи не было. Без особого желания я пробормотал мантры, заученные у ламы Шри Свани, и с какой-то магической легкостью, с поразительным удивлением от этой легкости весь собрался в искрящийся шарик под пупком, ударился сам в себя, в собственные стены, потом со скрежетом прополз вверх по позвоночнику и повис — невозможный, сияющий — над своей головой. На мгновение подо мной мелькнул притихший Созополь, затем море, засасывающая морская бездна, над которой танцевали волны, я увидел, как, играючи, волны превращаются в пену, а в сущности, видел иллюзорные остатки своего разума. Затем меня обволокла пустота или ее цвет, насыщенно фиолетовый, угрожающе спокойный и бесконечный. Не знаю, сколько все это длилось, но когда я вернулся, когда смог дотронуться до себя и облизать пересохшие губы, я испытал безграничное нерастраченное счастье и добро. От счастья и добра мне стало больно, слюна засела в горле, и я поперхнулся от страха.

«С тех пор, как мы убрались из той пропитанной тревогой палатки под Белградом, — написал я Миле в ответ, — я и не пытался больше испариться или исчезнуть. И сделал это только сейчас, этой ночью. К своему удивлению, я непредсказуемо легко, без малейших усилий заглянул в ничто. Это даже не ничто, потому что это — не слово, не звук, не только пустота и цвет. У меня до сих пор стучат зубы. Мне действительно страшно.

Люблю тебя.

Папа».
__________________________
__________________________

Кабинет выглядел старомодным и как-то торжественно обветшавшим. Тяжелые плюшевые шторы были отдернуты, окно выходило на скверик у церкви Святых Семичисленников, где играли дети из соседней школы. Их смех и крики подчеркивали меланхолию стариков, чинно сидящих на скамейках. Между ними суетились голодные голуби.

Генерал расхаживал по кабинету, скрестив руки за спиной, он выглядел озабоченным и непробиваемо безразличным. Персидский ковер скрадывал его шаги. Он не протянул Бояну руки — властно кивнул на кресло на львиных лапах и по телефону приказал своему секретарю: «Меня ни для кого нет… соединять только с министром».

— Жизнь полна чудес, иллюзий и всяческих небылиц, — туманно начал Генерал. — Жизнь не настолько проста, как мы думаем, в сущности, она гораздо проще. Вы следите за моей мыслью, товарищ Тилев?

— Так точно, — волнуясь, ответил Боян, — я внимательно вас слушаю.

Когда сегодня днем ему сообщили, что в шесть часов генерал Атанасов ждет его в своем кабинете, он почувствовал, что все внутренности завязались в нем в тугой узел. Приказ выглядел чудовищно нелогичным, не было ни одной разумной причины, чтобы один из самых недоступных и могущественных начальников Министерства внутренних дел пожелал встретиться именно с ним. Боян работал во второстепенном отделе агитации и пропаганды простым фотографом в низком звании — в сорок один год он все еще был капитаном. До сих пор он никогда не разговаривал с Генералом, не знал его лично и никогда не видел, если не считать партийных собраний или генеральского выхода из служебной Волги. Однажды он сфотографировал Генерала на горе Бузлуджа с одним из шефов КГБ. Если его хотели уволить (а в министерстве усиленно говорили о сокращениях), достаточно было вызвать его на ковер к непосредственному, куда менее значительному начальнику.

«Может, он выдает дочку замуж, и для свадьбы ему нужен фотограф», — попытался успокоить себя Боян, но тут же вспомнил, что детей у Генерала нет. Совершенно сбитый с толку, он заскочил в ближайшую парикмахерскую на площади Славейкова и попросил себя подстричь и выбрить до синевы. Фаршированные перцы, которыми он отобедал в министерской столовой, комом застыли в желудке.

— Вы ведь не будете пить кофе? — такими словами встретил его Генерал, вышел из-за письменного стола, тоже на львиных лапах, и стал расхаживать по кабинету, заложив руки за спину.

— Никак нет, — дисциплинированно ответил Боян.

— В последнее время я пью слишком много кофе, а у меня язва, не говоря уже о камнях в почках… — нелогично добавил Генерал и словно забыл о своем посетителе.

Более напряженного и пугающего молчания Боян в своей жизни еще не переживал. В сумерках волосы Генерала казались ослепительно белыми, его изборожденное морщинами неинтеллигентное лицо не выражало ничего кроме впитавшегося в него безразличия; разбросанные на письменном столе папки вызывали странное чувство, что скоро этот кабинет опустеет, лишится своего хозяина. Напоследок во всем министерстве царила какая-то особая нервозность — величественно и как-то двусмысленно пала Берлинская стена, ходили слухи, что сегодня на пленуме ЦК БКП сняли Тодора Живкова. Словно подслушав его мысли, Генерал задержал взгляд на стене за своим письменным столом, где бросалось в глаза белое пятно на пожелтевшей краске — место, где до недавнего времени висел портрет. Генерал вытащил из пачки сигарету — он курил крепкую народную «Арду», правда, с фильтром, постучал ею о ноготь большого пальца — от постоянного курения пальцы у него потемнели до коричневого цвета.

— Можете курить, — рассеянно сказал он. — Жизнь, товарищ Тилев, и в самом деле куда проще, чем мы думаем. Вот взять, к примеру, меня. Чего только ни довелось пережить. Партизанил, потом меня обвинили в участии в заговоре, — он машинально кивнул в сторону пятна на стене, — работал во Враце, в Бургасе, потом здесь… сорок лет уже. Н-да-а.

Боян, ничего не понимая, напряженно слушал, боясь упустить хоть слово или случайно брошенный намек. Когда его коллеги говорили между собой о министре, его заместителях или начальниках отделов, они всегда добавляли фамилии, только Атанасов был просто Генералом. В их министерстве уже давно вся власть была сосредоточена в руках приближенных Тодора Живкова, так называемых «чавдарцев», его соратников по партизанскому отряду «Чавдар» времен Сопротивления. Генерал был из другого, врачанского партизанского отряда, в котором почти не осталось уцелевших. Он всегда держался в тени, избегал шумихи, о нем не писали в газетах, но его влияние было всепроникающим и повсеместным, он контролировал архивы, знал невероятно много, наверное, все… Поговаривали, что Генерал часто даже спит в министерстве — Боян невольно глянул в сторону неудобной кушетки, тоже с ножками в виде львиных лап.

— В сущности, зачем я вас вызвал? — риторический вопрос повис в застоявшемся, пропахшем сигаретным дымом воздухе. — Вы следите за ходом моей мысли?

— Так точно, товарищ генерал.

— Ах, да… завтра суббота, день отдыха, — с неприкрытым отвращением произнес Генерал, — почему бы вам с вашей супругой, товарищем Марией, не заглянуть к нам в гости? В Железнице… вы ведь знаете, где это, Железница?.. у меня небольшая дача. Прогуляемся на свежем воздухе, поболтаем, моя товарищ Наташа варит прекрасный украинский борщ.

— Благодарю за внимание, товарищ генерал, тронут вашим приглашением.

В полном смятении, почти в панике, Боян еле добрался до соседнего здания, в котором он работал, закрыл на ключ свою фотолабораторию и, никому не доложившись, улизнул из министерства. «Откуда ему известно имя жены? — лихорадочно думал он. — И с какой стати приглашать меня в гости?» Домой он вернулся в совершеннейшей прострации, его трясло. Он испытывал не страх, а нечто куда более сложное и всеобъемлющее. В его простую, выстроенную, как по линейке, жизнь впервые ворвалась неизвестность, коварная недосказанность, предвещавшая непредсказуемые последствия. Он зашел в ванную комнату — пропитавшийся влагой потолок осыпался, выкрашенные масляной краской стены местами потрескались, краска свернулась трубочкой, но здесь царил запах Марии, запах магической чистоты и ее лаборатории на парфюмерной фабрике «Арома». Он постоял с полчаса под душем, пока не почувствовал, что задыхается, потом вытерся, надел свой любимый спортивный костюм, включил телевизор и внимательно выслушал последние новости. Тодора Живкова действительно сняли на пленуме. Когда он увидел его на экране, брошенного всеми, потерянного и скованного громогласным, очевидным одиночеством, Боян испытал сочувствие (и только позже понял, что его расстроила собственная непонятная ситуация).

Наконец вернулась Мария. Пока она готовила на кухне ужин, чистила картошку, он все ей рассказал. Она часто-часто закивала головой, словно этим движением заикаясь от испуга, накапала ему универсальных капель Динкова для успокоения, смесь валерьянки, ментола и боярышника, и приготовила постель. Отопление еще не включили, холод простыней мешал ему думать. Он вспоминал каждое слово, каждый жест в сумраке того кабинета власти, полную бессмыслицу разговора, ничего не объяснявший монолог Генерала, гору папок на его массивном письменном столе, пустое место на стене от снятого портрета Тодора Живкова. Генерал просто вызвал его к себе. Но зачем? Боян ушел от него в полном неведении. Генерал пригласил его на дачу, погрузив в трясину полнейшего непонимания. Когда Мария прилегла с ним рядом, обняв и прижав к себе, отчаянье просто парализовало его.

— М-может, они хотят тебя повысить? — мучительно заикаясь, спросила она.

— Я фотограф, — ответил Боян. — Куда меня можно повысить?

— Сейчас время перемен… — испуганно шепнула она.

— Если бы речь шла о повышении, со мной разговаривал бы генерал Ковачев. Ты хоть представляешь, кто такой Генерал?

Мария провела рукой по его груди, но он настолько оцепенел, что сил на любовь не осталось. Уснуть они не могли, пошевелиться не смели — так и лежали, уставившись в потолок. Через час или два она сказала:

— Завтра не забыть бы купить цветы.

* * *

Генерал встретил их у калитки и попытался улыбнуться. На нем была короткая брезентовая куртка, изъеденный молью свитер грубой вязки и застиранные, потерявшие цвет шерстяные рейтузы. Боян вытаращился на него, раньше он видел Генерала только в надменном мундире, в ореоле всемогущества власти, поэтому сначала даже не узнал. В руках тот держал сапку, свежевскопанная грядка за его спиной дымилась паром на солнце, и Боян тогда подумал, что Генерал просто позвал его, чтобы вместе высадить лук, мелкие головки которого виднелись в полотняной торбочке у его ног.

— Заходите, заходите… это и есть ваша супруга Мария? — пригласил он, но сердечности в его голосе не чувствовалось.

Жена Генерала оказалась русской, белокожей пухленькой женщиной, пахнувшей духами «Подмосковные вечера». Она стояла в туфлях на каблучках; костюмчик пепельно-розового цвета, наверное, был сшит в Доме моды «Валентина», на руках резиновые перчатки, волосы мелкими кудряшками, крашеные в золотисто-желтый цвет. Ей с трудом можно было дать и пятьдесят, хоть на самом деле она уже разменяла седьмой десяток. Женщина искренне обрадовалась букету и набору кремов «Арома», подаренных Марией. Душевная оказалась женщина.

— Называйте меня просто Наташей, — демократично сказала она, — я учительница, преподаю литературу.

Им показалось это странным, потому что по-болгарски Наташа говорила с акцентом и с ошибками. «Сейчас мы гулять, потом Пётр сделает шашлык». Все расселись на веранде, и Генерал открыл бутылку грузинского коньяка — «для сугреву», как он выразился. Дача на поверку оказалась старым невзрачным сельским домиком с красной черепичной крышей, но все во дворе и рядом с домом было в идеальном порядке, надраено, как кавалерийские сапоги! Наверное, воды здесь не хватало, потому что под водосточными трубами были расставлены железные бочки. Дом стоял высоко, в самой удаленной части Железницы, за ним начиналась крутая поляна, поднимавшаяся к Черному пику. Девственный пейзаж вокруг — дикий, с ароматом осени и созревшей мушмулы, расцвеченный в желтое, коричневое и красное — походил на лисий хвост. Наташа приветливо объясняла, какое это «прекрасное местечко», как они варят здесь компоты из персиков и абрикосов и закатывают их в банки, а квашеная капуста «остается твердой до мая месяца», и вкус у нее совсем другой, чем в городе.

Генерал лишь рассеянно молча улыбался, но с тем ужасающим безразличием, которое вчера владело им в его собственном кабинете. Боян сразу же понял, что им просто нечего сказать друг другу, и снова спросил себя, что он здесь делает.

Наконец, двадцатиграммовые рюмочки опустели, и все они зашагали по крутой извилистой тропинке. Они с Генералом шли впереди, в десяти шагах за ними — женщины. Внезапно перед ними появилась табличка «Осторожно, медведи!» Боян представил себе, как на них выскакивает разъяренный медведь в проплешинах, а он выхватывает свой «Макаров» и спасает жизнь Генералу. И тут же устыдился, дав себе отчет, что рассвирепевший зверь пришел ему в голову, потому что он боится Генерала.

— Что вы думаете о перестройке, товарищ Тилев? — резко и неожиданно спросил он.

Боян смешался. Откуда ему было знать, что думал о перестройке сам Генерал? Предположил, что суетный и инфантильный демократизм Горбачева должен его раздражать, может, даже вызывать отвращение, но ведь он был солдатом и привык подчиняться.

— Когда у тебя есть дом, — начал издалека Боян, — просторный и надежный, хорошо время от времени распахивать окна, чтобы впустить в дом свет и воздух.

Генерал не отреагировал на его слова, взял сапку, оставленную им у тропинки, и оперся на нее, холодная улыбка не оживила его лица, она выражала только отстранение.

— В какой-то книге я прочитал, что мы постоянно сталкиваемся с Выбором, что ежесекундно выбираем одну возможность и отбрасываем другую. Если все люди будут слепо упорствовать в своем Выборе, наступит анархия. Следовательно, в обществе существуют судьбоносные вещи, по поводу которых кто-то должен принять решение вместо нас, сделать вместо нас выбор. Этим и определяется необходимость власти, — сказал он. — Вы следите за ходом моей мысли, товарищ Тилев?

— Так точно, товарищ Генерал.

— В этой книге написано, что все наше поведение, от рождения до смерти, можно объяснить стремлением к власти. Когда ребенок капризничает, он, в сущности, учится властвовать над своими родителями, если какое-нибудь безличное ничтожество возьмет себе собаку, то это для того, чтобы было хоть одно существо, над которым он бы мог властвовать. Любовь и сострадание — тоже форма власти, написано там, как и ненависть. И верность, и измена — власть, даже подчинение подчас оборачивается властью… — от сигаретного дыма или от снедавшей его неистовости Генерал запыхался, лицо его оживилось, и суровая неинтеллигентная резкость черт уже не так раздражала. — В этой книге сказано также, что, не зависимо от того, живем мы в тоталитарном государстве или при демократии, проблема власти неразрешима, потому что тех, кто управляет, всегда меньше, чем управляемых. Следовательно, недовольных властью всегда больше, чем других, привилегированных. Вы следите за моей мыслью?

— Это Макиавелли? — неуверенно предположил Боян.

— Да нет, это один идиот местного разлива, какой-то писака. В такое гребаное время перемен, — он выделил интонацией нелестный эпитет, — все придет в движение, перемелется и может лопнуть, как мыльный пузырь. Но власть, какая бы она ни была и кому бы ни принадлежала, останется. Власть непоколебима. Без нее — никуда. Вы следите за ходом моей мысли? — Он не ждал ответа и так глянул на Бояна, что у того побежали мурашки по коже.

За ними зазвенел женский смех. Ноябрьский день был прохладен, но солнце рассеяло туман, оттеснив его влево, на фоне небесной синевы проступали горные вершины.

— Власть нельзя дать, — сухо вел свою речь Генерал, — власть можно только взять. У нас, товарищ Тилев, взять ее некому. Если мы только задержим горстку жалких диссидентов, они и суток не продержатся — замарают штаны, тестом растекутся. Но вы правы, необходимо впустить в свой дом чуток воздуха и света, этого требуют мировые события. Следовательно, мы будем вынуждены отдать власть.

Он произнес «мы» как «я». Бояну на мгновение даже показалось, что Генерал над ним издевается, что по иронии какой-то случайности он его испытывает или пытается вовлечь в непонятную «кафкианскую» историю. «Ну почему именно меня? — горестно спросил он себя. — Господи, в чем моя ошибка?» Его снова охватил слепой когтистый ужас, чувство, что Генерал вывел его на эти просторы, чтобы наказать его сознанием собственного ничтожества. Этот человек был способен на все, он был жесток, явно жесток даже к себе самому. Генерал засмотрелся на луг, там не было ничего, кроме ржавой консервной банки.

— У вас пистолет с собой, товарищ Тилев? — нелогично поинтересовался Генерал.

— Т-так точно, — пролепетал Боян.

— Дайте его мне, пожалуйста.

Боян похолодел, зашарил подмышкой и с трудом вытащил из кобуры смазанный накануне, согревшийся у тела «Макаров». Протянул. Генерал дунул в дуло, снял пистолет с предохранителя и, почти не целясь, выстрелил. Консервная банка подпрыгнула в воздухе, пуля прожужжала осой, потом несколько выстрелов почти слились в один, и от банки остались лишь ржавые кусочки жести. Генерал снова дунул в дуло и вернул ему пистолет.

— Когда у меня нервы на пределе, когда я в замешательстве и ярости, — сказал он, — тогда люблю быть точным, твою мать!

— Петр, ох, Петр, ну что за мальчишество? — погрозила ему издалека пальцем Наташа.

Мария, замерев от ужаса, стояла, обхватив голову руками, наверное, выстрелы ее оглушили.

— Невероятно… — только и сказал Боян. Он с трудом, весь дрожа, попал значительно полегчавшим пистолетом в кобуру. Его трясло с головы до пят — а ведь обошлось без встречи с медведем.

— Пора возвращаться, товарищ Тилев, — резко, словно командой, хлестнул Генерал, — внизу, в доме, я позволю вам задать мне только один вопрос. Единственный. И главное, это должен быть правильный вопрос. Вы следите за моей мыслью?

— Я вас внимательно слушаю, товарищ генерал, — смущенно ответил Боян.

Теперь женщины шли в десяти шагах перед ними, резкие порывы ветра доносили обрывки их слов. Генерал снова погрузился в свое молчание, в мрачное, заполненное ненавистью отсутствие. Боян, так ничего и не поняв, тем не менее, лихорадочно обдумывал каждое слово их разговора, отматывая назад ленту, как в кино; одно он знал наверняка: этот суровый мужик вытащил его в горы не для того, чтобы показать табличку «Осторожно, медведи!» От внутреннего смятения у него выступил на лбу пот, официальный костюм промок на спине и под мышками.

Дом, в котором власть отдыхала и развлекалась, изнутри выглядел все так же до разочарования обыденно. Пол в гостиной из простых досок, на полу — домотканые половички, узенькая низкая угловая лавка покрыта китениками[24], на стене — портрет Генерала, уже седого, неправдоподобно строгого (автор портрета, вероятно, лучше владел техникой морского пейзажа, нежели техникой портрета). Сервант и полки в шкафах ломились от дешевеньких советских сувениров: разобранная и размноженная матрешка, космические корабли «Союз» и «Восток» на пластмассовых подставках, две лакированные шкатулки — одна с портретом Гоголя, другая с изображением Жар-птицы, безвкусные картинки из крошек литовского янтаря. Но сельский очаг был подлинный, облицованный потемневшим от времени деревом, очевидно, Генерал им заслуженно гордился. Над ним висели две «ижовки» — охотничьи ружья марки «ИЖ» — и фотография с женой в Кремле на фоне Царь-пушки.

Генерал снял у порога смешные ботиночки, в таких когда-то пионеры ходили в горы, и остался в одних носках грубой вязки. Присев у очага, чтобы разжечь огонь, в этих своих бежевых носках, в которые были заправлены шерстяные рейтузы, он выглядел таким будничным и незначительным, что страх Бояна перерос в панику. «Что бы я ни придумал, все равно ошибусь. Чтоб он лопнул!» — сказал Боян себе и глотнул коньяка. На этот раз его налили по-русски, в двухсотграммовые стаканы. Через час дрова в очаге прогорели, остались лишь помигивающие угли, Генерал принес из кухни решетку для шашлыков и огромную кастрюлю с маринованным мясом. Шашлычок был сделан с душой, кусочки мяса на шампурах перемежались кусочками сладкого перца и кружочками лука. Поплыл аппетитный запах, но есть Бояну не хотелось, желудок у него сжался в ком. Он уже было решил, что Генерал забыл, когда грянул вопрос:

— Ну, товарищ Тилев?

— Вы многое мне сказали… — начал издалека Боян, нащупывая мысль, — но многого и не сказали…

— Итак? — подхлестнул его Генерал.

Боян махнул одним глотком с четверть стакана, у него перехватило дыхание.

— Хорошо, — сказал он, — я не стану спрашивать, кому вы передадите власть, спрошу, как, чем вы ее удержите.

Генерал повернул к нему голову и посмотрел будто видел впервые — с настоящей улыбкой, восторженно и как-то по-отечески.

— Браво, товарищ Тилев… еще когда я читал ваше личное дело, сказал себе: «Браво! Интеллигентный, учился в Москве на кинооператора».

— И стал простым фотографом, товарищ генерал. — Боян сделал еще один большой глоток.

— … и в то же время честный, скромный, не любит мозолить глаза, а к тому же, и куда умнее, чем я предполагал. Вы следите за моей мыслью?

— Вы не ответили на мой вопрос, товарищ генерал, — коньяк или поощрение начальства придали его голосу звучности, вернули Бояну самообладание. — Как и каким образом вы ее удержите?

— Деньгами, — с отвращением ответил Генерал, — к сожалению, оказывается, что деньги — самая прочная форма власти!

Что-то мелькнуло в сознании Бояна, но он не успел ухватить его судьбоносный смысл. Промолчал — и не ошибся, просто повторил: «самая прочная форма власти». У них за спиной жена Генерала диктовала Марии рецепт украинского борща.

Никогда в жизни Боян еще не ел такого вкусного шашлыка, мясо предварительно замариновали — сначала в уксусе, потом в каком-то особом соусе; лук и сладкий перец придавали ему экзотический аромат.

Он много выпил, несколько раз наталкиваясь на предупреждающий взгляд Марии, но Боян уже знал, что справился. Теперь он нравился Генералу, и тот не скрывал своего расположения. Заядлый охотник, Генерал рассказал им о некоторых своих подвигах на этой ниве — он охотился даже на архаров в Монголии. После карамельного крема на десерт, Генерал снова обул свои туристические ботинки и беспардонно, но по-свойски спросил:

— Вы ведь не буде пить кофе?

— У него язва, — со смехом объяснила Наташа, — а какой был молодец!

Хозяева проводили их до калитки. Во дворе влажно чернела вскопанная грядка, рядом с ней лежал заброшенный мешочек с рассадой. Генерал отозвал Бояна в сторонку и облокотился на свою черную Волгу, которая явно контрастировала с его невзрачным домиком. Изрезанное множеством морщин, его лицо выглядело уставшим и, может, именно поэтому — несгибаемо властным.

— В следующую субботу снова жду вас здесь, ровно в десять ноль-ноль. Приходите один, без товарища Марии. Я познакомлю вас с одним человеком.

— Так точно, товарищ Генерал, — по уставу ответил Боян, потому что это был приказ. Когда они сели в свой Москвич и осторожно покатили вниз, Мария прикурила сигарету, жадно затянулась и передала ему:

— Ну? — испуганно спросила она.

— На этот вопрос я уже сегодня ответил, — отмахнулся Боян, — пожалуйста, дай мне протрезветь.

* * *

Когда они вернулись домой, Мария повела детей в кино, а он достал из холодильника бутылку «Столичной», которую они берегли для гостей. Из покрывшейся инеем бутылки загустевшая от холода водка потекла в рюмку медленно, как постное масло. Не то, чтобы бутылка его неудержимо манила, просто у Бояна было такое чувство, словно он спасся от чего-то неведомого и опасного, словно хоть на миг его оставили в покое, и это следовало отметить. Он нарезал салат из огурцов и помидоров, надел свой любимый спортивный костюм, включил телевизор и добросовестно посмотрел новости. Снова прокрутили коротенький, какой-то стыдливый репортаж из Германии. Берлинская стена в самом деле пала. Впервые Боян наблюдал такую смесь восторга и разрушительной деятельности — в клубах пыли восточные берлинцы крушили бетонные панели и сквозь пробитые дыры врывались в Западный Берлин. Впечатляющее зрелище…

Более полугода в Министерстве внутренних дел ширились смятение и неуверенность, какое-то скользкое, гнетущее ожидание неизвестно чего. Иногда у него возникало чувство, что его коллеги не знают, что им делать, что они работают по инерции, подвластные не столько конкретике текущих дел, сколько железной привычке, приобретенной за долгие годы службы. Еще несколько месяцев тому назад они многословно обсуждали мировые события, некоторые даже рассказывали политические анекдоты, а сейчас все притихли, замкнулись, слова, произнесенные вслух, означали лишь молчание. Все ждали приказа, но какого приказа? Начальство выглядело беспричинно взвинченным, оперативки проходили вяло, на них говорилось одно и то же — змея ухватила себя за хвост, замкнув кольцо смутного страха. В то время Боян осознал, что нет ничего более тревожного и пугающего, чем неизвестность, потому что, столкнувшись с ней, человек не может выработать никакой стратегии. Неизвестность обостряет все чувства, но сковывает разум, не позволяя определить правильную линию поведения. Все в министерстве «притихли», выжидая, когда отшумит буря. Но эта метафорическая буря перерастала в бурю общественную, грозя выйти из-под контроля.

Боян тоже «притих», надежно укрывшись в своей фотолаборатории, затерялся среди скучных снимков, которые они рассылали в районные управления для стендов наглядной агитации. Внутренне он был убежден, что игра в демократию — чье-то ловкое временное развлечение, что скоро все окончится, и в ее крупноячеистую сеть попадет немногочисленная мелкая рыбешка, скорее всего, наивная интеллигенция, но, тем не менее, эта игра кому-то нужна, чтобы свести свои счеты. Этот незамысловатый механизм был еще слишком свеж в памяти и внятен, как в учебнике. В сиянии мнимой свободы сокрыты мрачные цели любого тирана. В демократию играл Хрущев, чтобы захватить и удержать власть, точно такой же механизм был использован и в Болгарии во времена «исторического» Апрельского пленума.

В кафе их министерства один подвыпивший советский коллега назвал Горбачева «балалайкой», но этот государственный муж, с отметиной на лбу, был болезненно честолюбив и суетен, он жаждал исторических перемен, чтобы провести традиционную чистку всех, кто ему мешал. Боян был уверен, что все обстоит именно так. Но вместе с тем подозревал, что, заигравшись, этот государственный муж зашел слишком далеко, недальновидно позволив подмыть берег, на котором стоял. Убаюканный самолюбованием, он расчистил путь тем, кого решил убрать, и, наверное, они вскоре сбросят его с берега в реку.

Боян сделал глоток, ледяная водка обожгла ему внутренности. И вдруг он понял, что поверил в падение Берлинской стены не потому, что своими глазами увидел этот телерепортаж и стал свидетелем его безусловной очевидности, а потому что предельно внимательно выслушал сегодня слова Генерала. Тот напустил туману уклончивыми формулировками и недомолвками, но дал понять, что «демократические» перемены дозволены, более того, что они подготовлены или напрямую спущены «сверху» — вот только это «сверху» казалось ему недостижимо далеким, его очертания терялись где-то за пределами Болгарии.

— Неопровержимый факт, — вслух произнес Боян, — что Берлинская стена рухнула… Бранденбургские ворота уже ничего не разделяют, Чекпойнт Чарли[25] отошел в историю.

Он налил себе еще одну рюмку — его сковало такое напряжение, что и водка не помогала расслабиться. Механизм внезапно грянувшей демократии и свободы был ему понятен, но он все никак не мог понять, что именно хотел от него Генерал. «Я заурядный капитан, обычный фотограф… кому я, черт побери, понадобился? И для чего?» Эта необъяснимая и непосильная значимость, которой обременил его Генерал, сначала в своем кабинете, а потом сегодня на даче, демонстрируя свои вязаные носки, буквально убивала Бояна. Он чувствовал себя глупым и жалким, словно среди ландшафтных красот Железницы действительно наткнулся на медведя и бежал от него сломя голову, в диком страхе. «Еще читая ваше личное дело, я понял: интеллигентный, учился на кинооператора в Москве… и в то же время — честный, скромный, не любит мозолить глаза…», — сказал Генерал. И что это все значит? В памяти всплыли десятки папок, разбросанных на письменном столе Генерала. Они казались доставленными прямо из архива — потертые, пыльные, хаотично нагроможденные друг на друга, тогда они вызвали у него ощущение, что этот кабинет власти скоро опустеет. А если эти папки означали нечто иное, если это были личные дела других, таких же честных, скромных и, самое главное, незаметных наивных простачков, как он? Его снова парализовал страх. «Меня тогда обвинили в участии в заговоре», — доверительно сообщил ему Генерал. А в какой мистериальной пьесе задействовали его самого? «Оказывается, к сожалению, — сказал Генерал с неприкрытым отвращением, — что деньги есть самая прочная форма власти!» Эти слова тоже имели какой-то глубинный всеобъемлющий смысл, может, именно в них был закодирован повышенный интерес к Бояну? Склонившись над зевом очага и жарящимися шашлыками, начальство произнесло их неслучайно.

Боян допил рюмку, пошел на кухню и оприходовал две тарелки фасоли — не от голода, от нервов. Затем дополз до спальни со вчерашним номером «Работническо дело»[26] в руках, рухнул на кровать и со страху заснул. Проснулся от нежного шелеста, Мария раздевалась. В темноте ее плечи сияли мягким светом, соски маленькой груди затвердели от холода, он знал каждый изгиб этого беззащитного тела, его тепло и вкус, как знают вкус хлеба. Поднявшись на локтях, Боян огляделся вокруг.

— Который час? — виновато спросил он.

— Ну? — коротко переспросила она, стараясь не разбудить окончательно своим заиканием.

И потекли его слова — захлебывающийся шепот, словно это рассказывал кто-то другой, не он. Боян постарался четко изложить ей все случившееся, сдерживая свои туманные предчувствия. Он ощутил, как его пальцы впились в пододеяльник, до онемения.

— В-власть, в-власть, — мучительно выдохнула Мария, — но что у тебя общего с властью?

— Я задаю себе тот же вопрос.

— Н-не нравится мне вся эта история, не езди больше в Железницу.

— Это был приказ, — ответил он.

— Придумай какое-нибудь оправдание, Генерал имеет право приказывать тебе только по работе.

— Это и был служебный приказ.

Они долго молчали, глядя в потолок. Мария прильнула к нему, ее рука нежно проползла по его груди, но он не испытал никакого желания — с тех пор как Генерал вызвал его в свой кабинет, он уже не мог быть мужчиной.

* * *

На этот раз Генерал был в форме, красные лампасы и золотые погоны создали полосу отчуждения, между ними выросла ледяная пустота Власти.

— Вы ведь не будете пить кофе, правда? — традиционно спросил он, предложив ему сесть на угловую лавку-лежанку, покрытую тканным шерстяным одеялом. Огонь в очаге не горел, холодный пепел, казалось, усиливал холод, дом издавал характерный деревенский запах непроветриваемого пространства и домашних половиков, кран на кухне капал, и этот назойливый упорный звук сверлил ему мозг.

— Сегодня прекрасная погода… — сказал Боян.

— Это ни к чему, — нелюбезно парировал Генерал, — если хотите, можете курить.

Генерал откинулся на спинку простого деревянного стула, пригладил искрящиеся белизной волосы. Пепельница на столе была полна окурков. Изборожденное морщинами лицо выражало недовольство, мешки под глазами приобрели нездоровый синеватый оттенок, все его естество было охвачено убийственным безразличием, пугавшим Бояна до смерти. Они долго и бессмысленно, но как-то сосредоточенно молчали, им просто не о чем было говорить. На мгновение Бояну даже показалось, что он — незваный гость, что он нагло ворвался в застойную тишину этого дома и что ему пора уходить. Он засмотрелся в окно — ноябрьское солнце придавало воздуху желтизны, вскопанную грядку засадили луком-арпачиком, за калиткой начинала свой извилистый путь тропинка, ведущая к табличке «Осторожно, медведи!» Высоко вдали, над поросшими орешником полянами, уже белел Черный пик. Влажный, непроветренный холод, казалось, впитывался в кости, Боян вздрогнул.

Через полчаса раздался шум мотора подъезжающей машины, вишневый Мерседес с западногерманскими номерами остановился у забора, из него вышел элегантный мужчина лет пятидесяти с кожаным кейсом в руках. Очевидно, он бывал здесь не раз, потому что по-свойски проследовал через двор и без стука вошел в дом.

— Господин генерал, наша встреча — такая радость для меня, — слово «господин» удивило Бояна, незнакомец говорил по-болгарски с акцентом, но абсолютно понятно, — я задержался у наших друзей.

— Вы ведь не будете пить кофе? — строго спросил Генерал.

— О, кофе я уже пил в «Нью-Отани», какое счастье лицезреть вас! Очень приятно, Тони Хури, — он пожал Бояну руку и долго тряс ее.

Тони Хури оказался ливанцем из аристократической христианской семьи. В свое время окончил факультет стоматологии болгарского мединститута, но зубоврачебное дело его не прельщало. «Лучше лезть людям в карманы, чем в открытые рты», — заявил он, смеясь, и вопреки воле отца — «все в нашей стареющей семье мечтали о собственном враче» — занялся торговлей.

— Я продавать все и всегда, — зашелся он хохотом, — но покупать редко и очень осторожно. Трудней всего купить человека, — он пронзительно глянул на Бояна, — но это самый доходный бизнес, дорогой мой господин Тилев.

Слово «бизнес» тоже показалось чужим и неуместным в деревенской убогости этого домика. У Тони Хури были блестящие масляные глаза навыкате — типичные глаза профессионального лжесвидетеля. Его черные волосы блестели, лицо выражало смесь восточной сердечности и притворства, тоненькие усики повторяли черту верхней губы. Он был навязчиво изыскан, закругленный животик придавал ему особое добродушие, видно было, что этот араб богат: костюм из тонкой английской шерсти, на обеих руках — перстни с бриллиантами, каждый из которых дороже, чем бояновский «москвичок». Многословно и насмешливо он поведал о своих троих братьях и четырех сестрах, живших в христианском квартале Бейрута, о парализованном во время войны дяде, который переселился в Иорданию, а потом, словно в доказательство сказанного, расстегнул на груди рубаху и продемонстрировал массивный нательный золотой крест.

— Большая семья, много любви… — прочувствованно вздохнул ливанец.

— Я собрал вас здесь, — все с тем же отсутствующим видом прервал его словоизлияния Генерал, — чтобы вы познакомились. Вы будете работать вместе, товарищ Тилев.

— Так точно, — вытянулся Боян, почувствовав, что страх искривил губы. — Но я не знаю, о чем идет речь.

— Господин Хури вам объяснит.

Тони Хури радостно вздохнул, а потом воодушевленно потянулся к кейсу, открыл его и вытащил конверт с документами. Разложил их перед собой и водрузил на нос очки в черепаховой оправе. Его пальцы ловко затанцевали, забарабанили по папке, заглушив звук капающей воды из протекающего на кухне крана.

— Это наша фирма, — многозначительно произнес он. — Документы и задержали меня у моих дорогих друзей.

Боян взял протянутые ему листки бумаги, это было судебное решение Софийского городского суда о регистрации фирмы «Union tobacco» с иностранным участием. В качестве партнеров по бизнесу указывались ливанский гражданин Тони Хури, а с болгарской стороны — Боян Тилев. Далее следовало подробное описание предмета деятельности, изложенное на разбитой пишущей машинке, и множество квитанций за внесенные платежи и сборы. Над бледной печатью значилось, что уставной капитал фирмы «Union tobacco» — десять тысяч долларов США.

— А вот это — ваша подпись, — Тони Хури перегнулся через столик и ткнул холеным пальцем в конец листа. Бриллиант в перстне рассыпался искрами.

— Подпись моя, — не скрыл изумления Боян, его трясло от холода, — но я ничего не подписывал… Этот документ фальшивый, он незаконный!

— Неслучайно народ говорит: закон, что дышло… — ухмыльнулся ливанец.

— Молчать! — пренебрежительно проронил Генерал, и Боян понял, что по каким-то непонятным, но весомым причинам он властвует и над этим явно преуспевающим ливанцем. — Закон есть, и его следует соблюдать, но существуют и другие, судьбоносные вещи… идеалы, к примеру. Впрочем, — с нажимом произнес он, — если передумаете, то именно сейчас еще можно отказаться.

«Чьи идеалы?» — подумал он в гнетущей тишине. Ему все еще ничего не предложили, он не понимал смысла этого туманного и надменного «Union tobacco». Его последовательный и логичный пиетет к Генералу готов было растаять на глазах, все в голове смешалось. И только позже, в объятиях Марии, он поймет причину своего раболепия и сможет себе ответить, почему он согласился и принял это предложение. Теперь же он не мог рассуждать, лишь заметил, что начальник снова погрузился в свое безразличие, а Тони Хури вдруг стал похож на обманутого человека.

— Вы следите за моей мыслью, товарищ Тилев? — прерван его колебания Генерал.

— Я выполню свой долг, — тихо откликнулся Боян.

— И правильно сделаете, — хмуро ответил Генерал.

— И разбогатеете… — оскалился Тони Хури, — лучше здоровый и богатый, чем бедный и больной, правда?

— Просто я не знаю, что мне нужно делать, — промямлил Боян.

— Да почти ничего, — ливанец исчез, просто растворился в своем мелком хихиканье. — Скоро, очень скоро я куплю две фуры сигарет «Мальборо» и доставлю сюда, по адресу нашей фирмы. На таможне у нас свои люди, славные ребята, растаможим наш товар на «раз-два-три», — он щелкнул пальцами, — а вы будете ждать его в «Нью-Отани». Затем все продадите, вернете мне деньги, которые я вложил, а прибыль, очень внушительная прибыль, вся вам.

Это прозвучало не просто как незаконное деяние, а как откровенно преступное. Боян изумленно глянул на Генерала, тот утвердительно кивнул ему в ответ.

— Но я не разбираюсь в сигаретах и никого не знаю… Кому я их продам? — кран на кухне просто выносил ему мозг, мешая сосредоточиться.

— Сначала их покупать мои друзья ливанцы, — ласково ответил араб. — Потом я познакомлю вас с парнями из Магуры[27]. На Магуре много бандитов, не так ли?

На этот раз Генерал кивнул, опередив его молчаливый вопрос. Его усталость была настолько очевидной, что на секунду у Бояна возникло чувство, что из-за них с Тони Хури он напрасно теряет время.

— Вы сказали, что вся прибыль достанется мне, но фирма у нас общая, так?

— Вся прибыль — единственно и только вам, — сладострастно причмокнул ливанец, словно съел кусок пахлавы.

— А кому я буду передавать деньги?

— Об этом поговорим позже, — отстранение проронил Генерал и поднялся из-за стола. Его погоны холодно сверкнули.

Вороватыми ловкими пальцами Тони Хури тщательно подровнял документы, уложил их в папку, сунул ее в кожаный кейс и вручил ему, как вручают букет цветов.

— Теперь все это ваше, дорогой мой господин Тилев, там внутри все мои телефоны: в Софии и в Бейруте, ваши у меня есть. Я там оставил на всякий случай, — он ловко щелкнул пальцами, — пять тысяч долларов: для вас с супругой, на мелкие расходы.

Они договорились встретиться в следующую среду в кафе отеля «Нью-Отани». Похоже, ливанец настроился так же многословно поведать о своих племянниках, но Генерал просто поднял руку, и тот умолк на полуслове. Когда вишневый Мерседес исчез за поворотом, Генерал разлил грузинский коньяк по крохотным двадцатиграммовым рюмкам и произнес с явным отвращением:

— Вы все сделали правильно, господин Тилев. Прямо в понедельник подайте заявление об уходе. Я предупрежу генерала Ковачева, чтобы он подписал его без проволочек.

Расстались они холодно. Боян его поблагодарил, «но за что?» — с омерзением подумал он. И впервые с тоской выполнил о своей ненавистной военной форме. Чувство было схоже с беспричинными сентиментальными воспоминаниями о детстве.

* * *

Порывистый ноябрьский ветер гнал по дорожкам шелуху от семечек, пустые коробки из-под попкорна. В Зоопарке было грязно, царило запустение, как и во всей Софии. День выдался солнечный, но холодный, вокруг сновала возбужденная ребятня, маялись скукой их родители, большую часть зверья перевели в закрытые павильоны, меньшая тосковала в бетонных клетках под открытым небом. Отупевшие от неподвижной жизни, недокормленные и исхудавшие животные влачили здесь невольничью полуголодную жизнь. В слоновнике еще не включили отопление, красивое огромное помещение отапливалось только гниющим навозом — здесь остро пахло дикими животными и тюрьмой; к радости их маленькой дочери Невены, два бегемота купались в грязном бассейне. Вокруг них порхали воробьи и голуби, садившиеся время от времени на пол, чтобы порыться в клочках сена и в навозе; бесстрашная крыса шмыгнула под копытами носорогов.

Они с Марией уже давно обещали дочери сводить ее в Зоопарк, но пришли сюда, главным образом для того, чтобы спокойно поговорить. Кожаный кейс, подаренный ему красавцем-ливанцем, стоил, наверное, с месячную зарплату Бояна и был словно заколдован. Кроме судебной регистрации их «совместной» фирмы «Union tobacco», там лежали четыре блока сигарет «Мальборо», портативный диктофон, дорогой ноутбук, квитанция за аренду сейфа в «Нью-Отани», квитанция за аренду места на стоянке того же фешенебельного отеля, новенький заграничный паспорт на имя Бояна Тилева с его фотографией, потрясающий комплект ручек «Монблан» — одна из них, с золотым пером, была толще его пальца. На самом дне лежала элегантная мужская ручная сумочка, из которой выскользнула пачка долларов. Купюры были абсолютно новыми, твердыми на ощупь, серо-зеленого цвета, с запахом типографии, обмана и богатства. «А говорят, деньги не пахнут», — подумал, окончательно растерявшись, Боян.

После обеда в воскресенье они с Марией занимались соленьями — засаливали на зиму головки капусты в пластмассовом бидоне. Мария, выронив нож на стол, осела прямо на груду капустных головок, лежавших на полу кухни, и рванула пуговицы на домашнем халате. В ее глазах не было любопытства, взгляд ничего не выражал — ни смущения, ни страха — похоже, ей не хватало воздуха. Задыхаясь, она схватилась за горло, заикание вышло мучительным и частым:

— Т-ты с-сошел с ума!

— Это был приказ, — солгал Боян.

— Н-немедленно в-верни им в-все это…

— Кому?

— Г-генералу и этому б-бездельнику Т-тони Хури.

— Заткнись, ради бога, — взвился Боян, пытаясь выиграть время, — мы ведь живем в панельном доме, наши тонкие стены…

— Я т-тебя умоляю! Я с-сейчас п-переоденусь и п-пойду с т-тобой.

— Куда? — спросил Боян.

— К-куда угодно, — она встала, обняла его — такая хрупкая, такая родная. Вымытое до блеска оконное стекло отразило их объятие.

— З-зачем все это, п-почему именно ты? — шептала ему на ухо Мария.

«Почему я?» — спросил себя и он сам. Необъятность этого вопроса накрыла его, как волной. Там, на даче у Генерала, все произошло так неожиданно и быстро, показалось настолько нелогичным, что он отреагировал подсознательно, на уровне инстинкта. На обратном пути в город, пока он еле тащился по шоссе, Боян попытался осмыслить свое решение, а точнее, найти ему оправдание.

Демобилизовавшись из армии, благодаря связям своего дяди, он уехал учиться в Москву, во ВГИК, изучать мастерство оператора. Но уже во втором семестре понял, что ошибся в выборе профессии, что рассуждать с глубокомысленным видом о кино и делать это самое кино — вещи совершенно разные. Он снял несколько безликих, затянутых учебных короткометражек, вызвавших насмешку однокурсников и смущенные улыбки преподавателей. Но в кругу однокашников Боян был душой компании, научился бренчать на гитаре и хрипеть под Высоцкого, хлестал водку и угощал друзей, покупал дубленки в Болгарии и продавал их в Москве. К нему прилипла кличка «Боян Дубленка». Закрутил любовь с двумя блондинистыми Татьянами, похожими друг на друга, как матрешки, на четверном курсе захороводился с одной кубинкой с умопомрачительной фигурой, словно вырезанной резцом скульптора из черного дерева. В постели она была ненасытна, кусалась и царапалась, и по иронии судьбы тоже звалась Татьяной. Жизнь в Москве у него была пестрой и беззаботной, но за те четыре года Боян осознал свою незначительность, возненавидел слово «бездарность», запах кинопленки стал его угнетать, а от шума мувиолы — аппарата для монтажа звукозаписи — его клонило в сон.

Институт Боян окончил с отличием и с полным омерзением к себе. Вернувшись в Болгарию, он долгое время делал вид, что ищет работу, но не переступил порога Студии документальных фильмов. За два месяца до инсульта и смерти его дядя позвонил генералу Ковачеву, с которым они партизанили в молодости, и пристроил племянника в МВД. Обрекая его на добровольное безличное подчинение, судьба одновременно и наказала его, и поощрила, уготовав ему низкое звание, но солидную зарплату; работу в милиции, но непыльную и далекую от доносов и провокаций. Монотонная служба была неинтересной, но работал Боян в самой консервативной системе, гарантировавшей ему выход на пенсию в чине майора или подполковника. Да, он отказался от своих амбиций и иллюзий, но устроился в жизни. Познакомился с Марией, его тронула ее заикающаяся доверчивость, а когда родилась их первая дочь, он понял, что любит жену.

Когда он принес новенькую военную форму домой и, надев ее, глянул в зеркало, то просто плюнул в свое отражение — ведь отражение не узнает себя в зеркальном образе — и бросил пить. Потекла ровная спокойная жизнь, исполненная уверенности в завтрашнем дне. Но Бояна не покидало тягостное чувство, что он живет не своей жизнью, что в последующие годы с ним уже ничего никогда не произойдет, словно время остановилось, и свою жизнь он уже прожил. Люди вокруг него просто существовали, откладывали что-то «на черный день», но это были мертвые деньги, на них нечего было купить, они хранили их в сберегательной кассе, копя проценты, чтобы в необозримом будущем приобрести квартиру в панельном доме или машину; все были сыты и одеты и именно поэтому не склонны к сопротивлению. Они рассказывали друг другу острые политические анекдоты, но куда важнее для всех было, что в ЦУМе выбросили итальянские сапоги. Отдых на море был гарантирован, но почти невозможно было съездить в соседнюю Грецию. В стране строилось много и масштабно, но непродуктивно. Государство было богато, но распределение — унизительно централизовано. Одаренные и честолюбивые трудяги получали столько же, сколько ленивые неумехи. Неподвижное, какое-то заболоченное время походило на газету «Работническо дело», в которой все события были «исторические», хоть ни на что не влияли. Несколько раз Боян ловил себя на мысли, что испытывает почти истерическую тоску по кино, и не потому, что он сожалел о своем выборе, а потому, что в кино хоть что-то происходило.

Перестройку он воспринял довольно хладнокровно, даже расчетливо, со смешанным чувством. Жизнь в Советском Союзе научила его, что когда там официально о чем-то твердят, то подтекст и подлинный смысл нужно искать в другом. В перестройке он чувствовал угрозу своей стабильности и в то же время жадно читал «Огонек» и «Новый мир», ему хотелось участвовать в чем-то новом, хотелось рискнуть. Это слово укоренилось в его сознании, и он вдруг осознал свое былое стремление, неудовлетворенную жажду, которая и предопределила его решение на даче у Генерала. Боян уже разменял пятый десяток, начал лысеть, а вот рисковать ему в жизни еще не доводилось. «Случайный риск… — подумал тогда Боян, — но ведь случайность — второе имя Бога!»

Наконец, Невене надоели купающиеся бегемоты, и они вышли на улицу. Чистый холодный воздух вскружил ему голову Дочка побежала на детскую площадку кататься с горки, а он, купив в киоске два стаканчика кофе, сел с Марией на скамейку, накрыл ее полой своего плаща и прижал к себе.

— М-мне с-страшно, — тихо сказала она.

— Я себе не принадлежу, — ответил он.

— У тебя прекрасные дети, дом, я, наконец… я тебя никогда не брошу.

— Я знаю.

— Ну, почему они выбрали именно тебя? Почему?

— Случайность — второе имя Бога, — смиренно ответил он.

— Разве ты не понимаешь, они втянули тебя во что-то ужасное, во что-то преступное?

— Мир меняется, мир уже не тот, что был прежде… похоже, теперь никто не знает, что преступно, а что законно.

— Но кому все это нужно? — она погладила его по небритой щеке. — Кому?

— Болгарии! — ответил он и закурил «Мальборо».

__________________________

Входная дверь хлопнула, заставив меня вздрогнуть и вырвав из дремы. На улице было темно и все так же чертовски жарко, сумрак в гостиной сгустил воздух, придав ему насыщенный цвет вишневого компота. Я ждал Катарину, но у нее не было ключа, значит, пришла Вероника. Ее каблучки застучали по коридору, это была походка очень занятой деловой женщины, вынужденной кормить и обихаживать всю семью. «Бедная Вероника», — грустно подумал я. Она заглянула в гостиную и включила свет, ее осунувшееся лицо привычно выразило удивление.

— Чем занимаешься? — я почувствовал, что она раздражена, в ней весь день копилось это раздражение — в коридорах Свободного университета, на квартирах ее тупых учеников, в издательстве «Бард», где она униженно выпрашивала аванс за неоконченный перевод. В желтой блузке и черной юбке она была похожа на осу.

— Смотрю в потолок, — миролюбиво ответил я.

— Хоть бы посуду помыл!

— Я работал, — соврал я, кивнув на включенный компьютер, — только что оторвался от этого придурочного агрегата.

— Развлекаешься своим романом? — желчно поинтересовалась она. Ее ирония не достигла цели, но осталась в гостиной, как третье действующее лицо.

— Я обдумываю…

— Ах, ты еще обдумываешь! Сам ты придурочный агрегат, а не компьютер. Достал меня уже твой неначатый… — она все же не посмела сказать «бездарный» — …роман! Возьми себя в руки, нахлебник!

— А если возьму — что мне с собой делать дальше?

Дверь в гостиную оглушительно хлопнула, каблучки процокали на кухню, это была походка ужасающейся себе женщины, еще не свыкшейся со своей изменой. Вероника была человеком нравственным, а ей приходилось постоянно меня обманывать, ее измена с этим ученым кретином была для нее мучительной. Наверное, он был женат, я представлял себе, как в свободное от лекций время он увозит ее на своей машине на какую-нибудь заброшенную проселочную дорогу под Витошей и там, среди пасторального запаха раскаленных камней, в тесноте и неудобстве салона автомобиля, торопливо и испуганно, боясь, что на них наткнется какой-нибудь чабан, он яростно и грубо раздевает ее, распаляя себя не столько желанием, сколько сознанием, что через час они должны вернуться на работу.

На обратном пути они, наверное, обсуждали последние статьи Джудит Батлер или Торил Мой[28] и наверняка чувствовали себя не как любовники, вкусившие блаженства и наслаждения, а как соратники, прошедшие через испытания. Им становилось скучно, в имитации взаимности разверзалась Пустота, которую приходилось заполнять ненужными ранящими словами. Ими овладевал соблазн унизить другого. Я просто слышал, как он говорит:

— Ну что там поделывает этот? — недовольство собой сублимировалось у него в отвращение ко мне.

— Пьет и спит, — отвечала сбитая с толку иррациональностью собственных чувств Вероника, — целыми днями валяется на диване и хлещет ракию.

— Безответственный, мелкий пакостник, — ядовито вгрызался в свою добычу неудовлетворенный герой-любовник. — Жалкое ничтожество.

— Он не такой, — панически возражала Вероника. — Ты просто его не знаешь…

— И не желаю знать, — даже не пытался прикрыть он свою агрессивность. — Но вот дети…

— Оставь моих детей в покое, все-таки он их вырастил… К тому же, они уже большие. — Им требовалась передышка, Вероника прикуривала ему сигарету. — Марти не такой, он талантливый и очень умный.

— И в чем это выражается?

— Не знаю, — искренне отвечала она.

— Он полон злобы и к тебе, и ко всему миру. От этого… я же вижу, ты просто не в себе.

Она действительно была не в себе. Ее отвращение ко всей этой ситуации накладывалось на самобичевание, на ее врожденное благонравие.

— Хочешь, я вас познакомлю? — ее упрек переходил в мольбу, будто случайно. — Поговорим втроем, ведь ложь…

— Втроем? Не выйдет! — отвечал он, думая только о себе.

— Ложь… — повторяла она, — эта ложь… я больше не вынесу…

— Я не собираюсь приходить к вам в гости или встречаться с этим сексуальным маньяком и выпивохой в кафе или на концерте… да где бы то ни было…

— Почему? — бесхитростно спрашивала она.

— Потому… ты ведь себя выдашь!

— Верно… выдам, — соглашалась она, — сам понимаешь, я не умею врать… И бросить его не могу… если я сейчас его брошу, он просто…

Их фальшивая идиллия, мучительное несогласие друг с другом следовали за ними до университетского двора, где он оставлял свою машину, а она напоследок окидывала себя критическим взглядом в зеркале заднего вида, чтобы нанести последние штрихи, маскирующие ее поражение.

С Вероникой я познакомился в литературном кружке им. Васила Воденичарского на последнем курсе университета. В библиотеке «Смена» уже вышла моя первая книжица рассказов, в Доме студентов, где мы собирались по понедельникам и четвергам, меня называли «аксакал», на фоне остальных студентов я ходил гоголем — живым классиком. Она была первокурсницей в прическе с начесом, ее высокая полная грудь, казалось, жила отдельной жизнью, но помимо этого выдающегося достоинства во всем остальном Вероника оставалась незаметной серенькой мышкой. Она писала эссе и читала их вслух, заикаясь от волнения и смущения. В маленьком зале, пахнущем паркетной мастикой, с разномастными стульями и традиционной трибуной для выступающего, она стала садиться недалеко от меня, но никогда — рядом. Вероника не сводила с меня глаз. Часто моргала, глядя своими синими, вечно удивленными глазами. Ее чуть вздернутый нос создавал впечатление, что она хочет тебя о чем-то спросить. Вероника не скрывала своего восхищения, особенно когда я обсуждал чей-то текст, небрежно вытянув ноги, с видом забуревшего классика. Мне это было приятно, я чувствовал собственную значительность.

У Вероники была подружка, фигуристое миниатюрное существо со стреляющими глазками, аппетитной попкой и привычкой облизывать губы особым, многообещающим образом. От нее исходил аромат шаловливой юности и готовности к приключениям.

— Почему бы тебе не познакомить меня со своей Теодорой? — небрежно закинул я удочку как-то вечером в ресторане «Гроздь», где мы каждый раз засиживались до полуночи после наших литературных споров.

— С моей Теодорой? — ее удивлению не было границ, затем, поняв, о ком речь, она мелко-мелко закивала (казалось, ее пышная грудь закивала тоже). — Ну, конечно, Марти, конечно, я с удовольствием…

И мы с Теодорой закрутили любовь. На третьем свидании предались ей прямо на парковой скамейке с выломанными досками, под сияющим молодым месяцем, на глазах у бронзового пионера. Она морочила мне голову, постоянно выкидывая разные коленца, а Вероника давала советы, как совладать с ветреным характером подруги. Подробно расспрашивала меня о ней и постепенно стала поверенной моих тайн.

— И не забудь, — закусив губы, шептала она, сидя на расстоянии двух пустых стульев, — завтра в пять у тебя свидание с Теодорой. Но ты должен опоздать, накажи ее и опоздай. Я не дам ей уйти, мы придем вдвоем.

Через два месяца эта наша полоумная любовь закончилась, Теодора нашла мне замену — какого-то типа с Фольксвагеном, а в те времена иметь такую машину было куда круче, чем быть классиком. Вероника была потрясена, она не могла поверить, переживая наше расставание болезненней, чем я. Ходила, как больная.

— Дура, бросить тебя… — восклицала потрясенная Вероника — она же… она просто безумна! Это я во всем виновата.

Она искренне сокрушалась и винила себя, почти впадая в панику. Обвиняла и Теодору. В «Грозди» было шумно, запах дешевого вина щекотал ноздри и подхлестывал аппетит. Вероника ела шашлык, а я — шкембе-чорбу[29], под коньяк «Золотой якорь». Я заказал себе еще одну рюмку, зная, что она заплатит.

— Н-но з-знаешь… — на нее снова напало заикание, словно она читала очередное эссе в нашем кружке — у нас на курсе есть одна красавица, Камелия. Мы с ней недавно подружились, она очень серьезный человек… сам увидишь.

Вероника привела ее в наш Дом студентов, и я вдохновенно разобрал по косточкам кафкианские реминисценции одного начинающего прозаика. Разобрал, разметал, разбил в пух и прах, выжал, как половую тряпку, до последней капли. Жертва моего красноречия покинула зал. Камелия и глазом не моргнула — она просто присутствовала, наблюдая за происходящим, как с высокой трибуны, возвышаясь надо всем, даже над моей неотразимостью. Она действительно была настоящей красавицей с чертами мулатки, но все ее призывно манящее, чуть вульгарное великолепие было упаковано в молочно-белую кожу. Мы поужинали в «Грозди», я блистал неуемным остроумием, щедро заказывал, платила Вероника. Закрутилась любовь с Камелией. Много вечеров подряд я водил ее к тому самому заброшенному в вечность пионеру, луна осмотрела нас со всех сторон, но, вооруженная своей красотой, Камелия оставалась неприступной.

— Здесь, на этой скамейке? Прости, Марти, но никогда… Я не такая.

Я поделился своими проблемами с Вероникой, мы все обсудили. И не раз. Я доверял ей, как младшей, но куда более смекалистой сестренке. Вероника мне сочувствовала, на лекциях по фонетике и истории европейской литературы она обрабатывала Камелию, призывая ее сжалиться надо мной и сдать неприступную крепость целомудрия, впустив прекрасного, как взошедшее солнце, меня.

— Я сказала ей, — торопливо шептала Вероника, сидя на расстоянии свободного стула от меня в том же ряду, — что каждый мужчина стремится стать победителем. А ты — прирожденный победитель, не так ли?

Наконец, в один прекрасный ноябрьский день, не я, а Вероника нашла выход из этой неразрешимой ситуации. Ее родители уехали в деревню к родне. Она пригласила нас с Камелией, купила бутылку «Золотого якоря», нарезала сыра и луканки, включила магнитофонную запись «Роллинг стоун» и ушла к тетке в гости.

— До двенадцати, — вымученно улыбнулась она, уходя, — дольше не могу, дядя рано ложится спать.

— Ни о чем не тревожься, — ответил я, на улице уже темнело, но часы показывали только пять вечера.

Мы мучили друг друга разговорами часов до десяти, потом незаметно стало пол-одиннадцатого, я нервничал и, кажется, выпил лишнего. Решившись, я перешел в наступление на диване. Диван не выдержал — подломилась ножка. Кое-как «поставив его на ноги», мы переместились на соседнюю кушетку. Раздевал я ее долго и так многослойно, что ее красота встала мне поперек горла, я чувствовал себя еле ползущим поездом, на котором мне было суждено в наказание проехать по всей территории страны. Когда Камелия почувствовала мое разочарование и готовность плюнуть на всю эту тягомотину, она встала и деревянными механическими движениями стянула с себя свои трикотажные трусики. Пока я предавался любви, она думала. Меня это смутило и обезоружило до состояния полной беспомощности. Я просто чувствовал, что пока я бьюсь о ее красоту, как о стену, она мысленно рассуждает о том, что мне скажет, когда я изольюсь. И я стремительно излился. Часы на стене показывали без десяти одиннадцать.

— Что мы наделали, ох, что наделали… — заохала Камелия, — как ты мог…

И не без труда расплакалась. Намекнув, что между нами произошло нечто роковое, так и сказала: «роковое», повторив это слово несколько раз, она заявила, что теперь нам нужно или расстаться, или пожениться. Камелия была провинциалкой, из Хасково, а софийская прописка в то время ценилась больше, чем квартира в блочном доме. Стрелки часов неумолимо двигались к двенадцати, меня охватило чувство безысходности.

— Мне нужно подумать до утра, — попытался я выскользнуть из западни.

— Сейчас, — куда более бодро прорыдала Камелия, — сейчас или никогда…

— Ладно, — согласился я, — но поговорим по дороге… нам пора линять отсюда.

Уличный холод и промозглый туман меня несколько успокоили. Я остановил такси, отвез ее в общежитие Студгородка и поцеловал на прощание на вытоптанной полянке у входа.

— Мне ведь еще учиться… — виновато пробормотал я. — Нужно закончить институт.

— Но ведь у тебя уже вышла книга, — попыталась вразумить меня Камелия. — Ты теперь писатель.

— Будет лучше, дорогая, если мы расстанемся, — беспомощно развел я руками, — я не уверен в своих чувствах.

— Так я и знала… ты такой же, как все, — пророчески изрекла Камелия. — А Вероника меня убеждала… она мне такого наплела, твоя Вероника, — Камелия резко повернулась и растаяла в подъезде общежития, навсегда исчезнув из моей жизни.

Крах наших отношений с Камелией Вероника пережила как личную драму. И сколько я ее ни убеждал, что ничего не испытываю к Камелии, что рад тому, что отделался от нее, она страдала вместо меня и больше, чем я. Просто ела себя поедом.

— Но как она могла, как посмела посягнуть на твою свободу, на твою священную свободу. Хоть бы пару строк прочла из твоего «Отчуждения» (это было заглавие сборника моих рассказов), хоть бы попыталась вникнуть в твои слова.

Мы сидели у Вероники дома, батареи раскочегарились до невозможности, мы распахнули окно, «Битлз» создавали атмосферу. Мы остались одни, ее родители снова уехали в деревню, к ее деду, резать свинью. Вероника тонко напластала луканку и бабек[30] — ее мать работала инспектором по мясным продуктам, и холодильник всегда был забит всякими вкусностями. Она прочла мне свое новое эссе, длинное и скучное. В то время я пил мало, и три рюмки дорогущего коньяка «Преслав» вскружили мне голову, я понял, что напился: внезапно нахлынула тоска, одолели воспоминания о Камелии. Вероника, будучи отнюдь не глупой, поняла, что со мной происходит, ее боль заполнила гостиную, осадив клубы сигаретного дыма.

— Твоя свобода… — повторила она, как в трансе.

— Да, я свободный человек, — высокопарно произнес я, хлопнув рюмку до дна; ноги обмякли, мир закружился вокруг меня и сжался в размерах. А я стал огромным, почти как боль Вероники.

— А как я завидовала всем твоим девушкам, как завидовала, — мечтательно произнесла она.

— В чем завидовала? — спросил я, хоть ответ был мне известен. Тогда я впервые заметил стрелку на ее черных колготках. Она начиналась у колена, похотливо ползла вверх по бедру и скрывалась за кромкой подола юбки. И тут я ожесточился, словно она отвесила мне оплеуху.

— А ну иди сюда, — сказал я, похлопав по дивану рядом с собой. Она, как загипнотизированная, подчинилась. И впервые села рядом. Мы долго молчали, тяжело дыша. Я опытно поцеловал ее, она от неловкости прикусила мне язык, дрожа всем телом. Я неловко стянул с нее одежду и грубо, невоздержанно взял ее, с преимуществом мужчины, не испытывающего ничего, кроме плотского удовольствия. Она вцепилась в меня, ей не хватало воздуха, она задыхалась. Там, между ног, возникла мучительная липкость. Я осознал, что она была девственной, только увидев красное пятно на диване, — не устоявшем подо мной и Камелией. Меня охватило чувство обреченности, сам того не желая, я совершил святотатство. И мгновенно протрезвел.

— Почему ты не предупредила? — заикаясь, спросил я.

Пристыженная и сломленная тем, что не оправдала моего доверия, она мелкими шажками, не поворачиваясь ко мне спиной, засеменила к коридору. Битлы пели о желтой подводной лодке, в распахнутое окно вливалась влажная прохлада. У меня от потрясения кружилась голова, сил не осталось даже на угрызения, сознание волшебным образом совершенно очистилось. Я быстро оделся, прихватил со стола недопитую бутылку и, подталкиваемый малодушием, улизнул…

Следующие три месяца я писал дипломную работу, ни разу не заглянув в Дом студента. Отпустил себе декадентскую бородку и постарался забыть о своем унизительном бегстве, подыскать какое-нибудь, хоть иррациональное оправдание собственной подлости. Заставлял себя не думать о Веронике, но безуспешно. Она стояла у меня перед глазами — отступающая назад, пришибленная виной за то, что обманула меня, подвела, подарив свою бесценную девственность. Я ее не искал, она тоже мне не звонила, я пытался себя убедить, что ее молчание меня не интересует. В начале апреля не выдержал и в первый же понедельник ринулся в Дом студента. Я так спешил, что приехал на такси. На втором этаже на меня издалека повеяло знакомым запахом мастики. Вероника была там — стояла, прислонившись к трибуне и прикипев взглядом к двери, в которую входили богоизбранные. Ждала меня. Смущенно улыбнулась. И села неподалеку — через один стул от меня.

— Здравствуй, Марти, — как всегда, удивленно глядя, поздоровалась она. — Тебя давно не было.

— Пишу дипломную работу, — с несвойственной мне стеснительностью ответил я.

— Ты справишься, — обрадовалась она тому, что я ответил, что вообще ответил, — конечно, справишься. А в остальном как дела?

— Более-менее, — волнение шумело кровью в ушах.

— Слушай, у меня появилась новая подруга, — она перегнулась через пустой стул, — прелесть, что за девушка: зеленоглазая… тебе ведь нравятся зеленоглазые. В «Отчуждении» у твоей Светланы тоже зеленые глаза. Моя Лючия — ее копия.

И вдруг меня, словно молнией, пронзила мысль, что я без нее не могу, что, наверное, женюсь на ней, потому что никто и никогда не будет любить меня так вдохновенно, преданно и самоотверженно. Потому что это невозможно. Тогда я ей этого не сказал. Но через год, когда меня уже назначили в этот убогий журнал «Сезоны», и я получил первую зарплату, я по традиции пригласил ее в «Гроздь». Мы заказали по салату, по тарелке «мешана скара» — мяса на гриле, пили кубинский ром. Вероника писала курсовую по Вирджинии Вулф, тогда впервые в ее устах прозвучало слово «феминизм». Она так нудно рассказывала мне про роман «На маяк», что он меня абсолютно не заинтересовал. Я наблюдал за ней — за ее оживлением, за тем, как она почесывает свой вздернутый носик, за ее неповторимым удивлением всем происходящим вокруг.

— Скажи что-нибудь, — она сделала глоток рома и закашлялась.

Я молча витал в облаках.

— Что-то вы заважничали, товарищ редактор!

— Ладно, раз так, скажу, — многозначительно откликнулся я. — Давай поженимся.

Вероника остолбенела. Она смотрела на меня так, будто я растаял, будто на моем месте сидел призрак. На ее лице проступил ужас. На секунду она даже возненавидела меня, подумав, что я над ней издеваюсь.

— Тебе что, ром в голову ударил? — раскрытая тетрадь, лежавшая перед ней, соскользнула на колени, а потом под стол.

— Прошу, выходи за меня замуж, — так же враждебно произнес я.

Вероника ушла в туалет. Ее не было минут десять, но их ей не хватило, чтобы свыкнуться с моими словами. Она села напротив, ощетинившись всеми иглами, даже не пытаясь скрыть свою враждебность — не тогда, на диване, где я невольно лишил ее девственности, а именно сейчас, когда я предложил ей себя и общее будущее. Она не могла подавить в себе чувство обреченности.

— Ты ведь писатель, Марти… — робко начала она.

— Писатель.

— Твоя свобода… пожалуйста, не торопись, подумай.

— Я уже год об этом думаю. Завтра куплю пошлый букет и пожалую к твоим родителям за благословением.

И только теперь Вероника поверила. Самоотверженно попыталась меня прервать, подняла тетрадку, но уронила нож — он упал на пол. Беспомощно закурила мою сигарету, ее растерянность заполнила весь ресторан, и он притих, она была не в силах скрыть боль обрушившейся на нее радости.

— Милый мой, — измученно сказала она, ей потребовалось затянуться сигаретой, чтобы глотнуть немного воздуха, — я никогда тебя не брошу. Что бы ни случилось в этой проклятой жизни, я никогда…

— Да что может случиться? — рассмеялся я.

— Даже если ты сам решишь уйти, если забудешь меня, я все равно… запомни это.

Я запомнил. Хоть, кажется, в последние годы забыл.

А может, тот, с кем Вероника прогуливалась до окружной дороги, был мужчиной суровым и решительным. Я почти слышу, как, паркуя машину во дворе университета между контейнерами для мусора, чтобы их не засекли любознательные коллеги, он ей говорит:

— Ты должна решить, наконец!

— Что решить? — расстроенно отвечает она. — А как же дети?..

— При чем здесь дети, твои дочери уже большие, — он услужливо поворачивал к ее лицу зеркало в салоне, чтобы она могла освежить грим или чтобы осознала весомость его слов. — Хорошо бы нам где-нибудь встретиться, неважно, где, втроем… Эта ложь…

— Ложь, ах, да, ложь… Но я не могу, проси все, что хочешь, только не это, — малодушно отвечает она.

— Да почему, черт побери?!

— Потому, что я… я себя выдам.

— И прекрасно, ведь это нам и нужно, — он снова возвращает на место зеркало заднего вида. — Ты со мной счастлива?

— Да, да, да… — ее паника растет неудержимо, — но ведь он, Мартин, не такой, если я сейчас… то он… Но хочу, чтобы ты знал, что бы ни случилось, даже если ты меня бросишь, даже если забудешь, я тебя никогда не забуду!

Мне стало их жаль, жаль самого себя, всех и вся. Жизнь — еще тот кулак! Летит тебе прямо в зубы или в солнечное сплетение. Неожиданно, но так болезненно обрушивается на твою слабость. И даже после того, как ты раскроешь глаза, глубоко вдохнешь и придешь в себя, остается усталость. Как шрам, как ожог на сердце. Усталость, которая заставляет тебя снова двигаться, идти вперед — единственный выход, эта унаследованная, ветреная, донкихотская настойчивость. Ведь не случайно сейчас утверждают, что за ветряными мельницами — будущее?

* * *

В продолжительности и постоянстве этой убийственной и, наверное, безрадостной связи кто-то должен был быть виноват, и легче всего было назначить виновным меня — третьего. Мы оба с Вероникой понимали, что даже если бы я окончил «Разруху» еще три года тому назад, даже если бы ценой лести и унижений уговорил какое-нибудь издательство напечатать роман, я получил бы за него сумму меньшую, чем месячный счет за отопление в январе. Но она помнила и другое, как последние двенадцать лет, в вихре, неожиданно закружившем и смахнувшем нас всех, я делал все возможное, чтобы сохранить себя и защитить честь семьи.

Перед тем, как на нас обрушилась демократия, я работал редактором в том самом литературном журнальчике Союза писателей «Сезоны». У меня была нормальная зарплата и уйма свободного времени — привилегия, которая делала меня счастливым. Я любил этот журнал, может, потому что был одним из его основателей и никогда не работал в другом месте. Главным редактором у нас был Мишо Бобов, выдуманный критиками беллетрист, который разрабатывал «рабочую тему», написал с десяток производственных романов, которых никто не читал, но которые издавались внушительными тиражами. Бобов был вальяжным мужчиной, вечно боящимся, что его могут снять. «Как я могу напечатать эту невнятицу Станойчева, — причитал он, потея от страха, — если стул подо мной шатается? Голова болит, сейчас лопнет». Голова у него начинала болеть всегда, когда ему нужно было принять решение, более неуверенного человека я в жизни не встречал — а родился он под знаком овна. Бобов пил по пять таблеток седалгина в день, потому что каждый день ставил его перед новым выбором. Жизнь его протекала в коридорах Союза писателей, чтобы ничего не упустить и вовремя уловить, куда дует ветер. «Сегодня, брат, я был у начальства, — причмокивал он, довольно потирая свои короткие ручонки, — не то, чтобы… или потому что… а просто так, на них посмотреть, о себе напомнить». Бобов обедал в писательской столовой, потом в час дня закрывался в кабинете на ключ и дремал. Чем больше он опасался за свое место, тем дольше и самозабвенней спал. Мы звали его Бобиком, уж очень он напоминал льстивую и подлую дворняжку, всегда готовую лечь под сильного.

Когда грянула демократия, и Союз писателей оказался на мели, когда над «Сезонами» нависла угроза закрытия, у Бобова началась непрерывная и очень удобная головная боль.

— Что делать, брат, ты же знаешь, я всегда был за свободу, но нынче, сам понимаешь…

— В нашем журнале работают двадцать четыре человека, — ответил я, — половина из них ни черта не делает, четверть откровенно мешают. Сократи их.

— Кого из них уволить, брат? Ведь всем нужно кушать. Если бы кто-то взял на себя бразды правления… — он развел потными ручонками, словно собираясь взлететь.

И я эти бразды взял. Заставил Бобова зарегистрировать фирму под шапкой Союза писателей, моей идеей было издавать книги, все же в этой области мы были профессионалами, и таким образом — содержать журнал. Папа был еще жив, я спросил его, какую книгу времен своей молодости он хотел бы перечитать. От постоянного кропотливого труда над скрипичными душками у него слезились глаза. Он вздохнул, задержал взгляд на своих тапочках и сказал, что определенные сентиментальные воспоминания у него остались от романа «Навеки твоя Эмбер»[31]: «Мне кажется, люди не забыли эту книгу». «Навеки твоя Эмбер» и в самом деле оказалась непредсказуемо и счастливо бессмертной. Денег у нас не было, с рынка исчезла даже газетная бумага, но двоюродный брат матери был директором типографии им. Д. Благоева, и я не мытьем, так катаньем убедил его профинансировать безумный даже для тех времен двухсоттысячный тираж. «Доведешь ты меня до тюрьмы, Мартин», — сказал мой поседевший дядя. «Обещаю носить сигареты», — успокоил его я. Книга вышла страшненькой, стыдливо потертой еще до пакетирования, но мы продали весь тираж меньше, чем за месяц. Мы тут же допечатали еще сто тысяч, и они также ушли влет.

Мы заработали полтора миллиона в то время, когда доллар шел по десять левов за штуку. Бобов засиял и не только никого не сократил, но нанял третьего заместителя и двух бухгалтерш. На наши заработки мы отремонтировали кафе и ресторан Союза писателей, финансировали конкурсы и премии этой организации (а премии, как всегда, были щедрыми и, как всегда, несправедливыми) и платили зарплату шоферу и секретарше самого высокого начальства. Деньги текли, как дорогой напиток в глотку неприхотливого пьяницы. Коллеги и соратники понятия не имели о том, как я рвал жилы, они лениво потягивали свой кофе, шлялись по митингам — не участвовали в них, а развлекались, наблюдая со стороны, а я в девять утра выходил из дома и до девяти вечера сидел на работе, вместе с бухгалтерами приводя в порядок нашу отчетность, потому что у Мишо Бобова болела голова. Домой возвращался отупевший от усталости, и Вероника это все видела и понимала…

В те смутные годы испуга и восторга финансовые пирамиды и растущие, как грибы, банки еще не обобрали всех до нитки, ползущая инфляция, конечно, уже изрядно облегчила наши карманы, но люди все еще выкраивали какую-то толику для душевной радости и красоты. Я разыскал на антресолях обшарпанную брезентовую торбу, похожую на солдатский вещмешок, надевал одежку попроще, чтобы не бросаться в глаза, и обходил фирмы оптовых книгораспространителей. Те всегда нас надували, но даже при этом остаточные суммы порой были головокружительными. В те времена мы еще не знали банковских переводов, оплата происходила, как тогда шутили, тремя способами: кэш, наличными и из рук в руки. Я набивал свою торбу пачками денег и садился в троллейбус, прижимая ее к себе, как нищий, нашедший на улице бумажную денежку. Никогда раньше не видел такой уймы незащищенных денег, а уличный пейзаж уже заполнили «братки»: накачанные, коротко стриженые, с золотыми цепями на бычьих шеях, они были везде, распространяя зловонный запах насилия и жестокости. Если бы они вышли на мой след, мне свернули бы шею на первом же углу. Я рисковал жизнью в прямом смысле слова.

Я выходил из троллейбуса на остановке у «Попа» — памятника патриарху Евтимию, воровато озираясь. От напряжения у меня не было сил даже высморкаться. Шмыгая носом, садился на одну остановку в трамвай: я должен был благополучно довезти до редакции зарплаты этим дебилам, которые целыми днями плевали в потолок, решали кроссворды или исподтишка разглядывали недавно появившиеся порножурнальчики. В нашу бухгалтерию я вваливался, весь дрожа, мне нужно было минут пять, чтобы восстановить дыхание. Любой здравомыслящий человек на моем месте отволок бы хоть одну торбу денег себе домой, ведь нетрудно было сочинить какую-нибудь правдоподобную историю, которая не только не бросила бы на меня и тени сомнения, но даже превратила бы в героя. Вокруг царило повальное безнаказанное воровство, коррумпированная полиция бездействовала, продажное правосудие трещало по швам, как прогнивший барак, но я был для этого слишком глуп или, что еще хуже, страдал излишеством, которое вышестоящие хапуги называли моралью. Возвращался вечерами весь пропитанный запахом порока, засаленных от постоянного употребления, приносящих несчастье денег — бросал пустую торбу в коридоре у вешалки и спешил к телевизору, смотреть последние известия.

Тиражи наших книг головокружительно падали, а Бобов в своем пресмыкающемся благодушии постоянно увеличивал расходы журнала. Я убедил его купить для редакции Ладу-девятку, загружал ее книгами, пока она не проседала от тяжести, и отправлялся колесить по всей стране. Я тогда действительно изучил родину до самых ее глухих закоулков, но не полюбил[32]. Останавливался в первом городке, оставлял пачку книг в одном книжном магазине, во втором — две, в областном центре — по пять-шесть пачек. Летом не раз был на грани теплового удара, зимой мерз, как цуцик, недосыпал, потому что гостиницы были дороги и спать приходилось прямо в машине, есть бутерброды с заветренной колбасой и пить литрами кофе. Через неделю я выезжал снова, с другими книгами и смутной надеждой получить хоть часть денег за предыдущие.

Не забуду морозный вечер в канун Рождества 1994 года. Мы только что издали роман Гора Видала «Император Юлиан», я привез две паллеты книг на книжную биржу в полиграфическом комбинате, отупев от холода торчал рядом с ними, дымя, как паровоз, чтобы согреться, и взглядом изголодавшего пса следил за мелкими распространителями. «Что тут у тебя, кто написал?» — важно и хмуро интересовались те. «Гор Видал, известный американский писатель, — объяснял я, шмыгая потекшим носом, — историческая проза о древнем Риме, разбирают, как горячие пирожки». К семи вечера снег окрасился в болезненный густо-синий цвет, словно мир вокруг меня пересняли через копирку, к тому времени мне удалось продать всего две пачки. Ко мне подошел складской уборщик-цыган со своей тележкой, сделал глоток ракии из ополовиненной бутылки, утер нос рукавом и сказал: «Вижу, бедолага, что дела — швах, но мне нужно мести пол». И я, сорокапятилетний мужик, заплакал.

На следующий день в редакции, когда я зашел в бухгалтерию отчитаться в мелкой сумме, Бобов, как раз к тому времени выспавшись, пригласил меня в свой кабинет, угостил сигаретой и с угрожающей сердечностью потер свои белы рученьки.

— Ты был прав, Марти, уж очень нас много… рынок съежился, как шагреневая кожа, скукожился совсем, этот сучий рынок.

— И что? — зло спросил я, не в силах простить себе вчерашней слабости.

— Пятерых наших сотрудников отправляем на пенсию, возраст позволяет, — грустно сообщил он, — но вдобавок мы с начальством решили сократить и тебя.

Я уставился на него в полном недоумении. На мгновение мне показалось, что он наотмашь хлестнул меня по лицу своей коротенькой чистенькой ручкой, но обида и гнев были настолько сокрушительными, что тут же улетучились. Я почувствовал странное облегчение, словно нашел бесценную утерянную вещь. Губительную легкость обретенной свободы.

— Знаю, брат, что несправедливо, — Бобов поднял к лицу роман Гора Видала, закрываясь, — ничего не говори, у меня голова просто раскалывается.

Это все Вероника тоже помнила…

* * *

Мое ничем не обоснованное увольнение было не только неожиданным, но и самоубийственно-нелепым для журнала. Вероника восприняла очередную несправедливость тяжелей, чем я, она была человеком прагматичным и просто не могла найти логичной причины.

— Ну, почему, Марти? — Мы сидели в одном из первых китайских ресторанчиков, у так называемого Женского рынка, в заведении было тесно и неуютно, висели красные фонарики из рисовой бумаги, на стенах красовались страшные до смешного драконы, но экзотическая еда была очень вкусной.

— Понятия не имею.

— Ты ведь работал, как вол, все тянул на себе, чтобы эти ленивые кретины…

— Это страх… — вяло отмахнулся я. — Бобов боится своего партийного прошлого, другие боятся, что их заставят работать. Сейчас все чего-то боятся.

— Но ведь это ты спас журнал…

Через год, в один снежный декабрьский день, журнал «Сезоны», окончательно обанкротившийся, был бесславно закрыт.

— Предполагаю, именно поэтому меня и убрали.

— Потому что ты придумал, как их спасти?

— Потому что, сам того не желая, сделал их страх невыносимым, — смущенно уточнил я.

— Напиши об этом роман! — мстительно посоветовала Вероника. Она все еще наивно думала, что слова кому-то нужны, что кому-то они внушают доверие и вызывают интерес, что они что-то значат и могут звучать приговором.

— Разумней будет создать издательство, — бодро ответил я. — Я поднабрался опыта, припас несколько подходящих книг, ты их переведешь. Но у нас нет… — я умолк на полуслове и занялся супом из ростков бамбука.

— Чего нет, Марти?

— Денег… чтобы издать книгу приличным тиражом, нужно много денег… — договорил я.

Ночью мы любили друг друга, тогда мы это делали слишком часто. Подсознательно Вероника верила, что ее объятия — моя тихая гавань, что ее ласки отвлекают меня и придают уверенности, что само постоянство этих занятий предохранит нас от отчуждения и ненависти.

Было поздно, панельные стены скукожились от тишины.

— О чем ты думаешь? — ее рука путешествовала по моей груди.

— Ни о чем. Полная пустота в голове… Не чувствую себя в себе.

— Я спросила, о чем ты думаешь…

— Я боюсь, — чистосердечно признался я.

— А почему бы тебе не сходить к Бояну Тилеву? — неожиданно спросила она, — все-таки вы были добрыми друзьями, правда?

Я возликовал, ее идея показалась ужасно простой и обнадеживающей. С Бояном Тилевым мы изучали в университете болгарскую филологию и ходили в литературный кружок в Доме студента. Он помнил наизусть одно мое знаковое стихотворение. В студенчестве я начинал с поэзии.

Кто-то стучит в мою дверь —
враг или друг?
Если уйду,
кто останется здесь
открывать ее?
А если вернусь —
кто меня встретит?

Стихотворение тогда опубликовали в журнале «Пламя» — вот это была радость! Мы все напились в культовом кабаке «Гроздь», весь гонорар ушел на оплату счета. После ресторана Боян с пьяных глаз полез вверх по стене университета, чудом добрался до второго этажа, а из кармана его куртки торчало наше предвкушаемое будущее — бутылка кубинского рома, которую мы прихватили в ресторане. Собралась небольшая толпа припозднившихся, но всегда бдительных граждан. «Заставь его спуститься, — настаивали они. — Товарищ слишком высоко забрался, упадет — убьется». «Боян, — воззвал я, — немедленно спускайся, а то грохнешься и разобьешь бутылку!» Моя забота о нашем светлом будущем, которое оказалось под угрозой, стала для них последней каплей. Они раскричались, приехала милиция и повязала нас. В районном отделении № 1 мы до утра писали объяснения, тогда в милиции все писали подробно и всегда — чистосердечно. К утру нас отпустили, протрезвевших и замерзших, бутылка рома бесследно испарилась. Вот с тех пор Боян не написал больше ни строчки, но выучил мое стихотворение наизусть. Устроился на работу в БТА[33]. Много ездил по миру, в основном — по странам Ближнего Востока, пошли слухи, что он причастен к спецслужбам. Встречались мы с ним редко, но по-карамазовски бурно, обычно он убалтывал актрисулек, подружек своей сестры, актрисы, и мы возили их на мою дачу в Симеоново. С Бояном мы давно не виделись, но в эти порочные новые времена он вдруг, неизвестно как, разбогател. Настолько, что стал одним из основателей мощной финансовой группировки, так называемой «Г-13».

На следующий день я надел свой черный «всесезонный» костюм, повязал галстук и разыскал его офис на улице Московской. Он купил себе один из престижных особняков в «царском» квартале за бывшим царским дворцом; окрашенный в желтый цвет, он казался позолоченным, весь в виньетках, фризах, с толстощекими амурчиками под крышей. У входа меня сразу же тормознула охрана, я объяснил, что являюсь близким другом господина Тилева, и благопристойно сел в сторонке в вестибюле, через который деловито пробегали эффектные барышни и мужчины с кейсами. Я ждал — терпеливо, упорно, с униженностью голодного безработного. Перечитал всю имевшуюся прессу, стемнело, охранники сменились. У меня мелькнула мысль, что можно написать роман о том, что я тут перечувствовал. Наконец, часов в шесть, широкоплечий парень растолкал меня, нарушив дремоту, спросил, есть ли у меня при себе оружие, и направил на второй этаж. Первая встретившаяся мне на пути секретарша была похожа на манекенщицу, вторая — на Брижит Бардо в школьном возрасте. Массивная, обитая кожей дверь отворилась, и меня пригласили в святая святых. В свое время я бывал в кабинетах министров, но такого кабинета мне видеть не приходилось — стекло, натуральная кожа, письменный стол с массой дорогих безделушек. Боян сидел на английском диванчике в мелкий узор, положив ноги на журнальный столик. Он был в сильном подпитии.

— Где ты ходишь, Марти… — заплетающимся языком пробормотал Боян, словно это он ждал меня весь день. — Выпьешь что-нибудь?

— Высоко же ты взлетел.

— Эта работа меня доконала, при капитализме не хватает или денег, или времени. Ну, деньгами меня бог не обидел, но зато весь день приходится крутиться-вертеться и пришпоривать лентяев, — чтобы продемонстрировать, как он спешит, Боян раскурил толстую «долгоиграющую» сигару. У него не было времени даже на то, чтобы меня унизить. — Что тебя ко мне привело?

— Старая дружба.

Он глянул так, будто я сморозил редкую глупость, от выпивки глаза у него остекленели, лицо покрылось красными и синими прожилками. Чтобы напомнить, что стрелки у часов вертятся, Брижит Бардо принесла мне кофе. Они с Бояном переглянулись, она одернула юбчонку — я заметил чулки с черными подвязками — и многообещающе улыбнулись друг другу, словно были совсем одни. Я старался говорить предельно сжато, чтобы он хоть что-нибудь усвоил. Сказал, что как бы выспренно это ни звучало, но у нашего национального капитала и нашей интеллигенции — общие интересы, что скоро на болгарский рынок придут крупные международные фирмы (тогда я еще в это верил) и что в ситуации сильной конкуренции нашим родным капиталистам понадобятся поддержка и авторитет нашей обнищавшей интеллигенции. Я предложил Тилеву, чтобы группа «Г-13» учредила по французскому образцу Академию искусств, избрала в академики человек двадцать наших видных интеллектуалов и кинула им с барского плеча какие-нибудь невеликие деньги. «Вокруг этого элитного кружка, — подчеркнул я, — будет формироваться будущее болгарской культуры, а все заслуги по праву припишут тебе».

— Уж не решил ли ты сам заделаться академиком, Марти? — он был так пьян, что его ирония прозвучала издевкой.

— Нет, я пришел, чтобы продаться, — ответил я, испытывая омерзение, — я напишу проект и реализую его, а ты дашь мне за это денег. Ровно столько, сколько нужно на издание одной книги. Я сейчас безработный.

Он снял ноги с журнального столика, сделал большой глоток, пыхнул сигарой и выдохнул дым в мою сторону, не изменившись в лице, словно мы до сих пор молчали.

— Помнишь, как мы возили актрисулек на твою дачу?

— Я сейчас безработный, — повторил я.

— Я заказал столик на сегодня в одном кабаке в «Драгалевцах» — страшная штука, несколько девок демонстрируют чудеса у шеста. Хочешь, угощу тебя какой-нибудь проказливой блондинкой?

— Если помнишь, мне нравятся брюнетки, но не могу — меня ждет Вероника.

— Так ты сделался подкаблучником? В жизни бы не поверил! С каких это пор ты стал бояться жены?

— С тех пор как стал безработным, — в третий раз подчеркнул я.

Теперь в кабинет зашла первая секретарша и позвала его. На ней была блузка с пышным жабо, водопадом стекающим вниз — кружева не скрывали, а подчеркивали ее пышную грудь без лифчика, они также многообещающе улыбнулись друг другу, не замечая моего присутствия. Боян вышел, я остался в одиночестве, настолько одинок, что вспомнил строки из стихотворения Лэнгстона Хьюза: «один, как пустая бутылка на столике без человека…» Но передо мной стояла полная бутылка, я налил себе полный стакан, бросил щипчиками несколько кубиков льда и выпил до дна. Налил снова — на улице уже совсем стемнело, я встал и зажег люстру. Прошло полчаса, чтобы не напиться, я стал расхаживать по кабинету. На письменном столе, наряду с изящными миниатюрными безделушками, стояло несколько фотографий в серебряных рамках: дочери Бояна на фоне огромной вычурной виллы в аристократическом квартале, его жена в бассейне и в сауне, сам Боян с газонокосилкой… Но все снимки были сделаны таким образом, что на них не видно было улыбок — надо всем доминировала лишь нуворишская ухмылка огромного дома. «Боян Тилев, — сказал я себе, — и в самом деле, стоит написать о тебе роман!»

Я почувствовал себя униженным. Меня охватила ярость, в сознании всплыл безрадостный вопрос Вероники: «почему?» Кто и почему бессовестно раздал деньги таким кретинам, как мой однокурсник? Я был готов к тому, что он изменился, что заважничал, но ждал совершенно другого: представлял себе его обремененным грузом ответственности за собственное богатство и за ту свободу, которую ему это богатство подарило. А он остался выпендрежником и тряпкой. «Я тоже тряпка, — мстительно парировал я самого себя, — но, по крайней мере, тряпка без выпендрежа». Почему, когда их осыпали этими немереными деньгами, они не вложили их во что-нибудь разумное и полезное, не стали банкирами, чтобы и их сыновья были банкирами, не выкупили рухнувшие госпредприятия, чтобы их модернизировать и оживить, не стали предпринимателями, чтобы и дети их были предпринимателями, не создали новые рабочие места никому, кроме крупье и проституток? Почему эти гады зарыли огромные, упавшие с неба деньги в квартиры, дома с медными крышами, в наборные паркеты и венецианский мрамор, в «мерсы» и костюмы от Версаче, в дорогостоящие тусовки и коктейли? Кто и зачем обрушил эту лавину, кто и почему все это позволил?

Я харкнул на письменный стол красного дерева, но, очнувшись, испуганно огляделся по сторонам и тут же стер свой гнев рукавом единственного костюма. Что-то неподвластное разуму, сам воздух этого выпендрежного кабинета, лишали меня сил к сопротивлению. «Неудачник, — сказал я себе, увидев свое отражение в зеркале. И ткнул в него пальцем. — Ты неудачник!» Меня охватило полное смятение, полная беспомощность. Я хлопнул второй стакан виски. Наконец, вернулся Боян.

— О-о, Марти… — протянул он, словно спрашивая: «Ты еще здесь?» — напиши мне свою концепцию и приноси, — а потом, передав меня в объятия силиконовой улыбки Брижит Бардо, добавил: — Нежная моя, для господина Сестримского я всегда на месте!

Похоже, эти слова были тайным паролем и означали «эту плесень ко мне не допускать ни под каким видом!», потому что охрана больше на пушечный выстрел не подпустила меня к «святая святых», а секретарша ни разу не соединила с господином Тилевым по телефону.

* * *

Вероника была неправа, я не пил и боролся, как мог. Чтобы хоть что-нибудь заработать, два месяца писал некрологи. «Они должны звучать патетически, мы, сочувствуя горю, будем стремиться возвысить горечь утраты, не так ли?» — сказал мне шеф похоронного бюро «Харон», смягчив скорбную улыбку сиянием золотого зуба. Кормиться за счет смерти оказалось делом скучным, недостойным, а главное — неприбыльным, за прочувствованные эпитафии мне платили гроши. Потом один благодарный бывший ученик мамы взял меня в свое рекламное агентство, но то ли из-за приобретенных в «Хароне» навыков, то ли из-за того, что я начал ненавидеть себя, все предложенные мною рекламы вызывали не желание обзавестись рекламируемым товаром, а исключительно скорбь. Когда в исторический апрельский день я принес ему новые слоганы: «Только стиральный порошок „Тайд“ очистит вашу жизнь… Мы вторые, но первых нет» и «Работа делает всех свободными. Водка „Селект“ — работа для всех», он сначала решил, что я над ним издеваюсь, а потом не знал, куда девать глаза от смущения.

— Господин Сестримски, я уважаю вас как писателя, — сказал он виновато, — но эта работа не для вас.

Пять месяцев я околачивался на бирже труда, пока измученная жарой, иссохшая и постоянно кашляющая чиновница (подозреваю, больная туберкулезом) ни сжалилась надо мной и ни направила в фирму со звучным названием «Конкуренция и процветание». Интервью длилось два часа, со мной беседовали по-английски и по-русски, я писал под диктовку на компьютере, и наконец, меня выбрали, отказав профессору-географу и бывшей учительнице математики. Меня предупредили, что платить мне будут по минимуму без социального обеспечения. Я покорно согласился.

Странный бизнес «Конкуренции и процветания» состоял в организации самых разнообразных конкурсов — не важно, каких: на лучший дизайн подарочного календаря, якобы заказанного ООН, на лучшее исполнение на волынке по фантомному культурному лжепроекту ЮНЕСКО, на лучший дизайн сети модных парикмахерских, на смену плитки в несуществующем бассейне старой школы, стены которой не знали ремонта лет сто, на место ведущего редактора кабельного телеканала, на пост замдиректора сгоревшего двадцать лет назад государственного цирка… Конкурсы объявлялись публично, в какой-нибудь популярной многотиражной газете, и на них откликались сотни доверчивых простачков. Эти наивные люди приходили в наш офис на улице Ивана Шишмана, доверчиво покупали дорогостоящие бланки и вносили по двести-триста тысяч левов за оформление документов (это было еще до введения в нашей стране Валютного совета, стабилизировавшего курс валют, а тогда из-за инфляции счет деньгам шел на тысячи), чтобы получить право участвовать в столь многообещающем проекте. Через несколько месяцев, когда конкурсанты заваливали нас своими идеями, очумев от бессонницы и надежд, «Конкуренция и процветание» опять-таки публично объявляла, что «в связи со слабым интересом и низким уровнем конкуренции конкурс откладывается на полгода». При желании явившиеся на первый тур конкурса могли снова купить безумно дорогие бланки и внести очередные триста тысяч левов, чтобы участвовать во втором туре. Моя должность называлась «эксперт», на самом деле я выступал в роли мошенника чистой пробы. Меня стала мучить совесть, но куда страшней было то, что шеф норовил во всех спорных случаях прикрыться мной. «Это решение нашего многоуважаемого эксперта», — отвечал он, отсылая брызгающих слюной и кипящих от ярости соискателей ко мне. Я шкурой почувствовал, что в следующем туре озверевшая толпа меня просто линчует, и своевременно сделал ручкой. Мое место заняла вышедшая на пенсию оперная певица с мировым именем.

В том же проклятом для меня году по телевидению демонстрировали сериал «Страсти». Неожиданно мне позвонил бывший литературный критик Бебо Тончев, с которым мы друг друга недолюбливали, теперь он был владельцем издательства «Бронзовый Икар».

— Марти, — раскашлялся он в телефонную трубку, — знаю, что ты сидишь без работы. Хочу предложить тебе позорище, но можешь заработать хорошие деньги.

— Обожаю позориться, — ответил я, — о какой сумме идет речь?

— Ты еще не спросил, о какой работе идет речь.

— Две тысячи долларов, — отрезал я, — и если нужно, я прилюдно оголюсь на площади Баттенберга.

— А почему именно две тысячи? — снова раскашлялся он.

— Столько мне нужно на издание книги.

— И ты, Брут… Книги сейчас не покупают.

Его предложение превзошло мои самые мрачные ожидания, оно было не только отвратительно, но и действительно позорно.

Он хотел, чтобы я написал роман по сюжетной канве сериала «Страсти» под псевдонимом Марко Катани — даже придумал творческую биографию этому «весьма значимому и популярному» итальянскому писателю.

— Что ты умолк, — прокашлял он в трубку, — как ты понимаешь, Марко — это от Марко Поло, а фамилия Катани на слуху, народ запомнил ее из сериала «Спрут».

— Я думаю, — ответил я. Мама, уронив раскрытую книгу на колени, смотрела на меня с надеждой.

— Всем нужно как-то жить.

— Две тысячи долларов, и я твой.

— Ладно, — пробормотал он, — но только наваяешь «Страсти» в двух томах. Это ведь сто серий, будут тянуться весь год.

Мы с ним подписали договор. Бебо привез мне старый видеомагнитофон и штук пятьдесят кассет. Более бездарного и тупого сериала я не мог себе представить! До обеда смотрел «Страсти» — все серии подряд герои повторяли одно и то же, им просто нечего было делать. После обеда, усмиряя свое отвращение травяным чаем, я садился за машинку (тогда у нас еще не было этого чудовища — компьютера) и погружался в вихрь любовного сюжета, который мне приходилось самому придумывать. Пять месяцев жизни я пустил по ветру — на страстичувствуя себя самым ловким графоманом из всех, кого знал. Получился довольно приличный роман. Вероника даже назвала его «психологическим текстом с дискурсом в наши болгарские проблемы». Я погрузил героев в сомнения и измены, в клубок интриг, в расставания и банкротства, сделал и несколько «горячих» сцен, по совету своих приятелей-журналистов. Пока Бебо тянул кота за хвост и готовил книгу к печати, «Страсти» сняли с экрана. Успех у романа получился вялый, громоподобное имя Марко Катани осталось незамеченным, а Тончев заплатил мне столько, сколько стоил выпитый мной чай и выкуренные сигареты.

Последняя работа, которую я сумел найти, выпала мне, благодаря стараниям моей бывшей подружки, психолога. Мы случайно встретились на площади Славейкова, она как раз получила зарплату, и мы с ней напились в кафешке у Иванны. Двадцать лет назад мы яростно занимались любовью, на этот раз она привела меня к себе домой, но у нас ничего не вышло. Она постарела и находилась в процессе развода, а я был грустным безработным. В ее панельной мансарде царил зверский холод (она отключила батареи, чтобы сэкономить на отоплении), мне на колени постоянно лезли две ее кошки, любопытные, как две соседки-сплетницы. Мы поцеловались, я поприжал ее, скорее по привычке, но раздеваться нам не хотелось, скорее — одеться потеплей.

— Не стоит, ни к чему это, дорогой… — я тогда подумал, что, наверное, у нее вылинявшее от стирки бельишко, может, даже с заплатами, и она стесняется мне в нем показаться.

На другой день Марианна позвонила мне, сказала, что поговорила со своей шефиней, и та согласилась назначить меня на работу с испытательным сроком.

— Ты ведь писатель, разбираешься в психологии, значит, справишься. Мели, что на ум взбредет… но высший пилотаж — научиться молчать.

Так я сел на «телефон доверия», единственный мужчина в коллективе, поэтому на меня скинули все ночные смены. В десять я входил в неотапливаемый сырой дом на улице Алабина, населенный духами, двумя впавшими в маразм стариками и сотрудниками «телефона доверия», занимавшими весь второй этаж. У нас было четыре телефонных линии, но ночью работала только одна. Мой «кабинет» был оборудован кухонным столом, пепельницей в форме ракушки, удобным стулом из искусственной кожи, продавленным диваном, прошлогодним календарем фирмы «Сименс» и постером с полуголой Памелой Андерсон. Ее пышная, якобы природная грудь просто лезла мне под нос. Однажды я ее поцеловал, и на губах остался вкус пыльной занавески. Я забывал о ней, не вспоминал днями, но в трудные моменты она отвлекала меня, спасала, пока я выслушивал чужие истерики, тревоги и переживания.

Сначала мне было интересно, я с любопытством ждал очередного звонка. Вдруг понял, что иногда человек может быть только голосом. Мне казалось, что люди, взывавшие к моей отзывчивости, не имеют лиц, что они — чистое страдание, лишенное плоти, что боль — это и есть слово. Меня поражало, насколько все мы уязвимы, но самым поразительным мне казалось постоянное стремление делиться наболевшим. Они верили мне, потому что меня не существовало, меня просто не было. Я был с ними, и в то же время, меня не было. Люди не стеснялись — от нашего краткого общения не оставалось и следа, я был всего лишь эхом, а они сохраняли свое достоинство, свою незапятнанную анонимность.

— Он меня бьет, — плакала женщина, я зримо ощущал, как она сжимает телефонную трубку, — но я без него не могу.

— О-о-о, — тянул я, — мое дело было слушать, когда я пытался советовать, они замыкались в недоверии и прерывали разговор. Я был лишь безучастным слушателем, чем-то несуществующим, тайной исповеди, произнесенной на заднем дворе церкви.

— Позавчера он привязал меня к постели и ремнем… а потом мы занимались любовью.

Я закуривал и рассматривал потолок в ожидании следующего звонка.

— Что мне делать, что делать, господи, я чувствую себя женщиной, — рыдал мужской голос. — Когда меня случайно касается кто-нибудь из однокурсников… я впадаю в столбняк.

— Я вас понимаю, — отвечал я.

— Я такой худенький… вчера примерил мамино платье…

Человеческое отчаяние было многолико и подчас необъяснимо, как сама жизнь. И неповторимо. Окружающий мир был болен, но вот что я заметил: люди хотели делиться наболевшим, но им не хватало слов, способности выразить свои мысли. Они путались в банальностях, в клише, в скудости словарного запаса: «короче», «так сказать», «вы меня понимаете» и «я просто в шоке!» Если кому-то из них удавалось меня растрогать или заставить грустить, я приходил ему на помощь.

Я спал до двух часов дня, потом плелся в кафе к Иванне и ждал до темноты. С Вероникой и детьми мы почти не виделись, всех это мучило, по крайней мере, меня. Через год такого выслушивания у меня самого возникло желание позвонить по «телефону доверия». Вместо того чтобы создавать жизнь, выражать себя, я был вынужден молчать, меня превратили в мусорный бак для душевных отходов. Я озверел. Психическое истощение длилось до зимы девяносто седьмого года. Та ночь была холодной, я в тысячный раз елозил глазами по бюсту Памелы Андерсон, когда зазвонил телефон.

— Ты новенький, что ли? — я представил себе богатую избалованную бабу. В ее голосе звучала не боль, а желание унизить.

— Я здесь давно, но работаю только в ночную смену, мадам, — ответил я.

— А я все днем звоню, жаль… Как это я тебя упустила…

Бесстыдно и подробно, вогнав в краску даже Памелу Андерсон, она поведала мне свои сексуальные фантазии. Говорила хриплым пьяным голосом, а потом возбужденно дышала мне в ухо.

— Ну что, дрочишь на меня, говнюк?

— Нет, мадам, я только что закурил сигарету.

— Жаль… ничего, завтра позвоню тебе снова.

И она действительно позвонила. Наверное, целый день думала, как меня удивить, на этот раз фантазии оказались на тему, как она занимается любовью с пятью мужчинами. Меня это не забавляло — как раз перед ней одна женщина дрожащим голосом рассказала мне, как нашла сына повесившимся на чердаке. «Это я во всем виновата, скажи мне это и ты, сынок, во всем моя вина…»

— Не вижу, чем могу вам помочь, мадам, — сказал я зарвавшейся бабе, — вам нужно не «доверие», а полк солдат. Или психиатр.

На следующий день шефиня дождалась моего выхода на смену и без объяснений вручила мне приказ об увольнении. Марианна взяла мое ночное дежурство. Пока я собирал в пакет свои недочитанные книги, она грызла обветрившиеся губы.

— Как же я забыла предупредить тебя об этой твари, Марти! Она чокнутая, но муж у нее, кажется, депутат.

* * *

Летом девяносто седьмого года я сделал последнюю попытку заняться осмысленной и полезной деятельностью, решив продать свою честь, перо и врожденную грусть ради куска хлеба для семьи. В Симеоново рядом с нашей дачей жил сосед, актер, который по аналогичной причине ушел из театра и занялся откормом гусей на продажу. Точнее — их печени. Это было отвратительное, негуманное занятие — целыми днями запихивать в глотки несчастных пернатых кукурузные зерна, откармливать их, издеваясь над природой, чтобы увеличить им печень. Гуси были не просто перекормлены, они были больны. Закрытые во влажном подвале, они жутко воняли и были способны только на то, чтобы какать и страдать. Чтобы помнить, какой из них уже накормлен и не перекормить до смерти, Светлин повязал им на лапы разноцветные нитки и описал эти «коды» в мятой тетрадке. «Это совсем просто, вот, номер три: две белых, одна черная нитка, ставишь птичку — и готово!»

— Чертовски выгодно! — сосед не скрывал своего восторга, словно играя роль Гамлета, вдруг в моем лице встретил Офелию. — Если все пойдет, как надо, и тебе удастся эта сцена с гусями, двести долларов в месяц гарантированы!

На последние семейные сбережения я купил на Женском рынке семьдесят пушистых гусят, несколько мешков кукурузы и номер журнала «Болгарский фермер», посвященный гусям и технике их откорма.

С тех пор как грянула демократия и нас затопила свобода, нашу жалкую дачку обворовывали четыре раза. Грабители вынесли все, кроме книг, старого холодильника «Мороз», который весил куда больше, чем стоил, и электрической плитки с открытой спиралью. Я даже испытал известное уважение к их кропотливому неблагодарному труду после того, как они вымели подчистую наш захламленный подвал.

— Следи, чтоб не завелись крысы! — голосом Ричарда Третьего, предлагающего полцарства за коня, громыхнул Светлин, — хорьков я уже переловил!

Мои гусята оказались неуправляемыми и капризными в еде, как дети миллионера. Я тратил уйму времени и нервов на то, чтобы отловить каждого, а они не желали открывать свои желтые клювики, кусались, подло срыгивали твердые кукурузные зерна и гадили прямо на меня. Постепенно я свыкся — мои дни, а зачастую и ночи, проходили в кормежке, кормежке, кормежке… Этот акт постоянного насилия постепенно начинал мне нравиться, самопрезрение перерастало в радостное любование. Я становился законченным мазохистом. Мазохизм — это форма отчуждения от себя самого, чтобы получить удовольствие, нужно причинить себе боль, наказать себя. Иногда ко мне заглядывал Светлин, сыграть партию-другую в нарды, опытной рукой ощупывал гузки моих уже оперившихся гусей, задумывался, словно припоминая текст роли, и глубокомысленно изрекал:

— Браво! Дело движется к развязке!

Мама тоже как-то заехала меня проведать, характерной решительной походкой учительницы переступила порог и вдруг словно осела. На лице проступили удивление и боль, она выхватила из рукава носовой платок и зажала им нос.

— Наша дача воняет, как зоопарк, — виновато произнесла она, но не улыбнулась, — прости, Марти, но и от тебя разит, как от шакала.

За неделю до появления пикапа, на котором разъезжал тип, скупавший откормленных гусей, я отъехал в сельпо за последними мешками кукурузы. Продавец ушел на обед, так что мне пришлось подождать. Я загрузил мешки в свою многострадальную Ладу и вернулся к трем пополудни, а обычно к этому времени я уже заканчивал вторую кормежку. Припарковавшись у забора и зайдя во двор, я заметил, что входная дверь — нараспашку, а в доме царит подозрительная тишина. Бросился в подвал: он был пуст. Меня обокрали. Два уцелевших гуся, плескавшиеся в алюминиевом тазу, посмотрели на меня с упреком (или насмешкой?). Я не испытал ни гнева, ни боли, в голове царила пустота. Сел прямо на земляной загаженный пол и стал кормить оставшихся гусей.

И это тоже Вероника помнила.

Домой, в Софию я вернулся с двумя посиневшими полуощипанными гусиными тушками. При виде такой картинки, Вероника хлопнула дверью в ванную комнату и закрылась на ключ. С того самого вечера она стала беспричинно смеяться, а я — беспричинно выпивать. Мы яростно собачились, и это было хорошо, постоянные упреки цементировали наши отношения, они были сродни любовному акту, «ты просто гад, подлец!» со смехом кричала она и, казалось, получала оргазм. У отца слезились глаза, мамина бодрая, уверенная походка сменилась неуверенным шарканьем, Мила и Катарина перестали смотреть телевизор, при первых признаках надвигающейся грозы они закрывались в детской и включали облезлый кассетник.

Удивительно, но в тот период нашей совместной жизни мы ссорились главным образом из-за политики. Вероника была густо-синей отъявленной демократкой, а я притворялся красным. Все это приобретало абсурдные формы, учитывая, что ее отец был активным борцом против фашизма и капитализма, а мой пострадал от народной власти. От своего дедушки в провинциальном городе Лом папа в свое время унаследовал лавку, где готовили и продавали лимонад, которую в тысяча девятьсот сорок седьмом году активисты «Отечественного фронта» назвали фабрикой и подвергли национализации. Этим жестом социальной справедливости классовые мстители не только оставили город Лом без лимонада, но и пожизненно навесили на отца постыдный ярлык «фабрикант». В те времена считаться фабрикантом было куда предосудительней и недостойней, чем убийцей или педофилом. Папа любил свою скрипку, почти как маму, но учиться в Консерватории ему не позволили — усмотрели опасность в том, что «фабрикант» будет допущен к Паганини. Чтобы не расставаться с музыкой, отец научился вырезать душки. И стал уникальным специалистом в этой области, его мастерство было признано во многих странах — треть всех скрипок, созданных в то время, например, в ГДР, звучали благодаря его умению. Вырезание из дерева этой незаметной, но самой трепетной части инструмента, начиная с выбора древесины и кончая последним штрихом пилочки, требовало терпения, душевной гармонии и благости. «Скрипка помнит все, что может сыграть, — мечтательно говорил отец, — если у нее живая душка».

Странно, но вопреки своему прошлому людей, пострадавших и отвергнутых обществом, вопреки обрушившейся на нас анархии и откровенному грабежу последних лет, мама с папой голосовали только за БСП — до тех пор, пока правительство Жана Виденова[34] не лишило их последней надежды. Мой выбор тоже был драматичен и имел конкретную причину. Я ходил на все митинги, помню радостное возбуждение людей, даже опьянение от одной мысли, что все мы вместе, веру сквозь слезы — в то, что будущее будет не «светлое», как ранее обещалось, а «наше», что мы перестанем жить во лжи. Это длилось до тех пор, пока я не зашел в «Город истины», палаточный городок протестующих интеллектуалов, и не прогулялся среди этого живописного хаоса веселья и нахальства. Я лично знал многих из «диссидентов», устроившихся перед «Партийным домом» — зданием ЦК БКП; большинство из них давно стремились во власть, ползали в ее ногах и заискивали перед ней. Один из них всего месяц тому назад отказался подписать декларации «Клуба гласности и перестройки», показавшиеся ему опасными, другой хвастался, что играет в карты с женой бывшего премьер-министра, о третьем я знал, что он из спецслужб. И я вдруг понял, что им нужна не свобода, а новое подчинение, что они разлеглись здесь на площади, чтобы сменить лицо и заработать новую биографию для нового хозяина — Демократии. Я почувствовал себя обманутым, обессилев от отвращения.

— Ты ненавидишь интеллигенцию, потому что презираешь себя, — сказала мне тогда Вероника.

Отчасти она была права. Гордая независимость — привилегия, которую могут позволить себе только либо высокие духом, либо очень богатые люди. Ни к одним, ни к другим я не относился. Мое нежелание или неумение приспосабливаться не стоило ломаного гроша. Вожделенные перемены оказались проблемной одежкой. Ее надевали все, но сидела она на всех по-разному, кто-то резко глупел, половина наших друзей развелись из-за политической несовместимости. Люди, любившие друг друга, родившие детей, объединенные общим прошлым, расставались как враги. Я до сих пор не перестаю удивляться — как после романтических месяцев всеобщего единения политикам удалось разъединить людей, пробудить в них ненависть, чтобы прикрыть свою бездарность и безудержную алчность.

После того, как окончательно разбились мои последние надежды найти работу, наши стычки с Вероникой стали злыми, мы кричали с такой же страстью, с какой некогда любили друг друга в постели, но я все еще был спокоен, потому что, как и любовь, ненависть делает нас несвободными, зависимыми друг от друга. Да, тогда Вероника еще нуждалась во мне.

* * *

Я углубился в воспоминания об испытаниях, выпавших на мою долю, их течение резко прервал телефонный звонок. Тапочки Вероники сердито зашлепали из кухни в прихожую, она взяла трубку. Разговор был недолгим. Она сухо отвечала «да» и «нет», как человек, которому неудобно разговаривать.

— Да, да, — сказала она, а потом: — нет, нет…

Меня поразил ее голос — вибрирующий, осипший от волнения, которое она пыталась скрыть.

— Да, да… — торопилась она окончить беседу, — но, как ты помнишь, Мишель Фуко сказал: «История заканчивается со смертью рассказчика».

Я запомнил эту многозначительную фразу. Подобно шифру от сейфа, она была призвана скрыть что-то постыдное или совсем сокровенное. Запомнил и ее смех, словно кто-то пощекотал ее прямо по сердцу.

— Нет, нет, — сказала Вероника, — я не одна. До завтра. — И положила трубку.

* * *

В начале тысяча девятьсот девяносто девятого года, подобно большинству болгар, мы тоже утратили веру в то, что в конце тоннеля забрезжит свет и, наверное, раньше других поняли, что если свет появится, он будет от встречного поезда. Мы больше не покупали газет, рассеянно смотрели новости по TV, в которых самым интересным были рекламы стирального порошка «Ариэль» — «„Ариэль“ отстирывает даже самые стойкие пятна» — или чудодейственного «Тефаля» — «„Тефаль“, ты думаешь о нас»… Мы ссорились каждый день, но это не было столкновением взглядов. Вероника утверждала, что Луканов[35] самым зловещим образом сокрушил и ограбил страну, а я ей доказывал, что правительство Костова[36] сделало то же самое. Наше примитивное ожесточение было последней попыткой напомнить друг другу о себе. И не разбежаться.

От усталости (она работала в трех местах) или из безразличия, которое вызывает любой бессмысленный затяжной конфликт, Вероника вдруг замолчала, потеряв интерес к спорам, но я почувствовал, что она физически меня бросила. Последнее время мы ожесточенно предавались любви, стремясь даже в наслаждении причинить боль, я шептал ей на ухо грязные слова, а она не возражала — чтобы унизить меня в своих глазах. Я подстерегал ее, как паук. Накопив энергию от постоянного безделья, отупев от ракии, выпитой в кафе у Иванны, я с нетерпением ждал ее возвращения и в паузах между ссорами — на балконе, в ванной или на кухне — по-свински лез ей под юбку или туда, где стрелка на колготках касалась ее укромного места. Мы торопились лечь в постель, я забывался в великолепии ее грудей, но это была не игра наших тел, а столкновение нашего воображения, некая форма виртуальности: «все происходит в голове», я это давно знал. Наше желание принимало форму насилия. Вероника позволяла мне это извращение, словно я был чужим, незнакомым мужчиной, с которым она случайно познакомилась на трамвайной остановке, и забудет его сразу же, как только он выплеснется на ее бедра. Чем отстраненнее она меня воспринимала, тем полноценнее и изощренней было ее удовольствие, и я понял, что теперь нас связывает только взаимное отчуждение.

Когда наши скандалы поутихли, и Вероника отвернулась от меня — даже на нашем скрипучем полутороспальном семейном ложе — я испугался по-настоящему, почувствовав горький вкус одиночества. Мне начали сниться кошмары. В то время отец, споткнувшись о ковер, сломал себе ногу, а было ему восемьдесят шесть лет. Я отвез его в Окружную больницу, и врач, похожий на древнегреческого Аристофана (может, своей насмешливостью), сказал, что папа сломал кость не потому, что упал, а упал, потому что истончился хрящ, сустав не выдержал тяжести его тела и раздробился.

— Операцию делать не советую, — назидательно подытожил он, — обойдется очень дорого.

— Не думайте об этом, — ответил я, думая именно об этом.

— У вашего отца слишком слабое сердце… Вы видели, как гаснет свеча, от малейшего дуновения? Он просто не выдержит оперативного вмешательства… К тому же, в его возрасте кости трудно срастаются.

— В таком случае, что же делать? — я сжал руки в замок.

— Мы наложим гипс и подержим его у себя — может, с месяц. Но он навсегда останется прикованным к постели.

Длинный коридор с мозаичным полом стал вытягиваться у меня на глазах, меня охватило чувство непреодолимой вины. Отец был человеком чрезвычайно добрым и простодушным до наивности, все наши семейные напряжения, разочарования и страхи он принимал на себя, как кошачья шерсть притягивает пыль. Мама была властной, нередко вспыльчивой, а он робким и поэтому необщительным; не пил, не курил, не имел друзей, никого, кроме нас, вырезал свои душки в подвале нашей симеоновской дачки, словно кормил нас своим одиночеством. Единственное удовольствие, которое он себе позволял, — углубиться в какую-нибудь старую партитуру, забыв обо всем на свете. Он не читал, не рассматривал ее — мысленно проигрывал и слушал. Я не помнил его рядом с собой в моем раннем детстве, хоть папа водил меня гулять в соседний парк. Когда я подрос, то делился своими проблемами с мамой, отец сам предпочитал держаться в тени, стараясь оставаться незаметным. Он читал мои книги еще в рукописи и, наверное, гордился мной, но никогда не произносил этого вслух. В своем портмоне папа носил мою фотографию, вырезанную из какой-то газеты. Он поддерживал нас, давая свободу, лечил всех нас свободой, а вот теперь должен был доживать свои дни в затворничестве, в тюрьме собственной неподвижности. Мне хотелось отвесить врачу полновесную пощечину по его античной физиономии — разве он понимал, что он у меня отнимает, а главное, какой груз взвалил на мои плечи? Никогда еще я не чувствовал себя таким беспомощным, а полное бессилие всегда ведет к чувству вины. Я чувствовал себя беспредельно, до истерики виноватым.

— Я подумаю, — сказал я.

Вероника мне не сочувствовала, несчастье не вернуло нас друг другу, но она искренне восхищалась врожденной совестливостью отца и по-своему любила его, тоже негромко.

— Знаешь, — как-то раз сказала она мне в постели, отвернувшись, — когда я закрываю глаза и пытаюсь представить себе лицо твоего отца, мне это совершенно не удается, лицо ускользает. Похоже, у доброты — настоящей, негромкой доброты — нет лица.

— Верно, — согласился я без проблеска надежды, — разве можно представить лицо Бога?

Пока папа лежал в больнице, я приходил к нему каждый день, приносил натуральные соки и мятые, как долговая книга лавочника, партитуры, читал ему вслух газеты и подшучивал над ним, потому что с загипсованной ногой и массивной гирей для вытяжения он походил на препарированное насекомое. Вот только избегал смотреть отцу в глаза, полные слез. Именно так он молчаливо прощался со всеми и со всем, что его окружало.

— Не трать на меня свое время, Марти, — говорил он, — и ни разу не сказал: «Я умираю».

Когда мы забрали его домой и положили на узкую кровать, подняться с которой ему было не суждено, когда на спине у отца появились красные смрадные пятна пролежней, и вся комната пропахла лавандовым спиртом и гноем, а мама научилась варить тот целебный отвар из трав, он ни разу не упрекнул меня. Прощался глазами, набухшими стыдом, погрузился в молчание, укутался им, как последней одеждой, ни разу не позволил мне подать ему судно, чувствуя себя грязным и оскверненным. Сознавал, что он всем нам в тягость, ненавидел врача-реабилитатора, потому что я платил ему из своего кармана, и лекарства, потому что я тратил на них деньги.

Отец угас после второй пневмонии. За трое суток до конца он впал в бессознательное состояние, и тогда я увидел, как некрасива смерть. По крайней мере, для живых она мучительна и уродлива. Буддисты утверждают, что кармический путь предопределяется не столько праведной жизнью, сколько нашей последней мыслью — она должна быть исполнена прощения и света.

— Я счастлив, у меня двое любящих детей, — шептал я. — Вероника — прекрасный, верный человек, мама со мной, скоро начну работать, мне уже обещали…

В какой-то драгоценный для него миг папа ответил мне тишиной.

Пока отец лежал в больнице, страшно нужны были деньги, а их у нас не было. Потом на ежедневную бессмысленную реабилитацию, на лекарства и обследования нужно было еще больше денег. Я несколько раз брал взаймы у своего последнего оставшегося друга Живко, преуспевающего бизнесмена, построившего все магазины сети «Метро» в Болгарии, но гордость, последние остатки чести требовали, чтобы я вернул ему долг. Моя вина становилась все сокрушительней, и, вглядываясь в пустую бездну со своего шестнадцатого этажа, я свыкался с мыслью о полете.

Мрачным мартовским днем, перелистывая рекламные страницы газеты «Курьер» в надежде найти работу, я попал на короткое сообщение: «Куплю картины, ордена, монеты, драгоценности, часы, фарфоровые статуэтки, предметы интерьера». Дальше шли номера телефонов — домашнего и мобильного. У меня словно пелена спала с глаз, в голове прояснилось, будто сквозь плотные свинцовые тучи пробилось солнце и засияло специально для меня. Дело в том, что у меня была приличная коллекция часов и картин, частью подаренных, но большинство из них я покупал сам. Я любил каждую из них, помня слова Лики Янко о том, что каждая картина — как цветок, и чтобы она излучала энергию, ее нужно поливать взглядом. Картины стали частью моего дома, частью меня самого. У меня не было бесценных полотен Димитрова-Майстора или Златю Бояджиева, но многие мои сверстники-художники уже при жизни считались классиками. Сразу же, не задумываясь, я набрал телефонный номер, указанный в «Курьере». Мне ответил приветливый мужской голос. Так я познакомился с Бориславом — человеком с невинным лицом младенца и пальцами иллюзиониста…

__________________________
__________________________

Целый месяц после ухода из Министерства внутренних дел Боян занимался лишь одним: он привыкал. Приучал себя ждать и быть свободным, а это опустошающие и взаимоисключающие состояния, которые в совокупности обеспечивали ему постоянную головную боль. Он чувствовал страшное напряжение, словно, заняв стартовую позицию на соревнованиях по бегу, ждал заветного выстрела, но никто не торопился стрелять. Каждый день тянулся до бесконечности, став невыносимо тягостным, часы словно замерли, слякотной мрачной зиме не было конца-краю.

По привычке он вставал утром в шесть часов, принимал душ, брился и плотно завтракал — голодать ему предстояло до самого вечера. К девяти Боян добирался до отеля «Нью-Отани», парковал свой жалкий «москвичок» подальше от входа, где стояли блестящие лимузины, и покупал газеты в ближайшем киоске. В полдесятого входил в фойе, окидывал себя взглядом в бдительном зеркале и, съежившись от смущения, садился за стойку бара.

— Какие-нибудь новости? — неизменно интересовался Боян.

— Вас никто не спрашивал, господин Тилев, — иронично отвечал бармен, поглаживая свои альфонские усики и обдавая Бояна презрением. Хоть Боян и выглядел довольно прилично в своем новом костюме и элегантном галстуке, но просиживая ежедневно по восемь часов на высоком табурете у барной стойки, не заказывал ничего серьезного. Профессиональным нюхом узаконенного мошенника Жан (настоящее имя бармена было Иван) моментально учуял неуверенность «господина Тилева» и воспринимал его как мелкую подсадную утку, присутствие которой не сулило ему никаких барышей. И терпел его с высокомерным превосходством знати над плебсом.

— Пожалуйста, чашечку кофе, — заказывал Боян.

В то время чашка кофе в «Нью-Отани» стоила запредельно — два лева, к тому же, кофе был горьким на вкус, но ведь нужно было что-то заказать. Боян понимал, что теперь он богат. Ливанец оставил ему целую пачку денег, пять тысяч долларов, но ведь эти деньги кому-то принадлежали… Что-то, то ли воспитание в относительной и удобно-всеобщей бедности, то ли служба в Министерстве внутренних дел, то ли провинциальное социалистическое мышление, не позволяли ему даже думать об этих долларах, как о своих. Он берег их, экономил и заботился об их сохранности. Они с Марией спрятали деньги в пустой банке из-под компота и переставляли с места на место, спрятав, наконец, среди прогнивших деревянных ящиков на балконе. Чеки за два костюма, заказанные в Доме моды «Лада», новые галстуки, рубахи и ботинки Боян аккуратно убрал в подаренный кейс. Когда придет время, он сможет отчитаться за расходы.

Сидя за стойкой бара, он шелестел газетами, делая вид, что внимательно изучает прессу — особенно скандальной была новая газета «24 часа». В Болгарии все кипело и бурлило, «зависшее» время сгустилось до неузнаваемости, мир удивительно менялся на глазах, события кружили голову своей значимостью, но он не мог воспринять их и запомнить. И мчался по жизни параллельно событиям, как мчится скорый поезд мимо маленьких станций, голова оставалась пустой и постоянно болела. Боян был абсолютно свободен — и ждал…

После обеда он заказывал вторую чашечку крепкого кофе. Оглушенный голодом и кофеином, презрением Жана и непривычной роскошью отеля, Боян расплачивался со скрупулезной точностью, любезно прощался и шел к стойке регистрации.

— Есть что-нибудь для меня? — интересовался он, скованный собственным бездействием.

— Вам, господин Тилев, писем нет, — отвечала ему девушка-красавица.

— В таком случае, я хотел бы пройти к сейфу, — говорил Боян.

Бронированная комната с сейфами в отеле «Нью-Отани» была маленькой и незаметной, вход прямо из фойе. Его всегда сопровождал специальный сотрудник в черной ливрее, который вставлял свой ключ в сейф номер тридцать три, поворачивал его, словно совершал священнодействие, и деликатно исчезал. Боян доставал свой «уникальный», как выразился Тони Хури, ключ и минут десять торчал перед распахнутой дверцей пустого сейфа, который до такой степени напоминал ему консервную банку, что иногда он чувствовал запах недоеденных рыбных консервов. Он смотрел на часы, заводил их (что было совершенно лишнее) и отупело шагал к своему припаркованному в ближайшем переулке Москвичу. Домой возвращался часов в шесть, падая с ног от бездействия, постаревший, надеясь, что его встретит приветливое заикание Марии. У него болела голова — от голода и усталости, но больше всего ему хотелось с кем-нибудь поговорить.

* * *

Одним неприветливым февральским утром Боян, отряхнув мокрый снег с пальто, оставил его в гардеробе и был встречен многозначительным оживлением Жана. Направляясь к нему через фойе отеля, он заметил его нетерпеливые жесты. Синкопированные взмахи рук бармена чем-то напоминали заикание жены.

— Господин Тилев, — сахарной улыбкой с сиропом в голосе приветствовал его бармен, — ваша фура уже в подземном паркинге, ждет вас… Все вас там ждут, я им сказал, что обычно, — он понизил голос на «обычно», словно произнес буддистскую мантру, — вы приходите с десяти часам.

— Какая фура? — от неожиданности резко спросил Боян.

— Как это «какая»… ваша, с «Мальборо», — Жан шаловливо погрозил ему пальцем. — А вы хитрец, господин Тилев.

Боян почувствовал, как у него подкосились ноги, влажные газеты обмякли в руке. Он с таким нетерпением, так отчаянно ждал этого часа, что оказался к нему не готов.

— Ваш кофеек, — бармен пододвинул к нему чашечку дымящегося кофе, — ну, вы и хитрец…

Боян маленькими глотками выпил горький напиток, пытаясь собраться с мыслями, которые разбегались, как разыгравшиеся дети. «Значит, все это правда, — сказал он себе. — Как ни странно, все оказалось правдой». Задержал взгляд на циферблате своих советских часов и машинально их завел.

— Как мне пройти в подземный паркинг, Жан?

— Спуститесь лифтом на нулевой этаж, — ответил бармен, окрыленный его доверием, — а потом налево.

В подвале на него пахнуло подземельем, прошлогодним холодом, плесенью, свежевыстиранным бельем и дорогим стиральным порошком. Прислонившись к тележке с постельным бельем, у стены хихикали две пухленькие горничные. Юбчонки у них были коротковаты, попы вызывающе обтянуты, «ну и что», — смущенно окоротил себя Боян. И дал себе отчет, что замечает все подробности, но думать не способен. Он остановился, выкурил полсигареты и почувствовал себя еще хуже. Свернул налево в длинный коридор, одна из ламп дневного света мигала, издавая идиотский скрипучий звук. «Нужно позвонить Марии», — сказал он себе и тут же вспомнил, что она сейчас на работе, да и чем она могла бы ему помочь. Перед тем, как войти в гараж, он поправил на себе галстук, одернул пиджак. Следовало выглядеть солидным бизнесменом.

Огромное помещение было полутемным, промозглым и тихим, по нему гуляло эхо. В гараже стояло несколько грузовичков, припаркованных «сикось-накось», два внушительных Мерседеса, а у самого входа возвышалась фура, крытая серым непромокаемым брезентом. Вокруг нее с десяток крупных мужиков нервно дымили сигаретами, издалека он увидел, что все они — арабы. Боян подошел к кабине и снова поправил на себе галстук. За рулем сидел плешивый шоферюга в толстой засаленной куртке, казалось, сшитой из того же брезента, что и чехол на фуре. Он мрачно, как-то скандально, ухмыльнулся, блеснув золотым зубом.

— Ты Тилев? — хмуро спросил шофер.

— Я господин Тилев, — довольно резко и неожиданно для себя окоротил его Боян, но голос ему изменил, дав петуха.

— Давайте, разгружайте уже, подписывайте и отпускайте меня, а то я со вчерашнего вечера сижу в этом ледяном погребе. Жена заждалась, чтоб я ее трахнул.

— Что подписывать? — Боян испугался, что его заметная неуверенность перерастет в панику.

— Это ж ты — «Юнион табако»? — шоферюга выпрыгнул из высокой кабины, стянул с сидения свой ученический портфель и вытащил пачку документов. — Нужно заполнить таможенную декларацию.

Боян взял бумаги и попытался их читать, но буквы сливались у него перед глазами, он ничего не мог понять, в глазах защипало от подступивших слез.

— Но здесь написано «дамские прокладки», — просипел он пересохшим горлом.

— А что ж еще? — шофер глянул на него с восхищением, как Жан, словно хотел сказать: «Ну, ты и жук, вот только не надо морочить мне голову!» — Эти ж прокладки на ощупь в упаковках — как сигареты, и вес такой же. Не «гвозди» же им писать или рельсы, ну?

Он слюнявил средний палец и перелистывал им бумаги, а указательным показывал Бояну, где ставить подпись. Затем перегнул всю пачку документов, сунул их в конверт в пятнах машинного масла и протянул ему.

— Давай, Табако, разгружай товар, мне — сто долларов и адью, жена уже ждет, тепленькая.

Боян почувствовал, что земля уходит из-под ног: каждое утро он брал с собой по пять левов — один на газеты и четыре — на два горьких кофе в баре у Жана. Заметив его смятение, один из арабов подошел к ним, вынул мятую стодолларовую бумажку и сунул ее в карман плешивому.

— Это от нас, господин Тилев, не надо тревога. Вчера говорить с господин Хури в Бейрут, не беспокойся, все будет о’кей!

Арабы занялись делом — здоровые веселые парни с легкостью сгружали «дамские прокладки»: двое подавали их из кузова фуры, а остальные принимали ящики внизу, с каким-то особым, типично восточным придыханием, аккуратно складывая их друг на друга. Гора угрожающе росла, чуть покачиваясь от каждой новой коробки, и Боян отступил несколько шагов назад. У него возникло чувство, что перед ним вершится некое таинство, опасный и многозначительный ритуал, который доведет его до инфаркта. Перед тем, как его окончательно сковал холод (он уже проник в тело через тоненькие подметки), он сумел вспомнить туманные наставления Тони Хури о том, что полная фура вмещает сорокафутовый контейнер с сигаретами, что в одной упаковке — десять блоков сигарет, но забыл, сколько именно этих дурацких упаковок там должно быть. Где-то в таможенной декларации эта цифра должна была значиться, но у него не было сил искать ее в конверте с жирными пятнами. А кроме того, он боялся, что упаковки «дамских прокладок» и сигарет чем-то неуловимо отличаются. Приходилось довериться ливанцам, он так и сделал. Не потому что это было разумно, а потому что так было проще. Шофер, высунув из кабины блестящую, как медный лист, голову, игриво крикнул: «Чао!» и бросил его на произвол судьбы, торопясь к жене, чтобы исполнить свой супружеский долг.

И наступило самое мучительное и страшное испытание из всех, выпавших на его долю. Каждый ливанец отсчитывал свои упакованные в оранжевую бумагу ящики, подходил к нему, обдавая запахом экзотических пряностей, подносил к его носу калькулятор и со скоростью в ужасе убегающей мыши выщелкивал ему какие-то цифры, доставал пачки стодолларовых купюр и аккуратно складывал их у ног Бояна прямо на бетонный пол. Бояну не во что было их складывать, и один из арабов, безобидно сплюнув, подарил ему брезентовую торбу, в которой держал инструменты для пикапа — бесформенную, продранную, похожую на солдатский вещмешок. Более шести часов Боян считал деньги, ни разу подсчет не сошелся с первой попытки, выходило то больше, то меньше положенного, он начинал с начала, парни терпеливо ждали, переглядываясь при виде его неопытности и неловкости. В это же время в гараж въезжали и выезжали машины, все сидевшие в них казались ему подозрительными, мысль о том, что он здесь один и полностью беззащитен, что ему придется пересечь это подземелье, доводила его до дрожи, пальцы коченели от холода. У Бояна потек нос, моментально промок носовой платок. К обеду он был уже совершенно болен.

Купюры были совсем не такие, какие ему вручил Тони Хури. Засаленные мятые бумажки, впитавшие надежду и алчность, они издавали стойкий запах мошенничества и вынужденной бережливости. Опыта у Бояна не было никакого, мелькнула мысль, что часть (а может, даже все?) могли оказаться фальшивыми, ужас мутил разум и кидал его в жар, словно он залпом выпил грамм двести водки. Он тысячу раз проклял себя за то, что принял предложение Генерала, с тоской и умилением вспоминал уют своей фотолаборатории, надежную зарплату и наманикюренные ногти кассирши из министерства. «За что мне все это? — в очередной раз задал он себе этот проклятый вопрос. — Я ведь не такой, я только делаю вид, что такой…» Температура поднялась, он весь горел. Обрушившаяся на него ответственность его придавила и расплющила, усиливая чувство вины перед Марией. «Господи, я сошел с ума, что же я натворил?!» — терзался Боян. Недоверчивые, безразличные и строптивые, купюры липли к пальцам, его судорожные вздохи арабы принимали за раздражение. Наконец, эта мука окончилась, и он сунул последнюю пачку в лоснящийся вещмешок.

— Вы медленно считать, — без тени упрека заметил ливанец, который сунул стодолларовую бумажку шоферюге, сейчас он остался последним. Вероятно, на улице смеркалось, потому что в подземном паркинге стало совсем одиноко и темно. Боян качнул брезентовой торбой и спросил скорее себя:

— А если они фальшивые?

Ливанец как-то странно взглянул на него, в его хитрых глазах мелькнула грусть.

— Тони Хури — мой босс и друг. Фаттих, — он ткнул себя в грудь, — ловкий, как черт, но не обманет. Ваши болгары с Магуры… они обманут.

— Ох, боюсь я… — терзаясь, вздохнул Боян.

— Все прошло отлично.

— Я так боюсь, у меня двое детей… — он ухватился за ливанца, как утопающий за соломинку, не в силах с ним расстаться.

— Фаттих понимает, — ответил ему тот и хлопнул дверцей, садясь за руль своего пикапа.

Боян обеими руками прижал торбу к груди. У него болели все кости. Деревянной походкой он зашагал в темноте к лифту. Подземный коридор показался ему совершенно незнакомым и бесконечным, Бояна охватил страх, он побежал — эхо его шагов билось о стены — и успокоился только при виде мигающей и сипящей люминесцентной лампы. Прислушался к тишине и нажал кнопку вызова лифта. Бояну показалось, что лифт ползет целую вечность, за весь день у него не было и крошки во рту, накатила тошнота… Наконец, прижимая торбу к груди, он шагнул в роскошь фойе, и этот совершенно другой мир заставил его почувствовать себя нищим. «Но ведь у меня в руках триста пятьдесят тысяч долларов», — подумал он, не веря себе, опустил руки и поправил галстук. У стойки ресепшн пожилые англичане заполняли бланки. Их бесцветные птичьи глазки брезгливо остановились на его вещмешке.

— Я загляну в сейф, — сказал Боян красивой девушке.

Мужчина в черной ливрее возник совершенно бесшумно, словно из небытия. Почтительно сопроводил его до самого сейфа, вставил свой ключ в дверцу, повернул его и незаметно вышел. Боян попытался запихнуть содержимое всей торбы в сейф, но не смог. Рвота подступала к горлу. Как он ни складывал пачки, четыре последние не влезали. Истощенный до полного бессилия, он распихал их по внутренним карманам пиджака. Когда, наконец, все устроилось, англичане уже исчезли, и он спокойно потянул за собой торбу к барной стойке, к Жану. Тот разулыбался, будто заново обрел давно потерявшегося родственника. Боян протянул ему приготовленную стодолларовую бумажку:

— Это тебе. Налей мне двойной виски и выбрось эту рвань — вещмешок.

— Ну, вы и хитрец, господин Тилев, — благодарно закивал Жан, — Chivas Regal вас устроит?

— Можно и Chivas Regal, — ответил Боян.

* * *

Весна была мягкой и солнечной, деревья округлились, набухшие почками ветви, казалось, вытянулись вперед, а затем покрылись буйной зеленью, которая предвещала начало всех начал. Тони Хури прибыл в Болгарию в апреле, когда с кизиловых кустов около «Нью-Отани» уже опадал желтоцвет.

Их встреча состоялась в кафе отеля. У Бояна здесь уже был свой столик, и хоть фойе оставалось почти безлюдным, ливанец тоже предпочел для встречи кафе. Тони Хури благоухал горьковатым, подчеркнуто «мужским» одеколоном, улыбался и довольно потирал руки; его взгляд профессионального лжесвидетеля казался неуловимым, блуждая вокруг и ни на чем не останавливаясь.

Хури пришел не один. С ним была молодая синеглазая крашеная блондинка с пустым взглядом, мягким голосом, пышной грудью и крутыми бедрами, на полголовы выше ливанца.

— Как мне все осточертело… — рассказывала она о чем-то, пока Боян усаживался за столик, — вернувшись с работы, едва переступив порог, муженек тут же тащит меня в койку.

Тони Хури зашелся в хохоте. Похоже, и он не раз совершал с ней этот маршрут, потому что женщина не скрывала их близких отношений. Ее можно было назвать красивой, но что-то в ее внешности отталкивало — слащавость, обилие плоти, а может, сильно накрашенное лицо, казавшееся пластмассовым.

— Вы справились как надо, господин Тилев, — ливанец потер ладони, — деньги при вас?

— В сейфе, — коротко ответил Боян, бросив красноречивый взгляд на женщину.

— Забыл вас познакомить, — Тони снова рассыпался мелким смехом, — от милой Фанчи у меня нет тайн… более того, Фанча — ваша новая секретарша. У солидной фирмы, как «Юнион табако», обязательно должна быть секретарша и бухгалтер.

— Очень приятно, — кивнул Боян и неожиданно покраснел.

— Я просто счастлива, — откликнулась Фанча призывно, — Тони так много о вас рассказывал.

«Интересно, что именно?» — подумал Боян, пожав липкую ладошку.

— Отдых — святое дело, но нужно работать, — ливанец погладил свое округлое брюшко и вскочил из-за стола.

Они зашли в лифт, Фанча одернула свою короткую юбку, прикрывая край комбинации, а Тони нажал кнопку десятого этажа, словно демонстрируя, где именно и как они с Фанчей провели эту ночь. В полутемном коридоре вынул из кармана ключ с номером 113 и протянул его Бояну.

— Ерунда, прорвемся… — игриво подмигнул ему он. — С Тони Хури не пропадешь.

Номер был небольшой, обставленный со сдержанной элегантностью. В воздухе пахло богатством, затхлостью и накрахмаленным постельным бельем. Односпальная кровать идеально заправлена, на пододеяльнике — три книжицы. На письменном столе красовался новенький компьютер с принтером. Рядом — ваза с белыми розами и пепельница. Из окна открывался вид на Витошу в легкой зеленой дымке распускающихся листьев. Фанча, упав в кресло, вызывающе громко рассмеялась. Запахло публичным домом.

— Ваш офис, — ухмыльнулся ливанец, — спокойное место для работы, с телефоном, ванной и всем необходимым.

Он взял лежащие на кровати книги и протянул их Бояну. Это были Торговый закон, Уголовный кодекс и Налоговый справочник.

— Вы должны это выучить, я проверю, — погрозил ему пальцем Хури. — Хороший бизнес — это холодный ум, горячее сердце и чистые руки.

Он вытащил из шкафа такой же кожаный кейс, какой подарил Бояну на даче у Генерала, привстал на цыпочки, чтобы поцеловать на прощание Фанчу и добродушно похлопал ее по внушительному заду Пригрозил пальцем и ей (бриллиант в перстне сверкнул, как монета в руках карманника-щипача).

— Будь послушной девочкой!

Они вышли из отеля, сели в вишневый Мерседес, в полном молчании проехали мимо Национального дворца культуры. У бульвара «Витоша» ливанец остановился.

— А вот и Магура… — кивнул он в сторону притаившейся улицы с живописными новенькими кафешками и обменниками. Противоположный тротуар был забит новенькими «бэшками» и «мерсами», а на этой стороне улицы кучковались бездельники, поджидая простаков, решивших подороже обменять наличную валюту, которым «более высокий курс» должен был выйти боком. Среди шустрых «бизнесменов» торчали коротко стриженые громилы с шеями борцов.

— Магура… — педантично повторил Тони Хури. — Опасно, но нужно работать…

Они вошли в подъезд, недавно облицованный итальянским мрамором, украшенный колоннами «под медь». Но внешность оказалась обманчива. Лестничные пролеты освещали подслеповатые лампочки, крутые лестницы давно не убирали, воняло мочой. На первом этаже они остановились у бронированной двери, и Тони нажал кнопку звонка.

Им навстречу вышли два стодвадцатикилограммовых мужика, обыскали их на предмет оружия, заглянули в кейс ливанца и только потом пропустили в просторную гостиную. Здесь шел ремонт, одни мастера возились у помпезного камина, другие клали на пол плитку из черного керамогранита, в углу, среди мешков гипса, за походным складным столиком четверо здоровяков в подтяжках резались в карты, держа пистолеты под рукой. Бояна и Тони Хури провели в кабинет, намного более просторный, чем гостиная с разобранными стенами, видимо, отделявшими его от других комнат. За письменным столом сидел начинающий лысеть мужчина, рассматривавший в карманное зеркальце свои зубы.

— Ну и ну, глазам своим не верю, сам Тони пожаловал, собственной персоной, — лучезарно воскликнул он, — я тебя люблю!

— А я так просто тебя желаю! — расплылся в улыбке ливанец. — Это хозяин всей Магуры, — назидательно пояснил он Бояну. — Я пожаловал в твою берлогу, чтобы представить своего компаньона по «Юнион табако», господина Тилева.

Так Боян встретился с Краси Дионовым, пожал протянутую ему руку и тут же почувствовал знакомую головную боль. Впечатление он производил кошмарное: Боян впервые видел человека с двумя совершенно разными глазами: левый глаз «босса» был карим, теплым, романтически задумчивым, в то время как правый — водянисто-голубым, холодно-жестоким, и это постоянно меняло выражение его лица, лицо распадалось, казалось неуловимым, словно без черт. Боян смутился, он не знал, в какой из глаз собеседника смотреть. Наверное, Краси Дионов, почувствовав его смятение, мысленно послал его куда подальше и повернулся к нему теплым, сердечным профилем.

— В следующий понедельник приедет вторая фура с «Мальборо», — панибратски сообщил ливанец.

— Стомиллиметровые, в мягкой пачке, по леву тридцать за пачку? — спросил Краси, и даже доброжелательный его глаз потемнел от жадности.

— Стомиллиметровые, в мягкой пачке, по леву семьдесят, — ласково парировал Тони.

— Ты меня без штанов оставишь, а у меня двое деток… По леву сорок.

— Где мое не пропадало!.. — вздохнул ливанец, сморщив лоб от мысленных подсчетов, — только для тебя: лев пятьдесят!

— Ты меня убил!

— А ты меня съел живьем!

Они обнялись, и к Бояну повернулся зловещий профиль Краси Дионова с голубым, казавшимся искусственным, глазом.

— Это и есть бизнес? — позже в машине поинтересовался Боян и от смущения закурил сигарету. Ливанец как раз остановил машину, пережидая, когда пройдет толпа из ста воодушевленных молодых людей, размахивавших голубыми знаменами — вечером ожидался большой митинг перед Народным собранием. Тони Хури помолчал, потом вздохнул и включил первую скорость.

— Это бизнес в Болгарии, — рассудительно сказал он. — Один глаз у этого Краси от Бога, а второй — от Дьявола. Опасный человек, с его людьми шутки плохи… Фанча знает. Вы должны слушать Фанчу. Во всем.

Они оставили Мерседес на паркинге у Центрального вокзала. Рядом валялись перевернутые мусорные контейнеры, тротуар был весь засыпан мусором. Поднялись по лестнице на второй этаж, в ресторан, где было еще грязнее и отвратительнее, мраморный пол казался залитым грязным жиром. Белую скатерть на столе украшали многочисленные пятна и дыра, прожженная сигаретой. Тони Хури заказал пять порций шашлыка и тарелку мелко нарезанной петрушки. Ел он жадно, с нервной ненасытностью. Между прочим упомянул, что сигареты, которые они и впредь будут импортировать, — откровенная подделка, что фирмой-производителем «Филип Моррис» там и не пахнет, а делают их на Кипре, и что он уже обработал, «смазал оливковым маслом» этот рынок. Намекнул Бояну, что есть возможность расширить бизнес за счет импорта алкоголя. На данный момент это нерентабельно, потому что каждая бутылка, проходя через таможню, дорожает на три доллара, остается ничтожная прибыль.

— Но если провести виски через реэкспорт, якобы вывозя в Румынию или Македонию, а на самом деле продавать здесь, в Болгарии, то таможенные сборы отпадут, господин Тилев. Это уже ваша забота — читайте законы, ищите лазейки и действуйте!

Хури также намекнул Бояну, что в смутные времена демократии профсоюзы размножаются почкованием, приобретая особое значение, поэтому, если они хотят, чтобы «Юнион табако» стал солидной фирмой с солидным капиталом, им придется заручиться «сладкой и безотказной любовью» (здесь Тони ему подмигнул) руководителей всех синдикатов. Без Генерала им тут не обойтись. Тот, наверное, поможет. Для этого необходимы терпение и особые связи. Он щелкнул пальцами, как фокусник, доел третью порцию шашлыка и довольно потер ладони.

— Это мой стратегический замысел. Иначе «Юнион табако» останется вошью на аркане. Я обеспечиваю деньги, вы с Генералом — влияние. Вы умный человек. Вам и карты в руки. Читайте законы и действуйте.

Боян почти не притронулся к еде, сосредоточенно наблюдая, как его собеседник метал в себя шашлык, как в топку, он старался не пропустить ни единого его слова. И впитывал каждое, как губка. Боян уже осознал, что тупое торчание у барной стойки Жана оказалось самой романтичной частью его бизнес-деятельности, что с безмятежным нудным ожиданием покончено навсегда, но чувство мерзости и даже подсудности происходящего вызвало у него смятение. Снова разболелась голова.

«Если это и есть бизнес, то бедный я и бедная наша Болгария», — подумал он, но вместе с тем впервые испытал щекочущее чувство собственной значимости, с которым ему еще предстояло свыкнуться. Удовольствие создавать, а не просто терпеть происходящее, моделировать его, разрушать и созидать одновременно. Он почувствовал неожиданную соизмеримость с Творцом, которая позволена только тиранам и святым.

— А зачем мы здесь? — неожиданно самоуверенно поинтересовался Боян.

— Хочу вас познакомить с одним человеком. Это важно.

Человек оказался рыжим верзилой с типичной шопской физиономией, выражавшей апатию, откровенное сребролюбие и склонность к мошенничеству. Щеки его покрывал густой загар, весь он был пропитан чем-то исконно-первобытным, но одет в костюм «от кутюр», на руке сиял золотой «Ролекс», размером с булыжник.

— О, дядюшка Георгий, — обрадовался ливанец, — познакомься с дорогим господином Тилевым.

Дядюшка Георгий бросил пренебрежительный взгляд в сторону Бояна, словно тот был мусорным ведром, и подтянул на левой ноге носок (обут он был в туфли марки «Бали»).

— Твоя фура опоздала на пять часов. Пять часов я торчал на холоде, у нас на таможне всего один небольшой обогреватель. Чтоб больше этого не повторялось, Тони!

— Повторится, Георгий, повторится, и не раз… — тихо ответил ливанец.

Он открыл свой кожаный кейс, задумчиво осмотрел его содержимое, помолчал с минуту, а потом вытащил небольшой пакет, завернутый в газету «Работническо дело». Положил пакет на стол и пришлепнул ладонью.

Таможенник явно смутился, его опухшее от алкоголя лицо побагровело.

— Мы с тобой договаривались, Тони…

— Господин Тилев — не свидетель, он мой верный компаньон в «Юнион табако». Вам с ним работать.

Дядюшка Георгий снова глянул на Бояна, как солдат на вошь, но руку к пакету не протянул.

— Мой компаньон — человек Генерала, — вкрадчиво произнес Тони. — Его доверенный человек.

Таможенник снова поправил носок, протянул руку, взял пакет и положил его во внутренний карман.

— Очень приятно, я Симеон Илиев, — чуть приветливее произнес здоровяк, опасливо озираясь. Ресторан был все так же уныл и пуст. — Друзья в шутку зовут меня дядюшкой Георгием. За мудрость. Ну, раз ты и есть этот…

— Он, он, не сомневайся! — уверенно заявил Тони Хури. — Наш господин Тилев.

С присущей ему щедростью ливанец расплатился с официантом, и тот с поклонами проводил их к выходу. В холодном зале ожидания вокзала было шумно, оборванные бомжи дремали на скамейках, шустрые цыганята сновали среди отъезжающих, прося милостыню, а в сущности, учась чистить карманы, скучающий полицейский, прислонившись к будке информации, ковырял пальцем в ухе, в сгустившемся воздухе ощущалось напряжение нищеты, но вместе с иллюзией свободы. Болгария действительно менялась, и это со всей очевидностью иллюстрировал некогда модный и роскошный вокзал.

— Дядюшка Георгий — не просто таможенник, — сказал ему в машине ливанец, — у него большое будущее. Вам с ним нельзя встречаться ни на КПП в Капитан Андреево, ни в Хасково, а только здесь, в толпе. И платить ему будешь наличкой… Ммм, шашлык — вкуснятина!

Они доехали до центра, в безлюдности за ЦУМом и «Шератоном» чувствовалось близкое присутствие множества людей, митинг еще не начинался, но народ уже собрался, в холодном воздухе витали запах озона и угроза столкновения. Они повернули направо у Судебной палаты, и ливанец припарковал Мерседес в конце улицы Позитано. Вошли в недавно открытый арабский ресторан, полутемный, благоухающий специями. За небольшим столиком у стены за рюмкой анисовки их уже ждал Фаттих — тот самый араб, что в подземном гараже «Нью-Отани» помог Бояну справиться с первой фурой сигарет.

— Вы знакомы? — поинтересовался Тони Хури и, не дожидаясь ответа, сходу заказал пять порций шашлыка и две тарелки мелко нарезанной петрушки, словно дня два не имел ни крошки во рту. Официант умилился, у них за спиной щелкнули колонки, и заведение огласила игривая восточная музыка.

Знакомы… — откликнулся Фаттих, холодно кивнув Бояну. — Деньги в надежном месте? В банке?

— В карманах не ношу, — благодарно улыбнулся ему Боян.

Ливанцы заговорили между собой по-арабски. Они чинно жевали, не торопясь выпили по три рюмки анисовой, закусывая петрушкой и время от времени оглашая зал горловым смехом. Возник спор — они, кажется, даже поссорились: Тони ударил кулаком по столу, Фаттих с чем-то не соглашался — на обороте принесенного официантом счета, придавленного перечницей, он набросал несколько цифр, постучав по ним пальцем.

— Не хитри, — неожиданно перешел на болгарский Тони Хури, — ты ведь из Бельгии ее привез.

— Не хитрю, в Бельгии цена другая, но ведь сколько границ… до Болгарии путь неблизкий.

— Пять тысяч долларов, и точка, — отрезал Тони Хури.

Ударили по рукам, но оба остались недовольны. Они притихли и погрузились в свои мысли, забыв о Бояне. А он, объевшись жирным мясом, страдал от изжоги — мясо было сочным и нежным, хорошо прожаренным на углях и непривычным на вкус. Затем вся троица вышла на улицу и подошла к припаркованному у тротуара БМВ. Машина была не новой, но в прекрасном состоянии, просто роскошная — сидения из натуральной кожи, музыкальный центр: по радио как раз транслировали репортаж с набиравшего обороты митинга. Тони широко улыбнулся, потер ладони, взял у Фаттиха документы и, не глядя, вручил их Бояну.

— Не может такой состоятельный бизнесмен, как вы, и мой партнер ездить на Москвиче. Это несерьезно, вашей старой машине место на свалке.

Боян оторопел, в арабском ресторане он мысленно повторял все, что ему советовал ливанец на вокзале, стараясь намертво запечатлеть в своей памяти. И запомнил все до мельчайших подробностей, более того, на этот раз не только запомнил, но и понял.

— Но как же?.. — поразился он. Ключи от машины на увесистом брелке подрагивали в его руке.

— Не волнуйтесь, машина краденая, — успокоил его ливанец. — У Фаттиха есть канал на Запад, он ее и доставил. В этом деле он мастер. — Тони Хури по-свойски похлопал своего соотечественника по плечу и снова рассмеялся. — Нам пора, нас ждут деньги в сейфе и… Фанча.

Дверцы БМВ запирались и отпирались дистанционно. Оставшись в одиночестве на вечерней улице, все еще не веря своим глазам, Боян несколько раз нажал на кнопку, проверяя сигнализацию, — ее причудливый вой заставлял его вздрагивать, кнопки открывания дверей приглушенно щелкали. Он играл, как играют дети желанной, но чужой игрушкой. В салоне, благодаря ароматизатору, пахло свежим яблоком. Боян несколько раз, примериваясь, щелкнул рычагом переключения скоростей и медленно тронулся с места.

На митинге у Народного собрания Петр Младенов[37] пытался что-то сказать, но улюлюканье и возмущенный вой толпы заглушали его слова. Боян подумал, что площадь похожа на кипящий котел, из которого в любой момент может выплеснуться варево. И мысленно задал себе вопрос, там ли сейчас его коллеги из Министерства внутренних дел, и на чьей они стороне. «Впрочем, это уже не мое дело», — сказал он себе и выключил радио. Его опять охватило смешанное чувство ужаса и восхищения, щекочущее осознание, что он не просто участвует в событиях, но и создает их. И сейчас голова у него не заболела. На сей раз он, не задумываясь, припарковал свою машину у центрального входа в отель «Нью-Отани».

Тони Хури и Фанча ждали его у Жана. Молчаливо и торжественно они с Тони зашли в комнатушку с сейфами. Банковский служащий важно пронес свою ливрею, повернул ключ в сейфе и деликатно удалился. Тони потер ладони, с ловкостью шулера вытащил из сейфа пятнадцать пачек по десять тысяч долларов и сложил их в свой кейс. Он любовно, с наслаждением прикасался к каждой пачке, словно не раз считал деньги и знал каждую купюру. Это была не просто большая сумма, эта куча денег принадлежала лично ему.

— Беру сто пятьдесят тысяч, столько дал за фуру «Мальборо», остальные ваши, — со вздохом сожаления объяснил он.

— Я вас не понимаю…

— Прибыль за первые пять фур вся ваша, — уточнил Тони Хури, — а потом мы в «Юнион табако» все делим пополам.

Наверное, что-то в выражении лица Бояна его развеселило, потому что он коротко хохотнул, затем снова погрустнел и скорбно сообщил:

— Я продал в арабском мире немало болгарского оружия, поэтому весьма обязан вашему Генералу.

Когда они вышли из комнатки с мягким освещением в яркость и многоязыкость гостиничного фойе, Тони попридержал его за рукав пиджака:

— Вы можете полностью доверять Фанче, но ключ от сейфа всегда должен быть у вас! Женщина в постели — хорошо, но женщина в сейфе — очень плохо. — А потом голосом человека, голодавшего весь день, предложил: — Сегодня мы хорошо поработали, давайте ужинать. Присоединитесь к нам с Фанчей?

Боян отказался. Он спешил и знал, куда.

Всю дорогу в свой квартал «Люлин» он привыкал к машине — не столько к ее кичливости и комфорту, сколько к мысли, что этот роскошный БМВ — его. Автомашина вела себя в его руках, как живое существо, подчинялась ему и помогала торопиться. Каждый светофор его раздражал. В какой-то момент Боян осознал, что не только знает, почему он так торопится, но и каким-то несвойственным ему образом хочет продлить это состояние, отложить свой приезд. Он открыл ключом свою дверь и, прежде чем встретить трепетное заикание Марии, прежде чем поделиться с ней всем, накопившимся за день, зашел в гостиную и нашел домашний телефон Генерала.

— Алло, — донесся до него знакомый, не терпящий возражений голос Генерала.

— Товарищ Генерал, — он не посмел обратиться к нему «господин», — сегодня мы произвели расчет с Тони Хури. Остались двести тысяч долларов… я спешу спросить, кому и где их передать?

— Вы ошиблись номером, — холодно ответил Генерал и бросил трубку.

* * *

Время вдруг понеслось вскачь, ему постоянно не хватало времени — Боян не только прочитал все законы, но и запомнил их с беспристрастностью компьютера, украшавшего их скромный офис. Фуры со стомиллиметровым «Мальборо» в мягкой пачке прибывали раз в одну-две недели, но теперь он был не один и больше не выглядел беспомощным. Фанча садилась на один из ящиков, закинув ногу за ногу, и приступала к подсчету. Купюры просто мелькали в ее ловких, опытных пальцах. Считая зеленые сотенные, она приобретала отсутствующий вид — ее лицо застывало, как воск, словно Фанча участвовала в спиритическом сеансе. Боян отделял от общей кучи уже оплаченные коробки, запихивал пачки денег в свой ненасытный кейс, чтобы потом торжественно переложить в сейф в темной комнатке за бронированной дверью. В его сознании эти деньги были все еще ничьи, но уже отчасти и его, он постепенно привыкал к ним, как привыкают к пороку, к похотливой отчужденности публичного дома. Тревога и детская робость при виде кучи денег постепенно сменялись самодовольной уверенностью, которую они внушали. Сначала он с удовольствием прикасался к деньгам, с чувством, что унижает их физически, затем удовольствие стали доставлять мысли о них, представление об их внематериальности. Он понял, что большие деньги — это действительно власть, потому что они создают вокруг человека ауру неприкасаемости и свободы. В затхлом воздухе подземного паркинга отеля Фанча просто считала деньги, а Боян учился быть свободным. Учился бросать огромные чаевые лифтерам и обслуге в «Нью-Отани», Жану и человеку в черной ливрее; покупать Марии дорогие туалеты, но главное — покупать людей, их согласие и подчинение.

Как-то жарким утром в конце августа Генерал вызвал его на дачу в Железницу. К тому времени его уже отправили на пенсию, и в кожаных шортах с вышитыми на лямках эдельвейсами он походил на заядлого старика-туриста, любителя одиночества и тирольских песен. Лицо его осунулось и постарело, глаза выкатились, являя всему миру неистовую слепоту, словно он был не в силах видеть что-либо, кроме собственного поражения. Это был человек, уставший от своей веры. Он напоминал отшельника, посвятившего жизнь Богу и вдруг усомнившегося в Его существовании. Впервые Боян позволил себе неуважительное (ужаснувшее его) кощунство: он почувствовал, что ему жаль Генерала. Они поднимались вверх знакомой тропинкой, ветер шелестел иссохшей травой. Оба молчали.

— Ничего не понимаю в бизнесе, — сказал наконец Генерал с типичным для него неприкрытым отвращением, — но мне докладывают, что вы отлично справляетесь. Все же позволю себе дать вам несколько советов, надеюсь, вы их запомните. Вы следите за моей мыслью?

— Да, господин Генерал, — слово «господин» Боян произнес с наслаждением, словно оно уравнивало его с Генералом и было призвано одолеть его смертельный страх, его гипнотическое подчинение старику. А так казалось, что они просто партнеры, или скорее — соучастники какого-то таинства, зловещего заговора, смысла которого Боян еще не понял, но предполагавшего их полное равенство. Похоже, Генерал это почувствовал, потому что остановился и смерил Бояна презрительным взглядом.

— О друзьях вам придется забыть, — с тайной угрозой произнес он, — вы им понадобитесь, но вам от них никакого проку. Не ждите, что успех придет к вам сам, вы должны его обеспечивать. Сначала старайтесь легко зарабатывать и трудно терять, но потом научитесь трудно зарабатывать и с легкостью расставаться с деньгами. Будьте иногда щедрым, используя людей, но всегда жестким, когда освобождаетесь от них. Доверяйте только себе, — его улыбка стала навязчивой и болезненной, руки нездорового цвета высохшего лимона в сплетении проступивших вен казались старчески немощными.

— Разрешаю вам задать мне всего один вопрос, и он должен быть правильным, — мрачно подытожил Генерал.

Этого Боян и боялся больше всего. Всю дорогу он повторял про себя, как Иисус, идущий на Голгофу: «Боже, чашу эту мимо пронеси…»

— Где и кому я должен передавать деньги? — с явной грустью спросил он, замерев внутри.

— Эти деньги — ваши, пока что ваши… но хорошо бы свыкнуться с мыслью, что деньги имеют смысл только, если они дают власть. Нам нужна власть, товарищ Тилев!

Они в полном молчании спускались вниз по тропинке мимо таблички «Осторожно, медведи!» В невзрачном домике их ждали болтливость их жен и аппетитный запах украинского борща. Неожиданно Генерал остановился и как-то обреченно спросил:

— Вам случалось ненавидеть себя?

— Да, — ответил Боян.

— Я имею в виду… ненавидеть до помрачения рассудка, до отвращения? — допытывался он с маниакальной настойчивостью.

— Да, — повторил Боян.

— А вот я… не могу свыкнуться… Вы следите за ходом моей мысли, товарищ Тилев?

— Сейчас всем нелегко, господин Генерал.

Боян понимал, что чувством превосходства и свободы он обязан этому непростому человеку, его странной прихоти выбрать именно его, а не кого-нибудь другого. Но понимал он и то, что выбрав его из тысяч кандидатур, сотрудников их министерства, чтобы использовать (это слово произнес Генерал), он, не задумываясь, жестко и жестоко расправится с ним, просто устранит его, если Боян не оправдает доверия. Идеалы Генерала были ему чужды, они отдавали той же плесенью, что и вся его дача. На фоне ползущей разрухи они выглядели нелепыми и призрачными. На фоне всего происходящего в Болгарии и во всем мире Боян мог их воспринимать только с иронией. Он слегка сочувствовал Генералу, но не слишком. Самоотверженность Генерала его не впечатляла; по той же иронии судьбы они уже были по разные стороны баррикады — просто партнеры, и все. Мысли вихрем пронеслись в его голове, но он не произнес ни слова. Похоже, Генерал прочел эти мысли — и лишь судорожно вздохнул. И зашелся в кашле, хватая ртом воздух. Лицо его посерело, казалось, он выкашливает свои легкие. Пошатнувшись, Генерал сел на камень у тропинки.

— Вы не больны, господин Генерал? — не скрывая безразличия, поинтересовался Боян.

— Вы и в самом деле отлично справляетесь, господин Тилев.

Ответа не последовало, лишь ветер зашелестел пожелтевшей сухой травой.

* * *

В те первые годы перемен по телевидению круглосуточно проповедовали рыночную экономику, но реальный рынок работал только в теневой экономике. С каждым днем конкуренция на ниве беззакония росла, становилась все беспощадней, теперь уже десятки ловкачей импортировали фальшивое «Мальборо», нащупав и создав нужные каналы (дядюшка Георгий и его усердные коллеги не дремали). Цены на западные марки сигарет резко упали, прибыль стала чисто символической. Тони Хури плевал в потолок, он приезжал в Болгарию раз в три месяца, пускался во все тяжкие с Фанчей, превращая на неделю их офис в бордель, забирал из сейфа свою долю и довольно потирал руки.

— Вы должны что-нибудь придумать, господин Тилев, это ведь ваши деньги.

«Пока мои», — злобно подумал Боян.

— Деньги должны течь рекой… Если вода застоится, получится болото. А в болоте нечего ловить, в болоте деньги гибнут.

— Перекупщики постоянно сбивают цену, Краси Дионов просто пьет мою кровь… — к этому разноглазому ловчиле с двойственной сущностью у Бояна накопилось много претензий.

— Если на ветке собирается много обезьян, ветка ломается, — мелко хихикая, изрек ливанец.

После последнего приезда Тони Хури (их обеды плавно перетекали в ужины в каком-нибудь дорогущем модном ресторане) Боян понял, что время чудес, которые ливанец демонстрировал ему с ловкостью иллюзиониста, безвозвратно ушло. Явно, тот выплатил свои долги Генералу или, что еще хуже, проведя несколько прибыльных сделок, потерял интерес к «Юнион табако». Инфляция продолжала галопировать, превысив 100-процентную отметку, вокруг лопались финансовые пирамиды и банки, на фоне этого массового ограбления и обеднения «пока» Боян был сказочно богат и знал все законы назубок. «И что? — с неведомой ранее грустью подумал он, наблюдая, как ливанец опустошает третью тарелку петрушки. И зачем, черт побери, все это было нужно?»

После отъезда Тони Хури он два дня не заходил в офис. А ходил в Зоопарк, часами прогуливался по дорожкам вдоль клеток с животными, кормил их попкорном и печеньем, размышляя над простенькой метафорой «много обезьян — сломанная ветка». На третий день договорился о встрече с мэром софийского квартала «Орландовцы», сунул ему конверт с десятью тысячами долларов, намекнул, что даст еще столько же. Пустой взгляд чиновника оживился, исполнился нежной признательности, а месяцем позже Боян выиграл тендер на покупку трех огромных складских помещений на вещевом рынке «Илиенцы». И купил их за бесценок, потому что «торговался» сам с собой. В то время «Илиенцы» были самой большой «толкучкой» в Софии, с сотнями лавок и лотков, на которых можно было купить любую подделку — от телевизора «Панасоник» до сыра «Камамбер». Быстро и эффективно Боян отрезал ветку, вместе с ней обезьяны рухнули вниз. Теперь он не только продавал свои сигареты без посредника, но не менее десятка «бизнесменов», поняв свою выгоду, теперь разгружали свои фуры прямо в его воняющих прогорклым постным маслом складах. В пыльной складской полутьме коробки раздавались прямо розничным торговцам, прибыль снова подскочила, Тони Хури оживился, стал звонить через день, Фанча обзавелась норковой шубой, но вот «обезьяны» возмутились.

Боян помнил то летнее утро, когда в его офис ворвался Краси Дионов с двумя своими мордоворотами. Их вид не предвещал ничего хорошего, под блестящими, словно шитыми по одному образцу пиджаками, стыдливо торчали кобуры пистолетов.

— Пошла вон, сучка, — Краси зыркнул на Фанчу зловещим водянисто-голубым глазом, и она застыла от испуга, не в силах стряхнуть пепел с сигареты.

— Только если ты выставишь и своих молодцев, — сообразительно заявил Боян.

Движением руки Краси отослал своих бритоголовых братков, Боян кивнул Фанче. Они с Дионовым остались одни. И только теперь его охватил леденящий, парализующий страх — но совсем не тот абстрактный, вытесняющий все страх, какой он испытывал в присутствии Генерала — сейчас он представил себя на полу с переломанными ребрами, выбитыми зубами, всего в крови и с одной лишь мыслью: как можно скорей потерять сознание, раствориться в спасительном небытии. Краси протянул руку, схватил со стола вазу с белыми гвоздиками и грохнул ее о пол. Этот отрежиссированный спектакль дал возможность Бояну прийти в себя — звук брызнувшего хрусталя вывел его из оцепенения.

— Как тебе пришло в голову, сучонок, перейти мне дорогу? — голубой глаз Краси резанул холодным блеском, будто и вправду был стеклянным.

— В Зоопарке, перед клеткой с обезьянами, — без тени иронии миролюбиво ответил Боян.

— Да ты ж мне кислород перекрыл.

— Это ты все время на меня давишь… вздохнуть не даешь… — Боян понял, что стоит в углу комнаты и отступать дальше некуда. Он собрался и, сделав усилие, шагнул вперед. Поднял правую руку и приложил ее к сердцу в тайном масонском знаке. — Перекрыл мне кислород, а я с помощью своих складов в «Илиенцах» просто развязал себе руки.

— Ничего ты не развязал, засранец, сейчас мои парни вышибут тебе мозги… — но масонский знак он распознал без сомнения. Они ведь были членами одной ложи Вольных каменщиков, одновременно прошли через ритуал таинства посвящения и пусть только на словах, но были духовными братьями. Тайный знак все-таки вывел его из равновесия.

— Я предложу тебе сделку, — наугад ляпнул Боян, у него и в мыслях не было никакого предложения. Краси был на Магуре царьком, все знали, что он — один из крестных отцов, дон Карлеоне подземного мира. На него работала половина полиции, он выпивал в «Шератоне» с судьями и прокурорами, в парламенте с его подачи прошел закон об азартных играх. Боян лихорадочно думал, от страха у него лопнула губа, он слизнул языком соленую каплю крови.

— Виски… — решился он наконец.

— Я болгарин, пью только ракию, — Краси швырнул на пол пепельницу.

— Будем ввозить виски, это солидная прибыль.

— А кто его будет ввозить, мудила?

— Тони Хури, — Боян глубоко вдохнул и сделал еще один решительный шаг из угла.

— Этот ливанский козел — мошенник.

— Пусть так, но он мой компаньон в «Юнион табако», а воровать у себя глупо, ведь так? Тони предлагает по три доллара за бутылку, а здесь мы пустим по семь.

В офисе густо запахло мошенничеством и деньгами, и Краси это моментально почуял, глубоко вдохнул, задержал в себе этот запах, насладился им и выдохнул через рот.

— Все не так просто, малыш, здесь одного дядюшки Георгия недостаточно, таможенники с нас семь шкур сдерут.

— Профсоюзы создали свои фонды, а они едят у меня с руки, — бесстыдно соврал Боян и вытянулся в кресле.

Теперь пришла очередь Краси Дионова лихорадочно мыслить — он зашагал по комнате, отшвырнул ногой кусок хрустальной вазы и остановился у окна. Вдали умиротворяюще зеленела Витоша.

— Неплохо бы заработать мелочь, детишкам на молочишко, — преобразившись, Дионов повернулся к Бояну карим глазом, а он лучился теплотой и задушевностью, — но разве это так делается, умник? Да приди ты ко мне, мы накрыли бы поляну, выпили бы, закусили в нашем ресторанчике, спели бы, если нужно. Приди и скажи: «Краси, собираюсь покупать склад». Мы с тобой и «Илиенцы» бы располовинили, дружище.

Они договорились встретиться через два дня в ресторане Краси, Бояну оставалось ровно сорок восемь часов, чтобы взять штурмом какой-нибудь профсоюз и ровно столько же времени, чтобы обуздать свой страх.

Когда Фанча вернулась в номер, ее лицо благоговейно сияло, во взгляде читалась преданность обожравшейся суки, мечтающей о ласковой руке хозяина. Боян вырос в ее глазах, проявив неожиданную для нее изворотливость. Она любовалась им, словно куском свинины, благополучно избежавшим кухонной мясорубки. До сих пор она даже не пыталась скрыть свое пренебрежение — он был всего лишь приложением к вечно голодному Тони, она просто его терпела. «Интересно, а Тони — тоже масон?» — мелькнуло у него в голове, но вряд ли Фанча знала ответ на этот вопрос, впрочем, это было и не важно.

— Я сейчас все уберу, шеф, — она впервые так его назвала, — но сначала мне нужно принять душ, а то я вся вспотела. — Потом тихонько хихикнула: — Досталось вам, да, шеф?

__________________________

Часть вторая

«Знающий людей — благоразумен. Знающий себя — просветлен. Побеждающий людей — силен. Побеждающий самого себя — могуч. Знающий достаток — богат. Кто действует с упорством — обладает волей. Кто не теряет свою природу — долговечен. Кто умер, но не забыт — бессмертен»…

«Военное искусство гласит: „Я не смею первым начинать, я должен ожидать. Я не смею наступать хотя бы на вершок вперед, а отступаю на аршин назад. Это называется действием посредством недеяния, ударом без усилия. В этом случае не будет врага, и я могу обходиться без солдат. Нет беды тяжелее, чем недооценивать противника“».

«…Недооценка противника повредит моему сокровенному средству (дао). В результате сражений те, кто скорбит, одерживают победу».

Лао-Цзы. «Дао Дэ Цзин»
(«Канон Пути и Благодати»)
/Перевод Ян Хин-Шуна/

Как-то воскресным днем антиквар Борислав и его жена появились у меня на пороге и вместе со зноем принесли с собой настроение летней беззаботности. Он оказался высоким представительным мужчиной лет сорока с невинным располагающим выражением лица, как у младенца, и чуткими пальцами фокусника, а она — простоватой бабенкой, неуемной болтушкой. Ее звали Валя. Они осмотрели мои картины и коллекцию карманных часов, беспардонно нас отстраняя, обошли всю квартиру, по-свойски заглянули даже в кухонный буфет, в шкафы мамы и Вероники, осмотрели все предметы.

— А чего у тебя нет майсена? И икон нет. Ты, парень, где работаешь?

— Я писатель, — скромно ответил я.

Валя задумалась. Облизала свои густо накрашенные, кроваво-красные губы и сочувственно закивала:

— Оно-то так… теперь нет стыдных профессий.

В полчаса они осмотрели все, зашли даже в комнату к отцу, не обошли своим вниманием и ванную:

— Совсем ты отстал от моды с этой плиткой, пора делать ремонт, — с непревзойденным простодушием заявила она. — Мы сейчас обустраиваем квартиру в квартале «Лозенец», так там все итальянское, ванная комната с массажным душем и джакузи.

Пока мы пили в гостиной кофе, Валя в считанные минуты рассказала всю свою подноготную: что сама она турчанка, что мать бросила ее отца и вышла замуж за богача из Эдирне, что братья живут где-то в Анатолии, но где точно, она не знает и что до «нежной революции» она была официанткой и «зашибала нехилые бабки». «Я все помнила, всех клиентов и все заказы, обсчитывала с улыбкой, но могла и шарахнуть подносом по голове, если кто-то распускал руки, — она рассмеялась горловым призывным смехом, — эти лопухи заказывали дорогие вина, а я в бутылки с вычурными этикетками наливала всякую дрянь — ничего, хавали за милую душу, да еще в благодарность угощали меня дорогущим коньяком „Плиска“, а бармен наливал мне „кока-колу“ без газа… Да я со смены меньше, чем пятьдесят левов, в кармане не приносила, и это еще на старые деньги. А мой законный, — она пренебрежительно кивнула в сторону Борислава, — их только тратил».

— Ты нам выложи Мырквичку, Мастера или Златю, — она теребила кольца с драгоценными камнями у себя на руке и тыкала мизинцем в картины на стенах, — кто такой этот Георгий Баев, этот Тома Трифонов? Тедди за них не даст и ста долларов. Почему у тебя нету Златю, Марти?

— Валя, угомонись, — окорачивал ее Борислав, показывая, что отдает себе отчет в ее убогости, но вынужден это все терпеть. Он рассматривал часы с опытностью часовых дел мастера — у него был своеобразный тик, задумавшись, антиквар начинал теребить мочку уха. От него струилась врожденная интеллигентность и особая, ленивая деликатность, в то время как она — рыжеволосая ядреная красотка — напоминала ребенка, молчавшего весь день и, найдя себе слушателей, торопливо освобождавшегося от накопившихся за день слов.

— Антиквариатом мы занимаемся уже десять лет, — объясняла она. — Сначала у нас был лоток у ресторана «Кристалл». Ну и намерзлись мы там с моим супружником… Но тогда полно было лохов — одни продавали стоящие вещи за копейки, а другие давали солидные деньги за всякую чепуху. Социалистические медали мы скупали по два-три лева за штуку, а иностранцы давали за них по десять долларов, золотой орден Георгия Димитрова тянул на двести пятьдесят «зеленых». У тебя такой орден есть? Нет??? Почему? Не наградили тебя, бедолагу, не заслужил, значит… Один твой коллега продал нам целых три ордена, а старше тебя всего-ничего, лет на двадцать… Да, намерзлись мы тогда у «Кристалла»…

— Валя, уймись, — окорачивал ее Борислав, задумчиво теребя мочку уха.

День красиво угасал, закат повис над Витошей, Вероника вышла в коридор и позвала меня:

— Я больше не могу, — простонала она, — избавь меня хоть от этого унижения.

Она торопливо сунула ноги в сандалии и хлопнула входной дверью. А я вернулся в гостиную — Борислав ловко открывал крышки серебряных часов, рассматривая в лупу их механизмы, как средневековый алхимик. Он казался человеком знающим и умным, я не мог понять, что связывает эту странную пару, кроме случайности. И почувствовал неловкость и скуку, понимая, что просто теряю с ними время — но, с другой стороны, мне некуда было торопиться.

— А не выпить ли нам по рюмочке? — щедро предложил я, предчувствуя, что вскоре раздражение возьмет верх над моей любезностью и воспитанием, и я просто вытолкаю их взашей.

— Алкоголь? Ты в своем уме? Знаешь, как Борислав пил? И сколько раз ночами я разыскивала его по кабакам (хорошо, что тогда в Софии их было не так уж много) — от «Дунайской встречи» до ресторана Чепишева. Когда мы только поженились, он был в меня влюблен без памяти и не брал в рот ни капли. Придет, бывало, в мой ресторан, сядет в уголке, я ему — тарелку мяса, жареного на решетке — «мешана скара», стаканчик «кока колы», и он сидит себе, слушает оркестр, пока я потрошу этих лопухов. Это у него наследственное, от матери…

— По рюмочке? Да ты в своем уме?

— Простите, я не хотел вас расстроить, — забормотал я.

— И вы простите, но я этого никогда не забуду, — она ткнула меня в сердце мизинцем, — хоть бы Цанко Лавренова нам предложил или Баракова. За твои картины Тедди не даст нам и ста долларов.

Ее муж бережно сложил лупу, закурил десятую сигарету, задумался и снова потеребил мочку уха. Потом небрежно вытащил из кармана ковбойки пачку стодолларовых бумажек, сложенных пополам и прихваченных металлическим зажимом. И дунул на них, словно готовясь показать фокус.

— Ваша коллекция часов совсем неплоха, — голос прозвучал четко и уверенно, — года три назад вы могли бы получить за нее тысяч пять долларов, но сейчас рынок сжался. Легких денег теперь нет, были да сплыли. Предлагаю вам две тысячи…

— Целых две тысячи!.. — охнула его жена, — а о себе ты подумал? — всю жизнь для других, для других…

Воцарилось неловкое молчание, а я, не зная почему, почувствовал себя виноватым. Когда я был ребенком, мы жили в центре Софии на улице Любена Каравелова, в неудобной однокомнатной квартире. Рядом с домом, на пересечении с улицей графа Игнатьева, было ателье по ремонту часов, за стеклом стояли часы с балериной, вертящейся в танце бесконечного времени. Я подолгу простаивал перед пыльной витриной, предпочитая это занятие тайнам и запахам подвалов, играм в «казаки-разбойники» и фантики. Стоял и смотрел, облизывая мороженое в вафельном стаканчике, пораженный мыслью, что время можно овеществить, что кроме энергии своего ускользающего течения, оно имеет и плоть, в которой заключена его видимая часть. Наверное, еще тогда я проникся грустью уходящего времени, его всевластием и способностью поглощать нас, а потом бросать, убегая вперед. Однажды, заприметив и запомнив меня, часовщик дал мне подержать красивые карманные часы. Я сжал в руке живое существо с больным механизмом — как притаившегося воробышка. А потом мне приснилось время, и я проснулся с четким пониманием того, что подлинное совершенство — это то, что нам не принадлежит.

Двадцать пять лет спустя цыган Митко, ходивший по домам писателей и впаривавший им прошлое, позвонил в мою дверь и вытащил из своей торбы шесть «турецких» часов с серебряными крышками. Они заводились ключиками, их фарфоровые циферблаты потрескались под грузом забвения и человеческой неблагодарности. Часы стояли, умолкнув, показывая стрелками вечность. Я купил их по завышенной цене, хоть они не представляли собой ничего особенного, просто — прекрасные на ощупь предметы, сохранившие в себе время. Эта страсть налетела на меня, как стихийное бедствие. Я многое узнал о разных часах, на стене постепенно расположились несколько достойных образчиков марки «Приора» и «Патек Филип» — одни заводились раз в неделю, другие раз в день, некоторые показывали часы, минуты, дни недели, месяцы и фазы луны; были часы с изображением ангелов, сцен охоты, застывших в прыжке коней и бегущих паровозов, были часы с музыкой и движущимися карнавальными фигурками.

Я с огромным удовольствием заводил вечерами все свои часы, чтобы они могли в общем хоре возвысить тишину времени. У каждого из них был свой ритм, свой пульс, не имевшие ничего общего с точностью — они были, как разбитые сердца. Их общее тиканье сливалось воедино, шелестящий звук напоминал шевеление раков, вытащенных на сушу, а точнее, какой-то загадочный вселенский шум, идущий из далекого Космоса. Тогда я понял, что, наверное, времени не существует, что оно — иллюзия нашего несовершенного ума, при помощи которой мы измеряем самое неуловимое: часы, дни и годы своей жизни. Я долго коллекционировал эти часы, привязался к ним, любил их, как мы любим свои воспоминания, самое ценное и доброе в себе. У меня болела душа при мысли, что с ними придется расстаться, я боялся, что обеднею по-настоящему, но у меня не было выбора. Я задолжал своему другу Живко целую кучу денег — папе нужны были лекарства и платный врач-реабилитатор. Мама всех сторонилась, уединяясь на кухне.

— Что тут думать, приятель? — вывела меня из задумчивости Валя, указывая мизинцем на пачку денег.

Я по-прежнему молчал, борясь с вчерашним похмельем. Мне срочно нужен был глоток ракии, чтобы решиться на это харакири. Похоже, антиквар воспринял мое колебание как несогласие с ценой, потому что снова потер мочку уха и сказал:

— Я мог бы попытаться продать ваши часы за две с половиной тысячи, господин Сестримски, но для этого вы должны дать мне их на консигнацию… ну, просто так.

— А-у!.. Две с половиной тысячи долларов, — взвилась его жена, — да ты слышишь, что говоришь?

— Я беру их на консигнацию, Валя… платить не буду, ты ничем не рискуешь.

Потрясающая открытость их отношений, взаимная снисходительность, отсутствие попыток что-либо скрыть от меня или завуалировать, ее жадность и его благорасположение сытого ребенка-грудничка помогли мне решиться. Я согласился. Валя сгребла мои часы в полиэтиленовый пакет, как картошку, мы с Бориславом пожали друг другу руки. Я совершенно отупел, до степени полной беспомощности. Торопливо проводил их до двери, заглянул в комнату к отцу — он спал. Вернулся в гостиную и напился.

Целых две недели от них не было ни слуху, ни духу, я уже решил, что стал жертвой очередного мошенничества, когда они позвонили, как на пожар, в дверь и появились на пороге. Мама только-только прилегла на кухне, я пригласил их в гостиную. Оба сияли, лучились оживлением, как разыгравшиеся дети. Снова переставили и перетрогали все мелкие предметы в стенном шкафу, обошли все комнаты. Валя заговорила с моей мамой, словно они были сто лет знакомы.

— Что стряпаешь? — по-свойски поинтересовалась она. — Все так подорожало, дорогуша, особенно свинина. Вот я была в парикмахерской, так с меня слупили десять левов, разрази их гром, но зато получилось здорово, мне идет, правда? За окраску волос десять левов, как вам это? — ее волосы полыхали, как остывающие угли.

Я сварил им кофе — кофеварка дрожала у меня в руках. Борислав, расположившись в кресле напротив, неуловимо изменился, налился важностью, как человек, решивший поделиться со мной государственной тайной. Педантично подробно и утомительно скучно он поведал, как сначала пошел к самому крупному антиквару Тедди…

— Нет, сначала мы зашли к Чоко… — перебила его Валя.

… как Тедди отобрал с десяток лучших часов — марки «Приора» и «Патек Филип» и предложил за них тысячу долларов, но Борислав отказался. Затем они пошли к Хасковцу в его магазин на улице Ивана Шишмана, и тот предложил за эти же часы тысячу шестьсот. Борислав, поколебавшись, согласился, взял деньги и тут же вернулся к Чоко, выложил перед ним оставшиеся сорок экземпляров, «прибавил к ним и свой, безумно ценный товар» — он выделил интонацией слово «безумно» — и сумел-таки продать остальное за девять соток, как он выразился, «капусты».

— Поработал на славу, и ничего не заработал на этом для себя, — веско проронил он.

— Абсолютно ничего, — закивала Валя, — мой дурашка все для других, все для других…

Их восторг меня просто умилил, я им поверил, всем своим похмельем чувствуя, что они говорят правду. Подчеркнуто небрежно Борислав вытащил из кармашка пачку долларов, снял металлический зажим, отсчитал и протянул мне бумажки. Всей своей головной болью я чувствовал, что они настоящие, что не фальшивые. Я стал сказочно богат.

— Дело несколько затянулось, но все-таки выгорело, — он настолько был преисполнен собственной значимости, что я забыл его поблагодарить. — А ты уже сдрейфил, а?

— В каком смысле? — прикинулся я простачком.

— Я же мог увести у тебя все подчистую, — простодушно объяснил он, — ты ведь даже не знаешь, где я живу. Больше так не делай, никому не стоит доверять в эти гнусные бандитские времена.

Я вдруг сообразил, что он говорит со мной на «ты», получая удовольствие от того, что помог мне, оказал услугу. Борислав встал, все так же величественно прошелся по гостиной, с опытностью реставратора задерживая взгляд на моих грустно висевших картинах.

— Честно говоря, ничего не понимаю в искусстве. Знаю почти всех болгарских художников, изучил их почерк, а главное — их подписи, но что из них искусство… вот, к примеру, этот пейзаж…

— Он прекрасен, — искренне откликнулся я.

— Прекрасен, но ведь это не Мастер или Златю, — сказала Валя, ткнув в них мизинцем.

— Он кисти Генко Генкова, — прервал ее Борислав, — я никогда не слышал, чтобы Генко писал море.

— И я, — добавила Валя, — чтоб Генко, и море… да ни в жизнь.

— Может, это его единственная картина с морем, — ответил я, — тем она и ценна.

— Могу попытаться пристроить ее за триста долларов, Генко сейчас идет по столько, — он бесцеремонно снял полотно и приставил его к журнальному столику. Потом снял со стены еще две картины и брезгливо отряхнул пальцы. Руки его выглядели чистыми и изящными, взгляд исполнен доброжелательности и еле уловимого превосходства.

— Скажи ему, Борислав, — вмешалась Валя, облизав свои размазанные, похожие на рану губы.

— Мы, Марти, — выпятил он грудь, — ходим по домам. Публикуем объявления в газетах «Курьер», «24 часа» и «Труд». Сейчас многие нуждаются…

— Еще как нуждаются, — качнула своей огненной прической Валя.

— Пытаются что-нибудь продать. И им хорошо, и мы не в накладе. Ты человек с именем, водишь знакомства с интеллигентами, будешь находить нам нужных людей, а мы тебе — отстегивать процент. Если не зевать, можно зарабатывать долларов двести в месяц, а то и больше.

У меня закружилась голова, «он и в самом деле — дар Божий» — подумал я, оторопев. Меня распирало желание расцеловать его в обе щеки.

— Но нам нужны стоящие клиенты, и чтоб товар что надо, — сказала Валя, — будешь искать среди тех, которым сейчас и на хлеб не хватает. Лохов.

Вечером я подскочил в обменник у Окружной больницы, обменял сто долларов и накупил полную сумку колбас и бутылку ракии «Царь Симеон». Мама нажарила блинов, Вероника не смела радоваться. От волнения я даже не смог напиться. Белые пятна на стенах на месте унесенных Бориславом картин резали глаза, словно пятна на поношенном костюме.

* * *

Туманным сентябрьским днем папа умер — от отвращения к сковавшей его неподвижности, но более всего — от собственной ненужности, от сознания, что он всем нам в тягость. Вероника была на работе, Мила и Катарина вышли погулять, а я лежал в гостиной, глядя в потемневший потолок и слушал Вивальди.

Мама с сухими глазами позвала меня в комнату. Зеркало было занавешено старой наволочкой, она распахнула окно и обмыла тело, покинутое душой. Мама постоянно находила работу рукам, словно она и ее руки были разными существами. Я обнял ее и зарылся лицом ей в волосы — не утешить, а в поисках утешения. Тазик на полу исходил теплым паром. Лицо отца стало восковым, незнакомым, с полуоткрытым ртом и глазами, которые смотрели на меня, видели и, наверное, упрекали — в нем не было ни покоя, ни освобождения, лишь униженность и боль. Впервые я видел его непримиримым и каким-то неправдоподобно-гневным. Я его боялся.

Я писал о смерти, определял ее как высшую форму духовной свободы, но сейчас понял, насколько она уродлива, почувствовал, что смерть оставляет после себя опустошение, что наша земная жизнь, независимо от того, насколько она была успешной и как ее оценят другие, всегда завершается поражением. Голый и беззащитный, папа больше не любил нас и, что самое страшное, в нас не нуждался. Его отсутствие было угрожающим и отчужденным, превращало его небытие в воспоминание. Он выглядел настолько ушедшим в себя и одиноким, что мой испуг перерос в панику.

Раздался звонок в дверь, невыносимое чувство вины и беспомощности заставило меня выйти в прихожую. На пороге торчали Борислав и Валя, на ней был длинный свитер и лосины (как нам нужны подчас спасительные подробности), он держал под мышкой две из моих картин. На воротнике его болоньевой куртки красовалось огромное пятно.

— Продали мы твоего Генко, — возбужденно затараторила она. — Но знал бы ты, чего нам это стоило, Чоко сказал, чтоб мы засунули это море себе в… даже ста долларов нам за него не предложил!..

— Отец умер, — прервал ее я.

— О-о, что ж это вы не доглядели? — на ее лице проступили сочувствие и любопытство. Любопытство победило, она отстранила меня и вошла в коридор. — Когда мы видели его в прошлый раз, он был в порядке, вот дела… такой кроткий человек, и вдруг…

Мы с Бориславом направились в гостиную, сели в кресла напротив друг друга, он угостил меня сигаретой, Валя тут же проскользнула в комнату к маме.

— Он что-нибудь сказал, мадам? — донесся до нас ее голос. — Перед тем как уйти, они, покойники, всегда что-нибудь говорят.

Мама ответила ей молчанием.

— У него были сбережения? Раз он мастерил скрипки, должен был отложить что-нибудь на черный день. Ты б его укрыла, мадам, похолодало. Вот если б он на черный день отложил какого-нибудь Страдивари…

Борислав поежился от неловкости, встал и повесил картины на их старое место на стене. Я докурил сигарету. И перестал думать — у меня спасительно и сладостно заболела голова.

— Я продал твоего Генко за четыреста долларов, — пробормотал он, ошарашенный моей бедой, — решил дать тебе триста, ведь и мне нужно хоть что-то заработать, но теперь…

Достал пачку денег из-под свитера, расстегнул металлическую прищепку, отсчитал ловкими пальцами четыре стодолларовых купюры, оставил их на столике. И вздохнул, преисполненный сострадания. Его сочувствие было сдержанным и ненавязчивым. Нам больше нечего было делать вместе, но мне не хотелось оставаться одному. Нужно было вернуться к маме.

— Не везет тебе со мной, — проронил я, а потом, неожиданно для себя, спросил: — составишь мне компанию?

— Я боюсь мертвецов, — он брезгливо вздрогнул и виновато опустил глаза.

— Ты не понял. Мне нужно подготовить все к похоронам, хорошо, если бы кто-нибудь был со мной.

— Нам нужно зайти еще по одному адресу, но если Валя меня отпустит…

Жена его нахмурилась, заметив сумму денег на столике, даже не пытаясь скрыть раздражение его щедростью, но потом согласилась.

— Но ни на минуту не оставляй его одного, — зло предупредила она, — а то он тут же присосется к бутылке. Я купила фарш, нажарю вам котлет — нужно же вам что-то есть вечером, правда?

Мы вышли. На улице моросил мелкий дождь. Мир вокруг был мокрым и неприветливым. Снова спасительно заболела голова. Борислав остановил такси, мы поехали в поликлинику. По крутым лестницам ползли пенсионеры, дежурная врачиха с лихорадкой на губе сидела нервная и взвинченная.

— Да что мне на него смотреть, если вашему отцу было восемьдесят шесть лет, — грубо прервала она меня. — Я вам и так выдам свидетельство о смерти… Под ваше честное слово.

— Но папа и в самом деле умер, — сказал я.

— А если вы его отравили, господин хороший? — сварливо поинтересовалась она. — Вы видели, какая там очередь за дверью? Они меня растерзают, эти пенсионеры… так что — под ваше честное слово.

Она вздохнула и подписала мне документ с чувством, что делает великое одолжение. Я трусливо, с подчеркнутой любезностью улыбнулся, сознавая, что заставляю ее терять время. Наверное, я выглядел странно, потому что в коридоре поликлиники какая-то молодая мамаша ткнула в меня пальцем и что-то зашептала на ухо своему ребенку. Я слепо двинулся через дорогу на красный свет, заверещали тормоза, рядом резко остановилась какая-то машина, Борислав оттащил меня на тротуар, а потом перевел через улицу.

— Что нам там делать, в этом райсовете, местные бюрократы только нервы нам истреплют, — сказал он, — воспользуемся услугами похоронного бюро.

— Это дорого, — прервал его я.

— Осилим, — ответил он.

Борислав остановил такси и затолкал меня внутрь; рядом с Национальным дворцом культуры мы нашли обменник с самым высоким курсом доллара. Он на несколько минут растворился в нем (на мгновение я подумал, что Борислав никогда не вернется). Шофер такси слушал ставшую столь популярной попсу с фольклорными мотивами. Потом мы направились на Малашевское кладбище. Борислав потянул меня за собой в офис похоронного бюро «Лира 7». Мы вошли в пустое помещение со свежевыкрашенными стенами и простым кухонным столом в центре, на котором были выложены продолговатые фаллосовидные погребальные атрибуты. У меня возникло чувство, что мы находимся в секс-шопе ужасов. Девушка за столом встретила нас траурной улыбкой. В вырезе ее бархатного платья виднелся бюстгальтер, она пила кофе. Все вокруг было черным, даже пластиковый стаканчик, из которого она пила кофе. Борислав рассеянно перелистал каталог и выбрал один из самых дорогих гробов с полировкой, как у скрипки. Он щедро заказывал — кружевное покрывало, венок, цветы (я испугался, что моих денег не хватит, и счет действительно превысил четыреста долларов). Борислав потеребил мочку уха и оплатил весь счет.

Дождь на улице пошел сильнее, спасительная боль обручем стянула мне голову. Мы сели в такси — в сгущающихся сумерках София казалась неприветливой и запущенной.

— Осталось триста левов, — соврал Борислав, сунул руку в задний карман, достал шесть бумажек и протянул их мне. — Держи, они твои.

— Не нужно, — ответил я, — тебе со мной действительно не везет.

— Глупости, — поморщился он и затеребил мочку уха.

Я давно знал, что подаяние — это скрытая форма цинизма, что, бросая монетку в шапку нищего, мы пытаемся откупиться от его несчастий и упрочить собственное благополучие, что проявленная щедрость — фальшивка, и в сущности, мы подаем милостыню самим себе. Но что-то в сдержанном молчании Борислава заставило меня взять эти деньги — он не пытался меня унизить, покрасоваться на фоне моей беды, он даже не делал мне подарок, а просто хотел разделить мою скорбь тем способом, который был ему доступен. Он сделал все за меня, дав мне возможность сосредоточиться на деталях, на тех самых незначительных подробностях, которые были мне важны, именно потому, что не интересовали меня.

— Хочешь, свожу тебя поиграть в бинго?

— Нет, — ответил я.

— Это страшно увлекательно… ты будешь просто смотреть.

— Нет, — изнуренно повторил я.

Рядом с моим домом какой-то мужчина рылся в мусорном баке — пожилой, старомодно одетый, явно не нищий, он перебирал мусор. Мне показалось, что я его узнал, он очень походил на отца. И мне стало дурно. Как-то поздним вечером, много лет тому назад, там, где дома квартала «Восток» входили в парковую зону, я увидел лань: изуродованная соприкосновением с людьми, исхудавшая, в коросте, она что-то ела из мусорного бака. К ней подошел олень, уныло опустивший голову, лишенный гордости и красоты, но он не сумел засунуть голову в соседний бак, ему мешали рога. Меня потрясла эта сцена, я описал ее в своем романе — она просто и метафорично иллюстрировала лицемерие «развитого» социализма, пошлость нашей тогдашней жизни. Но если бы сейчас в парке Свободы или Борисовом саду появились олени, одичавшие от голода цыгане мгновенно бы их сожрали с копытами. Теперь в мусорных баках рылись люди. По утрам это были смуглолицые бродяги, а вечерами, под прикрытием темноты, тайно, умирая от унижения, «на охоту» выходили интеллигентные безработные, нередко с высшим образованием, и пенсионеры. Человек заметил нас и вздрогнул, словно мы бросили в него камень, он удивительно походил на моего отца, но он был жив.

— Дай ему два лева, — попросил я Борислава.

Тот подошел к мужчине и долго уговаривал его под усыпляющий шум дождя. Вокруг них собралась стайка бродячих собак.

— Я сунул ему двадцать левов… и, кажется, напугал, — сказал Борислав, когда мы добрались до моего подъезда. Он широко и щедро улыбался, этот чужой мне человек, выглядевший так умилительно важно, что я его обнял.

— Без тебя я бы не справился. Никогда не забуду, что ты для меня сегодня сделал, — мое лицо было мокрым, словно дождь шел внутри меня, я сжимал в руках свечи, которые мы купили в «Лире 7», и молился. Молился, чтобы мама заплакала.

* * *

Наше взаимное доверие постепенно крепло, мы виделись три-четыре раза в неделю. Борислав и Валя стали частыми гостями в нашем доме. Все эта произошло как-то незаметно для меня, как привыкание к одиночеству или к скорби. Целыми днями они обходили «свои адреса», но, к неудовольствию Вероники, находили время заглянуть и к нам. Валя оглушала маму потоками своей болтовни, Борислав деликатно заботился обо мне. Многословно и красочно Валя рассказывала нам, где и что они купили и кому это «впарили», сколько заработали и кого из своих коллег «обошли на повороте». «Представляешь, Марти, — возбужденно тараторила она, — Хасковец отслюнявил пять тысяч долларов за одну картину Мастера, а эта селянка с серпом оказалась фальшивкой!»

Она не могла, да и не хотела скрывать свое торжество по поводу того, что кого-то обвели вокруг пальца, радуясь чужому несчастью, как ребенок, улизнувший от материнских шлепков и счастливый тем, что наказание досталось его брату. Они были бездетны и с трудом выносили друг друга, без праздника «хождения по адресам» дни их текли монотонно и скучно, они оба свыклись с предсказуемостью совместной жизни, а он — с Валиной глупостью. Друзей у них не было, она до остервенения стирала вручную, упорно отказываясь пользоваться стиральной машиной, «потому что все в нашей новой квартире, все должно быть новенькое, с иголочки, непользованное». Часто ссорились. К ужасу Вероники, ругались и в нашем присутствии. Валя беспричинно злилась, накручивала сама себя и начинала бубнить, что без нее Борислав бы пропал, что она спасла его от алкоголизма, «как же я намерзлась, волоча домой его бесчувственное тело, — вспоминала она, — а когда он напьется, то становится неподъемным — ни взвалить его на себя, ни тащить… Ночью трамваи не ходят, такси не останавливаются, жуть…» Потом ее гнев переходил в самосожаление, и она начинала рыдать, не стесняясь нашего присутствия, плача самозабвенно, с наслаждением обманутого жизнью человека. Слезы градом катились по ее щекам, капая в чашку с кофе, она шмыгала носом и сморкалась в вышитый носовой платок.

— Он мне будет говорить, что зарабатывает на жизнь, да если б не я, он бы все пустил по ветру, без штанов бы остался! Важно ведь не заработать деньги, а сохранить их, отложить на черный день.

— Валя, уймись, — сконфуженно окорачивал ее Борислав, дергая себя за мочку уха.

— Да и что ты там заработал! Тедди и Чоко по два антикварных магазина открыли, причем в самом центре Софии, а мы — на одну квартиру наскребли еле-еле… — мне казалось, она сейчас выжмет свой носовой платок. — А какой нас ждет ремонт, за джакузи и кондиционер мы еще не рассчитались… Ты умный человек, Марти. Ты ведь как я — бережешь денежку, правда?

Откуда ей было знать о моей былой лихой щедрости и расточительности? Если бы мы с ней познакомились лет десять тому назад, я непоправимо упал бы в ее глазах.

— Берегу, конечно, берегу, — утешал ее я, показывая пустую ладонь.

Как я ни старался, но так и не смог обеспечить их нужными «адресами». Все обедневшие писатели уже давно были «охвачены» их собратьями, а у двух маминых подружек, наших соседок, они пренебрежительно купили несколько серебряных ложечек, солонок и подстаканников. Иногда они брали меня с собой, и я должен был играть роль профессионального эксперта, знающего цену изяществу и ценности антикварных предметов. Люди встречали нас недоверчиво, а подчас и нескрываемо враждебно, потом болтовня Вали притупляла их бдительность, и они расставались (нужда заставляла) с какой-нибудь дорогой им памятной вещицей, чтобы оплатить счет за отопление или купить детям учебники, а то и просто — еды. Это бывало интересно, но как-то безрадостно, а порой и противно. Валя торговалась, Борислав осматривал предметы, ласкал их взглядом и своими чуткими пальцами. Он действительно был прирожденным антикваром, многое знал о серебре и клеймах на фарфоровой посуде и безделушках, о старинных часах, люстрах и подсвечниках, о римских и византийских монетах, о фракийских бронзовых статуэтках и картинах старых мастеров. Он наслаждался красивыми вещами, хоть его волновали не столько их красота или прикосновение к глубокому прошлому, сколько уникальность и цена. Обычно он платил честную цену («людям тоже нужно жить»), а Валя злилась («если бы не я, он бы остался без штанов, — убивалась она после каждой сделки, — скажи ему хоть ты, Марти, ты ведь умный человек!»)

Меня с самого начала поражало, что для них обоих, хотя и по-разному, деньги не были самоцелью. Бориславу важна была игра, неожиданное открытие редкостной вещицы, сложность и увлекательность торга, а затем — процесс поиска самого удачного покупателя, которому эту редкость можно было бы продать, а также театральное действо, которое при этом разыгрывалось. Его приводил в восторг сам процесс самореализации, страстное желание доказать свою состоятельность — себе и другим. Он мог годами ждать покупки какой-нибудь картины, знал, где она находится, но не торопился покупать, терпел, подавляя щекочущее желание завладеть ею, а потом, заполучив, сдаваясь напору Валентины, панически торопился сбыть ее с рук.

С Валентиной все обстояло иначе: она часами торговалась, злилась на неуступчивость продающего, боролась за каждый доллар, алчно копила деньги, но ей было психологически трудно понять разницу между пятьюстами и пятью тысячами долларов. Она воспринимала только накопление, экономию, откладывание «на черный день» — их реальная цена была для нее абстракцией, недоступной ее пониманию. К примеру, чтобы наделить предметностью какую-нибудь сумму, нужно было ей сказать, что столько будет стоить паркет в их новой квартире, кондиционер или шкафчик из вожделенной итальянской кухни. Получалось, что Валя алчно стремилась к деньгам, которые была не в силах себе представить, а Борислав — к удовольствию и признанию. И лишь запрещенные Валей удовольствия и признание окружающих были в состоянии освежить его скучную, почти искалеченную жизнь.

Они всегда появлялись и уходили вместе, она боялась на секунду оставить его одного, и я, да и все, кто их знал, стали воспринимать их как единое целое, склеенное из противоположностей и непредсказуемости. Они были как Том и Джерри, как Пат и Паташон, как недописанная сказка для детей.

Когда мы с ним совсем подружились, и его доверие ко мне переросло почти в родственное чувство («ты нам как брат», — совершенно серьезно говорила Валя), Борислав стал подбивать меня на «самоволку»: выйти прогуляться вдвоем. Эта идея меня не слишком воодушевляла, интуитивно я опасался, что случится что-то непредсказуемое, но, с другой стороны, я уже от него зависел, из журнала меня давно выперли, а в других местах, где мне удавалось ненадолго зацепиться, моя карьера не складывалась. Благодаря ему, я время от времени кое-что зарабатывал; вопреки недовольству Вероники, он делал недорогие подарки нашим детям и мне, связывая меня по рукам и ногам своим бескорыстным великодушием.

— Я заначил мощный адрес, — сообщил он мне, глядя глазами побитой собаки, — заработаем с тобой долларов двести для Вали и по сотне — себе. Залью тебе полный бак бензина и свожу сыграть в бинго-клуб. Идет? Я ведь тоже человек!

Одним хмурым безденежным утром я, наконец, сдался. Подъехал на машине к их дому в квартале «Дианабад», сказал Вале, что едем продавать моему другу Живко две залежавшиеся у них картины Бориса Иванова (она приходила в ужас от залежавшегося товара), что вернемся после обеда.

— Кто это такой — Живко? — подозрительно спросила она. — Он при деньгах?

— Он крупный бизнесмен, — пояснил я.

— А почему бы мне не поехать с вами, Марти?

— Его телохранители пускают к нему только по двое, не больше, — вмешался Борислав.

Его ложь была вопиюще наивной, просто смешной, но, как ни странно, Валя клюнула на эту удочку, озабоченно глянула на меня, потом с грустью на пылящиеся картины, и жадность возобладала над благоразумием.

— Глаз с него не спускай, он обязательно постарается улизнуть! А если дорвется до бутылки — ууу!

— Буду держать его за руку, — бодро отрапортовал я.

На улице Пиротской мы зашли в неопрятный подъезд старого дома и поднялись на пятый этаж. Нам открыл волочащий ногу старик в пижаме. Стол в гостиной ломился от грязной посуды, он него несло портянками.

— Я уже два года вдовею, старушка моя умерла, — смущенно сказал он, словно прочитав мои мысли, — а внуки, ох, внуки…

Без особых усилий и за приличную цену Борислав купил у него мужской перстень с бриллиантом и серьги с сапфирами. Чоко мы нашли у него в магазине, он вцепился в перстень, заявил, что покупает его для себя, но предложил слишком мало. Мы пошли к Тедди, в его аристократический антикварный салон на улице Царя-Освободителя, но не застали на месте. И направились его разыскивать. Нашли у лотков мелких торговцев «стариной» рядом с собором Святого Александра Невского — низенького армянина среднего возраста с замашками английского лорда. Они отошли в сторонку и зашептались — Борислав торопился в бинго-клуб, и я понял, что торговаться он не станет. Ко мне он вернулся довольный и сияющий, преисполненный знакомого мне превосходства.

— Это Вале, — он отделил двести долларов и сунул их в задний карман, — это тебе, — протянул мне новенькую стодолларовую бумажку, — а сто пятьдесят остаются в фонде «Я тоже человек».

В первом попавшемся обменнике он обменял доллары и остановил такси за четыре квартала до бинго-клуба у Университета. Я раньше не бывал в подобных местах и переступил порог со сдержанным любопытством. В большом зале воздух был прокуренным и спертым, вокруг столов сидело человек сто с застывшим взглядом. Меня захлестнула атмосфера азарта и несчастья. На небольшом возвышении стояло подобие кафедры, крашеная блондинка ровным металлическим голосом диктовала номера шаров, выплюнутых из огромной прозрачной плексиглазовой сферы, торчавшей в углу. Сфера походила на орудие пытки. На стенах зала висели мониторы, на которых катились те же шары сомнительного цвета слоновой кости. Мы уселись перед экраном компьютера — Борислав хотел играть по-крупному. Сейчас, когда мы ждали, пока девушка принесет нам билеты с номерами серий, он выглядел непредсказуемым и напряженным, как на старте «Формулы-1». Ему было трудно владеть собой — руки подрагивали, когда он вводил номера билетов в компьютер. Борислав выложил перед собой кучку денег и разделил ее пополам. Девушки в неприлично коротких юбчонках его хорошо знали, игриво обращались к нему: «Ваша Щедрость». Он заказал официантке два кофе и две кока-колы и оставил ей фантастические чаевые. Абсурдно щедрые чаевые доставались обслуге и когда Бориславу выпадало «бинго» — девушки с балетной походкой и сладкой улыбкой на губах приносили ему выигрыш в плетеной корзиночке. Он был прирожденным игроком, участвовавшим в этой игре ради самой игры, ради той ускользающей неизвестности, которую он стремился укротить и подчинить себе.

Очень скоро мне все это надоело. Надоело пялиться на экран компьютера — я стал зевать от скуки, потому что в бинго даже случайность не играет никому на руку. Игрок не соучаствует в процессе, не делает выбора, ни на что не влияет в ходе игры, следовательно, от его ловкости и гибкости ума, от его интеллекта или воли к победе ничего не зависит. Он просто покупает билеты, а потом пассивно присутствует, прислушиваясь к голосу крупье, прикипев взглядом к очередному шару с новым числом.

— Зачем покупать серии по двадцать левов, если бинго сулит тебе максимальный выигрыш в двадцать пять? — спросил я Борислава. — Вероятность проигрыша высока, а выигрыш получается мизерный, всего пять левов.

— Ты прав, это неразумно, — согласился он, но тут же парировал с неожиданным ехидством: — «зачем, зачем?», да чтобы выиграть!

Меня снова охватила скука. От двухчасового сидения за столом онемела спина, а потом ноги, я почувствовал такое истощение, будто сочинил рассказ. Подробно изучил всех девушек-сотрудниц, их дерзкие груди без лифчиков, прикрытые лишь тонкой тканью блузочек, их шаловливые попки, выставляемые напоказ в обтягивающих мини-юбках… Но у них не было времени на флирт. Пробегая через зал, размахивая бланками над головами, они выкрикивали охрипшими голосками:

— Последняя ставка! Кому билеты, игра начинается, последняя ставка… Возьмите эту серию, Ваша Щедрость, — вцеплялась какая-нибудь из них в Борислава, — вот увидите, она принесет вам удачу!

И Борислав брал.

— Пойдем уже, я ведь обещал Вале, — раздраженно бормотал я.

— Мы в выигрыше, Марти, а в три часа — большая игра, на кону пятьсот левов, — отмахивался он.

Я уже понял, что для него все равно, выигрывает он или проигрывает. Всепобеждающая страсть охватила его, как сон. Он так неистово предавался игре, что я испугался всерьез. В этом человеке было что-то опасное. Ненасытное. Неконтролируемое. Он спокойно сидел на своем месте, молчаливо теребя мочку уха, и в то же время весь был, как сжатая пружина. Выигрывал с легкостью, «деньги идут к нему сами, потому что он к ним не привязан, не хочет заполучить их любой ценой», — подумал я и вздрогнул. Ему не удалось победить в большой игре, к началу которой собралось множество народу — зал и балконы ломились от азартных игроков, толпа колыхалась и корчилась, как насекомое, прижатое каблуком. Наконец, я все-таки вывел его на улицу и глубоко вдохнул свежий воздух, стряхивая с себя напряженную скованность. Борислав честно разделил свой выигрыш на двоих. Я попытался отказаться, но он просто сунул деньги в карман моей куртки.

— Мы ведь были вместе, — бесхитростно объяснил он.

Лучи заходящего солнца позолотили купола храма Александра Невского, жизнь показалась мне прекрасной и осмысленной.

— Здесь совсем рядом игровой зал с покер-автоматами…

— Нет! — твердо отрезал я. — Валя уже заждалась!

— О, китайский ресторан, — он кивнул на другую сторону улицы, — а не съесть ли нам по тарелочке супа из креветок и по порции жареных осьминогов? Обожаю дары моря…

Я тоже любил морские деликатесы, умирал с голоду и, главное, чувствовал себя богачом. К тому же, наивность — лучшая подруга глупости.

* * *

Ресторан был пуст. Нарисованный на стене дракон скалился улыбкой клинического идиота, везде висели красные фонарики. С детским любопытством и расточительностью Борислав заказал по три азиатских блюда на каждого, этим можно было накормить полк солдат. Потом задумался, глядя на мелкий дождь за окном, который навевал мысли о сладкой послеобеденной дреме.

— Ничего-то ты обо мне не знаешь, — неожиданно проронил он. — Я несказанно богат.

— С чем тебя и поздравляю, — сказал я, слегка смутившись.

— Валя тоже не знает… она ведь глуповата, правда?

Может, он ждал, что я стану возражать, но я промолчал. Мне хотелось есть и спать. Он заказал две пачки дорогих сигарет «Давидофф», распечатал свою, закурил. И рассказал, как давно, в те времена, когда держал лоток в скверике у ресторана «Кристалл», втайне он Вали обзавелся несколькими редкими предметами «баснословной ценности».

— То были блаженные годы, у людей еще оставался настоящий товар. Я скупал его за бесценок и продавал втридорога. Миллионеры, разбогатевшие на кредитах, тогда не знали, куда девать деньги, и не задумываясь, сметали все подряд. Иностранцы — тоже. Тогда можно было впарить даже порванный ремень, если убедить покупателя, что он принадлежал какой-нибудь коммунистической шишке. Мы с Валей зарабатывали по триста и больше долларов в день, представляешь? — Мне было трудно это себе представить, да и он сейчас походил на человека, который разговаривал сам с собой, пытаясь в чем-то себя убедить. — Тогда еще не было антикварных магазинов, и мы, лоточники, снимали все сливки.

Вот тогда и появился Григорий. Его отец, русский белоэмигрант, в свое время был генералом, адъютантом последнего царя Николая II. У старика Григория слезились глаза и дрожали руки, как у горького пьяницы, наследников не было, но он, верный фамильной чести, хранил завещанные отцом бесценные вещи царской семьи. В ту благодатную осень все газеты пестрели материалами о трагической кончине Николая II и его семьи. Григорий полностью уверился в гибели царского семейства, поняв, наконец, что его личное прозябание в нищете и хранение драгоценностей, которые уже некому передать, теряют всякий смысл. И решил с размахом, типично по-русски, дожить свои последние годы. Борислав купил у него золотую табакерку с царскими вензелями и огромный бриллиант, величиной с ноготь большого пальца, — он задумчиво показал мне свой ноготь, потом — золотой медальон с двадцатью тремя бриллиантами, каждый от двух до десяти карат, две картины Рафаэля и одну — Боттичелли, которые до семнадцатого года висели в кабинете злосчастного Николая II. Борислав арендовал сейф в «Булбанке» и скрыл там «от всего мира», как он выразился, это несметное богатство. Меня охватило чувство, что я оказался в паутине Шехерезады, впрочем, сон как рукой сняло.

— Как же тебе это удалось, вы ведь с ней неразлучны? — поинтересовался я и тоже закурил.

— Валя глупа, — он виновато глянул на меня, — ее не трудно обвести вокруг пальца. Я веду двойную жизнь, Марти.

— Не понимаю, зачем ты все это мне говоришь?

— Надоело ходить в «шестерках», — он несколько раз щелкнул зажигалкой. — Мотаюсь с утра до ночи по разным адресам, разыскиваю стоящий товар, а потом отношу его мошенникам и продаю за бесценок. А они в своих магазинах дерут за него в десять раз больше. Все коллеги в курсе. Магазины Тедди, Хасковца и Чоко построены на моем горбу!

— И все-таки я не понимаю…

— Ты для меня — родная душа, Марти, я тебе доверяю Да мы с тобой… с твоим умом, Марти, и с моим умением держать нос по ветру вместе горы своротим! Если объединимся и откроем свой антикварный магазин… ты можешь себе представить?..

— Нет, — честно ответил я. — Мне просто нечего тебе предложить.

— Ты уже сделал то, что от тебя зависело, — он снова щелкнул зажигалкой, — сегодня вывел меня «в люди», а это совсем не мало, поверь.

— Не думаю, что сегодня случилось что-то судьбоносное.

— Случилось. Ты единственный знаешь обо мне все, — он сделал ударение на слове «единственный», — разве этого мало? Два дня назад я встретил этого пьянчужку, Григория, наверное, он уже все спустил… А у него оставалась еще одна штучка. Скажу — у тебя голова пойдет кругом.

Его невинное детское лицо озарила довольная улыбка. Он казался подкупающе, безусловно искренним, но ведь только что сам признался, что уже давно водит за нос свою жену. «Двойная жизнь, — сказал я себе. — Если он с такой легкостью пудрит ей мозги, то, наверное, привык лгать всем и во всем».

— Это не то, что ты думаешь, Марти, — он не скрывал обиды, — просто мне нужна твоя помощь, самому не справиться.

Суп из плавников акулы был жгучим от перца и невероятно вкусным. Официантка, лучась китайской приветливостью, уставила тарелками весь стол — кальмары и креветки выглядели невероятно аппетитно, издавая аромат загадочного Востока. Я отключил все мысли и предался низменному удовольствию насыщения.

— А не выпить ли нам по глотку виски? — неожиданно предложил Борислав. — День выдался удачный, это стоит отметить.

Мне тоже хотелось слегка расслабиться. Я чувствовал себя счастливым со ста долларами в кармане, мы сидели рядом, я мог его контролировать, мы сытно отобедали, и алкоголь не должен был ударить в голову. «Пятьдесят граммов нам не повредят, всего лишь согреют душу», — наивно подумал я.

— Но только по одной, — предупредил я, когда китаянка принесла нам янтарную жидкость.

— Клянусь памятью матери, — перекрестился Борислав и одним глотком осушил стакан.

Он глянул на меня с благодарностью, действительно чувствуя во мне друга. Я обещал позаботиться о нем и собирался выполнить свое обещание. Мне захотелось в туалет, я отошел всего на несколько минут, а когда вернулся в зал, Борислав сидел уже за другим столиком, в самой глубине помещения. Достав заветную пачку долларов, он щедро раздавал бумажки какому-то молодому человеку и его подруге-блондинке. С его нижней губы тянулась ниточка слюны, перед ним стоял уже ополовиненный двухсотграммовый стакан с виски.

— Эй, что тут происходит? — спросил я.

— Этот господин угощает, — ответил гладко выбритый молодой человек и покраснел. А потом разозлился: — А вы кто такой?

Борислав ехидно ухмыльнулся, издал нечленораздельный звук, рыгнул и с трудом пробормотал:

— Он никто… гоните его в шею!

Мне поплохело, в лагуне желудка зашевелились креветки. Срочно нужно было что-то предпринять, но я не знал, что.

— Я — телохранитель господина Николова, — процедил я сквозь зубы. Еще не выйдя из ступора, я все-таки догадался собрать разбросанные по столу купюры, защелкнуть их металлической прищепкой и сунуть во внутренний карман его куртки.

— Я тебя не знаю, ппо-шшел вон! — крикнул Борислав и замахал руками. — Я остаюсь с ними, они мои друзья, настоящие друзья. — Он сполз со стула и обнял испуганную женщину за колени. Его рука скользнула ей под юбку — женщина завизжала и вскочила на ноги.

— Господин Николов напивается редко, зато — от души, — пояснил я с нотками извинения в голосе. Потом с трудом поднял его на ноги — он был ужасно тяжелым, пьяным в дупель, теперь я понял глубокий смысл Валиных слов о его пьянстве. Он попытался меня оттолкнуть, но я все-таки доволок его до нашего столика. Борислав протянул руку и смахнул со стола тарелку с маринованными осьминогами, потом дотянулся до пепельницы и тоже сбросил ее на пол. Прибежала китаянка, ее любезное личико искривила гримаса ужаса, лицо залила желтоватая бледность цвета высохшего мела.

— Что вы принесли ему выпить? — прервал я ее охи и ахи.

Она наклонилась и вытащила из-под стола ополовиненную бутылку «Баллантайнс». Я даже представить себе не мог, как за несколько минут он ухитрился столько вылакать и не умереть не месте. И глянул на него с уважением. Борислав сполз со стула на пол, скрестив ноги в позе лотоса, ну просто поклонник Будды в медитации.

— Я велик, а ты — полное ничтожество, — прошепелявил он, еле ворочая языком.

— Кто будет за все платить? За еду и за разбитую посуду? — из кухни вышли несколько китайцев, запахло скандалом. Блондинка в углу все еще одергивала юбку, не смея сесть на место. Я оказался в западне, китайцы сужали круг, как во время облавы на дичь, Борислав снова пустил слюни. Я достал стодолларовую бумажку, свою сказочную прибыль за сегодняшний день, окинул ее прощальным взглядом и протянул официантке. Она быстро прикинула что-то в уме и вернула мне шестьдесят левов и горсть монет. Китайцы осклабились скользкими улыбками, кланяясь, как болванчики, с тем же усердием, с каким собирались намылить мне шею. Поднатужившись, я схватил Борислава в охапку, выволок на улицу и только там перевел дух. Дождь хлынул не на шутку, холодные капли ручейками стекали у меня по животу, который я не мог прикрыть — руки были заняты пьяной тушей.

— Я сделаю тебя богатым, Марти, вот увидишь, — неожиданно трезво произнес он. — Знаю неплохой кабак в Слатине, хлопнем по рюмочке, там и бабы есть…

— Даже не мечтай! — рыкнул я.

— Помогите! На помощь! — заорал Борислав. — Грабят!

Женщина, идущая по тротуару перед нами, ринулась сломя голову через лужи, подальше от нас, откуда-то выскочили двое полицейских.

— Что происходит? — спросил младший из них.

— Выпил человек, — ответил я.

— Он меня ограбил, забрал все мои деньги! — вопил Борислав. — Его зовут Марти, он ворюга!

— Предъявите документы, — скомандовал мне тот, что постарше, и ощупал наручники, свисавшие с его ремня.

Я на секунду выпустил Борислава из рук, тот пошатнулся и, слава богу, стравил — жирная рвота водопадом хлынула у него изо рта (мы стояли у здания Центрального телевидения), непереваренные креветки и осьминоги плюхнулись на асфальт у наших ног — полицейские брезгливо отпрянули.

— Убирайтесь, мужики, а то мы вас задержим!

Я с трудом тащил его на себе — он весил, как несколько мешков картошки. Повиснув у меня на плече, Борислав бессвязно лопотал:

— Все равно я от тебя улизну! (Словно хотел сказать другое: «Замучаю тебя, Марти, до смерти»). Он был не только невменяем, но и омерзительно выдрючивался, в нем проснулось нечто, подспудно дремавшее, я еще не мог определить, что именно. Он тяжело висел у меня на плече, дыша в шею. Наконец, мы прошли последние два квартала, и я засунул его в мою Ладу. Борислав закурил и притих. Его молчание было тоже каким-то ускользающим. И зловещим.

— Ну что ж ты за свинья такая, — я старался говорить с ним кротко, как с ребенком. — Валя нас ждет, а как я тебя привезу в таком состоянии? Я ведь ей обещал…

— К черту тебя и твою Валю! Нечего было обещать!

— Да ведь это же ты меня упросил, кретин!

В кабине остро завоняло горелой тканью и пластмассой. Сигаретой он прожег сидение, поэтому и молчал. «Эгоист и разрушитель, безответственный тип», — подумал я, понимая, что все еще двигаюсь наощупь, не в силах определить, что же с ним происходит. И хлопнул его по руке.

— Ты меня обокрал, — нечленораздельно промямлил он, — а теперь еще и бьешь!

Я остановил машину впритык к своему подъезду и затолкал его в лифт. Дверь открыла мама с вязанием в руке и попыталась улыбнуться.

— О, Борислав, здравствуй… как дела? А где Валя? — спросила мама.

— Я сделаю Марти богатым, — ответил он, — скоро вы все увидите! Я — гигант!

Он зашагал по коридору, цепляясь за стены, и его снова вывернуло наизнанку желудочным соком цвета мочи.

— Господи… — только и сказала Вероника, высунувшая голову в дверь спальни, и тут же брезгливо захлопнувшая ее за собой. Завоняло испорченной китайской едой.

Я затолкал его в гостиную, бросил на диван и вернулся в коридор убирать. Тряпка мгновенно набухла в руках жирной жижей, вода в тазике потемнела. Меня охватило чувство полной беспомощности, в желудке снова зашевелились съеденные креветки, тупо запульсировала головная боль.

— Я сегодня заработал шестьдесят левов, — громко сообщил я.

— Марти, Марти… — мама потянула из рукава носовой платочек.

Нужно было срочно что-то делать. Я попросил маму сходить в ближайшую аптеку и купить растворимые витамины. «Чтоб мама прислуживала этому чудовищу!..» — мелькнула у меня злая мысль. Слово осело в моем сознании. Когда я вернулся в гостиную, часы показывали шесть вечера. Борислав дремал. Скрип двери разбудил его.

— Мы с тобой сделаем чудеса, вот увидишь!

— Заткнись, скотина!

— Сам виноват, это ты меня напоил.

Он встал на ноги и попробовал открыть дверь на лестницу, наверное, не для того, чтобы попытаться сбежать, а просто чтобы досадить мне, полностью себе подчинить, показать, кто здесь хозяин. Это торжество над моим бессилием, над моей невозможностью выставить его, доставляло ему какое-то сатанинское наслаждение. Казалось, издевательство надо мной дает ему чувство собственной значимости. Мы схватились за грудки, и я с трудом отволок его назад в гостиную. Усадил в кресло и заставил выпить три стакана воды с витаминами. Он расплылся в пьяной ухмылке:

— Пытаешься загладить свою вину? Ты меня ограбил, Марти!

Я включил телевизор. Транслировали какой-то футбольный матч, я не мог сосредоточиться, и выключил его ко всем чертям. Борислав довольно зачмокал губами, наслаждаясь моментом: он меня подчинил, ему было приятно, что я с ним вожусь, он вертел мною, как хотел и действительно в этот момент чувствовал себя величиной. Теперь он был совершенно другим, словно его подменили, ни следа от его врожденной интеллигентности, деликатности и сдержанной щедрости, которые мне так нравились. Я ломал голову — как можно так вдруг и сразу отрешиться от самого себя и исполниться садизма и уродства. «Его охватили демоны, — устало подумал я, — это генетическая обремененность, больное маниакальное сознание». Еще три часа он бушевал: попытался выпрыгнуть из окна, разорвал две книги, захотел искупаться и разбил в ванной комнате зеркало. Я уже не мог его выносить, но чувствовал, что каким-то странным образом мы с ним связаны, что я за него в ответе. Валя обрывала телефон, звоня каждые пятнадцать минут, рыдала и стенала в трубку, но мама, проинструктированная мной, держалась, как стойкий оловянный солдатик, объясняя, что мы еще в квартале Банкя и ждем моего друга Живко у его дома. Мобильник Борислава я отключил и сунул себе в карман. Часам к одиннадцати он немного пришел в себя, мог уже держаться на ногах, и я вытолкал его из квартиры.

Дождь лил как из ведра, фары еле пробивали налетающую водяную пелену, скрипели дворники. Я чувствовал себя обманутым, мое чувство справедливости было сильно травмировано.

— Зачем ты прожег сидение в машине, животное?

— Мы с тобой вдвоем…

— Заткнись!

— Валя ничего не поймет, вот увидишь!

Но стоило нам появиться на пороге, она все безошибочно поняла. И не глядя на наши улыбки, завизжала, словно я ее ударил, дернула себя за волосы, а потом расплакалась. Теперь меня скрутили рвотные спазмы.

— Что ты с ним сделал, Марти, что ты натворил, ты же мне обещал?! Ой, как же ему плохо, совсем плохо, я этого не вынесу, ой, сейчас умру на месте!

— У Борислава в кармане деньги за ту долбаную картину, которую купил Живко, — я чувствовал себя так, словно меня избили, мечтая лишь добраться до дома и переодеться в сухую одежду.

На следующее утро меня разбудил телефонный звонок. Я в жизни не слышал голоса виноватее. Борислав так извинялся, что я просто видел, как он ползает передо мной на коленях — мне было знакомо это состояние тяжелого похмелья и такое чувство вины, будто ты зарыл вчера труп в местном парке.

— Ох, дай бог, чтобы твоя матушка и Вероника… как ты думаешь, Марти?

— Ты им отвратителен, — мстительно доложил я.

— Что это на меня вчера нашло?.. — он посыпал голову пеплом и не только был готов, а мечтал о самом жестоком наказании. — Твой заработок, те двести долларов от Живко, они у меня.

— Ты же говорил, сто?

— Двести, конечно, двести. Сегодня же и отдам.

Потом позвонила Валя, я представил себе ее, полуодетую, с подпухшими от слез и недосыпания глазами и размазанной со вчерашнего вечера губной помадой.

— Борислав мне все рассказал. Как он от тебя сбежал, пока ты был в туалете. Он такой изобретательный, правда? Спасибо, что ты его не бросил… Он тебя так любит, Марти, но ведь я тебя предупреждала… он такой, когда ему моча ударит в голову… Сколько я кабаков обошла, его разыскивая, как намерзлась… ууу! Ты меня слушаешь?

В тот же день они зашли ко мне с Валей, вручили деньги и пригласили в китайский ресторан. Мы ели креветок и осьминогов в кляре, будто он решил, что если съест то, что вчера исторгнул, его вина растворится. Он смотрел на меня, как побитая собака, с преданностью, которая вызывала неловкость. Я снова не узнавал его — это был другой человек, совершенно непохожий на вчерашнего. После ресторана он заставил меня остановиться у местного автосервиса. Как я ни отнекивался, подарил мне новые шины и автомобильный кассетник «Кенвуд». И сделал это так деликатно, словно возвращал мне старые долги. Через несколько дней наркоманы разбили переднее стекло моей Лады и украли кассетник.

* * *

Целый месяц я напрасно ждал ответа от Милы. Она регулярно присылала нам письма электронной ; почтой из своей Америки, но всем нам, а обо мне словно забыла. Наконец долгожданное «папе, лично!» внесло смысл в работу придурочного компьютера. Я дождался, когда Катарина с Вероникой лягут спать, и «распечатал» экранное письмо.

«Я долго думала и обманывала себя, полагая! себя человеком умным и опытным, и теперь в очередной раз убедилась, что ты, папочка, избран Богом. По причине молодого легкомыслия или духовного скудоумия мне требуется не менее часа, чтобы погрузиться в медитацию и внутренне сконцентрироваться, но я не способна испытать и десятую часть того Чуда, которого ты добиваешься с такой легкостью. Помню, как высоко оценил эту твою особенность лама Шри Свани. И меня удивляет твое поразительное упорное сопротивление, нежелание достигнуть подлинной внутренней свободы, полноценного счастья, нирваны, вожделенной для тысяч людей, которые прилежно преодолевают трудности на пути к ней. Ты — невероятно древний дух, папочка, и до того как я нашла тебя в качестве своего отца, наверное, прожил десятки жизней, в тебе дремлет познание вековой, покрытой патиной времени причинно-следственной связи. При минимальных усилиях с твоей стороны оно приведет тебя к цели. К Свету.

С любовью и преклонением,

Мила».

Я перечитал ее письмо несколько раз — но радости не испытал. Искренность и сердечность дочери, даже ее преклонение меня угнетали. Я вышел на балкон, выжидая, когда прохладный ветер с Витоши высушит мой пот. Свесившись над чернотой, я застыл на своем шестнадцатом этаже. Она казалась мне бархатно-мягкой, непроглядной и располагающей к общению — ничего общего с бездушием пустоты. Она влекла, заманивала меня, обещая не гибель, а наполненность словами, как недописанный рассказ. Продрогнув, я вернулся в комнату. Сел к компьютеру и долго растирал свои окоченевшие пальцы.

«Моя умная и непокорная девочка, наверное, расстояние (только в разлуке и на расстоянии вещи выглядят совершенными) навело тебя на мысль ввергнуть меня в тоску таким красивым образом. Если перерождение действительно существует, если природа хранит нас, шлифует и неумолимо ведет к перерождению и продолжению, то я, наверняка, самый незначительный и молодой дух из всех вас, моих любимых. Всех, кого Бог позволил мне любить. Я отдаю себе отчет в невоздержанности своих чувств, в низменности некоторых своих помыслов, легкомысленности и бесплодности отдельных поступков — просто я не тот, за которого ты меня принимаешь. Что же касается моего странного умения покидать собственное тело и созерцать величие и необъятность пустоты, как выразился бы лама Шри Свани, то, предполагаю, это — плод моего внутреннего восприятия свободы, или, что вернее, — форма обычного человеческого таланта. Так, одним, в отличие от других, удается с легкостью научиться игре в шахматы или рисованию, третьи, в отличие от четвертых, становятся хирургами или альпинистами. Просто мне генетически дано такое, действительно необычное, свойство ума. Ты права лишь в одном: само это состояние легкости и независимости, растворение в пустоте вызывает у меня смутную тревогу, какое-то необъяснимое сопротивление. Я ведь гедонист, любитель удовольствий, а сопротивляюсь этому предчувствию счастья. И почему, спрашивается? Может, из-за непреодолимой лени? Или из страха, что могу вас покинуть? Всех вас, подаренных мне Богом, для того, чтобы я вас любил!

Папа».

На это письмо Мила мне не ответила, ее укоризненное молчание было наказанием, проявлением насилия. Я ждал целых полгода. Мои мысли и жизнь были заняты другим, но подсознательно, глубоко в себе, я продолжал ждать, словно мог вдруг узнать о себе все или Мила могла вдруг к нам вернуться. Навсегда.

__________________________
__________________________

За истекший год Боян нашел себя. Оказалось, он был рожден для того, чем обременил его Генерал, — делать деньги. Неожиданно для себя он понял, что если бы социализм поощрял смелость и различие людей, если бы поддерживал их самовыражение, а не инертность и леность подчинения, то вместо напрасных потуг на ниве кино и хриплых песнопений «под Высоцкого», он давно бы мог раскрыть свое предназначение.

Его уверенность росла с каждым днем. Он с удивлением убедился в том, что у него комбинаторный всеохватывающий ум, что ему присуще умение балансировать на грани между порядочностью и цинизмом, между мнимым промедлением и молниеносной скоростью принятия решений, лежащих в основе любой доходной сделки. Он дальновидно чуял выгоду на расстоянии, как чует кровь акула, и блестяще превращал самые запутанные ситуации в успех и прибыль. Боян не просто делал сумасшедшие деньги, он еще и развлекался, отдаваясь наслаждению риском. «Риск — самая удивительная часть нашего выбора, в нем сокрыто таинство жизни, — думал подчас Боян, — риск — щекочущая радость бытия».

— Н-не п-понимаю, я с-совсем тебя н-не понимаю, — заикалась Мария за десертом в ресторане «Рила» в курортном комплексе «Боровец», — зачем тебе вся эта кутерьма, зачем ты это делаешь?

— Я никогда раньше не чувствовал себя свободным, — попытался он выкрутиться, хоть на самом деле сказал чистую правду.

— Разве только богатый свободен?

— Ты никогда не замечала… если ребенку что-нибудь запретить, если отнять у него любимую игрушку, он будет стремиться заполучить именно ее.

— Ну, и что?

Он закурил сигару, чтобы выиграть время и найти точные слова, нужно было, наконец, все объяснить, не столько ей, сколько себе самому.

— У меня была отнята игра. А я хочу играть.

— Но ты ведь уже не ребенок, — капля растаявшего мороженого испортила ее красивое платье.

— Человек всегда остается ребенком, я еще не наигрался, дорогая.

Он перевел дух. Ему удалось нащупать и сформулировать свое стремление, свою неназванную тягу — Боян не оправдывался, просто сумел выразить словами самую трудноопределимую часть своей сути. И испытал потрясение, воодушевление, головокружение — как внезапно налетевшую любовь. Не к кому-то конкретно. А, может, к самому себе?

— Я боюсь, — сказала она, и еще одна капля мороженого упала ей на колени.

— Разве можно бояться любви? — спросил он, сам себе удивляясь.

Ненависть и любовь, поражение и успех тоже были своего рода игрой. Но любить или ненавидеть кого-то, в сущности, означало, что этот кто-то тебя покорил, что ты сам оказался в добровольной зависимости от обаяния и непостоянства, от настроения или прихоти объекта твоего чувства. Даже власть, думал он, ставит нас в особую зависимость, подчиняя нас тем, над кем мы властвуем. И только деньги в их метафизическом смысле делают нас абсолютно свободными, потому что предоставляемая ими свобода постоянно множится и растет. Однажды начавшись, эта игра не кончается, это не партия в шахматы, в этой игре нет победителя. Фигуры перемещаются, обыгрывают друг друга, взаимно уничтожаются, но сама игра продолжается до бесконечности. В каком-то романе он прочел, что совершенство невозможно, нам удается лишь приблизиться к нему. Но любая страсть, сколь бы сильной и завораживающей она ни была, исчерпывается, стирается, со временем угасает и гибнет. И только огромные деньги, сознавал Боян, всегда остаются приближением к чему-то, что он боялся определить и назвать его настоящим именем, а имя ему — счастье. Это прозрение мучило его, но он не посмел поделиться им с Марией, зная, что ее это огорчит и ранит, и не желая расстраиваться сам.

Кроме пресловутого «Мальборо», они с Краси Дионовым занялись фальшивым виски. Наладили каналы, с въедливостью и четкостью компьютерных программистов. Последовали умному совету Тони Хури и использовали юридическую гибкость профсоюзов и слабость некоторых их лидеров к убедительной немногословности зеленых дензнаков. С помощью фонда «Рацио» беспошлинно ввезли внушительное количество алкоголя, заработав на этом немало денег. Когда этот источник иссяк, с помощью дядюшки Георгия познакомились с другими предприимчивыми таможенниками. Контейнеры с благословенным напитком прибывали прямо в Бургасский порт в сопровождении документов, гласящих, что товар реэкспортируется в Румынию, Боснию или Югославию[38], но на самом деле фуры доставляли виски прямо на его склады в «Илиенцах». Механизм работал, как старый отлаженный замок. Все шло чудесно, но вскоре рестораны, мелкие магазины и лавки под завязку заполнились импортным пойлом, которое обедневшие пьянчужки не могли вылакать и за год. Тогда за спиной у Краси Дионова он провернул свою грандиозную аферу, достойную внесения в учебник криминологии. Серьезно рискуя, Боян импортировал в страну семьсот тысяч бутылок «Тичерс», «Баллантайнс» и «Джонни Уокер». Заплатил как следует четырем богатырям в Совете директоров одного среднего, но весьма преуспевающего (благодаря высоким процентным ставкам) банка и взял в этом банке кредит под всю партию виски. Тонкость комбинации состояла в том, что Боян купил виски у Тони Хури по два с половиной доллара за бутылку, а в качестве банковского обеспечения заложил его по семь с половиной долларов. Через шесть месяцев он официально заявил, что не в состоянии вернуть деньги и погасить кредит, и вручил им аккуратно упакованные ящики с напитком. Банк с трудом распродал несметное количество бутылок по два доллара за штуку, содрогнулся, словно его тряхануло землетрясение средней силы, и обанкротился. Боян заработал три с половиной миллиона «зелени», но головокружительное чувство всевластия и наслаждения шло не столько от прибыли, сколько от чувства, что он уничтожил целый банк. Эта игра опьянила его, он своевременно сделал правильный ход и, что самое важное, не преступил закон. Вся сделка строго соответствовала духу и букве закона.

Прослышав об этой блестящей головоломной операции, Краси Дионов взбесился. Он снова примчался в «Нью-Отани» со своими мордоворотами, но теперь у офиса Бояна высился нерушимый, как скала, Корявый и еще двое готовых ко всему парней. Мог случиться грандиозный тарарам, да и до самого страшного могло дойти дело. Боян принял Краси Дионова в своем крошечном номере и щедро налил ему в стакан виски.

— Фальшивкой угощаешь? — полоснул его Краси пустым взглядом злого глаза.

— Для друзей держу только настоящий Chivas Regal двенадцатилетней выдержки, — миролюбиво ответил Боян.

— Для друзей, говоришь? Слушай, сволочь, ты почему во второй раз меня кинул? — В его добром карем глазу мелькнули жалость и изумление. — Ты это над кем решил поизгиляться, гад? Я же тебе честь по чести передал всех своих восемнадцать депутатов, ввел тебя в большую политику, с судьями перезнакомил, в прокуратуру за руку отвел. Нет, ты совсем оборзел, я тебя точно прикончу!

— А что если бы у меня не выгорело? — вкрадчиво поинтересовался Боян, почувствовав, как напряглась Фанча, чтобы не пропустить ни единого слова.

— Но ведь выгорело же… — Краси не хватало слов, возмущение было настолько велико, что душило его. От гнева он даже захрипел, выхватил из кармана золотую цепь и завертел ее на пальце.

— Да я от страха не смел никому и слова сказать. До сих пор обливаюсь холодным потом, настолько все висело на волоске. Вот если бы я тебя втянул в это дело, а оно не выгорело, тогда уж ты наверняка пустил бы мне пулю в лоб!

— Но сам-то ты теперь в шоколаде… Запомни, контуженый, Краси и Бог — они все видят. И ничего не забывают. — Голос у него прозвучал как-то странно, с какой-то зловещей жалостью, и на этот раз Боян струхнул не на шутку. У двери молчали преданные псы, повисла неестественная тишина, и ему показалось, что он скользит по этой отвердевшей тишине, а под окном его десятого этажа зияет воздушная пропасть.

— Я тут кое-что придумал… — начал было Боян.

— Засунь его себе в…

— Мы с тобой занимаемся мелочевкой.

— Больше я на твою удочку не клюну. Мелочевкой, говоришь, занимаемся? Вот только у тебя жемчуг мелкий, а у меня одна мелочь в кармане!

— Ты будешь слушать? И оставь в покое эту цепь, ты меня отвлекаешь!

— Я тебе сейчас помогу сосредоточиться. Так сосредоточу — больше ничего не понадобится! — Он громко выдохнул, не желая примириться с фактом, что кто-то утер ему нос, но все же убрал свою «великолепную» цепь в карман и растянулся в кресле.

— В сущности, я хочу, чтоб мы с тобой обсудили две вещи.

— Наркоту? — ухмыльнулся Краси с ледяной иронией. Всем было хорошо известно, что его финансовое благополучие зиждется на наркотиках, азартных играх и проституции, на том грязном белье, к которому Боян брезговал прикасаться. Дело было даже не в предрассудках или нарочитом чистоплюйстве — деньги не пахнут — просто то поле было ему незнакомо, игра на нем шла грубая и извращенная, лишенная очарования импровизации. Теперь Краси смотрел на него в упор обоими глазами, и это было невыносимо.

— Металл, — коротко доложил Боян.

— Ха, что ты мне пудришь мозги? Сам прекрасно знаешь, кто контролирует «Кремиковцы»[39].

«Кремиковцы» контролировал Илиян Пашев, получивший это дойное место после перестройки из рук матери-державы и так присосавшийся к нему, что впору было лопнуть от обжорства. Они с Бояном друг друга не выносили. Пашев был слишком умен, чтобы работать в паре, и уже слишком богат, чтобы его можно было прижать или остановить. Но с Краси Дионовым у Пашева тоже были трения: Пашев упорно мешал ему расширить игорный бизнес на курортах болгарского Черноморья.

— Будем импортировать металл из России и играть на демпинге.

Краси задумался. Его лицо снова располовинилось. Злой глаз прижмурился, ярость поутихла при упоминании старой, как незажившая рана, ненависти к конкуренту.

— А второе что?

— Нефть. Ты ведь знаешь, в отношении Югославии введено эмбарго.

— Ты все это бакланишь, чтобы залечить мои душевные раны, так сказать, прочистить мой примитивный ум, или это вопрос обдуманный? И ты уже разобрался в проблеме?

— Разобрался. По полной, — ответил Боян и кивнул в сторону Фанчи. — Завтра я загляну в твой ресторанчик. Пусть твой суперповар зажарит нам на углях барашка.

Краси Дионов резко поднялся и ткнул его указательным пальцем в грудь, склонившись и приблизив к нему оба глаза — куда более опасные и пустые, чем десятиэтажная воздушная бездна.

— На этот раз тебе придется быть очень, ну просто очень убедительным. Бог и Краси не прощают и никогда ничего не забывают. Помни это.

У двери он остановился, крутанул на пальце свою золотую цепь и почти беззвучно проронил:

— На… тянуть Илияна Пашева? Неплохая идея! Помни, ты пообещал!

«Я бы на вашем месте помнила, шеф», — сказала ему Фанча, когда они остались одни, под охраной преданного Корявого по ту сторону двери.

В тот солнечный майский день случилось еще кое-что, врезавшееся ему в память. Время шло к восьми вечера, он уже спустился на паркинг и только там спохватился, что забыл ключи от машины в офисе. А Корявого раньше отослал за дочками, забрать их из частной школы. Пришлось вернуться. Лифт бесшумно выплюнул его на десятом этаже. Боян уже взялся за дверную ручку, но услышал приглушенный голос Фанчи и замер на месте. Притаился. Она подробно и красочно описывала все, что он делал последний месяц. Шаг за шагом. Потом продиктовала его новые банковские счета. Первой его мыслью было, что она докладывает Краси Дионову, но мурлыкающая интимность в ее голосе заставила его задуматься.

— Ну, конечно сберегла трусики с меховой опушкой. Я их ношу в сумочке. Да, и чулки с кружевными подвязками тоже…

Боян спустился в фойе отеля, на скорую руку выпил у Жана чашку крепчайшего кофе. И вспомнил бесценные советы Генерала, прозвучавшие на тропинке с табличкой «Осторожно, медведи!» как приказ: «Никому не доверяйте. Будьте иногда щедрым, когда используете людей, но всегда жестоким, когда от них освобождаетесь». Он вернулся назад в офис. Фанча (в сущности ее звали Стефанка) красила губы перед зеркалом. Получался хищный кровавый оскал.

— Вы меня напугали, господин Тилев, — помада скользнула по лицу, оставив кровавый след на подбородке.

— Забыл ключи, а еще забыл сказать вам кое-что важное. Завтра переезжаем в новый офис на Московской улице.

— Я же там сегодня была, это просто фантастика, господин Тилев! Дворец, настоящий дворец! Здесь, в этой тесноте…

— А еще забыл вам сказать, что с завтрашнего дня вы уволены. Я выплачу вам зарплату за целый месяц, но удержу из нее стоимость телефонного разговора с Бейрутом, — твердо отчеканил он.

И тут она все поняла. Оторопела. Лицо ее по-старушечьи сморщилось, грим потек, а руки повисли плетьми…

* * *

Летом того же года они переехали в двухэтажный пентхаус, окна которого выходили на южную сторону, на притихший силуэт Витоши. Он вывел жену и детей на террасу, огражденную кипарисами в кадках, перед ними волнами изгибались крыши новостроек богатого квартала, слева, в низине, стелился жирный софийский смог. Дети захлопали в ладоши, а потом бросились вверх по лестнице на второй этаж — у каждой дочери было по две отдельные комнаты.

— Я з-здесь потеряюсь, — заикаясь, проронила Мария. — Уже потерялась…

— Ничего, найдешься.

— Тебя н-нет целыми днями…

— Вот он я, — Боян рассмеялся, прислонившись к колонне черного камня у камина.

— Здесь я убирать не буду, — заявила Мария.

— Конечно, это уже не твое дело, — ответил он.

Их окружал тонкий запах невысохших стен и лака; итальянская мебель пахла своим, особым запахом — ее подобрал дизайнер с тонким вкусом, но Боян знал, что мебель еще необжитая, что пока даже заставленные мелочью полки казались пустыми.

— Не знаю, почему, но я просто не могу здесь убирать.

— Мы наймем домработницу.

— А мне что делать?

— Будешь отдыхать, читать, развлекаться.

— От чего отдыхать и как развлекаться? — не упрек, а удивление в ее голосе вызвало у него раздражение.

Боян отвернулся, его руки погладили каминные часы. Он купил их только вчера у пройдохи Борислава. «Я десять лет занимаюсь антиквариатом, но более красивой вещицы не держал в руках, — сказал ему тот. — Гляньте, господин Тилев, какие завитки, обратите внимание на печати». Часы представляли собой толстощекого ангела, сидящего верхом на черепахе, и дующего в трубу. Фарфоровый циферблат крепился на золотой пластинке, часы показывали и фазы луны. Боян завел их, и время тронулось дальше.

— Я принес рекламные проспекты, — сказал он, — летом, в августе, едем в Ниццу. Представляешь, свожу тебя в Монте-Карло в казино, поиграем в рулетку.

— А к-как же Созополь? — тихо заикнулась Мария.

— Но ведь мы были в Созополе в прошлом году, — ответил он.

— В прошлом году в Созополе… — эхом долетел до него ее голос.

— Ну и черт с тобой! — внезапно налетевшая горькая ярость охватила его, как приступ астматического удушья. Он с трудом глотнул воздух пересохшим горлом, прошел через всю гостиную, чуть замешкался в многодверии огромной прихожей и вылетел из дома, громко хлопнув дверью. В машину садится не стал — до «Нью-Отани», до слюнявой преданности Жана здесь было всего несколько сотен шагов.

Через две недели, когда около девяти вечера он вернулся домой, пентхаус встретил его темнотой и какой-то безнадежной пустынностью.

Боян обошел все комнаты — везде было пусто. После шумной ресторанной вакханалии тишина в доме показалась ему многозначительно-жгучей. Он сварил себе крепкий кофе и только тогда заметил на обеденном столе записку. Рука Марии, казалось, заикалась, неровный почерк показался незнакомым. «Не жди нас. Мы с детьми больше не вернемся». У него слипались глаза, завтра ему предстояла решающая встреча с заносчивыми русскими. Он опустился на обитый кожей стул. Что-то в нем оборвалось, его охватило отчаяние. Он готов был смириться с любым капризом, но эта несправедливость его просто парализовала. Он даже не мог ожесточиться, просто был не в состоянии испытать гнев, и это расстроило Бояна окончательно.

Когда дочери были еще совсем маленькими, он каждый вечер приносил им «сюрпризы». Какую-нибудь мелочь, чепуху — вафли, карамельки, мелкие пластмассовые игрушки. Однажды его допоздна задержали в министерстве, они готовили какую-то юбилейную выставку. Иглика и Невена не ложились, ждали его с сонными глазами, полными любопытства. «А где сюрприз?» — хитро выспрашивали дети. «Папа виноват перед вами, — опустил он голову, — я ничего не принес. Вот только хлеб». «Хлеб, хлеб! — захлопали они в ладоши, — папа принес нам хлеб!» — и ткнулись мордашками ему в руки. «В чем я перед ними виноват? Все, что я делаю, я делаю для них!» — подумал Боян. Он был не в силах вынести эту несправедливость.

Позвонил Марии на мобильный, но она его выключила. Он позвонил своей теще. Вышедшая на пенсию профессор-химик Софийского университета никогда не скрывала своего пренебрежения к нему, но напоследок смягчилась и сменила гнев на милость. Он надеялся, что Мария с детьми уехала к ней.

— Сегодня мы с ними не говорили по телефону, — ответила теща, — а потом типично в учительском стиле, назидательно: — ты знаешь, который сейчас час?

Она о чем-то его расспрашивала, потом попыталась рассказать какую-то запутанную историю, случившуюся с ее соседкой, но он положил трубку. Захватив чашку с кофе, вышел на террасу. Над летним городом висели размытые безжизненные звезды, воздух пропах бензином, вдали еле угадывался силуэт Витоши. Он вдруг понял, что не знает, что ему делать, просто крепко сжимал в руках хрупкую чашечку с кофе — держался за нее, как за соломинку. В одиннадцать зазвонил телефон. Это был Генерал.

— Мне не хотелось беспокоить вас в столь поздний час, но…

— О, господин Генерал — он даже не пытался скрыть свое разочарование.

— …наверное, вам лучше знать, что ваша супруга и дочери у нас.

— У вас? — абсурд ситуации помешал ему обрадоваться.

— Да, они приехали к нам, я даже бы сказал, переехали, — голос Генерала понизился, резанув слух бритвой, — еще днем. Моя Наташа сварила им борщ. Они поели, приняли душ и сейчас отходят ко сну.

— Где отходят ко сну?

— В нашей спальне… моя Наташа постелила им там.

— Я немедленно выезжаю.

— Думаю, сейчас не самый подходящий момент… я позвонил, чтобы вы не волновались. Если приедете сейчас, думаю, это будет ошибкой, — но Боян уже бросил трубку.

Генерал жил рядом с министерством. Он нередко ночевал в своем кабинете, а в остальное время — поблизости от него. От его грязных тайн. От обреченности знать их. Рядом с властью.

В этот поздний час город был безлюден, до улицы Паренсова Боян добрался за десять минут. Припарковался у бровки, перекрыв выезд трем машинам на тротуаре, но это его не волновало. Легко нашел нужный дом — облупившийся образчик номенклатурного строительства с просторным вестибюлем и жалким старым лифтом. Лифт скрипел, его исцарапанные фанерные стенки пестрели надписями — матерщиной и словосочетанием «гнусные коммуняки». Генерал встретил его в пижаме и смешных тапочках с кисточками. Окаменевшее лицо выражало неприкрытое отвращение.

— Ваша супруга не желает вас видеть, — холодно отчеканил он.

Боян отстранил его и вошел. Гостиная была просторной, такой же скучно-номенклатурной, как и дача, с мебелью шестидесятых годов из светлого дуба, но не массивного, а из фанерных полированных плоскостей. Книжный шкаф был плотно заставлен книгами и множеством советских сувениров и подарков, копией тех, что хранились у Генерала на даче в Железнице. На столике красовались матрешки, янтарные фигурки и спутники, похожие на металлических насекомых. На стенах висели картины периода раннего соцреализма с изображением партизан с винтовками и сцен расстрела. Между ними — вырезанная из ученического атласа карта мира, на которой господствовал розовый Советский Союз, Болгария была совершенно незаметна. В воздухе висел густой туман сигаретного дыма, бронзовая пепельница ощетинилась окурками, дымилась недокуренная сигарета.

— Вы плохо воспитаны, господин Тилев, — без горечи констатировал Генерал.

— Почему она так?.. Почему? — спросил Боян, упав в кресло.

— Вы задали бессмысленный вопрос… И перестаньте дрожать, не выношу, когда мужчины трясутся, как заячий хвост.

— Почему? — повторил Боян.

— У вас прекрасная супруга, и я ей пообещал… — все так же зловеще отрезал Генерал.

— Вы мне не ответили, — прервал его Боян.

— Это было трудно, почти непосильно. Вы сами понимаете, не все зависит от меня… но я пообещал ей. Я болгарский офицер, господин Тилев, и не могу взять свое слово обратно.

— Что вы ей пообещали? — устало спросил Боян.

— Освободить вас… — он взял дымившуюся сигарету и жадно затянулся. — Вы следите за ходом моей мысли?

— Я ничего не понимаю, господин Генерал.

— Пообещал освободить вас от обязательств, которые вы на себя взяли, — эти слова прозвучали почти оскорбительно.

И тут до Бояна дошло, что именно сказал ему Генерал — и он просто пошел ко дну. Тронутый страданием Марии, Генерал, наверное, согласился заменить его кем-то другим, уничтожить то, что сам же и породил, вырвать, как сердце из груди, его подлинную сущность, отнять у него игру. Он отдавал себе отчет, этот сбрендивший старик, что требовал от него, Бояна? Генерал сел в кресло напротив, его лицо фанатика, патологического фанатика, стало мрачнее тучи. Он выглядел, как обманутый человек, перешагнувший через себя и принесший ненужную жертву.

— Вы предлагаете мне вернуться в министерство, в ту же лабораторию? — изумленно спросил Боян.

— Это вам решать, господин Тилев, ваши планы на будущее меня не касаются. Вы следите за ходом моей мысли?

— И на каком же основании вы приняли такое решение?

— Человеческая совесть… — Генерал устало пригладил свои поседевшие волосы.

«Это ты говоришь мне о совести?» — подумал Боян. Гнев ослепил его сознание так всеохватно и ярко, так спасительно вовремя, что все стало на свои места. Он почувствовал себя гораздо лучше, теперь он мог рассуждать.

— Я тоже болгарский офицер, — резко и отчетливо произнес он. — И я исполню свой долг!

Генерал цинично ухмыльнулся, словно спрашивая: «Перед кем?», и опять поморщился. Их разделяла тишина — душная и плотная, как сигаретный дым.

— Это ваш выбор, — медленно произнес он. — Но в таком случае ваша супруга и дочери останутся здесь. У нас.

— Я хотел бы сказать ей два слова. Всего два слова, — теперь Боян ни о чем не просил, и старик это почувствовал.

— Она наотрез отказалась с вами встречаться.

— Что ж, простите, что доставил вам столько хлопот, господин Генерал. Спокойной ночи.

Боян встал и твердым шагом направился к выходу. «Борщ и матрешки», — неожиданно мелькнуло у него в голове. Он словно окаменел. А потом неожиданно, совершенно нелогично всплыло: «Спокойствие гнева».

Он уже стоял в двери, когда кто-то ворвался в коридор. Мария. Заплывшее от долгого плача, опустошенное болью бесцветное лицо, широкая наташина ночная рубашка до пят… Она, задыхаясь, бросилась ему на шею, покрывая лицо заикающимися поцелуями.

— Мой милый, единственный мой, — всхлипывала она ему на ухо так, словно это он ее бросил и отнял у нее детей, словно это он оставил ее навсегда, а она, наконец, нашла его и вернула домой.

* * *

Гораздо позже Боян осознает, что в его новой жизни это стало самым решительным и, быть может, судьбоносным усилием. Именно в тот миг он сумел содрать с себя прошлое и вышвырнуть его на помойку — нищим. Воспоминание о пережитом в московском институте фиаско, примирение с тем, что в его жизни ничего и никогда больше не случится, с тем, что он обречен влачить свое существование на жалкой столичной окраине, жгучий запах кислоты в его фотолаборатории стали Бояну совершенно чужды, словно касались другого, незнакомого человека. Он не просто переоделся в костюм преуспевающего бизнесмена, а играл теперь самого себя, став настоящим Бояном Тилевым, преодолев одновременно два препятствия, мешавших ему принимать решения — парализующий страх перед Генералом и страх, что Мария может от него уйти.

Вернувшись с детьми в их двухэтажную квартиру, Мария притихла, замкнулась в себе, ни о чем его не спрашивала, они почти перестали разговаривать. Она ринулась покупать все подряд, мстительно швыряя его деньги на ветер, подружилась с антикваром Бориславом и его смешной женой, но Боян чувствовал, что Мария сдалась. Затем ее охватил интерес к потустороннему, к тому недоказавшему свое существование миру, который соблазняет умы покоем и мудростью. Наверное, Мария делала это ради него, подсознательно надеясь, что ее щедрая благотворительность и жизнь по законам кармы искупят его грех, его обреченность быть самим собой. Мария все еще верила, что он заблуждается, что окружающий ее обезумевший мир — просто кошмарный сон, и что в один прекрасный светлый день Боян проснется.

Несколько раз в постели она пыталась читать ему вслух отрывки из бесед забытого и вновь воссиявшего Дынова[40], но Боян засыпал. Раз в неделю она водила его в церковь, предпочитая тихую уединенность храма при семинарии, в который они входили под руку, неизменно в черном, словно приходили в церковь, чтобы торжественно похоронить нечто еще живое и несказанно дорогое. В шепчущем полумраке у алтаря Мария утирала слезы, раболепно прикладывалась к иконе Богоматери, а он зажигал свечи и опускал в ящик для пожертвований неизменные пятьдесят долларов. После провала презентации ее книги стихов в театре «Слеза и смех» Боян подчинялся ее капризам, но теперь он знал самое важное. В ту незабываемую ночь у Генерала он сделал свой Выбор, перерезав пуповину своего безликого подчинения, и с тех пор уже он, а не Мария, мог уйти. Она сопротивлялась лишь потому, что он позволял эй это. Ее упорное сопротивление, в сущности, происходило с его согласия. Он получил свободу — иную, неведомую ему раньше, не имевшую ничего общего с всевластием денег, это была безмерная свобода человека, переставшего любить, переставшего любить кого бы то ни было.

Пренебрегая приглашениями, он больше никогда не появлялся у Генерала. Отказывался воспитанно, с подчеркнутой любезностью, по праву очень занятого человека. Они все реже говорили по телефону, разговоры становились все более короткими, служебными, лишенными пустословия и болтливости, присущими страху.

— Вы создали настоящую империю. Знайте, я вами горжусь, — сказал ему однажды Генерал.

В его ровном сдержанном голосе прозвучали нотки удивления и искреннего восхищения. Именно тогда Боян почувствовал, что теперь они даже не ровня — Генерал предстал перед ним одиноким стареющим пенсионером.

Через пять лет после той миротворческой ночи, когда он вернул Марию, а она его потеряла, неожиданно на рассвете ему позвонила супруга Генерала, позвонила на его второй VIP-мобильник, номер которого знали человек двадцать, не больше.

— Это вы? Вы? — глухо проговорила она.

— Я вас слушаю.

Его охватило раздражение, смешанное со скукой, он как раз брился в ванной, часы показывали половину седьмого.

— Он, — жена не посмела назвать Генерала по имени, — настаивает, чтобы вы немедленно к нам зашли.

«Настаивает» и «немедленно» совершенно не понравились Бояну. Он молчал. Встряхнул флакон с одеколоном — «Фаренгейт» подходил к концу. Она, кажется, почувствовала, что он сейчас ей откажет и торопливо, задыхаясь, добавила:

— Он вас просит, это важно… Я тоже прошу вас, господин Тилев.

Что-то в ее голосе заставило его согласиться, кроме того, подчинительное «просит» было совсем другое дело, это уже не приказ. Боян перенес свою первую встречу в офисе и ровно в восемь вышел из машины у дома Генерала, оставив Корявого искать место для парковки на улице Паренсова. Стоически вытерпел тягостный скрип лифта (в этом доме, казалось, все принадлежало другому времени) и нажал дверной звонок. Наташа сразу же открыла дверь, от ее внушительной прически не осталось и следа, растрепанные волосы блестели болезненной сединой.

— Он вас ждет… — от нее повеяло знакомым запахом московской улицы, дешевых духов.

— Это вам, — он протянул ей букет и элегантную коробочку французских духов.

— О, Нина Риччи, — откликнулась она. (Наверное, эти духи очень скоро окажутся у какой-нибудь ее соседки).

Наташа вела его за собой по длинному коридору, в раскрытой двери ванной комнаты мелькнули сохнувшие на веревочке простые солдатские трусы. Генерал лежал на двуспальной кровати и читал книгу, рядом с кроватью стояло судно. Боян оторопел. От густых белых волос не осталось и следа, череп Генерала металлически блестел. Исхудавшее до неузнаваемости лицо было насторожено, как у хищной птицы, кожа на шее висела складками. Он походил на доисторическое животное, укутанное одеялом. Но сильнее всего его поразил запах — особый запах в комнате, застоявшийся и пропитавший все вокруг. Пахло камфарой и болезнью, гниением, медленным и неотвратимым телесным распадом.

— Я вас напугал? — сердито спросил Генерал. Голос у него не изменился, и это по-настоящему испугало Бояна.

— Вы болеете? — он притянул табуретку и сел у кровати.

— Рак, — костлявым пальцем Генерал прикоснулся к груди, — рак легких.

— Я немедленно позвоню в Правительственную больницу, — Боян облизал пересохшие губы, — мы отправим вас на лечение во Францию или в Америку. О деньгах не беспокойтесь.

— Рак, он везде рак, — отмахнулся Генерал, — и во Франции, и в Америке.

— Я слышал, что лучшие специалисты в мире в Калифорнии. Мы должны попытаться, господин Генерал, — Боян умолк, поняв, что умоляет его.

— Глупости… и перестаньте дрожать, не выношу, когда мужчина трясется, как заячий хвост.

— Я сварю вам кофейку, — сказала Наташа и вышла из спальни.

Они долго, мучительно молчали. Боян не выдержал, встал и распахнул окно. Во дворе, заросшем сорняками и травой, играли дети.

— «Я пал, другой меня сменил, и… только — исчезла лишь какая-то там личность…»[41] — мечтательно процитировал Генерал. — Но я вызвал вас по другому поводу, господин Тилев.

— Я сделаю для вас все, что в моих силах.

— Не для меня, для идеи… — Генерал окинул его яростным безумным взглядом. И непроизвольно вытер костлявую руку о пододеяльник. — Вы несколько раз спрашивали меня, кому следует передать деньги, я не говорю — все, но часть заработанных вами денег.

Боян почувствовал, что ему становится дурно и снова опустился на табуретку. «Кажется, Мария права, — мелькнуло у него в уме, — бесплатных обедов не бывает».

— Нам понадобится ваша помощь.

— Кому — «вам»? — Бояна сковала внезапная апатия.

— Нам понадобится… — теперь Генерал ему приказывал. — Когда наступит время, к вам придет человек, представится моим кузеном и предъявит вам вторую половину этой купюры, — исхудавшими пальцами он достал из книги половинку купюры в пять левов старого, социалистического, образца и протянул Бояну. — Если место разрыва совпадет, вы должны, повторяю, должны ему подчиниться.

Эта обаятельно-наивная подробность, словно позаимствованная из шпионских фильмов, умилила, но и разозлила его. Она была неотъемлемой частью инфантильного воображения Генерала, вытекающего из неготовности принять перемены. Бояну стало смешно и грустно. Он достал портмоне и спрятал обрывок купюры. «Кому?» — снова мысленно спросил он. Значит, все-таки существовал некий таинственный, подчиненный неведомым целям заговор, законспирированная, терпеливо выжидающая организация существовала не только в больном воображении Генерала. Но уж если эти неизвестные выпустили джинна из бутылки, как они надеялись загнать его обратно? Господи, что за наивность!

— Чему вы улыбаетесь, господин Тилев?

— Я вас слушаю, господин Генерал, и запоминаю.

И опять повисло такое же долгое, но уже непреодолимое молчание. Генерал зашелся в кашле и хрипах, выворачивавших его наизнанку. Интересно, а дети во дворе все так же играют?

— Хочу задать вам один личный, сугубо личный вопрос. Я читаю историю, — Генерал ткнул костлявым пальцем в книгу, лежавшую у него на груди. — Вы следите за моей мыслью?

— Разумеется, господин Генерал.

— Разразилась Французская революция, потом Наполеон… реставрация… возвращение Наполеона, и снова реставрация. История вроде отступает назад, но затем снова устремляется вперед… Может, это нелепо, но я считаю, что невозможно, чтобы наши — вы следите за моей мыслью? — наши социалистические идеи бесследно исчезли. Может, он не совсем вернется, тот наш социализм, но все же хоть что-то от них, что-то от нас… как вы думаете, господин Тилев? — Генерал смотрел на него с детской надеждой, с изумлением ребенка, впервые увидевшего жирафа, а ведь это был усталый умирающий старик. В его неистовости было столько веры и надежды на будущее, что Бояну стало его жаль. Ему захотелось сказать: «Поплачьте, господин Генерал, вам станет легче», — но он не решился. И собрав все свое сострадание, тихо ответил:

— История жива, она действительно движется по спирали, все повторяется.

— Благодарю вас, — лицо Генерала просветлело, словно Боян спас его от невыносимой физической боли, — ну, идите. Мне уже некуда спешить, а вы человек занятой.

Боян коснулся его высохшей руки, поднялся с табуретки и закрыл распахнутое окно, словно оно было ходом в иной мир.

— Прощайте, господин Генерал, — громко и четко произнес он. Наверное, старик его не понял или истолковал эти слова превратно, потому что в ответ лишь счастливо улыбнулся.

Через два месяца на его VIP-мобильник позвонила Наташа и с суровостью потерявшего все человека сказала, что Генерал умер. Боян приказал Корявому купить самый дорогой венок из белых роз с одной черной и одной красной лентой и надписью «С признательностью. Мария и Боян Тилевы». Его шофер отвез венок на кладбище, сам он на похороны не пошел. Открыл в офисе свой сейф, нашел среди документов ту самую половинку купюры в пять левов социалистического образца, задумался на миг и, смяв ее, выбросил в корзинку для мусора.

Генерал был мертв…

* * *

За ускользающие годы расточительства и разграбления страны легкие деньги иссякли. Все, построенное в последние десятилетия ценой восторженного труда и лишений целых поколений, наконец, было перераспределено, то есть — обескровлено и доведено до банкротства. После триумфальных сделок с российской сталью и нефтью, Боян, предвидевший массовый крах банков и тиски Валютного совета, сообразительно свернул деятельность всех трех совместных с Краси Дионовым фирм — «Юнион холдинг», «Петролиуминвест холдинг» и «Европа маркетинг». Используя оффшорные компании, он удачно перевел деньги за рубеж и вложил их в акции крупных американских и европейских корпораций. В издыхающем государстве вдруг замерли все сделки, чувствовалась острая нехватка живых денег, остались лишь жалкие, истаявшие до невозможности сбережения пенсионеров и тысячи раздробленных предприятий, которые еще предстояло распродать за бесценок. Разумеется, «своим» людям.

Сначала Краси Дионов сопротивлялся. Взлетев на азартных играх, наркотиках и проституции в Софии, став властелином чужого страдания, быстро разбогатев и зажравшись, но не поумнев, он просто не мог понять, что времена изменились. Решающая встреча произошла в его расфуфыренном ресторане — Краси распорядился закрыть его для всех, и они остались вдвоем среди безвкусицы и «роскоши», перед зажаренным целиком барашком.

— Не ерепенься, — уговаривал его Боян, — я обещал тебе «подстричь» Илияна Пашева — и подстриг на сто миллионов.

— Мы-то его подстригли, но для него это комариный укус, у него теперь дружба с америкосами, что — не так?

— Послушай…

— Хочу, чтоб мои деньги были у меня под руками, — Краси зажмурил свои разноцветные глаза. Казалось, он задремал. — Хочу на них смотреть, радоваться им… хочу их трогать, братан.

— Ты можешь смотреть и трогать вот этих, — Боян кивнул в сторону полураздетых певичек, столпившихся в углу и ждавших своего часа, чтобы попеть им на ушко.

— Вы… вживаешься, да?

— Я серьезен, как никогда.

— Потому что я для тебя слишком прост, да? Потому что вырос в детдоме, а потом в спортшколе не ел ничего слаще морковки, да? — Он раскрыл глаза и полоснул по нему голубым зрачком. — Потому что стал чемпионом Болгарии по борьбе, когда ты ходил с чиновничьим кейсом и угоднически козырял начальству? — его голос сорвался до визга. — Под…ваешь меня за то, что в мою честь поднимали национальное знамя Болгарии в странах Европы, пока ты фотографировал тайные архивы, да?

— Ты понимаешь, что время уходит? Что завтра уже будет поздно? — у Бояна кончалось терпение.

— Вчера было рано, завтра будет поздно… Это кто, Ленин сказал? Пешо, убери эту жертву, — он щелкнул пальцами, подзывая официанта и сердито указывая на зажаренного барашка, — принеси устриц и шампанского!

— Я торчу здесь, в этой дыре, чтобы сделать дело… — завелся Боян.

— А мы что делаем, братан? Ты выкручиваешь мне руки, чтобы я подписал эти бумаги, чтобы своими руками сбагрил куда-то на край света собственные деньги… Ох, у меня сейчас голова лопнет!

— Не на край света, а в Америку и Швейцарию.

— Ага, в край свободы и часов…

— В противном случае Валютный совет сначала их заморозит, а потом приберет к рукам, — мстительно сообщил Боян. — Я для себя уже все решил. Грядет четкий и строгий финансовый порядок.

— Погоди, — Краси ухватил его за руку. Силенки у него были еще те. Удерживая Бояна на месте, он уставился на него своими глазищами, а это была настоящая жуть. У Бояна заболела кисть. — Объясни по человечески… Какой такой порядок? Зачем? Кому он нужен, этот порядок? Политикам, которые исходят слюной при виде подачек, или одураченному народу, который уже остался без штанов?

— Порядок нужен деньгам.

— Мне или тебе? Мы и так ходим в золотых штанах.

— Не нам, а деньгам, — устало повторил Боян.

У Краси Дионова что-то щелкнуло в мозгу, кажется, он понял, почесал голову и крикнул в сторону оркестра:

— Хватит! — На них обрушилась оглушающая тишина, обнажившая всю тошнотворную роскошь кабака. Музыканты испуганно переминались с ноги на ногу, певички потянулись к выходу, унося свою упакованную в блестки плоть.

— Ты дважды наезжал на меня с обвинениями, что я тебя кинул, — у Бояна по-прежнему шумело в ушах. — Я потерял полдня в компании твоих девиц, чтобы спасти тебя от твоей собственной глупости, спасти тебя и нашу дружбу…

— Бог и Дионов ничего не прощают. И не забывают, да? — ухмыльнулся он, а потом неожиданно спросил: — Ты ведь меня презираешь?

— Слегка.

— Верно, я это носом чую… слегка презираешь и сильно меня стыдишься. Тебе бы век меня не видать, правда?

— Закрой это позорище, найми архитекторов, пусть здесь все перестроят и сделают из кабака приличный бизнес-клуб.

— И что еще мне сделать… мелочи пузатой?

— Научись молчать, начни носить костюмы и выбрось свою золотую цепь в помойку. Осчастливишь какого-нибудь безработного интеллигента.

Безропотно, с взрывоопасным смирением — как ребенок, забывший буквы за время летних каникул — Краси Дионов подписал все документы, закапав одну из платежек устричным соусом. Пятно не исчезло, напоминая невысохшую слезу.

Вырвавшись, наконец, из этого провонявшего жареным мясом великолепия, Боян преисполнился чувством собственной правоты. Сколь безответственно управляемым ни выглядело бы их государство, когда-нибудь порядок все же должен был в него вернуться и упрочиться. Он не был нужен ни банкирам, ни миллионерам, разбогатевшим на кредитовании, ни политикам, ни разложившейся судебной системе, даже обедневшему народу не был нужен, потому что большая его часть сводила концы с концами за счет мелких махинаций и хаоса. Таксист, подкручивая свой электронный кассовый аппарат, обманывал клиента, а тот, в свою очередь, в крохотном частном магазинчике подсовывал таксисту брынзу с истекшим сроком годности. Эта обоюдная зависимость в бедности, мошенничество в нищебродстве, казалось, не имели конца-края. Порядок действительно был нужен единственно и только деньгам.

* * *

Неизвестно почему, напоследок ему все чаще вспоминалась та полузабытая встреча с Манфредом Мюллером, известным немецким магнатом, державшим в руках всю легкую промышленность Мюнхена, да, пожалуй, и всей немецкой провинции. В ходе внеочередных выборов Боян негласно финансировал лидировавшую партию, и, придя к власти, благодарный премьер-министр включил его в состав бизнес-делегации, которая с помпой посетила Баварию. Более того, он устроил ему встречу с Манфредом Мюллером. В Мюнхене Боян поселился в небольшом, но весьма престижном отеле «Опера». В пятницу, ровно в одиннадцать, его ждала личная машина Мюллера — новенький БМВ, но куда менее навороченный, чем тот, на котором ездил Боян.

— Это машина господина Мюллера? — с изумлением поинтересовался он.

— Да, это личный лимузин господина Мюллера, — гордо ответил ему шофер на плохом английском.

Офис немецкого мультимиллионера находился рядом с мэрией, они прибыли точно по расписанию — в одиннадцать двадцать господин Мюллер принял его в своем кабинете, строгий чопорный комнате с потолочными балками, книжным шкафом, массивным письменным столом резного дерева, несколькими креслами и журнальным столиком. «Здесь все застыло во времени… традиция — вещь хорошая», — разочарованно подумал Боян.

Манфред Мюллер за письменным столом небрежно перелистывал папку с коммерческими предложениями Бояна. Оферта по казахстанскому хлопку была более чем аппетитной. И количество, и качество, а главное, цена должны были нарушить олимпийское спокойствие Мюллера. Боян заложил в цену личную прибыль в сто процентов — речь шла о десятках миллионов долларов. Он даже был готов в ходе переговоров снизить цену еще на восемь процентов.

Господин Мюллер был в преклонном возрасте: пергаментная кожа, водянистые недоверчивые глаза, пробор в желтеющих сединах и старомодный костюм. На письменном столе стояли лишь один телефон и старинная статуэтка распростершего крылья орла. И все. Он не выказал особого радушия при встрече, не предложил Бояну выпить — секретарша с внешностью старой девы принесла лишь чашку чаю с медом и несколько кружков лимона. Тело господина Мюллера издавало странные, еле уловимые звуки, словно при каждом его движении у него в суставах ломалась хрупкая пересохшая бумага. Он чем-то неуловимо напоминал Генерала — может, твердостью характера.

— Я тщательно ознакомился с вашим предложением, — он зашелестел, как рак, и захлопнул папку. Его английский был безупречен, водянистые глаза полнились необъяснимой грустью.

— Внимательно вас слушаю, — Боян воспитанно сделал глоток чая.

— Вынужден вас разочаровать, господин Тилев. Этот казахстанский хлопок мне нужен, но ваше предложение меня не заинтересовало.

«Этому восковому старичку куш кажется слишком малым», — подумал Боян.

— Я могу попытаться договориться с поставщиком и снизить цену еще на восемь процентов, — с деланно убитым видом предложил Боян.

— Здесь речь не о восьми процентах, господин Тилев…

«Он с меня три шкуры сдерет, старый мошенник, три шкуры — не меньше», — Боян повертел в руках опустевшую чашку и поставил ее на столик.

— Насколько мне известно, — Бояну хотелось затянуться сигаретой, — вы покупаете хлопок такого же качества в Китае по двойной цене. — Курить хотелось зверски. — Думаю, это выгодное предложение.

— В этом все и дело, — неопределенно кивнул господин Мюллер, — ваше предложение чересчур выгодно… — и протянул Бояну костлявую иссохшую руку, давая понять, что аудиенция окончена. Он его просто выставлял за дверь. Они пожали друг другу руки с дружелюбием людей, случайно познакомившихся на улице, которым больше не суждено встретиться. Боян был уже у двери, когда господин Мюллер неожиданно остановил его своим неестественно металлическим голосом, в котором прозвучали нотки жалости:

— Завтра суббота, господин Тилев. Я буду отдыхать на своей вилле на берегу Штарнбергского озера. Приглашаю вас к себе — мне будет приятно с вами отобедать.

В отеле Боян заказал себе бутылку Chivas Regal, лед, два сифона газированной воды и до трех часов ночи не сомкнул глаз. По его представлениям, этот заплесневевший боровичок совершенно не походил на миллиардера. Он или впал в старческий маразм, или был еще тем пройдохой. Властелин всей баварской легкой промышленности даже не выслушал его, захлопнул дверь перед самым носом, а потом снова ее приоткрыл… Что бы это значило? Боян разложил перед собой документы и тщательно перечитал их, взвешивая все возможности, разные варианты сделки, учитывая все вероятные капканы, которые могли возникнуть на завтрашних переговорах. И курил сигару за сигарой. До опупения.

На следующий день, ровно в одиннадцать, тот же самый не слишком престижный БМВ и шофер в ливрее, выглядевшей куда величественней машины, ждали его у подъезда отеля. Они медленно выбирались из города, запруженного машинами, пока не выехали на автобан. Всю дорогу, целый час, шофер, так и не снявший фуражки, как настоящий немец не проронил ни слова. Они съехали налево, вблизи мелькнула серебристая поверхность прославленного Штарнберг-зее, и въехали на песчаную аллею, обрамленную старыми кряжистыми деревьями. Вилла Манфреда Мюллера, построенная в типично баварском стиле, внешне не производила особого впечатления. Господин Мюллер сам встречал их у колоннады перед парадным входом, словно пребывая в уверенности, что Боян Тилев прибудет именно в это мгновение. Все вокруг было замечательно красиво и… скучно. Подстриженная лужайка, спускаясь с холма, доходила до небольшой рощицы и продолжалась за ней до самого берега озера, до причала, у которого застыло несколько яхт. Не было никаких экзотических кустов, фонтанов и водопадов — вот только на всех подоконниках цвели цветы в горшках. Яркая, красочная, самая обычная герань. Господин Мюллер стоически боролся с порывами ветра. Весь пейзаж фокусировался на нем, подчиняясь ему и дополняя своего хозяина.

Господин Мюллер пригласил его в гостиную, где на столике их уже ждал дымящийся кофе в чашках из старинного майсенского фарфора. Сдержанно, издавая характерные шелестящие звуки, хозяин продемонстрировал своему гостю коллекцию картин: шедевры Кирхнера и Кандинского, Марка и Маке. В углу, где был сервирован кофе, в особом освещении выделялись три полотна — Матисса, Дега и Моне. Боян вздохнул и деликатно огляделся вокруг. Обстановка впечатляла, но в массивной деревянной лестнице, в резной мебели, в самой атмосфере сдержанной роскоши витал дух не старости, а старины — обжитой, постоянно обновляемой, патинированной шепотом и тихими шагами, преисполненной тайного значения. И все же дом казался пустым, словно в нем никого не было.

— Здесь чувствуется печать времени, — Боян подыскивал точное слово на английском, — жизнь многих поколений.

Господин Мюллер пристально посмотрел на Бояна, словно теперь лишь поняв, что перед ним — существо, наделенное разумом.

— Именно это я и хотел вам сказать, господин Тилев, истинные вещи создаются долго, не одним поколением… — сдержанно улыбнулся он, не вдаваясь в подробности.

Выпив кофе, они вышли из дома, направившись к причалу, преодолевая порывы ветра. Откуда-то возник еще один старичок, похожий на шофера — в белых брюках, белом свитере и белой капитанской фуражке. Он протянул своему хозяину раздувшийся бумажный пакет. Они поднялись на борт яхты, надраенной до блеска, новенькой, гостеприимной, но до обидного небольшой. Господин Мюллер раскрыл пакет, и тут же откуда-то, словно из небытия, приплыло несколько лебедей, грациозно изгибавших шеи. Похоже, они были старыми знакомыми короля баварской легкой промышленности, который бросал им в воду хлеб.

— Это ваши лебеди? — спросил Боян, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Мои? — улыбка на лице господина Мюллера растаяла и исчезла. — Как вам это пришло в голову, господин Тилев? Эти лебеди принадлежат озеру…

Все время пути на другой берег Штарнберг-зее они молчали. Несмотря на осеннее солнце, вода казалась тяжелой, свинцово-черной и клейкой. Господин Мюллер углубился в свои воспоминания, в свою старость, Боян понял, что они вообще не будут обсуждать сделку, которую он до трех часов ночи так тщательно обдумывал. Миллиардер действительно пригласил его всего лишь на обед. Но зачем? Они приплыли в типично баварскую корчму, по ценам в меню Боян понял, что это головокружительно дорогой ресторан. Им был накрыт столик на террасе, в меню входил и вид на сурово темнеющие воды озера. Столик тут же окружили официанты, которые, кажется, как лебеди, тоже хорошо знали господина Мюллера и радовались его появлению. Себе он заказал зеленый салат, ассорти из французских сыров и стакан минеральной воды. И все. Очевидно, он пришел сюда не есть, а сказать Бояну что-то важное. Сидел и, улыбаясь, жмурился на солнце. Отдыхал. А в редкие паузы между порывами ветра издавал свои характерные шуршащие ломкие звуки.

— Это уютное заведение любил посещать Томас Манн, — серьезно проронил господин Мюллер. — А там, — он неопределенно кивнул в сторону пологих холмов, по которым карабкались баварские хижины, — он написал свою «Волшебную гору».

Бояну было не до Томаса Манна, но он бойко поддержал разговор на эту тему. Еще в гимназии он прочел все его романы и любил этого писателя, величие его образов и мощное воображение.

— В «Будденброках», — бесцеремонно прервал его господин Мюллер, — Томас Манн утверждает, что первое поколение капиталистов безудержно зарабатывает деньги, второе бросается в политику, третье генерирует высоко интеллектуальный потенциал, а четвертое, как правило, деградирует…

Кто знает почему, Боян воспринял этот тезис как вопрос, адресованный ему лично.

— У нас в Болгарии происходит какой-то странный патологический симбиоз первого и четвертого поколения, — он нервно хихикнул, терзая полусырой бифштекс «с кровью». — Наши капиталисты-нувориши делают быстрые и немалые деньги, и сразу же деградируют. Они не в состоянии выдержать…

Господин Мюллер снова уставился на него своими немигающими блеклыми глазами, словно осознавая, что имеет дело с существом разумным.

— Наверное, Томас Манн прав, — без тени ехидства заметил он, — но я уже седьмое поколение предпринимателей…

— Я вас не понимаю, — Боян был не в состоянии скрыть свое раздражение, нож и вилка боролись с жилистым мясом у косточки.

— Господин Тилев, вы третий болгарский бизнесмен, с которым я имею честь быть знакомым, — педантично уточнил господин Мюллер. — Эту сделку с казахстанским хлопком на куда более выгодных условиях до вас мне уже предлагал господин Пашев. В прошлом году он сопровождал вашего премьера в ходе его визита в Германию.

«Снова Илиян, вот гад, — Боян почувствовал, что краснеет от злости, — хорошая реакция, обошел на повороте, скотина, но вот в Томасе Манне не разбирается».

— Почему вы не приняли его предложение, господин Мюллер?

— Я попытался вам это объяснить у себя в кабинете, но вы меня не поняли. Поэтому я пригласил вас сюда. И ваш первый коллега, и господин Пашев, и вы, уважаемый господин Тилев, предложили мне чрезмерно, я бы даже сказал, угрожающе выгодные условия сделки.

— Не вижу в этом ничего подозрительного, — скудоумие этого баварца, его надменная тупость почти вывели Бояна из себя. Он почувствовал, что вскипающий гнев начинает затмевать красоты окружающего их пейзажа, нож звякнул о тарелку с безвкусным полусырым мясом.

— Вы стремитесь форсированно провернуть одноразовую выгодную сделку. А бизнес делается не форсированными методами, а порядочностью, — скрипучим, как у механической куклы, голосом проскрежетал Мюллер, — не одноразово, а из поколения в поколение. Бизнес, господин Тилев, это способ продать как можно более качественный товар или услугу за минимальную цену. Тогда прибыль распределяется справедливо, к удовольствию и того, кто продает, и того, кто покупает. Бизнес, он как выдержавшая все испытания долгая любовь, а вы предлагаете флирт или, что еще хуже, однократный оргазм и расставание, — господин Мюллер смахнул крошки с одежды. — Как бы это сказать… бизнес — это не хитрость, не увертки; доверие проверяется временем, вот почему люди, связанные бизнесом, называются партнерами.

Он молча доел свой сыр. Боян оторопел — этот старикашка пытался внушить ему чувство вины. Унизить или, что еще обидней, залезть к нему в душу и, вывернув ее наизнанку, вытащить на свет божий его стыд. «Стыд?!» В первое мгновение это слово показалось ему непонятным, просто незнакомым. «А ведь мне и в самом деле стыдно!» — неожиданно понял он. И лицо его снова запылало. Но уже по другой причине. Боян раскурил сигару, чтобы спрятаться за ее густым дымом и пряным ароматом.

— Я люблю свою страну, — слишком громко произнес он, — но сейчас в Болгарии царит такая анархия… кромешная, беспросветная анархия…

— Никто не потерпит анархии, — мягко, с унизительным сочувствием прервал его господин Мюллер.

— Но кто же ее остановит? Наша судебная система распалась, институты власти коррумпированы, партии… наши инфантильные партии, в которые мы вливаем миллионы…

— Вы все еще меня не поняли, господин Тилев, — снова прервал его магнат, — я говорю не о судебной системе, не о партиях…

— О чем же?

— О деньгах, — проронил господин Мюллер.

— Чьих деньгах — моих, Пашева?

Старик протянул руку и легонько коснулся руки Бояна — его пальцы были сухими и холодными, как у мумии.

— О мировых деньгах, о всемирном капитале, — шепотом уточнил царь легкой промышленности Баварии.

Непонятно почему, но только после смерти Генерала Боян в полной мере осознал смысл слов немецкого миллиардера. Сначала он воспринимал деньги как развлечение и занимательную игру, как форму свободы. Почувствовав, что деньги созидают, но могут и разрушать и даже наказывать, он понял, что именно они и есть реальная власть. Но после встречи с Мюллером ему понадобилось время, чтобы уяснить, что по-настоящему большие деньги похожи на живое разумное существо. Оно рождается, крепнет в период своего беззаботного детства, бросается в круговорот безрассудного юношества, копит знания о себе и об окружающем мире и, постепенно отчуждаясь от своего родителя-человека, начинает свою, никому не подвластную жизнь. Чем больше денег, чем более зрелыми они становятся, тем они мудрее и высокоморальнее. Это существо бестелесно, неосязаемо и абстрактно, лишено физических черт, но оно обладает навыками и характером. Оно может расти или дробиться на части, но вот что удивительно, думал Боян, оно всегда тянется к подобным существам. Вот и объяснение народной мудрости: «деньги — к деньгам…» Не к человеку, не к семье, банку или государству… К себе подобному. Деньги дают свободу и власть тому, кто ими владеет, но взамен отбирают независимость. Однажды придя в этот мир (даже если их владелец промотает их на удовольствия, потеряет в сделке, в азартных играх или просто умрет), деньги продолжают жить. Они перераспределяются, но продолжают существовать, самоорганизовываются в потоки, и эти потоки, уже неподвластные человеческой воле, управляют миром. Одни большие деньги, другие большие деньги, третьи большие деньги, их тайная организация, их подлинное и нерушимое масонство, невероятный разум денег водворят порядок в Болгарии.

Так Боян добрался до причины своего растущего презрения к Краси Дионову. Тот имел глупость верить в то, что деньги его, вот уж действительно — мелочь пузатая. Боян перестал сорить бешеными чаевыми, и тут же почувствовал разницу. Льстивая родственная улыбка бармена Жана быстро сменилась преклонением и подлинным уважением. Боян сразу же повзрослел, отдалился от всех и демонстрировал свою щедрость, только если чувствовал себя особенно счастливым, а это случалось с ним все реже и реже…

__________________________

Наша дружба с Бориславом развивалась легко и увлекательно, как криминальный сюжет. Не менее трех раз на день он мне звонил, подробно рассказывая о своих перипетиях: что́ купил и кому продал, сколько на этом заработал и в каком дорогущем магазине они с Валей оставили залог за партию плитки для ванной комнаты в их новой квартире. Валя вырывала у него телефонную трубку, ее восторженный голос забрасывал меня подробностями.

— Марти, поскольку мне некому это рассказать, а новости просто напирают изнутри, — она имела в виду, что в нынешние времена опасно хвастаться своим благополучием, — только тебе могу… ты единственный, кому… Джакузи… это что-то, ванна у нас — шик и блеск, но если ты увидишь краны и душ… полный отпад, по двести долларов каждый! Я говорю своему, давай купим другие, они тоже золотые, по сто десять долларов штука, а он ни в какую… нельзя, говорит, ведь и Марти будет в джакузи купаться. Он за тебя что хошь отдаст!

— Вы меня не сварите в вашем джакузи? Поосторожнее, а то болгарская литература осиротеет, я ведь национальное достояние!

— Ха-ха-ха!.. Тебе все шуточки, но чтоб ты знал, наше джакузи — с тройным заземлением. Когда я тебе запущу массаж и «колючие» струи, слюни пустишь от восторга! А ты слышал, Чоко снова лоханулся? Ему подсунули подделку под майсенский сервиз, но на тарелках не было печатей со скрещенными саблями. А что это за Майсен без сабель, Марти? Можешь себе представить, как Чоко… ха-ха-ха… — она бесхитростно радовалась чужому несчастью, как ребенок при виде невиданного ранее экзотического животного.

Я отключал слух, варил себе кофе или читал газету, под журчание ее непрерывной болтовни мог сварганить на кухне какое-нибудь нехитрое блюдо. На свою голову нашел им среди своих знакомых архитектора, специалиста по внутреннему дизайну, который взялся придумать им оформление и меблировку новой квартиры. Теперь они заставляли меня участвовать во всех их задумках, порой мы целый день бродили по магазинам импортной кухонной мебели в центре города — их интересовало все только итальянское: мебель, стиральные и посудомоечные машины, ламинированный паркет и кондиционеры. Валя подробно расспрашивала, поражалась, ругала продавщиц за безбожные цены, но сделав свой выбор, утирая пот со лба, ничего не покупала, откладывая «на потом» — ведь все в их квартире, от занавесок и постельного белья до мягкой мебели из натуральной кожи в гостиную, тоже итальянской, должно было быть с иголочки.

— Ты только глянь на мои ногти, — она нервно тыкала ими мне в лицо — я уже и витамины пью, по семь долларов за баночку, но ведь стирать приходится руками, бедные мои рученьки…

— Валя, уймись, — сердито окорачивал ее Борислав.

— Что, скажешь: не так? Я твои трусы-носки стираю вручную! И рубашки, и остальное… Если бы я не берегла копейку, ты бы давно остался без штанов. Скажи ему хоть ты, Марти!

Изредка ему удавалось дожать меня, и тогда я выводил его поиграть в бинго. Мне приходилось придумывать для Вали отмазку, и чем неправдоподобней и абсурдней она была, тем больше Валя была склонна ей верить. По моей версии, мы ездили в Банкя, к моему другу Живко, преуспевающему бизнесмену, который увлекся собирательством картин. А на самом деле устраивались в каком-нибудь задымленном бинго-клубе или в салоне игровых автоматов на бульваре «Витоша». Борислав играл азартно, очертя голову, не жалея денег, всегда готовый терять. Я зевал от скуки, перечитывая газеты от корки до корки, нередко он давал мне по десять левов, подталкивая к покер-автоматам, но в отличие от него, я жаждал выиграть, мечтал обхитрить это дурацкое устройство и по этой причине неизменно проигрывал. Он наслаждался своей личной свободой, отнимая у меня мою, словно свобода была жидкостью, а мы с ним — сообщающимися сосудами, механически связанными труднообъяснимой бессмыслицей. Меня смертельно напрягали две вещи — постоянная необходимость следить, чтобы он втихаря не напился, потому что после первой же рюмки становился неуправляемым (мне приходилось не спускать с него глаз, сопровождая даже в туалет), и невероятные усилия вытащить его поздно ночью из этого средоточия страсти. Он прикипал взглядом к задымленному экрану компьютера с ледяным, отстраненным, каким-то запредельным спокойствием, словно поставив на кон человеческую жизнь, но не свою, а чью-то, совершенно ему безразличную. Это занятие изменяло его до неузнаваемости, невозможно было оторвать его от него самого, от этого полуобморочного сна, потому что его страсть была подстать забытью. Обычно он играл до тех пор, пока не проигрывал все деньги.

— Как тебе не стыдно! — в бешенстве шипел я, — ты пустил на ветер двести левов, а рядом полно людей, которым не хватает на хлеб!

— Стыдно! — не спорил он с невинностью разумного младенца, — но мне хочется играть!

Каждые полчаса звонила Валя, они настолько были привязаны друг к другу, что без него она впадала в панику.

— Ждем Живко перед его виллой, — бормотал он в трубку, — не могу сейчас говорить…

— Почему?

— Перед охраной неловко… — безумие этой фразы на какое-то время лишало ее дара речи.

— Так чего вы там торчите с этой охраной, дождь на дворе, стемнело уже… Этот ваш Живко и без того не слишком щедр… Дай трубку Марти.

— Алло, Валюшка? Не беспокойся, он ни капли… — юлил я, с трудом сдерживая раздражение, мне хотелось придумать что-то успокаивающее и радостное, даже не столько для нее, сколько для себя. Я нажимал отбой, в зале было нечем дышать; от лютого сигаретного дыма, запаха сохнущей на теле мокрой одежды и миазмов человеческой алчности у меня нестерпимо болела голова; числа выстраивались на мониторе, как речь заикающегося идиота, мне хотелось заорать или от души шлепнуть по какому-нибудь пробегающему мимо девичьему заду. Я допивал свою пятую за день чашку кофе и перечитывал газетную статью об очередном скандале в парламенте.

— Вот увидишь, Марти, скоро мы разбогатеем. По-настоящему разбогатеем. Откроем свой антикварный магазин… Ты держись за меня, со мной не пропадешь, я уже все разнюхал, — в его устах это слово звучало ужасно смешно, но, бог весть почему, мне становилось грустно.

— И как же это случится? — спрашивал я исключительно для поддержания беседы.

— Бриллиант… — загадочно шептал мне в ответ Борислав, — тот самый белоэмигрант, чей отец был адъютантом Николая II… Я у него купил почти все и хорошо на нем заработал. Все оказалось подлинным, остался только камень, а он… — Борислав важно отрывал взгляд от экрана, выдыхал струйку сигаретного дыма и показывал величину камня, с фалангу его безымянного пальца, — камень огромный, просто красавец. Не идеальной чистоты, но весит не менее восьмидесяти карат. Черный бриллиант в оправе, старинная русская работа.

— Почему же ты не купил его сразу?

— Откуда столько «капусты»?.. Этот выжига требует за него сорок тысяч долларов.

— Это нереальные деньги, — со скукой отмахивался я.

— Совершенно реальные, хоть сумма и немаленькая. Мне нужна цифра тридцать два, чтобы получить «бинго».

Шары подскакивали в прозрачной сфере, девичий металлический голос равномерно называл цифры, словно на испорченной пластинке. «Бинго!» — выкрикивал кто-то в зале и ошалело улыбался.

— Пора уходить, — дергал я его за рукав, — ты ведь обещал, что это последняя игра.

— В десять часов — большая игра, на кону двести левов, мы их сделаем, Марти! Вот увидишь! — он сноровисто, с улыбкой младенца, которому сунули погремушку, пересчитывал лежащие перед ним деньги.

— А почему же вы с Валей не собрали эту сумму? — спрашивал я, чтоб хоть чем-то себя занять.

— Причем тут эта овца? У нее в голове опилки, — он снова теребил мочку уха, возвращаясь к экрану, — все, что заработаем, вбухивает в эту квартиру. Деньги свободы требуют, они должны работать, Марти, а эта квартира — она как сито, что ни нальешь, все вытечет. Она мне уже поперек горла, но ведь Валя тоже человек, приходится терпеть!

— Человек, — не слишком убежденно соглашался я. — Сидит там сейчас одна, волнуется…

— Она не обо мне волнуется, на меня ей плевать, она о себе, любимой… ты смотри, мне для выигрыша нужны всего лишь «восемнадцать» и «сорок девять».

Как-то летним утром, когда мы направились «на виллу Живко в Банкя», прежде, чем осесть в задымленном бинго-клубе, Борислав, как-то смущенно улыбнувшись, торжественно попросил меня отвезти его сначала в квартал «Княжево». Мы свернули на какую-то заброшенную улочку, карабкавшуюся вверх по склону, асфальт сменился булыжником, дважды Лада буксовала, мы еле добрались до места, в котором дорога упиралась в ветхий, построенный, наверное, в пятидесятые годы дом с осыпавшейся штукатуркой и заросшим сорняками фонтаном. Дом казался перенаселенным — на всех окнах сушилось застиранное бельишко, которое уже и не отстирать. Национальный флаг бедности, зажавшей нас в тиски.

— Сейчас я покажу тебе нечто потрясающее, — слово «потрясающее» прозвучало в его устах забавно, но неизвестно почему мне снова стало грустно.

— Я пойду с тобой, — заявил я.

— Не выйдет, Марти, — решительно остановил он меня. — Клянусь памятью матери, что не возьму в рот ни капли.

Он уже не раз произносил при мне эту клятву, и я давно понял, что память о матери для него пустые слова, заклинание, не имеющее ни малейшего значения. И не очень-то понимая почему, решил отпустить его одного — может, потому что сам маялся тяжелым похмельем. По склону за домом карабкался вверх хвойный лес, воздух благоухал сосной и грибами. Я ждал его более получаса и уже начал тревожиться, во рту пересохло. Наконец из подъезда вышел Борислав, многозначительно и надменно улыбаясь, а с ним — хилый дедок в засаленных джинсах. Все его лицо было в морщинах, но они придавали ему не кротость, свойственную старости, а странный зловещий вид. Зубы у деда выпали, рот напоминал обнаженный до ран провал, я никогда не встречал человека с такими неистово горящими глазами. Он выглядел, как человек, сжигаемый лихорадкой.

— Григорий, это тот самый эксперт, о котором я упоминал. — Борислав вытащил из кармана лупу и указал ею на меня. Затем представил своего спутника: — Григорий, мой старый знакомый…

Старик сел в машину на заднее сиденье и полуоткрыл рот, как чахоточный. Я почувствовал, что растворяюсь и исчезаю где-то в глубине его рта, за маленьким язычком. Он молча смотрел на меня своими лихорадочными глазищами. Меня пробрал холод. Затем он сунул руку в свои засаленные штаны и вытащил маленькую коробочку. Борислав торжественно взял ее в руки и передал мне.

— Платиновая шкатулка с печатью, — он протянул мне лупу, — на крышке выгравирована монограмма императора Николая II.

С чувством, что присутствую на плохом спектакле, я рассмотрел шкатулку: на не тронутом патиной металле действительно извивалось загадочное «Н-II». Я оторопело вздрогнул и открыл крышечку. Солнце коснулось камня, и он ожил, вспомнил о чем-то и зажегся изнутри. Камень был действительно огромным, в золотой оправе, необычного прозрачно-коричневого цвета. Я рассматривал его в лупу, ничего не понимая в бриллиантах, но искренне восхищаясь. Камень напился светом и перестал дрожать, затих.

— Это стоит сорок тысяч долларов, — прошамкал Григорий и нетерпеливо протянул за ним руку. У него были длинные чуткие пальцы, как у Борислава, пальцы профессионального мошенника.

— Слишком дорого, — я же был представлен ему как эксперт, нужно было что-то сказать.

— Много, мало… Это мое последнее слово. Реальная цена — тысяч двести! — казалось, словесная каша каталась у него во рту, не выходя наружу. От него пахло кухней, прогорклым жиром.

Борислав проводил его к подъезду, коротко переговорил с ним о чем-то и, весь дрожа, вернулся в машину. И не от жадности, я уже хорошо его знал, а от страха не справиться с вызовом, выбыть из игры. В этой игре он мечтал победить. Азарт его возбуждал и одновременно зомбировал. Еще до того, как мы вошли в бинго-клуб, он погрузился в свою полудрему с открытыми глазами, пальцы его правой руки зашарили на переднем табло, а после затеребили мочку уха.

— Ну, ты почувствовал?

— Что? — враждебно спросил я.

— Дух камня… Он убийца.

Я резко дал газ, похмелье сдавило голову тисками, на повороте днище машины черкнуло о землю.

— Но у нас есть выход, Марти, — неожиданно сказал Борислав. — Ты должен раздобыть денег.

— Чепуха…

— Ты ведь можешь!

— Откуда? Живко мне друг, но…

— Я имею в виду не Живко, — прервал он меня с какой-то особой, чувственной доверительностью, — а твою дачу…

— Ты сбрендил? — глупо хихикнул я в ответ. Но моя ирония прозвучала неубедительно.

— Сорок тысяч тебе дадут за нее, не торгуясь. Она ведь в престижной дачной зоне, в Симеоново, правда?

— А не пошел бы ты?.. — отрезал я. Теперь я ехал медленно и осторожно, притормаживая на крутом спуске. Меня охватила безутешная, необъяснимая, просто удушающая тоска.

— Я подпишу долговую расписку у нотариуса, — он облизал пересохшие губы. — У меня твои деньги будут надежней, чем в банке. Я возьму на себя весь риск, а прибыль, какой бы она ни была, разделим пополам. Этот камень стоит куда больше, чем двести тысяч. Этот недобитый аристократ хранит в своем матрасе миллионы!

* * *

Мне дважды снился этот проклятый камень — тяжелый, искрящийся, он прожигал мне ладонь, ослепляя, как яркое солнце. Я слышал и голос, точнее, разлетающуюся эхом гулкую торжественность: «Это ты, Марти, твоя Бриллиантовая сутра, не бойся, Бриллиантовый путь, он длиной в несколько жизней… длиной в одно мгновение…» — не принадлежал ли этот голос самому Гаутаме Будде?

Я просыпался весь в поту, вертелся на влажных простынях, пытаясь вернуть улетевшее видение, блеск отнятого у меня чуда. Раскрывал свою ладонь, но она была пустой. Мысль об этом бриллианте в коробочке с загадочными инициалами Н-II не давала мне покоя, разрушая мои дни. Я понимал, что меня влечет его одиночество и про себя даже назвал его «камень света». Он взывал ко мне из кармана потертых джинсов этого русского забулдыги, просто умоляя вырвать его из мрака и явить всему миру Я любил природу антиквариата, его отстраненность, застывшее в нем время, его способность стареть с достоинством, покрываясь патиной, становясь все отшлифованнее и совершеннее.

Затем я невольно расширял круг своих мечтаний. Представлял себе небольшой, но со вкусом обставленный антикварный магазинчик и с восторгом прикасался к старинным часам, молчаливым иконам, хрупкому фарфору, непрозрачным стеклянным фигуркам, витым подсвечникам и кремневым ружьям. Я видел себя в окружении всего этого бесконечного великолепия. До обеда Борислав с Валей ходили бы по нужным адресам, приносили бы купленные предметы, а я бы владел ими целое мгновение, а потом подыскивал бы им подходящее место в витрине и шкафчиках — они бы сопротивлялись, сознавая собственную уникальность, задыхались бы среди множества других предметов, а затем смирялись бы, мечтая о том, чтобы их купили, а главное — полюбили. После обеда я бы возвращался из магазинчика домой, на шестнадцатый этаж, в свой квартал «Молодость» и, глядя в окно на незыблемую Витошу, отрешившись от забот о хлебе насущном и о счетах за отопление, садился бы писать. Особенно прилипчивыми эти видения становились вечерами, когда Вероника молча засыпала, повернувшись ко мне спиной.

Был и еще один, более убедительный аргумент в пользу моего растущего влечения к этому камню. Постоянный изнурительный труд, чтобы прокормить всех нас, и неуверенность в завтрашнем дне изменили Веронику до неузнаваемости. Она чувствовала себя обманутой и, что страшнее, преданной мной. Всё, за что я хватался в последние годы, рушилось, я умел только писать. Она ни разу не произнесла слова «деньги», не упрекнула меня, но ее терпение было на исходе, счета-то приходили каждый месяц. Сначала она мне сочувствовала, понимая всю несправедливость ситуации и моего профессионального провала, затем ею овладело безразличие, особенно при виде единственно доступной мне формы сопротивления — молчания и отказа писать. Я умирал у нее на глазах, потому что и я стал другим. Мой некогда острый и находчивый ум притупился, я утратил свежесть восприятия жизни, единственное оставшееся мне доступное удовольствие — выпивка — стало скорее мазохизмом, давало мне необходимый наркоз, но протрезвев, я маялся самоуничижением, чувствуя себя, как женщина в критические дни. Вероника не произносила слова «деньги», но всегда находила повод сказать: «Ты должен что-нибудь сделать для себя самого» или «Посмотри, во что ты превратился, возьми себя в руки». Но все же отношения в нашей семье балансировали на грани вплоть до того поразившего меня момента, когда я понял, что Вероника меня презирает. Она тоже это поняла. Наверное, тогда и нашла себе любовника, хоть была до абсурда высокоморальным человеком. Моя выпивка и ее любовник возникли не на пустом месте, как баловство или форма забвения — они были необходимостью. Единственной возможностью дойти до точки и создать причину, чтобы расстаться. При помощи этого беззащитного, отрешенного от своей сущности бриллианта, я хотел наказать ее презрение и спасти нас. И еще — хотел стереть выражение снисходительного сочувствия в глазах детей и моей мамы.

Порой, долгими часами сидя дома, я ловил себя и на куда более постыдной мысли, объясняющей причину моего растущего влечения к этому камню. Я упорно отгонял ее, но следует признаться, по крайней мере, самому себе: это была алчность! Ослепительная, лихорадочная надежда бедняка на то, что вдруг, каким-то чудом, он может стать сказочно богат. С этим чувством заполняют квадратики лотерейного билета и аутсайдер, и пенсионер, и оголодавший артист — задумываясь на мгновение, прежде чем зачеркнуть последнюю цифру, уповая на то, что именно их комбинация окажется выигрышной, что именно им выпадет джек-пот в один миллион, и тогда…

И вечный неудачник, и безработный склонны к двум равно нелепым вещам: к самосожалению и бесплодным мечтам. Самосожаление — способ затихариться, закуклиться, а мечты толкают к движению, к контактам с окружающими, к вовлечению их в твою неосуществимую игру. Я представлял себе, как, выиграв эти безумные деньги, накормлю целый детский дом, как пожертвую их часть на строительство какой-нибудь церкви, как оплачу трансплантацию почки какому-нибудь ребенку, с экрана телевизора взывающему о помощи, и это, признаюсь, было самым нечестным, самым подлым в моих видениях. Так я себя оправдывал. Наверное, Вероника была права — я стал законченным циником.

Шел месяц за месяцем, весна сменялась летом, а лето — осенью, мысль об этом проклятом камне сверлила мне мозг, словно меня подвергли пытке капающей водой. Я гнал ее прочь, боролся с ней, но Борислав с наивной улыбкой младенца не забывал подбрасывать дровишки в огонь. Решение пришло случайно и совершенно неожиданно, как большинство судьбоносных решений в нашей жизни. Однажды в теплый октябрьский день я провел весь вечер в кафе у Иванны. Станойчев как раз получил в газете какой-то мизерный гонорар и угостил меня — довольно экономно, но от души. Я поступил бы так же. После водки с привкусом ржавчины я, уже за свой счет, заказал бокал пива «Мужик в курсе». Выцедил все до капли и собрался уходить — больше мне там делать было нечего. Сунув руку в карман, чтобы пересчитать оставшиеся стотинки, я нащупал пригласительный билет: сегодня Институт Гёте проводил литературный вечер, встречу с известным немецким писателем. Вечер должен был пройти на немецком языке, в котором я ни бум-бум, но внизу красовалась многообещающая надпись: после литературных чтений — коктейль. Я братски обнял Станойчева и на прощание чмокул его в полысевший высокий лоб — обстоятельства вынуждали меня сменить его на иноязычного щедрого коллегу.

Волнующее событие должно было пройти в Музее Петко и Пенчо Славейковых, в двух шагах от Столичной городской библиотеки. Они дались мне без малейшего усилия. Небольшой зал был забит, я увидел там много знакомых, но скромно сел с краю, чтобы не дышать на людей хмельным перегаром. Нам представили писателя — строгого и задумчивого — типичного немца с коротко подстриженными седыми волосами, на вид педантичного, человека долга, который наверняка собирался не менее часа читать нам свои опусы. Его глаза испытующе заглянули каждому из нас в душу. На меня убаюкивающе действовали запах непроветренного помещения и вылинявшая от взглядов экспозиция, я боялся уснуть под монотонный голос чтеца. Краем глаза отметил двух официанток — они пронесли блюда с бутербродами и ящик вина. Качественного вина, следует сказать, все бутылки — не менее трех лет выдержки, их цвет благородного камня просто шептал об отличном вкусе напитка. Девушки-официантки остановились в проходе рядом со мной — длинноногие, в коротких юбочках, совсем как те, в бинго-клубе. Мне стало убийственно скучно. В голове зашевелились не относящиеся к делу мысли, связанные с красотками, но тут две женщины, сидящие передо мной, привлекли мое внимание громким шепотом. Сначала приглушенные, постепенно их голоса становились все громче, назойливей и неприличней — они заспорили во весь голос, люди стали оборачиваться, писатель умолк.

— Это я — сука? — взвизгнула одна из них и вцепилась другой в волосы. А потом рванула их что было сил. Даже мне стало больно.

— Ты воровка! — заверещала другая. — Приперлась сюда, чтоб поесть на дармовщину! Она ворует выпивку и носит своему любовнику, в его грязную мансарду.

— Это ты пришла сюда жрать, чтоб ты подавилась! — пискляво вторила ей первая.

— Я сюда прямо из полиции. Вот эта, она ворует выпивку для своего любовника. Ее уже не раз задерживали!..

Возникла суматоха, они вцепились друг в дружку, официантка, стоявшая рядом со мной, попыталась их разнять и получила знатную оплеуху. Сцепившимся женщинам на вид было лет по семьдесят — прилично одетые, но совершенно ненормальные, а может, они и в самом деле пришли сюда, чтобы поесть. Я не раз видел подобное на свадьбах и похоронах: кто-нибудь в засаленном костюме первым делом порасспросит присутствующих со стороны жениха (или покойного), а потом тихой сапой пробирется за стол; сначала сидит тихо, стараясь остаться незамеченным, ест в два горла, а потом переходит к воспоминаниям о женихе или об усопшем.

— Господи, стыд-то какой!.. — простонала официантка, хватаясь за вспыхнувшую щеку.

Я глянул на писателя — он изменился в лице до неузнаваемости, выглядя не растерянным или несчастным, нет, он полностью преобразился, с него спала защитная броня стерильной немецкой невозмутимости, лицо мгновенно залил пот, он еще по инерции шевелил губами, но это была уже совсем другая новелла. Директор музея, которую я знал со студенческих лет, мы вместе учились в университете, схватила меня за руку:

— Ради бога, Марти, сделай что-нибудь… Такой позор!

Слово «позор» взорвалось у меня в мозгу, я рывком оторвал друг от друга сцепившихся женщин, продолжавших что-то орать, и выбросил их на улицу. Мою силу и восхитительную ловкость подогрела мелькнувшая мысль: «А я, я-то что здесь делаю?» Я ведь и сам пришел сюда выпить на дармовщину. Прозрение, что я ничем не отличаюсь от этих несчастных теток, накрыло меня волной удушливого стыда… Я шумно дышал открытым ртом, наплевав на то, что пахну пивом и водкой. Вытащив скандалисток за шиворот на улицу, я тут же отпустил их и остался в одиночестве, безумно одиноким наедине с собой. На последние деньги сел в такси, чтобы притвориться другим, убежать от упадка собственной жизни, а точнее, от нахлынувшего стыда. Даже не знаю, как — наверное, вид у меня был совершенно убитый, — но мне удалось выклянчить в нашем магазине бутылку ракии «под запись». Мама, увидев ее у меня в руке, не сказала ни слова. Я попросил ее сесть за стол со мной на кухне, налил ракию в две рюмки, ей и себе, и рассказал ей о бриллианте.

— Но откуда же тебе взять такие деньги? — она устало покачала головой.

— Наша дача… — ответил я.

Она все поняла и не заплакала.

— Марти, не делай глупости, — сказала она скорее себе, чем мне.

— Я так больше не могу, я просто не выдержу…

— И я не выдержу… — проронила мама.

— Считать каждую стотинку…

— И я считаю каждую стотинку, — эхом откликнулась она.

— Не сметь смотреть в глаза своим детям. Я сойду с ума.

— Это не аргумент, — на этот раз строго произнесла мама, знакомым голосом педагога, проработавшего сорок лет в школе.

— Вот, нашел наконец, и название своему новому роману… «Разруха».

— Звучит ужасно, но верно.

— Я уже не могу писать. Какой идиот придумал глупость, что писателю нужно мучиться и страдать? Разве кто-нибудь будет лучше водить трамвай или ходить по натянутому Канату, если будет страдать? Мне нужен покой, мама, какая-то гармония, уют.

Я решил, что сейчас она заплачет, но мама лишь вытянула из рукава свой носовой платок. Ей нравились мои романы — быть может, потому что она не нравилась сама себе или ей не нравилась ее жизнь, досадная, надоевшая папина молчаливая преданность. Она приходила на все мои встречи с читателями, садилась в последнем ряду и восхищенно слушала, ни разу не посмев зааплодировать. В конце каждой встречи мама потихоньку ускользала, опьяненная услышанным и увиденным. Как-то раз я смотрел ей вслед, как она удаляется по улице, одинокая, как сон в ночном городе.

* * *

Была полночь. Я просидел за компьютером больше семи часов, работа спорилась, я приятно устал, но вставать не хотелось. Мной овладела странная неуверенность, скорее уныние. Ничем не объяснимое. Безвольное и прилипчивое. «В Америке сейчас утро», — подумал я. Зашел в интернет и нащелкал Миле письмо.

«Моя дорогая девочка, прости мне мое сумасбродство, но у меня возник вопрос, который я могу задать только тебе, потому что стесняюсь его. Есть ли что-нибудь общее между Гаутамой Буддой и понятием „Бриллиантовая сутра“? Это важно. Еще не знаю точно, зачем мне это, но очень важно.

Папа».

Мне повезло: дочь не только оказалась дома, но, по стечению каких-то благоприятных обстоятельств, как раз читала свою электронную почту, потому что минут через десять на экране возник запечатанный конверт с ее ответом.

«Вот это совпадение, папочка, я как раз думала о тебе. Именно в „Бриллиантовой сутре“ Будда развивает основополагающие идеи своего учения, объясняя иллюзорность ума и кратчайший путь к просветлению. „Бриллиантовая сутра“ — чистая гностика, т. е. его ученики выучили ее наизусть и дословно передавали друг другу из века в век путем посвящения. Воспользуйся этим источником. Найди его и прочти сам.

Я все еще размышляю над твоим предыдущим письмом, а это означает, что я постоянно рядом с тобой, не так ли?

Мила».

Измученные цветы Вероники пытались расцвести в горшках на подоконнике. Я встал, потянулся, принес воды и полил их.

* * *

Все произошло в ту медленно тлеющую осень, последовавшую за летом, которое мы с Катариной провели в Симеоново. Дача у нас была маленькая, довольно запущенная, из необожженного кирпича, но сам участок огромный, в двадцать соток, и в чудесном месте. За участком начинался негустой хвойный лес с зарослями шиповника и ароматом диких трав, над ним высилась гора Витоша.

Я скосил выросшую во дворе траву, повыдергивал сорняки на старых грядках клубники, проредил малинник. Срезал сухие ветки на деревьях, засыпал кротовые норы и, прислонившись к старой айве, перевел дух. В сумраке догорающего дня айва на ветках, казалось, светилась, издавая аромат моего детства, каникул и босоногой свободы. Я обнял шершавый ствол, в небе надо мной замигали первые звезды. Они тоже прощались.

На следующий день я пришел в фирму «Мирослава и Ко», маленькое никому не известное агентство по недвижимости, единственным преимуществом которого было то, что оно находилось рядом с нашим домом. Агентство еле сводило концы с концами — офис напоминал канцелярию времен социализма: три старых письменных стола, выкрашенных масляной краской, покосившаяся этажерка, на стенах цветные фотографии бассейна в Велинграде и огромная истрепанная карта Софии. Меня встретила сама Мирослава, приятная дама деликатного возраста с хищными глазами и губами в форме сердечка. Мы сели в ее БМВ 1969 года выпуска, который по дороге чудом не развалился, и в облаке ароматов бензина и ее резких духов направились в Симеоново.

— Какая красота!.. — воскликнула Мирослава, дополнив недосказанное глубоким вздохом.

Она явно воодушевилась, обежала весь дом, бегло скользнула хмурым взглядом по комнатушкам, сунула нос даже в подвал, из которого еще не выветрился запах перекормленных гусей.

— Так, значит, электричество здесь есть, — она вытащила нечто вроде анкеты и обводила кружками соответствующие пункты, — вода есть, канализации нет…

— Есть яма для сточных вод за домом, — уточнил я.

— Канализации нет, участок — двадцать соток, наследники «чистые», мать и сын, недвижимость не заложена. Цена сорок тысяч долларов.

Она недоверчиво посмотрела на меня, словно боясь, что я ее обманываю.

— Почему вы так дешево продаете это волшебное место?

— Мне срочно нужны деньги, — ответил я, — для другого волшебства.

— Понимаю, — кивнула Мирослава, — сейчас все спешат отделаться.

— От чего? — поинтересовался я.

— Да от всего. Просто так.

Через три дня она позвонила и с восторгом собаки, к которой вернулся долгожданный хозяин, сообщила, что нашла солидного клиента, готового совершить сделку прямо завтра.

— Но ведь ключ у меня, — испугался я, — он еще не осмотрел дом.

— Он все равно его снесет, клиента интересует участок.

«Вот этого ни в коем случае нельзя говорить маме», — подумал я.

— Как вы предпочитаете получить деньги? Наличными? — торопилась брокер.

— Вы меня озадачили, — я попытался увильнуть от прямого ответа. — Все так скоропалительно…

— Ну, за такую цену… — я вас предупреждала. — Клиент весьма заинтересован в сделке.

Я позвонил своему другу Живко и попросил его прислать мне завтра своего адвоката, и со страхом стал ждать завтрашнего дня. Ночью я не сомкнул глаз, утром мне по-прежнему было страшно, когда мы все собрались у полной дамы нотариуса в ее офисе у площади Журналистов. Клиент действительно выглядел вполне солидно, нувориш, разбогатевший на производстве подсолнечного масла. Он ужасно торопился. Грузный, плешивый дядька с влажными руками небрежно подписал бумаги, раскрыл свой кейс, достал четыре пачки стодолларовых купюр и, к всеобщему удивлению, машинку для счета денег. Отодвинув на столе у нотариуса ее настольную лампу, он включил в розетку электрическую счетную машинку для купюр, и та молниеносно пересчитала все деньги.

— Подпись я поставил, купюр ровно четыреста, все, я тороплюсь. Мне было очень приятно, господин… — он даже не потрудился запомнить мою фамилию.

— Не исключена вероятность, что среди купюр могут оказаться фальшивые… — адвокат Живко, высокий, худой и педантично аккуратный мужчина в очках кивнул в сторону кучи денег.

— Проверка — высшая форма доверия, — ухмыльнулся клиент, — отнесите их на проверку в банк, но я тороплюсь, господин…

— Сестримски, — не сдержался я.

— Совершенно верно, Сестримски. — Он вытащил бумажник, долго выбирал самую засаленную пятидесятидолларовую купюру, затем протянул ее мне, — это за банковскую экспертизу. Я вам полностью доверяю. Вы можете подписать мой, — он сделал ударение на слове «мой», — нотариальный акт после проверки. Следовало бы обмыть сделку, но меня ждут дела. Всего доброго, — и демократично протянул мне руку. Я пожал ее с чувством, что сжимаю пухлый скользкий блин.

Мы с Мирославой смотались в «Булбанк». Сотрудница банка проверила все купюры и вернула их нам со вздохом сожаления — все были настоящими. Мы направились обратно к нотариусу, я нервничал. Ее окно с прочной металлической решеткой выходило прямо на парк царя Бориса. Когда мы вышли на улицу, улыбка Мирославы изобразила меланхолическое, сочащееся кровью сердце.

— Мы могли бы выпить по чашечке кофе, — неизвестно почему, она кивнула в сторону парка.

— С этой кучей денег… — я кивнул на мамин учительский портфельчик, который держал в руках.

— Да, это я не подумала, но позвольте спросить, — она смущенно взглянула на меня, — вы тот самый Сестримски, который так много писал о власти?

— Да, — не стал я запираться.

— Я читала ваши книги, — мечтательно произнесла Мирослава. — И вполне вас понимаю, сейчас все стараются избавиться…

Домой я вернулся часа в два и тут же набрал телефонный номер Борислава.

— Алло! — у него был привычно-бодрый, многообещающий голос.

— Дача продана, — сообщил я, — у меня на руках сорок тысяч долларов. Они прямо передо мной, я на них смотрю.

— Марти, значит, мы теперь богаты, — он замолчал. Ему было нужно время, чтобы поверить. Я представил себе, как он теребит мочку уха. — Но Вале ни слова, ты же знаешь…

— Мне теперь кажется, что я совершил ошибку.

— Чепуха… — он что-то объяснил жене, сгоравшей от нетерпения, и передал ей трубку.

— Значит, ты продал дачу, — зазвенел в трубке ее голос, — ну вот, самое время теперь сделать ремонт в ванной и поставить в квартире стеклопакеты, немецкие «Саламандр».

— Эти деньги нужны мне для других целей.

— Не скажи, «Саламандр», это «Саламандр», Марти, самая престижная фирма в мире. Такие рамы у тебя ни в жизнь не пожелтеют. Чтоб «Саламандр» да пожелтел! Это просто абсурд!

— Для совсем других! — резко заявил я.

— Мы сегодня с моей половиной ходили на выставку строительных материалов «Стройко» в зале «Универсиада». Смотреть ламинированные напольные покрытия. Выбор огромный — от пятнадцати до сорока долларов за метр. Но там был слишком темный ламинат. А твой архитектор велел, чтоб пол был цвета меда — светлого пчелиного меда. Поэтому с выставки нас направили в офис фирмы. Мы схватили такси…

Пока она молола языком, я пожарил яичницу из трех яиц, съел ее, вымыл посуду и сходил в туалет. Я сильно нервничал.

— …и решили, ну его, этот ламинат, купим настоящий паркет, дубовый, он толще и его можно циклевать.

— Чего же вы таскались на эту выставку?

— Во, и я себя спрашиваю, чего? Передаю трубку благоверному, он тут хочет тебе что-то сказать…

— Борислав, завтра в десять я за тобой заеду, — хмуро буркнул я.

— Правильно Марти, пора съездить к твоему Живко по поводу картин.

Я положил трубку. Разделся и лег в постель, положив с собой рядом мамин портфельчик. Попытался было читать, но…

Вечером вся наша королевская рать собралась в гостиной. Темнело, но у меня не было сил встать и включить верхний свет. Мама с Катариной сидели на диване, Вероника — в кресле, я — на табуретке у идиотского компьютера. Я достал все четыре пачки долларов и выложил их на журнальный столик. Мы молча их созерцали. Никто не шевелился. Все казались пришибленными и, вероятно, напуганными.

Сероватые купюры нереально идеальными стопочками лежали на столе, а мы чинно сидели вокруг них.

— Мы станем богатыми, — я не посмел сказать «счастливыми».

— Сорок маленьких кучек, — сказала Катарина.

— Ты рехнулся, — сказала Вероника.

— Давайте ужинать, — сказала мама, — я пожарила кабачки.

На следующее утро ровно в пол-одиннадцатого мы с Бориславом, одолев крутой холм над Княжево, остановились у жалкого домишки на опушке леса. На окнах по-прежнему сушилось застиранное белье, и я подумал, что оно так и висело, неснятое, все эти месяцы. Борислав рассказывал мне о нашем будущем антикварном магазине, я молчал. Вручил ему мамин учительский портфельчик и почувствовал облегчение.

— Борислав, ты уверен? — глупо спросил я.

— В чем?

— В этом гребаном камне.

— Мы с тобой уже богаты, Марти, — ответил он. — Теперь нужно затаиться. Молчать, как могила, потому что если братки что-нибудь пронюхают, они его приберут к рукам.

Я ждал его больше часа, осеннее солнце напекло крышу Лады, я, наверное, задремал бы, но боялся, что они с Григорием напьются. Я трижды выходил из машины и нервно нарезал круги, за занавеской окна в первом этаже какая-то плешивая старуха не сводила с меня глаз — я почувствовал себя воришкой на стреме. Потом стал громко звать Борислава. Он вышел, торжественно улыбаясь. Григорий был в тех же засаленных джинсах. Его беззубый, как огромная незажившая рана, рот, казалось, всосал меня без остатка.

— Теперь он ваш, — вздохнул он, — прости, Господи, батюшку моего и Его Императорское Величество.

Воздух над Княжево с высоты нашего холма казался дымно-коричневым. Я махнул на прощание Григорию, мы с Бориславом сели в машину и поехали вниз. Он раскрыл ладонь — на ней лукаво сверкнула платиновая коробочка. Он достал из кармана странный прибор, похожий на мобильник с хоботком, приставил его к камню, и на нем вспыхнула сигнальная лампочка, затем раздался тревожный писк. Борислав прямо затрясся, словно его ударил ток.

— Останови машину, — он дрожал с головы до пят, как в лихорадочном бреду, еле ворочая языком от волнения. Я уже столько раз наблюдал это его состояние в бинго-клубе, что понимал — это не от жадности, так на него действовало везение в игре. Лампочка погасла, камень, казалось, вздохнул с облегчением.

— Мечта! — выдохнул он, а потом кивнул на приборчик, — я захватил его на всякий случай, одолжил у Тедди. Это настоящий бриллиант, Марти, аппаратура подтвердила. Только нужно затаиться, если о камне пронюхают — нам конец…

— Раз нужно, затаимся, — я взял у него бриллиант. Он был холодным и глубоким, как вода. Как ржавая вода.

— Пусть он будет у тебя, — сказал Борислав, — у вас всегда кто-то есть в доме. И еще, сейчас поедем к нотариусу, и я подпишу бумагу, что взял у тебя взаймы сорок тысяч долларов, — он торжественно коснулся мочки уха.

— Зачем? — ответил я. — Я тебе верю.

— Верить нельзя никому, — мудро заметил он. — Умный сначала семь раз отмерит… Я настаиваю, Марти, у меня твои деньги будут надежней, чем в банке.

Я отвез его к тому же нотариусу, полной женщине, в офис у площади Журналистов. Она меня узнала и любезно улыбнулась при встрече, но выслушав, зачем я пришел, нахмурилась.

— И вы хотите дать в долг такую невероятную сумму денег? — она подняла брови и многозначительно посмотрела на меня. Я словно услышал Веронику: «Ты рехнулся?»

— Он мой друг, — я протянул ей свою личную карту.

— Деньги уже у меня, мадам, поэтому мы решили… — Борислав заикался от смущения и положил ей на стол свой старый паспорт, который не удосужился сменить на пластиковую личную карту, — чтобы у господина Сестримского была полная гарантия, напишите, что я беру эти деньги в долг, чтобы выплатить ипотеку за свою недостроенную квартиру в квартале «Лозенец». Это ведь другое дело?

Нотариус снова пристально посмотрела на меня, промолчала, а потом вызвала своего помощника.

Я снова не находил себе места. Весь вечер потратил на то, чтобы найти у нас в доме укромное местечко, где бы мог спрятать камень. Постарался поставить себя на место гипотетического вора и осмотрел балкон, детскую, спальню родителей и гостиную. Наконец решившись, разобрал на части вентилятор в ванной комнате и сунул в дыру завернутую в полиэтилен коробочку.

Вечером в гостиной снова собралась вся королевская рать, но на этот раз я зажег все лампы. Чтобы предстать во всем своем великолепии, бриллиант нуждался во внимании и освещении. Мама с Катариной сели на диван, Вероника застыла в кресле, а я подтянул табуретку поближе к гнусному животному — компьютеру.

— Монограмма Николая II, — кивнул я в сторону коробочки и раскрыл ее. Светло-коричневый, величиной с полпальца камень в золотой оправе с тонкой цепочкой заискрился и приковал наши взгляды. Мы не шевелились. Смотрели на него. Молчали.

— Ну, каков? — спросил я, уловив их разочарование.

— Можно потрогать? — с опаской спросила Катарина.

— Ну конечно, — великодушно позволил я.

— Я видела бриллианты, но величиной с булавочную головку, — вздохнула мама, но не потянулась за носовым платком.

— У этого карат восемьдесят, не меньше, — объявил я.

— Надо же… — Катарина надела камень на цепочке себе на шею — получилось колье. И рассмеялась.

— Тебе не идет… — скандальным голосом заявила Вероника.

— Давайте ужинать, — сказала мама, — я вам сварила куриный суп.

На следующее утро я поставил на место вентилятор, потуже затянув гайки, тщательно закрыл на два оборота входную дверь и помог маме зайти в лифт. Я обещал свозить ее в Симеоново — взглянуть на дачу в последний раз. Мы как-то слишком торжественно под руку прошли двором, который я недавно выкосил, и подошли к входной двери, но открыть ее не смогли — замок уже сменили.

— Да и что там брать? — спросила мама.

Мы сели на скамейку у веранды, она остановившимся взглядом смотрела вдаль, и я почувствовал, что в сущности, мама спрашивает себя, с чем она здесь расстается. Ее ладонь машинально погладила скамейку.

— Вон, у того куста роз, когда тебе было пять лет, ты наступил на ржавый гвоздь. Как бежит время…

— Не помню, — я снова нервничал.

— А там, — она медленно повернулась и указала на окно моей комнаты на втором этаже, — ты прочел свою первую книжку. Ты был тем еще сорванцом, до четвертого класса тебя было не засадить ни за книги, ни за уроки. Ты даже букварь не раскрывал. Когда тебя приняли в пионеры, и я привезла тебя сюда в красном галстуке, папа встретил тебя во-он там, у калитки, и подарил тебе книжку Асена Босева. «Пионерское лето» или «Пионерия, где ты?», уже не помню. Твой отец…

Помолчали. Я вспомнил совершенно другое — усыпанные светлячками июльские ночи, гербарии и приколотых булавками бабочек, тающий аромат сохнущего дерева в мастерской отца, его самого, склонившегося над душками, свое изумление по поводу растущих в паху волос, незнакомое удовольствие от поглаживания в этом месте, потом, в юношестве, раздражение по поводу прыщей и бутылочку с липким лекарством от них с запахом бензола, которое мы все в гимназии покупали у одного хромого мошенника.

— Наверное, нам пора уходить? — спросила саму себя мама.

— Пора, — тут же согласился я.

Она встала, неловко отряхнула свое платье и в последний раз оглянулась — могу поклясться, без сожаления, на наш запущенный двор, а в сущности, на свою жизнь. Она оставляла его навсегда — или он ее? Высоко в горах крикнула птица.

— Теперь тебе уже ничто не мешает писать, правда, Марти? — спросила мама, а затем, испугавшись, что ранила меня, добавила шепотом: — Нужно оборвать айву с дерева. Смотри, какой урожай, ветки гнутся…

Но я не стал собирать плоды. Мы вернулись домой, мама легла отдохнуть, в тот вечер мы не собирались в гостиной, незачем было, все разбрелись по своим комнатам. Это был последний день, когда мама выглядела здоровой. Вскоре после этого у нее начались первые боли в животе, в области желчного пузыря и поджелудочной железы. Она сильно мучилась, но молча терпела боль. «И откуда такая напасть?» — приговаривала мама. Я, не отрываясь, писал «Разруху», и она старалась мне не мешать, не отрывать от дела вопросами. «Откуда эта напасть?» — время от времени повторяла она, а я, прости меня, Господи! — знал ответ.

* * *

Сейчас, когда камень был у нас в руках и освещал своей слепотой дыру за вентилятором, меня грыз очередной вопрос: кому и как его продать. Мы с Бориславом отважились показать его одному ювелиру на улице графа Игнатьева, с алчным взглядом и атрофированной печенью, о чем свидетельствовала сухая пожелтевшая кожа его лица. Он тщательно осмотрел камень в лупу, его левая бровь задрожала.

— Бриллиант… — прошептал он пересохшими губами.

— Сколько он может стоить? — спросил я.

— Я подобного чуда никогда не встречал… давайте я позвоню, проконсультируюсь, а? — его золотой перстень стукнул по прилавку.

— Да нет, не стоит… мы просто так, из любопытства, — торопливо ответил я.

— Такой огромный бриллиант… такой, такой… — ювелир походил на человека, повисшего над пропастью. Звякнул дверной колокольчик, кто-то вошел в магазинчик.

— Это его лупа увеличивает, — ляпнул я первое, что пришло в голову, обливаясь потом.

Мы убежали. Промчались мимо школы, добежали до моей машины, припаркованной у Министерства внутренних дел, рванули с места и, добравшись до квартала «Молодость», полчаса кружили по улочкам, проверяя, нет ли за нами «хвоста».

— Если мы где-нибудь хоть слово ляпнем о бриллианте, его тут же отберут, — тревожился Борислав, — знаешь, Марти, я думаю, что это точно он. «Черный принц»! — Борислав хлопал ресницами, входя в раж, пока Валя стояла в очереди в местном кафе.

— Какой черный принц? — спросил я.

— Коллекционеры всего мира рвут из-за него друг другу глотки, а он, ты смотри! — оказался в твоей ванной комнате!

Его удивление заставило меня вздрогнуть. Это действительно была нешуточная проблема — легкие, дурные деньги в Болгарии уже кончились, миллионеры, нажившие состояние на кредитовании, пустили их по ветру, и владение этой драгоценной вещицей меня не на шутку тревожило. Я совсем выпал из жизни — почти перестал выходить из дома, не мог писать и стал сторожем при камне, охраняя нечто бесценное, по сути, свою свободу, но это нечто брало надо мной верх, проявляя, как старую фотопленку, мою незначительность. Возможно ли, спрашивал я себя порой, чтобы эта вожделенная свобода оказалась бременем, стенами моего добровольного затворничества, причиной моего добровольного подчинения? Как-то раз Борислав позвонил мне и почти приказал:

— Вытащи его!

Пришлось откручивать гайки нашего полусгнившего ветерана-вентилятора и доставать заветную коробочку, упакованную в старый полиэтиленовый пакет из-под сахара. Я раскрыл коробочку. Камень в золотой оправе «глотнул» света и оживился, заискрился изнутри, потеряв прозрачность.

— Где он? — спросил Борислав.

— Передо мной на столе, — скованно ответил я.

— Я его слышу.

— Ты ненормальный.

— Он дышит…

Мы замолчали. Я увидел свое отражение в оконном стекле, вид у меня был совершенно измученный.

— Выход у нас один, Марти, сбагрить его где-нибудь за бугром. На аукционе «Сотбис» — представляешь?

Я долго пребывал в прострации, давясь отвращением к себе, но, видимо, эта мысль засела у меня в сознании. Она сверлила меня занозой и крепла, питаясь моей бессонницей. На исходе очередной ночи и спасительной дозы полузабвения, обретавшейся на дне бутылки «Пештерской» виноградной ракии, меня вдруг осенило. Я рассмеялся. Среди спящих панельных плит нашей многоэтажки мой смех прозвучал стоном идиота. В Антверпене у меня была старая знакомая, поэтесса. Она давно жила в Бельгии, выйдя замуж за бельгийца, их сын и дочь уже выросли, стали студентами, она же неутомимо писала стихи. Работая в журнале, я добился публикации нескольких циклов ее стихотворений, а потом помог ей издать в Болгарии книгу. У меня был номер ее телефона и мейл. А Вероника получила приглашение в конце октября участвовать в каком-то заумном симпозиуме феминисток в Гейдельберге, и это совпадение показалось мне знаком судьбы, тем самым долгожданным шансом. Для нас, болгар, необходимость в шенгенских визах отпала, а от Гейдельберга до Антверпена было рукой подать. Впервые я испытал добрые чувства к движению феминизма и бесконечно удивил Веронику, поделившись ими с ней утром.

— Я тебе не верю, — отрезала она, утрясаясь в свои траурные колготки. — И с чего это вдруг ты воспылал интересом к феминизму?

— Я много думал, — лицемерно вздохнул я, — и изменил свою точку зрения. Претерпел эволюцию. Я всегда уважал и ценил твои интересы, просто придирался, мне нужен был повод для склок.

— Значит, ты больше не будешь собачиться? Тогда постарайся к вечеру протрезветь.

Прежде чем до меня дошел ее желчный сарказм, я уже написал и отправил полное туманных намеков письмо в Антверпен. А в шесть вечера пришел ответ от Кати — так звали мою бельгийскую знакомую.

«Буду рада принять Веронику в своем доме. Она может гостить, сколько ей будет угодно, не думая о еде и ночлеге. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам разрешить эту „запутанную и сложную“ проблему. До тех пор — будь здоров и послушен».

У меня вырвался вздох облегчения. Наверное, это и есть счастье. За весь день не пригубив ни капли, я решил вознаградить свою силу воли и припал к стопам мамы. Она вытащила из-под подушки свой потертый кошелек, отсчитала три лева пятьдесят стотинок из своих пенсионных и протянула их мне. Может, мама тоже была счастлива, но ее мучили боли в поджелудочной железе. Она прикусила побелевшую губу, чтобы не застонать.

— Дай бог, чтоб все обернулось к лучшему, — тихо проронила она.

— Осталось немножко потерпеть, — ответил я.

Я знал, что уговорить Веронику будет трудно, ее сопротивление (я только теперь понимаю, что это была боязнь счастья) казалось непреодолимым. Я убеждал ее. Умолял. Прекрасно отдавал себе отчет в том, что она терпеть не может Борислава и Валю, ненавидя ее словесное недержание и его потуги на величие, презирая мелкие подарки, которые они приносили Катарине. Жена называла их попугаями-неразлучниками и момен