КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Черты эпохи в песне поэта (Жорж Брассенс и Владимир Высоцкий) [Владислав Никитич Зайцев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

СЕРЕБРЯНЫЕ СТРУНЫ

Но чего нам нельзя запретить,

Что с запретом всего несовместней —

Это песня

Афанасий Фет
В европейских культурах общепризнанным символом поэзии считается лира. В древности игрой на ней сопровождали песнопения. В этой символике сохраняется одно из свидетельств изначального единения в поэзии слова и музыки. Поэт был певцом. Легендарный Гомер, библейский царь Давид, средневековые менестрели и трубадуры, русские гусляры, украинские кобзари — все эти поэты пели свои стихи. В продолжение тысячелетий поэзия существовала как звучащее, поющееся слово. Характерная для нынешних поэтов манера читать стихи нараспев, возможно, идет из глубины веков.

С развитием и распространением письменности и особенно после изобретения книгопечатания происходило становление литературы, и поэзия, как и большинство других видов словесного творчества, постепенно отчуждалась от своей первоначальной формы бытия. Сочинение стихов делалось профессией, тесно связанной с книгоиздательством и книготорговлей. В народном творчестве оно сохраняло свою исконную природу, но письменная поэзия смотрела на свою прародительницу уже свысока, считая ее простоватой, неразвитой, косной. И хотя именно народная поэзия была главным творческим ресурсом всех истинно великих поэтов, судьба поэтического слова уже казалась неразлучной с письменным знаком.

Самым устойчивым жанром поэзии в ее первоначальном, устном выражении оставалась песня. Но и ее природа заметно менялась. Все чаще это было уже не создание безымянных соавторов, а произведение профессиональных художников — вокальная пьеса такого-то композитора на стихи такого-то поэта. В наши дни новейшие средства массовой информации способствовали превращению песни в господствующий жанр современной массовой культуры. Присущие этой культуре особенности — культ «звезд», стилевая унификация, космополитизм — стирают национальные и индивидуальные качества песни. Слово утрачивает в ней самоценность, оставаясь только привычным атрибутом вокала. Все это ведет к вымыванию из песни поэзии.

Но одновременно с экспансией массовой культуры во многих странах, особенно там, где есть богатые поэтические и музыкальные традиции, переживает бурный расцвет то, что принято ныне называть авторской песней. Поэты вновь, как это было много веков тому назад, стали петь свои стихи. Только вместо лиры, арфы, лютни, домры или гуслей в руках у поэта теперь чаще всего гитара.

В силу многих исторических причин этот род поэзии особенно большое развитие получил во Франции. У нас он появился во второй половине 50-х годов этого века, хотя отдельные образцы его существовали и раньше, например творчество А.Вертинского. Широкая и стойкая популярность этих несанкционированных официальными инстанциями песен, разительно отличавшихся от всего того, что доносилось из радиоприемников и репродукторов, записывалось на пластинки, штампуемые Апрелевским заводом, дала этому зарождавшемуся искусству мощный стимул. В лучших его образцах, например в песнях Б.Окуджавы и А.Галича, обозначились уже черты индивидуального стиля.

Появление у советских граждан магнитофонов позволило песне поэта войти почти в любой дом. Поэзия становилась достоянием всех, как это было, вероятно, в далеком прошлом. Корпорация профессиональных литературоведов и критиков и относительно небольшое число почитателей и знатоков поэзии утрачивали свои привилегии в прочтении и толковании стихов, поскольку те были у всех на слуху.

Нечто подобное во Франции произошло еще раньше. Как и повсюду, читателей стихов там было не так уж много. Песни же слушал каждый француз, и когда их стали сочинять значительные, оригинальные поэты, такие, как Шарль Трене, Борис Виан, Лео Ферре, Жак Брель, публика стала внимательнее вслушиваться в то, что поется. Поддерживаемая музыкой, поэзия с подмостков концертных залов и многочисленных варьете входила в сознание людей без посредничества книги.

Особое значение в духовной жизни народа это искусство могло приобрести с появлением среди авторов-певцов художника из ряда вон выходящего дарования, творчество которого отразило бы характер эпохи в созданиях большой силы и высокой гармонии. Такие фигуры возникли во французской и в русской поэзии второй половины нашего века. Жорж Брассенс (1921 — 1981) и Владимир Высоцкий (1938— 1980) стали не только национальными поэтами, но и проницательными мыслителями. Они с большой глубиной постигли трагическое противоречие между гармонией мироздания и суетой человеческого бытия, живучесть темных инстинктов, суеверий, угрожающих основам жизни. Эти два поэта, голос которых был услышан большинством их соотечественников и многими людьми в других странах, прозрев самые истоки зла и насилия, самые потаенные закоулки лжи, воспели разум, свободу и достоинство личности.

Жорж Брассенс и Владимир Высоцкий натуры в высшей степени самобытные. Но в духовной жизни французского и русского народов это явления поистине равновеликие, и очень многое в их судьбе и творчестве побуждает к их сопоставлению.

«ДУРНАЯ РЕПУТАЦИЯ»

Когда слушаешь песню, надо все же шевелить мозгами.

Жорж Брассенс
Жорж Брассенс родился и провел детство и раннюю юность в городе Сете на берегу Средиземного моря. Отец его вел небольшое строительное дело. Он был человеком либеральных взглядов и убежденным атеистом. Мать, итальянка по происхождению, отличалась набожностью и держалась строгих нравственных правил. В доме Брассенсов всегда пели, и для Жоржа уже в пяти-шестилетнем возрасте песня стала главным увлечением.

В колледже имени Поля Валери, где он учился, преподаватель литературы Альфонс Бонафе привил своему ученику любовь к поэзии, что и определило вскоре жизненный выбор подростка. Отец пробовал приобщить Жоржа к своему ремеслу, но тот не проявил к нему интереса, и Брассенс-старший не настаивал. А когда его 18-летний сын собрался в Париж, чтобы искать там литературного признания, он не стал его отговаривать. Родители не имели возможности материально поддерживать Жоржа, и он несколько месяцев работал на одном из заводов «Рено». Вечера после смены он проводил в читальном зале библиотеки, усердно изучая французских классиков, особенно поэтов. Возможность заняться исключительно литературным трудом появилась у него благодаря поддержке супружеской четы — Марселя и Жанны Планш. Никому не известный юный сочинитель стихов и песен стал их приемышем. Люди они были простые и небогатые. Марсель, как инвалид первой мировой войны, получал небольшую пенсию. Жанна была портнихой. Они приютили Жоржа в своем убогом жилище в тупике Флоримон, где не было никаких удобств. Спал он там на старом продавленном пружинном матрасе, зато хозяева считали его членом семьи и верили в его талант. Они даже помогли ему деньгами в издании нескольких его опытов в стихах и в прозе, которые были напечатаны на средства автора. Эти брошюры, выпущенные ничтожным тиражом, остались незамеченными публикой и критикой.

Благодаря Марселю и Жанне Ж.Б. мог в течение нескольких лет продолжать самообразование и сочинять, не заботясь о хлебе насущном. Именно за эти годы развилось и окрепло его дарование, и тогда же были заложены основы той богатейшей словесной культуры, которая стала отличительным свойством его поэзии. Заслуга супругов Планш перед Францией получила достойное вознаграждение. Они вошли в историю вместе с самыми близкими поэту людьми, стали прототипами персонажей нескольких его песен.

Ж.Б. был настолько погружен в творчество, что никакие лишения и житейские неудобства не могли сбить его с избранного пути. Даже война и оккупация, год, проведенный им на принудительных работах в Германии (откуда он дезертировал и скрывался от полиции в тупике Флоримон), не нарушили упорного и все более глубокого постижения им таинств французского стиха и искусства песни. Он умудрялся сочинять и в немецком бараке, отрывая по нескольку часов от сна.

Главнейшая особенность его становления как поэта в том, что оно происходило вне современного ему литературного процесса. У него не было никаких контактов с литераторами, знакомств среди редакторов, критиков. Целое десятилетие песни его были известны только близким друзьям.

Уединенный, отшельнический образ жизни (хотя келья этого отшельника находилась в недрах одного из парижских кварталов на левом берегу Сенн), так отличающий Ж.Б. от большинства поэтов нашего века, во многом предопределив его из ряда вон выходящую самобытность, уготовил ему и в высшей степени необычную судьбу.

Если Ж.Б. уже подростком решил стать поэтом и твердо следовал своему решению, то Владимир Высоцкий, по-видимому, далеко не сразу осознал свое истинное призвание. Во всяком случае, ни одно из опубликованных свидетельств его близких и друзей не дает оснований полагать, что в юности он собирался вступить на литературное поприще, сочинять песни, хотя и любил с детства стихи и с удовольствием пел. Сам он говорил, что «с восьми лет писал всякие вирши, детские стихи про салют, а потом, когда стал немножко постарше, писал всевозможные пародии». То были ни к чему не обязывающие юношеские упражнения: «Все балуются в юности стихами и собираются делать это и в будущем». Первые из известных его поэтических опытов относятся к тому времени, когда он уже стал актером, и предназначались эти его ранние песни, как он о том не раз говорил, для исполнении в кругу ближайших друзей. Здесь такой же, как и у Ж.Б., путь совершенно самостоятельного развития, изначально обособленного, от жизни литературной среды, независимого от бытующих там правил и вкусов. Ж.Б. и В.В. каждый в свое время появились на небосклоне отечественной поэзии «как беззаконные кометы в кругу расчисленных светил», но остались там как звезды первой величины. И для того, чтобы это явление произошло, и в Париже и в Москве потребовалось вмешательство обстоятельств, прямого отношения к литературе не имевших.

Поддавшись настойчивым уговорам друзей и последовав совету популярного певца Жака Трелло, Ж.Б. решился наперекор своему страху перед большой и незнакомой аудиторией выступить в начале 1952 г. в парижских кабаре, как это принято у начинающих певцов. Посетителей этих заведений, привыкших слушать за ужином фривольные куплеты либо чувствительную мелодекламацию, песни насупленного, по виду неловкого и вовсе не такого юного — ему было тогда тридцать лет — дебютанта нисколько не увлекли. Такой равнодушный прием повторялся несколько вечеров подряд в разных кабаре, пока отчаявшийся, хлебнувший стыда и унижения певец не отступился, решив вернуться к прежним своим занятиям под опекой Жанны и Марселя.

В дальнейшей судьбе Ж.Б. большую роль сыграла Паташу, чрезвычайно популярная певица, державшая совместно с мужем известный ресторан-кабаре «У Паташу». Друзьям Ж.Б. не без труда удалось привести его к ней, и он, почти не веря в успех, спел ей несколько своих песен. Они произвели на нее такое впечатление, что она включила некоторые из них в свой репертуар, а позднее убедила поэта выступить в ее программе. Это выступление в ночь с 8 на 9 марта 1952 г. стало первым его триумфом. Несмотря на непривычную для эстрадного певца внешность (его сравнивали с молодцами, занимающимися борьбой кэтч) — помятый вельветовый костюм и странные манеры, он не раскланивался с публикой, не улыбался ей, вообще не смотрел на слушателей, то и дело вытирал пот со лба, — собравшиеся приняли все песни неизвестного доселе поэта с невиданным энтузиазмом. 12 марта газета «Франс суар» опубликовала заметку «Паташу открыла поэта». Критик Марсель Ицковски заявлял: «Этот поэт отчасти революционного склада принес нам глоток свежего воздуха… Запомните это имя, вам предстоит еще не раз его услышать». Предсказание вполне оправдалось. Вскоре песни Ж.Б. и он сам стали предметом разговоров «всего Парижа». История всех последующих его выступлений — это летопись постоянных и неизменных триумфов. Уже через несколько лет после первого знакомства с ним публики он стал не только гордостью, живым символом французской песни, но и поэтом, безоговорочно признанным народом. Правда, литературные авторитеты и академические круги с таким признанием несколько запоздали, проявив скорее тугоухость, чем осмотрительность.

Соотечественники В.В. подобное явление в их культуре поначалу восприняли совсем иначе. У поэта В.В. не было ни триумфального дебюта, ни скорого признания. Для большей части его аудитории песни его звучали с магнитофонных лент и с гибких, сработанных полукустарным способом пластинок. Воспроизведение звука чаще всего было скверным. О публичных выступлениях в больших залах пока еще не могло быть и речи. Ни один из литературных критиков или знатоков современной поэзии не поспешил публично возвестить о появлении нового поэта. В руководстве фирмы «Мелодия» никто не загорелся идеей выпустить цикл песен этого поэта.

Тех немногих, кто видел в песнях В.В. кровное достояние русской поэзии, скорее всего можно было встретить среди людей простых, в литературе не особенно эрудированных и на весомость своего мнения не претендовавших. И труднее всего увлеченных почитателей поэта было найти в артистической, литературной и окололитературной среде, то есть как раз там, где песни его звучали особенно часто. Там их можно было услышать в исполнении самого автора, и казалось бы, все благоприятствовало тому, чтобы в них поглубже вникнуть. Возможно, этим лишний раз подтверждается справедливость евангельского изречения: «Несть пророка в отечестве своем». Можно принять во внимание и то, что, скажем, среди актеров, особенно молодых, традиционно обострено чувство соперничества, конкуренции и успехам собрата, особенно когда у него обнаруживается какое-то неожиданное дарование, радоваться не принято. Все это, конечно, сказывалось на отношении служителей муз к песням тогда еще не очень широко известного актера.

Но главное было все же в том, что именно артистической, особенно литературной братии мудрено было оценить по достоинству это неведомо откуда и почему возникшее явление. Приобщение личности к тем или иным началам искусства само по себе вовсе не обостряет в ней художественное чутье. Но личность обзаводится известными навыками суждения — набором критериев, правил, расхожих мнений, своего рода опознавательных знаков, как бы помогающих ориентироваться в сложной и меняющейся художественной стихии. Это поощряет присущую всем нам склонность оценивать все происходящее вокруг (если это не затрагивает прямо наши интересы) не собственным разумением, а сообразуясь с мнением авторитетов, требованием установившихся вкусов, господствующей моды. Прежде чем вглядеться в само явление, попытаться понять его внутреннюю суть, мы ищем в нем какие-то знакомые признаки, по которым можно было бы отметить его тем или иным ярлыком. После этого мы готовы считать, что все в нем поняли.

К какому же роду известных ему явлений наш подвизающийся на литературном поприще соотечественник середины 60-х годов мог отнести эти излияния под звон гитарных струн воров-рецидивистов, запойных пьяниц, обожателей потрепанных жизнью «шалав», молодцов, способных «головой быка убить»? На что похожи этот бесшабашно-глумливый марш-баллада про «бывшего лучшего, но опального стрелка», эта безудержная хвала Большому Каретному, сопровождаемая упоминанием о каком-то «черном пистолете»? Нет, как на них ни посмотри, не напоминали эти бойкие или жалостливые куплеты ни один из признанных у нас в те времена родов, разрядов и стилей поэзии.

О том, что может существовать поэзия, не подчиняющаяся никаким доктринам, идейным или эстетическим установкам, никаким правилам, кроме законов родного языка и гармонии, иначе говоря, поэзия без ярлыков, определений, вне классификации, — об этом за несколько прошедших десятилетий у нас успели позабыть. В определения принято было упаковывать имена даже тех, кому они ни с какого боку не подходили, например Ахматовой и Пастернака.

Не удивительно, что подыскали ярлык и для поэзии В.В. Ее отнесли к так называемому блатному фольклору. Эта аттестация основана была на отождествлении автора с его персонажами, в то время преимущественно личностями, не ладившими с законом. Отсюда же пошли всевозможные мифы об уголовном прошлом поэта. Только когда популярность В.В. перешла во всенародное признание, миф этот постепенно вышел из обращения. Но первоначальное мнение о «блатном» характере ранних песен В.В. можно услышать и сегодня, хотя его наивность уже не раз комментировалась исследователями. Сам поэт знал о его существовании, и когда вопрос этот вставал на его концертах, деликатно объяснял аудитории, что с уголовным миром эти песни не имеют ничего общего, кроме персонажей и сюжетов. Как бы в подсказку будущим авторам диссертаций и монографий о его творчестве, он предлагал определение этого жанра, если уж без определений обойтись никак невозможно: «Это были так называемые дворовые, городские песни, еще их почему-то называли блатными. Это такая дань городскому романсу, который к тому времени был забыт».

Впрочем, довольно широко распространенное восприятие этих песен как «блатных» подогревало интерес к ним. Если «блатные», значит, заведомо не имеющие отношения к казенной словесности, не санкционированные властями, как бы не вполне легальные. Как и песни Ж.Б., они принесли соотечественникам «глоток свежего воздуха», но те вдыхали его поначалу чуть ли не украдкой. Можно утверждать, что поэзия В.В. обрела в относительно короткий срок большую аудиторию отчасти из-за своей тогдашней «дурной репутации».

Такой же налет чего-то предосудительного был и в необыкновенном успехе песен Ж.Б., соотечественники которого тоже поначалу наивно путали автора с его персонажами, среди которых чаще всего встречались те же пьяницы, воры, забулдыги, люди, обиженные и обделенные судьбой. Как и у В.В., разговор обычно ведется от их имени.

Один из них, например, повествует о том, как и почему он пошел по дурной дорожке:

Знал лихие я времена —
В доме не было ни хрена:
Ни бутыли вина к столу,
Ни угля, чтоб кипеть котлу.
Гробовщики уже не раз
Примерялись ко мне на глаз.
Я не стал с костлявой шутить —
Вот тогда и свернул с пути.
Ладить дольше не мог с судьбой
И пошел на ночной разбой —
Сшиб ударом полена в лоб
С одного кошелька апломб…[1]
                              «Свернувший с пути»
После чего следуют заслуженная кара, возвращение из отсидки и запоздалое слезное раскаяние. Другой рассказывает о том, каким необычным способом обзавелся он женой:

Когда одолевал я бедствий полосу —
Нетрезвый, немытый, отпетый —
Другой один алкаш мне продал за сто су
Свою жену Нинетту.
                              «Подруга за сто су»
Третий делится своим неудачным опытом сутенерства. Поначалу дела с молодой компаньонкой шли у него неплохо:

Она, обученная мной,
Вовсю старалась,
А я от выручки дневной
Себе брал малость.
Платили, стало быть, сполна
Друг другу делом:
Я головой был, а она,
Понятно, телом…
Но вскоре идиллия была нарушена:

Однажды некий господин —
Весьма полезный —
Ее впридачу наградил
Дурной болезнью…
И вот финал:

Смогли уколами помочь
Себе партнеры,
Но я решил податься прочь
Из сутенеров…
Тогда, лишенная тепла
Моей опеки,
Она в бордель служить пошла…
Позор навеки!
Там и жандарм — ее клиент.
Гримасы жизни.
Такие нравы сей момент
У нас в отчизне!..
                              «Раскаявшийся грешник»
Еще один, могильщик, жалуется на то, что люди не понимают тягот его профессии и трунят над ним:

От живых терплю весь век хулу:
Дескать, мертвый мне — кусок к столу…
Разве было б вам легко б
В землю прятать земляков,
Как бедняга-землекоп?..
                              «Могильщик»
Многих персонажей Ж.Б. и В.В., особенно тех, что пострадали от властей, роднит упорная неприязнь к персоналу сил порядка — к жандармам, полицейским шпикам, судьям и соответственно к милиционерам, следователям, прокурорам и тоже судьям. Есть, впрочем, и существенное различие, У В.В. люди этих специфических профессий появляются как зловещие символы неодолимой карающей силы, а персонажам Ж.Б. они внушают не столько страх, сколько брезгливость, и рисуются обычно в комических ситуациях. Здесь, конечно, сказывается разный исторический опыт Франции и России, особенно советской. Но даже по мнению соотечественников Ж.Б., у которых привычка критиковать полицию и при случае подшучивать над нею составляет одну из характернейших черт социальной психологии (об этом говорит и обширный набор пренебрежительных французских кличек для полицейского, тогда как у нас их раз-два и обчелся), издевки по адресу людей в униформе, на которые был так горазд поэт, звучали чересчур дерзко, казались почти неприличными. По этой, вероятно, причине две из ранних его песен сначала были запрещены для радиотрансляции. В одной из них («Побоище») рассказывается о позорном разгроме, который учинили рыночные торговки в городке Брив-ли-Гаярд отряду жандармов, явившихся разнимать их драку:

Но под всякими небесами
Так уж давно заведено:
Если ввязались стражи сами,
То против них — все заодно.
И торговки с пущим азартом,
Увидав ремни портупей,
Бой продлили — на весь базар там
Клич понесся: «Легавых бей!»
Баталия, изобиловавшая яркими эпизодами, закончилась полным поражением блюстителей порядка:

Бабский натиск так напугал их,
Что один сержантик, грустя,
Выть принужден был: «Бей легавых!»,
«Смерть — законам!» и «Смерть — властям!»
Но и этим дело не обошлось:

Убедившись, что жертвам вдоволь
Довелось принять тумаков,
Фурии замыслом бредовым
В тот же миг увлеклись легко.
Стыдно вслух сказать, если трезвый,
Только вот до чего дошли:
Тут же врагам кое-что отрезать…
К счастью, кой-чего не нашли!
Еще более постыдный случай произошел с одним «очень свежим судьей», персонажем второй недопущенной на радио песни Ж.Б. Судью этого средь бела дня на глазах у всего честного народа изнасиловал вырвавшийся из клетки зверинца молодой самец-горилла. Истомившийся в неволе зверь отдал служителю Фемиды предпочтение перед ветхой старушкой, которую похотливые намерения сутулого крепыша не напугали. Противоестественный выбор гориллы получил должную оценку рассказчика:

Хотя у бравого гориллы
Иных мужских достоинств — тьма,
В нем, как известно, не открыли
Пока ни вкуса, ни ума.
Парижская публика, прежде не слыхавшая с эстрады подобных историй, была шокирована или по меньшей мере смущена. Но многие уже тогда поняли, что рассказано это не ради отважного зубоскальства, что вся соль притчи — в заключающей ее небольшой подробности:

Судья сперва был ошарашен,
А после взвыл — совсем как тот,
Кого двумя часами раньше
Отправил он на эшафот.
                              «Горилла»
Позднее Ж.Б. к полицейским и жандармам стал снисходительнее и даже рассказал с явной симпатией об одном постовом, который прикрыл своей накидкой человека, уложенного приступом болезни на холодную мостовую. Поэт говорил, что он описал случай, произошедший с ним самим. В.В. же не только уголовникам и другим недоброжелателям доверял высказываться о милиционерах. Одному из них он дал возможность самому излить душу:

Побудьте день Вы в милицейской шкуре —
Вам жизнь покажется наоборот.
                              «День рождения лейтенанта милиции в ресторане «Берлин»
Непривычная смелость сюжетов и лексики, свободной от каких-либо поэтических и вообще литературных условностей, — первое, что замечали слушатели в песнях Ж.Б. и В.В. Красоты и глубины их поэзии открывались далеко не всем и не сразу. Этому довольно долго препятствовала «дурная репутация» поэтов, созданная слухами. Ж.Б. без всяких на то оснований, вследствие каких-то случайных, внешних обстоятельств и упрощенного, поверхностного понимания его песен многие представляли себе человеком нелюдимым, грубияном и женоненавистником. Некоторая часть публики приходила на его выступления не из любви к его песням, а лишь ради того, чтобы увидеть своими глазами певца, прозванного «гориллой» и «медведем». В начале его, карьеры нередки были случаи, когда слушатели демонстративно покидали зал во время исполнения песни в знак своего возмущения ее «непристойностью». Позднее таких на его концертах не стало, ибо все уже достаточно ясно понимали, что такое Ж.Б., и те, кому его поэзия не нравилась, слушать его просто не ходили. Зато собравшиеся в переполненном зале воздерживались даже от сосания карамелек, чтобы шуршанием бумажки не заглушить звука, исходившего с эстрады. Владельцы концертных залов предпочитали Ж.Б. другим звездам не только из-за гарантии полных сборов, но и потому, что после его вечеров требовалась минимальная уборка помещений — у него была обычно самая интеллигентная и воспитанная аудитория.

Один из французских критиков, Л. Риу, рассуждая о том, почему французы не сразу верно поняли и оценили по достоинству своего поэта, заметил: «Ж.Б. шокировал не только буржуа, которых он бичевал и высмеивал, но и немалую часть рабочей публики, довольно стыдливой в начале 50-х годов… В ту пору, когда речь была вежливой и бесцветной, он проявил вкус к крепкому слову, к «отборным», что называется, выражениям… Его обвинили в грубости, в порнографии».

Между тем ни в «крепких словах», ни в смелых сюжетах Ж.Б., точно так же, как и в песнях В.В., никогда не было и привкуса вульгарности. Просто они, как истинные поэты, не признавали никакой дискриминации в словаре родного языка и считали, что если слово существует и не утратило, своего смысла, то какой бы ни была его нынешняя репутация, оно имеет такое же право занять свое место в языке поэзии, как и всякое другое слово. При этом им никогда не изменяло безупречное чувство стиля и вкус того рода, о котором говорил А.С. Пушкин: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, а в чувстве соразмерности и сообразности».

Когда у Ж.Б. пытались выяснить, как он относится к своей репутации «порнографа», он давал понять, что никогда не стремился кого-то шокировать или заинтриговать употреблением слов, считающихся неудобными в печати, или описанием «неприличных» сцен. «Хотел бы я знать, те, что упрекали меня за мои непристойные песни, — они знакомы с Рабле?..» «У больших писателей я встречал вещи похлеще, повыразительнее, посмелее… В языке Ронсара, дю Белле больше крепких выражений, чем у меня».

Ж.Б. не ограничился прямым опровержением легенды о «порнографе», но и сочинил поэтическую пародию на нее. В 1957 г., через пять лет после своего дебюта на эстраде, он обнародовал песню «Порнограф», персонаж которой охотно признает за собой все те доблести, какие молва упорно приписывала самому Ж.Б.:

Да, я порнограф,
И пусть фонограф —
Пусть примет он
Мой лексикон!
Пожалуй, если бы он сочинил песню, в которой гневно открещивался, бы от всей возводимой на него напраслины, то вряд ли нелепость пересудов о «непристойности» его поэзии была бы столь очевидной, как в том случае, когда «лирический герой» песни признается:

Спешу на исповедь — сказать,
Что воспевал девичий зад.
Винюсь, даю зарок попу:
Зады теперь — табу…
Но,
Чтоб так, спаливши все мосты,
Не, угодить мне в монастырь,
Я вновь — про свойства молодиц,
Их ягодиц.
Конечно, могли найтись и такие, что приняли бы за чистую монету следующее откровение:

Все, чем галерку я смешу,
Из-за чего в газетах шум,
Мои десанты крепких слов —
Мне хлеб и ремесло.
Но, признавшись в этом, они бы могли вызвать насмешки окружающих.

Когда пластинки с циклами песен Ж.Б. стали выходить миллионными тиражами, когда записи песен В.В. зазвучали почти в каждом советском доме, многие стали догадываться, что дело тут вовсе не в притягательности «запретного плода», не в дерзости поэтов, бросающих вызов общественному вкусу, а в чем-то гораздо более серьезном и не приуроченном только к преходящей злобе дня.

ДОРОГА, КОТОРАЯ НЕ ВЕДЕТ В РИМ

Твердят, что всем нам суждено

Жить стадом, словно овцы, но…

Пускай пастух дудит в дуду —

Я вслед за всеми не пойду.

Жорж Брассенс
Многие критики, писавшие о Ж.Б. и его творчестве, употребляли термин «non-engagement», который по-русски можно передать словом «незавербованность». Постоянно обращали внимание на то, что ни одна партия или секта, никакое политическое или идеологическое течение не могли объявить поэта своим сторонником, хотя многим того хотелось. В молодости Ж.Б. был близок к анархистам, но позднее отошел от всякой политической деятельности и был занят исключительно своим искусством. Но в этом не было признаков равнодушия к происходящему в мире. То было нечто другое. В одной из телепередач, посвященных памяти поэта, писатель Р. Сабатье сказал о нем: «Он был свободный человек, а это очень большая редкость».

Ж.Б. оценивал все, что видел вокруг, исходя исключительно из своих собственных, глубоко индивидуальных понятий, которые, соответствуя основным общечеловеческим нравственным началам, расходились с некоторыми правилами и нормами, принятыми в современном ему обществе. Так, принимая заповедь «не укради», поэт отказывался считать, что нарушившего ее надо непременно признать извергом рода человечества, навсегда лишить его права на личное достоинство и объявить охоту на его голову. В этом он расходился с убеждениями очень многих:

Этот, та, вот эти и те —
Все судили по простоте:
Дескать, если попал ты в сеть,
То, как пить дать, тебе — висеть
На фонаре и сей же час.
Каждый рвался побольше часть
Той веревки как талисман
Сунуть тут же себе в карман.
Поддерживая заповедь «не убий», он в отличие от большинства современников понимал ее в однозначном и окончательном смысле: умерщвлять себе подобных нельзя никогда, ни при каких обстоятельствах, какие бы доводы — личного или государственного интереса, общественного блага, чести, благочестия — в оправдание такого умерщвления ни выдвигались. В этом он был более последователен, если угодно, более догматичен, чем многие приверженцы различных догм.

Дискредитация всевозможных догм была одной из постоянных забот поэта. Он был убежден, что многие беды и разочарования людей происходят от их привычки доверяться тому, что им по многу раз повторяют, с их атавистической склонностью верить в чудодейственную силу таких заклинаний, подобно тому как зачарованные соплеменники верят в бормотание вождя-шамана. Особенно злокачественным считал он коллективный, массовый догматизм, понуждающий людей без всякого предварительного размышления единодушно выражать недоверие любому, кто хоть чем-нибудь не похож на них. Они видят в этом какой-то вызов их стихийному стремлению к одинаковости:

Нет, не любят люди, когда
Кто-то идет невесть куда.
И если этот идущий дорогой, «которая не ведет в Рим», не изъявляет готовности менять своих привычек и избавляться от непохожести на других, ему не позавидуешь:

Стало ясно теперь вполне,
Какой конец готовят мне:
Им веревки бы сажень,
А крепкий сук нашли уже.
Взглянуть, как буду я висеть,
Кроме слепых сбегутся все.
                              «Дурная репутация»
Его настораживала психология толпы, он видел в ней самые опасные проявления худших человеческих инстинктов, суеверий, истерий. Отсюда та «установленная» и обнародованная им арифметическая закономерность — «если больше четырех, значит — банда дураков» («Множественное число»), — которая стала во Франции крылатым выражением и ссылки на которую до сих пор служат едва ли не главным доводом у тех, кто склонен считать Ж.Б. воплощением крайнего индивидуализма.

Подобное толкование этого афоризма — один из примеров чисто внешнего прочтения его стихов, которое ведет к искажению или вульгаризации мысли поэта. Сам он не был этим сильно озабочен и не спешил поправлять заблуждавшихся на его счет, полагая, что каждый волен толковать что бы то ни было как ему заблагорассудится. Но иногда он все же подсказывал аудитории суть своих идей. Так было, например, и с вопросом о его «индивидуализме», особенно живо обсуждавшемся после того, как получила известность его формула «банды дураков». Вот что он сказал по этому поводу своему другу священнику Андре Сэву: «Я люблю, когда думают в одиночку, терпеть не могу толпу баранов, но это не имеет никакого отношения к необходимым коллективным усилиям. Если мне нужна помощь друзей, чтобы сдвинуть камень, я их зову… Но я не соглашусь, чтобы меня завербовала какая-нибудь группа или секта, и никто меня не убедит, что мысль работает лучше, когда сотни глоток ревут одно и то же… Мой индивидуализм анархиста — это борьба за свободу мысли».

Беспокоило его и такое проявление стадной психологии, как готовность толпы покорно и даже с воодушевлением вручать свою судьбу какому-нибудь властелину, вождю. В этой тоске слабых духом по чужой «сильной руке», которая бы избавила от обременительной необходимости каждому отвечать за свои действия самостоятельно, думать об их возможных последствиях, поэт видел источник самого долговечного рода порабощения, гораздо более живучего, чем все известные виды диктатур или демократий:

Я, ты, он, они и оне —
Все ему покорны вполне,
И царить во веки веков
Властелину дураков.
В этой песне («Властелин») Ж.Б. пророчил неизбежный конец некоторым из современных тираний, и уже через несколько лет после ее появления, оправдав прогноз поэта, они сошли с исторической сцены:

Старый негус правит еще —
Тоже, верно, будет, смещен…
Может быть, восстанет Иран —
И низвергнут будет тиран…
Вот сойдет под стук кастаньет
Дряхлый Франко скоро на нет…
Недоверие Ж.Б. к догмам, к извечной склонности людей свято чтить их и увлекаться общими порывами распространялось и на тех, кто провозглашает целью своей жизни радикальное переустройство мира. Он с сомнением относился к энтузиазму молодых и горячих голов, готовых немедленно смести все отжившее и воздвигнуть на пустом месте нечто новое. В песне-памфлете «Улица под названием Время» он показал обычную эволюцию самых пылких революционеров. Начинают они, как водится, бурно и воинственно:

Шли мы, собой весьма горды,
Воины юной, злой орды,
Буйно кружась в мятежной пляске,
И, в смутном страхе чуть жива,
Ныла утроба буржуа,
Чуя угрозу перетряски.
Все заменить желали мы,
Вызвать на бой все силы тьмы,
Штурмом взять пару их Бастилий.
И, пошумев у их ворот,
Жен их мы брали в оборот,
В юбках их дочерей гостили…
С годами отвага утихает:

Но вот сыграли нам отбой —
Полюбовались мы собой:
Снег на висках, на лицах просинь.
Тут-то до нас до всех дошло,
Что скоро станет тяжело —
За бабьим летом грянет осень.
Наконец подходит срок уступить дорогу очередному поколению бунтарей:

И присмирели молодцы,
И побрели мы, как отцы,
А впереди на перекрестке
Громко нестройный хор гудел —
Предков оставить не у дел
Дружно грозили нам подростки…
Не раз поэту задавали вопрос, чем продиктованы его самоустранение от прямого участия в насущных заботах общества, его выбор позиции наблюдателя, стоящего как бы «над схваткой». Подобные разговоры, судя по всему, не очень его увлекали:

Кому неймется, тот пускай меня мучит, толкуя
Про злобу дня, хотя от злобы той впадаю в тоску я…
                              «При всем моем почтенье к вам»
Отвечая на один из таких вопросов писателю и журналисту, ведущему радиопрограммы «Кампус» Мишелю Лансло, он заявил следующее: «Если я не примыкаю ни к какому движению, то это не из-за страха. Я никого не боюсь… Чего я боюсь, так это ошибиться и тем самым вовлечь в ошибку других. Если бы я был уверен, что знаю истину, то, разумеется, объявил бы ее. Но я в этом не уверен. К тому же не забудь, что большинство типов, объявлявших и пропагандировавших кучи истин, не только сами обманывались, но и обманывали толпы людей. Иной раз они становились зачинщиками массовых убийств… Вообще, когда людям указывают какой-нибудь путь, то часто, если не сказать всегда, это путь к пропасти».

По-видимому, любое определение жизненной философии Ж.Б. будет ненадежным, за исключением одного, так верно найденного Р. Сабатье и не им одним, а многими людьми, знавшими поэта, — «свободный человек». Он умел относиться с юмором к себе самому так же, как ко всему и всем на свете. Самоирония заметна во многих его произведениях, например в песне-памфлете «Пока есть Пиренеи». Там речь идет о печальной судьбе тех, кто при диктаторской власти смеет иметь и высказывать свое мнение:

Тот, кто плевал в паучий крест,
Сразу же взят был под арест,
А после в копях соль злодей
Долбил для засола сельдей.
Тем, кто его не величал,
Сталин леченье назначал:
Велел включаться в зимний спорт
И гнал на сибирский курорт.
Рядом с этим дерзость самого автора, также не одобрявшего диктаторов, оценивается явно невысоко:

Я Франко изводил гитарною струной,
Дразнил с давнишних пор,
Но должен вам сказать, была меж ним и мной
Цепь Пиренейских гор.
Большого риска нет — куплеты и припев
Послать в большой поход
И, в схватках на словах отменно преуспев,
Иметь от них доход.
Подобно Ж.Б., В.В. утверждал право личности на выбор собственного пути. В наших условиях, где каждый был приучен оглядываться на других, а все вместе — на того, кто дает указание, такая позиция выглядела еще более вызывающе, чем во Франции с ее многовековым опытом борьбы за свободу и достоинство личности. В.В. уподобил земное странствие соотечественников движению по одной, общей дорожной колее:

Отказа нет в еде-питье
В уютной этой колее —
И я живо себя убедил:
Не один я в нее угодил, —
Так держать — колесо в колесе! —
И доеду туда, куда все.
Почти как у одного из персонажей Ж.Б., с той разницей, что путник-француз упрямится:

— Что-то вы, господин, все идете не в ногу,
Отобьетесь от нас — попадете в беду.
Может быть, только я как-нибудь понемногу
Без попутчиков сам куда надо приду.
                              «Множественное число»
Но и персонаж В.В., угодивший в чужую колею, вскоре сообразил, что лучше все же ехать по своей:

Эй вы, задние, делай как я!
Это значит — не надо за мной.
Колея эта только моя,
Выбирайтесь своей колеей!
                              «Чужая колея»
У Ж.Б. один из тех, кто не желал идти по дороге со всеми, с явным вызовом назвал сам себя сорняком:

Я всем сказать отважусь —
Я сорняк, я сорняк,
В снопы меня не вяжут,
Не жует меня скотина…
Этой метафоре близка по смыслу аллегория, содержащаяся в песне В.В. «Бег иноходца»:

Я скачу, но я скачу иначе, —
По камням, по лужам, по росе.
Бег мой назван иноходью — значит:
По-другому, то есть — не как все.
В том, что В.В. движется «не как все», по своей колее, а вернее по траектории, никто не сомневался у нас, кроме самых малопонятливых. Но это его движение хотели как-то обозначить, определить его направление. Поскольку в его песнях существовавший у нас порядок вещей и царившие при нем нравы выглядят не особенно привлекательно, то складывалось мнение, что его поэзия есть что-то вроде особой, неявной формы социального и политического протеста. Для одних он был стойким борцом против того, что позднее назвали «командно-административной системой», для других — еретиком, глумящимся над «принципами», которыми тогда они«поступались» с еще меньшей охотой, чем в наши дни.

В.В. решительно не соглашался с таким зачислением искусства в арсенал политической борьбы. Он не желал видеть в поэзии рупор каких бы то ни было общественных сил или интересов. Те, кто находил в его песнях иносказания, были убеждены, что он в совершенстве овладел издавна принятым в русской словесности «эзоповым языком» Многие знатоки с увлечением занимались расшифровкой намеков, или, на ученый манер, «аллюзий», разбросанных в его стихах. Иногда на концертах В.В. отговаривал своих слушателей от слишком усердных изысканий такого рода — что там у него в строках запрятано: «контр- ли революция, анти- ли советчина». Делал он это вряд ли из страха перед возможными преследованиями в случае выявления заложенных в его песни идеологических мин. Ему, видимо, была неприятна сама мысль, что слово поэта хотят оценить по политическому прейскуранту. В отличие от своего гениального предшественника и тезки он вовсе не хотел, «чтоб к штыку приравняли перо». И помогать толкователям его «аллюзий» он не спешил:

Я загадочен, как марсианин,
Я пугливый: чуть что — и дрожу.
Но фигу, что держу в кармане,
            Не покажу!
                              «Я загадочен, как марсианин…»
К тому же он отлично знал, что кое-кто из охотников за тайным смыслом его слов предается этому занятию не из обостренного гражданского чувства, а но долгу службы. Таким он вовсе не сочувствовал и всегда готов был их разочаровать:

За друзьями крадется сквалыга
Просто так — ни за что, ни про что.
Ах! Приятель, играл бы в лото!
В мой карман, где упрятана фига,
Из знакомых не лазил никто.
                              «Копошатся, а мне невдомек…»
Как и Ж.Б., он полагал, что каждый вправе толковать по своему разумению все, что читает или слышит, включая и его песни. Кто-то понимает их смысл сразу, хотя и не «до глубин». Кому-то для этого требуется известное напряжение ума, и когда оно дает свои плоды, то кажется, будто совершил открытие, как тот большой начальник, которому понравилась песня «Охота на волков»:

Он выпалил: «Да это ж — про меня!
Про нас про всех — какие, к черту, волки!»
                              «Прошла пора вступлений и прелюдий…»
На публичных концертах В.В. почти всегда рассказывал аудитории о своей работе и комментировал некоторые песни, но эти рассказы, которые он иногда полушутя называл лекциями, мало были похожи на авторские пояснения, скажем, на те, «рацеи» (кстати, в стихах), с какими художник П.А. Федотов выступал перед зрителями у своих картин. Когда же от В.В. таких пояснений все же требовали, он отвечал довольно уклончиво: «Мне часто присылают письма, в которых спрашивают: «Что вы имели в виду в той или иной песне?» Ну, кстати говоря, что я имел в виду, то и написал. А как меня люди поняли, зависит, конечно, от многих вещей: от меры образованности, от опыта жизненного и так далее».

Подобные вопросы часто задавали и Ж.Б. И получали такой же по сути ответ. Вот, например, что он заявил одному из своих собеседников, ожидавшему услышать от него авторское толкование философского смысла ее песен: «Я делаю свою работу серьезно, потому что предъявляю ее публике. Отсюда следует, что я придаю своим песням некоторое значение. Но объяснять, какую философию или какую мораль я в них вкладываю, — уволь. Я вкладываю туда Брассенса».

Тот и другой пели только от своего имени, представляли только самих себя. И в песнях своих они не просто утверждали право человека идти своей дорогой, которая может и не «вести в Рим». Они открыто, без обиняков, но, опять-таки, своим особым образом высказывали свое отношение к тем дорогам, по которым идет большинство.

«РАССКАЗ О ПОДДЕЛКАХ»

Вы боитесь глубоко устремленного взора, вы страшитесь сами устремить на что-нибудь глубокий взор, вы любите скользнуть по всему недумающими глазами.

Н.В. Гоголь

Грязная Ложь чистокровную лошадь

                                 украла

И ускакала на длинных и тонких ногах.

Владимир Высоцкий
Одно из качеств, отличающих поэта, как и всякого истинного художника, от большинства смертных, состоит в умении по-особому, свойственным только ему одному способом видеть мир и показать ближнему, как он его видит. Ю. Тынянов назвал это свойство способностью «необычайно видеть вещи». Бывает, что поэту бросается в глаза такое, чего миллионы его современников вовсе не замечают или не хотят замечать, как подданные голого короля не желали видеть, что он гол. Поэт бывает похож на того простодушного ребенка, которому не успели или не смогли внушить, что нужно видеть у королей и чего видеть не следует. Ему вообще труднее заморочить голову, чем другим. Оттого-то власть имущие и пастыри человеческого стада всегда относились к поэтам с опаской, зорко за ними приглядывали, при всякой возможности норовили их завербовать, подкупить, а неподкупных явно или тайно сживали со свету.

Сюжеты песен Ж.Б. и В.В., их многочисленные персонажи создают большую и сложную картину мира, «человеческую комедию» второй половины нашего века. Порою кажется, что поэты впадают в крайности и потому отходят от строгой истины. Но чем больше мы приглядываемся к порождениям их фантазии, тем для нас яснее, что прямой вызов внешнему правдоподобию не только не отдаляет их от правды, но, напротив, дает возможность увидеть в ней то, что от привычного, скользящего взора сокрыто. Один из персонажей Шекспира уподобил мир театральным подмосткам. Мы понимаем это как метафору. Но эти два поэта показали, до какой степени жизнь наша пронизана настоящим лицедейством. Его так много всюду, оно настолько буднично, что мы почти перестаем различать, что всерьез, а что игра, где оригинал и где подделка.

Один из самых настойчивых мотивов песен Ж.Б. — разочарование, прозрение. То и дело выясняется, что люди говорят не то, что думают, поступают наперекор тому, что говорят. Чувствам, убеждениям, заверениям нет никакой веры. Любовь изначально таит в себе измену и почти неминуемо ею кончается. Все истории в песнях поэта рассказываются от имени мужчин, а предательство в любви совершают, как правило, женщины. Они без зазрения совести бросают своих возлюбленных на произвол судьбы, предпочтя их кому попало. Новый избранник может иметь какие-нибудь заметные преимущества перед оставленным, например, те, ради которых юная и бойкая особа внезапно ушла от 18-летнего провинциала, явившегося завоевывать столицу и сразу же попавшего в добровольный плен к первой встречной парижанке. Любовь их была бурной, но недолгой: девица перешла под опеку какого-то старикашки, обитателя правого берега Сены, стало быть, вероятно, человека со средствами. Обманутый в своих чувствах юноша близок был к отчаянию, но удар все же перенес:

Слез моих поток,
Конечно, потек
В весеннюю Сену.
Как в подъем тогда
Пошла вдруг вода,
Здесь видели все мы.
Впрочем, я не стал
Кидаться с моста —
Стеснялся прохожих,
И волна внизу
Была на слезу
Не очень похожа.
                              «Рикошеты»
Другая расстается со своим кавалером от пустоты и скуки жизни:

Медовый месяц наш прошел
В трущобах местных хорошо,
Хоть ветер выл и дождик капал…
Но этот край мы претворим
В Венецию иль в вечный Рим,
Или в Неаполь.
Однажды все обрыдло вам,
И, давши выход злым словам,
Ушли вы — я сидел печалясь…
                              «Поправки в грошовом романе»
Иная на свой лад сыграла роль Красной Шапочки, уйдя из дому в красном берете с гостинцем для бабки:

Встречный волк сманил ее, внушив беглянке ересь…
Слово про любовь — и я сразу бью прямо в челюсть,
При всем моем почтенье к вам.
                              «При всем моем почтенье к вам»
А чаще всего, чтобы покинуть сердечного друга или, того хуже, поменять его на другого, или же обзавестись одновременно несколькими, им не требуется каких-либо веских причин. Это происходит как-то само собой:

Когда бежал стремглав я на свиданье к Маринетте,
Какой-то грязный тип ее бесстыдно обнимал…
С букетиком моим хорош я был, поверьте,
С букетиком моим хорош был я!
                              «Маринетта»
Измена вьет себе гнездо и под сенью брачного союза. Во французской литературе тема супружеской неверности имеет долгую традицию. Казалось бы, Ж.Б. дает лишь новые, виртуозные вариации того, что мы уже не раз встречали, скажем, у Бальзака, Стендаля, Флобера, Мопассана, не говоря уже о бульварных романах. Но и этот нестареющий мотив звучит у него по-особому. Супружеская неверность уже не отклонение от правила, не нарушение принятых норм семейной жизни, привносящее в нее некоторый драматизм, а самая повседневная и монотонная рутина, чуть ли не постылая повинность. И жертвами такого порядка опять оказываются мужчины. Почти каждый женатый персонаж его песен обманут своей женой, знает про это и охотно рассказывает. Иные даже не усматривают в этом ничего для себя зазорного. Недовольны лишь самые чувствительные и обидчивые. Один из них никак не может смириться со своим двусмысленным положением, поскольку терпит от него немалые лишения и к тому же беспокоится за свою репутацию:

Да, я давно рогат: тут ее все ласкали,
Медовый месяц наш зачеркнут и забыт.
К телу она меня больше не допускает,
Притом что без мужчин ее почти знобит.
Ей наплевать на то, как мне терзает душу
Позор, что запятнал семейный наш союз.
Я же худой молвы пуще проказы трушу,
Насмешек, как чумы, боялся и боюсь.
Плуты любых мастей из моего стакана
Мое же пьют вино, отряды объедал
В кухне моей снуют шустро, как тараканы, —
И сколько я их там уже перевидал!
Другой обманутый бедолага возмущен коварством своей возлюбленной, которая, по его мнению, «довела адюльтер до высшей точки» тем, что изменила ему, своему давнему любовнику, со своим мужем («Изменница»).

Как редкая диковина упоминаются у Ж.Б. верные жены, Пенелопы, по его выражению. Одна из его песен так и называется «Пенелопа». Он отдает должное верности этой женщины своему супружескому долгу, но не порицает тех, что соблюдают его не очень строго. Ему больше нравятся такие, например, женские качества, как доброта и отзывчивость. Их образцом может служить жена некоего Эктора. О нем самом из песни можно узнать только то, что именно он ее муж:

Женами наш Вавилон
До краев заселен.
Мы назовем вам одну,
Лишь одну, ту жену,
Что всех милей и всех нежней.
Мы все души не чаем в ней,
Мы чтим ее, благоговея!
Кто ж муж, бесценной нашей феи?..
Этот счастливец и есть Эктор. Фея заботливо и бескорыстно опекает приятелей своего Эктора и как может утешает их во всех житейских невзгодах, вплоть до самой последней:

Ежели кто-то из нас
Встретил свой смертный час.
И совершить, говорят,
Надо скорбный обряд, —
Кто, все преграды сокрушив,
Устроить сможет за гроши
По экстра-классу погребенье?
Кто знал в жене такое рвенье?..
Все тот же Эктор («Жена Эктора»). Возможно, отчасти из-за такого, не совсем канонического понимания Ж.Б. женских добродетелей и слабостей многие считали его женоненавистником. Между тем поэзия его проникнута восхищением перед женщиной. Правда, он никогда ее не идеализирует, не превращает в икону, но и не насмехается над ней так язвительно, как сплошь и рядом поступает с мужчинами.

В песнях В.В. мотив любовных измен тоже звучит довольно часто, но нет в нем той настойчивости и изощренности, что свойственны галльской традиции. Здесь все по-русски просто и бесхитростно, но и по-русски же исполнено большей страсти.

Бывают положения, когда неверность подруги производит страшное душевное потрясение. Его испытал тот молодой боец, которому за полчаса до атаки «передали из дому небольшой голубой треугольный конверт»:

Там стояло сначала:
«Извини, что молчала.
Ждать не буду.» — И все, весь листок.
Только снизу — приписка:
«Уезжаю неблизко, —
Ты ж спокойно воюй и прости, если что».
От такого известия

Он шагнул из траншеи
С автоматом на шее,
Он осколков беречься не стал,
И в бою над Сурою
Он обнялся с землею,
Только — ветер обрывки письма разметал.
                              «Письмо»
Несоответствие сущего должному, обман и фальшь Ж.Б. и В.В. видели не только в делах любовных, но и в самых разных поступках людей, в явлениях и предметах. Порой все вокруг начинает казаться фальшивым, и на поверку выходит, что так оно и есть. Вот один из персонажей Ж.Б. рассказывает зауряднейшую как будто историю о том, как обманула его возлюбленная. Но не только любовь ее оказалась ненастоящей, все там с начала до конца было поддельным:

На даль полей заплаткой лег
Фальшивый райский уголок.
Там все поддельно, например,
Солома кровли — полимер.
В саду — лже-клумбы, лже-пруды,
Колодец ложный — ни воды,
Ни истины ни стар ни мал
Со дна его не поднимал.
Поддельны и дом, и все, что в нем есть, и даже сама его хозяйка, предмет страсти рассказчика:

Мигал, приветливо маня,
Камин без дров и без огня…
Старинный на меня глядел
Портрет, искусный новодел.
Лже-жемчуг, псевдобирюза,
В оправе лже-ресниц глаза.
Фальшивый звук давал рояль,
А белых клавиш кость едва ль
Могла бы быть уличена
В происхожденье от слона.
При лже-свечах, едва жива,
Сорвав с себя лже-кружева,
Шептала, часто задышав:
«О, ты мой первый ложный шаг…»
Лже-дева! Лживый женский стыд!
Невинный тон лже-простоты.
Поддельный ангел напрокат.
Седьмого неба суррогат.
И все же кое-что было настоящим:

Но было в том концерте лжи
Такое, что принадлежит
Другому жанру, где уже
Не к месту эти наши «лже-»:
Моя к ней злая тяга и
Недомогания мои —
Когда все врозь пошло у нас
И стал ей мил де Карабас.
                              «Рассказ о подделках»
Судя по имени счастливого соперника, он, вероятно, тоже поддельный.

Мир, в котором мы живем, настолько обманчив, что заведомая фальшь может оказаться истиной. Выпускники Высшей школы изящных искусств в Париже (школы «четырех искусств»: живописи, скульптуры, архитектуры, гравюры) устраивают костюмированный бал со всевозможными шутовскими представлениями. Некто получил на бал приглашение. Там разыгрывают похороны:

Приятели скорбят, в слезах глаза подруг,
На ящике — цветов сугробы, а вокруг
Все в черном, черный креп на зеркало надет.
Такой разыгран фарс, что любо поглядеть.
Умельцы хоть куда — воспитанники муз:
По правилам обряд исполнен был, клянусь!
Гость не перестает удивляться правдоподобию всего происходящего: тут и покойник в гробу, и надгробный плач, и заупокойная служба. Вот прибыли на кладбище. Реализм представления, можно сказать, переходит в натурализм:

Опущен гроб… И тут стал вкус им изменять:
Посыпалась земля — не дали чудаку,
Обжившему пенал, вдруг крышку приподнять
И, выглянув, пропеть собравшимся «Ку-ку!»
Под занавес, правда, возникает ощущение чего-то мистического:

Когда покинул я обитель мертвецов,
За мною вслед, брела, ложилась на лицо
Какого-то креста навязчивая тень,
Как будто чем-то я прельстил ее в тот день.
Умельцы хоть куда — воспитанники муз:
Загробный дух вступил в комедию, клянусь!
Но развязка наступила чуть позже:

А дома понял я, какой был карнавал:
Лишь трубку раскурив листком, что призывал
Меня на их спектакль, внезапно взял я в толк,
Что зван был кой-кому отдать последний долг.
Умельцы хоть куда — воспитанники муз:
Усопший — мне родня ближайшая, клянусь!
                              «Бал четырех искусств»
Такие же неприятные неожиданности подстерегают на каждом шагу и персонажей В.В. Даже хваленая мужская дружба, так прочно скрепляемая задушевными беседами под звон стаканов, не выдерживает подчас настоящей проверки:

Дорога, а в дороге МАЗ,
Который по уши увяз,
В кабине — тьма, напарник третий час молчит…
Вот где надо бы держаться друг за друга. Не тут-то было:

Он был мне больше, чем родня —
Он ел с ладони у меня, —
А тут глядит в глаза — и холодно спине.
А что ему — кругом пятьсот,
И кто там после разберет,
Что он забыл, кто я ему и кто он мне!
И он ушел куда-то вбок…
Дело обошлось благополучно, но неизвестно, пошел ли этот «веселый наворот» впрок кому-нибудь из них двоих:

…Конец простой — пришел тягач,
И там был трос, и там был врач,
И МАЗ попал, куда положено ему, —
И он пришел — трясется весь…
А там — опять далекий рейс, —
Я зла не помню — я опять его возьму!
                              «Дорожная история»
Незлопамятность и доверчивость — качества, разумеется, симпатичные. Но в наше время они чаще караются, чем получают одобрение. Одна из постыднейших заповедей отечественной, якобы народной мудрости — «дураков надо учить», — где под дураками понимаются люди простодушные, а под ученьем нечто такое, чего «умные» себе никогда не пожелают. Мораль эта в течение нескольких десятилетий вколачивалась нам хозяевами нашей жизни, закреплялась опытом. Вот один из самых распространенных образчиков такого опыта:

В наш тесный круг не каждый попадал,
И я однажды — про́клятая дата —
Его привел с собою и сказал:
«Со мною он — нальем ему, ребята!»
Он пил как все и был как будто рад,
А мы — его мы встретили, как брата…
А он назавтра продал всех подряд, —
Ошибся я — простите мне, ребята.
                              «Песня про стукача»
Те «ребята», которых неблагодарный гость выдал властям, возможно, были не самого праведного образа жизни. Но, как известно, у нас гораздо чаще за доверчивость наказывали людей, ни в чем, кроме нее, не повинных, вроде того общительного пассажира дальнего поезда, что ехал в Вологду и разговорился с попутчиком:

Чемодан мой от водки ломится —
Предложил я, как полагается:
«Может, выпить нам — познакомиться, —
Поглядим, кто скорей сломается!…».
          Он сказал: «Вылезать нам в Вологде,
          Ну а Вологда — это вона где!…».
Я не помню, кто первый сломался, —
Помню, он подливал, поддакивал, —
Мой язык, как шнурок, развязался —
Я кого-то ругал, оплакивал…
          И проснулся я в городе Вологде,
          Но — убей меня — не припомню где.
А потом мне пришили дельце
По статье Уголовного кодекса, —
Успокоили: «Все перемелется», —
Дали срок — не дали опомниться.
Пятьдесят восьмую дают статью —
Говорят: «Ничего, вы так молоды…»
Если б знал я, с кем еду, с кем водку пью, —
Он бы хрен доехал до Вологды!
                              «Попутчик»
Если исходить из пресловутого тезиса о «дураках», коих надлежит «учить», то можно сказать, что вольно, мол, было ему поить своей водкой первого встречного да еще пускаться с ним в откровения. Но не слишком ли жестокая расплата за поведение, в котором сказалась одна из характернейших российских привычек — коротать время в пути не иначе, как за выпивкой и разговором? Правда, и во времена не столь страшные злоупотребление этой привычкой могло привести к печальному исходу, как это случилось с тульским Левшой. По рассказу Н.С. Лескова, тот, возвращаясь морем из Англии на родину, тоже всю дорогу пил на пари со своим попутчиком, что в итоге стоило ему жизни. Но заметим, что загублен был Левша больше собственной слабостью и бессердечием петербургских стражей порядка, чем усердием собутыльника. Тот, хоть и был иноземцем, англичанином, сам протрезвев, искренне обеспокоился судьбой «русского камрада».

В годы, когда В.В. сочинял и пел свои песни, 58-я статья уголовного кодекса или ее аналоги в приговорах наших судов мелькали уже не так часто, как во времена его детства и отрочества. Но откровенность в выражении своих убеждений, слишком настойчивое предпочтение правды перед ложью безнаказанным вовсе не оставалось, И если вышли из обихода «тройки», «особые совещания», то в случае надобности их заменяли старым как мир нововведением — консилиумом ученых-психиатров. А то и обходились единоличным вердиктом специалиста:

Вот палата на пять коек,
Вот профессор входит в дверь —
Тычет пальцем: «Параноик», —
И пойди его проверь!
                              «Никакой ошибки»
 Про такие «диагнозы» и про то, чем они оборачивались для упрямых «исследуемых» («паранойя» — это, значит, пара лет»), многие и тогда знали достоверно или догадывались. Но говорить об этом вслух, а тем более выражать по этому поводу негодование было делом чрезвычайно неблагодарным: самому можно было попасть в такую пятикоечную палату. А В.В. не просто говорил, он пел про это на всю огромную страну. И многие из миллионов, населяющих ее пространства, именно благодаря ему поняли, что это такое.

Наблюдения Ж.Б. и В.В. за причудливыми, ускользающими от рационального постижения поворотами отношений между правдой и ложью давали о себе знать и в прямых суждениях поэтов на эту тему. Ж.Б. склонен к откровенному скептицизму. В одном из его поздних произведений, небольшом, из восьми двустиший стихотворении он обозначил главные вехи на печальном пути избавления от иллюзий:

Полстолетья прошло, как рассыпали в пыль
Самый первый мой радужный мыльный пузырь.
С новогоднего деда сорвали парик —
Потускнел, полинял бытия материк.
Обманула впервые любовь — с той поры
Позабыл я азарт этой чудной игры.
Не помог мне Спаситель, и снял я с креста
Иисуса — давно его жертва пуста.
Доносился до всех закоулков души
Гимн грядущему — был он немного фальшив.
И решил наконец обрести я покой,
Утопившись в ближайшей пучине морской.
Но даже этот, избавляющий от всех дальнейших разочарований выход оказался ненадежным:

Из воды, как беспечный пловец-ротозей,
Был подобран я шлюпкой надежных друзей,
Чуть обсохнув, я вновь огляделся вокруг,
И надежда вернулась откуда-то вдруг.
                              «Утраченные иллюзии»
В.В., зорко подмечавший всевозможные несообразности и подвохи, на которые так щедра жизнь, упорно искал в ее дебрях нечто ясное и незыблемое, подобное тому, что обретаем мы в детстве при чтении сказок:

Ныне, присно, во веки веков, старина, —
И цена есть цена, и вина есть вина,
И всегда хорошо, если честь спасена,
Если другом надежно прикрыта спина.
                              «Песня о времени»
Но, убеждаясь, насколько трудно узнать настоящую цену чему бы то ни было, твердо установить чью-то вину или невиновность, он, как и Ж.Б., всегда предпочитал видеть мир не как производное от наших идей и пожеланий, а таким, каков он есть, и не терпел никаких подчисток, никакой косметики. Высокая гармония поэзии В.В. — это гармония беспощадной ясности зрения и точности выражения. Правда была для него превыше всего, и в измене ей, пусть даже и невольной, он видел самую большую беду для человека. Оттого он и не уставал напоминать об опасности легковерия и легкомыслия:

Часто, разлив по сто семьдесят граммов на брата,
Даже не знаешь, куда на ночлег попадешь.
Могут раздеть, — это чистая правда, ребята, —
Глядь — а штаны твои носит коварная Ложь.
Глядь — на часы твои смотрит коварная Ложь.
Глядь — а конем твоим правит коварная Ложь.
                              «Притча о Правде и Лжи»
Если сравнить, во что обходится податливость на приемы «коварной Лжи» персонажам песен двух поэтов, то нетрудно заметить, что французы платят за легковерие или неосторожность не такую страшную цену, как соотечественники В.В.: пятьдесят восьмой статьи у них нет, «из Сибири в Сибирь» их ни за что ни про что не возят, и даже психиатры там заняты в основном своим прямым делом. Но все различия кончаются, когда этой грязной и неугомонной особе удается принудить свою жертву к последней из натуральных повинностей — получить с нее излюбленную кровавую дань.

«УМЕРЕТЬ ЗА ИДЕИ»

Удастся ли умыться нам не кровью, а росой?!

Владимир Высоцкий
Ж.Б. относился к поколению, которое появилось на свет и выросло между двумя мировыми войнами. Вторая из них вмешалась и в его жизнь, хоти ни в каких военных и вообще вооруженных действиях он не участвовал. Кое-кто позднее усмотрел в этом если не малодушие, то по меньшей мере гражданскую апатию либо вызывающе нейтральную позицию в схватке, затронувшей всех. Но ни равнодушным, ни нейтральным он не был. Позиция его в этом важнейшем вопросе всегда была определенной, осознанной и для любой из воюющих сторон неприемлемой. Он был решительным противником войны как таковой, независимо от ее характера. И выражением его протеста было неучастие в разгоревшемся вселенском побоище. Это когда о юном поэте Жорже Брассенсе никто не знал. Когда же его песни стали известны всей Франции, у него появилась возможность сказать свое мнение о войне во всеуслышание. Он не стал петь о бедствиях и страданиях, которые она несет людям, о ее жестокости и бесцельности. В батальных картинах он не находил ничего достойного внимания поэта. Никаких иных чувств кроме омерзения они в нем не пробуждали. Он понимал войну прежде всего как самое гнусное из уголовных преступлений, в котором обман и мошенничество идут рука об руку с безнаказанным, следовательно, самым подлым убийством. Главными предпосылками всех войн он считал слабоволие, малодушие, интеллектуальную леность людей, их атавистическую агрессивность и склонность к стадному поведению, готовность не раздумывая идти туда, куда направляют их жулики-вожди. Он не обличает войну, но удивляется безропотности существ, позволяющих гнать себя на убой «во имя идей». В песне «Два дяди» он выдвинул простой тезис, который сразу же стал во Франции пословицей: «Нет таких идей, что стоили бы жизни».

Некоторые вывели отсюда неуважение к памяти павших за родину. Кое-кто из участников Сопротивления был обижен на поэта. Но это нисколько не поколебало его убеждений, и чтобы ни у кого не осталось на этот счет сомнений, он сочинил песню в жанре политической сатиры «Умереть за идеи». В ней он не обрушивает свой гнев на головы явных или негласных организаторов массовых убийств. Воздерживаясь от прямого обличения конкретных злодеев или их типов, он тем самым отказывает им в человеческой индивидуальности, в какой бы то ни было, хотя бы и негативной, самоценности. Даже в самой смерти больше признаков человекоподобия, нежели в тех выродках, что вербуют ее себе в подручные, умело распаляя в ней «безумное усердие».

Обезличивая манипуляторов смертью, Ж.Б. с точностью натуралиста выявлял присущие этой человеческой разновидности повадки. Например, он отметил, что врожденной склонности особи к неумеренному людоедству сопутствует чрезвычайно выраженный инстинкт самосохранения. Здесь некая обратно пропорциональная зависимость: чем дешевле чужая жизнь, тем дороже своя:

Матерый златоуст трубит про жертву долгу,
Но сам за жертвой вслед в могилу не спешит.
Он весь в огне борьбы, но тлеет слишком долго —
Скрипит, покуда хворь вконец не сокрушит.
Да если поискать, найдется где угодно
Герой преклонных лет, почти Мафусаил —
Скликал других на смерть и знал, но утаил,
Что медленная смерть вполне богоугодна.
Кровожадность часто ищет поддержки у лицемерия и лжи. Дескать, кровь льется во имя высоких и благих целей, высокой идеи. И, как правило, чем беспощаднее бойня, тем возвышеннее сама идея, ее вдохновляющая, например идея всеобщего равенства людей. По дальновидному замечанию М.Е. Салтыкова-Щедрина, ради ее осуществления охотно практикуют насилие над личностью вплоть до истребления: «Казалось, что ежели человека ради сравнения с сверстниками лишают жизни, то хотя лично для него, быть может, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже необходимо».

Ж.Б. отказывался признать необходимость или полезность таких жертвоприношений во имя чего бы то ни было, поверить в то, что они когда-нибудь смогут окупиться, что в них вообще есть какой-то прок. Его убеждение прямо противоположно тезису А.Н. Некрасова, считавшего, что «дело прочно, когда под ним струится кровь!»

И если по костям замученных и павших
Удобнее прийти к победе сил добра,
То после этих всех потех кровавых наших
Давно в земном раю нектар нам пить пора.
Да только век златой сулят нам ежегодно,
А боги жаждут вновь, опять труба ревет,
И смерть кружит, кружит все тот же хоровод…
В.В. представлял поколение, детство которого было изуродовано и обезображено войной. Ее неотступным присутствием наполнены самые ранние впечатления жизни:

…Не боялась сирены соседка,
И привыкла к ней мать понемногу,
И плевал я — здоровый трехлетка —
На воздушную эту тревогу!
Да, не все то, что сверху, — от Бога, —
И народ «зажигалки» тушил;
И как малая фронту подмога —
Мой песок и дырявый кувшин.
                              «Баллада о детстве»
Вместо возни в песочнице — совсем другие, недетские «игры».

И все же, надо полагать, не столько такие воспоминания подсказали ему правду об этой войне, сколько его особый дар впитывать в себя историческую память народа. Про эту войну за прошедшие с ее начала теперь уже почти полвека было у нас написано, сказано и спето много. Подавляющая масса этого словесного материала, как и продукции всех других искусств, служила в сущности одной главной цели — создать величественную картину крупнейшего мирового события и восславить нашу победу. Некоторые авторы (В. Некрасов, В. Быков, В. Гроссман, В. Войнович) показали войну такой, как они ее видели и понимали, а не такой, как принято было ее изображать. Сказанное ими внушает доверие. Слово В.В. вместило в себя больше, чем взгляд отдельной личности на громадный исторический факт. В нем зазвучало наконец свидетельство тех, кто вынес эту войну на своих плечах, знал всю правду о ней, но не мог ее открыто и прямо высказать.

Они не могли это сделать и потому, что не было дозволено, и потому, что с годами стали привыкать уже к той насквозь фальшивой версии, какая навязывалась официальной идеологией. Привыкали к знаменитым «десяти сталинским ударам», соглашаясь верить тому, что их и в самом деле было десять и что они и вправду сталинские. Привыкали не поминать и даже не вспоминать ни «котлы», куда попали сотни тысяч брошенных на произвол судьбы защитников отечества, ни миллионы оказавшихся в плену соотечественников, которых хозяева отечества лишили всякого попечения и тем самым обрекли на истребление врагом, а тех, кому довелось выжить, в награду за все переместили из упраздненных вражеских концлагерей в исправно действующие отечественные. Привыкали умалчивать о судьбе почти безоружных бойцов штрафных батальонов и воинов народного ополчения, которыми затыкали дыры на фронтах. Привыкали обходить стороной размеры потерь, вопрос о соотношении погибших на фронте и в тылу у нас и у врага или у союзников. Горделиво подсчитывая золотые звезды, алмазы и рубины на парадных мундирах «легендарных» маршалов, «стальных» и «несгибаемых» наркомов, привыкали умалчивать о другой арифметике — во что обходились народу победы этих полководцев и подвиги командиров военного производства.

Ко всему этому привыкали, но от той правды, которую знали, до конца не отступались. Держали ее до поры до времени при себе. Она сохранялась в памяти и ждала своего часа. И час этот пробил тогда, когда из нагромождений казенной лжи, казалось, уже невозможно было выбраться. Многие задаются вопросом, почему правду эту довелось сказать человеку, который сам не воевал и даже никаких настоящих военных действий вблизи не видел. Истинный поэт так устроен, что за свою одну жизнь, даже будь она такой короткой, как у Шенье, Шелли, Веневитинова, Лермонтова, способен прожить несколько жизней. Ему полнее, глубже, чем всем другим, даже самым зорким и мудрым, открывается суть явлений. Но, главное, ему дана редчайшая способность передать эту суть в слове. Мы-то считаем, что такой способностью наделен едва ли не всякий обладающий даром речи. Но это нам только кажется. На самом деле мы в лучшем случае можем вложить в слово только часть того, что держим в сознании. А ведь сознание наше дает нам очень неполное, несовершенное отражение реальности, «с живой картины список бледный». Так что слова наши — это список со списка. У поэтов он может быть ярким и достоверным. Даже эту психолингвистическую проблему глубже других осознали и с наивозможной точностью обозначили именно поэты. Например, Ф. Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Или А.А. Фет:

Как беден наш язык! — Хочу и не могу.
— Не передать того ни другу, ни врагу,
Что буйствует в груди прозрачною волною.
Напрасно вечное томление сердец,
И клонит голову маститую мудрец
Пред этой ложью роковою.
Но поэт каким-то непостижимым, всегда единственным способом совершает почти невозможное:

Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И темный бред души, и трав неясный запах…
                              «Как беден наш язык!»
В.В. стихами и музыкой своих песен воссоздал истинный исторический смысл этой войны. Войны, выигранной не маршалами и наркомами, не комиссарами и особистами, но теми, кто утопил врага в собственной крови.

Небо этого дня —
                          ясное,
Но теперь в нем — броня
                                    лязгает.
А по нашей земле —
                              гул стоит.
И деревья в смоле —
                               грустно им.
          Разбрелись все от бед
                                           в стороны…
          Певчих птиц больше нет —
                                                 во́роны.
Как известно, летом 1941 года у нас созревал на редкость хороший урожай:

Колос — в цвет янтаря, —
                                      успеем ли?
Нет! Выходит, мы зря
                                сеяли.
Что ж там, цветом в янтарь,
                                         светится?
Это в поле пожар
                         мечется.
                              «Аисты»
И еще один образ такой же необыкновенной силы и трагической красоты:

Вытекают из колоса зерна —
Эти слезы несжатых полей,
И холодные ветры проворно
Потекли из щелей.
                              «Так случилось — мужчины ушли…»
И вот, вместо того чтобы собирать зерно в житницы, жители этой истерзанной страны оказались вынужденными заняться делом, требовавшим титанической силы и нечеловеческого упорства, — исправлять нарушенный порядок вращения Земли вокруг ее оси:

От границы мы Землю вертели назад —
Было дело сначала, —
Но обратно ее закрутил наш комбат,
Оттолкнувшись ногой от Урала.
Поэт видит происходящее сразу в двух уровнях: сверху, как бы с высоты птичьего полета —

И от ветра с востока пригнулись стога,
Жмется к скалам отара.
Ось земную им сдвинули без рычага,
Изменив направленье удара.
— и прямо от земли:

          Мы ползем, бугорки обнимаем,
          Кочки тискаем — зло, не любя,
          И коленями Землю толкаем —
          От себя, от себя!
Возможно ли с более зримой, осязаемой физической конкретностью и с более точной математической отвлеченностью выразить смысл почти четырехлетнего движения наших солдат пешком и ползком по земле Европы? —

Мы толкаем ее сапогами —
От себя, от себя!
Шар земной я вращаю локтями —
От себя, от себя!
Землю тянем зубами за стебли —
На себя! От себя.
Возможно ли дать более ясное понятие о буйстве смерти на этом долгом пути, чем то, что дал поэт всего двумя строками, как кровью, пропитанными горьким юмором обреченных? —

Всем живым ощутимая польза от тел:
Как прикрытье используем павших.
                              «Мы вращаем Землю»
И нигде, ни в одном стихе, ни в едином звуке не слышно у него и отголоска того натужного молодечества, той придуманной, дешевой отваги, на которых замешана казенная батальная словесность. Никакого театрального или киногероизма, романтического подкрашивания смерти в бою. Смерть эта всегда безобразна и нелепа, как та, что настигла одного старшину:

И только раз, когда я встал
Во весь свой рост, он мне сказал:
«Ложись!…» — и дальше пару слов без падежей. —
К чему две дырки в голове!»
И вдруг спросил: «А что, в Москве,
Неужто вправду есть дома в пять этажей?…»
Над нами — шквал, — он застонал —
И в нем осколок остывал, —
И на вопрос его ответить я не смог.
Он в землю лег — за пять шагов,
За пять ночей и за́ пять снов —
Лицом на запад и ногами на восток.
                              «О моем старшине»
И фронтовое увечье — вовсе не знак доблести, не предмет гордости, а беда, которую не избыть и к которой невозможно привыкнуть:

Жил я с матерью и батей
     На Арбате — здесь бы так! —
А теперь я в медсанбате —
     На кровати весь в бинтах…
Что нам слава, что нам Клава —
     Медсестра — и белый свет!…
Помер мой сосед, что справа,
     Тот, что слева — еще нет.
И однажды, как в угаре,
     Тот сосед, что слева, мне
Вдруг сказал: «Послушай, парень,
     У тебя ноги-то нет».
Как же так? Неправда, братцы, —
    Он, наверно, пошутил!
«Мы отрежем только пальцы» —
    Так мне доктор говорил.
                              «Песня о госпитале»
Они воюют и гибнут на суше, на море, в воздухе. И в мирное-то время были они людьми подначальными, а тут и вовсе одно им оставлено право — умереть. И одна надежда — дожить хотя бы до завтра:

Сегодня на людях
     сказали:
          «Умрите
               геройски!«
Попробуем, ладно,
     увидим,
          какой
               оборот…
Я только подумал,
     чужие
          куря
               папироски:
Тут — кто как умеет,
     мне важно —
          увидеть
               восход.
                              «Черные бушлаты»
Попадали туда и такие, кому была привычна другая война — против своих безоружных соотечественников, коих уморили они голодом, перестреляли и перемололи в лагерную пыль не меньше, чем удалось это сделать врагу. Они продолжали исправно вести эту свою войну и там. Но в отличие от однополчан не шагали, «как в пропасть», из окопа, за вражескими «языками» не ходили, а отсиживались в блиндажах, когда высовываться было опасно, и успевали прислушиваться к «языкам», понятным без переводчика, когда между боями случались передышки:

     Судьба моя лихая
     Давно наперекос:
     Однажды языка я
     Добыл, да не донес, —
     И особист Суэтин,
     Неутомимый наш,
     Еще тогда приметил
     И взял на карандаш.
Он выволок на свет и приволок
Подколотый, подшитый матерьял…
Никто поделать ничего не смог.
Нет — смог один, который не стрелял.
                              «Тот, который не стрелял»
Но даже из этих «неутомимых» не всякому удавалось выходить сухим из воды:

У начальника Березкина —
Ох и гонор, ох и понт! —
И душа — крест-накрест досками, —
Но и он пошел на фронт.
Лучше было — сразу в тыл его:
Только с нами был он смел, —
Высшей мерой наградил его
Трибунал за самострел.
                              «Все ушли на фронт»
Ну а тем, над которыми такие березкины так гордо начальствовали, — им тоже давали возможность умереть геройски, только перед смертью не могли они написать «считайте коммунистом»:

У штрафников один закон, один конец:
Коли, руби фашистского бродягу,
И если не поймаешь в грудь свинец —
Медаль на грудь поймаешь за отвагу.
                              «Штрафные батальоны»
За всех не вернувшихся из боя поэт рассказал о том, что с ними произошло. Рассказал так, как не дано было это сделать никому из вернувшихся. Многие фронтовики, малознакомые с биографией В.В., полагали, что он тоже воевал. Другие были убеждены, что пел он о событиях непридуманных. Ему не раз приходилось объясняться по этому поводу со своими слушателями. «Во всех этих вещах, — говорил он, — есть большая доля авторского домысла, фантазии, а иначе не было бы никакой ценности: видел своими глазами, взял да зарифмовал. Конечно, я очень многое из того, о чем вам пою, придумал. Хотя вот некоторые говорят, что они это знают, эти ситуации знают, бывали в них и даже людей, про которых я пою, они очень хорошо знают. Ну что ж, это приятно».

В песнях двух поэтов, француза и русского, облик войны очень разный. Вернее сказать, Ж.Б. просто не желает в него вглядываться, но не потому, что страшится его, как взгляда Медузы. Для него это заведомое, безусловное и абсолютное зло, с семенем которого надо бороться, как с чумой. Его больше занимают свойства человека, из-за которых тот подвержен такой заразе, нежели она сама. У В.В. война предстает во всей ее гнусной неприглядности, в крови и грязи, в лжи и надругательстве над человеком, его жизнью, над здравым смыслом.

Но в одном, главном, оба поэта сходятся. Они бросают открытый вызов многотысячелетнему человеческому обычаю чтить насилие как последний, решающий аргумент в споре или как двигатель истории.

«РАЙСКИЕ ЯБЛОКИ»

Важно живут ангелы,

Важно.

Владимир Маяковский
Когда исследователи и критики пробуют очертить круг персонажей Ж.Б. и включают в него бродячих музыкантов, мелких чиновников, судей, священников, рогоносцев, воинов-ветеранов, полицейских, журналистов, сутенеров, пьяниц, верных и неверных жен, воров, бедных и зажиточных крестьян, проституток, светских дам и пастушек и т.д., то среди этой разношерстной публики чаще других мелькает или незримо присутствует костлявая фигура с длинной косой. Более чем в десяти песнях она выступает как главное действующее лицо. Во многих других на нее есть прямые или косвенные ссылки. Ж.Б., любивший давать прозвища близким людям, животным, каким-нибудь явлениям, эту свою героиню называл фамильярной кличкой Курносая.

Для него смерть была не метафизическим понятием. Он представил ее в виде царственно властной дамы со многими свойственными ее полу и положению привычками и с целым корпусом служителей. Могильщики, гробовщики, служащие похоронных контор, факельщики, музыканты, подрабатывающие на похоронах, имеют самое полное представительство в его поэзии. Не пренебрег поэт и специфическим скарбом, появляющимся там, где гостит эта особа: гробы — от роскошных стильных до грубых дощатых ящиков, похоронные дроги, неспешно влекомые лошадьми, и другие — современные, моторизованные, способные «мчаться с усопшим на скорости сто сорок в час». Упомянуты все виды и классы кладбищ. Сами похороны, предшествующие (отпевание, бдение у гроба) и сопутствующие им (надгробные речи) обряды упоминаются чаще, нежели свадьбы, крестины, первое причастие и т.п.

Многие свидетельства друзей и знакомых Ж.Б. говорят о том, что к смерти как вечному спутнику нашего бытия он относился с необычайным вниманием и интересом не только в поэзии, но и в жизни. Любимым местом прогулок были для него кладбища. Обычно уклонявшийся от участия в обрядах и церемониях, он с большей готовностью являлся на похороны не только родственников и друзей, но и знакомых, даже не особенно близких.

Погребальное усердие поэта отозвалось в шутливой песне «Похороны прежних лет», сюжет которой — иронические сетования на явную деградацию этого обряда в наши дни:

Нынче живые скупы и хоронят своих
Умерших близких подальше от взоров людских.
Мы из-за этого терпим немалый урон —
Сколько их здесь прошло без нас в наши дни похорон!
Затем следует пространное, со множеством подробностей сопоставление «погребений прошлых лет» с теперешними, явно не в пользу последних.

Ж.Б. не просто «трунит и посмеивается», как сам он заметил в одном интервью, над этим древним и столь интересующим его обрядом, но и находит в нем поводы для осмысления проблемы смерти не в отвлеченных категориях, а в системе представимых образов, системе, во многом напоминающей средневековую и раннеренессансную европейскую традицию. Учитель Ж.Б. и исследователь его творчества А. Бонафе так объяснял пристальный интерес поэта к смерти и его фамильярность в обращении с ее символами: «Смерть пользуется его постоянным вниманием, она, можно сказать, завораживает его. Но это не мешает ему оставаться самим собою. Он не боится откровенно бросать ей вызов, как бросает вызов обществу. Страшная операция поглощения, которую общество проделывает над каждым индивидом, — это и смерть, и ад. Сумев избежать такой участи, Ж.Б. имеет причины надеяться, что как-нибудь уладит дело и со смертью».

У персонажей Ж.Б., в самом деле, какие-то иные отношения со смертью, чем у прочих смертных. Нельзя сказать, что они более равноправны, но есть в них нечто такое, что хотя бы отчасти нарушает ту безысходность, на которую в этом деле мы все обречены. Последняя из наших бед не обязательно должна быть поводом для отчаяния. Дядю Аршибальда она настигла неожиданно, как карманный вор, стянувший вместо кошелька остаток времени с часов его жизни. Встреча с Ее Величеством Смертью была вовсе не такой, как ее мог представить себе этот бравый мужчина даже в самых смелых фантазиях:

И тут заметил на бегу
Он худощавую каргу
При погосте.
Задрав подол выше колен,
Ловить мужчин пыталась в плен
Тонкой костью…
Его не соблазнили давно поблекшие прелести этой нескромной особы:

Будь ты потолще — я б не прочь,
А до скелетов не охоч!
Возмездие за бестактность последовало тут же: «бодрый наш дружок подкошен был под корешок» одним взмахом косы. На этом приключение должно бы и кончиться. Но дама с косой не только подвержена такой женской слабости, как кокетство, она и способна увлечься смертным мужчиной, особенно если тот, как дядя Аршибальд, недовольный случившимся, показывает характер. И вот, произведя с человеком такую печальную метаморфозу, она утешает его, объясняя, что в новом его положении есть немалые преимущества против прежнего:

Тут — ни волков, ни псов и ни
Придурков злых…
В дела твои не сунут нос…
Здесь можешь ты забавы для
Сегодня славить короля, завтра Лигу…
Тут все твое — в твоих руках,
Тут не оставит в дураках
Первый встречный.
Забудешь ты, как произнесть
«простите, шеф», «так точно», «есть»
здесь навечно.
После этого Аршибальд уже другими глазами посмотрел на обидчицу, и они с нею

…ушли куда-то, обнявшись,
Дабы начать другую жизнь
Ночью брачной.
Поэта занимало и таинственное состояние не-жизни, и переход через ту роковую черту, за которой оно начинается. Возможно, сам обряд похорон оттого привлекал его внимание, что в далекой глубине истории главным смыслом его было помочь умершему благополучно войти в посмертное существование, в каком бы виде оно ни представлялось живым. Понятно, что это было особенно важно, когда все верили в загробную жизнь. С утратой такой веры, считает Ж.Б., обряд погребения неминуемо девальвируется. Это явление, поставленное в ряд с двумя другими, ему подобными (падение престижа винопития и любви) — тема третьей части его песни-триптиха «Великий Пан». Каждая из его частей содержит ироническое противопоставление того, что было прежде, нынешнему положению. Прошлое рисуется в самом привлекательном, почти заманчивом виде, даже когда речь идет о смерти:

А в час последний, роковой,
Когда для вас кроили саван,
Являлся траурный конвой,
Чтоб скрасить путь на небеса вам,
И духов легкая ладья
Уже качалась у причала,
А там — приветливо встречала
Даль инобытия.
Все изменилось с тех пор, как отряды ученых мужей «стали небосвод ровнять, мести метлой, сгонять богов с небес долой»:

Поныне там и сям танцует смерть канкан,
Но кто в могиле — тем судьба не порадела:
Ведь нет теперь богам до мертвых больше дела,
За гробом — пустота, и мертв Великий Пан.
При всей ироничности этих стихов в них звучит нота сожаления по исчезающей вере в потусторонний мир. Один из друзей поэта спросил его по этому поводу: «В мыслях о смерти ты никогда не говорил себе: может быть, после смерти я буду продолжать жить, но как-то иначе?» Тот ответил: «Увы, этому противится мой разум. Думай что хочешь насчет узости моего взгляда, но я не понимаю толком, что тут у нас на земле происходит, о какой уж там вечной жизни говорить. Спорить тут не о чем, просто я не могу в это верить». Восемь с половиной столетий тому назад эта же мысль была выражена в одном из четверостиший Омара Хайяма:

Лишь тайну бытия сумевши разгадать,
Смогли бы мы постичь и смерти благодать:
Здесь, наяву, никак до сути не дошли,
Там, в вечном сне, совсем просвета не видать.[2]
Это не мешало Ж.Б. рисовать довольно колоритные картины загробного мира, обычно рая, и даже поддерживать связь с некоторыми его обитателями. Например, песня «Старый Леон» — это письмо в рай аккордеонисту Леону, отбывшему туда пятнадцать лет назад. Пишущий желает узнать от своего адресата кое-какие подробности тамошнего житья:

Климат каков
Для земляков
В кущах у вас?
Как скрипачи?
Часто ль звучит
На небе вальс?
Как там вино —
Лучше ль оно
Здешних «чернил»?
и т.д.

Пристальным вниманием к смерти поэт утверждал ценность жизни. Как всякому, кто не верит в бессмертие души, со смертью ему было примириться особенно трудно. Его бесцеремонное, кажущееся иной раз легкомысленное обращение с нею — это его манера адаптации к роковой неизбежности. Смерть демистифицируется поэзией: наделенная человеческими свойствами, она уже не внушает чувства безотчетного страха. «Я чувствую как бы физическое присутствие смерти, — говорил Ж.Б. — Тогда я ввожу ее в свои песни, чтобы обуздать. Это мой способ одолеть ее… временно».

Такое же присутствие смерти волновало и В.В. Военные песни В.В. составляют как бы одну большую поэму о долгой и опасной гонке множества людей наперегонки со смертью:

Шальные пули злы, слепы и бестолковы,
А мы летели вскачь — они за нами влет, —
Расковывались кони — и горячие подковы
Летели в пыль — на счастье тем, кто их потом найдет.
                              «Пожары»
Но и в мирной жизни никак не уклониться от этого рискованного состязания с известным заранее концом. Один из самых мощных мотивов поэзии В.В. передает ощущение быстротечности времени, стремительного приближения последнего места назначения:

Вдоль обрыва по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю…
Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю, —
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!
Хочется отдалить конец:

Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
                              «Кони привередливые»
Но помедленнее не выходит, и мы сваливаемся в этот обрыв даже раньше, чем предполагали, многого не успев. Ни того, что обещала нам жизнь, ни самого главного — понять, каков же был ее смысл:

Смешно, не правда ли, смешно!
А он шутил — недошутил,
Недораспробовал вино
И даже недопригубил…
Он знать хотел всё от и до,
Но не добрался он, не до…
Ни до догадки, ни до дна,
Не докопался до глубин,
И ту, которая одна, —
Недолюбил.
                              «Прерванный полет»
Вероятно, больше всего тоской о несбывшемся, обидой на невозможность что-то наверстать, доделать, что-то начать сызнова питается у В.В. отвращение к смерти, заметно отличающееся от фаталистического почти примирительного отношения к ней, какое проявляют некоторые персонажи Ж.Б. Им, конечно, тоже хотелось бы как можно дольше не попадаться на глаза Курносой, но сама мысль о неизбежной встрече с нею или предчувствие такой встречи не особенно портит им жизнь:

Придется, видно, мне когда-то
Сойти с земных дорог и троп,
Но где растет тот дуб, ребята,
Что будет спилен мне на гроб?
                              «Завещание»
Иное дело, когда мысль эта не дает покоя и навевает кошмары:

Сон мне снится — вот те на:
Гроб среди квартиры,
На мои похорона
Съехались вампиры, —
Стали речи говорить —
Всё про долголетие, —
Кровь сосать решили погодить:
Вкусное — на третие.
                              «Мои похороны, или Страшный сон очень смелого человека»
Иногда, правда, чтобы хоть в чем-то примириться с неизбежным будущим переселением в мир иной, приходит мысль пошутить над таким оборотом дела и даже найти в нем некие преимущества, вроде тех, какими у Ж.Б. костлявая дама с косой обольщала жизнелюбивого дядю Аршибальда:

В царстве теней — в этом обществе строгом —
Нет ни опасностей, нет ни тревог, —
Ну а у нас — все мы ходим под Богом,
Только которым в гробу — ничего.
                              «Веселая покойницкая»
Невесело звучит эта ирония. Лучше остаться при всех опасностях и тревогах, только бы подальше от этого «строгого общества».

Не утешает даже перспектива обосноваться в тамошних райских кущах и вознаградить себя за все здешние невзгоды. Издревле воображение поэтов рисовало картины потусторонней жизни. Почему-то изображения рая удавались им всегда хуже, чем сцены преисподней. Эта закономерность проявилась и у Данте в его «Божественной комедии», из всех трех частей которой «Ад» бесспорно самая впечатляющая. Исключение составляет, пожалуй, только рай мусульман, как он описан в Коране.

Маяковский, совершив поэтическое вознесение на небо, увидел там некую воплощенную фантазию технократа:

Центральная станция всех явлений, путаница штепселей, рычагов и ручек.
Вот сюда — и мир застынет в лени — вот сюда — завертится шибче и круче.
Но при всем своем языческом восхищении техникой поэт нашел небесный уклад скучноватым:

Эта вот зализанная гладь — это и есть хваленое небо?
Разочаровывала какая-то будничность, слишком напоминавшая земной уклад:

Серьезно. Занято. Кто тучи чинит, кто жар надбавляет солнцу в печи.
Все в страшном порядке, в покое, в чине. Никто не толкается. Впрочем, и нечем.
Даже в небесном вокале слышны были отголоски земного.

Если красавица в любви клянется…
Здесь, на небесной тверди слышать музыку Верди?
                              «Человек»
Поэт, что отечество славил, «которое есть, но трижды, которое будет», не дожил, не пожелал дожить до этого будущего, основные контуры которого ко времени его рокового решения обозначились уже довольно отчетливо. И про рай, имитирующий порядки в обновленном отечестве, довелось рассказать уже другому поэту.

«Но что там ангелы поют такими злыми голосами?» То было всего лишь предчувствие. Когда же подоспел случай отведать яблок из райских садов, стало понятно, что никаких других голосов от ангелов ждать не приходится:

Прискакали — гляжу — пред очами не райское что-то:
Неродящий пустырь и сплошное ничто — беспредел.
И среди ничего возвышались литые ворота,
И огромный этап — тысяч пять — на коленях сидел.
Картина, слишком многим и слишком хорошо знакомая. А дальше и вовсе, как на нашей грешной земле:

Седовласый старик — он на стражу кричал, комиссарил, —
Он позвал кой-кого — и затеяли вновь отворять…
Кто-то ржавым болтом, поднатужась, об рельсу ударил —
И как ринутся все в распрекрасную ту благодать![3]
                              «Райские яблоки»
Так в небесном раю эхом отозвалось обещание рая на земле, обернувшееся неродящими пустырями и огромными этапами. Но если из «распрекрасной той благодати», где наливаются соком бледно-розовые яблоки, оказалось возможным вырваться, «поднявши лошадок в галоп», то здешние райские угодья обитателей своих держат цепко. В этом на собственном опыте убедились многие, их миллионы и среди них те отчаянные, что затеяли «побег на рывок»:

     И запрыгали двое,
     В такт сопя на бегу,
     На виду у конвоя
     Да по пояс в снегу.
Судьба у них оказалась разная. Для одного все кончилось скоро:

     Я — к нему, чудаку:
     Почему, мол, отстал?
     Ну а он — на боку
     И мозги распластал.
У другого дорога из этого рая в тот была подлиннее:

     Приподнялся и я,
     Белый свет стервеня, —
     И гляжу — кумовья
     Поджидают меня.
     …
И мы прошли гуськом перед бригадой,
Потом — за вахту, отряхнувши снег:
Они обратно в зону — за наградой,
А я — за новым сроком за побег.
     Я сначала грубил,
     А потом перестал.
     Целый взвод меня бил —
     Аж два раза устал.
     Зря пугают тем светом —
     Тут — с дубьем, там — с кнутом:
     Врежут там — я на этом,
     Врежут здесь — я на том.
                              «Был побег на рывок…»
Что и говорить, выбор между этим и тем светом малоутешителен. Что в лоб, что по лбу. У персонажей Ж.Б. даже не самых удачливых, положение все-таки полегче. Пока есть возможность, неплохо задержаться и здесь:

Гробовщики пусть, негодуя,
Твердят, что спятил я с ума, —
К Курносой в гости не пойду я —
Поищет пусть меня сама.
                              «Завещание»
А уж если все сроки вышли и переселения на небо не избежать, то и там можно как-нибудь устроиться, при случае даже не меняя своей земной профессии, например, аккордеониста:

Если и там —
Шум, суета,
Танцы, кутеж,
Ты, брат, тогда
Там без труда
Дело найдешь.
                              «Старый Леон»
Кто на райские удобства не рассчитывает, у того по крайней мере остается надежда обрести «тишину, покой и уют, где приют последний дают» («Выходец из могилы») и где не будет мучить зубная боль («Завещание»).

Ж.Б. почти половину своей жизни страдал от болезни почек, истязавшей его мучительными приступами. Ему довелось перенести несколько опасных хирургических операций. В.В., по свидетельству его вдовы Марины Влади, прежде чем навсегда покинуть эту юдоль, побывал за гранью жизни. Оба не только постоянно помнили о смерти и часто поминали ее в своих стихах, но и были готовы к встрече с нею. Рассказывают, что когда лечащий врач Ж.Б. сообщил своему пациенту, что жить ему осталось совсем недолго (такая откровенность допускается во Франции врачебной этикой), поэт взял в руки гитару и, улыбнувшись, спел ему одну из своих лирических шутливых песен:

В хрустальных потоках фонтана
Купалась она без одежд.
Вдруг ветер одежды нежданно
Унес, не оставив надежд…
В.В. заключил последнее свое стихотворение, посвященное жене, строками:

Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед Ним.
                              «И снизу лед и сверху — маюсь между…»

ОТЕЧЕСТВА СЫНЫ

Мне снилось, что признал я в нем

          компатриота —

Французом был король в державе

          дураков.

Жорж Брассенс

Грязью чавкая жирной да ржавою,

Вязнут лошади по стремена,

Но влекут меня сонной державою,

Что раскисла, опухла от сна.

Владимир Высоцкий
Одна из особенностей поэзии Ж.Б. — отсутствие в ней патриотических излияний, проявлений национальной гордости. Что касается казенного или обиходного национального чванства, то его поэт неутомимо высмеивал. Его раздражала, психология людей, «кому окрестный весь белый свет — ничто, один большой пустяк. Надуты спесью так, что впору только треснуть. Счастливы дураки в их исконных местах» («Баллада о людях в их исконных местах»). Поэт не выказывал ни умиления перед символами французской государственности, ни даже общепринятого почтения к ним: «Опрокинут, неровен час, Марианну снова у нас…» («Властелин дураков»). Он никогда не признавался, что любит Францию, пусть даже какой-то своею особой, «странною любовью». При этом трудно усомниться в его глубочайшей привязанности к родной земле, его любви к Сету, городу детства, к Парижу, вне которого он не мыслил своего существования. Париж он оставлял ненадолго, за пределами Франции бывал очень редко и, по-видимому, не очень охотно. Вообще был большим домоседом, чем напоминал одного из своих персонажей, который не считал нужным ехать за тридевять земель смотреть мир:

— Приятель, знаешь ты,
Какой есть красоты
За дальними горами
Богатая страна?
Запалена она
Роскошными дарами.
А он им отвечал:

А мне что за печаль?
У черта на куличках
На черта мне оно,
Когда и тут в окно
Мне видно все отлично?
                              «Абсолютная верность»
Улицы, площади, захолустные кварталы Парижа, Сена, мосты, парки, кладбища и, конечно, сами парижане присутствуют во многих его песнях, но нигде парижские сцены и картины не бывают у него поводом для изъявления своей любви к этому городу, вообще для какого бы то ни было патриотического воодушевления.

Зато нередки у него нелестные замечания или намеки по поводу тех или иных пристрастий французов. В стихотворении «Кошмар» они звучат особенно язвительно, почти вызывающе. Тон этот предопределен самим сюжетом: в кошмарном сновидении отечество предстает страной дураков:

Не грек, не австрияк, не швед, не киприот он —
По виду вовсе не таков. Мне снилось, что признал я в нем компатриота —
Француз на троне был в державе дураков.
Здесь поэт не пощадил традиционного галльского увлечения воинской славой и доблестью и умиления перед ритуальными символами власти и могущества:

Какой-то фанфарон вошел, на нем — корона,
Раздался дружный шум хлопков —
В ладони били мы, наследники Камброна —
Француз на троне был в державе дураков.
Упомянув генерала Камброна, которому приписывается знаменитая фраза «гвардия умирает, но не сдается», сказанная им якобы во время битвы при Ватерлоо, Ж.Б. косвенно задел наполеоновскую легенду, под мощным обаянием которой находится чуть ли не все население Франции. По-своему оценил он и другой предмет гордости французов, их Великую революцию:

Бастилию сломав, народ устроил праздник —
Плясал, свободный от оков.
А кончив ликовать, настроил тюрем разных —
Француз на троне был в державе дураков.
Такого рода неравнодушное отношение к отечеству, свободное от национального самолюбования, подчас исполненное насмешки или горечи, свойственное и некоторым русским поэтам, например М. Лермонтову («Прощай, немытая Россия…») или Н. Некрасову, составляет один из главных мотивов поэзии В.В. Его глубочайшая укорененность в родной почве, его сострадание бедам и болям России и всех ее народов столь истинны и неподдельны, что только злопыхатели могут поставить под сомнение его патриотизм. О таких и обо всех их немудреных домыслах на его счет поэт знал:

Нет меня — я покинул Расею, —
Мои девочки ходят в соплях!
Я теперь свои семечки сею
На чужих Елисейских полях.
Кто-то вякнул в трамвае на Пресне:
«Нет его — умотал наконец!
Вот и пусть свои чуждые песни
Пишет там про Версальский дворец».
Очевидно, многим подобный поступок представлялся самым естественным для поэта, которого не желали признавать таковым ни высокое начальство, ни литературная братия. Но как раз непонимание сути его поэзии, глухота к живому и свободному русскому слову и внушали такие предположения. Он не стал их опровергать, ограничившись твердым заверением:

Не волнуйтесь — я не уехал,
И не надейтесь — я не уеду!
                              «Нет меня — я покинул Расею…»
Но, отказываясь оправдывать пророчества и ожидания тех, кому по разным причинам его присутствие на Родине было в тягость, он не выказывал ни малейшей склонности «отечество славить, которое есть». И не только оттого, что, подобно многим, осознавал уродливость, противоестественность уклада жизни в этом отечестве и, как никто другой, мог выразить это в слове. Как и Ж.Б., ему казалась смехотворной, недостойной разумного и свободного человека всякая патриотическая похвальба. Вот одна из сфер, где наши правители и идеологи усматривали возможность для подтверждения «преимуществ» столь дорогих сердцам их порядков, — «большой» спорт. Был создан миф, которым охотно тешилась значительная часть населения страны, особенно мужской ее половины: да мы этих сытых и ухоженных не раз, мол, шапками закидывали и еще закидаем! Тут можно и отвлечься, хотя бы на время, от того, что видишь вокруг себя:

Профессионалам
                         по всяким каналам —
То много, то мало — на банковский счет, —
А наши ребята
                     за ту же зарплату
Уже пятикратно уходят вперед!
                              «Профессионалы»
Бывают, конечно, и осечки, иногда очень обидные, как это вышло однажды в борьбе за шахматную корону:

Я кричал: «Вы что ж там, обалдели? —
Уронили шахматный престиж!»
Выручает вера в несокрушимость нашей отваги:

     Ох, вы, мускулы стальные,
     Пальцы цепкие мои!
     Эх, резные, расписные
     Деревянные ладьи!
                              «Честь шахматной короны. I. Подготовка»
Что против этой удали какой-то там Фишер, или Шифер, «хоть и гениальный». Даже отечественный шулер и тот грозится оставить с носом любых заграничных соперников:

Играть я буду и на красных и на черных,
И в Монте-Карло я облажу все углы, —
Останутся у них в домах игорных
Одни хваленые зеленые столы.
                              «Передо мной любой факир — ну просто карлик…»
А один из тех, кого, кроме спортивных баталий, занимают и другие события, происходящие в мире, взывает к державной мощи, мечтая навести порядок всюду в мире, где обозначатся какие-либо упущения:

Шах расписался в полном неумении —
Вот тут его возьми и замени!
Где взять? У нас любой второй в Туркмении —
Аятолла и даже Хомейни.
Чем не «доктрина Брежнева» в популярном изложении? Впрочем, напрасно на Западе авторство этой пресловутой доктрины присвоили Брежневу. Она имеет куда более раннее происхождение. Бойкий приверженец этой самонадеянной и хвастливой политической философии свято верит в его скорое торжество:

Напрасно кто-то где-то там куражится —
Его надежды тщетны и пусты:
К концу десятилетия окажутся
У нас в руках командные посты!
Ему не терпится самому принять участие в решении этой неотложной задачи:

Моше Даян без глаза был и ранее, —
Другой бы — выбить, ночью подловив!..
И если ни к чему сейчас в Иране я,
То я готов поехать в Тель-Авив.
                              «Лекция о международном положении…»
Но не все из наших патриотов отличаются таким бесстрашием, как этот субъект, посаженный на 15 суток за мелкое хулиганство, или уголовник, ожидавший в родном застенке «вышки» («Передо мной любой факир — ну просто карлик…»). Некоторые впадают в нерешительность, робость, чуть ли не в панику, когда предстоит не наводить свои порядки в чужом доме, а всего лишь приноровиться на время к иному образу жизни, к «другим меркам». Такого подвига ожидали от кузнеца, «угодившего от завода» в загранкомандировку. И хотя никого к столь рискованному предприятию без должной подготовки не допускали, хотя давали каждому

… прочесть брошюру —
                                  как наказ,
Чтоб не вздумал жить там сдуру
                                                как у нас.
Хотя дополняли текст этой брошюры задушевным устным наставлением, побороть в себе страхи не всякому удавалось. Одолевали они и нашего кузнеца, хоть и ехать-то было не так далеко —

… к демократам
В польский город Будапешт…
но

… Буржуазная зараза
Все же ходит по пятам…
Отсюда — все тревоги и сомнения:

Сплю с женой, а мне не спится:
                                               «Дусь, а Дусь!
Может, я без заграницы обойдусь?
Я ж не ихнего замеса —
                                   я сбегу.
Я на ихнем — ни бельмеса,
                                       ни гугу!»
                              «Инструкция перед поездкой за рубеж…»
Как знать, быть может, здесь поэт подтрунивал и над самим собой, над своей непобедимой привязанностью к родной почве, к «дыму отечества», хоть и неблагоустроенного, да своего. Его жена Марина Влади лучше других знала это свойство его натуры: «Тебе хорошо только на Родине, несмотря на присущие этой жизни разочарования и глупости, доходящие до абсурда. За границей ты живешь лучше, в гармонии с окружением, с женой, с семьей, работой, но тебе скучно».

Повествуя без всяких прикрас и умолчаний о скупых на радости и щедрых на бедствия и лишения судьбах соотечественников, поэт не предлагает им простых объяснений причин их затянувшегося неблагополучия. Он не приписывает его воле злого рока, невзлюбившего Россию. Коварство и жестокость иноземных пришельцев, алчность, лютость и тупоумие собственных властителей не свалились на эту несчастную страну попущением сил небесных. Во многом, если не в главном, повинны сами страдальцы. Из-за своей беззаботности, лени, всегдашней готовности избавиться от бремени размышлений и решений и уступить его не тем, кто видит и говорит им горькую правду и взывает к их совести, а тем, кто, обольстив их звонкой ложью, заманчивыми посулами, загоняет их, как скот, в загон, а потом с помощью бдительных пастухов и свирепых псов поступает с ними как заблагорассудится. Исполненная поэтической мощи и музыкальной гармонии горькая притча «Жил я славно в первой трети» дает точнейшую клиническую картину застарелой российской болезни — почти невероятной беспечности, привычки надеяться на кривую, которая в крайнем случае вывезет. Сколько сласти и неги в таком бездумном житье-бытьe! —

Жил я славно в первой трети
Двадцать лет на белом свете —
                                               по учению,
Жил безбедно и при деле,
Плыл, куда глаза глядели, —
                                           по течению.
Заскрипит ли в повороте,
Затрещит в водовороте —
                                      я не слушаю.
То разуюсь, то обуюсь,
На себя в воде любуюсь —
                                       брагу кушаю.
Но такое счастье слишком долго длиться не может, и в свое время вступает в дело «нелегкая»:

И пока я наслаждался,
Пал туман, и оказался
                                в гиблом месте я…
Следует обычная расплата за неумеренную тягу к покою и нежелание видеть, что кругом происходит:

Взвыл я, ворот разрывая, —
«Вывози меня, Кривая, —
                                      я на привязи!
Мне плевать, что кривобока,
Криворука, кривоока, —
                                    только вывези!»
                              «Две судьбы»
Герой этой кошмарной притчи, протрезвев и поднатужившись, из передряги с грехом пополам выбрался. Но надолго ли запомнился урок? Не появится ли вскоре опять соблазн положиться на кривую?

В сказках, притчах и побасенках В.В. мы встречаем зарисовки, напоминающие картины из «Истории одного города» М.Е. Салтыкова-Щедрина. Жизнь замешана на бессмыслице, нелепости, и все настолько привыкли к ней, так приноровились к неистребимой нужде и тупому беспутству, что, кажется, ничего иного им и не надо:

Тра́ву кушаем,
Век — на щавеле,
Скисли душами,
Опрыщавели.
Да еще вином
Много тешились, —
Разоряли дом,
Дра́лись, вешались…
Свой дом сами же и разоряли. Оттого он и стал таким:

…Кто ответит мне —
Что за дом такой,
Почему — во тьме,
Как барак чумной?
Свет лампад погас,
Воздух вылился…
Али жить у вас
Разучилися?
                              «Старый дом»
Настоящей жизни словно и не стало вовсе. Вместо нее — какая-то беспробудная спячка или пьяный угар. Чуть ли не вся эта «голубая, родниковая, ржаная» страна «раскисла, опухла от сна». А тем ее сынам, кому нестерпимо это видеть, — им, как всегда, одна надежда — на чудо:

Душу, сбитую утратами да тратами,
Душу, стертую перекатами, —
Если до́ крови лоскут истончал, —
Залатаю золотыми я заплатами —
Чтобы чаще Господь замечал!
                              «Купола»
На что еще надеяться, когда едва ли не все взрослое население «сонной державы» никак не может да и не хочет протрезветь? Поэт, которого не обошла стороной эта постыдная общероссийская беда, сказал о ней яснее и суровее, чем кто-либо другой из русских художников. Слишком многие из его персонажей предстают перед нами в той или другой степени опьянения. Один слегка навеселе, иного томит похмелье, третий ушел в запой, а иной уже дошел до белой горячки. Череду дней и ночей, недель, месяцев и годов заменила последовательность попоек, похмелий, временных и неполных отрезвлений и новых попоек. И хотя вопреки суеверию приверженцев «огненной воды» никакого настоящего облегчения она им не приносит, расставаться с ней они не желают, им это и в голову не приходит:

Однажды выпиваю — да и кто теперь не пьет!…
                               «Невидимка»
В самом деле, кто?

Пьют шахтеры, расслабляясь после тяжкого труда в забое:

Сидели, пили в разнобой
«Мадеру», «старку», «зверобой»…
                               «Случай на шахте»
Пьет кузнец, отправляясь в гости к «ребятам-демократам»:

Пили мы — мне спирт в аорту
                                            проникал, —
Я весь путь к аэропорту
                                   проикал.
                              «Инструкция перед поездкой за рубеж…»
Пьет Мишка Шифман: не дали Мишке визу на паломничество в Святую землю — и «Мишка пьет проклятую». Но пил он ее и до этого огорчения:

Мишка тут же впал в экстаз —
После литры выпитой…
                              «Мишка Шифман»
Пьет Ваня, и все его друзья —

… такая рвань
И пьют всегда в такую рань
       Такую дрянь!
                              «Диалог у телевизора»
Пьет и тот, кого «рванью» никак не назовешь, — «ответственный товарищ», хозяин кабинета, имеющий власть вызывать туда людей «на ковер». Этот тоже пьет, и все отличие от Вани — пьет, надо полагать, что-то такое, что «дрянью» не считается, а бутылки извлекает из книжной полки («Прошла пора вступлений и прелюдий…»). Пьют участники охоты на кабанов — излюбленной молодецкой потехи больших начальников и бывших фронтовиков:

Шум, костер и тушенка из банок.
И «охотничья» водка — на стол.
Только полз присмиревший подранок,
Завороженно глядя на ствол.
                              «Охота на кабанов»
Пьют в деревне по разным поводам, например по случаю смотрин:

Ох, у соседа быстро пьют!
А что не пить, когда, дают?
                              «Смотрины»
Так же пьют и в городе, часто без всякого повода, но почти всегда с какими-нибудь последствиями:

В Ленинграде-городе
                    у Пяти углов
Получил по морде
                    Саня Соколов:
Пел немузыкально,
                    скандалил.
Ну и, значит, правильно,
                    что дали.
                              «Зарисовка оЛенинграде»
Или того пуще:

Ой, где был я вчера — не найду днем с огнем!
Только помню, что стены — с обоями, —
И осталось лицо — и побои на нем, —
Ну куда теперь выйти с побоями!
                              «Ой, где был я вчера»
Пьют самые разные граждане с паспортами или заменяющими их документами и даже не граждане вовсе, а духи, лешие, бесы, ведьмы, словом, всякая беспаспортная нечисть. Пьют «в заповедных и дремучих страшных муромских лесах», пригласив туда для обмена опытом гостей «из заморского из леса». Пьют у Лукоморья:

Нету мочи, нету сил, —
Леший как-то недопил —
Лешачиху свою бил
                    и вопил:
«Дай рубля, прибью а то, —
Я добытчик али кто?!
А не дашь — тогда пропью
                    долото!»
                              «Лукоморья больше нет»
Пьют и в городе, куда иной раз выбираются, «от скушных шабашей смертельно уставши»:

Освоились быстро, —
Под видом туристов
Поели-попили в кафе «Гранд-отель».
Но леший поганил
Своими ногами —
И их попросили оттель.
Не отстают и их городские собратья:

Намокший, поблекший,
Насупился леший,
Но вспомнил, что здесь его друг домовой, —
Он начал стучаться:
«Где друг, домочадцы?!»
А те отвечают: «Запой».
                              «От скушных шаба́шей…»
В песнях Ж.Б. тоже многие пьют и даже пьянствуют. Пьют не только доброкачественное вино, но и составы подозрительного происхождения (называемые, почти как у нас, «синькой»), вроде того, что был фирменным напитком одного старого бистро в бедняцком районе Парижа:

Вход свободен, но
Если пьешь вино,
Не настойки,
То ступай в Пасси —
Здешний эликсир
Зол к нестойким.
                              «Бистро»
Но о всеобщем пьянстве, хотя Франция и держит одно из первых мест в мире по производству вин и коньяков, речь не идет. Пьянствуют пьяницы, а ими становятся, как правило, неудачники, горемыки либо субъекты, в чем-нибудь ущемленные и слабые духом. Пороку этому, вовсе его не оправдывая, Ж.Б. находит объяснение. Вино — утешение обездоленных.

У нас же пьющий норовит оправдать этот род жажды какими угодно резонами, начиная с заботы о благополучии государственной казны и вплоть до «медицинских» показаний: «У вина достоинства, говорят, целебные…» («Песня-сказка про джинна»). Чаще же это оправдание бывает самое простое, как у Вани:

Придешь домой — там ты сидишь!
     Ну и меня, конечно, Зин,
     Все время тянет в магазин, —
     А там — друзья… Ведь я же, Зин,
          Не пью один!
                              «Диалог у телевизора»
Другой убежден, что у него «запой от одиночества» («Про черта»). В.В. высказался и от имени тех, кто лучше других понимал, вероятно, главную причину российской пьяной эпидемии: «Безвременье вливало водку в нас» («Я никогда не верил в миражи…»).

С большой зоркостью разглядел В.В. и другую повальную страсть соотечественников — зависть к ближнему. Десятилетия всеобщего уравнения в нужде, оттеняемого привилегиями власть имущих и их челяди, воспитали в них агрессивное неприятие всякого достатка или жизненного успеха соседа, особенно если он добился их своим трудом, умом или талантом. Эта страсть оказалась ныне одним из главных психологических препятствий к созданию в стране нормального, цивилизованного уклада жизни. В те недавние времена, когда об этом у нас не особенно задумывались, полагая, верно, что так уж водится у всех народов от века, поэт внушал нам, насколько поражено наше общество этой опасной душевной чесоткой. Человек места себе не находит, наблюдая, Как кто-то другой устроил себе более сносную жизнь, чем его собственная:

Мой сосед объездил весь Союз —
Что-то ищет, а чего — не видно, —
Я в дела чужие не суюсь,
Но мне очень больно и обидно.
У него на окнах — плюш и шелк,
Баба его шастает в халате, —
Я б в Москве с киркой уран нашел
При такой повышенной зарплате!
Халат на соседской жене обижает его сильнее, чем отсутствие халата на своей. Он видит лишь явное неравенство, а следовательно, и несправедливость:

У них денег — куры не клюют,
А у нас — на водку не хватает!
                              «Песня завистника»
Эта краткая и ясная формула исчерпывает весь смысл социального сознания тех, кому до сих пор, и, быть может, сегодня особенно, нестерпима сама мысль о положении, при котором человек смог бы не по прихоти начальства и не с помощью плутней и воровства, а честным путем добиваться лучшей участи. Отсюда и фанатическая ненависть к «собственникам» и даже к их собственности. Ненависть эта распространяется в особенности на те предметы, какими хотелось бы обзавестись и самому. Но покуда это не удается, надо всемерно портить радость счастливчикам, например владельцам автомобилей:

Сегодня ночью я три шины пропорол, —
Так полегчало — без снотворного уснул!
Выливающаяся в такие решительные действия стихийная классовая ненависть подогревается усиленным самовнушением:

За то ль я гиб и мер в семнадцатом году,
Чтоб частный собственник глумился в «Жигулях»!
Затеяно даже некое самоиспытание на идейную прочность:

Но вскоре я машину сделаю свою —
Все части есть, — а от владения уволь:
Отполирую — и с разгону разобью
Ее под окнами отеля «Метрополь».
Но стоит только самому перейти в категорию «собственников», как отвращение к собственности ослабевает:

Нет, что-то ёкнуло — ведь части-то — свои! —
Недосыпал, недоедал, пил только чай…
Всё, — еду, еду, регистрировать в ГАИ!..
Ах, черт! — «москвич» меня забрызгал, негодяй!
                              «Песня автозавистника»
В стране, где за всем, даже самым необходимым, приходится стоять в очередях, очень не любят тех, кто очередей не соблюдает. И такую неприязнь можно понять — это ведь нечестно, несправедливо:

А люди всё роптали и роптали,
А люди справедливости хотят:
«Мы в очереди первые стояли, —
А те, кто сзади нас, уже едят!»
                              «А люди всё роптали и роптали…»
Но если им так дорога справедливость, отчего они не спросят самих себя: «Какого черта мы все тут должны стоять в очереди, чтобы поесть? Ведь в других местах как-то обходятся без очередей, да и у нас когда-то обходились». Там, где за едой надо стоять в очереди, ни о какой справедливости говорить не приходится, ибо очередь эту кто-то заведомо уже обошел, будь то иностранцы, или делегаты, или депутаты, или спекулянты, воры и аферисты, или те, у кого своя, отдельная, скрытая от посторонних глаз очередь за своей, особой едой. Никакими очередями, как бы строго за их соблюдением ни надзирали, справедливость не обеспечивается, поскольку никакие очереди не остановят гонку, в которую все мы с рождения включаемся, как бегуны со старта:

На дистанции — четверка первачей, —
Каждый думает, что он-то побойчей.
Каждый думает, что меньше всех устал.
Каждый хочет на высокий пьедестал.
Кто-то кровью холодней, кто горячей, —
Все наслушались напутственных речей,
Каждый съел примерно поровну харчей, —
Но судья не зафиксирует ничьей.
                              «Кто за чем бежит»
Слишком многие у нас, не желая беспокоить и утомлять себя этим бегом, упорно апеллируют к судье, требуя раз и навсегда объявить ничью. Ее-то они и называют справедливостью.

Не умолчал поэт и еще об одном, быть может, самом постыдном свойстве, глубоко укоренившемся в соотечественниках за века несвободы и унижений, — о холопстве. Эта нравственная болезнь, развившаяся под «гнетом власти роковой», в свою очередь, способствует увековечению этого гнета. Подданные «сонной державы», возможно, оттого и поражены сонливостью, что она хоть как-то притупляет чувство глубоко засевшего страха, то и дело подпитываемое каким-нибудь новым испугом. Если Ж.Б. был уверен в неколебимости трона «короля дураков», то В.В. с горечью ощущал мощь той силы, что держит в ярме крепко напуганных людей. Даже когда испуг, казалось бы, должен сойти на нет, инерция страха сохраняется. «Народ безмолвствует». Знаменитая ремарка в «Борисе Годунове» угадывается у В.В. в некоторых картинах, где эта особенность российской истории дает о себе знать в нашу эпоху. Вот одна из таких картин, всем хорошо знакомая, почти наскучившая своей регулярной повторяемостью, но не ставшая оттого менее безрадостной:

Схлынули вешние воды,
Высохло все, накалилось.
Вышли на площадь уроды —
Солнце за тучами скрылось.
А урод-то сидит на уроде
И уродом другим погоняет.
И это-то все — при народе,
Который присутствует вроде
И вроде бы все одобряет.
                              «Схлынули вешние воды…»
Что-то некрасовское звучит в этом девятистишии. Но одно его качество позволяет увидеть, что сочинил его поэт, говорящий языком народа, который слишком дорогой ценой заплатил за увлечение бесовской ненавистью и слепым насилием. Здесь тоска-печаль, горечь, но нет злобы. Эти стихи взывают к мужеству и разуму, но не к чувству мести.

Печальной иронии исполнены наблюдения В.В. над привычкой соотечественников загодя бояться возможного гнева полновластного начальства, предчувствовать этот гнев и от одного только предчувствия робеть, никнуть и прятаться от его «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей»:

Но мы умели чувствовать опасность
Задолго до начала холодов,
С бесстыдством шлюхи приходила ясность —
И души запирала на засов.
                              «Я никогда не верил в миражи…»
Иному для того, чтобы запереться, никакой ясности и не требовалось, и в укрытии держал его не то инстинкт, не то условный рефлекс:

Что ж ты в тине сидишь карасем?
Не хочется — и всё!
Находились, впрочем, и смельчаки. Иногда смелели от отчаяния:

Говорят, лезу прямо под нож.
Подопрет — и пойдешь!
                              «Говорят, лезу прямо под нож…»
Но то были редкие исключения из общего правила. К ним, даже если в глубине души чувствовали в них какой-то смысл, относились с подозрением и всегда готовы были приписать подобной смелости какие-нибудь сомнительные мотивы. Многие потихоньку отводили душу, предаваясь излюбленному с некоторых пор российскому занятию — раздвоению сознания или невиннейшему в своей сокровенности бунту:

А кто кинет втихаря
Клич про конституцию,
«Что ж, — друзьям шепнет, — зазря
Мёрли в революцию?!…»
По парадным, по углам
Чуть повольнодумствуют:
«Снова — к старым временам…» —
И опять пойдут в уют.
                              «Вот и кончился процесс…»
Поэт далек от позиции стороннего резонера, одиночки, стоящего где-то вне или над этим незавидным существованием:

Застучали мне мысли под темечком…
И мысли очень беспокойные — такие, что, к сожалению, слишком редко посещали людей нескольких поколений, ставших жертвами собственной беспечности, легковерия и холопского умиления перед властью. Очень многим и тяжкий исторический опыт не пошел впрок — недостало смелости прийти к неутешительному признанию:

Променял я на жизнь беспросветную
Несусветную глупость свою.
                              «Банька по-белому»
Отсюда, от страха перед правдой — все малодушные попытки оправдать собственные лишения некоей исторической необходимостью: положили, мол, жизни на алтарь лучшего будущего. В.В. понимал эту психологию, но не принимал ее. Подобно Ж.Б., недвусмысленно заявлявшему, что баснями о лучшем будущем его не обморочишь («Доносился до всех закоулков души Гимн грядущему — был он немного фальшив»), он не скрывал недоверия к этой древней по происхождению приманке:

Я никогда не верил в миражи,
В грядущий рай не ладил чемодана, —
Учителей сожрало море лжи —
И выплюнуло возле Магадана.
Но не умолчал он и о том, что такое неверие уживалось в нем со способностью мириться с разбойничьими рейдами этого страшного моря:

И я не отличался от невежд,
А если отличался — очень мало, —
Занозы не оставил Будапешт,
А Прага сердце мне не разорвала.
Себя он судил строже, чем других. Это и дало ему право судить свое поколение:

И нас хотя расстрелы не косили,
Но жили мы, поднять не смея глаз, —
Мы тоже дети страшных лет России,
Безвременье вливало водку в нас.
                              «Я никогда не верил в миражи…»
Ж.Б. тоже был строг к себе, подтрунивая, например, над тем родом бесстрашия, с каким он нападал на Франко:

…Но должен вам сказать, была меж ним и мной
Цепь Пиренейских гор.
В.В., при всей его любви к горам, не мог искать в них защиты от мести обиженных «пашей». Ни Кавказ, ни какие другие горные цепи нашего Отечества от такой опасности не ограждают. Мужество поэта было по достоинству оценено народом, для которого он пел, но которому никогда не льстил. Он откровенно и резко высказывал слушателям истины, не утешавшие их и не возвышавшие в собственном мнении.

Люди, как известно, не очень-то жалуют такого рода откровенность. Но бывают и редкие исключения — когда посягнувших на их душевный покой не просто слушают, но жадно им внимают, ловя каждое слово, стремясь полнее постигнуть его смысл. Доверие современников к слову этих двух поэтов было ревнивым и требовательным.

«МЕДНЫЕ ТРУБЫ»

Задача поэзии — дать совершенные образцы применения языка нации.

Поль Валери
К началу 80-х годов во всем мире было продано более 20 млн. пластинок с записями несен Ж.Б. Число разошедшихся магнитофонных лент с его голосом, радио- и телетрансляций его песен назвать невозможно. Песни его исполняются на языке оригинала и в переводах певцами многих стран Европы и Америки. В школах, колледжах, лицеях, университетах Франции их изучают и заучивают наравне со стихами Вийона, Бодлера, Верлена, Гюго, баснями Лафонтена, романами Бальзака. О его творчестве пишутся и издаются книги, статьи, диссертации.

Признание Ж.Б. национальным поэтом, «Вийоном XX века» происходило почти без участия авторитетных литературных и академических кругов. Они санкционировали его положение во французской поэзии с изрядным запозданием. В 1967 г., то есть через полтора десятилетия после того, как он вышел из безвестности к славе, ему присудили Большую поэтическую премию Французской академии, причем решение это не всеми критиками было принято как обоснованное. Некоторые литературоведы заявляли, что этим нарушается иерархия жанров. Один из них, некий А. Воске выпустил статью, в которой заявил, что не следует путать поэзию с «песенками».

Впрочем, отношение значительной части нашего литературного корпуса к песням В.В. может служить еще более выразительным примером глухоты к родному слову, неспособности воспринимать поэзию на слух без предварительной печатной ее «обкатки». Уже немало лет имеет хождение тезис о том, что успех песен В.В. есть результат его актерского обаяния, эмоциональности авторского исполнения, действия легенды и т.п., но никак не поэзии. Стихи, дескать, уровня невысокого, при чтении большого впечатления не производят и проверки временем не выдержат. В чем все же причина такого непонимания или упорного нежелания понять и оценить то, что без всяких комментариев и толкований понимают и ценят многие миллионы соотечественников? Почему до сих пор иные наши «специалисты» либо делают вид, что этого явления не существует, либо поглядывают на него с некоторым недоумением, бормоча что-то маловразумительное об эстетике и психологии массового искусства?

Французский поэт и издатель Пьер Сегерс, рассуждая о поэзии Ж.Б. заметил, что кое-кого смущало в ней присутствие гитары. «С гитарой или без нее, — заключал он, — а надо признать, что Ж.Б., чьи песни живут в памяти у многих, писал, умел писать совершенные стихи, великолепно отделанные, изысканные… Его поэтический язык — отпрыск старинного рода. Это дерево, прочно укорененное в нашей поэзии. Для поэтов он сделал больше, чем за 100 лет сделали все критики… Он пробудил вкус к поэзии, потребность в ней у бесчисленного множества людей».

Все сказанное можно без всяких оговорок отнести и к творчеству В.В. Существует, однако, много свидетельств, говорящих о том, что наши стихотворцы, особенно признанные, к поэзии В.В. при его жизни относились, за редкими исключениями, снисходительно. По наблюдению режиссера Ю. Любимова, «его собратья по перу мило похлопывали его свысока по плечу: «Ну, Володя, спой! Чего ты там сочинил?»… А жизнь-то показала: неизвестно, кто кого должен похлопывать по плечу».

Такое отношение к себе поэт, ясно осознававший масштаб своего дарования, воспринимал болезненно. По словам В. Янкловича, одного из его друзей, он «панибратства, амикошонства не терпел. Очень точно чувствовал интонацию — с уважением относился к тем, кто понимал его величину. Если чувствовал хотя бы попытки панибратства, взрывался, становился жестким человеком».

Итак, долгие годы положение Ж.Б. и В.В. в отечественной поэзии казалось крайне противоречивым. Признание и любовь огромной аудитории, и тут же рядом — нарочитое равнодушие или взгляд свысока служителей муз. Такую позицию последних они приняли по-разному. В.В. стремился к тому, чтобы поэты признали его за своего, и когда такое изредка случалось, был этим горд. Но чаще его ожидало разочарование. При жизни стихи его на родине практически не издавались, и виной тому была не только цензура, но и отношение к ним литературных авторитетов. Это обстоятельство было одним из тех огорчений, что особенно сильно отравляли ему жизнь. Ж.Б. же внешне держался совсем иначе. Он не только не искал лавров поэта, но постоянно и упорно их отвергал. «Я не поэт, я сочинитель песен» — обычная его декларация. Он всегда подчеркивал, что песня — это поэзия особого рода, «на любой карман», как он однажды выразился. Выпады литературных критиков принимал с юмором, а про одного из них, самого запальчивого, публично объявившего, что «Ж.Б. — это нуль», сказал, что тот, вероятно, сделал это из лучших побуждений — чтобы привлечь внимание публики к творчеству Ж.Б., о котором давно не было слышно ничего нового. От принадлежности к самому цеху литераторов он решительно открещивался, что было одной из причин его отказа претендовать на кресло во Французской академий. И хотя мало кто принимал за чистую монету его утверждение, что он не поэт, что он из другого прихода, такая его позиция ставила в тупик недоброжелательную критику. Все наскоки на него теряли смысл: на нет и суда нет. А публике это даже нравилось: одних восхищала скромность поэта, другие потешались над его ниспровергателями.

Отношение к бесчисленным поклонникам и ценителям было у Ж.Б. и В.В. тоже на первый взгляд разное. «Поэт, не дорожи любовию народной». Ж.Б. следовал этому правилу, хотя и заявлял, что к мнению публики о своих песнях относится с уважением. Он никогда не шел на поводу у вкусов и пожеланий аудитории, а скорее, сам ей их внушал, воспитывал ее, не впадая, однако, в пророческий или наставнический тон. Для этого достаточно было мощного обаяния его искусства. Пытаясь разгадать причину широчайшей популярности Ж.Б., итальянский критик Марко д’Эрамо пришел к выводу, что песни его пронизаны психологией среднего француза, мелкого буржуа, а ирония его совершенно безобидна, «никого против себя не настраивает». Но популярность поэта еще не означает, что масса его почитателей погружается в глубины его поэзии. Многие ее почитатели, в том числе и критики, не спешат заглядывать в эти глубины, сосредоточив внимание на богатстве поэтического языка Ж.Б., совершенстве его стиха, сочувствии поэта обездоленным и других приятных вещах. Гораздо реже встречаются размышления о том, чего поэт не приемлет. Словно существует негласный уговор не доискиваться в его песнях того, что представляет двуногих в непривлекательном виде. Похоже, что соотечественники видят в его поэзии некий ларец Пандоры, который, от греха подальше, лучше не раскрывать, а любоваться им снаружи. Ж.Б. не раз убеждался в этом, но не считал нужным истолковывать публике свою поэзию.

Песни же В.В. увлекали слушателей и читателей скорее точностью наблюдений, чем художественным совершенством, «силой слов». Но и в этом случае поэт воздерживался от доверительных объяснений с публикой. Изредка он лишь давал понять, что дело не столько в сюжете или в идее песни, что ее пространство, глубина ее планов определяются особым даром поэта: «Это необъяснимые вещи, и они получаются сами собой. Это есть признак какой-то тайны в поэзии, когда каждый человек видит в песне что-то для себя».

Беспримерная любовь народа к своему поэту не имела ничего общего с идолопоклонством. Его песня была голосом миллионов, обреченных на безмолвие или суесловие. И он сознавал это. Не щадя себя, работая по ночам до изнеможения, он старался достойно исполнить свой труд, «завещанный от Бога». Он не допускал вмешательства в свою личную жизнь. Слава, увенчивая героя, выставляет его напоказ толпе. А та слишком часто бывает бесцеремонна. От слухов и сплетен, ходивших вокруг его имени, В. В, отбивался чуть ли не до конца жизни.

Ж.Б. при всей своей терпимости и широте натуры тоже не позволял публике заглядывать к нему в дом через замочную скважину, не желал «платить со славы свой оброк» («Медные трубы»). В ответ на неделикатное обращение с собой случалось ему прибегать к крутым мерам. Когда в результате болезни и хирургической операции он сильно похудел и всезнающие журналисты распространили слух, что ему осталось недолго жить, он сочинил язвительную отповедь, как бы напомнив им, что недаром еще Гораций назвал поэтов «раздражительным племенем». В песне, названной «Извещение о здоровье», он объяснил свою худобу тем, что в последнее время слишком усердно пользуется благосклонностью женщин, не утаив при этом одного любопытного обстоятельства:

Когда бываю я особенно неистов,
Среди моих побед есть жены журналистов…
А дальше следуют довольно смешные подробности. После этого «работники средств массовой информации» стали проявлять по отношению к поэту большую учтивость.

В 1977 г. парижский еженедельник «Экспресс» провел среди своих читателей опрос, чтобы выявить их отношение к проблеме счастья. Им были предложены на выбор 12 имен самых популярных к тому времени художников, спортсменов, политических деятелей, чтобы они назвали из них того, с кем ассоциируется у них представление о счастье. Две трети опрошенных высказались за поэта Жоржа Брассенса. Следом за ним оказался в списке монакский князь Ренье, а замыкал дюжину мэр Парижа Жак Ширак. Можно предположить, что художественное совершенство песен Ж.Б. как-то ассоциируется у французов с искомой гармонией бытия.

Русский поэт Максимилиан Волошин заметил, что смерть художника дает его фигуре «тот последний, окончательный удар резца, который завершает лик и придает ему трагическое единство». Лишь после смерти Ж.Б. и В.В. был осознан истинный масштаб их дарований и значение их искусства в духовной жизни народа. Вероятно, главное заключено здесь в том, что впервые за многие десятилетия, а может быть, и века, высокая поэзия стала непосредственным и живым достоянием огромного множества людей всякого рода и звания. Слово поэта не томится на страницах книг в ожиданий востребования, а звучит в повседневном обиходе, входит в речь людей. Недаром многие выражения из песен этих двух поэтов стали на их родине пословицами и поговорками. Изучение созданных ими художественных миров только начинается. Пока что внимание было сосредоточено на том, чтобы яснее понять, что именно они сказали. Несомненно, что со временем всех, кто неравнодушен к поэзии, все больше будет занимать тайна их искусства. Французский поэт и мыслитель Поль Валери, земляк Ж.Б., констатировал: «Поэт распоряжается словами иначе, чем это происходит в обычном их употреблении. Это, конечно, те же самые слова, но у них не совсем те значения». Вслушиваясь и вчитываясь в стихи Ж.Б. и В.В., мы будем постигать все новые и новые значения их слов.

Фотоиллюстрации



1

Песни и стихи Брассенса цитируются в переводе автора брошюры.

(обратно)

2

Перевод В. Зайцева

(обратно)

3

Цитируется по редакции, опубликованной в ж-ле  «Знамя», 1988, № 2.

(обратно)

Оглавление

  • СЕРЕБРЯНЫЕ СТРУНЫ
  • «ДУРНАЯ РЕПУТАЦИЯ»
  • ДОРОГА, КОТОРАЯ НЕ ВЕДЕТ В РИМ
  • «РАССКАЗ О ПОДДЕЛКАХ»
  • «УМЕРЕТЬ ЗА ИДЕИ»
  • «РАЙСКИЕ ЯБЛОКИ»
  • ОТЕЧЕСТВА СЫНЫ
  • «МЕДНЫЕ ТРУБЫ»
  • Фотоиллюстрации
  • *** Примечания ***