Землепроходцы (fb2)


Настройки текста:



Арсений Васильевич Семёнов ЗЕМЛЕПРОХОДЦЫ

Глава первая. Тюремный сиделец.



«Где же царь?» — удивляется Владимир Атласов. Комната, куда судья Сибирского приказа, думный дьяк Андрей Виниус, привел его, ничуть не похожа на цар­ские покои — узкая, с голыми бревенчатыми стенами и низким потолком. В стенах множество выщерблин и дырок — похоже, по бревнам садили из пистоля.

По комнате вышагивает долговязый детина в за­мызганном нанковом халате, стоптанных башмаках и кое-как заштопанных чулках. Кучерявые длинные во­лосы его спутаны. Должно, с похмелья. Ужель царский слуга? Как такого допустили прислуживать самому царю?

В комнате стоит узкая койка с засаленными одея­лом и подушкой. Если детина и впрямь обретается здесь, то спит он, надо думать, не снимая башмаков, — ишь как постель извожена!

Кроме кровати, Атласов замечает заваленный бума­гами стол с приставленным к нему тяжелым дубовым креслом, а в углу, у входа — что за наваждение! — столярный верстак, усыпанный мелкой щепой, опилками, стружкой. Ужель так подшутил над ним Виниус — вместо царских покоев привел в столярную мастер­скую?

Атласов пытается заглянуть через плечо детины, отыскивая другую дверь, из которой может появиться государь. «Главное, не сомлеть, как предстану пред его очи!» — приказывает он себе.

Через плечо шагающего по комнате человека загля­нуть ему никак не удается, тот под три аршина выма­хал. И чего он мотается туда-сюда, на людей не глядю­чи. Должно, с похмелья башка трещит, а сообразить не может, бедняга, у кого бы медную денежку перехва­тить на штоф сивухи.

Вдруг детина резко останавливается, поворачивает­ся к вошедшим и смотрит прямо на Атласова отсутству­ющим и таким страшным взглядом темных глаз, что тот, внутренне содрогнувшись от своей догадки и сразу покрывшись испариной, решает, словно под лед прова­ливается: царь! Ноги у него начинают подламываться, он рад скорее бухнуться на колени, ткнуться лбом в пол, лишь бы не видеть этих нестерпимых, тяжких глаз царя, в которых он успел прочесть такую сосредоточен­ную волю, какая способна смять, сокрушить все мыс­лимые и немыслимые преграды.

В следующее мгновение круглые щеки, прямые острые усы, выпуклые глаза — все на лице Петра ожи­вает, губы раздвигаются в улыбке, обнажая крепкие, по-волчьи чистые зубы.

— А, казак! — говорит он дружелюбным негустым баритоном, не давая Атласову упасть на колени. — Знаю. Слышал. Хвалю!.. Мне теперь много надо денег. Мои молодцы под Нарвой задали такого стрекача, что всю артиллерию оставили шведам. Колокола велю сни­мать с церквей, чтоб лить пушки... За Камчатку, за со­болей — спаси тебя бог!.. Езжай, казак, обратно. Шли мне соболей больше — за то тебе вечная моя царская милость. Хвалю!



Грозно выкрикнув это «Хвалю!», государь с такой силой бьет Атласова кулаком в плечо, что тот с грохо­том вышибает спиной двери, кубарем вылетает из дворца и несется выше церковных колоколен, с кото­рых сняты уже колокола и на которых сидят и плачут безработные звонари, свесив ноги в лаптях. Потом он взвивается выше лесов, обступающих Москву, выше облаков и летит все дальше и дальше, в сторону Сиби­ри, слыша, как ветер свистит в волосах. Вот он проле­тел уже над Уралом, над Обью и Енисеем, скоро под ним заструится великая река Лена и откроются глазу стены и башни Якутска — за тысячи верст унесся он от Москвы, и тем не менее все продолжает видеть, как на пороге своей комнаты, уставив руки в бока и дру­жески ему подмигивая, хохочет царь, а рядом с ним вежливо подхихикивает старый Виниус со шпагой на боку, в расшитом серебряным позументом камзоле.

— Пойдешь иль нет? В который раз спрашиваю! — сердито трясет Атласова за плечо сосед по тюремной келье есаул Василий Щипицын.

— Куда?

— Милостыню просить. Кишки-то, поди, и у тебя с голодухи к позвонкам прилипли. Сторож гремел в дверь, велел собираться, кто хочет. Поведет в торговые ряды.

— Не пойду, — угрюмо отворачивается к стене Ат­ласов.

Нет ни Москвы, ни царя Петра, ни думного дьяка Андрея Виниуса. Есть эти жесткие, с соломенной под­стилкой нары, эта узкая — два шага от стены до сте­ны — убогая келья, сырой сруб, опущенный в землю, каких за тюремными стенами, усаженными поверху же­лезным «чесноком», в Якутске полтора десятка.

Щипицын что-то бубнит о гордыне, которая кое-кого обуяла, и что эти кое-кто могут подыхать с голо­ду, он таким мешать не станет, но Атласов не слу­шает его.

Этот сон! Всегда, когда снится ему прием у царя, а потом он просыпается в тюрьме, горло ему захлесты­вает горечь, и все окружающее становится невыноси­мым до боли в груди. И тогда он спешит погрузиться в воспоминания, ворошит прошлое, словно там, в про­шлом, скрыта для него надежда на спасение.

Сколько Атласов помнит себя, всегда он жил слов­но на горячих угольях. Должно быть, какой-то бес си­дел у него на загривке и не давал ни минутки посидеть спокойно. На какие только проделки не толкал его этот бес в детстве! То заставлял забраться на кровлю самой высокой в Якутске башни и сидеть там, дрожа от стра­ха, пока его не снимали оттуда еще более перепуган­ные сторожа, то приказывал на спор с мальчишками переплыть рукав Лены до острова на самом быстром месте, то соблазнял отправиться в тайгу за соболиным царем, у которого каждая ворсинка на шкуре золотая, а на голове маленькая корона, усыпанная зелеными дра­гоценными камушками. И ведь убежал он и в самом деле в тайгу! — один, не предупредив даже своего дружка Потапку Серюкова. Три дня плутал он в тай­ге, под конец совсем ослаб от голода и лежал под ска­лой, слушая гул лиственниц под ветром. Выли волки, ночью с вершины лиственницы глядели на него два огненных глаза и чей-то голос требовал: «Дуй в ду­ду!» — и другой голос глухо, словно под сводами церк­ви, отвечал: «Ух, буду, буду, дую!» И когда он осме­лился открыть зажмуренные от страха глаза, увидел, как прошмыгнул мимо золотой зверек, вскочил на при­горок, и корона на нем засветилась, словно гнилушка, Потом беглец случайно наткнулся в тайге на якутов-охотников, и те привезли его на лошади в Якутск. И не было ему тогда еще двенадцати лет.

Годам к четырнадцати из всех смутных желаний, какие его томили до той поры, остались всего два, но зато твердые, как гранит, и необратимые, как смерть. Вместе со своим другом Потапкой Серюковым дали они великую клятву: во-первых, отыскать страну, где кончаются ведомые человеку царства и одноногий вели­кан сторожит китов, на которых стоит земля; во-вто­рых, побывать в Москве, поглядеть светлого царя Руси.

Решили начать с неведомой страны, которая есть край земли — это казалось им намного важнее, чем по­глядеть Москву и царя. В Якутске чтили и славили бо­лее всего тех казаков, что находили неведомые дотоле земли и приводили в государев ясачный платеж неиз­вестные таежные племена. Самый воздух Якутска, ка­залось, был наполнен дыханием далеких дивных зе­мель, ими грезили и взрослые казаки, и ребятишки, еще державшиеся за мамкину юбку.

С тех знаменитых дней, когда вольная казачья дру­жина атамана Ермака перешла через каменный пояс Уральских гор и, преследуя огненным боем хищные Ку­чумовы орды, прорубилась к слиянию Иртыша и Тобо­ла, а вслед за казаками Ермака тысячи русских людей в поисках воли и промысловой удачи хлынули на от­верстые просторы Сибири, население которой встречало пришельцев как избавителей от вековой тирании больших и малых степных царьков, кормившихся разбо­ем, — с тех самых дней Русь все ширилась и шири­лась, а конца этой шири, края земли никто из земле­проходцев до сих пор не достиг.

И вот они с Потапкой решили, как отрезали: найти этот край земли. Казак попусту слов на ветер не бро­сает: сказано — сделано. Готовились целый год. Вес­ной, когда сошел лед, они тайком от родителей отчали­ли на крепком плоту и поплыли по Лене к ее устью, ибо знали уже, что от устья великой реки по берегу Студеного моря-океана можно было достичь края зем­ли, если следовать все время встречь солнцу, потом от Анадыря-реки надлежало повернуть на полдень — тут тебе неподалеку и сам конец. Путь подростков не страшил. Была у них с собой парусиновая палатка, был старенький самопал, стащенный Потапом у отца вместе с изрядным запасом пороху и свинца, а он, Владимир, покусился на пару пистолей старого Атласа и саблю старшего брата Ивана. Кроме того, запас­лись они рыболовными крючками и небольшим, трехса­женным неводом. В случае встречи с недружественны­ми племенами они надеялись отбиться огнестрельным оружием, а голод им не грозил и подавно. Страшило их лишь одно: выдержит ли их разум видение того, что видеть ни одной душе христианской невмочь? На краю земли, там, где небо смыкается с землей и солнце, пе­ред тем как оно поднимается по небосводу, лежит, огромное, в морской пучине, шипя словно раскаленная сковородка, — там, на этом краю, изрыгают пламя ты­сячи жерл, простершихся в ад, и пахнет серой, и оби­тают возле огненных гор люди немые, одна часть тела человеческая, а другая песья, а другие люди — велика­ны девяти сажен, у третьих ноги скотьи, у иных очи и рот в груди. Но наибольшее чудо — одноногий старик, головой небо подпирает, чтоб в океан не упало, а в че­тыре руки бьет бичами китов, не давая выплыть из-под земли, ибо тогда земля потонет в пучине. Помимо вся­кой нечисти, имеющей облик, схожий с человеческим, есть там нечисть зверья. Обитает там крокодил — лю­тый зверь: как помочится он на дерево — дерево тут же огнем сгорает. Птица Ног застилает там крыльями полнеба — велика столь, что вьет гнездо на пятнадца­ти могучих дубах. Птица Феникс свивает гнездо в но­волунье, приносит с неба огонь и гнездо свое сжигает, и сама сгорает тут же. А в том пепле зарождается червь золотой, потом он покрывается перьями и стано­вится единственной птицей — другого плода у этой птицы нет.

Стоило подросткам вообразить, с какими чудесами придется им встретиться, как волосы начинали у них шевелиться на голове. Однако плох тот казак, который страх свой побороть не может. Надеялись они в случае опасности откреститься от нечисти — перед крестом господним всякая нечисть кажет спину — и решили следовать своим путем непоколебимо. Утешало их то, что было достоверно известно: ни ужей, ни жаб, ни змей в стране той не водится, а если появятся, сразу умирают. И еще — что нет в том краю ни вора, ни раз­бойника, ни завистливого человека, ибо всего там такое изобилие, что ни воровать, ни разбойничать ни у кого нет охоты.

Сколь наивны они были тогда с Потапом, каким только россказням не верили! А ведь поплыли все-таки! Самое удивительное было в том, что они сумели до­плыть до ленского устья. И не только доплыли, но и прожили на одном из островков в ее дельте целый год. И с голоду не умерли. И сдружились так — клещами не растащишь. Искать край земли помешало им то, что они истратили все боеприпасы раньше, чем рассчиты­вали.

В Якутск они вернулись на коче, плывшем с Анады­ря с моржовым зубом. Судно было потрепано бурей, и промышленные, случайно заметив на одном из остров­ков в устье Лены дым костра, пристали к берегу, чтобы починить снасть. Они думали, что здесь промышляет какая-нибудь рыболовецкая артель и тут попотчуют их свежей рыбкой.

Свежей рыбкой их здесь действительно попотчевали вволю.

Седобородый кормщик, узнав о том, что подростки вдвоем зимовали на этом забытом людьми и богом островке, схватился за голову.

— Святые угодники! Чтоб меня черти съели с по­трохами, если я слышал о чем-нибудь подобном! Жаль, что я не ваш батька. Всыпал бы вам столько ремней — зареклись бы навеки своевольничать! Ведь вас дома, поди, давно уж оплакали.

Однако за стерляжьей ухой, выпив медовухи, корм­щик запел совсем по-другому.

— Дивитесь, братья. То дети тех, кто прошел всю Сибирь от края одного до края другого. То дух рус­ский, то кость русская! То сила наша, возросшая три-краты.

Кормщик даже прослезился, речь его растрогала и всех промышленных с коча. Однако сами подростки остались равнодушны к похвалам. Ведь края земли они так и не сумели достичь.

Кроме того, тревожила их мысль: как встретят до­ма? Ясно было, что великой порки не миновать.

Однако не порка ждала их в Якутске, но печальные известия. Отец Потапа погиб в Верхневилюйском зи­мовье, заблудившись минувшей зимой во время силь­ной пурги, а отец Владимира, Владимир Тимофеевич, прозвищем Атлас, метался в горячке. Владимир так и не успел попросить у него прощения за свой побег — отец умер в бреду, никого не узнавая.

Отца Владимир любил больше всех на свете, ста­рался во всем подражать ему, ибо старый Атлас и впрямь был знатный казак, славный во всем Якутском воеводстве и даже за его пределами. Отца знали и судьи Сибирского приказа в Москве, и даже царю о нем докладывали.

Владимир, сын крестьянина Тимофея, в надежде на удачный соболиный промысел сошел из своей бедной белозерской деревеньки через Усолье в Сибирь, на ве­ликую реку Лену, в те дни, когда служилые казачьи и промышленные ватаги рубили здесь первые зимовья и остроги.

Пристать к ватаге охотников, промышлявших собо­ля, отцу не удалось — ему нечем было внести свой пай в артель. Тогда он поверстался на государеву казачью службу с годовым жалованьем пять рублей с четью деньгами, семь четей ржи, шесть четей овса и два пуда соли. Выдали ему пищаль, саблю и нарядный атласный кафтан. За кафтан свой он тут же и был прозван Ат­ласом.

Ходил вновь прибранный на службу казак с отряда­ми сборщиков ясака по всем волостям огромного Якут­ского воеводства, голодал, мерз, рубил с товарищами новые зимовья и остроги на дальних реках — в землях оленных людей, и в землях собачьих людей, и в землях людей полуночной стороны, какие строят жилища из ки­товых ребер, ибо лес там не родится. Имел отец весе­лый, уживчивый характер, ни от какой работы не отка­зывался, и за то любили его товарищи. Но уважаемым казаком он стал после того, как свел дружбу с Сера­фимом Петлей — первой саблей воеводства. Серафим Петля позволил себе злую шутку над одним худым ка­заком, который нечаянно облил Серафиму новый каф­тан медовухой в якутском кабаке. Серафим заставил казака залезть под стол и полчаса лаять собакой, потом велел несчастному, осмеянному всеми казаку раздеться и трижды обежать нагишом вокруг кабака по морозу. Тогда и встал Атлас, обозвал Серафима бессовестным басурманом — то была дерзость, на какую не осмелил­ся бы никто. Серафим вырвал из ножен саблю, Атлас обнажил свою.

Схватка была недолгой. Серафим скоро применил свой знаменитый прием — «петлю», за которую и полу­чил грозное прозвище. Сабля его сделала обманное круговое движение и вышла жалом сбоку, чтобы прон­зить горло противника возле уха. По счастью, Атлас споткнулся в это время о скамью и растянулся на по­лу. Удар просвистел, к удивлению Серафима, по воз­духу. Казак был вспыльчив, словно порох, но быстро от­ходил. Рубить поверженного противника он почел ни­же своего достоинства и, оценив смелость, с какой Ат­лас встал ему поперек дороги, не убоявшись его грозного имени, подал противнику руку. Вскоре они сдружились, и Петля обучил Атласа всем сабельным приемам, какие знал сам.

Едва в воеводской канцелярии стало известно о но­вом искусном рубаке, как его тут же назначили вместе с Петлей в число провожатых при государевой соболи­ной казне, ежегодно отправляемой из Якутска в Москву.

Путь из Якутска до Москвы занимал полтора года. Всякое могло случиться во время столь долгого пути. И поэтому в число провожатых назначали казаков, каждый из которых мог один выстоять против десяте­рых. По малолюдству якутского гарнизона воеводы не могли выделять в провожатые за казной больше деся­ти-двенадцати человек, редко число это достигало пят­надцати казаков. Слух о том, что везут сокровище со­кровищ, соболиную годичную казну самого государя, катился далеко впереди отряда, и казакам всегда при­ходилось быть настороже, ибо немало находилось таежных и степных князьков и просто лихих ватаг, гото­вых попытать счастья — отбить у казаков сокровище сокровищ.

Во время первой же поездки Атласа в Москву каза­кам пришлось вступить в несколько стычек со степны­ми конниками. Казну они отстояли, однако потеряли во время этих стычек двух товарищей. Об этих стычках стало известно даже царю Алексею Михайловичу, и он велел пожаловать казакам по десяти рублей сверх обычных денег за выход на Москву.

В некрещеной Сибири трудно было казакам нахо­дить себе невест. Поэтому был у них обычай: возвра­щаясь из Москвы, подговаривать по дороге молодых женщин и девушек ехать с ними в Сибирь. Атлас из первой поездки тоже привез себе жену, совсем еще мо­лоденькую девушку, смуглую, глазом черную, будто из татарок, но крещеную, веселую, бойкую характером, с удивительно густыми светлыми с рыжеватиной воло­сами. В нее и пошли все дети Атласа — старший Иван, младший Григорий и он, Владимир, — темноглазые, смуглые, с густыми черными бровями, а бороды и во­лосы на голове росли светло-русые с рыжевато-золотым отливом. И характер у всех троих был материнский — легкий, веселый и горячий. Зато телом удались в отца — рослые, жилистые, крепкие, что молодые дубки.

Семья у них была дружная, отец и в матери и в детях души не чаял. Лет с одиннадцати-двенадцати учил он сыновей рубиться на саблях и никому не да­вать себя в обиду.

Отец, кажется, ходил в Москву в провожатых за казной четыре раза. Дважды видел царя. Один раз на соколиной охоте, а второй раз, когда Алексей Ми­хайлович, облаченный в золотой убор, выходил из церкви. По словам отца, от государя лилось такое сия­ние, исходила такая святость, что все, кто лицезрел его, сходились в одном: сей царственный муж отмечен перстом божьим. Рассказы отца и заронили в сердце Владимира мечту увидеть белокаменную Москву и светлого царя Руси.

Атласов усмехается, вспоминая свою встречу с ца­рем Петром, сыном сиятельного Алексея Михайловича.

Меньше всего Петр походил на того царя, облик кото­рого рисовался ему по рассказам отца. И все-таки Ат­ласов увидел тогда: это — царь! Может быть, столь же великий и страшный, как Иван Грозный. Царь-плотник, царь-богатырь, который, по рассказам, могучими рука­ми сворачивал серебряные тарелки в трубку, царь, спящий на земле подобно простому солдату, царь—гуля­ка и богохульник, труженик и гроза ленивых, чванных бояр — такой царь был и страшен и люб казакам. Не золоченая икона, но живой человек, мятущийся, дерзкий, кидающий вызов земле и небесам.

Но между смертью отца и встречей с царем легли для Атласова девятнадцать лет казачьей службы, на которую они с Потапом Серюковым поверстались сем­надцатилетними зеленцами. Поначалу служили все время вместе — ходили в сборщиках ясака по рекам Учуру и Улье, по Уди и Тугиру. С ними в одном отря­де служил сын Семена Дежнева — Любим. От него они впервые и услышали о Камчатке.

Семен Дежнев плыл на Анадырь из Нижнеколым­ского зимовья на кочах промышленного человека Федо­та Попова. Бурей кочи разметало в море, и суда поте­ряли друг друга из виду. Дежнев думал, что коч Попо­ва разбит бурей. Но много уже лет спустя казаки Деж­нева, открывшие богатую моржовым зубом коргу и об­основавшие на Анадыре зимовье, отбили у коряков пленную женку Федота Попова. Та и рассказала, что будто бы буря занесла судно Федота на неведомую ре­ку Камчатку, там промышленные перезимовали, добы­ли несметное множество соболей и на другой год, обо­гнув Камчатку, возвращались домой Пенжинским мо­рем. Однако на реке Палане, где промышленные пристали к берегу, чтобы пополнить припасы пресной воды, на них напали коряки и всех перебили, оставив в живых только жену Федота.

Любим клялся, что слышал этот рассказ из уст сво­его отца, ныне покойного. Будто бы Семен Дежнев строил планы достичь богатой соболем реки Камчатки, но смерть помешала ему осуществить задуманное.

И вот Любим, Потап и Владимир уговорились: как только представится возможность, подать воеводе чело­битную, чтобы он отпустил их проведать ту соболиную реку.

Но Любима вскоре назначили в другой отряд, а потом судьба разлучила Владимира и с Потапом, и от­части в этом была виновата сестра Потапа Стеша.

Была она года на два моложе их с Потапом, и они с детства привыкли шпынять ее, чтоб не таскалась за ними, не встревала в их мальчишечьи игры, не лазила вместе с ними по крепостным стенам и башням, не ре­вела, когда ушибется.

Но Стеша упрямо держалась за них. Ее с Потапом мать знала толк в травах и ворожбе и слыла «колдов­кой». Серючиху побаивались в Якутске — как бы не навела порчу на скотину. Настоящим горем было для Стеши, что девчонки дразнили ее «ведьмачкой» и не принимали в свои игры. Гордая, самолюбивая девчуш­ка вынуждена была разделять игры с Потапом и его дружком Володей, хотя они и старались изо всех сил не замечать ее, стыдясь, что эта упрямица бродит за ними как тень, что из-за нее мальчишки прозвали их «сарафанной артелью». Даже когда Стеша подросла и стала почти взрослой девушкой, они по привычке обра­щались с ней как с маленькой, и она старалась не обижаться на них. Подруг у нее по-прежнему не было, женихи тоже не досаждали ей, хотя ни красотой, ни статью бог ее не обидел. Кажется, она и сама отшива­ла парней слишком сурово.

Однажды летом на покосах Атласов спросил у По­тапа про разрыв-траву, бывает ли такая взаправду на свете? Потап только пожал плечами. Но Владимир не унимался — пусть-де у матери своей спросит. Потап насупился (как и Стеша, он не любил, когда напомина­ли, что мать его считают колдуньей) и заявил, что матери про разрыв-траву тоже ничего не известно. Тут и встряла в их разговор Стеша. «А я вот знаю!» — за­явила она, хитро поглядывая на Атласова. Он сразу оживился, потребовал, чтоб говорила. «Надо зеленую траву кидать в реку, — серьезно заявила Стеша, — ки­дать да поглядывать, какая против течения поплывет. Это и будет разрыв-трава».

По предложению Владимира они, смеясь и дура­чась, долго кидали пучки пахучей свежескошенной тра­вы с обрыва в реку, почти целый прокос перекидали, да только какая ж дурная трава против течения по­плывет?

Потап скоро махнул рукой на пустое занятие, ушел полежать в тени под кустом. А Владимир со Стешей весело и упрямо продолжали свое занятие до тех пор, пока не случилось чудо: пук зеленой травы вдруг оста­новился, прошелся по кругу и двинулся как бы против течения.

С криком «Разрыв-трава!» они кинулись с обрыва, понеслись в воду, поднимая фонтаны брызг босыми но­гами.

Стеша оказалась проворней и первой ухватила за­ветную траву, но, на беду свою, не умела плавать. Как потеряла дно, так и понесло ее по течению.

Атласов до сих пор помнит, какой испуг пронзил его тогда от груди до самых пяток. Он рванулся за ней, быстро настиг и вынес из воды на руках. Все произо­шло так быстро, что сама она, должно быть, даже испугаться не успела, и только руки ее, крепко обвив­шиеся вокруг шеи спасителя, были напряжены, как ка­мень. Но как она при этом улыбалась!

Он понял вдруг, что на руках его ей лежать покой­но, увидел ее взрослую грудь, нежный овал широкова­того светлого лица, большие, налитые тьмой и поднима­ющимся из глубины нестерпимым сиянием глаза ее, и у него остановилось дыхание. Смутившись, он опу­стил ее на песок, но она глядела на него прежним взглядом, не мигая и не шевелясь, словно все еще по­коилась на его руках.

Он отступил в замешательстве на шаг, и коса ее, длинная пышная коса, долго сползала с его плеча, ще­коча ему за ухом. И когда она, эта коса, упала нако­нец, повиснув вдоль напряженного тела девушки до облепленных мокрым сарафаном коленей, только тогда он пришел в себя и спросил, что надо делать дальше.

Вначале она не поняла, о чем он ее спрашивает. Потом, увидев у себя в руке пучок травы, которую не выпустила даже тогда, когда течение оторвало ее от речного дна и потащило на стрежень, она велела Вла­димиру раскрыть правую ладонь и крепко сжать траву в кулаке. Он сжал пучок травы, с которой еще капала вода, а Стеша стала с силой этот пучок вытягивать, держась за его конец.

Атласов почувствовал, что какая-то острая колючка впилась ему в ладонь и раздирает кожу, но пальцев не разжал. Протянув траву сквозь его кулак, Стеша кину­ла траву обратно в реку, пробормотав: «Плыви в море-океан, а силу нам оставь!» — и велела Владимиру по­казать ладонь. По руке его стекала струйка крови. «Все правильно, — объявила девушка, — разрыв-трава врезана в руку. Теперь перед такой рукой не устоит ни­какая вражья сила».

И он, удивленно прислушиваясь к своему бьющему­ся сердцу, поверил ей, ибо хотел поверить. И тогда он взял ее за руку, уже безбоязненно заглянул в ее глаза и сказал с той смелостью, какая подобает настоящему казаку: «Ты — соболь моя золотая...»

Стеша сразу вспыхнула и зажмурила глаза от счастья.


«Гей-гей!..» Стояла самая звонкая в его жизни осень. Стоило крикнуть — и эхо улетало далеко в го­ры, и будило неживые скалы, и само небо отзывалось голосу человеческому, словно колокол чистого серебра.

Владимир с Потапом уходили на ближнюю годич­ную службу в Верхневилюйское зимовье, где обитали племена белдетов и нюмагиров, шелогонов, обгинцев — все сплошь тунгусы.

— Вернусь — пришлю сватов. Не побоишься? — спросил Атласов у Стеши.

— А ты?

— Что я?

— Не побоишься? Ведь я же ведьмина дочка! — с лукавым вызовом сказала она.

Атласов расхохотался.

— Жди! — ответил, словно в свадебный колокол ударил.

Год прошел словно один день. Атласову казалось, что солнце не успело закатиться ни разу.

Когда они с Потапом вернулись летом в Якутск, узнали новый указ: не только всех личных соболей, но и лучших лисиц сдавать в казну, — тем, кто попытался бы сбыть шкурки торговым людям, грозило суровое на­казание. По мере умаления на Лене соболя Сибирский приказ накладывал руку на прочую ценную пушнину. Атласов сдал упромышленные им за зиму или выме­нянные у тунгусов шкурки и получил за них из казны восемь рублей с алтыном. Можно было справлять свадьбу. Утаил он только черно-бурую лису дивной кра­соты — приберег на свадебный подарок для Стеши.

Так и осталось неизвестным, какой заушник донес об этом воеводе. Едва была сыграна свадьба, Атласова кинули под кнуты и, едва зажила спина, отправили служить в самое дальнее зимовье — Анадырское. Меж­ду ним и Стешей легли две тысячи верст тайги, гор, тундры, топей. Впервые он служил без Потапа, и от разлуки со Стешей и верным другом служба казалась ему вдвойне тяжкой.

Через два года в Анадырское пришла страшная весть о черном море в Якутске. Стеши не стало...

На Анадыре два месяца в году царят сумерки. Ат­ласову казалось, что солнце зашло навечно. Лишь че­рез год заметил он его — низкое, большое северное солнце, красноватое от испарений.

Однажды большой отряд чукотских воинов, нагря­нув с севера, побил сонными сорок казаков, промыш­лявших моржовый зуб в устье Анадыря. Едва эта весть достигла зимовья, казаки снарядили погоню за чук­чами.

На устье пришли на третьи сутки. Над местом побо­ища висели тучи воронья. Едва предали земле погиб­ших, воеводский приказчик, трусливый пес из детей боярских, велел поворачивать обратно. Ярость обуяла казаков. Многие нашли на месте побоища своих отцов, братьев, друзей и требовали отмщения. Но приказчик уперся. Срок его службы в Анадырском истекал, он ожидал скорой подмены и не хотел рисковать головой. Ему хорошо было известно, что чукчи отличались устойчивостью в рукопашном бою, ружейного огня бо­ялись мало, отряды их нередко насчитывали до четы­рех-пяти сотен копий. Гоняться за ними с двумя десят­ками казаков сын боярский боялся и даже не скрывал этого. Дело дошло до матерной брани. Среди тех, кто особенно поносил приказчика, были Лука Морозко и Атласов. Не наказать сейчас чукчей — значило поста­вить зимовье на грань гибели. Чукчи, осмелев и собрав еще большие силы, не замедлят осадить Анадырское и в конце концов спалят его, взяв осажденных из­мором. Только пустая башка закроет глаза на опас­ность. Атласов даже не устрашился назвать приказ­чика плутом и вором, припомнив, что тот в государеву ясачную казну клал худых соболей, а лучших оставлял себе.

Тогда сын боярский велел бить Атласова батогами, но тот в руки не дался, заявив подступившим к нему верным приказчику служилым:

— Что ж, казачки, хватайте меня! Бейте, да гляди­те, не примайтеся! Знаю я на приказчика Дело великих государей. Как бы и вам потом головы не поснимали.

Служилые в страхе отступили. Да и сын боярский струхнул порядочно, едва услышал о заявленном на не­го Деле государевом.

Однако, едва казаки, так и не дав острастки чук­чам, вернулись в Анадырское, Лука Морозко посовето­вал Атласову отказаться от заявленного слова.

— Ох, Владимир, — сказал старый, седой как лунь казак. — Башка у тебя горячая, да, жаль, глупая. За то, что воевода назначил сына боярского приказчи­ком на Анадырь, получил он с него поклонных, поди, рублей двести, не меньше. То ж и с писчика, и с толма­ча рублей по сорок. Вот и пораскинь теперь умишком своим зеленым, чью сторону возьмет воевода в твоем с приказчиком споре. Писчик с толмачом, ясно, будут держать руку приказчика. Упекет тебя в тюрьму воево­да, рассудив, что слово на приказчика заявил ты об­лыжно.

Как ни кипел гневом Атласов, однако ж вынужден был признать, что выйдет так, как предсказывал Морозко. Вызванный на допрос к приказчику, Атласов признался, что сказал Дело государево с перепугу, бо­ясь батогов.

Приказчик велел бить его кнутами. Однако и на этом сын боярский не простил ему, решив выслать строптивого казака в Якутск, на суд к воеводе. Каза­лось, ловушка захлопнулась крепко. Теперь в деле об оскорблении приказчика имелось самоличное призна­ние Атласова, что приказчика оскорбил он безвинно. Воевода мог заживо сгноить его в тюрьме, дабы и дру­гие казаки зареклись бунтовать против своих приказ­чиков вовеки.

— В хорошую ж западню ты толкнул меня, поклон тебе за то земной! — в отчаянии пенял Атласов Мороз­ке накануне отправки из Анадырского. — Злейший враг не мог бы придумать для меня мести страшнее.

— Да разве думал я, что приказчик окажется столь злобной тварью? — оправдывался Морозко. — Что воевода, что его приказчики — все они живогло­ты, каких свет не видывал. Давно уж мне ведомо, что как воеводы, так и их приказчики грабят государеву казну, подменяя лучших соболей худыми. И воеводы, и приказчики в некоторых зимовьях держат винные ку­рени, наживаясь на торговле корчемным вином — плевать им на государеву винную монопольку. А на приказчичьи и на иные должности воевода назначает тех, кто даст больше поклонных, будь хоть это негодяй из негодяев, подобно нашему сыну боярскому.

— Спасибо, Лука, научил ты меня уму-разуму! — горько усмехнулся Атласов. — Теперь мне легче будет гнить в тюрьме, постигнув твою премудрость.

— Полно, полно, Владимир! Что это ты поешь себе отходную? Иль один толковый казак семерых воевод и дюжины приказчиков не стоит? Знаю я, что сабля твоя остра и рука крепка. Так пора и уму твоему поострить­ся. Плох тот казак, которого приказчик голой рукой возьмет. Оставим мы сына боярского с носом, попомни мое слово.

— Так что ж ты жилы из меня тянешь, Морозко? Толкуй, в чем мое спасение!

Подкрутил Морозко сивый ус, прикрыл правый глаз, а левый уставил в потолок.

— Умей, — сказал, — с потолка читать. А написано там, что надлежит тебе в пути с каким-нибудь казаком службой поменяться. Ведомо всем якутским казакам, что служба на ледяных анадырских землицах не мед. Любой будет рад вернуться в Якутск, уступив те­бе здешнюю свою службу. Уразумел?

Атласов уразумел и действительно сумел, дойдя лишь до Колымы, поменяться службой с одним из ка­заков. В Анадырское вернулся с другим уже приказчи­ком, когда сына боярского на Анадыре и след простыл.

Постепенно дело об оскорблении сына боярского со­вершенно забылось — шел уже пятый год службы Атласова в Анадырском.

Между тем в Анадырское все чаще стали проникать известия о новой соболиной реке Камчатке. Привозили эти известия казачьи отряды, ходившие на сбор ясака в корякские земли, лежавшие на полдень от Анадыря. Вспомнил Атласов давние свои разговоры с Любимом Дежневым и Потапом Серюковым об этой реке, понял, что если не он, то кто-нибудь другой выйдет вскоре на эту реку. И тогда зажмурил он один глаз, поднял к потолку второй и прочитал там для себя: теперь или никогда! Иль не сын он славного Атласа? Иль не чув­ствует он в себе силу и решимость великую?

Однако на поиск новой соболиной реки анадырской приказчик скорее отпустил бы мудрого и опытного Лу­ку Морозко, чем юного еще годами Атласова. Не стал он подавать челобитную приказчику, но заспешил в Якутск, к воеводе, надеясь первым привезти желанное для воеводы известие.


И он не ошибся в своих расчетах. Известие о новой соболиной реке произвело на воеводу большое впечат­ление. Соболиные ясачные сборы падали в воеводстве год от году. Сибирский приказ выражал недовольство и слал воеводе наказ действовать энергичнее, подкреп­ляя эти наказы именем государей Петра и Иоанна. Опа­саясь царской немилости, напуганный прибытием сы­щика, который был прислан расследовать челобитные казаков и инородческих князцов о злоупотреблении воевод своей властью, ленский наместник государей принял Атласова более чем ласково. Дело об оскорбле­нии сына боярского было предано забвению, воевода велел подьячему разрядного стола заготовить выписку о службах казака и вскоре произвел Атласова в чин казачьего пятидесятника.

Через год Атласов возвращался на Анадырь уже не простым казаком, но пятидесятником и приказчиком. Друзья Атласова встретили эту весть ликованием. На Анадырь он пришел с двенадцатью казаками — больше дать ему людей воевода не мог, — якутский гарнизон, обслуживающий все огромное воеводство, не насчитывал и восьми сотен человек. Но зато на этот раз с Атласовым снова был Потап Серюков, успевший дослужиться к той поре до чина казачьего десятника.

В Анадырском Атласов был огорошен известием: Лука Морозко с горсткой казаков восемь месяцев на­зад ушел отыскивать реку Камчатку! Атласов опоздал! Это было крушение всех его надежд и планов, которые он столь долго вынашивал.

Но через две недели Лука Морозко вернулся с из­вестием о неудаче: всего в двух днях пути от Камчатки казаки опрокинули по нечаянности в реку лодку с бое­припасами. Следовать дальше с десятком безоружных товарищей Морозко почел безумием — по известиям, полученным от надежных проводников, на реке Кам­чатке обитали многолюдные иноземческие роды, веду­щие беспрерывные войны друг с другом. Там казаки могли ни за понюх табаку сложить головы.

Атласов понял, что надо спешить. Не повезло Мо­розке — мог какой-нибудь другой отряд казаков или промышленных проникнуть в сторону Камчатки с вер­ховьев Колымы или Индигирки через Пенжину, даже не заходя в Анадырское.

Лука Морозко вернулся в Анадырское совсем боль­ной — его трепала лихорадка.

— Бери больше людей и спеши! — наставлял он Атласова. — С малыми людьми ты ничего не достиг­нешь. Камчадальские роды насчитывают по тысяче и больше человек. И будь осторожен, головы не теряй, даже когда небо покажется с овчинку. Не посрами от­цовскую казацкую славу. Благослови тебя бог, сынок! Верю я в тебя — хоть и отчаянная у тебя башка, но светлая. То замечал я не раз и потому люблю тебя. А в случае чего, когда не будет уже никакой надежды на спасение, — улыбнулся через силу старый казак, — зажмурь один глаз, а вторым гляди на потолок, как я учил тебя. Там прочтешь свое спасение.

Между тем приказчичьи заботы связывали Атласо­ва по рукам и ногам, грозя отдалить поход до неопре­деленного будущего. Казалось, все земные и небесные силы сговорились против него. В последние несколько лет соболь на Анадыре стал так стремительно умалять­ся, что это сильно встревожило воеводскую канцеля­рию. Воевода предписал Атласову любым способом взыскать ясачные недоимки за прошлые годы с ана­дырских юкагиров. Уже бывший до Атласова приказ­чик поступил с юкагирами слишком круто, забирая в счет недоимок соболиные и собачьи шубы, меховые са­поги, малахаи, рукавицы. Некоторые стойбища оказа­лись раздетыми чуть не донага. О каком новом взима­нии недоимок могла идти речь, если уже и теперь дове­денные до отчаяния юкагиры грозились сжечь казачье укрепление? А вскоре Атласову донесли, что чукчи, по­громившие несколько лет назад казаков на корге в устье Анадыря и безнаказанно ушедшие в тундру, при­сылали к юкагирским князцам гонцов и договорились о совместном нападении на зимовье.

Не о походе на Камчатку, но о спешном укреплении зимовья следовало позаботиться Атласову, о подготов­ке к длительной осаде.

Однако чем неблагоприятнее складывались для него обстоятельства, тем упрямее он решил добиваться сво­ей цели, ибо и самые неблагоприятные обстоятельства кажутся грозными лишь до тех пор, пока не найден способ извлечь из них пользу, обернуть их другой сто­роной.

Проведя в раздумьях бессонную ночь, он решился на такой способ действий, до какого не додумался бы даже сам хитроумный Лука Морозко.

В Анадырском, как и во всех казачьих зимовьях и острожках воеводства, содержались в аманатах [1] не­сколько юкагирских князцов из наиболее могуществен­ных родов. Атласов наутро велел привести самого из­вестного из них — знаменитого воина и охотника Ому. Он предложил князцу отправиться на переговоры в са­мый могущественный Канмамутеев род.

Атласов предлагал юкагирам выделить от всех ро­дов шестьдесят лучших охотников, чтобы они отправи­лись с ним на соболиный промысел на богатую реку Камчатку. В случае удачной охоты юкагирам удалось бы не только погасить все ясачные недоимки, но и на будущие годы иметь разведанные соболиные угодья.

Шансы на успех переговоров были невелики, но и Атласов рисковал немногим: упустил бы одного из за­ложников — потеря невелика перед лицом грозно раз­вивающихся событий. Зато в случае успеха перегово­ров победа могла стать полной, и у него оказались бы развязанными руки для желанного похода.

Та смелость и уверенность, с какой уже почти за­пертые в крепости казаки вступили в деловые мирные переговоры, произвели на юкагиров как раз такое впе­чатление, на какое втайне даже от самого себя рассчи­тывал Атласов. Видимо, и юкагиры прослышали уже о Камчатке, и предложение Атласова показалось им ни­чуть не дерзким, но скорее разумным.

Атласов, отпуская Ому на переговоры, говорил с ним так, словно Камчатка уже хорошо разведана каза­ками. Он дал понять князцу, что приглашает в этот поход из чисто дружественных чувств, что действий прежнего приказчика не одобряет и обещает возме­стить юкагирам отнятое у них имущество из государе­вой подарочной казны бисером и ножами. В случае успеха переговоров Атласов готов был выпустить Ому из аманатов и взять с собой на Камчатку, дабы он, как великий охотник, мог добыть столько шкурок, сколь позволит ему его известное всей тундре искусство, а как великий воин — охранять могучей рукой охотников от нападения неприятеля, если он объявится и попы­тается помешать мирной охоте.

Ома не подвел. Ему удалось уговорить князца Кан­мамутеева распустить воинов и закончить всю эту зава­рушку к обоюдному удовлетворению сторон. Ома скоро явился в зимовье с шестьюдесятью охотниками, молодцами на подбор, сухощавыми, жилистыми, на­литыми силой, стремительными, как ветер.

Атласов, узнав о том, что переговоры между Омой и Канмамутеевым идут успешно, уже готовился к вы­ступлению. Ни одного лишнего дня не хотел он задер­живаться в Анадырском и велел сиповщикам трубить выступление на другой же день после прихода Омы.

— Ты сам сатана! — восхищенно говорил на про­щанье Атласову Морозко. — Хватка у тебя, что у са­мого Ермака Тимофеевича. Иди с богом! Верю я в твою удачу!

— Лука, можешь проклясть меня, но беру я из кре­пости шестьдесят казаков.

— Большая опасность в том, — вздохнул больной Морозко. — Стало быть, в остроге остаются полтора десятка тех, кто ходил со мной в последний поход. Од­нако противиться я не стану. Оставил я у коряков в Алюторской земле Сидора Бычана с двадцатью служи­лыми. Встретишь его там, прикажи, чтобы он поспешил в Анадырское. Нельзя оставлять крепость беззащитной.

— Юкагиры, которые идут со мной, должны пони­мать, что случится с ними, если князец Канмамутеев нарушит слово и нападет на крепость.

— То поступил ты мудро. Юкагиры для тебя и слу­ги, и охрана, и залог сохранности крепости. Прощай, сынок. Дай обниму тебя!

В тот же день Атласов выступил из укрепления. Явившийся через неделю на смену Атласову при­казчик, посланный якутским воеводой, пришел в ужас: крепость совсем оголена! А узнав о том, что неподале­ку от укрепления бродят крупные отряды чукотских во­инов, что и в юкагирских родах смута еще не совсем улеглась, приказчик и вовсе обезумел. Не слушая уве­щеваний Луки Морозки, он кинулся в погоню за Атла­совым, чтобы вернуть хотя бы часть казаков.

Атласова он не догнал и возвращался на Анадырь, обмирая от страха, ожидая увидеть на месте укрепле­ния одно пепелище. Однако в крепости уже был Сидор Бычан со своими казаками. Только тут приказчик вздохнул с некоторым облегчением.

Глава вторая. Достижение Камчатки.

Темно в тюремной келье, хотя солнце уже стоит вы­соко. Сквозь узкую прорезь забранного железными прутьями окна свет едва сочится.

Щипицын, кутая плечи в драный зипун и стуча зу­бами от холода, продолжает вышагивать от оконца до двери в ожидании сторожа, который все не появляется. Атласову хотелось бы поговорить с ним о Камчатке, но тот, пожалуй, только окрысится. Разве поймет он чув­ства, переполнявшие грудь Атласова, ту бурю душевно­го взлета, которая помогла ему преодолеть все препят­ствия и вывести своих казаков в долину заветной реки?

Если бы был сейчас здесь Потап Серюков или пле­мянник Василий, сын старшего брата Ивана, о! Тогда им было бы о чем поговорить, что вспомнить. Но Потап погиб на Камчатке, а Василий сейчас где-то на дальней службе в Даурии.

«Гей! Гей! Расступись, время! Просветлись, память!»

На сорока оленьих упряжках вынесся отряд Атла­сова из Анадырского декабря 14-го числа 1696 года — пепельный сумрак стоял в небесах, пепельный снег ле­тел из-под полозьев санок день за днем, ибо низкое солнце стоит в это время у самого горизонта, кроясь дымкой даже в полдень, а потом на двадцать часов ис­чезает вовсе, и в тундре царит тьма. Ледяную мертвую пустыню оставляли они позади, двигаясь к югу. С Ана­дыря перешли на Майн, с Майна — на реку Черную, приток Пенжины. Кустики чахлой растительности в пойме Пенжины сменились рощами лиственницы. Здесь они в последний раз видели северное сияние, которое часто раскрашивает павлиньими хвостами не­беса над Анадырем. Чем ближе к устью Пенжины продвигались они, тем гуще обступали их леса. На притоке Пенжины, реке Оклане, впервые уви­дели они рощи могучих, в три обхвата, тополей, кроны которых, казалось, подпирали небеса. Устья Пенжины достигли они всего за неделю. Здесь солнце уже стояло выше, поднимаясь до половины небесного свода. По счастью, пурга ни разу не задержала их в пути, ибо стояли такие морозы, что вороны замерзали на лету. От мороза солнце в небе двоилось и троилось и было багровым, почти цвета крови. Взяв ясак с каменских и таловских коряков, Атласов разделил отряд.

На восток по долине Таловки простирается пу­стынный Парапольский дол, где оленные коряки пасут тысячные табуны. Потапу Серюкову надлежало пере­сечь дол и спешить в землю алюторских коряков, чтобы разыскать там отряд Сидора Бычана, отдать тому рас­поряжение немедля возвращаться в Анадырское, а са­мому двигаться дальше на юг, в сторону реки Камчат­ки, восточным побережьем Камчатского носа, объясачивая по пути встреченные племена.

Атласов с остальной частью отряда и юкагирами двигался побережьем Пенжинского, или Ламского, моря.

Неслись, загоняя оленей, ибо Атласов положил пройти тысячу верст, отделяющих Анадырь от Тигиля, с верховий которого можно было пройти в долину Кам­чатки, до той поры, как сойдут снега. Кроме вожей [2], взятых из числа коряков, был в отряде Атласова казак Яшка Волокита, ходивший до Тигиля с Лукой Морозкой, поэтому отряду не грозила опасность заблудиться в пути. Загнанных оленей заменяли свежими, взятыми у оленных коряков. Оленную упряжку коряки охотно от­давали за усольский нож и еще считали, что от этой мены остаются в выигрыше — так в этих местах цени­лось железо.

С Таловки перешли на реку Подкагирную, с Подка­гирной — на Шаманку, а затем на Лесную. Тундру на­селяли оленные коряки, воинственные, спесивые. Жили они в обширных чумах, крытых оленьими шкурами. На побережье обитали коряки сидячие. Эти кормились рыбной ловлей, промышляли морских зверей, юрты у них были земляные, посуду делали деревянную и гли­няную. Были они как бы в подчинении у оленных коря­ков, и поселки их составлялись из тех коряков, кто по какому-нибудь несчастью потерял свои оленьи табуны и по этой причине вынужден был кормиться возле рек и моря.

Ни сидячие, ни оленные коряки соболя почти не промышляли — непрочные шкурки этих зверьков не шли, по их убеждению, ни в какое сравнение с олень­ими либо собачьими.

К югу от Парапольского дола снова начинались ме­ста лесные, но лиственница здесь уже не росла — ца­рили здесь береза, крепкая, что камень, свиловатая, а также осина, рябинники и засыпанные снегом стелющие­ся кедрачи. На Подкагирной и Шаманке все чаще со­провождавшие казаков юкагиры стали примечать на снегу соболиные следы, на Лесной следы эти стали примечаться совсем густо, и Ома стал приставать к Атласову, чтоб тот разрешил юкагирам начать соболи­ный промысел. Атласов резко отказал. Ома обиделся, но смолчал. После этого отказа юкагиры стали посмат­ривать на Атласова враждебно.

В середине февраля на Лесной их захватила пурга и свирепствовала две недели. Снегу навалило на са­жень, и накатанные коряками зимние санные дороги оказались погребены под ним. Какую-то несчастную сотню верст от реки Лесной до Паланы пришлось про­биваться по горло в снегу десять суток. Дорогу для оленных упряжек пробивали юкагиры, идя впереди на лыжах. Ко времени выхода на Палану люди измотались так, что ни у кого не было сил стоять на ногах. Волей-неволей Атласову пришлось дать казакам несколько дней на отдых.

Истинные дети Севера, юкагиры набрались сил раньше казаков и успели обследовать все окрестности. Юкагир Еремка Тугуланов, издавна друживший с Яш­кой Волокитой, обнаружил в версте от казацкого стана столь густую сеть соболиных следов, что взбудоражил весь лагерь. Юкагиры требовали задержаться здесь хо­тя бы неделю, чтобы поживиться соболем, который, можно сказать, сам шел охотникам в руки. Ома прямо обезумел и смотрел на Атласова волком, подозревая в том, что тот обманул юкагиров и что они, юкагиры, понадобились казакам только как слуги в этом походе. Яшка Волокита уговорил Атласова отпустить хотя бы нескольких казаков с юкагирами посмотреть те соболи­ные следы.

Если бы мог знать Атласов, к чему приведет эта уступка с его стороны! Смотреть ушли пятеро казаков и почти все юкагиры. К вечеру в стан вернулись все юкагиры, кроме Еремки Тугуланова, но не вернулся ни один из казаков.

На расспросы Атласова, почему не вернулись каза­ки, Ома, пряча глаза, ответил, что казаки поставили на ночь петли на соболей и вернутся утром с добычей. Атласов особенно не встревожился, ибо выступление с Паланы на Тигиль было назначено на утро. Ему и са­мому интересно было узнать, хороши ли здешние со­боля.

Ночью Атласов был разбужен выстрелами и смя­тением в лагере. Он быстро сообразил, что юкагиры напали на казаков!

Впоследствии выяснилось, что, отойдя верст на пять от лагеря и достигнув того места, где были обнаруже­ны соболиные следы, юкагиры предложили ставить петли, но казаки, памятуя запрещение Атласова за­держиваться на Палане ради охоты, отказали Оме в этом требовании. И тогда по знаку князца юкагиры за­кололи четверых казаков копьями. Еремка же Тугула­нов прикрыл своим телом пятого казака, Яшку Волоки­ту, и заколоть его не дал, хотя казака успели-таки из­рядно помять. Оставшись отхаживать оглушенного ударом палицы в голову казака, Тугуланов в лагерь с прочими юкагирами не вернулся, прокричав вдогонку своим товарищам, чтоб те опомнились и повинились перед Атласовым.

Однако те не только не повинились, но решили на­пасть ночью на всех остальных казаков и перебить до единого. Тугуланов не знал, что Ома успел снестись с Канмамутеевым и на Анадыре стало известно о запре­щении Атласова юкагирам заниматься промыслом со­боля. Канмамутеев выслал к Оме отряд в пятьдесят воинов под началом князца Почины, и Почина уже не­сколько дней тайно следовал за казаками, ища лишь удобного случая напасть на казаков совместно с Омой.

Но ничего этого Атласов даже не подозревал. «Впе­ред и вперед, на Камчатку!» — вот мысль, которая на­правляла в этом походе все его поступки.

Разбуженный выстрелами — стоявший этой ночью на часах казак сумел вовремя разбудить лагерь, хотя и был тут же заколот, — Атласов быстро собрал во­круг себя своих людей и дал юкагирам достойный отпор.

Однако едва казаки, огородившиеся оленьими сан­ками, выскочили на вылазку, чтобы довершить разгром юкагиров Омы, как из тьмы набежали на них десятки врагов — это подоспел отряд юкагира Почины.

Пришлось казакам вернуться в огороженный санка­ми лагерь. Утром выяснилось, что убито трое казаков, не считая тех, что были заманены Омой в тундру яко­бы смотреть соболиные следы. Пятнадцать казаков бы­ли ранены, сам Атласов получил шесть ранений. Поло­жение усугублялось тем, что юкагиры в ночной схватке сумели выкрасть у казаков почти все ружья и боепри­пасы. Кроме сабель, у людей Атласова осталось только три пищали, два старых самопала да несколько писто­лей. Этого хватило бы лишь для того, чтобы удержи­вать в своих руках кое-как укрепленный лагерь, ни о какой вылазке не могло быть и речи — больше поло­вины казаков не могло стоять на ногах, столь серьез­ны были полученные ими в ночной схватке ранения.

Следующей ночью в казачий лагерь проскользнули Яшка Волокита и оставшийся верным казакам юкагир Еремка Тугуланов. Волокита притащил с собой все ружья убитых в тундре товарищей, и это несколько улучшило положение осажденных. Отсиживаться на сне­гу за оградой из одних лишь саней было безумием, и казаки под покровом ночи сумели пробиться в огоро­женное земляным валом стойбище сидячих коряков, расположенное в полуверсте от их лагеря. Напуганные сражением, хозяева стойбища бежали в тундру, и ка­закам, кроме теплых земляных юрт, достались изряд­ные запасы юколы, сушеной икры, мешки с вялеными клубнями сараны, пузыри, налитые лахтачьим жиром, пуки сушеной сахарной травы — словом, в ближайшие два-три месяца голод им не грозил.

Те, кто мог стоять на ногах, подсыпали окружаю­щий стойбище земляной вал снегом и обливали водой, так что вскоре укрепление стало совсем надежным.

Между тем и силы осаждавших увеличивались. К юкагирам присоединился какой-то оленный корякский князец с двумя десятками своих воинов — видимо, он рассчитывал на легкую поживу. Угроза витала над лагерем осажденных. Своими силами из осады казакам было не вырваться. Мог выручить только Потап Серю­ков. Но как дать ему знать об этом? Никто из казаков не мог бы добраться до него — в тундре уже прошел слух, что казаки загнаны в ловушку, и любой посланец Атласова был бы немедленно схвачен не юкагирами, так коряками, и предан смерти.

Выручил Еремка Тугуланов. Юкагира этого спас когда-то от смерти Яшка Волокита, найдя еще подрост­ком в тундре истекающим кровью, — Еремка напорол­ся на охоте на медведя-шатуна, и хотя медведя он пронзил копьем, сам охотник был настолько истерзан, что не выжил бы, если бы его не вынес на руках в ближайшее стойбище Яшка Волокита. На предложение отправиться к Серюкову Тугуланов согласился сразу, едва его попросил об этом Волокита. Еремка в тундре был свой человек, и никому и в голову не пришло бы, что он посланец обложенных в укреплении казаков.

Уходил день за днем, наступил уже июнь, а о Се­рюкове по-прежнему не было никаких известий. Между тем голод делал свое дело. Осажденные ели уже лах­тачьи ремни и с трудом передвигали ноги. Когда каза­ки решили, что гибель неминуема, появился Потап Се­рюков. Юкагиры и корякский князец после недолгой схватки побросали оружие и запросили пощады.

Стремительный, загорелый, с виноватой улыбкой на широком круглом лице, Потап обнимал ослабевшего Атласова, объясняя, что его задержала гибель провод­ников, попавших в горах под снежную лавину, и казаки два месяца блуждали в незнакомых ущельях. Весть о том, что казаки попали на Палане в осаду, достигла ушей Потапа раньше, чем к нему прибыл Тугуланов. Юкагир разыскал их в горах, когда казаки не чаяли уже выбраться к Палане, и вывел их кратчайшей доро­гой мимо Паланского озера.

Атласов был так обрадован этим чудесным спасени­ем, что даже не стал наказывать изменивших ему юкагиров. Опасаясь за сохранность Анадырского зи­мовья — как стало известно от повинившихся юкаги­ров, на Анадыре был побит отряд торгового человека Афанасия Балушкина, и юкагиры с чукчами уже оса­дили сам острог, — пятидесятник разрешил Почине за­няться промыслом соболя на Палане и Лесной, а в Анадырское отправил Яшку Волокиту вместе с Тугу­лановым, дабы они возвестили тамошним родам, что отряд Атласова цел, юкагиры покорены и в случае ра­зорения зимовья зачинщиков ждет суровая расплата. Впоследствии оказалось, что Атласов поступил пра­вильно. Когда его посланцы явились на Анадырь, чукчи с юкагирами уже готовились в третий раз пойти на приступ казачьего укрепления. И только известие о победе Атласова на Палане предотвратило гибель Анадырского. Нападавшие отступили и запросили мира.

Атласов же со всеми казаками и юкагирами Омы двигался уже к Тигилю. При этом изголодавшиеся во время многомесячной осады казаки приказали следо­вать за ними и злополучному корякскому князцу со всеми его табунами. На стоянках князец, радуясь тому, что казаки простили ему измену, приказывал своим па­стухам резать самых жирных оленей и кормил казаков до отвала. Юкагиры же, как приметил Атласов, дер­жались настороженно и угрюмо. Ома даже позеленел от какой-то кручины. Никто не мог бы объяснить, в чем тут причина. Жидкие обвисшие усы князца, втянутая в плечи голова, несвойственная ему раньше робость го­ворили, как казалось Атласову, о крайнем раскаянии князца, о том, что он себя денно и нощно бичует за измену.

Однако на Тигиле неожиданно для Атласова юкаги­ры совершили попытку тайком покинуть казаков. Такое вероломство и неблагодарность совсем взбесили Атла­сова, и он решил дать юкагирам острастку — всех до одного их выпороли батогами.

И странное дело — после великой порки юкагиры повеселели так, что на них приятно было поглядеть. Они прямо заглядывали в рот Атласову, готовые по од­ному его слову идти в огонь и воду. Только теперь вы­яснилось, что, не получив никакого наказания за свою черную измену, кончившуюся гибелью семерых каза­ков, они решили, что начальник готовит для них страшную кару — такую страшную, что белый свет казал­ся им немил. Порка же показалась им настолько же­ланным наказанием, что они прямо сами лезли под батоги, некоторые даже пытались подставить спину дважды.

Когда смысл всего этого дошел до казаков, они хо­хотали так, что зверье в ужасе разбегалось по тундре, и вместе с казаками хохотали юкагиры, которых уже успели выпороть, и хохотали юкагиры, которых еще по­роли, — и под конец, на вечный мир и дружбу, Атласов велел выставить невесть какими путями сохранивший­ся бочонок вина, который и был осушен под общий хохот.

В последних числах июня 1697 года, оставив позади истоки Тигиля и горные перевалы, казаки вышли на реку Кануч, падающую устьем в заветную реку Кам­чатку.

В устье реки Кануч Атласов велел поставить огром­ный крест в знак присоединения Камчатки к землям Якутского воеводства. На кресте вырезали письмена, гласящие о том, что крест сей поставил пятидесятник Владимир Атласов с товарищами в таком-то году, та­кого-то числа. Казаки палили из пищалей и кидали кверху шапки, осеняли себя крестным знамением и це­ловали землю, плакали, смеялись и падали друг другу в объятия.

На грохот выстрелов сошлись и окружили казаков сотен пять обнаженных по пояс камчадальских воинов. Вели они при этом себя так, словно пред ними предста­ли посланцы самого господа бога. Положив на землю луки из китового уса и копья, они тем самым уверили пришельцев в дружественном к ним отношении.

Дабы показать, что они и в самом деле не лыком шиты, Атласов, почти не целясь, выпалил из пистоля по кружившейся над его головой вороне. Когда ворона упала к его ногам, почтение камчадалов к пришель­цам возросло десятикратно.

Уже вечером, когда казаки сидели за пиршеством в балагане камчадальского князца, коряк, бывший за толмача в разговоре Атласова с князцом, объяснил, что камчадалы считают пришельцев огненными людьми, что пламя, которым Атласов поразил ворону, вылетело-де у него не из дула пистоля, а изо рта. Впрочем, и сам толмач считал, что так оно и есть, что пришельцы способны поразить огненным дыханием все живое окрест.

Зимними жилищами у камчадалов служили огром­ные земляные юрты, в каждой из которых обитало до трех десятков семей. Летом камчадалы переходили жить в крытые корьем балаганы, поставленные на вы­соких столбах, — каждый такой балаган издали похо­дил на городскую башню. У всякой семьи на лето имелся свой балаган. В стойбище князца таких балага­нов казаки насчитали до четырех сотен. Сколь же мно­голюдны были стойбища в долине Камчатки, если на­селение первого встреченного из них равнялось трети населения Якутска!

Камчадальский князец с величайшим удовольствием принял подарки — бисер, позумент, несколько желез­ных ножей — и согласился быть впредь покорен вели­кому вождю, приславшему на Камчатку своих огнен­ных людей. Узнав, что пришельцы больше всего ценят соболиные шкурки, князец несколько удивился, но, бу­дучи от природы сообразителен, не стал отдаривать пришельцев шубами и шапками из прекрасной собачи­ны, а велел принести кухлянки из соболя и соболиные шкурки. Выяснилось, что соболем Камчатка богата превыше всяких ожиданий. Но камчадалы промышля­ют его мало, так как шкурки этих зверьков по прочно­сти далеко уступают собачине либо гагарьим шкуркам, из которых они и шьют себе одежду. Впредь для своих новых друзей князец велит промышлять соболя в та­ком количестве, какое его друзьям покажется доста­точным.

— Про острог спроси, — шепнул Атласову Се­рюков.

— Видно, самое время спросить, — согласился Ат­ласов. — Тут у них, чую, промеж князцами давние стычки кипят, коль научились укреплять острогами свои стойбища... А не дивно ль тебе, Потап, вспоми­нать, как мы с тобой край земли представляли? Мол, там и великаны девяти сажен, и люди с ногами скотьи­ми, с очами и ртом в груди. И птица Феникс-де там сама свое гнездо сжигает, и выходит из того пепла червь золотой, чтоб самому обрасти перьями и стать новой огненной птицей. А тут, глянь-ка, нас самих за огненных людей приняли. Потому мы для них тоже пришли со края земли, только с другого, им неведомого. А ведь Камчатский нос для нас-то и есть край земли.

— А ты спроси еще князца про одноногого старика, который головой небо подпирает, а в четыре руки бьет бичами китов, чтоб из-под земли не выплыли и землю в пучине не утопили. Может, тот старик как раз род­ственник нашему князцу.

Потап тихо рассмеялся, а Атласов стал спрашивать князца, какая опасность заставляет камчадалов стойби­ща острогом обносить.

— Шантал! — с ненавистью ответил князец, рвя свою жидкую, как и у всех камчадалов, бородку. По­том он ударил себя кулаком в обнаженную грудь и, скрипя зубами, затряс головой, отчего его иссиня-чер­ные волосы, заплетенные в косицы, упали ему на грудь.

— Кто такой Шантал? — дав ему немного успоко­иться, спросил Атласов.

— Шантал — сын бешеной собаки, ночной волк! Куча дерьма и туча злобы!

Оказалось, что Шантал — самый могущественный князец низовий реки Камчатки, что он совершает по­стоянные нападения на стойбища среднекамчатских и даже верхнекамчатских родов, истребляя мужчин и уводя в плен женщин. Он опустошил и сжег уже мно­гие селения, вырезал целые роды. Камчадалы стали укреплять свои селения стенами, опасаясь его набегов. Незадолго до прихода казаков на Камчатку камчада­лы, обитающие в средней и верхней частях камчатской долины, договорились объединить силы и нагрянуть на низовья, решив победить или умереть.

— Сколько копий у Шантала?

— Много, потом еще раз много и еще раз столько же, сколько два раза много вместе, — перевел толмач Атласову ответ князца.

Оказалось, что князец умеет считать только до два­дцати — ровно столько у него пальцев на руках и но­гах. Он не мог выразить числом, даже сколько воинов у него самого. Любое число, превышающее два десят­ка, определял он одним словом «много». Атласов вспо­тел, прежде чем добился ответа на свой вопрос. В ро­дах, выставляющих воинов по призыву Шантала, было впятеро больше способных носить оружие мужчин, чем в родах, обитающих в средней и верхней частях доли­ны Камчатки, что-то примерно около пяти тысяч вои­нов! При этом войско у Шантала было настолько хо­рошо организовано, что перед ним трепетала вся тундра на триста верст в округе.

— Пойдем с нами на Шантала, огненный вождь! Иначе его воины вырежут всех остальных мужчин и некому будет промышлять для тебя шкурки соболя! — упрашивал князец Атласова, применив весьма веский и тонко рассчитанный довод.

У князца было звучащее совсем по-русски имя Кру­пеня. Заинтересовавшись, что означает по-камчадальски это имя, Атласов получил неожиданный ответ: ничего по-камчадальски не означает, так называли очень вкусную похлебку другие огненные люди, которые были на Камчатке очень давно, когда князцу было меньше лет, чем пальцев на двух его руках.

Атласов поинтересовался, как звали начальника тех огненных людей, и получил ответ: Федота. Так вот око что! Крупеня, принявший имя в честь вкусной похлеб­ки, помнил еще кочевщика Федота Попова. Значит, то, о чем когда-то рассказывал Любим Дежнев, оказалось истинной правдой! Именно по этой причине, видимо, и приняли камчадалы казаков так по-дружески. Что ж, дружба за дружбу. Посоветовавшись с казаками, Ат­ласов решил принять участие в отчаянном походе, пред­принимаемом Крупеней.

Вышли через несколько дней. Погрузились на кам­чадальские лодки, которые почти ничем не отличались от русских стругов, разве что сработаны были погру­бее, так как камчадалы мастерят свои лодки каменны­ми топорами и теслами.

Спускаясь по Камчатке, дивились казаки обилию растительности, теплу и солнцу, переполнявшему доли­ну. Не все, что они слышали с Потапом о крае земли в детстве, оказалось неправдой. Видели они слева от долины гору, подобную скирде, которая извергала дым и пепел, и по ночам над ней стояло пламя. Гору ту камчадалы звали Шивелучь. Справа от долины подня­лась еще одна высочайшая гора, которая гремела и тряслась, и пламя над ней освещало по ночам окрестно­сти на многие десятки верст. То была Ключевская го­ра. Время от времени из нее исторгались тучи пепла, и в пепле том меркло солнце. Правдой оказалось и то, что на Камчатке не было ни ужа, ни жабы, ни иного га­да, кроме ящериц.

Не зря говорят, что у страха глаза велики. Крепость, в которой заперся Шантал, была ненамного больше укрепления Крупени. Соединенное войско камчадалов и казаков взяло вражескую твердыню с третьего присту­па, когда нескольким казакам во главе с Потапом Се­рюковым, облаченным в кольчуги, удалось зажечь сте­ны. Шантал погиб, кинувшись со стены на камчадаль­ские копья.

Воины Крупени выжгли еще несколько крепостей, в которых сидели верные Шанталу князцы, и на том во всей долине Камчатки воцарился мир.

Затем Атласов решил подняться с казаками до вер­ховий Камчатки, чтобы получше познакомиться со здеш­ними обитателями. Крупеня выделил для него два де­сятка самых ловких и сильных гребцов, и струги даже против течения поднимались очень быстро. Чем выше к истокам реки поднимались казаки, тем тучнее стано­вилась растительность. Казаки обнаружили даже чере­муху и малину. Земля здесь под благодатным солнцем была засеяна семенами жадных цепких растений, реки и озера обильны рыбой и птицей, а здешние леса — всяким зверьем и, что особенно важно было для каза­ков, соболем. Казаки мяли и нюхали черную, жирную почву и сходились на одном, что здесь даже хлеб се­ять можно.

По сравнению с закованным в ледяной панцирь и погруженным в сумерки Анадырем Камчатка представ­лялась сущим раем.

Потому и населены эти берега были густо — много­людные камчадальские селения радовали глаз жи­востью, весельем и отменным здоровьем мужчин, при­гожестью женщин, свежестью рожиц ребятишек.

В пути догнала Атласова весть: корякский князец, следовавший на Камчатку по приказу казаков со своим табуном, бежал в тундру. При этом он увел и казацких ездовых оленей.

Пришлось срочно возвращаться. Князца казаки на­стигли в устье Тигиля, к нему присоединилось до по­лутора сотен корякских воинов. Пришлось вступить с ними в схватку. Это был последний крупный бой каза­ков в камчадальской земле. Оленей они отбили, а ко­ряков рассеяли.

Пройдя затем побережьем Пенжинского моря на юг до реки, где обитали курильцы, и взяв там полоненка, занесенного морем на Камчатский нос бурей из Узакин­ского (Японского) государства, Атласов повернул на север, и на реке Иче казаки срубили зимовье, где и пе­резимовали. И казаки, и юкагиры зимой промышля­ли соболя: охота оказалась удачной настолько, что все были довольны.

Отправив Потапа Серюкова с полутора десятками людей в верховья реки Камчатки, чтобы он поставил там крепкий острог и взял ясак согласно договоренно­сти с камчадалов Крупени и иных стойбищ, Атласов внял челобитной остальных казаков, настаивавших на возвращении в Анадырское, так как порох и свинец бы­ли почти израсходованы, и по первому снегу отряд дви­нулся на оленьих упряжках в обратный путь.

И в Анадырском, и в Якутске результаты этого по­хода были оценены так высоко, что якутский воевода немедленно отправил Атласова в Москву порадовать го­сударя открытием новой соболиной реки.

— Семь трясовиц ему в поясницу, этому сторожу! Чтоб его черти уволокли в болото! — ругается Щипи­цын, потрясая кулаками. — Час уж тому, как прокри­чал, чтоб собирались на торги, а сам и носу не кажет, змей подколодный!

У Василия Щипицына узкое одеревенелое лицо, на котором прямой рот зияет, словно щель, глаза малень­кие и застывшие, затылок стесанный, грудь плоская. Ни дать ни взять деревянный идол, каких таежные жи­тели вырезают из досок. Сходство это нарушает лишь торчащая вперед острая борода, поблескивающая по бо­кам сединой, словно обоюдоострое лезвие.

В тюрьме Щипицын усох, как хворостина. Почти все разговоры сводятся у него теперь к еде. Даже во сне он чаще всего видит затекающие золотым жиром балы­ки и копченые окорока. Проснувшись утром, он злит­ся, что это был только сон. В такие минуты его луч­ше не раздражать. А ведь в те дни, когда Атласов по­верстал его на службу в свой отряд, Щипицын был из­вестен всему Енисейску как веселый балагур и гуля­ка, которому море по колено. Тюрьма озлобила его. Ка­жется, он теперь ненавидит весь род человеческий, даже самого Атласова грозился поджарить на сковород­ке, как только представится для этого удобный случай. Иногда между ними возникали такие перепалки, что они готовы были кинуться друг на друга с кулаками.

Хотя и у Атласова испортился в тюрьме характер — он сам замечал за собой, что ему все труднее обуздать приступы ярости, возникающие по пустякам, — однако почти всегда зачинщиком ссор выступал Щипицын. Ва­силий в запальчивости договаривался даже до того, что и в тюрьме он оказался по вине Атласова. Более наглых речей Владимир в жизни не слыхивал! Кто, как не Щипицын, втравил его во всю эту историю?

Для второго похода на Камчатку Атласову предпи­сывалось по царскому указу набрать сто человек в То­больске, Енисейске и Якутске — как охотников из про­мышленных и гулящих людей, так и в неволю из де­тей служилых казаков. Василий Щипицын пристал к отряду в Енисейске с десятком таких же, как и он сам, гулящих товарищей. До поступления в отряд они про­мышляли соболя, однако неудачно; нанимались охра­нять торговые караваны; иногда, пропившись до испод­него, брались за любую поденную работу. Поговари­вали, будто бы числились за ними и лихие дела.

Щипицын сразу полюбился Атласову какой-то осо­бенной бойкостью характера, готовностью идти без раз­думий куда угодно, лишь бы не знать в жизни скуки.

Веселый этот проныра, узнав, что начальник отря­да жалован шубой с царского плеча и произведен в ка­зачьи головы самим государем, сумел указать Атласо­ву способ, как добыть дощаники для плавания из Ени­сейска в Якутск. К тому времени имущество отряда — пушки с ядрами, пищали, множество другого вооруже­ния, а также всяких годных в походе припасов — гро­моздилось на берегу Енисея целыми горами, а речные суда, выделенные Атласову енисейским воеводой, ока­зались мелки, стары и дырявы — плыть на них можно было лишь в гости к водяному.

По подсказке Щипицына казаки захватили два вмес­тительных прочных дощаника, принадлежавшие како­му-то именитому торговому гостю, а из выделенных во­еводой загрузили только один — тот, что был попроч­нее, остальные же попросту бросили. В случае расспро­сов по этому делу уговорились объявить, что в чужие суда сели по ошибке, приняв их за свои. При этом Щипицын сумел убедить Атласова, что енисейский воево­да не осмелится преследовать человека, обласканного самим государем. Да что там преследовать! Государь попросту прикажет снять с енисейского воеводы шапку вместе с головой за то, что он вместо прочных посу­дин пытался всучить Атласову дырявые корыта!

С этого захвата чужих дощаников и начался путь к тюрьме. Якутский воевода, может быть, и уладил бы как-нибудь с енисейским воеводой это дело о захвате дощаников торгового человека, да вся беда в том, что самовольный этот захват был лишь первой ласточкой в той волне самоуправства и разгула, которая с легкой руки Щипицына захлестнула атласовский отряд.

Почти все деньги, полученные от Атласова при вступ­лении в отряд, новоиспеченные государевы казаки истратили на закупку вина — брали в складчину, бо­чонками.

Едва отчалили от Енисейска и достигли Тунгуски, началось веселье. Пили и пели так — небо качалось. Орали в сто луженых глоток, поклявшись распугать все таежное зверье на Тунгуске на сто лет вперед.

Атласов тоже отпустил вожжи. Кружила голову сла­ва, приятны были почести, какие воздавали ему каза­ки — все они до единого хотели выпить хотя бы раз, а потом хотя бы еще и еще раз на вечную дружбу с ка­зачьим головой, жалованным самим государем. Вскоре его величали уже не головой, а попросту атаманом — так звучало намного теплее и приятнее для всех. И ата­ман, сердечно обнимая милого друга Щипицына, назна­ченного им есаулом отряда, старался перепить и пере­петь всех, дабы не уронить себя в глазах веселых своих товарищей. Расчувствовавшись, он сулил им открытие новых земель, даже богаче Камчатки! И за те земли государь пожалует их всех до единого в казачьи головы и поднесет по большому орленому кубку.

Дальше — больше! Пугали зверей — стали пугать торговых людей. Останавливали плывущие навстречу ку­печеские суда, требовали угощения, подарков. Когда один из дощаников дал течь, казаки задержали первое попавшееся торговое судно и пересели в него, «забыв» выгрузить купеческие товары. Ограбленному купчишке велели занять освободившийся дощаник и плыть со своими людьми поскорее в Енисейск, покуда судно совсем не затонуло и покуда у казаков терпение не кон­чилось.

Потом и вовсе началось несуразное. Атласов смутно помнил, как гонялся на своих дощаниках за судами, принадлежавшими самим енисейским воеводам! Хоть и были воеводские суда не в пример атласовским быстро­ходнее, однако где им было уйти от преследования, если казаки прознали, что те суда гружены вином!

Догнали, хотели брать вино силой, ан оказалось, что воеводский приказчик — душа человек, что вовсе он не намерен был бежать от казаков, а просто хотел узнать из чистого интереса, хорошо ли владеют казаки веслами и парусом. И как только увидел он, что за молодцы на­седают у него за кормой, тут же по своей доброй воле велел гребцам сушить весла — так его разобрала охота взглянуть в лицо и воздать должное богатырской си­лушке казаков-удальцов. Тут же велел он выкатить бочки с медом и поить казаков сколько влезет. Атласова же лобызал со слезами умиления и братской любви и лично проводил на атаманский дощаник, даже подушеч­ку под голову атаману подложил с превеликой заботой о его сладком покое.

Но лишь уснули казаки, поднял, стервец, паруса и скользнул пораньше утречком прочь от друга-атамана, не оставив тому даже малого жбана медку на опо­хмелку.

Казаки утром рвали на голове волосы, что дали так провести себя. Целых два дощаника с вином ускользну­ли у них из-под носа как раз тогда, когда они вошли в самую охотку!

Не беда! Едва перетащили суда через Ленский во­лок и достигли Киренского острога, наткнулись на вин­ный курень, который тайно держал киренский приказ­чик. Перетаскали приказчику за корчемное вино все китайские товары с грабленого купеческого доща­ника — три недели стоял в Киренском дым коро­мыслом.

Славно погуляли! Подплывая к Якутску, казаки да­же и думать не хотели о том, что весть о разбое на Тун­гуске могла уже достигнуть ушей якутского воеводы. Где им было думать об этом! В тот час, когда вооружен­ный конвой препровождал их от причала за тюремные стены, все они еще пошатывались, блаженно улыбались, объяснялись конвойным в любви и лезли целоваться, и все это под громоподобный хохот толпы любопытных, собравшихся на берегу.

Черт! Атласов краснеет, вспоминая, что Якутск хо­хотал потом еще добрых полгода. Нечего сказать, герои! А особенно он сам!

Что ж, может быть, Щипицын и прав, виня во всем его одного. Ведь он был начальником отряда, в его вла­сти было пресечь разгул. Так нет же! Он и сам очухал­ся только в тюрьме и сообразил, что к чему, лишь на следующий день. Потом спохватился, писал покаянные письма в Сибирский приказ, обещая отслужить вину приисканием новых земель, — поздно! Тюремные запоры захлопнулись крепко, и вот уже пять лет протирает он здесь бока на деревянных нарах. Здесь, в тюрьме, узнал он и о гибели Потапа Серюкова. Потап действительно построил в верховьях Камчатки острог, благополучно перезимовал в нем и собрал богатейший ясак. Но на пути в Анадырское казаки подверглись нападению коря­ков и все погибли.

Отец... Стеша... Потап... Три тяжкие для него утраты. Зачем он сам жив? Гнить заживо в тюрьме — это страшнее даже смерти. Он готов пойти на любые муки и страдания — только бы не сидеть вот так в бездей­ствии.

Лязг дверного замка прерывает его размышления.

— Наконец-то! — довольно потирает руки Щипи­цын. — То сторож! В торговых рядах нынче людно — дело к зиме. Навезли, должно, якуты из подгородных волостей и рыбки, и сметанки, и маслица. Разживемся у них, народ они не жадный. А хлебца либо лепешечку аржаную подаст какая-нибудь из казацких женок. Они жалеют нас, тюремных сидельцев.

Щипицын сразу заметно подобрел, глаза его оживи­лись, заблестели.

— Пойдем, а? Не пожалеешь! — еще раз предлагает он Атласову. — Гордыней сыт не будешь. От гордыни в тюрьме только десны пухнут да зубы вываливаются.

— Черт с тобой! Пойдем! — неожиданно для само­го себя соглашается Атласов. Лежать все время на жест­ких нарах, точить сердце горькими воспоминаниями у него больше нет сил.

Однако вместо сторожа в тюремную келью протиски­вается подьячий воеводской канцелярии, одетый в теп­лый малинового сукна кафтан и островерхую шапку с лисьим околышем. Лицо у подьячего маленькое и смор­щенное, словно у новорожденного, он близоруко щурится и спрашивает:

— Который тут разбойник Володька Атласов?

Едва Владимир поднимается с нар, подьячий объяв­ляет:

— Стольник и воевода Дорофей Афанасьевич Траур­нихт велит доставить тебя, Володька, в канцелярию.

Атласов тяжело вздыхает. Он не спрашивает, зачем понадобился в канцелярии. Траурнихт — фамилия для него новая. Значит, в Якутске опять сменился воевода. Всякий новый воевода из любопытства вызывает Атла­сова, чтобы своими глазами взглянуть на казака, кото­рый проведал знаменитую соболем Камчатку и за то был жалован государем, но потом оказался разбой­ником.

Заметив краем глаза, как разочарованно вытянулось лицо у Щипицына, Атласов накинул на плечи потертый кафтан и вышел вслед за подьячим.


Славен город Якутск!

По высоте стен и башен нет в Сибири городов, рав­ных ему.

В городские стены врезаны восемь башен; одна из них, увенчанная часовенкой во имя Спаса, вознесла ма­ковицу на четырнадцать с половиной саженей. В городе разместились обширные воеводские хоромы, Приказная изба, или воеводская канцелярия, ясачные амбары, ка­раульня, оружейный двор, пороховые погреба; особой стеной огорожены строения, где содержатся тюремные сидельцы. К тюремному острогу привалилась обширная пыточная изба, наводящая ужас на все воеводство.

Отступив от главных городских стен, сложенных из мощной лиственницы в двадцать восемь сдвоенных вен­цов до облама [3], да пять венцов облам, высится вторая линия укреплений — стоялый бревенчатый палисад, над которым парят островерхие шатры еще восьми мощных башен, сквозь узкие прорези которых смотрят пушечные жерла.

Все это вместе — новый город. Он отнесен от берега Лены на четыреста саженей.

А на самом берегу Лены, подтачиваемые паводками, но все еще величественные, висят над водой башни и стены старого города. В старом городе выделяются рез­ные маковицы обширного собора во имя Николая Чу­дотворца, размещены там также несколько тюрем, в од­ной из которых и содержались Атласов со Щипицыным — тюрьмы эти не успели еще перевести в новый город.

Следуя за подьячим, Атласов, опустив голову, брел кривыми слободами посада, который занимал обширное пространство от стен старого города до палисада нового.

За те пять лет, что Атласов провел в тюрьме, посад разросся настолько, что Владимир едва узнает иные слободы.

В южной части посада, за логом, строится высшая служилая знать — дети боярские, казачьи головы, сот­ники, пятидесятники, подьячие Приказной избы и избы Таможенной, а также и рядовые казаки.

На другой стороне лога, северной, берет начало длин­ная слобода торговых, промышленных и ремесленных людей — эта слобода упирается в торговую площадь, на которой размещены лавки гостиного ряда, числом более двадцати, базар, а также око всякой торговли — Таможенная изба. Это самое оживленное место в Якут­ске. Здесь, поближе к торговой площади, стоят крепкие избы, иные в два жилья (этажа), приказчиков именитых торговых людей.

На отшибе от этого суетного места, ближе к реке, возвели свои дома с глухими заборами ссыльные старо­обрядцы, а в северо-западной части посада селятся про­чие ссыльные, среди которых много грамотеев, в основ­ном из поляков. Эти неплохо кормятся из одной писчей деньги, составляя на торговой площади всякому люду челобитные — кому какие надобны. Берут они и казачь­их детей в обучение грамоте. Атласова и самого учил грамоте старый поляк Федор Козыревский, взятый в дав­ние времена в плен под Смоленском. Поляк этот давно уж в могиле, а сын его и внуки, как Атласов слышал, отправлены на Камчатку. Из ссыльных поляков служи­ли многие и подьячими в Приказной избе, ведая стола­ми. Крайние избы слободы ссыльных примыкают к сте­нам Спасского монастыря — там церковь, часовни и кельи братии.

Таков Якутск в целом. Множество башен, церковных куполов, видных издали, обширность и добротность по­строек, многолюдство, пестрота одежд, языков и говоров, крупный размах торговли — все это и создает Якутску славу первого в Сибири города.

Дух наживы, дух погони за соболем определяет здесь кипение страстей человеческих. Даже на воеводской пе­чати, которая хранится в Приказной избе, вырезан орел, когтящий соболя, — герб города Якутска, истинная пе­чать его физиономии.

Последние дни уходящего лета выдались в Якутске на редкость холодные. Ночами мороз уже больно поку­сывает лицо, а днем лужи не успевают оттаять. Под но­гами у Атласова похрустывает ледок, от свежести и чи­стоты, какая разлита в остылом воздухе, у него кру­жится голова.

Он знает, что Якутск, как и всегда в это время, тря­сется в ознобе, и весь люд проклинает воеводу. Для убережения города от пожара летом запрещено топить печи в домах. На кострах, на сложенных кое-как по огородам печах-времянках варят себе пищу горожане, а ночами, дабы не окоченеть от холода, зарываются в меха, в пе­рины, в дерюги и солому — всяк по своему достатку. Огня держать в домах тоже нельзя, поэтому летом Якутск ложится спать с заходом солнца и встает с вос­ходом.

Солнце давно уже взошло, якутские женки успели обрядить скотину и напоить парным молоком озябших за ночь ребятишек. На городских стенах сменились ка­раулы.

Торговая площадь перед Таможенной избой запруже­на людьми в разноцветных кафтанах — меховых, сукон­ных, атласных. А кое у кого уже и шубы на плечах. Приезжие якуты, тунгусы и юкагиры осаждают купече­ские лавки, покупая топоры, усольские ножи, цветные сукна и шелка, позумент, бисер.

Посадские толпятся возле базарных столов, на кото­рых якуты из ближних волостей выставили для обозре­ния и соблазна бычьи туши, круги мороженого молока, масла, бурдюки с кумысом, копченую, свежемороженую рыбу, а также сушеные грибы, мороженую бруснику, би­тых зайцев, гусей, уток... Иные из якутов торгуют барах­лом, какое для зимы надобно: меховыми кафтанами, сапогами из собачины, шапками и рукавицами.

Торговля идет бойко. Те, кто уже отторговался, спешат в кабак — обмыть барыш. Там, в духоте и чаду, не протолкнуться; кроме торговцев, пьют казаки, вернув­шиеся со службы в дальних зимовьях и острогах; пьют промышленные перед выходом в тайгу на охоту; пьют таежные князцы и тойоны, приехавшие просить у воево­ды отсрочки ясачных платежей и искать защиты от самоуправства воеводских приказчиков; а более всего пьют те, кто обитает в кабаках почти постоянно, — ли­хой гулящий люд, запойные пьяницы не разбери-пойми каких сословий.

Атласов, проталкиваясь сквозь базарную толпу, ста­рается избегать взглядов встречных казаков. Он знает, что среди казаков ходит о нем присловье: «Один из на­ших тоже взлетел высоко, да как упал — больно рас­шибся».

На этот раз ему повезло: никого из знакомых в тол­пе не встретил. Впрочем, горько усмехается он, ему ве­зет все чаще и чаще.

Он так долго сидит в тюрьме, что знакомых у него скоро не останется вовсе.

Миновав торговую площадь, Атласов с подьячим через въезжую башню вошли в новый город.

Приказная изба, или, по-новому, воеводская канцеля­рия, рублена в два жилья, нижние окна забраны желез­ными прутьями, верхние поблескивают слюдой. Крыльцо канцелярии резано деревянных дел мастерами, точеные балясины украшены кружевом и петухами.

В канцелярии четыре стола: денежный, ясачный, хлебный и разрядный, делами которых ведают назначен­ные воеводой подьячие числом до восьми. Для сношений с инородцами в штат канцелярии зачислены два толма­ча. Здесь же служат и выборные от мирских людей це­ловальники, которые целовали крест, обещая пуще собственных глаз беречь государеву денежную казну, честно собирать доходы с царевых кабаков и хранить всякие государевы запасы.

Самая обширная и светлая комната в канцелярии отведена воеводе. Здесь он принимает челобитчиков, вершит суд на свое усмотрение, тягает за бороды неради­вых подьячих и целовальников.

Сюда, в эту комнату, и ввел подьячий Атласова.

Стольник и воевода Дорофей Афанасьевич Траур­нихт восседает в широчайшем кресле, которое, однако, кажется для него тесным, столь он тучен и громоздок.

У него слоновьи ноги, мясистое равнодушное лицо пе­ревидавшего все на свете человека и невыразительные, цвета холодной свинчатки глаза, опушенные белесыми ресницами.

— Очшень нехорошо быть разбойник! — оттопырив толстую нижнюю губу, обиженно говорит он Атласову, словно тот его только что ограбил.

«Немчин поганый, русского языка не успел выучить, а туда же — читать наставления!» — тоскливо думает Атласов.

— Вишь, воевода, пошалили мы немножко с казач­ками. Было дело, не отпираюсь, — вежливо соглашает­ся Атласов, чтобы хоть как-то поддержать беседу, кото­рая заранее обещает быть скучной.

— Что есть — пошалили? — поднимает кверху бе­лесые брови воевода. — Шалость есть невинный детский развлечений. А ви хватай делай грабить торговый госу­дарев человек. За такой поступок всякий разбойник име­ет быть караться веревкой вокруг шея, покуда приходит смерть... Государь много обижен тобой есть. Надо хо­рошо делать служба. Теперь государь велит делать приказ посылать тебя и твои люди обратно Камчшатка. Тюрьма нихт. Ти есть свободен.

Атласов стоит совершенно оглушенный. Как! Вот этот огромный каменный болван с холодной немецкой начинкой привез ему весть о свободе!.. Пол начинает уходить у него из-под ног.

— Ну, ну! Полно, голубушек! — вставая во весь свой огромный рост, успевает поддержать Атласова воево­да. — Тюрьма нихт! Это есть святой правда! Мы боль­ше не будем разбойник, мы будем служить честно, черт нас похвати!

Траурнихт улыбается каменными губами, Траурнихт даже пытается неуклюже шутить. Но едва он убеждает­ся, что Атласов пришел в себя, как тут же объясняет: государь приказал освободить Атласова, дав Траурних­ту право вздернуть казачьего голову при первой же серьезной провинности на любом подходящем суку, не отписываясь в Москву. Поэтому, вдалбливает Траур­нихт, Атласов должен служить, не щадя ни своего жи­вота, ни живота казаков. Таковы условия его освобож­дения.

Военное счастье по-прежнему не сопутствует госуда­рю в его войне со шведами, казна государева пуста — поэтому Атласову надлежит всеми мерами гнать с Кам­чатки поток пушнины. Если же казачий голова не оправдает возлагаемых на него надежд — пусть пе­няет на себя самого.

Вместе с Атласовым воевода обещает выпустить из тюрьмы и всех других казаков, виновных в разбое на Тунгуске.

Глава третья. Чёрное утро.

Странное утро выдалось 6 июня 1707 года в казачьем остроге на Большой реке.

В это утро Иван Козыревский проснулся как обыч­но: не рано и не поздно. Откинув низ полога, подве­шенного к потолку над широким супружеским ложем для защиты от комаров, он увидел, что за лахтачьим пузырем, затягивающим окно, как раз начинает угады­ваться рассвет.

Колеблемое сквозняком пламя лампадки освещало бревенчатые стены, ржавый болотный мох, которым бы­ли выложены пазы между бревнами, неструганые пла­хи потолочного настила. Грубо сколоченный стол, два табурета, ларь да лавки у стены составляли всю об­становку избы — вернее, той ее половины, которую за­нимали Иван с Завиной. Вторая половина избы была отдана служанкам.

Несмотря на скудность обстановки, Козыревский гор­дился своим домом. Он сам возвел стропила и покрыл крышу речным камышом, сам сложил печь, сколотил стол и лавки.

Теперь Иван обзаводился лодкой. Всю последнюю неделю он долбил бат и почти закончил работу. Лод­ка должна была получиться на славу — узка и быстро­ходна, а главное — легка, как перо, даже Завина мог­ла бы ее самостоятельно вытаскивать на берег и стал­кивать в воду, не лодка — просто загляденье. Да, в по­следнее время он немало поработал и уже привык про­сыпаться с ломотой во всем теле. Сегодня ломота, кажется, пропала. Должно быть, он уже втянулся в рабо­ту, окреп. Ему ведь только двадцать пятый год, и тело его налилось упругой силой.

Радуясь тишине, разлитой в его доме и в нем са­мом, Козыревский решил поспать еще немного. За ок­ном почему-то перестало развидняться и даже, наобо­рот, как будто потемнело. Незачем вставать сегодня ни свет ни заря. Бат он успеет доделать за утро, и они с Завиной еще до полудня попробуют, какова лодка на воде.

Завина безмятежно спит, свернувшись калачиком. Дыхание у нее ровное и, как всегда, такое тихое, что, бывает, проснувшись среди ночи, он пугается, здесь ли она.

Завина — создание удивительное. Она не похожа ни на одну из здешних женщин. Лицо у нее более узкое и светлое, чем у всех камчадалок, глаза не черные, а ка­рие, и большие, с прямым разрезом, в них нет ничего азиатского. Козыревский мог найти этому лишь одно объяснение. По слухам, лет пятьдесят назад на Кам­чатке зимовали люди кочевщика Федота Попова, сплыв­шие вместе с казаками Семена Дежнева из Нижнеко­лымского зимовья в чукотскую землю. На Камчатку су­денышко Попова занесло бурей. Куда делись потом его люди, никому не известно. Должно быть, погибли в стычках с коряками, пробираясь на север к Чукотке за моржовым зубом. Вероятно, кто-нибудь из этих людей остался жив и коротал свой век вместе с камчадала­ми. Он-то и оставил светлолицее потомство.

В стойбище, откуда Козыревский увез Завину, о ее родителях ничего узнать не удалось. Она досталась тойону Большой реки, воинственному князцу Карымче, как военная добыча лет десять назад, еще до покоре­ния Атласовым Камчатки. В стойбище, на которое на­пали воины Карымчи, по здешнему обыкновению было перебито все мужское население. Среди пленниц не ока­залось и матери Завины. Черты, отличавшие Завину от местных женщин, считались среди камчадалов за урод­ство, и никто из воинов не польстился на девчонку, да­же когда она подросла. Карымча использовал ее на са­мых неприятных работах. Ей было поручено ухаживать за собаками тойона, которых тот держал три упряжки. Каждую зиму ей приходилось доставать собакам из мерзлых зловонных ям тухлую рыбу и кормить все три злющие и вечно голодные своры. К несчастью Завины, собаки никак не хотели привыкать к ней, словно чуяли в ней чужую.

Тойон был изумлен до крайности, когда услышал, что самая захудалая из его пленниц понравилась Козыревскому, представителю могучего племени пришель­цев, способных поразить огненным дыханием все живое окрест. Он с радостью отдал девчонку Козыревскому. При этом, опасаясь, не хитрит ли огненный человек, довольствуясь столь ничтожным подарком, Карымча предложил пришельцу еще двух пленниц, самых краси­вых и расторопных. Зная, что его отказ смертельно обидел бы и даже испугал князца, Иван принял пода­рок. Ему пришла в голову блажь жениться на несча­стной девочке-сиротке, чтобы она, как бывает в сказ­ках, превратилась вдруг в царицу и стала счастливее всех. Он был, конечно, не царь, решил обзавестись хотя бы собственным домом и взять несколько слуг, чтобы было кому ухаживать за его женой. Две здоровые, крепкие служанки — этого для начала его царской жизни было вполне достаточно.

Рыжебородый, краснолицый архимандрит Мартиан, единственный на всю Камчатку священник, случившийся в эту пору в Большерецке, недолго выслушивал сбив­чивые объяснения Козыревского, пытавшегося получить совет, стоит ли ему жениться так поспешно, и отмах­нулся от его речей, словно от комариного писка. Про­грохотав, как камнепад в ущелье: «Не дай одолеть се­бя бесу сомнения, раб божий! Стерпится — слюбит­ся!» — он тут же приступил к службе. Вначале он окрестил Завину, оставив ей по просьбе Козыревского прежнее имя, затем, заглянув в святцы, нарек в креще­нии служанок именами святых великомучениц и, не дав себе передышки, обвенчал Козыревского с молодой кам­чадалкой. Так в мгновение ока Иван стал законным венчанным супругом крещеной камчадалки Завины, ко­торая ровным счетом ничего не поняла в значении со­вершенного обряда. Она сразу привязалась к своему но­вому хозяину, который увез ее от рычащих собак, зло­вонных ям и побоев.

Вспомнив, что он хотел поспать еще немного, Козы­ревский натягивает одеяло. Однако сон не идет к нему. Взглянув еще раз в сторону окна, он в удивлении са­дится на постели. За окном совершенно темно, словно к лахтачьему пузырю прислонился кто-то черной спиной, заслонив свет встающего утра. Неужели рас­свет ему только померещился?.. Чертовщина какая-то...

Но тут мысли его приняли другое направление. За­светив от лампадки фитиль стоящего на столе камен­ного жирника, он достал из небольшого деревянного сундучка, засунутого под лавку, круглую костяную чер­нильницу и уселся на лавку.

Семь лет назад якутский воевода перехватил чело­битную казаков. Казаки жаловались государю на само­управство воеводы. Выяснилось, что челобитная писана рукой Петра Козыревского. Казаков, поставивших свои подписи, воевода бил плетьми, а Козыревского с тремя сыновьями отправил служить на дальнюю Камчатку, предписав отныне и навеки не давать им бумаги и чернил.

Вот момент, о котором он давно мечтал. Семь лет Иван не держал в руках гусиного пера и, должно быть, разучился писать. Теперь он в своем доме, где, кроме преданной ему Завины, никто не увидит его. Чернильни­ца полна, гусиных перьев припасено достаточно, есть и заветная десть бумаги. Очинивая перо, он поймал себя на том, что осторожно озирается по сторонам. Тьфу ты, напасть какая!



Ему давно хотелось сделать чертеж Камчатской земли. Не первый год он служит здесь, и ему хорошо известно, что никто из казаков не знает, сколько на Камчатке рек, озер, огнедышащих вершин и горных пе­ревалов. Без помощи проводников казаки заблудились бы в этой стране, где по рекам раскиданы сотни кам­чадальских и корякских стойбищ — названия их и упомнить-то невозможно! — а на всю Камчатку только три небольших казачьих укрепления: одно в низовьях, другое в верховьях пятисотверстной реки Камчатки, а третье здесь, на Большой реке. Чертеж, составленный по расспросам казаков и местных жителей, мог бы об­легчить казакам их нелегкую службу на этих огромных пространствах.

Занятия письмом были прерваны движением в поло­ге. Завина, должно быть, проснулась. Козыревский от­ложил перо и спрятал бумагу и чернила обратно в сундучок.

— Вчера приходил Канач, — сказала Завина.

Голос у нее низкий, грудной и мягкий, как мех соболя. Сейчас в ее голосе отчетливо прозвучали тревога и раздражение. Посещения Канача, сына инородческо­го князца Карымчи, всегда раздражают ее напомина­нием о годах жизни в плену.

Вчерашним вечером Козыревский поздно вернулся домой, и Завина уснула, не успев поделиться с ним этой новостью. И вот, едва проснувшись, она спешит сооб­щить ему об этом неприятном для нее посещении. По местным обычаям, бывшая пленница Завина по-прежнему как бы принадлежит к роду Карымчи, поэто­му инородческий князец, равно как и его сын Канач, навещая время от времени казачий острог, останавли­ваются у своих «родичей». Завина, соблюдая обычай, даже прислуживает за обедом Карымче и Каначу. Ес­ли перед старшим из них она держит себя почтитель­но, то перед младшим держится гордо и независимо. Канач, не по годам рослый и крепкотелый мальчишка лет пятнадцати, с серьезным лицом и пытливыми гла­зами, светящимися умом, делает вид, что не замечает ее раздражения. Он относится к Завине надменно и равнодушно, как и полагается относиться подрастающе­му деспоту к бывшей своей рабыне.

— Он не обидел тебя? — спросил Иван, имея в ви­ду Канача.

Вместо ответа Завина только возмущенно фыркну­ла, желая показать, что в обиду она себя никому не даст.

— Ты накормила его?

— Накормила, — вздохнула она. — Он мой род­ственник.

— Ну и правильно, — поспешил одобрить ее Ко­зыревский. — Гостя надо всегда хорошо накормить. У нас, казаков, тоже такой обычай. О чем вы с ним разговаривали?

— Он спрашивал, правда ли, что огненные люди вовсе не боги, что они не спустились с неба, что они смертны, как и все камчадалы.

— И что ты ответила?

— Я сказала, что неправда. Я сказала, что ты бог.

— Завина! Сколько раз я тебе объяснял, что я та­кой же, как и ты, человек, что просто мы пришли из далекой земли, где совсем другие обычаи.

Завина вдруг уткнулась носом в набитую гагарьим пухом подушку, и Козыревский услышал, как она всхли­пывает.

— Ну зачем ты плачешь, глупышка? — склонился Иван над ней, не зная, как ее утешить.

— Я люблю тебя, — продолжая всхлипывать, ска­зала она. — Я боюсь, что тебя убьют.

— Ну кто меня убьет? Что ты выдумываешь?

— Камчадалы ездят в гости! — сказала она таким голосом, словно извещала о гибели мира.

— Ну и что? Пусть себе ездят на здоровье.

— Камчадалы никогда не ездят в гости летом! Ле­том они ловят рыбу и бьют на берегу морских зверей, а в гости ездят зимой.

— Да что ж в том плохого, если им вздумалось ез­дить в гости летом?

— Если камчадалы ездят в гости летом, значит, они готовятся к войне! Как ты не понимаешь?

Завина плакала теперь у него на груди, обвив его шею руками. Она плакала так горько, словно он был уже покойником. Тронутый ее любовью и слезами, он гладил ее волосы, обдумывая то, что она сказала. Не­покорства со стороны камчадалов Большой реки каза­ки еще не встречали. Но все-таки в ее словах что-то есть. Пожалуй, стоит поговорить об этом с начальни­ком острога Дмитрием Ярыгиным. Казаки в остроге слишком беспечно настроены. Караульные чаще всего спят по ночам на сторожевой вышке. Мало ли что мо­гут измыслить камчадалы?

— Ну не плачь, — стал он успокаивать Завину. — Хотел бы я посмотреть на того камчадала, который на­думает кинуться на меня. Камчадальские копья и стре­лы казакам не страшны. Разве пробьет стрела мою же­лезную одежду? — указал он на висящую на стене кольчугу. — Ты не приглашала Канача заночевать у нас?

— Приглашала, но он не захотел. Сказал, что ему уже предлагал ночлег Семейка Ярыгин, но он спешит домой.

Иван знал, что сынишка начальника острога, Се­мейка Ярыгин, шустрый четырнадцатилетний мальчу­ган, скучавший в крепости без сверстников, сдружился еще зимой с Каначом, и мальчишки часто лазили вмес­те по сопкам, гоняя куропаток. Однако в последнее вре­мя Канач редко появляется в крепости, и Семейка изводит Козыревского вопросами, когда «родственник» Завины навестит острог. Постепенно мальчишка так привязался к Ивану, что повсюду таскался за ним по пятам, готовый по одному его слову мчаться куда угод­но, выполнить любое поручение.

За окном по-прежнему было темно. Что за дьяволь­щина? Поднялись, видно, они с Завиной посреди ночи.

Громкий стук во входную дверь прервал их разго­вор. Козыревский натянул кафтан и пошел отчинять засов. На пороге — легок на помине! — стоял Семей­ка Ярыгин. Выгоревший белый чуб, кафтан нарас­пашку и весь в саже, темные глаза горят от возбуж­дения.

— Дядя Иван! — зачастил он прямо с порога. — Вы тут спите и ничего не знаете! На острог черный снег падает! Утро-то давно уж настало, да черный снег свет застил.

— Какой еще черный снег? Может, сажа и пепел?

— Сажа, она самая и есть, — подтвердил Семейка.

— Так зачем же ты меня путаешь? То снег ему, то сажа... Ветер откуда, с моря или с гор?

— Да вроде с гор тянет.

С минуту подумав, Иван заключил:

— Не иначе как Авачинская огнедышащая гора са­жу и пепел исторгла. А ветер к нам и пригнал целую тучу этого добра. То-то я вроде утром свет за окном разглядел, а потом опять тьма настала.

Подождав, пока Завина оделась за пологом, они втроем вышли из дому.

Над острогом висело низкое черное небо, в котором лишь кое-где угадывались светлые размывы. На кре­постные стены, на крыши построек сыпались сажа и пепел.

Перед приказчичьей избой в сумраке возбужденно переговаривались крепостные казаки:

— Дожили до тьмы кромешной!

— Уж не знамение ли какое?

— Что-то будет, казаки, что-то будет...

— К большой крови это...

— Тю, кровь ему мерещится! Да на Камчатке кру­гом горы пепел кидают. Поди, Авача разбушевалась. Других огненных гор ближе к нам нет.

— Раньше-то в остроге нашем никогда сажа не вы­падала. Не к добру это. Стеречься надо.

— Братцы, гляди, у Харитона Березина рожа чер­ней, чем у черта запечного!

— Сам ты шишок запечный! — обиделся Березин, не сообразив, что в темноте его лица не видно, что казак шутит.

— Тише вы, воронье немытое! — прозвучал роко­чущий голос Данилы Анцыферова. — У нас с архи­мандритом Мартианом горе горькое, а они тут рас­каркались.

— Что ж за горе у вас, Данила?

— А такое горе, что, как пала тьма, бочонок с хме­лем мы потеряли. Плачьте с нами, братья-казаки!

В толпе послышался хохот.

— Данила, друг ты мне или не друг?

— А ты кто такой есть? В темноте и волка можно принять за друга.

— Гришка Шибанов я.

— Ну, ежели не врешь, что Шибанов, тогда друг.

— Так вот, Данила, ради дружбы нашей помогу я вам с Мартианом тот бочонок искать!

— И я помогу, Данила! — поддержал Шибанова го­лос Березина.

— И я!..

— И мы!..

Охотников поискать заманчивый бочонок нашлось немало, и казаки, гогоча, повалили за Анцыферовым.

Почувствовав, как в его руке дрожит рука Зави­ны, Козыревский обнял ее за плечи.

— Ты что? Иль у вас здесь сажа с неба никогда не падала?

— Не помню... — Голос у Завины жалобный и пе­репуганный.

— И даже не слышала про небесную сажу?

— Слышала... Камчадалы всегда уходят с того мес­та, куда упадет сажа. Иначе их ждет гибель... Нам то­же надо уходить на новое место.

— Ну вот! Опять ты за старое!.. На Нижнекамчат­ский казачий острог каждый год летит пепел с Клю­чевской горы, однако ж с тамошними казаками ника­кой беды не случилось.

Завина, увидев, что небо проясняется и тьма сме­няется солнечным светом, немного успокоилась и даже повеселела.

— Ну, пойдем со мной бат доделывать?

— Пойдем! — обрадованно откликнулась она. Иван, опасаясь, как бы его не засмеяли крепостные казаки, не часто брал ее на свои работы.

Растолкав все еще спавших служанок, которые ни­чего не знали о туче пепла, выпавшей над острогом, Ко­зыревский наказал им побыстрее готовить завтрак и, выдернув из стоявшего в коридоре чурбака топор, вы­шел, сопровождаемый Завиной, на совсем посветлевший двор.

Между тем казаки разыскали тот самый бочонок с вином, который Анцыферов с Мартианом потеряли в темноте, и прикатили его на площадь перед приказчичь­ей избой. Все они по очереди старались вышибить из него пробку.

— Изыди, треклятая, аки младенец из чрева мате­ри, либо провались вовнутрь, демонова затычка! — прогудел Мартиан.

Над всеми возвышался на целую голову Данила Анцыферов, казак матерый, каких земля не часто ро­дит, горбоносый, с ястребиными очами и могучей бо­родищей, которая распласталась от плеча до плеча по всей его обширной груди, — казаки иногда шути­ли, что его бороды хватило бы на три пары валяных сапог.

Заметив Козыревского с топором, Мартиан гаркнул:

— Гляньте, угоднички! Господь услышал наши муки, послал нам святое орудие для сокрушения затычки дья­вольской.

Затычка была вышиблена, и, учуяв винный дух, сра­зу прянувший из бочонка, Мартиан возвел очи горе:

— Она! Благодать господня! Налетай, кто в бога верует!

Воспользовавшись суетой вокруг бочонка, Козырев­ский с Завиной незамеченными выскользнули из толпы, не забыв прихватить свой топор.

Козыревский так и не вспомнил, что собирался по­говорить об утренних подозрениях Завины с Ярыгиным. Всю его зародившуюся было тревогу, казалось, унесло вместе с тучей сажи.

Работу они закончили даже раньше, чем рассчиты­вал Иван. Когда служанка пришла звать их завтра­кать, бат уже был готов.

После завтрака они решили попробовать лодку на воде.

Глава четвёртая. Прощание.

Острог располагался на северном берегу реки Боль­шой, верстах в тридцати от устья. Крепость стояла на отвесном мысу и со стороны реки была недоступна не­приятелю. Палисад из заостренных поверху бревен за­щищал ее со стороны тундры.

Всего в остроге не насчитывалось и десятка строе­ний. Лишь несколько казаков, подобно Козыревскому, срубили себе избы и решились добровольно осесть на Большой реке. Большинство же постоянно жили в Верхнекамчатском остроге и ожидали подмены. Там, в Верхнекамчатске, лето было намного теплее здешне­го, а зима суше, и казаки неохотно отправлялись на годичную службу в Большерецк, где даже и леса-то, годного на постройки, поблизости не было.

Толкая бат шестом вверх по течению реки, Козырев­ский думает о том, как он удачно купил недостроенную избу у казака, который не вынес сырости западного по­бережья и переселился в Верхнекамчатск. Козыревско­му пришлось сплавлять лес только на стропила да при­стройки.

Завина сидит на носу бата и блаженствует. Вон как порозовели у нее щеки от речной свежести, как блестят глаза! На Завине легкая летняя дейша с капюшоном, опушенная мехом морского бобра, и мягкие кожаные штаны, заправленные в красные сапожки, сшитые чул­ком из лахтачьей шкуры. Она не любит юбок, в кото­рых ноги путаются во время ходьбы, и предпочитает по обычаю камчадальских женщин носить штаны, не стесняющие движений. На шее у нее ожерелье из крас­ных утиных клювов. Выходя из дому, она всегда наде­вает его. Утиные клювы, по убеждениям камчадалов, приносят счастье.

Козыревский, войдя в азарт движения, все сильнее толкается шестом о дно протоки, и бат, выдолбленный из ствола тополя, легко разрезая встречную воду, не­сется вперед, узкий, как игла. Благодаря нашитым на борта доскам лодка устойчива на воде. Козыревский специально нашил эти доски: Завина, как и все камча­далы, не умеет плавать.

Поднявшись вверх по реке версты на четыре от острога, Козыревский разворачивает бат и садится на его дно, вытянув ноги. Теперь они плывут вниз по тече­нию. За все время его пребывания на Камчатке ему, ка­жется, никогда еще не было так хорошо. Завина жму­рит глаза от солнца и улыбается. Словно преисподняя, лежит перед ними окружающий мир, седой и черный от сажи и пепла. Черны деревья и кусты, черны берега. Однако не злые духи обитают здесь. Миром этим пра­вит молоденькая светлолицая женщина с большим весе­лым ртом и хрупкой фигурой подростка. Подумав так о Завине, Козыревский смеется, и смех Завины перекли­кается с его смехом. Они хохочут как сумасшедшие.

— Выйдем на берег! — предлагает Завина, и Козы­ревский причаливает к песчаной косе.

Взявшись за руки, они пробираются сквозь кусты и не спеша выходят на речной косогор, с которого им от­крывается широкая каменистая тундра, огороженная грядами сопок и пересеченная заросшим ивняком и тальниками ручьем.

Смех замирает у них на губах. Вдали, прижимаясь к гряде сопок, движется в сторону верховий Большой реки длинная цепочка людей. Судя по копьям, которые имеются у всех, это камчадальские воины. Почему они идут словно крадучись, почему обходят казачий острог далеко стороной?

Припав к земле, Козыревский с Завиной долго на­блюдают их шествие, в котором чувствуется что-то грозное.

— Ты побудь здесь, а я пройду кустами вдоль ру­чья поближе к ним, — внезапно принимает решение Иван. — Погляжу, что за воины, чьи они, Карымчины или Кушугины.

Скользнув, словно ящерица, Иван быстро достиг за­рослей. Ручей мелок, всего по щиколотку. Козыревский приблизился к воинам на такое расстояние, когда хоро­шо можно было разглядеть их лица. Затаившись в ку­старнике, он следил за ними, пока все они не перешли ручей вброд и не скрылись вдали. Ни одного знакомого лица среди воинов он не разглядел, хотя знал почти всех людей князца низовий реки Большой, толстого, доб­родушного, плутоглазого Кушуги, а равно и воинов Карымчи, чьи стойбища раскинулись в верховьях реки. У идущих впереди воинов он хорошо разглядел болтав­шиеся на копьях пучки перьев ворона и куропатки, тог­да как отличительными знаками родов Кушуги и Ка­рымчи были перья ястреба и кедровки. Чьи же это тог­да воины? В окрестностях острога ни один род не но­сил ни перьев куропатки, ни перьев ворона. Надо спро­сить у Завины.

Дождавшись, пока последний воин скрылся за соп­ками, Иван заспешил обратно.

Завина объяснила Козыревскому, что вороново пе­ро — отличительный знак родов, обитающих на реке Кихчик, а перья куропатки носят, вступая на военную тропу, воины с реки Нымты.

Козыревский задумался. Названные Завиной реки текли в Пенжинское (Охотское) море верстах в сорока-пятидесяти севернее Большой.

Должно быть, утренняя тревога Завины, вызванная известием, что камчадалы зачастили друг к другу в го­сти, была далеко не напрасной. В тундре явно что-то замышляется. Вероятно, камчадалы с северных рек ре­шили напасть на камчадалов реки Большой — вражда в этих местах была до прихода казаков постоянной и, видимо, по какой-то причине вспыхнула вновь. Карым­ча, должно быть, узнал уже, что на него готовится на­падение, и предпринимает ответные меры, раз Завина утверждает, что камчадалы Карымчиных и Кушугиных родов наезжают друг к другу в гости.

Козыревский встревожился теперь не на шутку. Если вокруг казачьего укрепления вспыхнет междоусобная война, казакам, дабы прекратить ее, придется волей-не­волей принять чью-либо сторону — и тогда прощай мирная жизнь.

Если бы Козыревский мог сейчас, подобно ястребу, парящему над поймой, окинуть взглядом землю с высо­ты верст на тридцать вокруг, тревога его возросла бы во сто крат. Кроме отряда, случайно замеченного ими невдалеке от острога и державшего путь к стойбищу Карымчи, он увидел бы еще несколько отрядов камча­дальских воинов, стягивавшихся к стойбищам выше и ниже острога. Одни из этих отрядов держали путь с севера, другие с юга. По побережью Пенжинского мо­ря шел от курильской Лопатки к Большой реке отряд курильцев, одетых в птичьи кафтаны и рыбьи штаны.

По направлению движения этих отрядов можно было бы заключить, что центром, к которому они притягива­лись словно магнитом, был казачий острог.

Столкнув бат на воду, Иван с Завиной понеслись к крепости, держась на самом стрежне, чтобы течение помогало им в их бешеной гонке по реке.

На берегу возле крепости двое казаков и Семейка Ярыгин стаскивали на воду лодки.

— Куда собрались? — спросил Иван.

— На устье, собирать птичьи яйца! — весело от­кликнулся Семейка.

— Осторожней держитесь! — предупредил Козырев­ский. — В тундре вооруженные камчадалы бродят. Как бы не наскочили на вас!

Казаки с полнейшим равнодушием приняли его сло­ва: пусть, дескать, бродят, их дело. А что касается на­скока на них, так это и вовсе дело немыслимое. Слыхом не слыхивали, чтоб кто-нибудь из здешних камчадалов захотел поживиться за счет казаков.

Зато начальник острога отнесся к словам Козырев­ского гораздо серьезнее. Иван посвятил его и в содер­жание утреннего своего разговора с Завиной. Для Дмит­рия Ярыгина объяснение Завины, знавшей все здешние обычаи, почему камчадалы разъезжают по го­стям, невзирая на то, что начиналось страдное вре­мя — уже в реках рунный ход рыбы был на носу, — по­казалось убедительным. Он обещал удвоить в крепости ночные караулы, а к Карымче тотчас же был отправ­лен гонец.

— Совсем некстати тундра зашевелилась, — озабо­ченно попенял Ярыгин Козыревскому, морща сухое, кирпичного цвета лицо. — Годичный ясачный сбор не успел я в Верхнекамчатск отправить. В случае какой заварушки в тундре не успеем доставить ясак к сроку. Хотел нынче же Анцыферова с ясаком из крепости вы­проводить, да, вишь, Иван, беда какая, кроме всего про­чего, вышла — эти жеребцы устроили вокруг бочки с вином такую возню, что мой писчик упал и сломал но­гу. Кого теперь посылать с Данилой Анцыферовым в Верхнекамчатск — ума не приложу! Тамошний началь­ник острога, Костька Киргизов, облапошит моих казач­ков. Знаю я этого хромоногого беса: увидит, что из мо­их казаков никто не умеет читать записи в ясачной книге, и сразу пойдет крутить — не так-де записано, там лисы-де не хватает, а тут — двух соболей.

Искоса глянув на Ивана, Ярыгин поерошил квад­ратную, словно обрубленную бороду, спросил с сомне­нием в голосе:

— А что, правду говорил Анцыферов или брехал, будто ты грамоте знаешь?

— Грамоте я обучен с малых еще лет, — отозвался Козыревский, стараясь не выдать сразу ударившего в голову волнения. — Да запрещено нас, Козыревских, допускать к бумаге и чернилам.

— А ты из каких же Козыревских будешь, уже не корня ли Федора Козыревского, сына боярского?

— Корня, верно, того самого. Дед мой, Федор, был взят в плен под Смоленском, отправлен на службу на новые Ленские земли и, как шляхтич, пожалован в дети боярские по городу Якутску. Ну мы, понятно, хоть и грамоте обучены, а из-за той отцовской челобитной при­нуждены теперь в простых казаках служить. Отец, правда, был одно время десятником, здесь уже, на Кам­чатке, да вскоре погиб от камчадальской стрелы.

Ярыгин озабоченно посопел, пожевал губами и вдруг улыбнулся.

— Слышь-ка, Иван, а может, в воеводской канцеля­рии уже давно затерялась та бумага с запрещением до­пускать вас к перу и чернильнице? А не затерялась, так все едино: семь бед — один ответ. Назначаю я тебя своим писчиком на полное жалованье.

Выдав Ивану бумагу на это, заверенную своей под­писью, начальник острога предупредил:

— Смотрите там, не торчите в Верхнекамчатске без дела. Я уже наказывал Анцыферову, чтоб вернулись раньше, чем рунный ход рыбы кончится, — не то голо­дать нам в крепости зимой. Киргизов пусть заменит мне казаков, которым срок службы в Большерецке вы­шел. Иди собирайся в дорогу да с молоденькой жен­кой своей прощайся. И не забудь прихватить кольчугу, раз в тундре неспокойно. Вот тебе ясачная книга за всеми печатями.

Приняв ясачную книгу, Козыревский удивленно переспросил:

— Прямо сейчас, что ли, отправляться?

— «Что ли, что ли»! — сердито передразнил его на­чальник острога. — Ему, можно сказать, удача привалила, а он тут рассусоливает. У казаков все к выступ­лению давно готово. Для писчика тюк с припасами уже упакован. Теперь этот тюк будет твой. Понял?

Кивнув, Козыревский шагнул за порог. Вот тебе и на! В мгновение ока судьба подняла его за шиворот выше кресла крепостной часовни. Ну и Ярыгин! Крут, что кипяток, и решителен до отчаянности. Предписания воеводской канцелярии не убоялся!

Как-то воспримет Завина известие о том, что он на­долго уходит из крепости?

Завина, едва он переступил порог, кинулась к нему на грудь, прижалась щекой к его кафтану, упрекая его за то, что он так долго засиделся у Ярыгина — обед давно остыл.

Обняв ее за плечи, Козыревский думал о том, что у него не хватит духу сказать ей о предстоящей разлуке. Она всегда впадала в тоску, даже если они расстава­лись на неделю-другую, когда он уходил с казаками на сбор ясака в какое-нибудь из камчадальских стой­бищ, и встречала его такой бурной радостью, переме­шанной с мольбами не оставлять ее больше одну, что у него при любом расставании сердце разрывалось от любви и горя. Теперь же им предстояла разлука на це­лых два месяца. Как она тут будет без него с вечными ее страхами, что придет Карымча, заберет ее и снова заставит ухаживать за сворами своих ездовых собак?

Как ни оттягивал Козыревский время перед объяс­нениями, медленно, слишком медленно хлебая уху из миски, которую поставила перед ним Завина (вкуса ухи он совсем не чувствовал), надо было сказать ей, что пора прощаться. Однако язык не повиновался ему.

Пряча глаза, он встал из-за стола, снял со стены кольчугу и, надев ее поверх нижней рубахи, повернулся к столу, за которым, уронив руки на колени, сидела За­вина, следя полными отчаяния глазами за его дей­ствиями.

— Нет! — жалобно сказала она.

— Да! — подтвердил он. — Ярыгин посылает меня в Верхнекамчатск. Придется тебе побыть это время со служанками.

Он подошел, чтобы обнять ее на дорогу, намерева­ясь тут же выйти из дому, пока она не опомнилась. Од­нако она отстранилась и стала настойчиво умолять, чтобы он взял ее с собой.

— Завина! Ну зачем тебе тащиться в такую даль? Казаки засмеют меня, что держусь за бабью юбку.

— Не бросай меня здесь! Я боюсь! — настаивала она. — Если ты меня оставишь одну, мы больше ни­когда не встретимся. Слышишь?

— Что за чушь? Почему это мы не встретимся?

— Сюда ты больше не вернешься. А если и вер­нешься — меня не найдешь, — с мрачной уверенностью сказала она.

— Да почему же? Почему?.. — чувствуя, как у него мурашки начинают ползти по спине от этих ее проро­честв, спросил он.

— Камчадалы разорят вашу крепость, перебьют ка­заков, раз вы не боги, не огненные люди.

— Ну, спять ты за свое!

— Возьми меня с собой! Я соберусь быстро! — Те­перь в глазах ее уже стояли слезы.

Она заметалась по избе, пихая в кожаную суму до­рожные вещи. Натыкаясь на стол, на стены, точно сле­пая, она была вся словно в лихорадке.

— Ну, будет! — решительно сказал Козыревский.— Что за глупости!

Поняв, что все напрасно, она выронила суму, без сил опустилась на лавку, словно неживая. Козыревский быстро подошел к ней, поцеловал в волосы, сжал обод­ряюще ее хрупкие плечи и поспешил выскочить из дому.

Кроме Анцыферова и Козыревского, для сопровож­дения ясачной соболиной казны были назначены Гри­горий Шибанов, Харитон Березин и Дюков с Торским. Вместе с ними покидал крепость и архимандрит Марти­ан. За носильщиков шли двенадцать камчадалов. Все казаки и носильщики были уже в сборе и готовы тро­нуться в путь.

Козыревского казаки встретили градом насмешек:

— Ба! Иван! Что копался так долго? Иль не мог дверь в собственном доме найти? Так вылезал бы в окно!

— Он, поди, обцеловал там все половички, прощаю­чись с домишком своим!

— И бревнышки тоже!

— И окошечки!

— А в подпол ты, Иван, не успел, случаем, загля­нуть? Гляди, братцы! Краснеет! Стало быть, и в подпол успел заглянуть, стервец!

Казаки захохотали, увидев, что Иван совсем сму­тился. В ответ Козыревский весело заорал:

— Вы, чучелы! Был ли хмель в той бочке? Иль то сороке приснилось?

— То есть как это не было хмелю? — притворно обиделся Анцыферов, ловя приманку. — Братцы, был хмель?

— Был хмель! — дружно гаркнули казаки.

— Может, и был, да росточком не больше лягушон­ка! — подлил масла в огонь Козыревский.

— С лягушонка?! — взвился Анцыферов. — Да из того бочонка такой молодец выскочил — десятерым не удержать. Писчику вон ногу сломал, архимандри­ту Мартиану и Шибанову по синяку под глазом по­ставил. Еле скрутили того молодца хмеля. Верно я го­ворю?

— Верно! — подтвердили казаки. — Гудит башка от схватки с тем хмелем. Жаль, тебя, Иван, с нами не было.

— Ну что вы, братцы! Ему ж недосуг с хмелем вое­вать. Он новую лодочку по реке сегодня прогуливал, уму-разуму ее наставлял. Чать, и к бережку подгонял, и на бережке с ней разговоры разговаривал. Глянь, братцы, снова краснеет, стервец этакий!

Преследователи опять нащупали тропку. Зная, сколь дружно, душа в душу, живут Иван с Завиной, они искренне рады были за товарища. Но таков уж обы­чай: над молодоженами всегда подшучивают.

Выручил Козыревского Ярыгин. Растирая по при­вычке застуженную поясницу, он вышел на крыльцо приказчичьей избы, и разговор сразу стих.

— Ну, с богом! — сказал начальник острога, мах­нув носильщикам рукой. — Пора выметаться. В дороге языки почесать успеете.

Носильщики вскинули на спины тюки с пушниной и припасами, казаки подняли на плечи каждый свою кладь и, прощально махая руками остающимся в кре­пости, потянулись из острога.

Завина бледная вышла на крыльцо своего дома и проводила Козыревского взглядом до крепостных ворот.

На выходе он обернулся и махнул ей рукой. Она за­ставила себя улыбнуться ему на прощанье, но улыбка получилась вымученная и неживая. Она была все еще во власти дурных предчувствий.

Отряд цепочкой вытянулся из острога, и казакам от­крылась черная, сплошь покрытая сажей тундра.

Когда отряд отошел уже на версту от крепости, Ко­зыревский оглянулся назад еще раз.

Черные строения на черной тундре показались ему зловещими. Черным был даже крест часовни. Казалось, крепость возведена бесовскими силами из сажи и пеп­ла. Стоит подуть ветру — и все постройки развеются прахом, и там, на речном мысу, останется голое место, куча сажи.

Глава пятая. Нападение.

Стойбище Карымчи превратилось в военный лагерь. Десятки костров освещали пойму на левом берегу Большой реки, верстах в двадцати выше казачьего острога. Когда тревожили какой-нибудь костер, подбра­сывая в него сушняк, пламя взметывалось искрами, ко­торые уносились в черное, усеянное большими мохнаты­ми звездами небо. Багряным светом обливались высоко поднятые на столбах балаганы, поставленные так тесно друг к другу, что из одного жилища можно было пере­ходить в другое. Воины сидели на корточках, окружив костры, — каждый род у своего огня. Над их головами торчала щетина копий. На многих воинах были кожа­ные куяки [4], сшитые из толстых лахтачьих ремней. Меж кострами бродили полчища грызущихся длинно­шерстных собак, на которых воины не обращали вни­мания. На берегу, под тополями, обсыхали десятки долбленых лодок, пригнанных по приказу Карымчи с верховий и со всех ближайших притоков Большой реки.

Карымча назначил срок сбора в первый день ново­луния. Последние отряды с дальних рек подтянулись к стойбищу вождя под вечер этого дня.

В полночь весь лагерь пришел в движение. Воины поднялись и образовали плотный круг возле самого большого костра, костра Карымчи, и теперь при свете можно было хорошо разглядеть их лица с узким разре­зом глаз и толстыми губами. Волосы мужчин — черные, блестящие — были заплетены в две косицы. В центр круга, к самому костру, шагнул обнаженный до пояса рослый, мускулистый воин. На конце его копья болтал­ся пучок сухой болотной травы.

— Талвал! Талвал! — пронеслось над лагерем. Имя прославленного воина-силача заставило зрите­лей затаить дыхание.

Трое воинов, сгибаясь от тяжести, вынесли на круг большой камень в виде двух ядрищ, соединенных пере­мычкой. Талвал шагнул к камню и, напрягаясь всем те­лом, вырвал его на уровень груди. Затем последовал толчок» и груз взлетел над головой Талвала, застыл на его вытянутых руках.

Гул одобрения пронесся над лагерем.

Камень увили кольцом из сухой травы, затем пой­мали собаку, и Талвал пронзил ее копьем. Кровь жерт­венной собаки собрали в деревянную чашу и выплесну­ли на камень. Вспоенная этой кровью, должна была буйно взойти сила камчадалов, равная тяжести камня.

Потом воины показывали свое искусство — крутили копье над головой так быстро, что оно как бы исчезало, метали дротики в цель, стреляли из лука. С Талвалом, разумеется, никто не мог сравниться. Однако, к удив­лению зрителей и воинов, сын Карымчи, пятнадцатилет­ний Канач, в стрельбе из лука показал необыкновен­ную меткость. В тополевый столб, вкопанный в землю довольно далеко от костра и слабо различимый во мра­ке, вонзилось восемь из десяти посланных подростком стрел, тогда как были воины, чьи стрелы поразили цель не более двух раз. Талвал, не промахнувшийся ни разу, подошел к Каначу, высоко подбросил подростка и, пой­мав, поставил рядом с собой, обнимая за плечи.

— Ительмены! — громко выкрикнул он. — Вот бу­дет воин, которому я передам свою силу и ловкость!

— Канач! Канач! — словно клич, разнеслось над тундрой.

Успех сына наполнил гордостью и ликованием сердце Карымчи, однако он оставался невозмутимо-спо­коен, только в черных щелках глаз вспыхнула острая веселая искра. Несмотря на то что голова вождя уже начала белеть, цвет лица у него был свежий, фигура крепкая, приземистая и плотная, налитая силой. Любу­ясь воинскими потехами, он думал о прежней жизни, когда меткое копье и крепкая рука славились в тундре превыше всего. Если ительменам его рода не хватало женщин либо пленников для тяжелых работ, воины от­правлялись на дальние реки и брали их в схватке с чу­жими родами. Так было всегда, так должно быть и впредь. Огненные пришельцы, нарушившие вековое те­чение жизни, должны исчезнуть. Пусть радуются миру те, кто слаб. А его воины по-прежнему крепко держат копье и метко бьют из лука. Тундра выставила более четырех сотен копий. Теперь стало точно известно, что пришельцы явились не с верхней земли, что они смерт­ны, что пламя и гром вылетают у них не изо рта, а из железных палок, которые они повсюду таскают за со­бой и, даже ложась спать, укладывают сбоку на по­стель, словно своих жен. Только узнав это достоверно, он, Карымча, и решился напасть на них. Сегодня ночью они будут преданы огню и уничтожению вместе со свои­ми железными палками.

Увидев, что с военными играми покончено и воины снова собрались к большому костру, Карымча понял, что настала его минута.

— Ительмены! — Тойон вытолкнул на середину круга, к самому костру, двух камчадалов. — Пусть эти люди расскажут, зачем их послал к нам начальник ог­ненных пришельцев.

Сразу наступила тишина. Притихли воины, прекра­тились разговоры среди зрителей, даже ребятишки, си­девшие на деревьях и перекликавшиеся себе на потеху разными звериными и птичьими голосами, и те затаили дыхание.

Рассказ начал камчадал постарше — жидкая выщи­панная борода, ноги колесом, голова ниже плеч, словно растет из груди. Звали камчадала Кулеча. Этого своего пленника Карымча специально подарил начальнику ка­зачьего острога, чтобы знать обо всем, что происходит в казачьей крепости. Именно Кулече принадлежали са­мые важные открытия — то, что огненные пришельцы смертны, что дыхание у них обычное, а гром и смерть вылетают из железной палки. И как раз Кулечу еще с одним камчадалом Ярыгин имел несчастье отправить к Карымче с предупреждением о том, что на стойбище князца готовится нападение.

И вот Кулеча начал свой рассказ, в котором, как и всегда у ительменов, жесты дорисовывали так ярко по­дробности сообщения, что это был и не рассказ вовсе, а живое изображение всех событий.

Вначале Кулеча рубил дрова. Гора поленьев росла так быстро, что все поняли: дрова он рубил железным топором. Чтобы в этом не было сомнений, рассказчик передал голосом звон и свист топора. Рубил он долго, по лицу его струился пот. Зрители тоже успели вспо­теть, переживая рубку дров вместе с ним. Потом Кулечу позвали. Он побежал на зов. Кто позвал его, сразу ста­ло ясно. Скользящим движением обеих рук Кулеча изобразил, что человек, к которому его позвали, был одет в кафтан. Круговое движение руки вокруг голо­вы — и зрители увидели папаху на голове этого человека. Затем пальцы рассказчика вылепили квадратную, слов­но обрубленную бороду Ярыгина, которая была знако­ма всем камчадалам. Рассказчик схватился рукой за поясницу, прошелся, волоча ноги, по кругу, и зрители, словно живого, увидели начальника казачьего острога, страдавшего болями в пояснице. Перевоплотившись в того, кого он изображал, Кулеча, шлепая толстыми гу­бами, начал сыпать тарабарщину, которая должна была передать речь начальника крепости. Тарабарщина эта так рассмешила зрителей, что от смеха и возни обломи­лась лестница, ведущая в один из балаганов, и десятка два женщин с детьми, сидевших на ней, рухнули на землю. Падение это было сопровождено хохотом всего лагеря.

Лестницу заменили новой, и Кулеча мог продол­жать свой рассказ. То, о чем говорил ему начальник острога, Кулеча также передал действиями с помощью второго камчадала, приземистого круглолицего крепы­ша. Вдвоем они изобразили воинов, идущих по тундре и озирающих окрестность. По словам начальника остро­га, воины шли к стойбищу Карымчи с намерением на­пасть на него. Начальник велел Кулече отправиться на бату вверх по реке, чтобы предупредить Карымчу. Глу­пость огненного человека, вообразившего, что ительмены собираются воевать друг с другом, снова рассмешила слушателей. Затем Кулеча вместе со вторым камчада­лом показали, как они плыли на бату. Они так быстро толкались шестом, что бат несся против течения словно птица. Это явное преувеличение было встречено восторгом зрителей, и Кулеча остался доволен тем, как при­няли его рассказ.

— Ительмены! — снова шагнул в круг Карымча. — Вы теперь знаете, что огненные люди не подозревают о нашем нападении. Смерть им!

— Смерть! — откликнулся весь лагерь.

— Подземный властитель Гаеч тоже гневался на ог­ненных людей. Сегодня утром он засыпал их стойбище тучей пепла и сажи, — продолжал Карымча. — Смерть им!

— Смерть! — опять пронеслось над лагерем.

И в этот момент глухой гул прошел под ногами тол­пы, тупой толчок сотряс землю. Стойбище сковал ужас. Плач детей и визг женщин, посыпавшихся с лестниц, последовали за секундой молчания. Однако Карымча не дал безумию охватить лагерь.

— Ительмены! — прокричал он, перекрывая вой тол­пы. — Это Гаеч подает нам знак. Он с нами. Смерть огненным людям!

Испуг на лицах камчадалов сменился ликованием. Новых подземных толчков не последовало.

А Карымча с Талвалом, пользуясь ликованием тол­пы, уже отдавали приказания воинам загружать баты. Выполняя это приказание, воины стали сносить к реке вязанки сучьев и сухой травы.

Освещая черную реку зажженными факелами, фло­тилия батов заскользила вниз по течению в полном мол­чании. На одном из батов по чьей-то неосторожности запылала солома, огонь перекинулся на вязанки сучьев, и бат с людьми превратился в пылающий костер. Вои­ны попытались пристать к берегу, но пламя разгорелось так быстро, что они не успели дотянуть до берега и по­бросались в воду. Плавать камчадалы не умели, и ре­ка стала их могилой. Однако это несчастье не расстрои­ло движения батов. Флотилия с воинами продолжала скользить вниз в полной тишине, раздвигая светом фа­келов ночную темень.

Карымча, Талвал и Канач находились на переднем бату. Канач держал в вытянутой руке факел, гордясь тем, что весь караван следует за светом его факела. Двое воинов, стоя на носу и корме, с помощью шестов правили лодкой. По правую сторону виднелся обрыви­стый берег, над которым темными громадами возвыша­лись сопки, по левую сторону поднимались купы деревьев и кустарников, растущих на низких песчаных островах, там и сям разбросанных по реке и деливших ее на множество проток и русел. Вспугнутые светом и плеском воды, с тихих проток, шумно хлопая крыльями, поднимались стаи уток и улетали прочь.

Около двух часов спускалась флотилия без всяких происшествий. Наконец сопки справа отошли прочь от реки, впереди лежала открытая тундра, и последовала команда погасить факелы. Карымча опасался, как бы свет их не разглядели со сторожевой вышки казачьего острога. Теперь камчадальское войско плыло при свете звезд, которые уже начали бледнеть, потому что насту­пил предутренний час. Именно на этот час было назна­чено нападение на острог. Прижимаясь к коренному правому берегу, чтобы не налететь в темноте на преда­тельский островок, баты приближались к крепости, хо­ронясь в береговой тени. К отвесному мысу, на кото­ром стоял острог, флотилия подошла бесшумно.

Талвал, Карымча, Канач, а за ними воины с других батов стали подниматься на берег. Темной лавиной вы­плеснулись они в тундру и стали ползком окружать кре­пость, волоча за собой вязанки травы и сучьев, прикры­вая рукавами кухлянок горшки с горящими углями. На сторожевой вышке разглядели часового, и самые меткие стрелки натянули луки. Два десятка смазанных лютиковым ядом стрел ушли со свистом и гудом в ноч­ную тьму. Было слышно, как часовой с грохотом вы­ронил пищаль и рухнул на деревянный настил вышки.

Камчадалы обкладывали вязанками хвороста пали­сад и стены отгораживающих крепость от тундры по­строек. Когда последняя вязанка была уложена, на со­лому одновременно со всех сторон крепости стали сы­пать горящие угли из горшков. Крепость окуталась гу­стым дымом, затем сквозь дым прорезались огненные языки. Чтобы не попасть под прицел казацких пища­лей, камчадалы отбежали в тундру и залегли саженях в ста от острога, прячась за кочками и кустами.

Пламя быстро охватывало стены крепости, перебра­сывалось на постройки внутри острога. Ярко и как-то сразу вспыхнула соломенная крыша казармы — словно взорвалась, рассыпая снопы искр.

Только теперь в крепости послышались отчаянные крики, и за стены палисада начали выскакивать люди в одном нижнем белье. Кое-кто из них успел все-таки захватить пищали и сабли, хотя о злом умысле никто не думал, решив, что пожар — результат чьего-то неосто­рожного обращения с огнем. Только тогда, когда на рас­терянных людей посыпались тучи стрел, стало ясно, что острог подвергся нападению, и казаки стали падать на землю, ища спасения от стрел в рытвинах и за кочка­ми. Большинство осажденных погибло сразу же, едва оказавшись за стенами острога. Камчадалы били без промаха, щадя одних только женщин.

Однако когда Карымча решил, что все уже кончено, и густые толпы камчадалов поднялись из-за кустов, спеша добить раненых, грохнуло несколько казацких пищалей, заряженных крупной свинцовой сечкой, и около десятка воинов забились на земле, а остальные с воем откатились в спасительные кусты.

Воспользовавшись временным замешательством в рядах противника, Ярыгин прокричал всем, кто остался жив, отступать в горящую крепость. За ним успело про­скочить в ворота палисада трое казаков. Прикрывая руками трещавшие от жара волосы, они вбежали в при­казчичью избу, стоявшую в центре крепости и не успев­шую еще вспыхнуть, и натянули прямо на нижнее бе­лье боевые доспехи. Затем намочили в кадке с водой кафтаны и прикрылись ими. Торопливо разобрали ору­жие — сабли, несколько пистолей, еще две заряженные пищали, намотали на запястья ремни тяжелых шестопе­ров — дубинок с ядром на конце, усаженным шипами.

— Затинная пищаль! — прокричал вдруг Ярыгин и ринулся вон из избы.

Теперь их спасение, казалось, зависело от того, удастся ли им проникнуть в казарму, где на козлах бы­ла установлена тяжелая пищаль, только вчера заря­женная полупудом свинца. Ствол ее смотрел сквозь уз­кую бойницу в тундру.

На казарме уже с треском рушилась кровля. Однако один из казаков махнул рукой: «Эх, была не была!..» — и кинулся в пламя.

Прошло несколько томительных мгновений, и гро­мовой удар сотряс горящую крепость. Сразу вслед за выстрелом рухнул потолок. «Прощай, товарищ», — по­думал Ярыгин и ринулся к выходу из охваченного пла­менем острога, увлекая за собой двух других казаков. К удивлению Ярыгина, вокруг острога густыми толпа­ми теснились камчадалы. Выстрел затинной пищали не произвел на них желаемого впечатления. Вероятно, пи­щаль взорвалась от жары раньше, чем казак успел на­править ее ствол в бойницу, и свинец ушел в потолок казармы.

— К лодкам! — выкрикнул Ярыгин, и казаки, вы­палив из ручных пищалей и отбросив их за ненадобно­стью, стали пробиваться к реке. Вначале, отпугнутые выстрелами, сразившими нескольких воинов, камчадалы отпрянули, но затем с криками дружно навалились на казаков. Увидев, что стрелы отскакивают теперь от ка­заков, воины пустили в ход копья и чекуши [5], метали в грудь огненным пришельцам дротики. Но дротики тоже отскакивали от железных кольчуг, а копья легко пере­рубались саблей. Стоя спиной к спине, трое последних защитников крепости отступали к берегу, успешно от­биваясь саблями и тяжелыми шестоперами от пресле­дователей. Но на смену погибшим воинам подоспевали новые десятки камчадалов. Талвал с такой силой уда­рил копьем в грудь одному из казаков, что тот не усто­ял на ногах. Он не был даже ранен, но подняться не успел: его затоптали, задушили тяжестью тел — живых и мертвых, и двое его товарищей, оттесненные толпой к обрыву, не успели прийти к нему на помощь. Сменив сломавшееся копье, Талвал намеревался ударить в грудь второго казака. Но в этот момент Ярыгин и его товарищ использовали свой последний шанс — вырва­ли из-за кушаков пистоли и выстрелили в упор по насе­давшей толпе. Свинцовый кругляк вошел Талвалу в пе­реносицу и раздробил на вылете затылок. Великий во­ин рухнул к ногам Ярыгина.

Воины в ужасе отпрянули прочь. Только сейчас они увидели, сколько камчадалов полегло в схватке с тре­мя огненными людьми, тогда как им удалось свалить только одного из троих. Может быть, оставшиеся два вообще не знают смерти, и они, ительмены, только зря кладут свои жизни?

Увидев страх на лицах ближних камчадалов, Яры­гин понял, что медлить нельзя. Они сбежали по кромке обрыва к самой воде, столкнули в воду бат и, схватив шесты, оттолкнулись от берега. Крик гнева и бессиль­ной ярости потряс берег. Казалось, они теперь спасены.

Но в этот миг стрела вошла в глаз последнего из казаков Ярыгина. Падая, казак опрокинул бат, и Яры­гин полетел в воду вслед за убитым. Он изо всех сил старался выплыть, ухватиться за днище бата, но тя­желые доспехи тянули его вниз, грудь наполнилась ле­дяной водой, и сознание его стало меркнуть.

По красной воде, освещенной заревом пожара, вслед за батом плыла только малиновая шапка начальника острога.



Канач, сидя над телом убитого Талвала, глядел не­видящими глазами на бившееся над крепостью пламя. Грудь его сотрясали слезы гнева и боли. Гибель вели­кого воина замутила его разум. Ему хотелось кинуться в огонь, чтобы разделить участь погибшего.

Выждав, когда крепость догорела совсем, камчада­лы, уже при дневном свете, приступили к раскопкам пожарища. Сабли и ружейные стволы, обгорелые шле­мы и кольчуги, котлы, топоры, ножи — вот что было для них бесценной добычей. Железный нож легко мож­но было обменять, например, на хороший бат, который каменным топориком приходилось долбить по году и больше. Многие из воинов Карымчи стали в этот день обладателями несметных сокровищ.

Обшарили воины и тела убитых казаков. Карымче больше всего хотелось найти в груде тел Козыревско­го, которому он вынужден был подарить двух своих са­мых любимых пленниц, но поиски его были напрасны. Обе служанки Козыревского, которых Карымча снова надеялся привести в свое стойбище, оказались мертвы. Во время боя их достали смазанные лютиковым ядом стрелы, и молодые женщины в мучениях скончались от ран. Зато Завина была жива. Бледная как снег, гля­дела она округлившимися от страха глазами на при­ближающегося к ней Карымчу.

— Завина, — сказал он весело. — Мои собачки со­всем соскучились без тебя. Бедные песики так похуде­ли, что на них жалко смотреть.

И он засмеялся, сообразив, что придумал совсем неплохую месть для Козыревского. Он снова приста­вит Завину к собакам.

Завину отвели к реке и посадили в бат Карымчи. «Зачем они были не боги? — в отчаянии думала она о казаках. — Зачем они дали себя убить?»

Когда все воины уселись в лодки, оказалось, что пропал Канач. Его нашли наверху. Он по-прежнему сидел над телом Талвала, глядя сумрачными холодными глазами на лицо убитого. Воины хотели увести под­ростка силой, но Карымча махнул им, чтобы оставили его сына в покое. Для Канача вытащили на берег бат, чтобы он мог вернуться в стойбище, когда захочет. Столь сильная любовь к Талвалу, думал Карымча, должна будет обернуться еще более сильной нена­вистью к пришельцам. Пусть в душе его сына прорас­тут семена гнева. Пусть он побыстрее станет настоя­щим воином.

Едва баты отошли от острога, как на место битвы слетелось воронье. И там, среди воронья, остался сын Карымчи, его любимый вороненок.

Глава шестая. На пепелище.

Семейка Ярыгин гнал бат к устью вслед за батами двух других казаков, Никодима да Кузьмы, мужиков вертких и ершистых, сноровистых в любой работе. Дер­жась все время на стремительном стрежне, который петлял туда-сюда по речным рукавам между островами, лодки выносились то к правому, то к левому берегу, словно ткацкие челноки, снующие по основе. Полоса черного пепла, выпавшего над рекой, вскоре ушла в сто­рону, и сочная зелень поймы весело играла в солнеч­ном свете. Билась на ветру густая листва ветляников, ивняков и стоящих редкими рощицами на островах то­полей, каждый лист которых мерцал серебристой изнан­кой. На холмах коренного берега шелестели светло-зе­леные кроны берез, дальше по всем склонам пологих сопок лежали темные заплаты ползучих кедрачей, над которыми висело легкое голубое небо с редкими цепоч­ками белых облаков.

Как только отошли от крепости, плавание сразу пре­вратилось в сумасшедшую гонку. Бат у Семейки был легче и уже, чем оба идущих впереди, и ему пока уда­валось не отставать от взрослых. Промелькнуло в сто­роне стойбище, где, как успел заметить Семейка, царило большое оживление — должно быть, камчадалы готовились к каким-то игрищам.

Острова пошли реже, речные русла слились в одно, широкое и спокойное, и ход батов замедлился. Семей­ка поравнялся с казаками.

— А ты ловок, хлопчик, — сказал ему Никодим. — Не отстал от нас. Подрастешь — настоящим казаком станешь.

— То батькина хватка у него, — вступил в разго­вор Кузьма. — У Дмитрия рука что кремень. Не гля­дит, что простуда его скрючила, целый день на ногах. От цепкого дерева и семя упорное.

— Я, — сказал Семейка, — еще на руках умею хо­дить. Саженей двадцать пройду — и хоть бы хны! А папаня на руках ходить не умеет.

Казаки рассмеялись.

— Сыны всегда должны батьков переплюнуть, — хитро заметил Никодим. — На том и жизнь стоит. Од­нако же на руках по малолетству и я хаживал.

— Ладно, — согласился Семейка, — раз так, тогда скажите, какая это птица вон в том кусту голос по­дает?

Казаки повернули головы в сторону ивового куста, росшего на песчаной косе возле берега, откуда доно­силось отчетливое «ку-ку».

— Аль мы кукушку не слыхивали? — снисходитель­но усмехнулся Кузьма.

— А вот и не кукушка вовсе! — уверенно сказал Семейка. — У кукушки голос глухой и ровный, а у этой птицы — слышите? — в горле будто дребезжит что-то.

Казаки прислушались.

— Верно, — согласился Кузьма, — вроде охрипла кукушка. Простудилась, должно.

— Да не кукушка это, а сорока! — выпалил Се­мейка.

— Ну, это ты брось! — отмахнулся Никодим, глядя темными недоверчивыми глазами на подростка. — Разыграть нас надумал, а? Признавайся.

— Давайте пристанем и посмотрим, — предложил Семейка, разворачивая бат поперек течения.

— Что ж, посмотрим, — согласились казаки.

Баты ткнулись с шорохом в песчаную отмель, и они выбрались на берег, окружая куст. Когда до куста оставалось шагов десять, из него с шумом вылетела соро­ка и, застрекотав уже на своем заполошном языке, пе­реметнулась в кусты подальше.

— Видели? — спросил Семейка.

— Видели, — озадаченно согласились казаки. Кузьма поскреб свою сивую бороду и добавил:

— Хлопчик-то прав оказался. Я вроде слышал и раньше от кого-то, будто сорока пересмешничать уме­ет, да самому подглядеть того не доводилось. Ишь ты, хлопчик-то, оказывается, глазаст да остроух.

Они снова столкнули в воду баты. Семейка, доволь­ный победой в споре, то и дело выносился вперед.

До устья они доплыли часа за два. Почти в самом устье Большая река принимает в себя речушку Озер­ную, текущую с юга и отделенную от Пенжинского мо­ря только высокой песчаной кошкой. Морские воды, про­сачиваясь сквозь песок, смешиваются с водами Озер­ной, и вода в ней солоновата на вкус. Сюда, в эту ре­чушку, и свернули казаки. Правый берег ее был су­хой и песчаный, густо заросший высокой беловатой тра­вой, жесткие рубчатые стебли которой и колосья напо­минали пшеницу. Из травы этой камчадалки плетут ро­гожи, употребляемые в зимних юртах и балаганах вме­сто ковров и занавесей. По левому берегу лежала топ­кая тундра, полная вымочек и маленьких озер. Там на кочках гнездились утки, чайки, гагары, густо кружив­шиеся над побережьем. Но настоящее птичье царство открылось казакам, когда они поднялись по реке до ее истока, широкого тихого озера. На озере возвыша­лись два заросшие осокой и кочкарником острова. Ко­гда баты приблизились к первому из них, из травы поднялась такая туча птиц, что потемнело небо над го­ловой.

— Ну, будем с добычей! — весело заметил Кузьма.

— Да, птиц тут нынче вроде еще больше, чем в прошлом году, — согласился Никодим. — Запасемся яйцами на целый год.

Баты шли вдоль низкого, с подтеками ила, берега. Наконец нашли местечко посуше и причалили к острову. Быстро вытащили из батов легкую поклажу и оружие, вытянули лодки на песок. Чайки и утки с сердитыми криками кружились над самой головой. Птичьи гнезда были повсюду. Они располагались так близко друг от друга, что оставалось удивляться, как пернатые отличают свои гнезда от гнезд соседей. В соломе, свитой наподобие опрокинутой папахи, в застеленных пухом углублениях и даже просто на земле, выкатившись из гнезд, лежали тысячи яиц, поблескивая жемчужными скорлупками.

Казаки собирали их в полы кафтанов и сносили к батам. Семейка рвал траву и застилал ею дно бата. Затем он укладывал яйца в ряд от носа почти до са­мой кормы, оставляя только место для гребца. Поверх первого ряда снова стелил траву, а на нее опять укла­дывал яйца.

Семейка работал быстро, не разгибая спины, но осторожно, чтобы не побить яйца.

Смахнув со лба пот, застилавший глаза, он кинул взгляд на низкое большое солнце, скатывавшееся за песчаную кошку, отделявшую озеро от моря. И вдруг удивленно выпрямился. Кошка была полна людей в птичьих одеждах. Они поднимались со стороны моря на песчаный гребень и разглядывали их островок. Раз­глядев в руках у них копья и чекуши, Семейка крикнул Никодиму с Кузьмой, чтобы обернулись в сторону моря. Оба казака подходили к костру, придерживая груженые полы кафтанов. Посмотрев, куда указывал Семейка, они выронили поклажу и юркнули в траву.

— Хоронись, балда! — прошипел Кузьма, погрозив Семейке кулаком из травы. — Курильские воины.

Поняв, что случилось что-то из ряда вон выходящее, подросток скрылся в траве и пополз к казакам.

— Дурень! — сказал ему Кузьма, когда Семейка устроился рядом. — Не видишь разве, что у этих мо­лодцов на горбу никакой клади нет, кроме оружия? Нетрудно смекнуть, что курильские мужики вышли на лихой промысел. Только б не заметили нас.

— Да разве они осмелятся напасть на нас?

— Когда такая куча мужиков шляется с оружием без дела по тундре, тут не то что нам, казакам, тут самому господу богу надо ховаться поукромней, поку­да ему красную юшку из носу не пустили.

— Пальнуть в них из пищали... — начал было Се­мейка, но Кузьма так свирепо глянул на него, что он прикусил язык.

— «Пальнуть»! — уничтожающе передразнил Семей­ку казак. — Они тебе так пальнут — кишки потом полверсты собирать будешь. Будь нас человек десять да кольчуги на плечах — тут мы разговор другой по­вели бы... Ну пальнем мы раза три, а они тем време­нем изрешетят нас стрелами.

— Да хватит тебе, Кузьма! — урезонил разошедше­гося казака Никодим. — Насел на мальца ни за что ни про что. Поживет с наше, тогда и спрос с него дру­гой будет. Кажись, не заметили нас, а?

— Дал бы бог, — перекрестился Кузьма. — Мо­жет, отсидимся... И куда это они собрались? Уж не к острогу ли нашему дорожку торят?

— Ну, крепость им не по зубам, — уверенно сказал Никодим. — Ярыгин так пуганет их из затинной пища­ли, что у них мозги быстро на место станут. Они го­лосок этой боярыни еще не слыхивали.

— А все же надо как-то извернуться, предупредить наших. Бог с ними, с яйцами! Как стемнеется, вытрях­нем баты и пойдем налегке в крепость.

— Пожалуй, что так лучше, — согласился Никодим. Высунувшись из травы, он тут же упал обратно, потерянно выдохнул:

— Ну вот, только этого и не хватало.

— Что там? — вскинулся Кузьма.

— Углядели нас, окаянные. Озеро окружают.

Кузьма, а за ним и Семейка тоже высунулись из травы, да так и замерли. Курильцы впробежку рассы­пались вокруг озера. Часть их заняла исток реки, и те­перь из озера на батах нельзя было выбраться. Если со стороны кошки до островка, на котором они отсижива­лись, было по прямой саженей двести и оттуда им не грозила опасность, то со стороны тундры до островка не насчитывалось и ста саженей, и стрела из хорошо натянутого лука вполне могла достать их стоянку. Ка­заки могли бы еще успеть прыгнуть в бат, достичь бе­рега и метнуться в тундру, пока кольцо окружения не замкнулось вокруг озера. Однако в тундре им пришлось бы еще хуже. Местные жители такие хорошие ходоки и бегуны, что уйти казакам от них не удалось бы, и они сразу отбросили эту возможность, решив отсижи­ваться на островке, благо у курильцев, кажется, не было лодок, и они не могли пойти на приступ по воде.

— Что же это такое? Война, что ли? Тьфу, тьфу! — крестил сивую бороду Кузьма. — Их тут сотни с пол­торы, не меньше. Вот ведь напасть какая!

На островок со стороны тундры посыпались стрелы, и казаки вынуждены были искать укромное место. Не­большой холмик, под защиту которого они переползли, надежно отгородил их от стрел. Для верности они вы­тряхнули яйца из недогруженного бата, перетащили его к холму и прятались под ним, когда стрелы падали осо­бенно густо. За ружья казаки даже не брались, берегли заряды. Они надеялись, что, поистратив стрелы, куриль­цы уйдут.

Уже наплывали сумерки, когда казаки разглядели, что к озеру по реке приближается кожаная байдара, полная вооруженных курильцев.

— Ну вот, думали, им к острову не подобраться, — встревожился Никодим, берясь за ружье.

— Подпустим поближе, чтобы бить наверняка, — сказал Кузьма. — Не то, пока перезаряжаем, они успеют на островок выскочить.

Когда байдара была саженях в двадцати от остров­ка, курильцы прекратили обстрел казаков, опасаясь за­деть своих. Казаки воспользовались этим и переползли по траве к тому концу острова, куда правили гребцы. Семейке дали саблю и тяжелый пистоль с длинным ство­лом. Положив ствол пистоля на кочку, он обеими ру­ками вцепился в его рукоять, чувствуя, как от напря­жения немеют пальцы. Стрелять Семейка умел — на­учил отец, — однако ни в одной стычке с неприятелем он еще не побывал, и от возбуждения его била мелкая дрожь. По рукам и лицу его ползали муравьи — кочка, на которую он положил ствол пистоля, оказалась мура­вейником, но Семейка стоически переносил их укусы, боясь неосторожным движением выдать засаду.

На воинах и гребцах были распашные кафтаны, сшитые из гагарьих шкурок, снятых вместе с перьями. Теплая, легкая и прочная, эта одежда славилась у жи­телей курильской Лопатки. Штаны из рыбьих кож и нерпичьи шапки дополняли их наряд. У воинов были большие окладистые бороды, которые так отличают ку­рильцев от жидкобородых камчадалов. Именно за обильную волосатость казаки прозвали жителей Лопатки «мохнатыми курильцами». В ушах воинов поблески­вали серебряные кольца, губы их посередине были вы­крашены черной краской. Несколько курильцев оказа­лись без шапок, и казакам были видны их обритые спереди головы. На затылке же волосы, наоборот, бы­ли длинны и спадали на плечи. Держа копья наперевес, курильцы готовились выскочить на берег. Семейка насчитал в байдаре двадцать семь человек.

Казаки подпустили байдару саженей на десять, как раз на такое расстояние, когда свинцовая сечка бьет наверняка и хорошо рассеивается.

— Пора! — тихо прошептал Кузьма, и пищали ра­зом грохнули, разорвав мертвую тишину над озером.

Курильцев, сидящих в байдаре, размело словно бу­рей. Те, кто не был убит сразу, оказались в воде и по­шли ко дну. Пробитая свинцом байдара затонула вме­сте с ранеными и мертвыми, затем всплыла кверху дном.

Стрелы снова густо посыпались на остров.

Казаки, приминая телами осоку, торопливо перепол­зали под защиту бугра. Никодим вскрикнул и перевер­нулся на бок. Семейка увидел, что в спине его торчит стрела.

— Вот, — удивленно сказал Иикодим. — Кажись, убили меня.

Кузьма с Семейкой торопливо подхватили его под мышки и потащили к бугру. Из горла казака хлынула кровь.

— Все, — хрипел он, — кончаюсь.

Казак, захлебываясь, зашелся в кашле и стал синеть. Когда дотащили его до бугра, он уже не дышал.

— Никодим, Никодим! Да что же это такое! — в от­чаянии тряс Кузьма друга за плечи. — Ну очнись, оч­нись, Никодимушка!.. Господи! Как же это так?

Солнце скатилось за песчаную кошку, и землю оку­тали сумерки. Тихо, на одной ноте, выл Кузьма над те­лом Никодима. Семейка перезарядил обе пищали и свой пистоль и потерянно мотался с одного конца островка к другому, высматривая, не подплывают ли еще с ка­кой-нибудь стороны курильцы. От Кузьмы не было ни­какого толку. Горе заслонило для него все остальное.

С наступлением тьмы вокруг всего озера вспыхнули десятки костров. Курильцы не сняли осады, видимо, надеясь взять казаков измором. Семейке было видно, как воины садятся возле костров ужинать. Время от времени кто-нибудь из них вставал и кричал что-то угро­жающее в сторону острова. Крик этот подхватывался вокруг всего озера, и у Семейки от страха начинали трястись руки, сжимавшие пищаль.

Медленно тянулось время. От ночного холода каменело лицо и зубы выбивали мелкую дробь. Но разжечь костер было нельзя — их забросали бы стрелами.

Кузьма поднялся на ноги и стал рыть саблей моги­лу. Семейка принялся помогать ему. За этой работой он согрелся, но зубы его по-прежнему выбивали дробь. Положение их оставалось безвыходным, тьма и страх давили его душу.

Никодима опустили в могилу и долго засыпали влажной землей, стараясь оттянуть время, когда надо будет на что-то решаться.

— Может, попробовать спустить бат? — предложил Семейка. — Прорвемся в тундру.

— Не прорваться, — вяло отозвался Кузьма. — Вон костров сколько запалили. В лодке нас сразу углядят.

— Тогда, может, вплавь?

— Пождем еще.

— Надо выбираться, пока темно, — настаивал Се­мейка.

— Ясно, что днем не выбраться. Пущай спать уля­гутся. Устанут стеречь — тогда и попробуем. Все еди­но другого выхода у нас нет. Приведут завтра еще бай­дары — тогда конец нам.

Усталость, вызванная перевозбуждением, постепен­но давала себя знать. Страх притупился, и как-то сра­зу Семейке стало все безразлично.

— Лезь под бат. Подремли маленько. Разбужу, как придет время, — предложил Кузьма.

Забравшись под перевернутый бат, Семейка подсте­лил приготовленной еще днем сухой травы и улегся, надув кожаный мех вместо подушки. Лямки меха он про­пустил под мышки, решив, что с помощью этого меха ему будет легче переплывать озеро. Под батом было теплее, здесь его согревало собственное дыхание, и вско­ре он уснул тяжелым, каменным сном.

Сколько длился его сон, он не знал. Ему чудились какие-то толчки, будто под ним ходила и гудела зем­ля, но проснуться не было сил. Только когда Кузьма перевернул над ним бат и с силой стал трясти его за плечи, Семейка открыл глаза.

— Да очнись ты, малец! — причитал над ним ка­зак. — Вся земля трясется, на море бог знает что тво­рится. Курильцы бегут с кошки. Должно, вода сейчас хлынет на берег.

Вскочив на ноги, Семейка помог стащить бат на воду. Покидав оружие в лодку, они оттолкнулись от бе­рега и, налегая на шесты, поплыли прочь от острова к тундре. Кожаный мех, болтавшийся у Семейки за спи­ной, мешал ему грести, но он не снял его, словно пред­чувствуя беду.

Низкий, сотрясающий сушу рев несся с моря, на­растая с каждой минутой. Курильские воины в панике метались по кошке, с криками налетали друг на друга, падали, ничего не соображая. Сторожевых у костров словно ветром сдуло — они бежали прочь от берега, ища спасения в сопках.

Вал морской воды, поднявшись саженей на два­дцать, обрушился на кошку, погасил костры, смыв тех, кто не успел убежать, и, перелившись в озеро, затопил островок, на котором еще минуту назад сидели казаки. Вода настигла бат, когда Кузьма с Семейкой готови­лись выпрыгнуть из него на казавшийся им спаситель­ным тундровый берег. И хотя волна, разбившись о кош­ку, потеряла половину силы, все-таки она еще дости­гала саженей восьми. Черная стена воды обрушилась на лодку, вышвырнув из нее людей, и понеслась дальше на сушу, затопляя низкую тундру. Семейку подняло на гребень волны и потащило в клокочущей круговерти в ночную темень. Он наглотался воды и думал только об одном, как бы не соскочили лямки меха, державшего его на поверхности. Волна выбросила Семейку у под­ножия пологой сопки, в версте от берега, и, шумя, унес­лась обратно в море. Дрожа от холода и выплевывая воду, он побрел на негнущихся ногах вверх по склону сопки, опасаясь, что новая волна настигнет его внизу. Однако волны не вторгались уже так далеко на сушу. Семейка снял одежду и отжал воду. Одевшись, он стал бегать по сопке, чтобы согреться.

Когда наступил рассвет, глазам его открылась полу­затопленная тундра, где под илом покоились тела курильских воинов. Никто из них не успел добежать до сопок. Где-то там, внизу, остался лежать и Кузьма. Се­мейка спустился с сопки и долго бродил по тундре, отыскивая тело казака. Но поиски были напрасны.

В этих поисках Семейка неожиданно наткнулся на свой бат и решил стащить его к реке. Надо было воз­вращаться в крепость. Он долго выгребал из бата ил. Над ним с жалобными криками носились чайки, поте­рявшие в эту ночь свои гнезда. Семейка долго тащил свою лодку к воде. По дороге он разыскал бамбуко­вый шест, принесенный морем неведомо из какой да­ли, и кинул его в бат. Он уже дотащил лодку до бере­га Большой реки и готовился спустить ее на воду, когда простая мысль остановила его. Если не только куриль­цы, но и камчадалы решили бунтовать против казаков, тогда Семейку перехватят возле первого же камчадаль­ского стойбища. Идти пешком в острог тоже было нель­зя по той простой причине, что ему не удалось бы пе­реправиться через притоки Большой реки, которые чем ближе к горам, тем бешеней становились. Только теперь до Семейки дошла вся отчаянность его положения.

Глядя на мутные, несущиеся мимо воды реки, он долго сидел на берегу, не зная, на что решиться. Он вспоминал, как плыл вчера утром вслед за Никодимом и Кузьмой на своем бату и как ему тогда было весе­ло и просто. Добравшись в своих воспоминаниях до сороки, которая кричала кукушечьим голосом, но все-таки оставалась сорокой, потому что перьев ей не сме­нить, Семейка взволнованно вскочил на ноги. Сороке перьев не сменить, но ведь он-то может сменить одежду. Вернувшись в тундру, он снял птичий кафтан с одного из курильских воинов, настигнутых вчера морским ва­лом. Затем отыскал и лахтачью шапку. Липкую от ила чужую одежду он прополоскал в воде и повесил на куст сушиться, благо солнце уже начинало пригревать.

Затем Семейка решил поискать оружие и погнал бат к озеру. Обогнув островок, на котором они вчера соби­рали яйца и который теперь был на несколько вершков покрыт грязью, Семейка причалил к низкому берегу озера в том месте, где на них с Кузьмой вчера обруши­лась стена воды и перевернула бат. Он почти сразу на­ткнулся на торчащую из ила ложу пищали. Заряд в ней, разумеется, подмок, но зато к ее ремню были привяза­ны мешочек со свинцом и костяной рог с порохом, рог был хорошо заткнут пробкой. Ни пистоля, ни другой пи­щали найти не удалось. Где-то под слоем ила остались лежать и казацкие сабли. Но Семейка был доволен и единственной находкой. Тут же перезарядив пищаль, он почувствовал себя сильным и уверенным.

Семейка оттолкнулся шестом от берега и поплыл прочь от злополучного озера. Добравшись до куста, на котором сушилась курильская одежда, он вытащил бат на песок.

Переодевшись, он решил здесь больше не задержи­ваться. Солнце и так стояло уже высоко, и если он хотел добраться до крепости засветло, то ему следовало по­спешить. Пусть он голоден и совершенно измучен, но помощи ему ждать неоткуда.

Толкаясь шестом о берег, он ходко погнал бат, стоя на его корме. Время от времени ему все же приходилось высаживаться на берег — руки отказывались держать шест. Отдохнув, он снова становился на корму бата. Ко­гда впереди показывались островерхие балаганы какого-либо камчадальского стойбища, он отгонял лодку к про­тивоположному берегу и быстро проносился мимо. Од­нажды его окликнули с берега, но он не отозвался и продолжал гнать бат, словно не слышал чужого голоса.

Когда позади осталось уже больше половины пути, он неожиданно разглядел целую флотилию камчадаль­ских батов. Юркнув в протоку, Семейка вытащил бат на остров, заросший ветлой и тальником.

Мимо островка прошло до полусотни лодок, полных камчадальскими воинами. Семейку сразу насторожи­ли ряды поднятых частоколом чекуш и копий, сви­детельствовавших о том, что воины возвращались из набега.

Разглядев кое у кого из них пищали и сабли, которые камчадалы показывали друг другу, Семейка обмер. Не­ужели камчадалам удалось разорить казачий острог?

Выждав, пока лодки проплыли мимо и скрылись вда­ли, Семейка столкнул бат в воду и что было сил зарабо­тал шестом. Шест теперь доставал дно, надобность дер­жаться все время возле берега отпала. Выбирая тихие протоки, где течение не сбивало скорости, он плыл те­перь безостановочно. Страх за отца, за всех казаков, оставшихся в крепости, словно толкал его в спину.

К мысу, на котором стоял острог, он доплыл уже в сумерках. Берег был пуст. Ни стен, ни креста часовни, ни сторожевой вышки — ничего не осталось на мысу, словно укрепление слизнул ураган. Над берегом кру­жилось воронье.

У Семейки упало сердце. Пристав к берегу, он выско­чил на мыс, и его глазам открылась картина, от кото­рой у него подкосились ноги. Груды черных головешек и тела убитых казаков — вот все, что осталось от кре­пости.

— Папаня! Папаня!.. — звал Семейка в ужасе.

Ответом ему было только скрежещущее карканье ворон, безбоязненно и остервенело рвущих добычу. Се­мейка завыл в голос, разыскивая среди убитых отца, кидая в ворон головнями.

Резкий толчок в спину свалил его на землю. Над ним стоял Канач.

— Ты чего дерешься! — озлобленно закричал Семей­ка. — Не видишь, у меня папаню убили!

Лишь мгновением позже он сообразил, что бывший его товарищ по играм, вместе с которым они излазили все окрестности, теперь ему враг и что он не просто дерется, но хочет убить его, как камчадалы убили каза­ков. Сообразив это, он не дал Каначу подмять себя и, вскочив на ноги, приготовился к обороне.

Они сцепились над телами убитых, падая и снова поднимаясь. Ярость и горе вначале помогали Семейке отражать наскоки врага. Но постепенно он стал сдавать. Канач был на год старше и сильнее его. Сбив еще раз Семейку с ног, он придавил ему грудь коленом и вце­пился руками в горло. От удушья у Семейки перед гла­зами завертелись огненные круги. Увидев, что враг пере­стал сопротивляться, Канач разжал пальцы. Видимо, старая дружба пересилила в нем ненависть.

— Будешь моим пленником! — зло сказал он под­ростку.

Семейке ничего не оставалось, как согласиться.

Канач выпустил его и, отойдя к телу Талвала, думал: «Куда переселяются души великих воинов?» Одни гово­рят, что на верхнюю землю к Дустехтичу, другие утверждают, будто в подземный мир, которым правит Гаеч. Талвал был его другом. Теперь душа его следит за поступками Канача. Не слишком ли великий грех он совершил, оставив жизнь врагу? Видимо, он не стал еще настоящим воином, чье сердце не знает жалости.

Заметив, что Семейка все ходит среди убитых, раз­глядывая их лица, Канач понял, кого тот ищет.

— Не ищи, — сказал он, — твой отец убил моего друга великого воина Талвала. А потом утонул. Его тело на дне реки.

Узнав, что Семейка был на устье во время нападения камчадалов на крепость и что приплыл он на бату, Ка­нач велел ему спуститься к реке и ждать. Скоро они от­плывут. Теперь ему придется жить в роду Карымчи.

— А меня не убьют ваши воины? — спросил Семейка, вспомнив вдруг, что на дне его бата лежит заря­женная пищаль.

— Ты мой пленник. Кроме меня, никто не посмеет коснуться тебя.

В самом деле, решил Семейка, если Канач не убил его сразу, то потом и подавно не захочет лишать жиз­ни. Канач все-таки сын князца, слово его много значит. Если Семейка доберется до пищали и разрядит ее в Ка­нача, то куда ему потом идти? До Верхнекамчатска он не помнит дороги.

Спустившись к реке, он вытащил из бата пищаль с боеприпасами к ней и, завернув в птичий кафтан, спря­тал в кустах.

Глава седьмая. Пир.

Дорога от Большерецка до Верхнекамчатска так вы­мотала Козыревского и всех остальных казаков, что к концу пути, как утверждал Анцыферов, на костях у них не осталось и по фунту паршивого мяса. Беды их нача­лись с того, что на третий день сбежали носильщики. Казаки перетаскивали часть клади версты на две, остав­ляли сторожить кого-нибудь и возвращались за осталь­ным грузом. Путь, который даже в худшем случае не за­нял бы и трех недель, растянулся вдвое. Когда достигли истока Быстрой, текущей из болот, Анцыферов вынуж­ден был дать казакам трехдневный отдых. Затем около недели тащились по болотам и наконец достигли истока реки Камчатки. Здесь Анцыферов решился на отчаян­ный шаг. Казаки связали из захудалого сушняка плоты и двое суток плыли водой, бешено выгребая прочь от водоворотов и опасных коряг. Когда на левом берегу по­казалась деревянная четырехугольная крепость и два де­сятка домов посада — Верхнекамчатск! — казаков по­кинули последние силы. Причаливать плоты помогали вышедшие навстречу на лодках верхнекамчатские слу­жилые.

Козыревский был удивлен, что ни один из братьев, ни Михаил, ни Петр, не вышли встречать его. Однако у не­го не было даже сил спросить, в крепости ли они.

Добравшись до избы братьев, он махнул рукой взбу­дораженным его появлением служанкам, чтобы остави­ли его в покое, рухнул в горнице, не раздеваясь, на топ­чан и проспал больше суток.

Когда он открыл глаза, стоял солнечный, веселый день. Возле топчана на табурете сидел, дожидаясь его пробуждения, брат Петр, такой же, как и сам Иван, ши­роколобый, тонконосый, с длинными льняными волоса­ми, спадающими на плечи и перехваченными на лбу ре­мешком. В отличие от жилистого, худого Ивана Петр был плечист, приземист, борода росла у него пышнее и лежала на груди ворохом кудели. Глаза, светло-карие и небольшие — отцовские, — сидели глубоко по сторонам переносья, тогда как Иван унаследовал голубые мате­ринские глаза, прикрытые тяжелыми, широкими веками.

Увидев, что Иван проснулся, Петр сдержанно про­гудел:

— Ну, здрав будь, брат, обнимемся.

Иван поднялся с топчана, и братья обнялись, по­хлопывая друг друга по спине. Заметив, что Петр дер­жится словно деревянный, Иван отступил на шаг, удив­ленно спросил:

— Да что с тобой, брат, иль не рад ты мне?

— Рад, Иван, рад, что хоть тебя вижу в добром здоровье, — невесело улыбнулся Петр.

— Почему «хоть тебя»? Что, разве Михаил заболел?

— Эх, если бы заболел!.. — тяжко, словно кузнечный мех, вздохнул Петр. — Горе у нас. Одни мы с тобой остались...

— Как одни?..

— Убили Михаила.

— Где? Когда? — похолодел Иван.

— На реке Аваче... С месяц еще тому назад двое сборщиков ясака в крепость прибежали... С ними Ми­хаил ходил, да не вернулся... Пятерых казаков тамош­ние камчадалы да коряки побили.

— Как же так? — потерянно спрашивал Иван. — Ведь тихо же было на всех реках Камчатского носа.

— Да какое там тихо! Может, это у вас на Большой реке тихо, а авачинские коряки и камчадалы уже с год как от дачи ясака и аманатов уклонялись. А на них глядючи, и все камчадалы побережья Бобрового моря нача­ли непокорство чинить.

Иван, бессильно опустившись на топчан, тихо, без­звучно плакал. Михаила, после отца, он любил как ни­кого другого.

— Пойдем-ка за стол, помянем брата, — тихо сказал Петр. — С дороги ты, как я погляжу, оголодал — кожа да кости на тебе остались.

Стол оказался далеко не скуден для голодного вре­мени. Клубни сараны, ягоды, пучки черемши — дикого чеснока, житные лепешки и отваренный целиком гусь — вот что мог Петр предложить Ивану. Посредине стола возвышался маленький пузатый бочонок с вином, кото­рое казаки камчатских острогов научились сидеть из сладкой травы и ягод года три назад. К обеденному столу вышла крепкотелая, пригожая камчадалка, мед­лительная в движениях. На руках она держала годова­лого ребенка. Одета женщина была в полотняную чис­тую малицу.

— Вот, — кивнул Петр в ее сторону, — пока тебя не было, успел я женкой и дитятей обзавестись. Женку зо­ву Марией, а мальчика решил наречь Иваном, в твою честь. Да вот беда, не венчаны мы еще с ней, ни она, ни дитя не крещены, живем вроде с ней по-басурмански — Мартиан-то у вас в Большерецке больше года протор­чал, вот и некому было свершить христианские обряды.

Мария сидела тихо за столом, в разговор мужчин не вмешивалась. Петр не предложил ей вина, и, пообедав, она ушла внутрь дома кормить ребенка.

Оставшись одни, братья продолжали разговор, де­лясь накопившимися новостями. Узнав, что Иван тоже взял жену и обзавелся домом в Большерецке, Петр ожи­вился и принялся расспрашивать о Завине.

Причину его оживления нетрудно было понять. Изба Козыревских теперь целиком оставалась за старшим братом.

Выпытав, что Иван с Завиной живут дружно и любят друг друга, Петр, не петляя, сразу поставил все на свои места:

— Стало быть, так, Иван. Теперь ты живешь своим домом. И делить нам нечего. Что в Большерецке, то твое, а что тут — все мое.

Ивана покоробило, что брат завел разговор о деле­же в тот же день, как сообщил ему о смерти брата. При этом Петр не предложил ему хотя бы для видимости часть имущества.

— Как же так, брат, — удивленно спросил он, — иль не вместе мы добро наживали с тех пор, как еще отец был жив? У нас в кладовых сороков двадцать одних собо­лей. Да лисы, да бобры морские. Это ж общее теперь на­ше с тобой богатство. Ужель всю мягкую рухлядь себе одному оставишь?

— Как хочешь, Иван, — поджал губы Петр, — а только все себе оставлю. У меня годовалый парень, да Марья вторым ходит. Слуг в доме пятеро, всех кормить надо. У вас же с Завиной детишек нет. Река Большая соболем богата. Молодые вы оба, наживете добра, не обессудь.

Поняв, что Петр намерен крепко стоять на своем, Иван решил махнуть рукой на весь этот спор о дележе. Выпитое вино размягчило его. Они с Завиной и так сча­стливы, стоит ли ему ссориться с Петром из-за какой-то рухляди? Петр, сколько он помнил, всегда был жад­новат.

Некоторое время братья просидели за столом молча, кидая друг на друга взгляды исподлобья. Увидев, что Петр начинает смущенно багроветь от этого затягиваю­щегося молчания, Иван усмехнулся.

— Ладно, — сказал он, — пусть все твое будет. Мо­жет, тебе и вправду наше барахло нужнее. Выпьем-ка еще по одной.

Братья выпили еще раз. Теперь Петр чувствовал се­бя свободнее, стал сыпать весело прибаутками, припоми­нал общие их с Иваном детские шалости, и это совсем примирило Ивана с Петром.

Братья выпили по третьей. Потом Иван выбежал в сени, куда еще с вечера были доставлены две его пуза­тые сумы с имуществом, и вернулся со связкой соболей.

— На! — кинул он соболей на колени Петру. — Брат к брату без подарков не ездит.

Великодушие Ивана совсем смутило Петра. Поняв этот подарок как невысказанный упрек за обиду брату, он снова начал багроветь.

— Не возьму, — трудно, со свистом выдохнул он. — Эх, будь она неладна, жадность человеческая!.. Выде­лю... Выделю я тебе...

— Да будет тебе, будет! — оборвал его Иван. — С имуществом уже решено. Тебе оно и в самом деле нужнее. А подарок прими, не то и в самом деле оби­жусь... Я теперь при Анцыферове не в простых казаках, а писчиком. Будет у меня в самом деле прибыток.

— Как? — опешил Петр. — А предписание воевод­ской канцелярии, чтоб письма нам, Козыревским, не ка­саться?

— Я говорил об этом Ярыгину. Да тут как раз боль­шерецкий писчик ногу сломал, и деваться приказчику было некуда.

— Ну, если и впрямь так, тогда повезло тебе крепко. Будь здоров, писчик! — поднял Петр деревянную чару с вином.

— Эх, дослужиться бы хоть до десятника, — размеч­тался Иван, — да получить под свое начало отряд ка­заков.

— Знамо дело, не худо бы так-то было, — поддер­жал Петр. — Быть начальником отряда сборщиков яса­ка куда как прибыльно!

— Да я совсем не об этом думаю. Был бы я десят­ником — подал бы якутскому воеводе челобитную, чтоб отпустил он меня новые земли искать на море. Слыхал ли ты, будто на полдень от Камчатского носа в море земля как будто есть, и земля эта будто бы так далеко на юг и на восток в море подалась, что там совсем бла­годатные теплые края?

— Может, и вправду есть в море земля обширная, — согласился Петр. — Сколь на восток казаки ни идут, все новые земли открываются. От одного казака достоверно слышал я, что против устья реки Караги земля виднеет­ся, горы великие. А далеко ль та земля в море прости­рается — никому не ведомо. Атласов тоже на полдень от земли мохнатых курильцев как бы остров в море ви­дел. Чую, что полно еще земель в море-океане, только некому те земли искать было. На Камчатке службу нес­ти — и то казаков не хватает. А слухи про новые земли везде ходят.

— Слухи! — торжествующе сказал вдруг Иван. — А я доподлинно знаю, что в море земля есть. Говорил я прошлым летом, — понизил вдруг Иван голос до шепо­та, — с одним стариком из мохнатых курильцев. Он точ­но показывал мне на полдень и на восход и говорил, что земля там большая есть, восточная либо северная. Эта ни каменных городов, ни огненного боя не имеет. Ту зем­лю легко будет привести под государеву руку.

— Может, оно и так, только за малым дело стало, — усмехнулся наивности брата Петр. — Уж кого-кого, а тебя-то воевода посылать на проведывание той зем­ли не захочет, стань ты хоть и впрямь казацким десят­ником.

— Это почему же?

— Да хотя бы потому, что дать в лапу воеводе у те­бя пока что нечего. Кого начальниками острогов воевода назначает? Тех, кто может отвалить ему рублей триста, а то и все шестьсот. Да и чин десятника ты мог бы ку­пить за такие деньги.

— И Атласов не был из богатеев, а его воевода и в пятидесятники назначил, и Камчатку проведывать отпу­стил.

— Ну, с Атласовым тебе тягаться не по силам. Он и до Камчатки дошел с казаками по особенной своей от­чаянности, потому как шел так: либо голова на плаху, либо новую соболиную реку откроет. Такое везенье каза­кам бывает одному из тысячи... Атласов — он еще и до твоей северной земли доберется, пока ты будешь только вздыхать о ней.

— Как так доберется? За тот разбой на Тунгуске сидеть ему, бедняге, в тюрьме теперь до скончания века.

— Господи! — рассмеялся вдруг Петр. — Ты же ведь и впрямь еще не знаешь... Атласов второй уж месяц как на Камчатке. С целой сотней казаков он заявился. На­значен начальником всех здешних острогов.

— Вот это хорошо! — обрадовался Иван. — Раз це­лую сотню казаков он с собой привел, — значит, соби­рается новые земли искать. Не со своим отрядом, так хоть с ним пойду!

— Боюсь, не очень-то ты запросишься в его коман­ду, — с сомнением покачал головой Петр. — Не тот он теперь человек. Занесся — не подступись! Казаки, с ко­торыми он из Якутска шел, уж кровавыми слезами от него наплакались.

— Да что ты городишь, Петр! Атласов не какой-ни­будь спесивый дворянин, свой брат казак.

— Был свой, да весь вышел. Как что не по нему — сразу плеть в ход пускает. Должно, тюрьма так озлоби­ла его. Не только своих казаков, с которыми пришел на Камчатку, но и всех здешних служилых успел восстано­вить против себя. Привез он казакам камчатских острогов жалованье за много лет, да не отдает. И так, гово­рит, живете на Камчатке богато. Не то что жалованье отдать, грозится амбары у здешних казаков погля­деть. — При последних словах Петр заметно скис и за­думался.

Ивану было понятно, о чем он думает. При сдаче упромышленных или полученных от камчадалов соболей государева казна выплачивала казакам денег в два-три раза меньше, чем торговые люди. У многих камчатских служилых скопилось порядочно пушнины, которую они не спешили сдать приказчикам, надеясь вывезти ее тем или иным способом в Якутск, где немало было торговых людей, шнырявших в поисках как раз такой утаенной пушнины. В случае удачи можно было сразу разбога­теть, на что, как было известно Ивану, и рассчитывал Петр.

Дальнейший разговор братьев тек вяло. Петр то и дело поглядывал на дверь, словно ожидал кого-то. Ока­залось, он ждет появления Мартиана, у которого успел побывать еще утром с просьбой, чтоб тот пришел окре­стить Марию с ребенком, обвенчать Петра с Марией и заодно прочесть молитву по погибшему Михаилу.

— Черт! — не выдержал наконец Петр. — И где этот долгополый запропастился? Поди, уж и на ногах не стоит — все стараются зазвать его в первый же день. Крестин да свадеб в Верхнекамчатске на месяц хватит. Сунул я ему целых два рубля и обещал угостить хоро­шенько. Да, видно, продешевил я. Другие больше дали.

Однако Петр ругал архимандрита зря. Мартиан вско­ре явился. Был он уже изрядно пьян, мрачен и взвол­нован. На лбу его вздулся синяк. Сердито кинув на стол кадило, он сразу потянулся к чарке. Поднимая чару, об­лил вином бороду и рясу на груди — у него дрожали руки.

— Что стряслось, отец? — спросил Петр.

— Гордыня обуяла человека! Дьяволу душа его от­верзлась! — яростно заорал Мартиан, грохнув по столу кулаком. Брови его сошлись к переносью, стальные гла­за налились тьмой. — Не голова он казакам, а волк, пес смердящий!

Выяснилось, что Мартиан побывал у Атласова. По­здравил с благополучным прибытием на Камчатку, дал свое благословение. Голова угостил его чаркой вина, по­том они разговорились даже как будто по душам и выпили еще несколько чарок. Увидев, что Атласов с ним ласков, Мартиан попенял ему за то, что ведет он себя с казаками не по-божески; Атласов посоветовал ему не со­вать нос не в свои дела, но Мартиан уже разошелся и посоветовал выплатить казакам жалованье. Расстались они, по словам Мартиана, более чем холодно. Выходя от Атласова, архимандрит споткнулся и набил себе на лбу шишку. По тому, как Мартиан покраснел, давая это объ­яснение, можно было догадаться, что шишку на лбу он набил не сам себе.

Закусив гусиным крылышком, архимандрит раздул кадило и прочитал молитву об отпущении грехов убито­му. Вслед за тем позвали Марию с ребенком, и Мартиан приступил к обряду крещения. Зачерпнув корцом воды из кадки и перекрестив корец, он побрызгал этой водой на лоб женщины и на младенца. Имена новокре­щеных он записал в книгу, которую всегда носил при себе — в особом кожаном чехле на поясе.

Обряд венчания был так же краток. Мартиану пред­стояло побывать сегодня еще в нескольких домах. Выпив с Козыревскими последнюю чару сразу за всех — за по­миновение усопшего, за новокрещеных и за новобрач­ных, — он тут же ушел.

Петра такая поспешность нисколько не обидела. Пусть краток обряд, зато все у него теперь справлено по закону, по христианскому обычаю.

Едва за Мартианом захлопнулась дверь, как в избу ввалились пятеро казаков во главе с Анцыферовым — все попутчики Ивана по походу.

Нетрудно было заметить, что они успели изрядно уже угоститься хмелем. Однако, войдя в горницу, казаки повели себя смирно, памятуя о том, что в избе Козырев­ских горе.

— Отлежался? — спросил Анцыферов Ивана.

— Да вот, почитай, сутки проспал.

— Я и сам недавно встал... Прослышали мы, что брата вашего, Михаила, камчадалы убили. Вот и реши­ли зайти, помянуть покойника. Казак был добрый.

— Проходите, проходите, гости дорогие, — стал при­глашать Петр казаков к столу. — У нас тут не только поминки, но и крестины, и свадьба — все скопом.

Казаки сразу загалдели, дружно рассаживаясь за столом. Иван спустился с Петром в подпол, и они подня­ли в горницу трехведерный бочонок с вином. Появление бочонка было встречено общим одобрительным гу­лом.

Деревянные чары дружно взлетели над столом. По­степенно разговор перешел на общие казацкие дела. Ка­заки уже слышали, что Атласов привез из Якутска их жалованье, но запамятовал выдать его служилым, и те­перь возмущение выплеснулось наружу.

Анцыферов понизил голос:

— Тут вроде все свои?

— Все свои! — поспешно отозвался Петр, поняв, что Анцыферов сомневается в нем.

— Что ж, раз тут все свои, так давайте думу думать, как быть.

— Острожных казаков надо пощупать, чем дышат, — предложил Шибанов. — А потом уж и решать.

— Да кто же из острожных казаков не хочет полу­чить свое законное жалованье? — поспешил вставить Петр, которого невысказанное недоверие Анцыферова, должно быть, сильно задело.

— Атласов собирается днями отправлять большую партию служилых на Бобровое море, на реку Авачу, чтоб тамошних камчадалов и коряков привести в по­корство, — проговорил Матвей Дюков, прижмуривая правый глаз, словно целясь из пистоля. — Думаю я, что с партией этой многие из ближнего окружения головы уйдут. Нам лучше всего потребовать отчета у Атласова, когда партия выступит из крепости.

— На том и порешим, — подытожил Анцыферов. — Соберемся у тебя, Петр, еще раз, как только партия вы­ступит из острога. Ты как, Петр, не против, что мы со­беремся у тебя в доме?

Иван опять почувствовал, что Анцыферов спрашивает брата с некоторым сомнением в голосе, словно ожидая отказа.

— Я что ж... Мне не жалко, — отозвался Петр, но тут же хитро заметил: — Это ведь не только моя изба. Тут и Иван хозяин.

— Ну, Иван, я думаю, не будет против? — подмиг­нул Анцыферов Козыревскому.

— Я что, раз брат дозволяет — то и мне придется согласиться, — разгадав маневр Данилы, свалил Иван ответственность на Петра.

Петр поежился и стал молча наливать вино в чарки.

Глава восьмая. После пира.

Партия служилых ушла на реку Авачу, однако Анцы­феров, познакомившись с Атласовым поближе, решил пока ничего не предпринимать против него. Казалось, Атласов разгадал все их замыслы, словно сам присут­ствовал на пиру. Ни один из верных ему казаков и ка­зачьих десятников не выступил из острога.

На следующий день после этого Атласов потребовал большерецких казаков для сдачи ясака. Сумы с пушни­ной были доставлены к приказчичьей избе.

Голова, нахохлившись, сидел на высоком крыльце в окружении нескольких вооруженных казаков. У Атласо­ва было сухое цыганское лицо крупной лепки, с густой светло-русой бородой и ястребиными, словно дремлющи­ми глазами, в которых тлела искра настороженности. Задубелые, жилистые кулаки он держал на коленях, словно старик крестьянин, отходивший свое за плугом. Хотя от роду ему было немногим за сорок, однако тюрь­ма заметно состарила его лицо. И все-таки от его кост­лявой широкогрудой фигуры веяло крепостью дуба, устоявшего против всех бурь. Плечи его обтягивал алый кафтан тонкого сукна, за голубым шелковым кушаком торчала пара пистолей с серебряной насечкой по ру­кояти.

Вопреки опасениям Ивана отчитались они с Анцыфе­ровым удачно. Атласов равнодушно скользил взглядом по мерцающему меху соболей, по лоснящемуся ворсу лисиц — крестовок и огневок — казалось, он не ясак принимал, а вышел подремать на крыльце.

Махнув рукой, чтобы ясачную казну унесли в амбар, он устремил на Анцыферова свои сонные глаза и спро­сил скучным голосом:

— А что это Ярыгин сам с казной не явился? Почему это он тебя, десятник, прислал?

— У Ярыгина поясница простужена, — объяснил спокойно Анцыферов. — Ноги у него с той хвори отни­маются.

— Ноги — это худо. Если ноги отнимаются, то какой с человека ходок, — согласился Атласов. — Слава богу, казак, успокоил ты меня. А то ведь я что подумал? Я ведь подумал, что Ярыгин острог в мое подчинение при­водить не хочет и заместо себя прислал лазутчиков.

— Да какие же мы лазутчики? — развел Анцыферов руками. — Шутки ты, Владимир, шутишь. Велено нам сдать казну и смену для казаков просить, у которых семьи тут, в Верхнекамчатске.

— А чего ж это Ярыгин не отпустил с вами тех, кому срок службы вышел?

— Да в остроге всего двадцать казаков осталось. Вдруг камчадалы зашевелятся? И опять же рыбу на зи­му готовить надо. Как приведем мы смену, тех казаков Ярыгин отпустит.

— Ну, положим, рыбу вам и камчадалы наготовят, — возразил Атласов. — Иль они откажутся?

— Может, и не откажутся, да им ведь и себе юколу запасать надо. Оторвем мы их от дела — они обиду за­таят, острог подпалят.

— То верно, — снова согласился Атласов, и по гу­бам его скользнула усмешка. — Значит, бережете кре­пость, государеву пользу блюдете. За то вам спасибо от меня и от государя. Царь-то, принимаючи меня, о служ­бе тутошней справлялся, величал казаков своей надежей в Сибири. Обещался жаловать вас и впредь за верную службу.

— На том государю спасибо, — земно поклонился Анцыферов, а за ним и Козыревский, и другие казаки.

Как видно, Атласов решил сам подбить казаков на разговор о жалованье. Однако все сделали вид, будто не поняли намека.

— Ну что же, казаки, товарищи мои верные, — опять непонятно чему усмехнулся Атласов, и от этой его усмешки у Ивана заледенело под ложечкой, — казну вы сдали. Путь, знаю, был нелегкий. Теперь отдохните в крепости, сил наберитесь.

И он махнул им рукой, давая понять, что разговор окончен.

— А когда же нам в Большерецк возвращаться? — спросил Анцыферов. — Ведь Ярыгин ждать нас будет.

— Идите, идите. Отдыхайте себе.

Дав такой ответ казакам, Атласов остался сидеть на крыльце, словно нахохлившийся в дремоте беркут. Иван испытал облегчение, когда голова отпустил их. Он чувствовал, что с человеком этим шутки плохи. Создавалось впечатление, что Атласов с умыслом задерживает их в Верхнекамчатске, решив присмотреться к ним повнима­тельнее.

Между тем Атласов, глядя в спину удаляющимся ка­закам, старался унять гнев, кипевший в нем во время разговора с Анцыферовым и его людьми. И эти против него. На их лицах он успел прочесть плохо скрытую не­приязнь. Хвосты они поджали, когда он дал им понять, кто тут хозяин положения, но видно, что это люди из тех, кто готов в любой миг рвануть из ножен саблю и рубиться, даже если против них встанет вдесятеро боль­шая сила. Что ж, то добрые казаки, когда они в крепких руках. И он будет держать их крепко в узде. То, что было с ним на Тунгуске, не повторится никогда. Ту сот­ню казаков, которую он привел из Якутска на Камчат­ку, удалось вышколить еще во время дороги. Правда, иногда он хватал через край, пуская в ход кнут и батоги за малейшую провинность. Одного из служилых он за­топтал сапогами чуть не до смерти и едва опомнился — в нем легко стала вспыхивать дикая ярость: тюремная озлобленность еще не выветрилась в нем. Даже милого друга Щипицына, который был теперь в его отряде про­стым казаком, он ударил однажды рукоятью сабли так, что тот лишился трех зубов, — Щипицын распускал язык, болтая много лишнего про их совместное тюремное сидение.

Теперь очередь за гарнизонами здешних острогов. Приструнил своих — приструнит и этих! Уж ему-то хо­рошо известно, что чем дальше зимовье или острог от Якутска, тем больше там своевольства. Поэтому, отправ­ляясь на Камчатку, он добился, чтобы Траурнихт вписал в данную ему перед отправкой наказную память право подвергать казаков любому наказанию, вплоть до смерт­ной казни.

Здешние казаки недовольны тем, что он задерживает им выплату жалованья, но пусть они и не рассчитывают получить его до тех пор, пока он не увидит, что служба их приносит толк. Седьмой год уж сидят казаки на кам­чадальской земле, а до сих пор больше половины ино­земческих стойбищ не объясачено. На некоторых реках Камчатского носа казаки вообще не бывали ни разу, торчат больше по острогам.

В тот день, когда Траурнихт сообщил Атласову, что государь велел выпустить его из тюрьмы, он сумел вы­тянуть из воеводы кое-что и о причинах этой милости.

Война со шведами по-прежнему развивалась для го­сударевых войск малоуспешно. На формирование все но­вых и новых полков, на создание мощной артиллерии и грозного флота Петру требовалось все больше денег. Го­сударь создал целое ведомство, которое занималось из­мышлением все новых и новых налогов. Однако по-прежнему одной из главнейших статей дохода оставался пушной ясак, собираемый с лесных племен необозримой Сибири. Узнав, что поступление пушнины в Сибирский приказ продолжает падать, Петр освирепел, наговорил судье приказа Виниусу немало грозных слов и, будучи цепок памятью, вспомнил о Камчатке, о казаке, который привез весть о приведении под государеву руку богатой соболем новой земли. «Где тот казак? Где те соболи? С кого спустить шкуру?» — вопрошал Петр старого вер­ного служаку Виниуса, занося над ним тяжелую трость. Виниус порядком струхнул и стал объяснять, что казак учинил разбой и потому сидит теперь в тюрьме. Узнав, в чем заключался разбой, государь решил, что купец, у которого казаки разбили дощаник, с того убытку не разо­рится, тогда как его, государя, казне от суда над тем казаком чистый урон, а посему надлежит Атласова вы­пустить, дабы вину свою избывал не бесполезным для государя сидением в тюрьме, но высылкой с Камчатки такого числа соболей, какое добыть великим радением можно. А если число соболей с Камчатки не станет рас­ти, тогда велеть того Атласова повесить за старый раз­бой.

Бунт коряков и камчадалов на Аваче помешал Атла­сову сразу разослать отряды сборщиков ясака по мно­гим рекам. Но после подавления этого бунта — на Ава­чу отправлено семьдесят человек, и они управятся с бун­товщиками быстро — он заставит казаков как следует размять обленившиеся ноги. По всем рекам двинутся от­ряды, в ясачные книги будут занесены сотни и сотни плательщиков, и соболиные сборы увеличатся вдвое, втрое.

Камчатка — это его земля! Он пролил здесь свою кровь, она, эта земля, отобрала у него друга Потапа Се­рюкова. Он заставит эту землю покориться ему до кон­ца. А там — очередь за другими землями, за теми, кото­рые лежат в море неподалеку от Камчатского носа. Он пройдет теми землями до границ Узакинского — или, иначе, Японского — царства, ибо он чувствует, что начи­нает новую жизнь и в новой этой жизни добудет еще се­бе почестей и славы.


Солнечный, благодатный июль наливал грузным со­ком растительность в окрестностях Верхнекамчатска, листва на тополях, черемухе и старых ивах словно за­плывала зеленым жиром, травы клонились от собствен­ной тяжести, а царь камчатских трав, медвежий корень, поднялся к этой поре так высоко, что до макушки его впору было дотянуться только копьем.

Пользуясь выпавшим на его долю по прихоти Атла­сова бездельем, Иван Козыревский целыми днями бро­дил в окрестностях острога, среди зарослей шиповника и шеломайника, жимолости и голубики. Он лакомился медовыми ягодами княженики, которая была по величи­не и цвету похожа на морошку, а по вкусу не уступала землянике, голова его кружилась от терпких запахов земли, зелени и зреющих ягод, все тело его, казалось, было налито солнцем и светом — и он был бы вполне счастлив, если бы не смутная тревога, точившая, словно дурной червь, его душу.

Откуда шла эта тревога, он не понимал и сам. Пред­чувствие неведомой беды сгущалось над его головой; и когда однажды во сне увидел он Завину, тянущую к не­му из пламени руки и исходящую криком, поверилось ему на миг, что с Завиной что-то произошло. И хотя раз­ум подсказывал ему, что ничего плохого произойти с нею не могло — стены Большерецка надежно укрывали ее от всех опасностей, и Ярыгин вступится за нее, если ее кто-то попытается обидеть, — однако после этого сна тревога совсем измучила его.

Петр, заметив беспокойство брата, однажды позвал его поохотиться на гусей.

Отправляясь на промысел, Петр не взял с собой ниче­го, кроме неизвестно чем набитой котомки да сумы с едой.

— А ружье? — напомнил Иван. — Хоть здешняя дичь и непугана, однако палкой ее с берега не убьешь. Или мы будем гоняться за гусями на лодке?

— Обойдемся и без ружей, и без лодки, — загадочно ответил Петр, чему-то улыбаясь.

Выйдя на заросший корявыми, развесистыми ивами берег Камчатки, они столкнули на воду бат Петра, пере­секли стремительный стрежень и направили лодку в устье речушки Кали, впадающей в Камчатку напротив острога. По берегам речушки теснились могучие топо­ля — из их необхватных стволов были возведены все по­стройки в Верхнекамчатске. Кроны тополей почти смы­кались над водой. В подлеске между колоннами стволов уживались рябина и жимолость, на песчаных наносах росли кусты смородины, спелые гроздья которой свисали прямо над водой.

Петр, толкаясь шестом, быстро гнал бат вверх по те­чению, а Иван, сидя на носу, старался поймать смороди­новые гроздья и кидал ягоды в рот.

Поднявшись по реке на версту от устья, Петр прича­лил к берегу у подножья подступивших к долине справа и слева сопок. Здесь братья поднялись на берег, и Петр повел Ивана прочь от реки. Вскоре на южном склоне сопки Иван разглядел отгороженный плетнем от леса лоскут земли и сразу вспомнил:

— Наше жито!

— Нынче мы с братом опять засеяли наш клины­шек, — сказал Петр. — Взошло густо, сейчас увидишь. Без хлебушка-то больно тоскливо.

Облокотясь на плетень, они долго любовались своим полем. Жито уже наливалось, густо выставив копьеца колосьев. То, что здесь, на далекой окраине ледяных си­бирских просторов, созревал хлеб, казалось Ивану чу­дом. Уж на что цепкое существо человек, да только и он с трудом приживался на этой земле. Не дивно разве, что слабое зерно, уцепившись корешками за дикую зем­лю, погнало вверх, к солнцу, трубчатый стебель и вот грозит уже копьецом колоса стеснившейся вокруг поля тайге, и покоренная земля поит всеми своими соками новое дитя, не считая его чуждым подкидышем. У Ивана вдруг сразу стало спокойнее на душе. Казалось, от со­зревающего поля исходила целительная сила. Два мира сошлись здесь, переплетаясь корнями, и зашумели ря­дом, объединенные общей для всего живого жаждой жизни и плодоношения.

Иван был благодарен Петру, что тот привел его сю­да. Он вспоминал, как они с отцом и братьями раскорче­вывали тайгу, боясь, что в открытой ветрам долине зер­но не примется, а здесь, под защитой леса, на солнцепеке, хлеб, может быть, и созреет, как очищали клин от камней, вспахивали и рыхлили землю, разбрасывали из торбы с трудом сбереженные семена, упрямо надеясь, что они взойдут, как спустя некоторое время ходили сю­да любоваться зеленями, — и горло у него перехватило от волнения.

— Другие как? — спросил он. — Не сеют?

— Да роздал я весной фунтов десять зерна, — ото­звался Петр, не отрывая жадных глаз от поля. — Кое-кто не поленился землю копнуть. Казаков не больно-то к хлебопашеству тянет, не за тем шли сюда. Каждый на­бивает сумы мягкой рухлядью да норовит поскорее с Камчатки выбраться. Ну что? Поглядели — дальше пойдем?

Они вернулись к реке, и Петр опять погнал бат вверх по течению. Плыли долго, поочередно меняясь у шеста, пока речушка не превратилась в совсем крошечный ру­чей. Здесь сопки раздвинулись, и они оказались в широ­кой котловине, по дну которой были раскиданы блюдца озер, заросших по берегам камышом и осокой. Озера кишели дичью.

Петр вытащил бат на берег и вытер тыльной сторо­ной ладони обильный пот на лбу.

— Пошли! — коротко скомандовал он.

Иван тронулся за ним, полной грудью вдыхая вечер­нюю прохладу, налитую запахами цветущих трав и зем­ляной сыростью. Если бы не комары, тучей висевшие над головой, нещадно жалившие лицо и руки, вечер был бы совсем хорош.

Уже в сумерках достигли они берега нужного озер­ка, и Иван услышал скрипучие трубы невидимых гусей, галдевших где-то за стеной высокого, в рост человека, камыша и столь же буйной осоки.

Петр привел Ивана к длинному, крытому травой ша­лашу с навешенными у обоих выходов дверьми, сплетен­ными из лозняка.

— Твой? — спросил Иван.

— Мой, — подтвердил Петр.

— А двое дверей к чему?

— Там узнаешь. Перекусить пора.

Они сели на сухую колоду, брошенную у шалаша, и развязали суму со снедью, навалились на отварную ры­бу с диким чесноком, именуемым по-местному черемшой.

Между тем небо совсем потемнело, и дорожка от месяца на озере стала ярче, тяжелее. Казалось, там, на ле­нивых мелких волнах, блещут серебряные слитки, выпав­шие в воду из опрокинутой лодки с сокровищами. Голо­са гусей на озере зазвучали глуше и ленивее. Чувство­валось, что они готовятся ко сну, отяжелев от усталости и сытости. У гусей настала пора линьки, и можно было не опасаться, что они улетят на ночлег на другое озеро. Выждав, когда месяц спрятался за тучи и над озером легла сплошная темень, Петр развязал котомку и про­тянул Ивану что-то белое.

— Надень поверх кафтана.

Иван ощутил в руке суровую ткань.

— Что это?

— Да я стащил у моей жинки пару ночных рубах, — рассмеялся Петр. — Хватится — намылит мне шею.

— Сдурел ты, что ли? Не буду я напяливать бабью одежду.

— Надевай, так надо. И не ори. Гуси уплывут от бе­рега.

Петр почти силой натянул на Ивана рубаху, и они стали спускаться к озеру.

— Сейчас мы гусям покажемся и обратно поднимать­ся наверх будем, — шепотом заговорил Петр. — Ты дер­жись все время за мной и не суетись, не делай резких движений, чтоб гусей не испугать. Они пойдут за нами как миленькие.

Отводя руками мокрый от росы камыш и осоку, Иван пробирался вслед за Петром к воде. Вот под нога­ми захлюпало, и он разглядел черную гладь озера, а совсем близко от берега белыми пятнами выделялись гуси. Встревоженные шумом в камышах, они загалдели и поплыли прочь. Но едва Петр вышел к самой воде, как гуси снова потянулись к берегу. Подождав, когда они подплыли совсем близко, Петр повернулся спиной к озе­ру и полез обратно на берег. Шел он медленно, слегка присев и переваливаясь, словно старый гусак. Иван, ды­ша ему в затылок, старался повторять все движения брата. А сзади за ними покорно тащились гуси.

Петр повернул к шалашу и скрылся в нем, оставив двери открытыми. В шалаше было совсем темно. Иван, следуя за братом, нагнул голову, чтобы не стукнуться о навес. Пройдя шалаш насквозь и выпустив из него Ива­на, Петр закрыл дверь на деревянный засов и дождался, пока все гуси не зашли в шалаш. Затем он перебежал ко входу и закрыл на засов вторую дверь. Гуси встревожен­но загалдели, захлопали крыльями в ловушке.

— Чудеса! — развел руками Иван. — Обалдели они, что ли?

— Глупая птица, — согласился Петр. — Они нас за гусаков приняли. Снимай рубаху. Сейчас крутить головы гусям будем.

В шалаше оказалось четырнадцать гусей. Нагрузив­шись добычей, братья заспешили к оставленному у ру­чья бату. В темноте сместились все окружающие пред­меты, и они долго кружили по котловине, проваливаясь в мочажины и спотыкаясь, пока не отыскали ручей. Лод­ка была на месте. Бросив тушки гусей на ее дно, поплы­ли по черной, отблескивавшей в свете месяца воде.

Обратный путь по течению занял немного времени, и они вернулись в острог еще до полуночи. Крепость, к их удивлению, еще не спала. Почти во всех избах горел свет.

Едва переступив порог дома, они услышали в горнице шум мужских голосов. Толкнув туда дверь, Иван увидел за столом всех большерецких казаков. Мрачные, пере­кошенные от ярости лица их не предвещали ничего хоро­шего. У Дюкова с Торским глаза были красны, усы про­мокли от слез. Сердце у Ивана сразу упало.

— Что случилось? — с трудом выдавил он. Анцыферов бросил на него растерянный взгляд и тут же отвел глаза. За столом сразу наступила тишина. И от этой тишины у Ивана голова пошла кругом. Стены гор­ницы, словно в бреду, уродливо раздулись и стали раз­бегаться прочь, потом стремительно сошлись, грозя раз­давить сидящих за столом.

— Да говорите же! — закричал Иван, уже понимая, что его ждет удар.

— Большерецк спалили! — визгливо, не своим голо­сом выкрикнул Шибанов, вцепившись пятерней в трясу­щуюся бороду.

Иван бессильно опустился на лавку.

— Как спалили? — спрашивал Петр. — А казаки куда смотрели?

— Всех побили, — отвечал кто-то. — Никто живым не ушел.

Вопросы и ответы звучали для Ивана из далекого далека, с немыслимой высоты и, падая оттуда камнем, били прямо в сердце.

— А Завина? Где Завина?..

Никто не отвечал ему. Глядя в коптящее пламя плошки, ставшее вдруг ослепительным до рези в гла­зах, он все не хотел верить своему несчастью и упрямо, тупо повторял:

— А Завина? Где Завина?..

И молчание казаков снова и снова подтверждало, что нет у него Завины, нет у него дома, нет ничего... Есть только это режущее глаза пламя, разраставшееся в огромный пожар. И там, в этом огне, метались люди, там исходила криком, сгорая заживо, его Завина...

Глава девятая. Арест.

Возвращение партии служилых с Авачи совпало с от­крытием ярмарки в остроге. Поход на авачинских кам­чадалов и коряков был удачен, казаки взяли с них ясак и привели много пленников и пленниц из непокорных стойбищ.

У восточной крепостной стены, напротив часовни, на вытоптанной до земли площади, несколько прибывших на Камчатку вместе с Атласовым торговых и промыш­ленных людей разложили свои товары по широким, за­ранее сколоченным столам. Торговали в основном ме­лочью: серебряными безделушками, иголками, позумен­том, цветными лентами, пронизью и бисером. Эти товары пользовались большим спросом у коряков и камчадалов, тогда как сами казаки покупали их мало. Но были здесь и дельные товары: усольские ножи, огнива, топоры, пест­рядь, холст, дешевые цветные сукна, листовой табак, бу­харские шелковые и бумажные платки, пряжа для сетей, выделанные кожи, жестяная и медная посуда.

Денег почти ни у кого из казаков не было, а у кам­чадалов и подавно. Торговля шла меновая. Промышлен­ные охотно отдавали свои товары за соболей и лис.

День стоял сухой и жаркий. На ярмарочной площади, поднятая сотнями ног, кружилась пыль, оседая на раз­ноцветных праздничных кафтанах казаков, на расшитых бисером и цветной шерстью кухлянках камчадалов, на малицах женщин и рубашонках носившихся между сто­лов с товарами ребятишек. От шума голосов, от веселой перебранки, ругани, споров, от топота разлетевшихся в плясе каблуков и песен подгулявших казаков у Ивана кружилась голова.

Петр выкатил на базар восемь бочонков вина и по­просил Ивана помочь в торговле. Вино разбирали — успевай наливать! Жена Петра, Мария, уже несколько раз уносила пушнину в амбар, а к бочонкам все тяну­лись служилые и камчадалы.

— Налетай! Хорошо винцо, ядреное суслецо! — ве­село выкрикивал Петр. — Как ударит хмель — так баш­ка с петель!

Неожиданно возле часовенки, где Мартиан совершал обряд крещения приведенных с Авачи пленников и плен­ниц, раздался такой шум и вой, что возле столов с това­рами покупателей как ветром сдуло. Толпа, толкаясь и вопя, кинулась к часовне поглядеть, что там происходит.

Петр не решился оставить свои бочонки, зато Иван поспешил за всеми. Пришлось крепко поработать лок­тями, прежде чем ему удалось пробиться в передние ряды, стеснившиеся возле часовни.

В центре образованного толпой круга, возле ступе­нек паперти, шла потасовка. Десятка два казаков, под­бадривая себя криками, сплелись в тесный клубок. Взлетающие кулаки, залитые кровью лица, разодран­ные кафтаны — все говорило о том, что драка нешу­точная.

— Антихристы! Сатанинское семя! — кричал с па­перти Мартиан, вращая налитыми кровью глазами. — Прокляну! Всех прокляну!..

Но его мощный бас тонул в реве толпы.

Из разговоров соседей Иван уяснил причину ссоры. Всему виной оказалась окрещенная Степанидой камча­далка редкой красоты, приведенная в острог Данилой Беляевым, саженным, медвежьей хватки казаком. Он сразу после крещения намеревался обвенчаться с ней. Но оказавшийся возле часовни Атласов велел отвести Степаниду в свой дом. Красота камчадалки, должно быть, так поразила его, что он на глазах у все­го честного люда совершил святотатство, силой вырвав новокрещеную из-под венца. Беляев, разумеется, ре­шил не уступать свою добычу, и вспыхнула ссора.

Сочувствие толпы было на стороне Беляева, однако ввязываться в потасовку казаки не спешили. Беляев, известно, башка отчаянная. Ясно, что Атласов после драки постарается поумерить его пыл плетьми. У мно­гих, как и у Ивана, чесались кулаки, но все чего-то вы­жидали, стараясь лишь время от времени изловчиться подставить незаметно ногу кому-нибудь из атласовских дружков.

Иван по подсказке соседей вскоре разыскал глаза­ми и камчадалку, из-за которой разгорелась драка. В разодранной малице, с обнаженными смуглыми пле­чами, упав на колени, она жалась на ступеньках папер­ти к ногам Мартиана, видя в нем единственного своего защитника. У новокрещенки были удивительно длинные и пышные волосы, иссиня-черные, как у всех камчада­лок. Они струились по ее плечам, по гибкой талии и бедрам, окутывали босые ноги и стекали дальше вниз по ступенькам. Ивану никогда не приходилось встре­чать столь длинных волос. Но еще больше его удивило лицо Степаниды. Страстное и дерзкое, несмотря на испуг, с полными яркими губами, оно поражало сочета­нием младенческой свежести и зрелой женственности, исходящей от широких коричневых глаз и густых, при­поднятых к вискам бровей. Была в этом лице неведо­мая дикая прелесть, от которой останавливается дыха­ние. Ивану стало понятно, почему Беляев кинулся на самого Атласова.

Вначале казалось, что верх все-таки возьмет партия Беляева. Слишком много злости накипело у казаков против Атласова, и они бились отчаянно и озверело, подбадриваемые криками толпы. Алый кафтан висел на Атласове клочьями, борода была залита кровью. Жи­листый и костистый, в драке он был верток и смел, однако, должно быть, сознание собственной неправоты заставляло его дружков отступать, а вместе с ними пя­тился и сам голова, красный от гнева, от сознания предстоящего позора бегства.

Но тут сквозь толпу пробилось к паперти еще чело­век восемь казаков из ближайшего окружения головы. Должно быть, кто-то сообщил им, что Атласова бьют возле часовни, и они успели вооружиться кистенями. Врезавшись в свалку, они быстро склонили чашу весов в пользу Атласова.

Возмущенные крики из толпы о том, что бой нечестный, привели и совсем уж к неожиданному результату: Атласов вырвал из-за кушака пистоли и навел на тол­пу. Его дружки выхватили из ножен сабли. По выра­жению их обезумевших от ярости лиц было видно, что они не замедлят пустить в ход оружие по первому сло­ву головы, и толпа, затравленно ворча, стала расхо­диться. Избитого, окровавленного Беляева увели под руки домой.

Атласов шагнул к паперти, оттолкнул плечом трясу­щегося от ярости Мартиана и рывком поднял на ноги Степаниду. Камчадалка покорно пошла за ним. Ивана поразило, что новокрещенка, едва почувствовав руку головы, как будто сразу успокоилась. Страх сменился на ее лице любопытством, и она безбоязненно озиралась вокруг.

Атласов, подведя ее к столу купца, торговавшего бухарскими шелками, велел ей выбирать все, что она за­хочет. Степанида выбрала несколько ярких платков и сразу устремилась к столу с бусами и серебряными без­делушками. Этого добра она набрала полный подол. Атласов, угрюмо и в то же время удовлетворенно усме­хаясь в бороду, уплатил за все, что она пожелала взять.

Едва Атласов, сопровождаемый своей партией, поки­нул ярмарку, уведя в приказчичью избу Степаниду, как в толпе разгорелись страсти.

— Разбой, настоящий разбой! — согласно гудели со всех сторон голоса. — Средь бела дня увел чужую женку...

— Власть он.

— Власть! Да мы вместе с ним в Якутске без пор­ток ходили. Я не власть, а он — нате! — уже во власти выскочил.

— С чего ж ты потек прочь от часовни, хвост под­жавши?

— Да за тобой и потек. Как показал ты спину, так, вижу, лопатки у тебя от страху торчат и трясутся. Тут и меня затрясло.

— Ты мои лопатки не трожь. Не то так свистну в ухо — оглохнешь. За мной не заржавеет.

— Будет, будет, петухи1 Не хватает еще, чтоб мы са­ми между собой передрались.

К столу Козыревских пробились большерецкие каза­ки. Анцыферов был мрачнее тучи.

— Как сдержался, не влез в драку, сам не знаю,— прогудел он. — Жалко Беляева... Сегодня опять собе­ремся у тебя, Петр. Дозволишь?

— Ох, не знаю, Данила... — сокрушенно покачал головой Петр. — Мальчишка у меня заболел. Криком кричит. Лучше собраться у кого другого.

— Ну, коли так, соберемся у Семена Ломаева. При­ходите к нему вечером.

Иван согласно кивнул головой, а Петр отошел к бо­чонку нацедить вина кому-то из питух. Как только ка­заки скрылись в толпе, Иван спросил:

— Чего это ты наплел на своего мальчишку? Когда он успел заболеть?

— Тише ты, дурень! — зашипел на него Петр. — Никому не известно, как дело повернется. Против Атла­сова слаба кишка у вас. Можешь идти в сговор к Ан­цыферову, если башки не жалко. А меня не впутывайте в ваши дела.

— На попятный, стало быть?.. И жалованья своего не жалко?

— А вот мое жалованье, — показал Петр на бочон­ки. — С одной нынешней распродажи выйдет больше, чем государь на год мне жалует. Против Атласова пе­реть — себе дороже станет. Пошумел я было вместе с вами сгоряча, да вовремя опомнился.

Мартиан в этот день позора и унижения веры топил горе в вине, к вечеру сделался пьян до посиненья и бро­дил в толпе с налитыми яростью и безумием глазами, бормоча проклятья, от которых у казаков мурашки ползли по спине.

— Иуда сребролюбия ради к дьяволу попал... Про­клят будь, Иуда!.. Адам сластолюбия ради из рая изгнан бысть и пять тыщ пятьсот лет в кипящую смолу погружен... Проклят будь, сластолюбец!.. И сам дьявол на небе был, да свержен высокомерия ради!.. Проклят будь, дьявол! Проклят будь, пес! Изблюет тебя господь из уст своих, аки грязь, аки сатану, смердящего серой!..

Рыжая борода архимандрита слиплась от вина и слез, зубы стучали по-волчьи, взгляд его горящих глаз был непереносим, и люди испуганно отшатывались, уступая ему дорогу. Иван отвел его в каморку при ча­совне и уложил на топчан. Мартиан продолжал всхли­пывать и во сне. Потрясенный дух его, казалось, и в забытьи не мог найти успокоения.

После ужина, когда Иван собирался к Семену Ломаеву, в дом Козыревских без стука вошли пятеро атла­совских казаков и велели сдать оружие.

— С чего такая немилость на нас? — испуганно за­суетился Петр, предлагая казакам выпить.

— Не на вас одних, — пояснил старший из казаков, принимая ковш с вином. — По приказу головы заби­раем оружие у всех служилых. Вернем, когда страсти поостынут.

Петр сразу успокоился. Казалось, такой оборот со­бытий его даже обрадовал. Когда за казаками закры­лась дверь, он с ехидцей глянул на Ивана:

— Ну вот и отвоевались. Говорил же я тебе, что Атласова вам не скрутить. Вы еще сговориться между собой не успели, а он уже обезоружил вас.

— Поглядим, что будет завтра, — отозвался Иван, надевая шапку. — Может, Атласов у безоружных слу­жилых начнет амбары чистить. И до твоего амбара до­берется.

— Скажешь тоже! — без особой уверенности возра­зил Петр. — Тюрьмы он, чать, не забыл. В случае чего в Якутск челобитную пошлем...

Конца его речи Иван уже не слышал. Выйдя за дверь, он заспешил к дому Ломаева. Однако спешил он зря. Никого из казаков в избе Ломаева он не застал. Ломаев, казак небольшого роста, вислоусый и сухой, как кузнечик, сделал вид, что и слыхом не слыхивал ни о каком уговоре с Анцыферовым. Иван не настаивал на своих словах. Он понял, что Ломаев, как и все в ост­роге, страшится завтрашнего дня. Что предпримет Атласов, разоружив казаков?

На другой день торговля на ярмарке шла вяло. О вчерашнем происшествии никто и словом не обмол­вился — опасались длинных ушей. Около полудня на ярмарке появился Атласов со всем своим окружением. Медленно обходил он столы, изредка покупая что-нибудь. У Петра он выпил ковш вина, вино похвалил.

— Правда ль, хлеб у тебя родится? — неожиданно спросил он.

— Правда, — подтвердил Петр. — Прошлой осенью шесть пудов жита снял! Нынче побольше ожидаю.

— Добро. Я и государю говорил, что на Камчатке хлеб родиться может. Урожай твой в радость мне. Как снимешь жито, пудика три на мою долю выделишь.

— Выделю, — вздохнул Петр.

— А вздыхать нечего. Ужель вы все скопом своего голову не прокормите? Небось за вино дюже собольков урвал?

— Да какое там! — заприбеднялся Петр. — Платил кое-кто соболями, да попорченые они.

— Зайду как-нибудь взглянуть, так ли они попор­чены, — насмешливо пообещал Атласов, отходя от стола.

Петр с бессильной яростью глядел ему в спину.

— Ну как? — спросил Иван. — Дождался?

— Помолчи-ка лучше, пророк! — озлился Петр. — Спишь, а не торгуешь. Переливаешь всем подряд.

Неожиданно навстречу Атласову вышел Беляев. Все лицо у казака было в кровоподтеках, нос и губы опухли — страшно взглянуть.

— Эй, люди! — закричал он. — Прячь товары! Вор идет!

— Это где ж это вор? — заоглядывался Атласов, недобро усмехаясь. — Покажи ты мне, Беляй, этого вора — я с него семь шкур спущу.

— А прямо передо мной вор и стоит! — сказал Бе­ляев, с ненавистью глядя в глаза своему недругу.

— Да, тут, кроме меня, никого и нет, — продолжал скоморошничать Атласов. — Уж не я ли этот вор? Ну-ка скажи, Беляй, не меня ль ты вором обзываешь? Я прямо весь трясусь от страха.

— Да не трясись, Атлас. Это не про тебя. Это я про того, кто украл казачье жалованье, — сдерживая ярость, столь же насмешливо заговорил служилый. — На тебе вроде и шапка не горит. Аль, может, от под­кладки горячо? Волосы-то не трещат? Дай я тебе во­дички плесну, чтоб мозги не обварились!

Насмешки Атласов не вынес. Услышав, как по яр­марке покатился смех, он побледнел и, выхватив из ножен саблю, обрушил ее сплеча на голову Беляева.

Звенящая, до рези в ушах, тишина сковала толпу. Тело Беляева тяжело рухнуло на землю, и вокруг его головы поплыла лужа крови.



Белыми, слепыми глазами обвел Атласов толпу.

— Ну, кто еще назовет меня вором?

Тишина продолжала давить толпу. Атласов со свис­том бросил саблю в ножны и покинул ярмарку.

Когда Беляева унесли, Иван поспешил разыскать Анцыферова. Найти его в толпе было нетрудно, он возвышался над всеми на целую голову. Отведя десятника в сторону, Иван зашептал:

— Все! Теперь от Атласова все его дружки откач­нутся. Воевода не простит ему убийства. Однако до Якутска далеко. Когда еще слух об убийстве дойдет туда. Надо Атласова арестовать. Приказчика выбрать из своих — иначе нам жизни не будет.

— Как его арестуешь? — угрюмо буркнул Анцыфе­ров. — Оружия-то у нас нету!

— Ну, это не беда. Атласов сам вернет нам оружие.

— Держи карман шире! Что он, дурак?

— Он, ясно, не дурак. Да и мы не лыком шиты. Не на тех нарвался. — И, совсем понизив голос, Иван стал объяснять Анцыферову, что надо делать.

Вечером острог охватила паника. Стало известно, что к Верхнекамчатску подходят камчадалы с намере­нием разгромить его. Несколько казаков поплыли после обеда рыбачить вверх по реке и заметили неприяте­ля. Казаки поднялись на сопку, чтобы лучше разгля­деть чужих воинов, и пришли в ужас. На острог двига­лось не менее тысячи инородческих ратников. Были там отряды, громившие Большерецк, были курилы с Лопат­ки, коряки и камчадалы с реки Авачи, которым удалось уйти от карательной партии. Весь юг Камчатки отло­жился и выставил против казаков войско, какого рань­ше не видывали.

Посад опустел. Все бежали под защиту крепостных стен. Торговцы с ярмарки бросили свои товары на сто­лах и поспешили вслед за остальными.

Перед приказчичьей избой бушевала толпа. Атласов велел срочно раздать казакам оружие. Служилые уже варили в котлах смолу, заряжали пищали и пистоли. Крепость ощетинилась оружием в ожидании нападения.

Выбрав момент, когда Атласов спешил в одиноче­стве от приказчичьей избы отдать какое-то распоряже­ние командовавшим обороной десятникам, Анцыферов с казаками окружили его, сорвали саблю и, оглушив прикладом ружья, на глазах у всей крепости отвели к амбару и заперли под замок.

Только тогда стало известно, что слух о нападении па крепость был ложным. Застигнутые врасплох атласовские дружки не посмели и пикнуть. Приказчиком Камчатки вместо Атласова казаки выбрали Семена Ло­маева.

Глава десятая. Ящерица.

Верстах в двенадцати выше Карымчина стойбища в Большую впадает с юга стремительная речка Кадыдак. Она течет узким, сумрачным ущельем, в котором от шума воды стоит рокочущий, низкий гул, словно в печ­ной трубе во время вьюги.

Сюда, к самому входу в темное ущелье, и приплыли Семейка с Кулечей под вечер на исходе августа. Кам­чадалы закончили заготовку юколы, наквасили для со­бак полные ямы рыбы, и обоих пленников, Кулечу и Семейку, Карымча отправил за утками. Семейка был рад вырваться из селения хотя бы на сутки. Несмотря на обещания Канача, камчадалы держались с ним гру­бо, жизнь для него превратилась в пытку; и он утешал­ся только тем, что каждый день строил планы побега. Возможностей для побега было сколько угодно. Но кто покажет ему путь на реку Камчатку?

Бежать ему мешала и мысль о Завине. Несколько раз он говорил с нею о побеге, и она заклинала взять ее с собой. Оставить ее здесь одну он просто не мог. Как он посмотрит в глаза Козыревскому?

С некоторых пор мысль о побеге Семейка стал свя­зывать с Кулечей. За те сведения о казаках, которые пленник добыл для князца, Карымча обещал дать ему жену и отпустить на волю. Однако князец забыл о своем обещании, как только крепость была сожжена. Однаж­ды, заметив, с какой ненавистью Кулеча смотрит на князца, Семейка предложил ему бежать, суля защиту казаков, если он проведет их с Завиной до Верхнекам­чатска. Оказалось, что Кулеча страшится встречи с ка­заками больше жизни в плену, и Семейка вынужден был отступиться. К тому же никто не знал, стоят ли еще казачьи укрепления на реке Камчатке, не преданы ли они огню, подобно Большерецку.

Захватив сеть для ловли уток, они приплыли на Ка­дыдак и возле входа в ущелье вытащили баты на сухую разноцветную гальку. Ощущение свободы опьянило подростка, и он заметно повеселел, тогда как Кулеча стал, наоборот, еще пасмурнее и глядел на горы с та­кой тоской в глазах, словно для него оставалось одно: вечная жизнь в неволе.

Из ущелья веяло холодом и сыростью, и они разве­ли костер. Собирая сушняк, Семейка заметил, как из-под камня выскочила серая с фиолетовым отливом яще­рица и, юрко скользя между голышами, побежала прочь.

— Лови, не то убежит лазутчица! — крикнул он Кулече, указывая на ящерицу.

К удивлению подростка, камчадал проводил ящери­цу долгим взглядом, не шелохнувшись, и, потом сразу весь поникнув, отвернулся. Голова его ушла глубоко в плечи.

Семейку потрясло его поведение. Камчадалы счи­тают ящериц соглядатаями Гаеча, вестницами смерти, и, как только замечают этих юрких созданий, тут же стараются поймать и разорвать на мелкие клочки. Тот, кто упустил ящерицу, должен умереть. Кулеча добро­вольно выпустил вестницу смерти, он больше не хочет жить.

И действительно, с этой минуты Кулеча стал без­участен ко всему. Он сидел у разведенного Семейкой костра, уставив невидящий взгляд в пламя, — должно быть, ожидая того момента, когда ящерица, нырнув в расщелину, достигнет подземной юрты Гаеча и сооб­щит своему повелителю о смерти еще не умершего кам­чадала. Как только она закончит свое сообщение, Куле­ча упадет мертвым.

То, что камчадалы придают такое значение безобид­ной ящерке, казалось Семейке непонятным и печальным. Однако ему было известно несколько случаев, когда камчадалы, упустив лазутчицу Гаеча, впадали в безы­сходную тоску, ожидая неминуемой смерти, и от этой тоски умирали на самом деле. Он заметил, что у Кулечи уже начали синеть веки, и испугался.

— Кулеча! Слышишь, Кулеча! — затормошил Се­мейка товарища по плену. — Ты надумал умереть, я знаю. Глупость это одна. Жить хорошо. Давай убе­жим, а?

Камчадал не отвечал. Его словно и не было здесь, у костра сидела одна закутанная в дырявую кухлянку телесная его оболочка, тогда как душа этого человека отлетела в подземный мир, где она получит новую кухлянку вместо дырявой, хорошую юрту, упряжку весе­лых собачек, бат и сети, и, конечно же, сразу двух или даже трех жен, ибо те, кто жил на этом свете плохо, живут хорошо у Гаеча.

Костер совсем начал гаснуть. Поеживаясь от холода, веявшего из ущелья, Семейка недоуменно свел брови и пошел опять за сушняком.

Давешняя ящерица, выскочив из-под ног, кинулась под обкатанную водой корягу. Семейка отбросил коря­гу — ящерица была там.

— У, проклятая! — занес он ногу над пыльным фиолетовым тельцем, намереваясь ее раздавить.

Но неожиданная мысль заставила его изменить это намерение. Цепко ухватив ящерицу, он побежал к костру.

— Вот она, твоя смерть! — заорал Семейка, показы­вая свою добычу камчадалу. — Видишь? Я рву ее! Теперь ты не умрешь, понял? Я возвращаю тебе жизнь. Гаеч ничего не узнает. Ты поведешь нас с Завиной на реку Камчатку, к огненным людям. Понял?

Полными удивления глазами глядел камчадал на подростка, не в силах вымолвить ни слова. Едва он по­нял, что случилось, как лицо его начало свежеть. Про­ведя языком по пересохшим губам, он пошевелился, ощупал себя руками и с возгласом радости вскочил на ноги.

— Ну вот видишь? — ликовал Семейка. — Ты не умер. Я вернул тебе жизнь, и теперь ты будешь слу­жить мне, понял?

Скоро камчадал совсем пришел в себя и согласился следовать за подростком, куда тот захочет.

Семейка тут же начал выспрашивать, хорошо ли он знает дорогу к истокам Камчатки. Оказалось, что Ку­леча несколько раз ходил этой тропой. Правда, Ку­леча был уверен, что Верхнекамчатск сожжен ительме­нами, он слышал об этом от кого-то из воинов.

Семейка приуныл, однако слуху этому он не верил и решил не откладывать побега до получения точных известий.

Только теперь оба почувствовали, что животы у них подводит от голода. Столкнув на воду бат, они заки­нули сеть и с первого замета вытащили десяток кетин. Семейка нарвал листьев кипрея для заправки варева, потом кинул в кипящую уху несколько перьев морковной травы и листьев травы учиху, похожих на конопля­ные. Когда рыба уже сварилась, он бросил в варево горсть клубней сараны для мучнистости. Варить на­стоящую, душистую уху он научился, живя в плену. Камчадалы умели употреблять такое множество трав в пищу, на лекарство и другие нужды, что он просто дивился.

Уха Семейке удалась. Он заметил, что после еды Кулеча совсем повеселел. Семейка теперь верил твердо, что побег увенчается удачей.

Вечером они залили костер, чтобы его пламя не от­пугивало дичь, и растянули сеть с продернутыми в нее тетивами поперек реки у входа в ущелье. Кулеча пере­вез Семейку на противоположный берег, а сам вернул­ся к кострищу.

В сумерках, держась низко над водой, к ущелью пронеслась первая стая каменных уток. Они летели с заводей Большой реки, где весь день промышляли корм, на ночевку в верховья Кадыдака, на тихие воды горного озера.

Напоровшись на сеть, утки запутались в ячеях. Услышав отчаянное хлопанье крыльев и тревожное кряканье, охотники, каждый на своем берегу, держась за тетивы, стянули сеть, и утки оказались как бы за­вернутыми в нее. Кулеча быстро переплыл речку, при­нял у Семейки конец сети и затем снова уплыл на свой берег. Там он ловко вынул из ячей добычу, свернул уткам шеи, и охотники снова поставили сеть поперек реки.

Чем ближе к ночи, тем чаще налетали небольшие, по пять-шесть уток, стайки. Охотники едва успевали собирать добычу. Кроме уток, попалось и несколько гу­сей. Последними, выстелив над черной водой белые царственные крылья, пролетели к ущелью два лебедя. Они тоже не заметили предательской сети и достались охотникам.

Когда Кулеча перевез совсем окоченевшего от холо­да Семейку на свой берег и они разожгли костер, оказалось, что одних уток они промыслили более по­лусотни. Семейке смешно было наблюдать, как Кулеча пытался пересчитать добычу. Перебрав все пальцы на руках, он скинул бродни и стал, шевеля губами, пере­бирать пальцы на ногах. Однако уток было больше, чем пальцев у него на руках и ногах, и он изумленно спро­сил: «Мача?» — что означало: «Где взять?»

— Гляди! — сказал Семейка. — Вот я беру палку и ставлю на песке черточку. Это одна утка. А вот вто­рая черточка. Это другая утка. Понял?

Кулеча обрадованно кивнул и, взяв у Семейки пал­ку, стал городить забор из черточек на песке. Резуль­татом подсчета он остался доволен и тут же, не ощи­пывая, принялся потрошить утку вставленным в костя­ную рукоять кремневым лезвием, острым как бритва. Выпотрошив одну, он принялся за другую, затем за третью. На четвертой Семейка его остановил:

— Хватит, Кулеча. Больше одной утки я не съем. А тебе и трех достаточно.

Кулеча недовольно насупился, однако спорить не стал и, сдвинув головни, закопал уток под костром прямо в перьях, чтобы не вытек жир. Семейка уже дав­но заметил, что камчадалы большие любители поесть.

Разведя над закопанной дичью большой огонь, они уселись у костра на перевернутый бат. Кулеча принял­ся выстругивать своим кремневым ножиком палку, ино­гда косясь на тушки двух лебедей, которых они, устояв перед соблазном, решили свезти Карымче, а Семейка любовался оперением сваленных в кучу каменных уток. Особенно красивы были селезни. Черная, словно бар­хат, голова с отливающим синевой носом и резкой белой полосой от носа до затылка, ослепительно белое ожерелье на зобу, переливы темного цвета — от бле­стяще-синего до угольного на спине и белые полоски на крыльях, — все это создавало впечатление, словно утку слепили из драгоценных горных камней, черных и бе­лых, добавив к черному цвету немного густой синьки.

Поужинав, они настелили под перевернутый бат сухой травы и улеглись спать, согреваясь собственным дыханием.

Кулеча поднял Семейку до зари. Утром они рассчи­тывали продолжить ловлю. Теперь дичь должна была лететь на кормежку с озера на протоки Большой реки. Кадыдак и ущелье служили для птиц кратчайшей до­рогой в этих каждодневных перелетах.

Кулеча видел сразу три страшных сна и был пере­пуган. По обыкновению всех камчадалов, страдающих чрезмерным любопытством ко всему необъяснимому и убивающих иногда целое утро на разгадку сна, он начал изводить Семейку пересказом своих нелепых снови­дений, ибо не мог чувствовать себя спокойно, пока не отгадает, что они предвещают. Вначале Кулечу подмял медведь, потом его засыпало снежной лавиной в горах, и он чуть не задохнулся, в третьем сне мыши прогрыз­ли у него живот и набросились на внутренности. Он еле проснулся, когда они добрались до печени, и только тем спасся, по его словам, от гибели.

— Объелся ты вечером, и больше ничего, — серди­то сказал Семейка, раздувая костер. — Сколько раз я тебе говорил, чтоб не перегружал брюхо на ночь.

Объяснение было самое простое, однако оно сразу успокоило Кулечу.

— Наверно, правда, — согласился он, хитро при­щурившись, и нацелился взглядом на лебедя. — Утки совсем сухие. Кишки болят. Кишки хотят чего-нибудь помягче.

— Да уж ладно, потроши лебедя, — неожиданно согласился Семейка. — Карымче хватит и одного. Не станем же мы рассказывать князцу, что пойма­ли двух лебедей. Может, как пойдет тяга, еще попа­дутся.

Однако на утренней тяге лебедей в сеть не попа­лось, тогда как уток налетело еще больше, чем вече­ром. Когда лов кончился, Кулеча уговорил Семейку зажарить и второго лебедя. Он поглядывал на подро­стка благодарными глазами и, кажется, совсем забыл о том, что не далее как вчера уже распростился было с жизнью.

Возвращаться в ненавистное им обоим стойбище они не спешили и устроились подремать на солнцепеке, по­дальше от входа в ледяное ущелье, благо день выдался солнечный и теплый.

Проснувшись, Семейка обнаружил, что Кулеча гры­зет жирный огузок гуся-гуменника, которого уже успел не только зажарить, но и съесть до половины. Подро­сток покатился от смеха по траве, которая служила им постелью во время сна.

— На! — невозмутимо кинул ему камчадал гусиное крылышко. — Ты спишь себе, а я для тебя стараюсь.

Физиономия у Кулечи лоснилась от жира и свети­лась тихим блаженством.

— Вижу, как ты стараешься, только за ушами пи­щит. Опять ночью сны страшные приснятся.

— Если будешь меня плохо кормить — не пойду тебе служить, — пригрозил весело Кулеча.

— С чего это я буду плохо тебя кормить? — подо­брался Семейка. — Будешь есть сколько влезет. Глав­ное, чтоб ты не объелся и не умер.

— Хо! Не объемся! — похлопал Кулеча себя по жи­воту. — Сюда влезет много. От жира сердцу весело, голове приятно, и все на тебя смотрят и говорят, какой хороший ительмен.

— Ладно, сделаю из тебя хорошего ительмена, — улыбаясь до ушей, пообещал Семейка. — Будешь еле двигаться, как жирный лахтак. А теперь пора и в до­рогу. Вечером уплывем из стойбища.

Кулеча был вполне удовлетворен обещанием Семей­ки. Они погрузили в бат добычу и оттолкнулись от берега.

До стойбища они добрались после полудня и при­чалили бат на излуке возле рощи старых тополей, широкие кроны которых высоко возносились над травя­ными крышами балаганов.

Привезенной добычей князец остался доволен и тут же приказал потрошить дичь.

— Тут переполох поделался, — зашептала по-русски Завина, ощипывая с Семейкой дичь возле просторно­го балагана князца. — На Аваче казаки побили вой­ско тамошних ительменов и коряков.

Семейка от радости выронил утку из рук и готов был пуститься в пляс.

Он стал рассказывать Завине, как собирался уме­реть Кулеча и как его вернула к жизни разорванная на клочки ящерица. Завина вначале не поняла, какое значение имело обещание Кулечи следовать за Семей­кой куда угодно, и слушала рассказ подростка, бездум­но улыбаясь. Но когда смысл сказанного дошел до нее, она сразу вся напряглась и, побледнев, схватила Семейку за руку:

— Значит, мы... бежим?

— Да ты что, оглохла? — удивился Семейка. — Об этом я тебе и толкую. Как только стемнеет, иди к тополевой роще. Мы с Кулечей будем ждать тебя. Захвати, что тебе нужно в дороге.

Остаток этого дня прошел для Завины словно в гу­стом тумане. Все валилось у нее из рук. Старшая жена Карымчи накричала на нее за то, что она подпалила у костра ее десятифунтовый парик, который было пору­чено Завине расчесать и взбить копной. Крик хозяйки прошел мимо ушей Завины. Мысленно она была уже с Иваном и торопила медленно опускавшиеся сумерки.

Вечером к стойбищу подошли семь батов с воина­ми Кушуги. Вскоре за ними появились лодки охотни­ков, срочно вызванных князцом с устья. К этому же времени в селении собрались камчадалы с ближних рыбалок и, сбившись толпой на берегу, встречали го­стей и охотников приветственными криками.

На берегу вспыхнули десятки костров. Запахи жар­кого и свежесваренной рыбы разбудили аппетит всего этого множества людей. Завина сбилась с ног, подавая вместе с другими женщинами гостям Карымчи все но­вые и новые блюда.

Улучив минуту, она поднялась по лестнице в ба­лаган и сложила в кожаную суму свои немногочислен­ные вещи. С бьющимся сердцем спустилась она вниз и побежала к роще.

Кулеча с Семейкой уже давно ждали ее и встрети­ли упреками. Она только тихо рассмеялась и прыгнула в приготовленный ими бат. Семейка с Кулечей, став с шестами на носу и корме, оттолкнулись от берега.

Завина не заметила, что за ней до самой рощи сле­довал в отдалении Канач. Став за ствол тополя, он слушал, о чем они говорят, и был изумлен до крайно­сти, когда понял, что пленники собираются бежать.

— Стой! Причаливай назад! — прокричал он, едва бат скользнул от берега, подхваченный течением.

Увидев, что лодка продолжает удаляться вниз по темной реке и беглецы не отзываются, он кинулся к ба­лаганам и поднял на ноги воинов.

В погоню с Каначом вызвалось трое ительменов. Взяв копья и луки, а также несколько смоляных факе­лов, они сбежали к реке и столкнули на воду узкую длинную лодку. Вспенив воду, лодка перерезала стре­жень и понеслась по течению вслед за батом беглецов.

Заметив погоню, Кулеча вначале растерялся и пред­ложил Семейке остановиться, но подросток прикрик­нул на него, пообещав лучше опрокинуть бат, чем снова попасть в руки преследователей, и Кулече, который, как и все камчадалы, не умел плавать, не оставалось ни­чего другого, как яростно налечь на шест.

Вот когда Семейке пригодилось его умение править батом! Стараясь не задеть сидящую на дне лодки За­вину, он кидал шест далеко от кормы вперед и, вонзив его в речное дно, почти повисал на нем, толкая бат изо всех сил вперед, в темноту. Кулеча, стоя на носу, так­же не жалел рук, видя, что их спасение теперь — в лов­кости, с какой он правит лодкой, вовремя отводя ее от темных островков, то и дело возникавших впереди.

— Скорее! Скорее! — торопила Завина. Сидя лицом к корме, она видела, что преследователи медленно, но неуклонно приближаются к ним.

Когда тьма совсем сгустилась, на носу лодки пре­следователей вспыхнул факел. Теперь окутавший зем­лю мрак, казавшийся беглецам спасительным, должен был погубить их. У них не было факела, и когда тьма стала непроницаемой для глаз, им каждую минуту гро­зила опасность налететь на невидимую отмель и за­стрять на ней либо удариться о берег какого-нибудь островка.

Кулеча неожиданно резко повернул бат влево, и лод­ка влетела в тихую протоку, застыла под навесом вет­вей. Было видно, как преследователи пронеслись мимо. Свет факела, должно быть, ослепил их, и они не заме­тили маневра беглецов.

— Кулеча, — сказал Семейка, увидев, что опас­ность миновала. — У тебя будут две самых толстых и красивых жены. Ты самый умный и хитрый ительмен. Понял?

— Кха! Понял! — отозвался польщенный камчадал. Выведя бат из протоки, они теперь как бы крались по реке вслед за преследователями, держась на свет их факела, готовые в каждую минуту снова нырнуть во тьму и отстояться в какой-нибудь из проток.

Канач скоро понял, что беглецы ускользнули от них, скрывшись за каким-нибудь островком. Теперь искать их в темноте по всей пойме было бесполезно. Позорно, что они упустили такую легкую добычу. Что сказал бы великий воин Талвал, будь он жив?

Некоторое время он безучастно сидел в лодке, сле­дя за тем, как воины напрасно тратят силы, по-преж­нему толкая бат вниз по реке. Потом приказал при­стать к правому берегу.

Поднявшись на береговую кручу, в сухую камени­стую тундру, ительмены развели костер и просидели возле него всю ночь. О возвращении в стойбище без беглецов не могло быть и речи. Их засмеют воины рода. Они держали совет, где и как перехватить теперь беглецов, которые, конечно, постараются уйти к своим, в Верхнекамчатский острог. Путь туда был один — по реке Конад, именуемой огненными пришельцами Бы­строй. Где-то там, на тропе, бегущей по берегу, и сле­довало устроить засаду.

Семейка с Кулечей между тем хорошо разглядели костер на круче и проплыли мимо него, держась по­дальше от правого берега.

К рассвету они достигли мыса, на котором до сож­жения высились стены крепости. Здесь Семейка долго разыскивал в кустах спрятанную им пищаль. Он пом­нил, что завернул ее в птичий кафтан, снятый с погиб­шего курильца, и сунул в яму под сухую валежину, прикрыв горкой зеленых листьев и ветвей. Он излазил кусты на пятьдесят саженей вдоль берега, а знакомая валежина все не находилась. В этих поисках он не­ожиданно наткнулся на заржавелую казацкую саблю без ножен. По рисунку на рукояти он узнал саблю от­ца, и прошлое нахлынуло на него вновь. Должно быть, отец выронил клинок, сбегая к реке, перед тем, как прыгнуть в бат, и не стал возвращаться за ним в спеш­ке. Семейка до ломоты в глазах вглядывался в бегучую стальную воду, словно из ее глубин, рассекая сажен­ками волны, должен был выплыть отец.

Наконец отыскалась и пищаль. Листья, которыми она была прикрыта, ссохлись и сровнялись с землей, а сама валежина исчезла. Должно быть, кто-то из кам­чадалов успел побывать здесь и унес валежину для костра, не заметив лежащего под листьями кафтана.

Поднявшись наверх, Семейка увидел Завину с Ку­лечей, бродящих по пепелищу. Трупов там уже не бы­ло, только белые кости, черные головни да слой седого пепла покрывали землю.

В глазах Завины стояли слезы. Здесь она была ког­да-то счастлива и теперь оплакивала минувшее.

Кулеча торопил Семейку покинуть пепелище. Кам­чадалу было тягостно смотреть на это печальное зре­лище, виновником которого отчасти был он сам. Это ему принадлежало открытие, что огненные пришельцы смертны. Когда прошлой осенью утонул в низовьях, упав из опрокинувшегося бата, один из казаков, он по­спешил известить об этом Карымчу. Князец вначале не поверил Кулече. Огненные люди поступили хитро, спря­тав утопленника в землю, чего никогда не делают ительмены, оставляя мертвых на съедение зверям. Однако пришельцы пометили место, где они спрятали утопленника, деревянным крестом. Когда по приказу князца могила была разрыта, князец убедился, что в ней лежит мертвый пришелец, и поверил Кулече. Могилу опять закопали, чтобы огненные люди не дога­дались, что их тайна раскрыта. С той поры и начали ительмены готовить нападение на острог, которое со­стоялось через год после этого открытия. И вот теперь пришельцы мертвы, а сам он, по странному стечению обстоятельств, служит последнему из них.

Уступив настояниям Кулечи, который стращал их погоней, Семейка с Завиной решились оставить пепе­лище. Выгрузив из бата сумы с едой и дорожными при­пасами, они кинули их за плечи и зашагали прочь.

Верст за пять от места впадения Быстрой в Боль­шую тянется по долине топкая тундра. Сухо только на самом берегу, по которому и петляет глубокая, по ко­лено, узкая тропа.

Найдя тропу, они шли по ней, не останавливаясь, до полудня, пока не достигли предгорий. Здесь, у вхо­да в узкое ущелье, из которого с ревом выбегала река, они остановились на привал.

Это и спасло их от гибели. Затаившиеся в ущелье ительмены досадливо переглянулись. Канач долго на­блюдал за тем, как беглецы устраивались для обеда на сухом пригорке. Они не побоялись даже запалить костер — видимо, осторожность покинула их. Ветер, дувший в сторону ущелья, нес раздражающий запах ва­реного мяса. Сглотнув слюну — с самого вечера у них и крошки во рту не было, — Канач прикинул расстоя­ние до пригорка. Если выскочить неожиданно всем сра­зу, пленники не успеют убежать, кроме, может быть, Семейки, который, как ему хорошо было известно, бегал лучше его самого. Придется догнать его с по­мощью стрелы.

Наложив стрелу на тетиву лука, он дал знак итель­менам, и те без крика выскочили из ущелья. Канач бежал позади всех, решив послать стрелу, как только Семейка покажет спину.

Первым заметил воинов Кулеча. Опрокинув котелок с варевом, он с криком испуга перемахнул через костер и понесся прочь с холма в речные заросли. Семей­ка, захваченный неожиданностью, кинулся было вслед за ним, схватив за руку Завину. Но, вспомнив о пища­ли, он бросился обратно к костру.

Ительмены были уже совсем близко. Семейка на­считал четверых. В бегущем позади он узнал Канача. В руках у Канача был лук с наложенной на тетиву стрелой.

Выждав, когда воины, поднимаясь на холм, сбились в кучу, Семейка выстрелил почти в упор. Пламя и гро­хот выстрела на секунду ослепили и оглушили его. Когда к нему вернулась способность соображать, он увидел, что двое камчадалов убиты наповал, а третий корчится на земле, скатившись вниз со склона холма. Канач, выронив лук и схватившись рукой за плечо, топтался под холмом. Видимо, он был ранен.

Семейка торопливо перезаряжал пищаль. Завина, успевшая прибежать на вершину холма и заметившая Канача, с ненавистью глядела на него, и на лице ее была жестокая победная улыбка.

— Убей его! — потребовала она.

Семейка, перезарядив пищаль, навел ствол в грудь Канача. И в этот момент Канач, должно быть, опом­нился. Обведя взглядом вершину холма и заметив на­ставленный на него ствол пищали, он крикнул:

— Эй! Я подарил тебе жизнь!

Напоминание было сделано вовремя. Прокричав это, Канач кинулся в сторону зарослей.

— Стреляй! Стреляй же! — требовала Завина. Но Семейка уже опустил ствол пищали.

— Почему ты не убил его? — повернула к нему разгневанное лицо Завина. — От него идет наше горе... Он еще отомстит нам!

— Ничего, пусть уходит, — равнодушно отозвался Семейка, наблюдая, как плетется от зарослей к холму перетрусивший Кулеча. Остановившись возле затихше­го у подножия холма воина, камчадал сердито пнул мертвого носком бродня и полез к костру.

Молча взяв котелок, он сбегал к ручью за водой, промыл недоваренное мясо и снова повесил котелок на рогульку над костром. С этого момента он относился к Семейке с нескрываемым почтением.

Отдохнув и пообедав, они продолжали путь. Кулеча легко и споро шагал впереди, вполголоса напевая что-то, стараясь всем своим поведением показать, что бегство с холма во время нападения было и не бегст­вом вовсе, а хитрым маневром. В руке он сжимал копье, взятое у одного из убитых воинов.

В ущелье из-под ног Семейки, замыкавшего их ма­ленький отряд, выскочила ящерица и побежала по осыпи. Семейка ловко поймал ее, завернул в тряпку и сунул за пазуху — на счастье...

День за днем следовали они по тропе, проложенной охотниками по берегу Быстрой, обходя далеко сторо­ной камчадальские стойбища, то ночуя на открытом месте, то забившись в пещеру, если шел дождь. Через горные потоки перебирались по стволам деревьев. В горах уже припорошил землю снег, и они страдали от холода. Семейку удивляла выносливость Завины. Ни одной жалобы на тяготы пути не услышали они от нее.

В тот час, когда показался впереди крест часовни и замаячила крыша сторожевой вышки Верхнекамчат­ской крепости, Семейка словно обезумел от радости. Он побежал вперед, оставив своих спутников, и с кри­ком ворвался в укрепление, переполошив казаков.

Его узнали. Со всех сторон к нему спешили люди, глядя на него как на выходца с того света. Из объятий Анцыферова он попал в объятия Козыревского, который поспешил отвести его домой. Только введя подростка в избу, Иван узнал, что с ним пришла и Завина, и опро­метью выскочил из дома.

Подхватив Завину на руки, Иван так и принес ее в дом, крепко прижимая к груди, словно боялся, что их снова разлучат.

В этот день в дом Козыревских набилось столько народу, что было не протолкнуться. Семейка с Завиной охрипли, в сотый раз рассказывая о пережитом.

Петр на радостях снова выставил трехведерный бочонок вина. Стол на этот раз ломился от обилия. Рыба уже давно дошла до верховий Камчатки, и по горнице носился дух копченых балыков, затекающих золотыми капельками жира, отваренной кеты, дичи, медвежатины. В деревянных блюдах масляно поблески­вали белые соленые грибы, высились горками румяные рыбные оладьи, краснела брусника.

— Ну, Иван, — поднял чарку Анцыферов, — за ра­дость твою!

— За чудо спасения! — добавил Мартиан.

— Значит, и за Семейку! — обнял подростка Козы­ревский. — За его счастливую ящерицу!

Глава одиннадцатая. Степанида.

Холодный тусклый луч солнца, пройдя сквозь заин­девелый пузырь, затягивающий крошечное оконце в бревенчатой избе, скользнул по трещинам широкой оса­дистой печки, сложенной из кирпича-сырца, пробежал по лицу спящего на топчане Атласова и, осветив затя­нутый паутиной и копотью угол аманатской избы, погас так же неожиданно, как и возник. Утреннее небо над Верхнекамчатском было обложено зимними тучами.

Атласов проснулся и, сбросив тяжелую шубу из собачины, которая служила ему вместо одеяла, боси­ком пробежал по ледяному полу к печке. Дрова в нее он сложил еще с вечера, и они к утру хорошо высохли. Взяв с шестка несколько лучин, он быстро растопил печь и только тогда обулся в меховые сапоги.

Надев шубу и ушанку, он взял пустое деревянное ведро и застучал в дверь:

— Эй! Отпирай, душегуб!

На карауле в это утро стоял Григорий Шибанов. Выпустив арестанта, он пригрозил, сведя широкие смо­ляные брови:

— Я из тебя и впрямь когда-нибудь выну душу, вор.

Борода и усы Шибанова были в морозном инее и ле­дяшках, глаза смотрели тяжело и недобро, и Атласов смолчал. В первое время после ареста он и в самом деле боялся, что казаки потребуют его смерти. Однако выданное Семеном Ломаевым жалованье за два года умерило страсти, и казаки словно забыли про Атласо­ва. На четвертом месяце своего заключения он уже по­зволял себе переругиваться с караульными.

Сопровождаемый Шибановым, Атласов по глубо­кой, протоптанной в снегу тропке вышел за стены кре­пости и спустился к реке. Над прорубью стояло морозное облако. Зачерпнув воды, Атласов, не глядя на Шибанова, словно его тут и не было, пошел обратно, с досадой думая о том, что, если караульного не сме­нят до полудня, Степаниду к нему сегодня не пропу­стят: Шибанов был не из тех, кого можно сломить долгими уговорами.

Аманатская изба с пристроенной к ней каморкой для караульного была рублена на две половины. В од­ной содержалось человек десять камчадальских княз­цов-заложников, в другую, меньшую, поместили Атла­сов а.

Сунув в печь чугунок с рыбным варевом, он опу­стился на лавку возле расшатанного, в две доски, сто­ла и стал ждать Степаниду. Вскоре и в самом деле послышался ее голос за дверью. Однако, как он и опа­сался, Шибанов не пропустил ее в арестантскую, и уха из свежемороженых гольцов показалась Атласову без­вкусной. Когда в караульных был кто-нибудь посговор­чивее Шибанова, они со Степанидой завтракали вдвоем. Но случалось это не часто.

Закрыв вьюшку протопившейся печки, чтобы не упустить тепло, он зашагал из угла в угол арестантской, стараясь не поддаться гневу, ибо только спокойствие и ясная голова были теперь его союзниками.

Итак, он опять заперт в тюрьме. На этот раз, по сути, из-за женщины. Если, сидя в якутской тюрьме, он жалел о том, что поддался разгулу и не помешал ка­закам совершить разбой, то сейчас, повторись вся исто­рия со Степанидой, он не отказался бы от этой жен­щины.

Когда там, на базарной площади, он впервые уви­дел ее, ему показалось, что он сходит с ума. Ибо сре­ди пленниц, приведенных казаками с Авачи, он увидел вдруг Стешу Серюкову. То же широковатое светлое ли­цо, те же темные с таким знакомым большим разрезом глаза, те же полные губы — всем выражением лица, станом, походкой это была его Стеша. Только волосы, еще более длинные, чем у Стеши, были чернее и гуще. И когда Мартиан окрестил камчадалку Степанидой, голова у Атласова совсем пошла кругом.

Второе чудо произошло тогда, когда он властно взял Степаниду за руку, и она, лишь на миг отшатнув­шись, вдруг доверчиво пошла за ним, как будто тоже узнала его, едва внимательно вгляделась в лицо Атласова. Когда в торговом ряду он покупал ей подарки, она уже сама крепко держалась за его руку, словно опасалась, что их могут разлучить.

Теперь он знал, что она верна будет ему всегда: Степанида прибежала к арестантской через час после того, как его обезоружили и взяли под караул. Она умоляла караульного до тех пор, пока тот не пропустил ее к арестованному, и приходила потом каждый день, хотя чаще всего ее не пропускали.

Нет, он не жалеет о том, что отбил ее тогда силой у Беляева. Мучает его другое: он зарубил саблей без­оружного. Разве это не позорно для казака? И хотя тьма, застилавшая его глаза, рассеялась, поспешный его уход с ярмарки был как бегство от самого себя.

Он еще не успел как следует опомниться, поэтому и поверил слуху, что камчадальские воинские отряды подходят к Верхнекамчатску, приказал вернуть казакам оружие. И оказался обезоружен сам.

Все помыслы его теперь сосредоточены на одном: как вырваться из-под стражи?

Атласова бесит, что все казаки из его ближайшего окружения отвернулись от него, даже Щипицын. Он пы­тался связаться с ним через Степаниду, но тот не за­хотел иметь с Атласовым дела, опасаясь, что воевода не простит пятидесятнику убийства Беляева. Что ж, каждому своя шкура дорога. Только рано Щипицын поставил на нем крест. Здешние казаки мало пред­ставляют, с кем они имеют дело. Когда нет никакого выхода, он умеет посмотреть на потолок, как учил его когда-то Лука Морозко, и прочитать, в чем его спа­сение.

День прошел в ожидании встречи с камчадалкой. Вечером Шибанова сменил Харитон Березин, казак ве­селый и добродушный, с пышным русым чубом и столь же пышной окладистой бородой. Заперев Атласова в ясачной избе, он предупредил:

— Камчадалку твою, коль придет, прочь прогоню.

Однако, поужинав, Атласов не спешил заснуть. Он лежал на топчане при свете плошки, подложив ру­ки под голову, и прислушивался к ночным шорохам, к собачьему лаю, к звуку шагов Березина в караулке, к биению собственного сердца.

Услышав скрип снега за дверью, он сразу понял: Степанида! — и весь превратился в слух. Березин долго препирался с нею в караулке, камчадалка, кажет­ся, даже поплакала. Затем хлопнула дверь, и Атласов услышал лязг замка. Уговорила-таки!

Вскочив с топчана, он ждал, когда она войдет. Наконец Березин перестал возиться с замком, дверь распахнулась, и камчадалка влетела в нее вместе с клубами пара, повисла на груди у Атласова, не стес­няясь караульного, который негромко хохотал, глядя на них.

— Ну? — нетерпеливо спросил Атласов, едва ка­раульный захлопнул дверь.

— Вот!

В руку Атласова легла тяжелая холодная рукоять пистоля.

— Как? Неужели сегодня? Сейчас? Она кивнула.

— А собаки? — не хотел верить Атласов.

— Упряжка готова. И все уложено, — показала она в улыбке чистые, что скатный жемчуг, зубы и тут же стала стаскивать шубейку.

У Атласова голова пошла кругом и потемнело в гла­зах. Он жадно и благодарно целовал ее лицо, решив, что такого чуда, как эта молодая женщина, судьба не посылала никому на свете. Соболь золотая, что пре­красней лебеди белой, досталась ему.

— Ну как? Намиловались? — весело спросил Бе­резин, возникая на пороге.



Ответа он не дождался. Притаившийся за косяком двери Атласов рванул казака внутрь и обрушил на его лицо страшный удар рукоятью пистоля. Степанида бы­стро захлопнула дверь.

Оглушенного казака они связали и сунули ему в рот рукавицу.

Прихватив пищаль караульного, пояс с припасами к ней и саблю, они задули плошку и вышли из избы. Покров туч над острогом разошелся, и на небе густо горели колючие ледяные звезды. Замирая от скрипа собственных шагов, они миновали стены крепости. Ка­раульный на сторожевой вышке, к счастью, не обратил на них внимания.

— Иди на дорогу, я догоню, — шепнула Степанида и быстрым легким шагом пошла к посаду.

Атласов, отыскав зимнюю санную дорогу, хорошо укатанную к этой поре, зашагал прочь от крепости вдоль берега реки, глухо гудевшей подо льдом. Отпо­лированный полозьями нарт снег на дороге отблескивал светом звезд.

Он успел удалиться от острога на добрую версту, прежде чем услышал позади визг полозьев, сливающий­ся с повизгиванием собак. Скоро нарты поравнялись с ним.

Ловко остановив упряжку, Степанида соскочила с саней, весело спросила:

— Ну, поехали?

— Чья упряжка? — спросил он.

— Ломаева. Он собирался завтра ехать в дальнее стойбище и снарядил нарты с вечера. Есть все: и куку­ли, и юкола для собак, и мороженая рыба для нас... Не зря я у него в служанках была.

Заставив ее забраться в меховой мешок, чтобы не замерзла в дороге, Атласов взял остол, гикнул на со­бак и тут же прыгнул в санки.

— Все! Теперь нас не догонишь! — прокричал он, подставляя лицо морозному ветру, сразу ударившему навстречу. — Поехали, соболь ты моя золотая!


...Бегство Атласова переполошило крепость. Едва пришедшего в себя Березина честили на чем свет стоит, и казак не знал, куда деваться от стыда. Просеченная до кости скула не мучила его так, как сознание собственной вины. Проклятущая дикарка обвела его вокруг пальца, будто малолетнего несмышленыша.

Посылать за Атласовым в погоню было бесполезно. У головы считалась в побратимах половина князцов в стойбищах, лежащих до самых низовий, и ему све­жие собаки везде были обеспечены.

Если нижнекамчатский приказчик сдаст ему ост­рог — быть беде. Казаков в Нижнем остроге теперь раза в три больше, чем в Верхнем. Там обосновалась почти вся приведенная Атласовым на Камчатку ка­зачья сотня. Больше всего наводили уныние несколько пушек, имевшихся в Нижнекамчатске. Если Атласов подступит к Верхнему острогу с пушками — придется просить пощады. Две старые затинные пищали, имев­шиеся в крепости, не могли идти ни в какое сравнение с медными пушками, бившими на целую версту.

День за днем Анцыферов с Козыревским ломали голову, как избежать опасности, решив в конце концов уйти, в случае подступа Атласова к крепости, на остро­ва к Курилам; может быть, им удастся даже отыскать ту самую благодатную землю, которая лежала на во­сток в океане.

В феврале в крепость приехал на собаках гонец из Нижнего острога. Гонцом этим был Семейка. Он жил теперь у нижнекамчатского приказчика Федора Ярыги­на, который приходился ему дядей. Семейка решил вос­пользоваться удобным случаем, чтобы навестить своих друзей в Верхнекамчатске и заодно заставить порас­трясти лишний жир Кулечу, который был у него за каюра. От Семейки узнали, что острог Атласову не сдан и что Атласов живет не у дел в своем новом доме с той самой камчадалкой, промышляя одной торговлей. Ярыгин признавал камчатским приказчиком Семена Ломаева, Атласова просил оставить пока на свободе — пусть-де с ним разберется новый приказчик, который придет из Якутска с командой на следующее лето и успеет получить у воеводы указания относительно Ат­ласова, на которого в Якутск послана челобитная.

Верхнекамчатские казаки успокоились. Жизнь в остроге сразу вошла в спокойные берега.

Глава двенадцатая. День последний.

«Зачем печалишься, душа моя? Зачем смущаешь меня?..» И еще: «О владычица богородица! Отними от сердца моего бедного гордость и дерзость, чтобы не ве­личался я суетою мира сего», ибо «кроткие унаследуют землю».

Минуло три года с тех пор, как Атласов, бежав из-под стражи, добрался до Нижнекамчатска.

В январе 1709 года из Якутска прибыл новый при­казчик Петр Чириков с пятьюдесятью казаками, а в ав­густе следующего года на смену Чирикову явился с от­рядом служилых Осип Липин. Ни Чириков, ни Липин не привезли никаких распоряжений Атласову от воеводы. Липин сообщил только, что о разногласиях Ат­ласова с казаками, которые лишили его командования, воеводская канцелярия отписала в Москву, судье Си­бирского приказа.

Поскольку воевода, ожидая решения Сибирского приказа, не присылал указания лишить Атласова преж­них полномочий, к началу 1711 года на Камчатке ока­залось сразу три приказчика: Чириков, который гото­вился отбыть в Якутск с собранной им соболиной ясач­ной казной, Липин, принявший у него командование острогами, и Атласов — приказчик только по названию.

«Помилуй меня, боже, ибо попрал меня человек; всякий день нападая, теснит меня. Попрали меня вра­ги мои, ибо много восстающих на меня свыше...» Псал­тырь утешал мало. Атласов зорко следил за событиями в обоих острогах, ожидая, что настанет и его час, — Чириков с Липиным успели столько попортить крови казакам и камчадалам, что на Камчатке остро попахи­вало бунтом. Пользуясь краткостью своего пребывания на Камчатке, чириковские и липинские казаки, поощ­ряемые примером своих начальников, вели себя по при­словью: «После нас хоть трава не расти», — и обирали без зазрения совести камчадальские стойбища. Казаки, постоянно служившие на Камчатке, не хотели долее терпеть самоуправство пришлых служилых, ибо пони­мали, что им безвинно придется пожинать плоды про­будившегося среди камчадалов озлобления.

Ни Чириков, ни Липин не выплачивали камчатским служилым положенного им денежного жалованья. Если Чириков вместо денег хотя бы выдавал товары, застав­ляя расписываться в получении самих денег, то Липин даже товарами расплачиваться не желал, указывая на то, что камчатские служилые и так живут в довольстве на обильной рыбой и всяким зверьем Камчатке.

В случае казачьего бунта Атласов надеялся снова оказаться в седле — пока в Москве судят да рядят, как с ним быть, он успеет ухватить поводья без помощи Си­бирского приказа.


Февраль 1711 года начался в Нижнекамчатске отте­пелью. Несколько дней кряду дул сырой юго-восточный ветер, мела пурга, потом установилась мягкая солнеч­ная погода. Днем капало с крыш, оседали глубокие, до полутора саженей, сугробы, ночью подмораживало, и снег твердел. Едва всходило солнце, чистый снежный наст, покрытый тонкой, как слюда, ледяной корочкой, сиял до рези в глазах. Случалось, в феврале и марте от белизны слепли люди.

Однажды около полудня Атласов, сидя на крыльце своей избы, кроил из бересты для себя и Стеши наглаз­ники с узкими прорезями для зрачков. Берестяной лист, положенный на кроильную доску, которая покоилась у него на коленях, мягко подавался под острым жалом ножа. Рука у него, слава богу, была по-прежнему твер­да, глаза остры, и обе берестяные маски получились плавно закругленными, повторяющими по форме вось­мерку, словно выписанную грамотеем на бумаге. Те­перь Стеша обошьет бересту мехом, приладит завязки, и наглазники будут готовы.

От работы его отвлек собачий лай. Мимо крыльца к въезжей башне острога пронеслись несколько со­бачьих упряжек. Седоки были в кухлянках, торбасах из собачины и меховых малахаях. Если бы не ружья, стволы которых торчали из санок, седоков можно было бы принять за камчадалов — казаки за последние годы так вжились в местные обычаи, что даже кафтаны и шубы сменили на камчадальскую одежду.

Последняя упряжка круто свернула к избе Атла­сова. Подлетев к крыльцу, седок затормозил бег санок остолом и соскочил на снег. Едва он снял меховые на­глазники, Атласов узнал Щипицына. Узкое, словно вырезанное из дерева, лицо казака совсем потемнело от загара, — должно быть, Щипицын возвращался с казаками из поездки в какое-нибудь из дальних камча­дальских стойбищ. Острая, сверкающая сединой, как обоюдоострое лезвие, борода его по-прежнему воин­ственно торчала вперед.

— Здоров будь, атаман! — весело, словно не бы­ло между ними давнего холодка, прокричал Щипицын.

Взбежав на крыльцо, он сел без приглашения на пе­рильца напротив Атласова, дружелюбно оскалив в улыбке мелкие острые зубы, крепкие, как у молодо­го пса.

— Будь и ты здоров, есаул! — насмешливо отозвал­ся Атласов. — Откуда ты припорхала, перелетная пташка?

— Откуда я, птаха малая, припорхала, про то лучше не спрашивай, — не обиделся на насмешку Щипи­цын. — Спроси-ка лучше, какие вести на хвосте при­несла твоя пташка.

На слове «твоя» бывший есаул сделал ударение, и Атласов удивленно приподнял брови:

— Что-то не замечал, чтоб эта пташка была моей. В последние годы она другим свои песенки пела.

— Пташка — она и есть пташка, — без всякого сму­щения заявил Щипицын. — Поет там, где теплее.

— Это что ж, значит, возле меня нынче тепло стало?

— Переменился ветер. У твоего крыльца скоро сне­жок растает, травка-муравка зазеленеет, и всякий цвет зацветет — вот что чует твоя пташка.

— А какие же вести у этой пташки на хвосте? — уже всерьез заинтересовался Атласов.

— Вот тебе весть, от которой, думаю, взыграет в тебе сердечко: было на Камчатке три приказчика, а сей­час полтора осталось. Казаки на пути из Нижнего ост­рога в Верхний Липина зарезали!

— Чьей команды казаки?

— Данилы Анцыферова.

Опять Анцыферов! Серьезный противник. Вначале он подставил ножку ему, Атласову, теперь кинулся на Липина. Что ж, Липину поделом!

— А Чириков где?

— Чирикова казаки тоже хотели порешить, но он упросил их ради Христа дать время на покаяние. Ка­заки оковали его и повезли в Верхнекамчатск. Тамош­ние служилые Анцыферова поддержат. Считай, конец Чирикову. Скинем со счетов эту половину приказчика, и, стало быть...

— Стало быть?..

— Один ты целый и настоящий приказчик на Кам­чатке остался.

— Поэтому ты и припорхал ко мне?

— Поэтому и припорхал, — нахально глядя в глаза Атласову, согласился Щипицын. — Думаю, на этот раз Федор Ярыгин поспешит сам сдать тебе командо­вание острогом. Они ведь с Анцыферовым приятели, и сечь приятелю голову за бунт Ярыгину будет ой как тяжко! Он с удовольствием предоставит эту возмож­ность тебе. Ты эдак через часик-другой наведайся к Ярыгину. Мои ребятки сейчас у него, про бунт докла­дывают.

— А если нижнекамчатские казаки примут сторону Анцыферова? — думая о своем, спросил Атласов. — Они ведь тоже натерпелись от Чирикова с Липиным.

— Ну, тут ты ошибаешься, — усмехнулся Щипи­цын. — Иль ты здешних служилых не знаешь? Народ они степенный, зажиточный. Против законной власти никогда не пойдут, хоть веревки из них вей. Наоборот, большинство из них станут против бунтовщиков, чтоб перед Якутском выслужиться. Да и сам Ярыгин тоже верный воеводский служака. А вот в Верхнем остроге служилые — те народ беззаботный, по большей части головы отчаянные. Те за Анцыферова станут. Придется тебе подступить к Верхнекамчатску с пушками... Ну, так через часик-другой, атаман! — напомнил он Атласову, прыгая в санки.

Собаки, визжа, сорвались с места, и упряжка, минуя избы посада, унеслась в острог.

Атласов, обхватив голову руками, остался сидеть на крыльце. Что ж, этот пройдоха Щипицын правиль­но рассчитал. Ярыгин сдаст командование, деваться ему некуда. Он, Атласов, теперь опять на коне. Но как коварно распоряжается его жизнью судьба! Едва воз­несет — тут же выкопает яму. Вначале опоила его хме­лем — и он полетел в яму, потом околдовала его кра­сотой Степаниды — и опять яма. Теперь возносит еще раз, но впереди уже маячат сабли взбунтовавшихся ка­заков. Так просто они ему не дадутся, и неизвестно еще, кто кого свалит — он ли Анцыферова или Анцы­феров его. Как найти путь — мирно договориться с Анцыферовым? Он мог бы за убийство Липина наказать анцыферовских казаков батогами и отправить отслужи­вать вину приисканием новых земель на море, а о при­чинах убийства Липина сообщить в Сибирский приказ правду: убийство совершено доведенными до отчаяния служилыми. Такие случаи уже бывали, и Сибирский приказ не всегда брал сторону приказчиков. Москве важно, чтобы ясак шел исправно.

Но поверит ли Анцыферов ему? Что, если отправить к Анцыферову с этим предложением Семейку Ярыгина? Анцыферов с Козыревским любят паренька и выслу­шают его внимательнее, чем любого другого посланца от Атласова.

Если же Анцыферов откажется повиниться, тогда...

Атласову кажется, что за спиной у него возникает го­сударь и смотрит на него нестерпимо тяжким взглядом. И взгляд этот повелевает ему: тогда сечь головы!


Ках! Ках! Упряжка несется так, что в ушах сви­стит ветер. Семейка приказал Кулече не жалеть собак, и тот погоняет их изо всех сил.

Лежа в санках позади Кулечи в меховом мешке, Семейка все время оглядывается назад — нет ли там погони. Но позади нет пока ничего, кроме снежного праха, летящего из-под полозьев, пустынной колеи, накатанной до блеска, и вечереющих сопок, поросших березой, елью и лиственницей.

Всего лишь час назад узнал Семейка о том, что ка­заками Анцыферова убит Осип Липин, — узнал из слу­чайно услышанного разговора Атласова с дядей. При­таясь за перегородкой, он скоро понял, о чем догова­риваются Атласов с дядей: о передаче Атласову коман­дования!

Поняв, какая опасность нависла над его друзьями, Семейка велел Кулече запрягать собак, и они тайком выехали из острога, несмотря на то, что был уже вечер.

На крутом повороте санки занесло, и Семейка едва не вывалился в снег. Огибая сопку, Кулеча гнал так же, словно они ехали по прямой дороге. Молодец, каюр он знатный, собаки слушаются его хорошо.

За поворотом неожиданно врезались в чью-то встречную упряжку, и Семейка оказался в сугробе. По­ка он барахтался в снегу, вылезая из мехового мешка, на дороге все смешалось. Десятки собак грызлись и визжали, путаясь в постромках, множество санок окру­жало Семейку, между санками с криками носились лю­ди, разнимая собак.

— Ба! Да это ж Семейка Ярыгин! — прокричал над ухом оглушенного падением паренька знакомый голос, и Семейка узнал Григория Шибанова. Через минуту его окружили уже Анцыферов, Козыревский, Березин, Дюков с Торским — здесь были все его друзья, а с ни­ми еще три десятка казаков.

Семейку чуть не задушили в объятиях.

— Куда так спешил, что чуть не передавил всю мою команду? — спросил Анцыферов весело.

— Да к вам и спешил. В Нижнем остроге уже знают, что вы Липина убили, а Чирикова оковали. Дя­дя мой сдал командование Атласову.

— Черт! — переглянулся Анцыферов со своими ка­заками. — Не зря мы спешили. Чуяли, что Атласов возьмет командование, да не знали, что весть о бунте так скоро дойдет до Нижнего острога. Как же быть те­перь? Оглобли назад поворачивать?

— Надо добраться до Атласова! — упрямо сказал Березин, поглаживая багровый шрам на скуле.

— Теперь его голыми руками не возьмешь. Если б Ярыгин еще не успел сдать ему острог... — осторожно напомнил Торской.

— А ворваться с ходу да и взять его в сабли! — предложил Шибанов.

— А если он против наших сабелек пушки выста­вит? Он казак не промах. Поди, на въезде в посад и то расставил уже караулы.

— Торской прав, — вмешался в разговор Иван Ко­зыревский. — Налетим кучей — там и оставим головы все до одного. Надо ночью в дом к Атласову пробрать­ся в малом числе, втроем либо вчетвером. Это не при­влечет особого внимания крепостных караульных.

— То дело! — поддержал Торской.

— Добро, Иван, — согласился и Анцыферов.

Собачий поезд тронулся к Нижнекамчатску. Ночью остановились в версте от острога.

— Кто пойдет? — спросил Анцыферов.

— Я! — откликнулся сразу Березин.

— И я! — предложил Шибанов. — Мы с Березиным всюду вместе ходим. Где его сабля не достанет, там моя не промахнется.

— И я!.. И мы тоже!

Анцыферов отобрал четверых. Семейке тоже надле­жало отправиться с ними, чтобы успокоить карауль­ных, если они выставлены на въезде в посад. Когда с Атласовым будет кончено, Семейка должен был ле­теть на своих быстрых собаках обратно к отряду. То­гда уж и вступят в крепость все сразу, пока острог спит.


Атласов проснулся от неясной тревоги, щемившей грудь. Вечером, когда он уже вступил в командование острогом, в его доме дым стоял коромыслом — пили со Щипицыным и его дружками за удачу Атласова, за новый его взлет. Перепились так, что казаки убрались из дома, едва держась на ногах. Атласов же со Сте­шей долго еще сидели вдвоем — камчадалка уснула прямо за столом, и он на руках перенес ее в горницу. Сам он вернулся к столу и час за часом перекатывал тяжелые мысли, все еще не приняв решения — то ли сразу двинуться силой на бунтовщиков, то ли послать к ним человека на переговоры.

Решив принять решение завтра, на свежую голову, он кинул на лавку шубу и улегся прямо в столовой, чтобы не тревожить Стешин сон.

Проснувшись, он лежал, прислушиваясь к скрипу половиц в коридоре, — не мог понять, кто там ходит. Голова у него была тяжелой от хмеля, как валун, — ка­залось, никакими силами не поднять ее с лавки. В ко­леблющемся пламени плошки, освещавшей столовую, прыгали черные пятнышки, более ясные и отчетливые, чем само пламя. По столовой словно дым плавал, ме­шая видеть стены и потолок. Тревога продолжала да­вить его грудь. «Берегись! Берегись!..» — шептал ему какой-то голос. Но чего беречься и почему, он не знал. Тревога эта была как печаль, как сожаление о самом себе, словно он только что умер и стоит над собственным телом. «Зачем печалишься, душа моя? За­чем смущаешь меня?» — назойливо повторялось в ушах. Кто это говорит? Или он сам над своим соб­ственным телом, которое стало пустым, неживым? «Приидите ко мне все страждущие и обремененные, и аз упокою вы. Возложите бремя мое на себя и научи­тесь от меня кротости и смирению, и обретете покой ду­шам вашим». Кто читает ему евангелие? Не Мартиан ли пришел это? Вон он появляется из дверей и подхо­дит к лавке. Явился на поклон, как только узнал, что Атласов снова стал приказчиком! Полно, Мартиан, ви­ниться, я ведь сам простил всем свои обиды, и тебе, и казакам. Завтра я пошлю к Анцыферову племянника Федора Ярыгина на мирные переговоры — я буду уступ­чив, мне крови не надо. Я не хочу крови, Мартиан. Ты понял?

Поняв, что он и в самом деле принял окончатель­ное решение, что решение это правильное, Атласов испытал облегчение, и тревога и печаль отпустили его. Иди, Мартиан, с миром. Завтра ты обвенчаешь нас со Стешей, а сейчас я хочу спать... спать... Ну почему ты торчишь надо мной? Мешаешь мне спать? Зачем у те­бя такой страшный рубец на скуле? Откуда у тебя этот пышный чуб?.. А! Ты не Мартиан вовсе, ты оборотень! Нет, ты... ты... Березин!.. Березин!!!

И голова его сразу стала легкой от ужаса, и в гла­зах прояснело — и нож в руке Березина блеснул так ярко, что вспышка отдалась в затылке, и в горле его заклокотало что-то горячее.

«...и обретете покой душам вашим», — прозвучал издалека, из пустоты ничей голос, и Атласов уснул.

Утром слуги, найдя хозяина мертвым на лавке, с воплями побежали будить Степаниду.

Она не вскрикнула, не пролила ни слезы, но словно окостенела, и щеки ее стали белыми, как февральский наст. Казалось, она умерла тоже.

Она села над ним и просидела беззвучно целый день, и сидела над его телом, когда его уже обмыли соседи, всю ночь, не притрагиваясь к пище и воде; за­тем — еще двое суток, пока тело его не опустили в землю.

Потом, когда все уже ушли прочь от его могилы, она сидела над его холмиком и обнимала мерзлые комья.

На другой день после похорон кто-то из казаков увидел, что она все еще сидит на могиле, удивился, по­качал головой и заспешил дальше по своим делам.

Глава тринадцатая. Осада.

Утром 22 мая 1711 года к вновь построенному ка­зачьему укреплению на Большой реке приплыло на ба­тах камчадальское и курильское войско. Птичьи и рыбьи кафтаны соседствовали с кухлянками из оленьих кож и собачины, нерпичьи и бобровые шапки перемеши­вались с медвежьими и пыжиковыми малахаями. Из батов густо торчали чекуши, копья и дротики с костя­ными и каменными наконечниками.

Высадившись на берег, ратники обложили крепость подковой, отрезав стоящий на берегу острог от тундры.

Осаждающие насчитывали до пятисот воинов — по полтора десятка на каждого защитника крепости. Весь день камчадалы стояли в тундре, за полверсты от укреп­ления, не предпринимая никаких военных действий. Ночью огненной дугой запылали в тундре костры.

Минул всего месяц, как после трех с половиной лет жизни в Верхнекамчатске партия Анцыферова снова пришла на Большую реку. Князец Карымча был убит, а Каначу удалось уйти. За месяц казаки не успели еще поставить стены из бревен, и острог был опоясан только земляным валом высотой до сажени. Вал защи­щали две медные пушечки и три десятка казаков, во­оруженных ручными пищалями.

Оставшийся на свободе Канач собрал воинов всех пяти камчадальских родов, обитающих на Большой ре­ке и ее притоках, и привел их к казачьей крепости.

Идти на приступ камчадалы не спешили. Кроме угрожающих криков, доносившихся от костров, неприя­тельские воины пока ничем себя не проявляли. Долж­но быть, они решили отсиживаться вне досягаемости ружейного огня, пока голод не заставит казаков вый­ти за вал.

В землянке у Завины горела плошка. Возле нестру­ганого, сколоченного кое-как стола сидели Семейка с Кулечей. Отдуваясь, пили чай из оловянных кружек. В углу, на лавке, зевая и крестя бороду, полудремал Мартиан.

После полуночи появился и Козыревский, сменивший­ся с караула на валу. Все сразу оживились, ожидая от него новостей.

— Что там, наверху? — подал голос Мартиан.

— То же самое, — с досадой ответил Иван. — Си­дят тихо, нас стерегут.

— Говорила же я, чтоб убил его! — воскликнула Завина, сердито глядя на Семейку. — Вот он теперь пришел!..

Семейка покраснел, обиженно отставил кружку.

— Кто же его знал, что так выйдет? — В его голо­се с некоторых пор прорезался басок, и, когда Семейка обижался и говорил тихо, голос его казался густым, взрослым.

— Будет, будет, Завина! — вмешался Иван. — Канач ведь тоже не убил его. Друзья были, надо по­нимать... А теперь что ж... Не Канач, так другой во­жак нашелся бы. Липин с Чириковым так озлобили здесь все стойбища, что о мире все равно не дого­вориться.

— Истинно так, Иване, — подал голос Мартиан. — Всякое стадо находит своего пастыря. Рассеем с божь­ей помощью неприятеля.

Семейке пора было вставать в караул. Поэтому, до­пив чай, он поднялся из-за стола, солидно пробасив:

— Ну, бывайте!

За ним сразу поспешил Кулеча. Мартиан тоже не стал задерживаться.

— Всяк, кто веру имеет и крестится, спасен бу­дет,— сказал он на прощанье. — Не страшись, Ива­не, завтрашнего дня. Стрелы язычников господня рука разнесет прочь, как ветер разгоняет тучи. Думаю, крест сей не одного язычника обратит в бегство.

Увидев в дюжей руке Мартиана тяжелый, фунтов на двадцать, медный крест, Козыревский улыбнулся:

— Серьезное оружие. Не только язычника, но и бы­ка испугает.

— На сей щит мой и меч все мое упование в завт­рашнем бою, — подтвердил Мартиан.

Семейка с Кулечей, выйдя из землянки, долго шеп­тались о чем-то, после чего Кулеча перебрался через вал и исчез в ночной тундре. Каким чудом было бы, если бы их с Кулечей план удался, думал Семейка, заступая на свой пост рядом с Анцыферовым.


Утро не принесло никаких изменений. Камчадалы по-прежнему стояли в тундре, держась вне досягаемо­сти для ружейного огня.

Семейка, взобравшись на вал, попытался вызвать Канача на переговоры, но, когда возле его уха про­свистела стрела, он соскочил с вала внутрь укрепления. Наверняка стрелу эту послал Канач. Вряд ли кто дру­гой мог послать стрелу на такое расстояние. «Кулеча, ну что же ты, Кулеча?» — тоскливо подумал Семейка. Видно, их план не удался.

После скудного завтрака — казаки доели остатки рыбы и выпили последнюю воду — Анцыферов велел Мартиану служить молебен. Следовало немедленно идти на вылазку, пока казаки не ослабели от голода, не измучились в ночных караулах.

Молебен отстояли с обнаженными головами. Ветер с гор, несший редкие белые облака и суливший хоро­шую погоду, развевал волосы казаков — русые и тем­ные, рыжеватые и совсем белые, как лен, выгоревшие на солнце.

Прочитав краткую молитву о даровании победы, Мартиан закончил так:

— Братья-казаки! Идя в сражение, будьте тверды духом, все грехи ваши отпущены, и не смерть пусть страшит вас, но всякое колебание прийти на выручку попавшему в беду товарищу. Всякая мысль обратиться вспять — гибельна, ибо если нынче дрогнет один — погибнем все. Тот, кто дрогнет, проклят мной заранее! Аминь!

Суровая эта речь произвела на казаков впечатление, они почувствовали себя еще крепче связанными друг с другом.

В тот миг, когда Анцыферов уже стал поднимать руку, чтобы подать казакам знак о выступлении, Се­мейке вдруг почудилось какое-то смутное движение в неприятельском лагере. Солнце било в глаза, мешая рассмотреть получше, что там происходит, но походило это на какую-то военную схватку. «Кулеча!» — радост­но подтолкнуло его что-то изнутри, и тогда он вскочил на ноги, вцепился в руку Анцыферова.

— Стойте! Стойте! — звонко и ликующе разнесся его голос над укреплением. — Смотрите туда! Сейчас произойдет что-то.

Анцыферов с Козыревским, как и все казаки, вна­чале с недоумением уставились на Семейку: уж не спя­тил ли хлопец, но потом стали всматриваться в сто­рону неприятельского лагеря.

Там действительно происходило что-то непонятное: в центре подковы словно бы кипел бой. И туда, к этому центру, с левого и правого крыла двигались неприя­тельские воины. И вот, когда все камчадалы и курилы стянулись к месту схватки, бой постепенно стал за­тихать.

— В чем дело? — подступили казаки к Семейке. — Что там происходит?

— Там Кулеча! — с горящими глазами ответил он, словно одно это имя должно было все объяснить сби­тым с толку казакам. — Я его послал туда сегодня ночью.

— Зачем? — удивленно спросил Козыревский.

— Там ведь князцы с ближних рек, которые никогда не хотели войны. Войны хочет один Канач и его ближ­ние. Я велел Кулече передать, что мы готовы забыть все обиды, если нам выдадут Канача и согласятся пла­тить ясак, как и прежде.

— Гляди-ка! — весело приподнял брови Анцыфе­ров. — Казак Ярыгин уже решает за меня с Козырев­ским отрядные вопросы!

Семейка покраснел до ушей.

— Ну будет, будет! — положил ему на плечо ру­ку Анцыферов. — Что краснеть, как девица? Еще не­известно, что там происходит у них.

В неприятельском стане между тем бой совсем утих. От толпы камчадалов отделилась кучка воинов и дви­нулась в сторону укрепления. Когда они подошли бли­же, удалось разглядеть, что передний воин держал в ру­ке высоко поднятое копье, на древке которого болтал­ся пук белых перьев — знак мира.

Анцыферов стиснул Семейку в объятиях.

— Ну, хлопец, по гроб жизни мы все тебе обязаны!

— Подрастет да заматереет — быть ему казачьим головой, — убежденно проговорил кто-то из казаков.

В середине шествия несколько камчадальских вои­нов несли что-то тяжелое, завернутое в шкуру. Семей­ка разглядел улыбающегося Кулечу и весело помахал ему рукой.

Приблизившись к валу, воины вытряхнули из шку­ры связанного Канача.

Переговоры с князцами вели Анцыферов и Козы­ревский, а Семейка, подойдя к распростертому на зем­ле Каначу, опустился возле него на корточки. Перед ним лежал настоящий богатырь с полуприкрытыми, по­тухшими глазами. Видно было, что он узнал Семейку, но не выказал ни удивления, ни ненависти.

— Канач, — сказал Семейка, — ты первый предал нашу дружбу, а разве плохо нам с тобой было, когда мы жили мирно?

— У тебя все еще слишком мягкое сердце, как у ребенка, — равнодушно, с оттенком презрения и пре­восходства отозвался Канач. — Мир нужен трусливым собакам, которые предали меня, а не великим воинам. Если ты настоящий воин, убей меня. Мне теперь все равно.

— Ну уж нет, — поднялся Семейка на ноги. — По­верженных мы не убиваем. Посидишь в аманатах, пока в сердце твоем не растает жестокость. И тогда ты пой­мешь, что милосердие выше жестокости.

— Этого никогда не будет, иначе я убью себя сам, — зло отозвался Канач.

Несколько казаков унесли Канача в аманатскую землянку.

Переговоры завершились полным успехом. С княз­цов взяли шерть [6], одарили их из государевой пода­рочной казны и отпустили в стан, с тем чтобы отряды могли сняться еще до полудня. С вала было видно, что благополучное возвращение князцов встречено в камчадальском стане всеобщим ликованием.

Большинство камчадальских и курильских воинов погрузились в баты и отплыли в верховья и низовья Большой реки. Остальные отряды ушли пешими.

— И рассеялась злая туча, аки наваждение, — про­говорил Мартиан, оглядывая с вала опустевшую тундру.

Весь остаток дня Кулеча ходил сияющий, ибо те­перь он считал свою вину перед казаками полностью искупленной.

Анцыферов с Козыревским, понимая, что теперь мир в здешней тундре установлен надолго, если не навсег­да, уже прикидывали сроки выхода на юг, на поиски далекой земли. Путь туда теперь был свободен.

Глава четырнадцатая. Открытие Курил.

«Державный царь, государь милостивейший! В ны­нешнем 711 году в Верхнем и в Нижнем в Камчадаль­ских острогах прежде бывшие приказчики от нас, ра­бов твоих, побиты...»

На столе горит плошка, освещая стены новой, по­ставленной летом избы — третьей по счету избы их с Завиной. Первую сожгли камчадалы. Вторую — в Верхнекамчатске — пришлось оставить самим. Эта третья во всем похожа на первую — так они с Зави­ной хотели, так он ее и срубил. И Завина спит в по­логе, и он склонился над бумагой так же, как в то чер­ное утро, когда на прежний Большерецкий острог упа­ли пепел и сажа. Иван чувствует себя, как заблудив­шийся в лесу путник, который проделал по дебрям полный отчаяния круг и вышел, к счастью, на прежнюю стоянку. Выхода из дебрей ему уже не найти — он чувствует это, — но, слава богу, хоть стоянка отыска­лась: здесь есть крыша над головой и пища, и тепло очага. А главное — есть еще и Завина, и верные то­варищи.

«...И за такую свою страдничью вину пошли мы, ра­бы твои, вышеписанного месяца из Камчадальских ост­рогов служить тебе, великому государю, на Большую реку, усмирять изменников, которые в 707 и 710 годах тебе, великому государю, изменили и ясачное зимовье и острог на Большой реке сожгли, а твою, великого го­сударя, сборную ясачную казну, порох, и свинец, и пи­щали побитых служилых людей отбили ж».

Козыревский обдумывает каждое слово — от этого, и только от этого, зависит теперь жизнь или смерть его самого и всех его товарищей. Бумага должна попасть в Сибирский приказ. Известие о том, что казаки по­бывали на островах, где ранее не приходилось бывать русским людям, а также о том, что путь в Японское государство лежит через эти острова, может привлечь внимание самого государя. Есть ли надежда на то, что царь простит им самоуправство и убийство приказчи­ков, особенно Атласова? Никто не может поручиться за это. Однако казаки надеются на него, на отписку, ко­торую он составит. И он пишет обо всем подробно и правдиво, стараясь, однако, чтобы заслуги казаков не потонули в тумане слов, чтобы мужество, проявленное ими, их страдания произвели на царя впечатление.

«И будучи служилые люди в Курильской земле, от Курильского острову видели за переливами землю по Пенжинскому морю, на той земле не были, и какие лю­ди там пребывают, и какую битву имеют, и какими про­мыслами они промышляют, про то они в достаток, служилые люди, сказать не знали. А в нынешнем, госу­дарь, в 711 году, мы, рабы твои, с Большой реки, ав­густа с 1-го числа, в ту Курильскую землю край Кам­чадальского носу ходили; а где прежде сего служилые люди у Курильского острову были, а от того их места до самого краю Камчадальского носу 2 дни ходу, и с того носу мы, рабы твои, в мелких судах и байдаром за переливами на море на островах были...»

За окном слышен ровный тихий шорох дождя-мел­косея — холодного, осеннего. В тот день, когда Анцы­феров и Козыревский с двенадцатью казаками — осталь­ных пришлось оставить для охраны отстроенного Боль­шерецка — добрались до южной оконечности Камчатки, так же, как сейчас, сеялся дождь, и казаки больше су­ток прождали, пока он кончится. И едва небо очисти­лось, они увидели в море прямо на полдень, верстах в восьми от берега, гористый остров, а правее высился оснеженный конус еще одного острова, который Кулеча, шедший с казаками за толмача, назвал Алаидом. На Алаиде никто не жил, зато на первом острове, по уверению Кулечи, обитало до сотни курильцев. Что бы­ло дальше в море, Кулеча не знал.

Погрузились в захваченные у обитателей курильской Лопатки байдары. Но едва байдары отчалили, вода в проливе хлынула вдруг бешеной рекой, переливаясь из океана в Пенжинское море. Пришлось вернуться. Вско­ре по проливу плясали уже целые водяные горы, и ка­заки радовались, что успели догрести до берега. Каза­лось, остров, к которому они стремились, решил отгоро­диться от них грозными водоворотами, словно предосте­регая их от приближения к нему.

Выждав, когда вода в проливе успокоилась, каза­ки рискнули еще раз отчалить. На этот раз им повезло. Все три часа, пока перегребали до острова, море оста­валось спокойным.

Оставив байдары сохнуть на песке, казаки двину­лись западным берегом на полдень. К вечеру в юго-западной изголови острова разглядели юрты. Семейку с толмачом и двумя казаками отправили вперед, пору­чив вступить с обитателями стойбища в переговоры. Вместе с Семейкой пойти на переговоры напросился Щипицын. Остальные разожгли на берегу костры и по­ставили палатки.

В сумерках со стороны стойбища послышался выстрел, и в походном лагере поднялась тревога. Казаки хотели уже выступить на выручку посланцев, когда те прибежали сами.

Переговоры сорвались. Семейка в срыве перегово­ров обвинял Щипицына, который ни с того ни с сего выпалил по обитателям стойбища из ружья.

— Врет, щенок! — озлобленно закричал Щипицын, видя, сколь угрюмо и недоброжелательно глядят на не­го казаки. — Мальчишка не заметил, как один инозе­мец целился в нас из лука! Я упредил его!

— Упредил, говоришь? — выступил вперед Тор­ской. — А кто, как не ты, Щипицын, вел с казаками подстрекательские разговоры, чтобы самим напасть на островитян? От мира-де с островитянами никакого при­бытка не дождешься. Не переговоры тебе нужны, а грабеж, чтоб барахлом разжиться!

— Кончить его! — крикнул Шибанов, хватаясь за саблю. — Дурной волк нам не товарищ!

На крайние меры Анцыферов не решился: в отряде было еще четверо щипицынских дружков. Щипицына только обезоружили, чтоб не учинил в отряде междо­усобицу, предупредив, что, если повторится подобное, пусть пеняет на себя.

Однако выстрел Щипицына оказался роковым. Ост­ровитян на мирные переговоры ни на следующее утро, ни через день не удалось склонить. Около полусотни воинов стояли, изоружась, против казаков, и пришлось дать несколько выстрелов из пищалей, прежде чем они сложили оружие. Смиренные силой, островитяне, кото­рые были из знакомых уже казакам по своему облику мохнатых курильцев, населявших южную оконечность Камчатского носа, согласились принять государеву ру­ку и платить ясак шкурами каланов и других морских зверей — соболи на острове не водились.

За островом, который сами курильцы называли Шум­шу, всего верстах в двух мористее, открылись глазу окутанные туманом горы. Там была еще одна земля.

Однако земля эта также оказалась островом, намно­го более обширным, чем первый из посещенных, но тем не менее всего только островом.

Однако его даже осмотреть как следует не удалось. Несколько курильцев с первого острова успели до­браться сюда и предупредить здешних обитателей, что пришли насильники. Когда дорогу казакам преградило войско копий в полтораста, Анцыферов так глянул на Щипицына, что тот поспешил спрятаться за спины ка­заков.

Обитатели второго острова обильной волосатостью походили на курильцев, но было в их облике нечто, совершенно поразившее Козыревского, — малая скулас­тость и прямой разрез глаз. Многим казакам, как и Ко­зыревскому, в первый миг почудилось, что они встре­тили своих братьев. Островитяне также смотрели на пришельцев с удивлением и даже радостью: казалось, еще мгновение, и они кинутся обнимать казаков. Но на­важдение первой минуты прошло, островитяне угрожа­юще подняли копья.

Двое суток стояли казаки на Ясовилке-реке лицом к лицу с островитянами, склоняя их под государеву руку, но те оставались непреклонны, заявляя, что ясак никому не платили и не собираются делать этого впредь. Одна­ко сходство во внешнем облике сослужило все-таки ка­закам добрую службу. Вождь островитян не отказывал­ся от бесед с Козыревским, и тому удалось выяснить, что за вторым островом, который курильцы называли Парамушир, простирается в полуденную сторону еще целая цепочка островов, на которых живут братья ку­рильцев по крови, а далее стоит остров Матмай, заня­тый насильниками, прогнавшими островитян. Матмай, как знал Козыревский, — это уже Япония. Ни о какой другой обширной земле островитяне не знали. Значит, обширная северная или восточная земля оказалась вы­думанной, а сами островитяне были почти теми же мох­натыми курильцами, только без примеси камчадальской крови. Язык их тоже отличался от языка жителей пер­вого острова, и Козыревский с трудом вел беседы с их вождем через толмача.

Цепочку островов вождь изобразил с помощью раз­личных по величине галек, и Козыревский записал на­звания некоторых островов, числом до двадцати двух, а также начертил на память их расположение.

Курильцы не соглашались пропустить их через свою землю на другие острова, и Анцыферов с Козыревским решили возвратиться в Большерецк. Все-таки они оста­вили вождю и его приближенным несколько фунтов би­серу и десяток ножей в подарок, надеясь, что эти зна­ки дружбы смягчат островитян и в следующий раз они примут казаков более радушно.

Козыревский вздыхает и продолжает писать. Пусть восточная земля оказалась выдуманной, зато они первы­ми проведали острова за Камчатским носом, и в случае крайней опасности на них можно будет отсидеться. Не так уж все и плохо.

В пологе послышалось движение.

— Иван, почему ты не спишь всю ночь? — послы­шался удивленный голос Завины. — Что ты там поде­лываешь?

— Поделываю я, Завина, письмо государю, — улыб­нулся Козыревский.

— Большому огненному вождю?

— Я тебе уже объяснял, откуда у нас огненное ды­хание вылетает. Царь такой же человек, как и я, толь­ко, может, поумнее. Ты спи.

— Ладно, сплю. А ты у меня все равно огненный человек.

— Огненный, если тебе так хочется, — согласился, продолжая улыбаться, Козыревский. — Только ты спи.

— Я уже совсем заснула, — сонным голосом ска­зала Завина.

И вскоре, прислушавшись к ее дыханию, он понял, что она и в самом деле спит.

Когда Козыревский подписал бумагу: «Вашего ве­личества нижайшие рабы (перечисление имен)... ны­нешнего 711 году сентября в 26-й день», — за окном уже рассвело.

Задув плошку, Козыревский вышел из избы по­дышать свежим утренним воздухом. Дождь кончился, но утро стояло туманное и сырое. Поднявшись на бе­рег реки, он услышал внизу, у воды, голоса казаков. Там Семейка Ярыгин с Григорием Шибановым и Куле­чей спускали на воду баты.

— Куда собрались? — крикнул Иван.

— На реку Начилову, за жемчугом! — отозвался снизу Семейка.

У Семейки каждый день новые открытия. То траву целебную найдет, то неведомую рыбу выловит и по­казывает казакам, то привезет с ключей воду, от ко­торой у казаков перестает болеть желудок. Камчадалы всюду принимают его как самого желанного гостя.

Козыревский медленно шагает к своей избе, погру­зившись в задумчивость. Что сулит ему и его товарищам будущее? Казнь или царскую милость?

Глава пятнадцатая. Семейка теряет друга.

Лето 1713 года выдалось в Якутском воеводстве жаркое и ясное. От самого Якутска до хребтов, ограж­дающих с запада Ламское (Охотское) море, по всей тайге стояла небывалая сушь. Лесные пожары, вспых­нув в июне, когда сошла весенняя влага, не прекраща­лись все лето. Дымные хвосты висели день за днем в безоблачном небе.

По ночам с горных перевалов открывались глазу зловещие огненные гребни, которые там и сям беспо­щадно прочесывали смоляную тайгу.

На исходе августа, во второй половине дня, выполз­ла из дымной тайги к Уракскому перевалу цепочка лю­дей и вьючных оленей. Судя по разноцветным кафтанам и обильной растительности на лице, это были сибирские казаки и промышленные. Кое-кто из них вел в поводу верховых лошадей.

Впереди этого каравана шло несколько ламутов, на них были оленьи кафтаны с коротко — по-летнему — остриженной шерстью, расшитые мелким цветным бисе­ром — одекуем, малахаи надвинуты до бровей, на но­гах — короткие сыромятные бродни.

За спинами у ламутов болтались короткие луки в чехлах, на поясах — тяжелые расшитые колчаны, пол­ные стрел с железными наконечниками. Только у са­мого молодого из них за спиной висел старенький са­мопал, которым обладатель немало гордился. Это был младший сын ламутского князца Шолгуна Умай. На кафтане Умая, кроме бисера, поблескивало полдю­жины крупных медных монет и медных бляшек. Его са­мопал был знаком особой милости якутского воеводы к старому Шолгуну, унявшему по договоренности с вое­водой многолетнюю смуту ламских родов вокруг Охот­ского острога.

Рядом с Умаем, ведя в поводу пузатую лошаденку, шагал Семейка Ярыгин. На его худом обветренном ли­це выделялись живые темные глаза и не по годам суровая складка над переносьем. Он служил при началь­нике отряда Сорокоумове за толмача.

Сибирский губернатор князь Матвей Петрович Га­гарин, выполняя волю царя Петра Алексеевича, отдал приказ якутскому воеводе послать казаков для отыска­ния морского пути из Охотска в Камчатку. Морской путь мог бы разрешить все трудности по доставке в Якутск камчатской пушнины. Немирные оленные коря­ки часто подстерегали отряды казаков, шедших сухим путем из Камчатки через Анадырь в Якутск, соболиная казна бесследно исчезала в тундре вместе с сопровож­давшими ее служилыми. Более двухсот казаков оста­вили свои головы на этом крестном пути за первые де­сять лет после покорения Камчатки Атласовым. Для немногочисленного якутского гарнизона это была огромная потеря. За недостатком людей соболиные ясачные сборы не вывозились с Камчатки по несколь­ку лет.

Очередь идти на службу из ближних якутских волос­тей в дальний Охотский острог пала на казачьего де­сятника Ивана Сорокоумова, человека заносчивого, но ленивого и нерешительного, приземистого, неповоротли­вого, с оплывшим бабьим лицом. Чтобы придать ему решительности и энергии, его заранее осыпали милостя­ми, приписали в дети боярские, снабдили его отряд пуш­ками, придали даже сиповщиков и барабанщиков, слов­но он был по меньшей мере казачьим головой.

Однако ни корабельных припасов, кроме холста на паруса, ни знающих мореходов в Якутске не нашлось. Воевода понадеялся на казацкую смекалку. Строить су­да казакам было не впервые. Авось и в этот раз упра­вятся.

Выскочив «из грязи да в князи», Сорокоумов сде­лался важен, криклив и жесток. Как всякий недалекий человек, он старался ловить казаков на мелких провин­ностях и тут же пускал в ход плетку. К концу похода успел он перепороть почти всех служилых, не щадя да­же своих бывших товарищей. Не только казаки, но и казачьи десятники таили на него злобу.

Неизвестно, чем бы все это кончилось (тайга — де­ло темное), да выручил Сорокоумова торговый человек Василий Щипицын. Появившись в Якутске, он умаслил воеводу богатыми поклонными и, оставив казачью служ­бу, занялся торговлей. Было известно, что он быстро разбогател. Ходили слухи, что сам воевода был у него в доле.

Постепенно Щипицын стал правой рукой начальни­ка отряда, заушником. Он все чаще бывал в палатке Сорокоумова, разделяя с ним то утреннюю, то вечернюю трапезу

Со Щипицыным заодно держались двое промышлен­ных, братья Григорий да Петр Бакаулины, мужики дюжие, черные, что птицы-вороны, бывалые и ухва­тистые.

Приблизив Василия Щипицына и Бакаулиных, Со­рокоумов обрел надежных советчиков и охранников. По­чти половина казаков ходила в должниках у Щипицы­на и почитала его за своего благодетеля.

Промышленные, со своей стороны, надеялись ис­пользовать благоволение будущего управителя Охотска с немалой для себя выгодой.

Минуло полтора месяца с того дня, когда отряд Со­рокоумова выступил из Якутска. За это время казаки одолели воды Алдана и Маи, вышли на Юдому и ми­новали Юдомский Крест. По берегам всех рек дымили пожары. Лица казаков прокоптились и почернели. На Юдоме, обходя лесные палы, едва не заблудились. Здесь уже якутские стойбища сменились ламутскими, и Сорокоумов на чем свет стоит клял Умая, который те­перь вел отряд, как знаток здешних мест.

Однако чутье молодого ламута вывело отряд из гор­ного лабиринта к Уракскому перевалу. Тут они нашли тропу, которая свернула к ущелью и круто полезла вверх. По дну ущелья бежал ручей, местами перекры­тый толстым слоем каменного снега. Сверху из ущелья тянуло ледяной сыростью. Седловина перевала теря­лась в тумане.

На перевал поднялись часа за два и стали спускать­ся. К тому времени, когда вышли в каменистую долину, свечерело, и Сорокоумов объявил ночлег. Казаки нача­ли ставить палатки. В долине по ручью нашли сухо­стойную ольху, и вскоре запылали костры.

Ночь выдалась холодная и моросливая.

В большой узорчатой палатке начальника отряда при свете плошек шло совещание с проводниками, ка­кой дорогой идти в Охотский острог. Ближняя тропа шла по Ураку к морю, где побережьем можно было добраться до места по отливной полосе. Другая тропа вела к реке Охоте, откуда было недалеко до стойбища Умая, и далее по берегу реки выбегала к морю возле самого острога.

Большинство склонялось к тому, чтобы выбрать пер­вую, короткую, тропу, — люди настолько утомились, что каждый лишний день дороги казался невыносимой пыткой. К ним присоединился и Сорокоумов.

Однако Умай уперся и отказывался вести отряд по этой дороге. На выходе тропы из ущелья два года на­зад произошел обвал, засыпало четверых ламутов. Ме­сто это дурное, там поселились злые духи. Если и не произойдет нового обвала, то олени попортят ноги на острых обломках, которые засыпали тропу на пол­версты.

Сорокоумов вспылил:

— Ярыгин, перетолмачь этому тухлоеду, что, ежели он откажется вести нас короткой тропой, плетюгов всыплю! Небось тянет нас длинной тропой идти, чтобы побыстрее к себе в стойбище попасть...

«Тухлоеда» Семейка опустил, остальное перевел.

Обидевшись за друга, он ждал, что тот ответит.

Угроза ничуть не испугала Умая. Гордо выпрямив­шись, он заявил, что бодливый снежный баран всегда в конце концов падает в пропасть. Идти короткой тропой все равно, что кинуться вниз головой со скалы.

— Что он там лопочет? — уставился на Семейку тяжелым взглядом Сорокоумов. — У меня терпение кончается.

— Ну, вначале он сказал про бодливого барана... — замялся Семейка. — А потом опять отказывается идти, где вы велите. Говорит...

— Про какого такого барана? — перебил его Соро­коумов, багровея. — Ну-ка, переведи как есть! Это он про что?

— А я почем знаю, про что... Сказывает, что бодли­вый баран завсегда сломает себе шею...

В палатке установилась напряженная тишина. Ка­зачьи десятники прикусили языки, промышленные сиде­ли ни живы ни мертвы.

Плетка Сорокоумова вначале достала Семейку, по­том со свистом опустилась на голову проводника. Раз... Еще раз... И в третий...

— Держи! Вяжи нехристя! — ревел Сорокоумов, наваливаясь на Умая.

Поняв, какую ошибку он совершил, переведя слова друга, Семейка пришел в ужас. Умая забьют насмерть...

Перевернув носком бродня обе плошки, отчего в па­латке сразу установилась тьма, он кинулся в свалку возле Умая, колотя кулаками направо и налево.

— Беги, Умай, беги! Тебя убьют! — кричал он по-ламутски.

Чей-то булыжный кулак пришелся ему в темя, из глаз у него брызнули искры. Но он понял, что главное сделано — свалка стала всеобщей, кто кого бьет, уже не разберешь, и теперь Умаю легче ускользнуть.

На шум и крики к палатке начальника сбежался весь лагерь. Когда зажгли свет, выяснилось, что Умая и след простыл. Под обоими глазами у Сорокоумова вздулись багровые синяки, нижняя губа была рассече­на. Он задыхался от бешенства. Трудно было предпо­ложить, что его так отделал Умай. Однако лица всех четырех казачьих десятников тоже были украшены си­няками. Досталось и Щипицыну с Бакаулиными. Вот и разберись, кто тут кого бил.

Обшарили весь лагерь, но Умая так и не нашли.


Семейка весь остальной путь до Охотского острога был угрюм и молчалив.

Вспоминались ему Камчатка, якутская тюрьма и знакомство с Умаем.

На Камчатке остались все его друзья: Козыревский, Анцыферов, Завина... Он так соскучился по ним — сле­зы на глаза навертываются.

Вскоре после похода казаков на Курилы в Больше­рецкий острог прибыл гонец из Нижнекамчатска. Фе­дор Ярыгин извещал племянника, что собирается с со­болиной казной в Якутск и приглашает Семейку сопро­вождать его.

Якутск поразил Семейку высотой городских стен и башен, трезвоном церковных колоколов, пестротой одежд, шумом и гамом на вечно бурлящей людскими толпами торговой площади — все это он успел уже за­быть за долгие годы жизни на Камчатке.

Целый день бродил он по улицам посада, толкался на базаре, поднимался на воротную башню нового го­рода, с которой открывался вид на дальние окрестно­сти — от белоголовых вершин Ытык-Хайалара на западе до синеющих лесов и сопок за протоками и острова­ми Лены на востоке, откуда поднимается солнце.

Однако под вечер этого же дня случилось несчастье. Якутский воевода обвинил Федора Ярыгина в утайке дюжины черно-бурых лисиц из ясачного сбора. Должно быть, те сорок поклонных соболей, которые поднес по обычаю нижнекамчатский приказчик, не удовлетворили воеводу, а чернобурки из привезенной с Камчатки ясач­ной казны были так хороши, что воевода взял их себе, предоставив Ярыгину восстановить убыль как знает. Федор возмутился, и его тут же кинули на козлы перед пыточной избой. С козел, из-под кнутов, Ярыгин при всем народе кричал, что воевода плут и разбойник.

Когда на пятисотом ударе дядя окостенело вытянул­ся и затих, когда сняли его с козел мертвым, Семейка, не помня себя, кинулся на воеводу, исцарапал ему лицо и едва не был затоптан сапогами воеводских слуг. Спасли его товарищи Федора Ярыгина, которые уго­ворили воеводу не принимать на душу еще один грех, не казнить мальца.

Воевода приказал кинуть дерзкого казачонка в тюрьму и приковать железом к стене.

В сыром темном срубе, опущенном в землю, Семей­ка провел больше года в обществе немирного ламут­ского князца Узени.

Неунывающий, широколицый и плутоглазый князец научил Семейку ламутскому языку и часто рассказы­вал угрюмому, замкнутому пареньку веселые сказки и разные истории, чем и помог Семейке выжить, не сло­миться.



Новый воевода выпустил Семейку на волю, а Узеню перевел из тюрьмы в обычную аманатскую избу, откуда ламутский князец вскоре убежал в тайгу.

Выйдя из тюрьмы, Семейка не знал, что делать. В Якутске у него не осталось ни родных, ни знакомых. Тут судьба и столкнула его с Умаем. Познакомились они в харчевне на постоялом дворе. Подсев к столу, за которым Умай лакомился пирожками с рыбой, Семейка долго исподтишка наблюдал за ним, удивляясь, как похож этот, судя по одежде, ламут на бывшего товари­ща его по детству камчадала Канача, дружба с кото­рым так неожиданно обернулась враждой там, на пепе­лище Большерецкого острога. То же серьезное смуглое лицо, тот же вдумчивый взгляд черных раскосых глаз.

На вид Умаю было лет шестнадцать-семнадцать, и был он моложе Семейки всего на какой-нибудь год. Нако­нец, решившись начать разговор, Семейка спросил ла­мута, не знает ли он Узеню. Услышав знакомую речь, Умай обрадовался и ответил, что слышал об этом от­важном воине от своего отца Шолгуна. Весть о том, что Узеня бежал, наполнила Умая таким восторгом, что он схватил по русскому обычаю руку Семейки и крепко пожал ее, благодаря за это счастливое для ламутов известие.

Они разговорились, и, узнав Семейкины обстоятель­ства, Умай посоветовал ему наняться к Сорокоумову толмачом. Отряд Сорокоумова направлялся в Охотск, и Умай, приезжавший в Якутск к воеводе по поруче­нию своего отца, должен был идти с Сорокоумовым в числе проводников. Охотск нимало не интересовал Се­мейку. Он искал возможность вернуться на Камчатку, к своим друзьям. Но едва Умай сообщил ему, что каза­ки в Охотске будут строить большую лодку, чтобы плыть на Камчатку, как Семейка сломя голову кинулся разыскивать Сорокоумова.

За долгую дорогу от Якутска до Уракского перевала они так крепко сдружились с Умаем, что Семейка по­степенно перестал ощущать себя одиноким и никому не нужным.

И вот это несчастное происшествие в палатке Со­рокоумова разлучило теперь его с другом. Он опять одинок. Удастся ли им когда-нибудь с Умаем встре­титься вновь? Скорей всего нет. Сорокоумов по прибы­тии в Охотск отправит казаков в стойбище Шолгуна, чтобы потребовать Умая на суд и расправу. Умаю, как и Узене, придется скрываться в тайге, в дальних стой­бищах. Пути их разошлись навсегда...

Глава шестнадцатая. Разбойник.

Умай оказался прав — тропу на выходе из ущелья в трех верстах за Уракским перевалом в нескольких местах сплошь завалило камнями. На каменных осыпях вьючные олени побили ноги до крови. Часть груза при­шлось с оленей снять и нести самим.

К Охотскому острогу подошли только на четвертые сутки.

Деревянная крепостца стояла на правом берегу ре­ки Охоты, в трех верстах от устья. Рубленная из ли­ственницы, она была обнесена крепким бревенчатым стоялым палисадом, по палисаду торчали две стороже­вые башенки — воротная, с выходом к морю, и тынная, с окошком в сторону тайги и дальних гор.

Увидев крепость версты за две впереди, казаки об­радованно загалдели, пушкари понукали лошадей. Жи­вотные, почуяв близость жилья, из последних сил налегали на постромки.

— Ярыгин! — сердито крикнул Сорокоумов. — Где тебя черти носят?.. Ярыгин!

Семейка поспешил на зов начальника. Спрыгнув со своей лошаденки, он сдернул перед Сорокоумовым шапку.

— Скачи, Ярыгин, в острог, — приказал Сороко­умов. — Скажи там приказчику Ивану Поротову, что я еду на смену ему. Пусть подворье для казаков гото­вит да медовуху откупоривает.

— Это мы мигом! — пообещал Семейка. — Одна нога здесь, другая — там.

Семейка ловко разбежался, плюхнулся животом на спину своей лошадки и, взбрыкнув пятками, уже сидел в седле, цепкий, как клещ.

Лошадь, однако, едва переступала сбитыми до кро­ви ногами. К острогу он подъехал, опередив отряд меньше чем на версту.

Семейку поразило, что на воротной башенке не бы­ло часового. Из-за палисада неслось хриплое пение, визг, хохот. Там, должно быть, справляли какой-то праздник. Вздумай сейчас ламуты поджечь стены кре­пости, им легко удалось бы сделать это. Последний раз острог был спален ламутами всего каких-нибудь десять лет назад. За это время здешние служилые, должно быть, так привыкли к мирному течению жизни, что и вовсе утратили всякую осторожность.

— Эй, тетери! Отпирай! — загремел Семейка кула­ком в ворота крепости, не слезая с лошади.

На стук и крики никто долго не выходил. Он успел отбить о ворота кулаки, с тоской оглядываясь в ту сторону, откуда приехал. Голова приближающегося отря­да уже хорошо была видна отсюда. Если ему не удаст­ся проникнуть в крепость до подхода казаков, не ми­новать ему сорокоумовской плетки.

Наконец высокий лохматый казак с русой сваляв­шейся бородой, в драном красном кафтане, бессмыслен­но улыбаясь, распахнул ворота.

— Чего орешь, дура? — лениво прогудел он, уставя на Семейку заспанные глаза. Потом сонную одурь с него словно рукой сняло. В серых глазах его отрази­лось удивление. — Вот те на! А человек-то не наш! От­кель ты такой тут выскочил?

— Ниоткель я не выскочил, чучело ты немытое! — рассердился Семейка. — Глянь туда! Видишь, сколько народу прет? То казаки идут вам на смену. А началь­ником у нас Сорокоумов. Заместо вашего Поротова те­перь будет. Он у нас мужик такой — не глядючи, сорок умов в заднюю часть плеткой вгоняет таким, как ты, чурбанам неотесанным.

— Батюшки светы! Владычица троеручица! — с дурашливым испугом закрестился казак, глядя на Се­мейку смеющимися глазами. — Ты уж, ежели что, за­ступись за меня, добрый человек.

— А чего ж, может, и впрямь придется за тебя за­ступиться, — смущенно пообещал Семейка. — Я за толмача при Сорокоумове. Как тебя звать-величать-то?

— Мята я. Со всех сторон мятый. Мят левый бок, мят правый бок, а только на мне все, как на кошке, вмиг заживает.

— А чего это, Мята, у вас в крепости такой шум и гам? Уж не гульба ли идет?

— Гульба и есть, — подтвердил Мята, скребя пятер­ней за пазухой и переступая босыми ногами. — Браги наварили вволю, закуски в реке плавает сколько хошь. Чего ж и не погулять, коль праздник настал христиан­ский.

— Что-то я не соображу, какой сейчас праздник может быть.

— То есть как это какой праздник? Успенье мы празднуем.

— Чего-чего?.. Успенье-о-о? — разинул рот Семей­ка, онемев от удивления. — У вас тут мозги у всех по­выскочили, что ли? Успенье ж еще две недели назад было!

— Знамо, что две недели назад, — сокрушенно со­гласился Мята. — А только мы еще с преображенья начали и до самого успенья докатились. А уж с успенья в такой гульбе разогнались, что никакой мочи нет оста­новиться...

При этих словах такая лукавая покорность судьбе отразилась на лице Мяты, что Семейка едва не свалил­ся с лошади от смеха.

— Всыплет, поди, всем вам Сорокоумов наш бато­гов за гульбу такую. Вы же целый месяц прогуляли. Наверно, и съестные припасы все поели. А у нас в от­ряде уже голодуха... Ну и дела-а-а!..

— Да уж чего уж, конешно уж, — снова согласил­ся Мята. — Разгулялись мы с Поротовым нашим... Не­ту мочи остановиться.

— Ну, все уж к одному, — махнул рукой Семей­ка. — Ты пойди к Поротову, передай, что велено ему подворье для наших казаков готовить. А я вернусь, Со­рокоумову доложу...

Мята ушел, забыв запереть ворота.

Не переборов искушения хоть одним глазом посмот­реть, что творится в крепости, Семейка въехал в во­рота.

На небольшой площади перед приказчичьей избой толпилось десятка три крепостных казаков и промыш­ленных — почти все босоногие, бородатые, на плечах праздничные малиновые рубахи, за кушаками пистоли, а кое у кого и сабли нацеплены. Они орали не разбери что, обнимались, клялись в дружбе — одним словом, гуляли.

Он ничего толком не успел сообразить, что-то обру­шилось на него, сбило с ног, в голове загудело, и по­шли вертеться огненные круги перед глазами.

Пришел он в себя, связанный по рукам и ногам. Пробивая толпу и размахивая саблей, к воротам кре­пости несся дюжий казак — одна нога босая, другая в красном сапоге, на плечах чудом держится синий тон­кого сукна кафтан, лицо сплошь заросло золотой кур­чавой бородой, из которой торчат только орлиный крючком нос да губы, да глаза горят бешеным огнем.

— Я им покажу, Сорокоумам, дульку в нос! — вы­крикивал он на бегу. — Окромя меня, нету тут началь­ства! На стены, ребята! Встретим их огненным боем!

Заперев окованные медью ворота тяжелой орясиной, он разогнал толпу, а сам нырнул в приказчичью избу, откуда вскоре выскочил с тяжелой пищалью на плече. Казаки, приставив лесенки, кидались с ружьями на стены.

«Бунт! — решил Семейка, сообразив, что бешеный казак был не кто иной, как сам Поротов. — Не видят разве с пьяных глаз, что у Сорокоумова пушки в от­ряде? Как предупредить кровопролитие?»

В сумятице, охватившей крепость, про Семейку за­были. Он катался по земле, стараясь освободиться от пут. Связали-таки некрепко — брага виновата. Освобо­див затекшие руки, Семейка непослушными, онемелыми пальцами развязал ноги и прыгнул на спину лошади, а оттуда — на стену палисада. Отряд был совсем близко.

— Бунт! — во всю глотку заорал Семейка. — Бу-у-унт!..

В третий раз ему выкрикнуть не дали — оглушили прикладом ружья, стащили за ноги внутрь острога. Би­ли его остервенело — ногами босыми и ногами, обуты­ми в сапоги, — по груди, по ребрам...


Услышав предупредительный крик Семейки, Соро­коумов привстал в стременах.

— О каком это бунте толмач мой кричит? — спро­сил он Щипицына, не оборачиваясь.

— Поостеречься нам надо, — отозвался тот, ероша свою острую белую бороду. — Должно, служилые на­шкодили тут и теперь крепость добром сдавать не хо­тят. Не первый это случай по воеводству. Вели-ка ка­зачкам рассыпаться в цепь, а пушкарям зарядить пуш­ки картечью.

Сорокоумова долго упрашивать не пришлось. Уже сама возможность сопротивления со стороны Поротова привела его в ярость. Он приказал сиповщикам и бара­банщикам играть бой.

Привычные ко всяким неожиданностям, казаки бы­стро сообразили, в чем дело, и по командам десятников разбежались в цепь, охватывая крепость полукольцом. Пушкари повернули орудия в сторону острога. Как бы подтверждая правильность высказанной Щипицыным догадки, крепостца опоясалась пороховым дымом, и грохот выстрелов донесся до Сорокоумова. Какой-то промышленный схватился за живот и, выпучив глаза, стал валиться на землю. Из-под пальцев у него потекла струйка крови.

— Пали! — закричал пушкарям Сорокоумов, соска­кивая с лошади и прячась за ее крупом.

Медные пушечки рявкнули грозно и дружно. С гу­лом пушек слились выстрелы ружей сорокоумовских казаков. Картечь и свинчатка хлестнули по палисаду, высекая щепу.

На этом бой и кончился. Услышав дикий визг кар­течи над головой, защитники крепости мгновенно про­трезвели и, бросив стены, разбежались по домам. Кре­постные ворота распахнулись как бы сами собой.

В остроге двое казаков было убито и пятеро ранено.

Поротов, запершись в приказной избе, выпалил че­рез окно из пищали, чем немало переполошил вступив­ших в крепость казаков, и прокричал, что скорее убьет себя, чем сдастся.

Когда казаки выломали дверь и ворвались внутрь избы, они обнаружили Поротова храпящим на полу. Рядом с ним стоял ковш недопитой браги. Приказчик был мертвецки пьян. Сорокоумов постоял над ним, целя пистолем в голову, потом сплюнул в сердцах, за­сунул пистоль за кушак и приложился к недопитому ковшу.

На другой день они уже подружились с Поротовым и сидели в обнимку за одним столом, дуя брагу. Оба были довольны тем, что дурацкая эта баталия закончи­лась столь благополучно для обеих сторон.


Больше двух недель Семейка провалялся в постели. За это время Сорокоумов успел принять острожное имущество и отправить Поротова с командой в Якутск.

Семейку Сорокоумов устроил в приказчичьей избе, за перегородкой, приставив ухаживать за ним ламутку-травницу. Иногда начальник острога и сам заглядывал к Семейке, справлялся о самочувствии. Самоотвержен­ность толмача, предупредившего отряд об опасности, заставила приказчика переменить отношение к Семей­ке. Он не раз выказывал ему знаки внимания и заботы.

— Ничего, парень ты молодой и крепкий, выкараб­каешься, — говорил он с уверенностью, сидя на табу­ретке возле Семейкиной постели и подпирая оплывшие щеки кулаками. — Казачья кость не по зубам старухе-смерти.

Однако дружба у них не получалась, Семейка чув­ствовал, что от заботливости приказчика веет равно­душием и холодком.

По вечерам в приказчичью избу являлся Щипицын, и они подолгу о чем-то беседовали с Сорокоумовым. Потом стали звать на эти беседы и Бакаулиных.

Однажды Семейка поймал обрывок разговора, ко­торый заставил его насторожиться.

— ...Раз удача привалила — держи ее крепче за хвост, — говорил Щипицын Сорокоумову. — Вернешь­ся в Якутск через два года не нищим сыном боярским, а человеком с достатком. Твою долю соболей я провезу в Якутск тишком — воевода ни сном ни духом про то не услышит. А ясачная сборная казна будет вся в по­рядке — комар носа не подточит. Только не худо бы послать казаков в тайгу для отвода глаз на заготовку корабельного леса.

— Обойдется. Отпишу якутскому воеводе, что мо­рем пройти в Камчатку нет никакой возможности. Нет ведь у нас ни корабельных мастеров, ни мореходов. Разве мы сумасшедшие, чтоб на верную гибель в море идти? Ничего, поднесу воеводе сороков пять соболей по возвращении в Якутск, так он небось в отписке сибир­скому губернатору отпишет, что и судно мы построили, и в море ходили, и лишения многие претерпели на вер­ной службе государю, да вышла, дескать, неудача.

Семейка слушал этот разговор, стиснув зубы, — глаза щипало от горечи. Значит, не бывать ему на Камчатке, не встретиться с друзьями. Как же жить ему здесь, среди этих волков?

Как-то раз в разговоре за стеной было упомянуто имя Умая. Промышленным, готовившимся к поездке по ла­мутским стойбищам, начальник острога обещал дать для охраны пятерых казаков. Если Щипицыну удастся напасть в тайге на след Умая, казакам надлежало по­гнаться за ним, схватить и доставить в крепость на суд.

Семейка решил попросить совета у Мяты. Этот его знакомец, поранив топором ногу накануне ухода поротовской команды в Якутск, вынужден был остаться в остроге и, судя по его виду, ничуть не сожалел об этом. Время от времени он заходил навестить Семейку. При­храмывая, проходил за перегородку, нагибался, чтобы не стукнуться головой о матицу, и, усевшись на нестру­ганый табурет у Семейкиной постели, начинал выни­мать из-за пазухи кульки с брусникой и голубицей, свертки с копчеными рыбьими «пупками». Потом гото­вил из ягод и рыбы толкушу, заправленную целебным медвежьим жиром.

Однажды Семейка решился рассказать ему про Умая, про опасность, какая нависла теперь над его другом.

Выслушав, Мята задумчиво свесил кудлатую голо­ву. Потом поднял на Семейку серые строгие глаза.

— Через пару недель, говоришь, они в тайгу пода­дутся?

— Ага. Может, даже чуток попозже.

— Ну вот и хорошо. К тому времени ты совсем на ноги встанешь, да и моя нога как раз подживет. Про­мышленных мы опередим. Отправимся будто на охоту в тайгу, а там и разыщем твоего Умая.

Спустя несколько дней после этого разговора Се­мейка начал уже выходить из дома, хотя слабость все еще продолжала мучить его, — бродил, стараясь пере­бороть головокружение и тошноту.

В крепости между тем начинался разгул. Винокурня Щипицына делала свое дело. Не только казаки гуля­ли — из тайги приезжали за сивухой ламуты и даже коряки с севера. В амбар Щипицына с компанией уже потекли соболи и лисы, хотя по строжайшему указу Сибирского приказа запрещалось покупать шкурки у таежных жителей, пока они не сдадут государев пуш­ной ясак.

По вечерам в приказчичьей избе дым стоял коро­мыслом, и Семейка, чтобы не слышать пьяных криков, грохота каблуков, ругани, иногда уходил ночевать к Мяте — в казачью казарму.

После баньки, жарко истопленной Мятой, все боляч­ки с Семейки как рукой сняло.

И вот наступил день, когда, отпросившись у Сороко­умова на охоту за медведем, Мята с Семейкой отправи­лись в тайгу.

— Ну вот, парень, — говорил Мята, закидывая ко­томку за плечи и усмехаясь. — Ты дивился, что мы с Поротовым нашим так долго успенье справляли. А оно, успенье-то, и при Сорокоумове продолжается. Разго­нятся казаки, сплошь до одного надают Щипицыну кабальных записей, а мочи остановиться не будет. Потому как тут тоска и глухомань.

Западные ветры с гор согнали морось над острогом, очистили небо от облаков, и установилась та ясная по­года, которая сопутствует осени на Ламском побе­режье.

Тропой, проторенной таежными охотниками в неза­памятные времена, они поднимались вверх по реке Охоте. Верстах в десяти от острога, стеснив пойму, на реку надвинулся лиственничный лес. Был он в эту пору тих до звонкости, словно все живое затаилось в нем в ожидании снегов. Лиственницы, схваченные ночными заморозками, местами побурели и осыпали затверде­лую хвою. Высоко в небе с жалобным плачем тянулись на юг последние журавлиные клинья.

Речки в тайге обмелели, поклажа за спинами путни­ков не была обременительной, и поэтому двигались они быстро.

К полудню отмахали верст двенадцать. Чем дальше уходили от острога, тем сильнее чувство свободы, рас­кованности овладевало ими.

На реке Каменушке устроили отдых. Семейка на­брал хворосту, высек огонь и поставил на костер мед­ный котелок с чистой ледяной водой. Чай пили долго, до пота.

Семейка рассказывал про Узеню, какой это добрый и веселый ламут, радовался предстоящей встрече с Умаем, звал Мяту уйти совсем в тайгу, жить с кочев­никами, где нет ни воевод, ни приказчиков, ни плетей с батогами.

Мята слушал молча, ухмылялся в бороду, потом от­ставил кружку, глянул на товарища строгими серыми глазами:

— Крайность это, хлопчик. То не наша жизнь. Вот ежели б самим воевод скинуть — тут тебе и воля на­стала бы.

— Как воевод скинуть? — удивился Семейка. — Да разве ж царь позволит?

— То-то и оно, что не позволит. Пробовали уже... Про Разина Степана слыхал?

— Слыхал, — подтвердил Семейка, невольно пони­жая голос.

— А про Кондратия Булавина?

— И про Булавина разговоры слышал.

— Слышал!.. А я, брат, не только слышал, но и по­видал кое-что.

— Дядя Мята, расскажите! — загорелись глаза у Семейки.

— Может, при случае и расскажу. А сейчас пора нам дальше топать.

Мята покряхтел и стал собирать котомку.

Вечером, когда они, поставив шалаш, устроились на ночлег в сухом, устланном хвоей распадке, Мята выта­щил из котомки оловянную баклагу, поболтал, прило­жился к горлышку.

— Щипицынская отрава. Хоть и противна на вкус, а все-таки жилы согревает. Хлебнешь чуток?

Семейка отказался:

— Не умею я вино пить. С души воротит.

— Ну и правильно, коли не пьешь. Не умеешь, так и не учись. Веселит вино поначалу, да с похмелья больно тяжко.

Однако сам Мята еще дважды прикладывался к горлышку; скоро глаза его засветились озорством, он стал сыпать шутками да прибаутками, потом вдруг сразу посуровел, уставился на Семейку тяжело и непо­нятно:

— Полюбил я тебя, хлопчик... Хоть и девятнадца­тый год тебе, а все ж не взрослый ты еще, и жить тебе сиротой круглым худо. В случае чего буду я тебе за­ступником, так и знай...

— Спаси бог тебя за это, Мята...

— Полюбил я тебя, да... А все-таки вынь-ка ты на­тельный крестик да поцелуй, что скорей язык прогло­тишь, чем выдашь мою тайну...

Семейка, вытаращив глаза, поцеловал крестик.

— Клянусь, Мята, на этом крестике.

— Ну вот и ладно. И без крестного целования верю я тебе, а все ж ты услышишь сейчас такое, о чем только под клятву рассказать можно.

— Да меня хоть железом жги!..

— Верю. Потому и решился тебе рассказать. Так вот знай, что я не кто иной есть, как самый настоящий разбойник. Погулял я славно с Кондратием Булавиным на Дону. Да гульба-то нехорошо для нас кончилась. Большой кровью кончилась да виселицами. Много ви­селиц тогда плыло по Волге, много буйных головушек с плеч покатилось. Вот слушай...

В тот день, когда на реке Айдаре конники Кондра­тия Булавина напоролись на крепкую засаду и, напо­ловину поредев, с воем откатились назад, булавинский сотник Вершила с десятком казаков прорвался через неприятельские ряды и взял путь на север, в охвачен­ную смутой Башкирию. В этом десятке был и Мята.

Вершиловцы вербовали новые конные сотни для Кондратия, намереваясь вскоре спуститься всей силой на Дон, чтобы соединиться там с Булавиным. У Вер­шилы набралось уже до тысячи сабель, когда пришла весть, что бунт Кондратия захлебнулся в крови, а сам Булавин застрелился.

 Вершила больше года крутился по Верхней Волге, вступая в стычки с царскими отрядами. Рубились яро­стно и беспощадно, но восстание затухало. Башкирские князьки решили послать гонцов за помощью к туркам.

И тут Вершила откололся: негоже было христиани­ну просить обороны у неверных.

Давно рассеялись по степи и полегли булавинские отряды, разбежались башкирские повстанцы, а Верши­ла все еще рыскал по лесам, пятясь к Уралу.

На Урале наткнулись на заслоны дюжих, откорм­ленных охранников заводчика Строганова — уральско­го царька, который от себя платил за каждую голову бунтовщика. Тут и настал конец вершиловскому отря­ду. Из последней стычки, потеряв коней, унесли ноги втроем: Вершила с Мятой да раненный в шею мужик Гаврила. Проплутав с неделю по лесным дебрям, на­думали они уходить в Сибирь.

В пути легла зима. Чтобы не замерзнуть, решили напасть на купеческий караваи, отбить сани и двигать­ся дальше конно.

Несколько суток, затаясь в лесу, сторожили у трак­та добычу. Дважды проходили мимо санные обозы, но были они людны, и из каждых саней торчали ружья. Наконец ранним вечером донесся до них звон одиноко­го колокольчика. Гаврила, выворачивая раненую шею, глядел на дорогу из-за толстой ели, в то время как его товарищи, прячась поодаль с ружьями, ожидали знака. Прошло минут пять, и Гаврила махнул им рукой. Вер­шила с Мятой, увязая в снегу, поспешили к тракту. По дороге, запряженные парой рысаков, неслись лег­кие санки. В санках, кроме возницы, было двое заку­танных в овчинные тулупы седоков. Гаврила кинулся под морды рысаков и ловко остановил коней на всем скаку. Из санок грохнул выстрел. Вершиле с Мятой пришлось тоже разрядить ружья. Оба седока были уби­ты сразу, однако возница, оказавшийся бывалым солда­том, выскочил из тулупа и, схватив ружье, успел спря­таться в лесу. Одна из пуль, пущенных солдатом, удари­ла Гаврилу в грудь, и он с хрипом повалился на доро­гу, выпустив коней, которых успел перехватить Мята. Поспешно погрузив Гаврилу в санки, они пустили ко­ней вскачь.

Часа через два Гаврила перестал дышать, и его за­рыли в сугробе у тракта.

Дальше ехали вдвоем. Вершила обшарил мешки в санях и нашел запас провизии на целую неделю. Осматривая какую-то сумку, он удивленно потряс за плечо Мяту, правившего лошадьми. В сумке оказался пакет с царевым гербом на имя тобольского губернато­ра. Нашлись в возке и сопроводительные бумаги на убитых седоков.

Дальнейший путь Вершила с Мятой, воспользовав­шись чужими бумагами, совершали как важные особы. На всех станках они требовали без очереди лошадей на смену и без помех добрались до Тобольска. Не доезжая до города, возок изрубили и сожгли, уничтожили бума­ги, сели верхом на лошадей, и вскоре в одном из трак­тиров города объявились два вольных человека, кото­рые искали случая наняться на казачью государеву службу. Пропившийся писец, знавший ходы и выходы, за ведро медовухи выправил им нужные бумаги.

Завербовались они в команду, отбывшую в Якутск. И здесь случилась беда с Вершилой. Бешеный солдат, о котором они уже и думать забыли, добрался-таки до Тобольска и столкнулся в трактире носом к носу с Вершилой. Вершилу схватили и пытали на губернаторском дворе. Однако товарища он не выдал.

Мята отбыл с казачьей служилой командой в Якутск, откуда постарался убраться еще дальше.

Так два года назад он очутился в Охотском ост­рожке.

— Теперь ты знаешь, кто я такой, — сказал Мя­та, заключив свой рассказ. — А ногу я нарочно себе поранил, чтоб в Якутск не отправляться с Поротовым. Боюсь, как бы меня там не опознали случаем. Вот, брат, как...

Семейка смотрел на Мяту во все глаза, чувствуя ледок под ложечкой от страшной тайны, которую ему доверили.

— Дядя Мята, — вдруг убежденно сказал он. — Теперь нам и подавно одна дорога — в тайгу. Уж там-то вас никто не опознает. Разыщем Умая и Узеню, спро­сим, возьмут ли они нас к себе жить.

— Ну уж нет, хлопчик. В лесу мы прокиснем, сырая плесень душу обовьет... Мы люди поля. Жить со зве­рями не приучены, не скитники мы... Я вот прослышал, что Сорокоумов судно строить собирается, чтобы на Камчатку плыть, и надумал тоже на Камчатку по­даться.

— Эх, — горестно махнул Семейка рукой. — Ни­какого судна Сорокоумов строить не собирается.

— Как так? — удивился Мята. — На то ж, слыш­но, губернаторский приказ есть...

Семейка рассказал о подслушанной им беседе Со­рокоумова с промышленными. Мята задумался.

— Ну, воронье поганое, — заговорил он ожесто­ченно. — Мошна им всего дороже... — Помолчав, вдруг сжал кулаки. — Кажись, я знаю, как дело двинуть. Вот доберемся до ламутов.

Что он собирается предпринять, Мята так и не ска­зал. Неужели взбунтовать ламутов надумал? Залив кос­тер, они полезли в шалаш. Мята долго ворочался в этот вечер, бормоча что-то угрожающее.


Ранним утром они продолжали путь по тайге.

Перегородив им путь, впереди поднялся кряж высо­кой сопки с каменистой вершиной. Река изгрызла боко­вину сопки, образовав крутой обрыв. Здесь тропа виль­нула в сторону от воды и повела в самую чащобу ле­са. Теперь нашим путникам приходилось кое-где пускать в ход топор, прорубаясь через дикие заросли ольхи и стланика. Тропа, огибая сопку, ползла все круче вверх, и вскоре стланик и ольха сменились березой и листвен­ницей, идти стало легче, и Мята снова засунул топор за пояс.

Глухое звериное урчание заставило их задержать шаг и снять с плеч ружья.

— Это там, слева, — срывающимся голосом сказал Семейка, указывая в темные заросли за неболь­шой полянкой.

— Кажись, там, — согласился Мята, выставив в ту сторону ствол ружья. — Должно, медведь осерчал на кого-то.

В зарослях, куда они настороженно смотрели, раз­дался треск, кусты зашевелились, и на поляну выско­чила человеческая фигурка с луком в руке, метнулась туда-сюда, пересекла поляну и, тонко вскрикнув, скры­лась за стволом старой березы. Вслед за тем на поля­ну с ревом вымахнула бурая медведица. В два прыжка перескочила она поляну, устремилась к дереву, за ко­торым искал спасения беглец. Ружья наших охотников грохнули одновременно. Медведица ринулась в сторо­ну, потом ткнулась носом в мох и повалилась на бок, глухо завывая и скребя землю когтями. Через минуту она затихла.



За стволом дерева охотники обнаружили девочку-ламутку лет четырнадцати. Закрыв глаза, она что-то быстро бормотала — должно быть, какое-то заклина­ние. Одета она была в летний кожаный кафтан и оленьи штаны, на голове — расшитый крашеной шерстью ма­лахай с белыми кистями, у ног, обутых по сезону в ко­роткие бродни, лежал выроненный лук.

— Ты кто такая? — спросил Семейка по-ламутски. — Не бойся, зверя мы застрелили.

Услышав знакомую речь, девчонка приоткрыла гла­за, щеки ее порозовели. Она несмело улыбнулась охот­никам и стала сбивчиво объяснять, кто она и как все вышло.

Девочка, к радости охотников, оказалась внучкой Шолгуна, звали ее Лия. Была она глазаста и смешлива, на смуглых щеках заметно круглились ямочки. Понра­вилась она Семейке тем, что разговаривала с ними без всякого смущения, доверчиво делясь всеми своими стра­хами и в то же время подсмеиваясь над этими страха­ми, словно это не она, а кто-то другой несколько ми­нут назад был на волосок от гибели.

Вскоре они сидели у костра в обществе Шолгуна и его сыновей. Старый Шолгун был еще крепок телом, костист и жилист, темное и сухое лицо его отличалось приветливостью и спокойствием выражения. Неожидан­ное появление путешественников не вызвало у него ни­какого удивления, в то время как трое его сыновей схватились за расчехленные копья. Должно быть, еще рань­ше их насторожили выстрелы в тайге. Но тут Умай, узнав Семейку, радостно вскочил и кинулся обнимать друга.

В знак того, что они не оборотни, не злые духи, охотники кинули в костер по клочку шерсти из подкла­док кафтанов, и их пригласили чаевать.

Лия, тараторя и закрывая глаза от ужаса, расска­зывала, как она встретилась с медведицей и как появ­ление охотников спасло ее от гибели. При этом она не забывала наливать Семейке чай в кружку и старалась держаться к нему поближе, словно ей все еще грозила опасность. Семейка смущался и краснел от этих знаков внимания. Братья Умая отправились свежевать тушу медведицы.

Семейка решил, что сейчас самое удобное время рассказать Шолгуну о грозящей Умаю опасности. Не­известно, как восприняли бы неприятную новость братья Умая. Старый же Шолгун найдет в себе силы обсу­дить все спокойно. Но как приступить к разговору, ес­ли рядом Лия? Женщине не место там, где мужчины ведут серьезный разговор.

— Чихал ли сегодня утром костер? — начиная изда­лека, спросил Семейка старого Шолгуна.

Шолгун приветливо сощурил и без того узкие гла­за и ответил, что сам слышал, как чихнул сегодня ут­ром костер.

— У нас тоже утром чихал костер, — сообщил Се­мейка.

Этим он сразу расположил к себе Шолгуна, показав, что верит костру так же, как сами ламуты. А ламутам известно, что, если утром чихнул костер, значит, где-то близко добыча и надо осматривать тайгу. Убитая мед­ведица — подтверждение тому, что костер сегодня при­нес охотникам удачу.

Семейка незаметно для Лии кинул в огонь кусочек сала. Сучья сердито зашипели и затрещали. Шолгун понял и велел девушке пойти к братьям на разделку туши. Лия недовольно насупилась (здесь, у костра, ей ведь было так интересно!), но тотчас же собралась и ушла.

— Какую весть принесли белые охотники? — встре­воженно посмотрел на Семейку Шолгун. — Белый на­чальник сулит беду ламутам?

— Не всем ламутам, только вашему сыну и моему другу Умаю.

Умай вскочил на ноги. Ему явно не хватало сдер­жанности старого Шолгуна. Мята взял его за плечи и мягко, но настойчиво усадил рядом. Семейка рассказал о приказе Сорокоумова схватить Умая и доставить в острог. Поэтому Умаю лучше исчезнуть на некоторое время из стойбища.

Мята предложил план спасения Умая.

— Толмачь Шолгуну, что я говорить буду, — ска­зал он Семейке, морща в раздумье лоб. — Твой Умай может так услужить нам, как никто другой. Сочиню я письмо якутскому воеводе об этом, чтобы он государю отписал про нераденье сорокоумовское. Если Умай со­гласится в Якутск с письмом отправиться — Сороко­умову, считай, крышка.

Семейка от удивления вытаращил глаза.

— Ну! — задохся он от восторга. — Да как тебе такое в голову пришло! Я бы век не придумал такое.

На этот раз Семейка говорил долго и горячо.

Шолгун сразу оценил всю важность слов Мяты. Здесь таилась возможность избавиться от грозящей его сыну опасности надолго, может быть, навсегда.

Шолгун отправил Умая подстрелить гуся. Гусиным пером, гусиной кровью на куске оленьей кожи, натя­нутом на распялку, сопя от напряжения, Мята писал отписку якутскому воеводе при свете костра. Затем он аккуратно свернул кожу и вручил Умаю. Тот спрятал ее за пазуху.

Лия между тем в большом чугуне сварила голову медведицы, и у костра началось пиршество. Медведь, как и все живое в тайге, бессмертен, считают ламуты. Он отдает охотнику только свою оболочку, а душа его живет. У него есть свой хозяин, к которому душа уби­того медведя отправляется жаловаться, если ее обиде­ли. Поэтому, вынимая глазное сало, Шолгун пел:

Карр! Карр!
Вот мы, вороны, вытаскиваем у тебя глаза.
Карр! Карр!
Мы выклевываем у тебя глаза.

Душа медведицы при этом должна убедиться, что не люди едят глаза ее оболочки, а жадные вороны.

После пиршества череп медведицы поместили на осо­бом помосте, тут же сооруженном из кольев и прутьев.

При этом череп был повернут носом к восходу, в знак того, что охотники желают душе медведицы добра и света.

Утром Умай с Лией проводили охотников до поляны, где была убита медведица. Умай обещал отправиться в Якутск дня через два — дорога предстояла длинная, и надо было хорошо подготовиться.

На прощанье Умай сказал, что у ламутов есть ле­генда, будто их братья живут за морем, через которое тыгмэр (царь) велит плыть на большой лодке. Если большую лодку построят — он тоже поплыл бы с Семейкой посмотреть, как живут братья ламутов.

Молодые ламуты долго махали им вслед с верши­ны сопки.

— Ну, брат, — заметил весело Мята, когда они ото­шли уже довольно далеко. — Быть тебе женихом. Дев­чонка-то, я заметил, сразу к тебе присохла.

Глава семнадцатая. Перемены в Охотске.

Сибирский губернатор князь Матвей Петрович Га­гарин был в тоске и смуте. Кажется, весь мир сгово­рился против него.

Вчера прибыли в Тобольск посланные государем из Архангельска мореходы и корабельные мастера, а с ними бумага с царевым гербом и печатью. В бумаге царь обзывал Матюшку Гагарина вором и нерадивцем и грозил спустить с него семь шкур. Доходят-де до не­го, государя, вести, что губернатор творит произвол над инородцами, торгует должностями, блюдет одну свою корысть, а его, великого государя, службу правит меш­котно и лениво. С теми делами-де он, государь, велит провести ревизию особо и пришлет в Тобольск своего прокурора проверить челобитья инородцев и служи­лых, обиженных губернатором, а ныне он, государь, ве­лит Матюшке Гагарину немедля отправить мореходов и корабельщиков в Охотск и извещать его обо всем ходе дела. А если-де приставленные к тому делу губернатором люди нерадение выкажут, то тех людей ковать в железа и казнить без всякого милосердия и поща­ды. Тем же, кто усердие в деле проявит, обещать цар­ские награды и милости.

В тот час, когда губернатор читал письмо от госу­даря, набившиеся к нему в приемную злыдни, все эти наезжие воеводы, завидовавшие положению князя, все стольники-фискалы, хитроглазые купцы-молодцы, ка­зачьи атаманы, ненавидевшие губернатора за утеснение их воли, инородческие царьки и князцы, прибывшие в Тобольск с челобитными, — все они смотрели в рот Гагарину, пытаясь прочесть по его лицу, что сулит пись­мо царя Петра — милость или опалу.

Князь Матвей, прочтя письмо, напустил на лицо сия­ние и звал всех, кто тут был, вечером к себе на пир. При этом он заметил, что кое у кого физиономии вы­тянулись и глаза забегали растерянно. Немало их, не­мало их, кто порадовался бы его падению. Он позволял всей этой жадной своре лизать ему руку. Он был ми­лостив, если хотел, — как и полагалось его высокой особе; но горе было тому, кто вызывал его неудоволь­ствие. И только царь, этот нарышкинский выскочка, шпынял его как хотел. Получив столь обидное пись­мо, губернатор так напился на пиру, что свалился со стула.

В довершение всех бед на другое утро, когда у кня­зя трещала с похмелья голова, стольник Максимов вру­чил ему отписку нового якутского воеводы. В отписке воевода сообщал, что посланный по повелению князя в Охотск сын боярский Сорокоумов от проведывания морского пути в Камчатку отступился, судно не стро­ит и предается одному буйству да грабежу ино­родцев.

А ведь он, князь Гагарин, сообщил уже Петру, что на проведывание морского пути люди отправлены и судно заложено. На то, что Сорокоумов обижает ино­родцев, Гагарину плевать, но как быть с ослушанием воли государя?.. Князю теперь выгодно забыть, что ни он, ни якутский воевода не снабдили Сорокоумова ко­рабельными припасами, да и мореходов в его отряд не зачислили, надеясь подтолкнуть казаков к плаванию од­ними посулами. Думалось, государь смотрит ныне толь­ко на западные моря, от восточных отвернется. И вот на тебе!.. Виноват во всем, разумеется, один Сорокоумов, а если это так, то после всего, что натворил сын боярский, голова его ничего не стоит. Согласно прямо­му указанию государя он велит заковать Сорокоумова в железа, кинуть в тюрьму, а в докладной государю не пожалеет гневных слов по поводу сорокоумовского не­радения.

Но кем теперь заменить сына боярского? Сколько «и перебирает он в голове людей, не разыскать ему никого, кто бы взялся за это дело. Каждый понимает, что, кроме неприятностей, ничего тут не получит. Лам­ское море никому не ведомо, бури и льды закроют путь суденышку. Попытка проведать морской путь на Кам­чатку скорее всего окончится гибелью судна. И даже если принудить кого-нибудь силой взяться за это дело, он, может быть, судно и построит, — корабельщики-то теперь есть, сам государь прислал их, — но как набрать команду на судно? Люди разбегутся. Кто же решится кинуть свою жизнь в ледяную пучину?

Только охочий человек может теперь выручить кня­зя, да где его сыщешь?

Заметив все еще стоявшего в приемной стольника Максимова, опухшего, как и он сам с похмелья, князь вспомнил, что послать в морскую экспедицию не охо­чего человека, а какого-нибудь служилого «по очере­ди» посоветовал ему этот стольник, и теперь нашел, на кого излить свой гнев.

— Дубовая башка! Аспид! — затопал ногами князь на своего стольника. — Ты, ты подсунул мне этого Со­рокоумова! Что мне ныне писать государю? Господи!.. Выпорю всех! В тюрьму тебя вместе с твоим Сороко­умовым кину!

Максимов, знавший содержание отписки якутского воеводы и не придавший ей особого значения, совсем помертвел с лица, увидев, в какую ярость повергла Га­гарина эта отписка. Должно быть, губернатор, смекнул он, получил от государя далеко не такое приятное пись­мо, как хотел показать.

— Батюшка-князь, — пролепетал он трясущимися губами, пятясь к двери, — бес меня попутал с этим Со­рокоумовым. Вовек себе того не прощу!

Видя, что Максимов безропотно берет на себя од­ного всю вину, князь немного остыл.

— Будет, будет трястись, дурак, — заговорил он спокойнее. — Сядь-ка да пораскинь мозгой. Нет ли у тебя на примете человека вместо Сорокоумова? Най­дешь такого человека — вину твою прощу.

— Как же, как же, батюшка, — обрадованно зата­раторил стольник. — Вчерась на пиру своими ушами слышал, как якутский казачий пятидесятник Кузьма Соколов похвалялся спьяну, что морем на Камчатку пройти может.

— Пустое! — отмахнулся Гагарин. — Мало ли кто чего во хмелю нагородит. Вчерась говорил — нынче от­кажется.

— Может, и пустое, — согласился Максимов. — Да вот беда, никого другого на примете у меня нету. Не худо бы спытать Соколова: может, и взаправду возьмется.

— Ну, гляди, стольник! Откажется казак — взыщу с тебя! — снова посуровел губернатор. — Зови его ко мне немедля. Да крикни там, чтоб мне подали рассолу...

Чуть живой от страха стольник выскочил из ворот губернаторского дома и, подхватив полы кафтана, ки­нулся сломя голову на розыски Соколова.

В получасье Кузьма Соколов был сыскан и достав­лен к губернатору. При этом, опасаясь, что казак, узнав, зачем его зовут, не только откажется от вчераш­них слов, но и не захочет пойти к Гагарину, стольник не решился сказать Соколову, зачем его зовут.

— Помнишь ли, чем во хмелю вчера похвалялся? — грозно сведя брови, подступил губернатор к казаку, едва тот встал на пороге.

Соколов, человек крупный и жилистый, с широким лбом и русой гривой, трусом себя не считал, но тут, однако, струхнул порядочно. И что он такое мог на­плести вчера? Смутно помнил, что разговор шел о Кам­чатке, где казаки во главе с Анцыферовым и Козырев­ским, взбунтовавшись от притеснений, порешили приказ­чиков и атамана Владимира Атласова и правили госу­дареву службу в Большерецке по своему усмотре­нию — вольным казачьим кругом. Неужели что-нибудь крамольное ляпнул сдуру? Сечет государь Петр за кра­молу головы нещадно, ни чины, ни божья заступа тут не помогут. Самая поспешность, с какой его притащи­ли к губернатору, заставляла предполагать худшее.

— Убей, князь, не помню, — замотал казак спутан­ной русой гривой. — Голову хмель туманил.

Гагарин озлился:

— Не помнишь, казак? Ну добро! Эй, кто там! Всыпьте казаку батогов, чтоб голова у него прояснела!

Мелко затрясся бородой пятидесятник: такого позо­ра ему, вольному казачьему сыну, не перенести. Вот как жалует его губернатор за верную службу госуда­рю! Даже вины его не назвал — сразу в батоги.

— Помилуй, князь, — глухо и даже с угрозой взмо­лился казак, хватаясь за саблю. — Оговорил меня ка­кой-нибудь служка твой... Купчишку бельмастого вче­рась на застолице по уху треснул — помню. Больно за­нозист... На Камчатку морем пройти хвалился — тоже помню... А против государя, чтоб мне издохнуть, не схо­дя с места, ни слова не говорил. Не враг я государю, истинный крест — не враг. Не верь, князь, наговору.

— Эк намолол! — воскликнул губернатор, резким жестом отсылая прочь подступивших к Кузьме Соколо­ву слуг. — Да ты садись, не надувайся. Не то лопнешь. Никто тебя не оговаривал. Да я бы оговору и не по­верил — давно наслышан о твоей честной службе госу­дарю. Не убоишься ли морем на Камчатку пойти? О том весь спрос.

В приемной у Гагарина было жарко натоплено и душно. Князь Матвей расстегнул свой зеленый — по моде — камзол и, опершись грудью о край березового полированного стола, ждал ответа.

В другое время Соколов, может быть, и задумался бы, прежде чем ответить, однако тут, обрадованный, что недоразумение разъяснилось и беда миновала, ответил сразу и твердо:

— Дело нешуточное, князь, понимаю. Однако ду­маю, что исполнить его можно. Тем паче теперь, когда государь прислал мореходов и корабельщиков. Сам я тоже в корабельном деле разумею.

— Ну, казак, озолочу тебя с головы до пяток, если дело исполнишь! — обрадованно стукнул пухлым ку­лаком по столу Гагарин. Ясная и разумная речь каза­ка произвела на него впечатление, и он сразу уверовал в успех. — Окромя наших, есть тут еще один моряк, из пленных шведов, Андрей Буш, бери и его. Может, сгодится. Припасами корабельными тоже наделим, сколь достать в моих силах. Набирай охотников. Можешь от имени государя и моего обещать им чины и богатства.

Через полмесяца отбыл Кузьма Соколов из Тоболь­ска в Якутск. В Тобольске удалось набрать более сорока охочих. Обоз с командой, припасами и обслу­гой растянулся на целую версту.

Крепко засели у Соколова в голове слова наказной памяти, составленной в канцелярии губернатора: «Не теряя времени, у Ламского моря построить теми при­сланными плотниками морские суда... с теми мореход­цами и с плотниками и с служилыми людьми идти че­рез Ламское море на Камчатский нос». Потом шло пе­речисление наград, которые ожидали команду после вы­полнения наказа. И в самом конце: «А буде вы в том пути учнете нерадение и мешкоту чинить... для каких своих прихотей, или не хотя великому государю слу­жить, в тот путь вскоре не пойдете, или, не быв на Кам­чатке и не взяв на Камчатке от государевых людей ве­дения, возвратитесь, и за то вам, по указу великого го­сударя, быть в смертной казни без всякого милосердия и пощады».

Эту последнюю часть наказной памяти князь Мат­вей правил собственной рукой. Ему было теперь не до шуток. От успеха экспедиции для него зависело слиш­ком многое, чтобы впадать в попустительство.

Зато Соколову эта приписка испортила немало кро­ви. Сам он верил в удачу. Но людей набрать в коман­ду, несмотря на щедрые посулы, оказалось нелегко. По­лучалось: охота охотой, а при неудаче — голова с плеч. Кому ж тут до охоты? Однако смелых людей на Руси не занимать. Набрал-таки и наберет еще. В Якут­ске у него немало испытанных товарищей по походам в дальние земли.


Вся зима до самой той поры, как взломало лед на Охоте, прошла для Семейки однообразно и уныло. Что поделаешь, не было у него в остроге сверстников. Вот если бы Умай с Лией приехали...

Редко выпадал день, когда приезжал какой-нибудь инородческий князец от якутов, коряков либо ламу­тов и Сорокоумов звал Семейку толмачить. При этом Сорокоумов сердился на то, что Семейка плохо пони­мает корякский язык, и устраивал ему головомойку. Для Сорокоумова все инородцы были на одно лицо, и его выводило из себя, что говорят они на разных язы­ках, будто немчины с английцами либо шведами. Он по­дозревал Семейку в лукавстве.

Однообразие Семейкиной жизни скрашивало только обучение грамоте. Он уговорил Мяту научить его пись­му, и тот иногда выбирал время заняться с ним. К вес­не Семейка уже писал помаленьку, высовывая от усер­дия язык. Сорокоумов не мешал этим занятиям, а потом и вовсе освободил Мяту от других работ до той поры, пока Семейка в полную меру не постигнет письменную премудрость. Сам Сорокоумов писал плохо и с трудом. Пора было отписывать в Якутск и Тобольск о своих не­легких трудах по управлению Охотским краем. Толмач, став грамотен, будет писать под его диктовку. При этом он заставит Семейку держать язык за зубами, чтобы никто в остроге не узнал о содержании письма.

На пасху из тайги стали доходить тревожные вести: ламуты что-то замышляли.

Всю зиму сборщики ясака и промышленные разъез­жали на оленьих упряжках от стойбища к стойбищу за пушниной. Государев ясак Сорокоумов приказал брать вдвое против прежнего; при этом сборщикам ясака над­лежало объяснять это тем, что государю приходится ве­сти войну и расходы растут, пусть инородцы потерпят. Щипицын с Бакаулиными, а за ними и другие промыш­ленные, взяв в долю Сорокоумова, требовали от ино­родцев за свои товары столько шкурок, что в стойби­щах роптали. Кое-кто из промышленных старался и во­все брать шкурки даром. При этом инородцев принуж­дали оставить все прочие работы, кроме охоты на пуш­ных зверей. Лихорадка наживы охватила всех в остроге. Из многих ламутских стойбищ к весне молодежь ку­да-то исчезла. Вскоре стало известно, что ламутский князец Узеня собрал до пятисот копий и готовит на­падение на острог. Сорокоумов отправил в стойбище Узени карательную партию. Но стойбище снялось с прежнего места, и разыскать непокорного князца не удалось.

После пасхи из тайги поспешно бежали в острог сборщики ясака и промышленные: ламуты начинали во­енные действия. Несколько казаков и промышленных, попав в засаду, достались в добычу волкам и воронам. Сорокоумов приказал готовить крепость к обороне. Тут и полетели для Семейки дни с сорочьей быстротой. С утра до темной ночи он носился по острогу, то помо­гая устанавливать пушку на тынной башенке, то при­страиваясь носить дрова к котлам, где варили смолу, то взбираясь по лесенкам вместе с казаками на стены, ког­да возникали слухи, что ламуты уже подступили.

Однако неприятель медлил. То ли весенняя распу­тица мешала ламутам, то ли другая причина задержи­вала инородческих воинов, а только целый месяц ми­нул в тревожном ожидании. Семейке хотелось, чтобы этого нападения вовсе не было. «Что, если среди напа­дающих будет Умай и его убьют? — думал он в трево­ге. — Удалось ли Умаю добраться до Якутска и пере­дать воеводе отписку Мяты?»

По истечении месяца караулы стали плохо нести службу. Сорокоумов вначале строго наказывал винов­ных, а потом и сам махнул рукой. Нападение неприяте­ля могло и вовсе не состояться. Постная жизнь ему тоже осточертела.

Конец ожиданию наступил под вечер накануне духо­ва дня.

— Ламуты идут!

— Ламуты идут!..

Этот крик поднял на ноги крепость.

Семейка, дремавший на штабеле бревен возле ама­натской избы, кубарем скатился вниз и кинулся к тын­ной башенке. Народу туда набилось — настил трещал. Вскоре туда поднялся Сорокоумов с подзорной трубой. По левому берегу Охоты, из-за сопки, поросшей березня­ком, вытягивалась голова неприятельскго отряда. Ла­муты шли верхами на оленях и пеше. Потом началось непонятное.

— Ну-ка, глянь ты, — протянул Семейке подзорную трубу Сорокоумов. — У тебя глаз поострее. Кони там или мне померещилось?

Семейка действительно в круглом окне окуляра при свете клонившегося солнца увидел всадников на конях. Прошла еще минута, и он ясно разглядел казачьи пики и папахи.

— Братцы! Это ж не ламуты! Это наши! — радо­стно закричал он.

Из-за сопки вышло уже до трех десятков людей, а конца отряду все не было видно.

— Кого это еще черти несут? — озадаченно прогово­рил Сорокоумов, теперь и сам ясно разглядев каза­ков. — Может, якутский воевода про неспокойство ла­мутов прослышал и помощь мне шлет?

Всего в отряде, подходившем к острогу, насчитали более полусотни людей. Среди казаков и служилых можно было разглядеть немало промышленных. Кто-то заметил даже женщину.

— Батюшки! Баб везут. Уж не наши ль женки решили нас проведать? — ахнул рядом с Семейкой кто-то.

— Ну, так и есть, так и есть, то подмога мне идет, — возбужденно говорил Сорокоумов. — Эй! Слу­шай мою команду! Готовь сивуху и постой для подмоги моей! День на веселье, три — на похмелье даю вам, казаки. А там грянем на тайгу сами. С такой тучей людей мы всех воров таежных по сырь-болотам разго­ним и в реках перетопим.

У Семейки между тем мелькнула смутная догадка, которой он боялся поверить. Отыскав глазами Мяту, он разглядел в его лице напряженное раздумье.

— Дядя Мята, — спросил он шепотом, протолкав­шись к нему, — может, наша взяла?

— Тише, хлопчик, тише, — положил Мята тяжелую руку на его плечо. — Дай-то бог, если так...

И, отпустив Семейкино плечо, перекрестился.

Веселью, которое сулил Сорокоумов казакам, не суждено было состояться.

Начальник вновь прибывшего отряда был крепкотел, широкоплеч и строг по виду. На широкий, медный от загара лоб его из-под папахи выбивалась грива густых русых волос. Большая, отросшая за дорогу борода крас­новато отблескивала в лучах заходящего солнца, над глазами нависали мохнатые брови. Под ним был низко­рослый каурый жеребец, бока которого тяжело вздыма­лись от усталости. Но седок держался в седле прямо и казался свежим, словно и не было позади тяжелого по­хода. Плечи его обтягивал невзрачный дорожный каф­тан коричневого цвета, на ногах — простые оленьи бродни. Зато ножны и рукоять его сабли, заметил Се­мейка, были украшены серебром. Серебро поблескивало и на рукоятях пистолей, засунутых за красный кушак кафтана.

— Кто начальник острога? — спросил он требова­тельно, но спокойно, въехав в крепость.

Сорокоумов, успевший переодеться, чтобы встретить вновь прибывших, как и подобает его сану, вышел на крыльцо приказчичьей избы. На нем был алый бархат­ный кафтан, подбитый мехом, высокая соболья шапка и красные сапоги. Синий, тяжелого шелка кушак, нож­ны сабли и перстни на его руках излучали сияние.

— Начальник острога, сын боярский Сорокоумов слушает тебя, — поклонился он с усмешкой превосход­ства. — С какими вестями прибыли, все ли здоровы в отряде?

— В отряде все здоровы, — отозвался прибывший, не отдавая поклона. — Слушай волю губернатора Сиби­ри, сын боярский Сорокоумов, — продолжал он. — Слушайте вы, братья казаки! (Поклон теперь последо­вал.) Велено мне, якутскому казачьему пятидесятнику Соколову Кузьме, за нерадение в службе государю, за утеснение инородцев и разбой заковать тебя, сына бояр­ского, в железа и отправить под конвоем в Якутск.

— Да как ты смеешь, паршивый казачишка, ука­зывать мне? — вскипел Сорокоумов. — Эй, в саб­ли его!

— Взять! — властно приказал пятидесятник, и тот­час же окружившие Сорокоумова казаки сорвали с быв­шего начальника саблю и отняли пистоли.

— Слушай дальше, братья казаки! — остановил Со­колов возню возле Сорокоумова. — По указу великого государя сибирский губернатор князь Матвей Петрович Гагарин приказал мне с командой строить в Охотске суда и, проведав Ламское море, путь морской в Камчат­ку открыть. Кто из вас охоту к сему делу проявит, тех ждут награды и чины. Остальным велю отбыть к воево­де в Якутск не мешкая, чтоб нести службу, какую вое­вода укажет. У меня все, братья казаки. Прошу и вас ответить, крепко ли стоит острог?

— Крепко-то крепко, атаман, да ламуты неспокой­ны, — выступил вперед коренастый казачий десят­ник. — Сидим как в осаде.

Соколов помрачнел. Он приказал отменить праздно­вание прибытия, отправил дозор на близлежащую от острога сопку и созвал в приказную избу на совет ка­зачьих старшин.

Казаки разошлись с совета за полночь. Соколов, по­шатываясь от усталости, уже собирался задуть плошки, как вдруг взгляд его упал на светловолосую Семейкину голову, торчавшую из-за вороха тряпья с печки.

— А ты как сюда попал? — устало удивился Со­колов.

— Я тут живу, — тихо отозвался Семейка.

— Как так живешь? Это изба приказчичья. Теперь моя, стало быть.

— А я куда же?

— А где ты раньше был?

— Да здесь же и был. Я толмачом у Сорокоумова служу. При нем и жил. В чулане да на печке.

— Толмачом?.. — протяжно переспросил Соколов и, уставив на Семейку темные карие глаза, вдруг оживил­ся: — А ты как толмачить умеешь?

— По-разному. По-ламутски хорошо, а по-корякски и якутски хуже.

— Ишь ты! — одобрительно подмигнул Соколов. — Знай наших! Я, брат, тоже немало инородческих гово­ров знаю, а вот ламутский для меня — темный лес. Где ж ты это научился?

Семейка вначале хотел соврать. Кто его знает, что скажет Соколов, узнав, что он больше года делил тю­ремный сырой сруб с непокорным инородческим княз­цом. Но строгое и вместе с тем открытое лицо Соколова понравилось ему, и он сбивчиво стал рассказывать правду.

— Постой, постой! — вдруг остановил его Соко­лов. — Да ты чей будешь-то?

— Ярыгин я. Дмитрия Ярыгина сын.

— Дмитрия Ярыгина! Вот так оказия! Да мы ж с твоим батькой вместе пуд соли съели. И голодали, и хо­лодали, и от стрел инородческих под одним пнем хоро­нились. Ну, брат, тогда лежи. Со мной пока жить бу­дешь. А там погляжу, как тебя в Якутск из этой пусты­ни отправить.

— Дядя Кузьма! — взмолился Семейка. — Не от­сылайте меня в Якутск. Что я там делать буду? Ос­тавьте меня при себе толмачом. Я вам сгожусь. Наду­мали мы с Мятой на Камчатку плыть, как судно по­строят.

— Это какой Мята? — насторожился Соколов. — Что-то имя знакомое.

У Семейки захолонуло сердце. Неужели губернатор велел Соколову сыскать бунтовщика Мяту и отправить к воеводе на расправу? И зачем он только упомянул про Мяту?

— Мята хороший! — отчаянным шепотом выдавил он. — Зря вы про него!

— То есть как это зря? Совсем не зря. Ясно, что он казак толковый, если, государеву пользу блюдя, напи­сал новому воеводе про Сорокоумова.

— Это вы вон как Мяту знаете, — перевел дух Се­мейка.

— А как я его еще должен знать? Раньше мы с ним знакомства не водили. А ежели он на Камчатку со мной пойдет, мы и познакомимся поближе.

— А я его лучше всех знаю! — выпалил Семейка с такой гордостью, словно Мята был именитее самого ца­ря. И стал рассказывать о своих приключениях с Мятой в тайге.

Соколов, несмотря на то, что ему с трудом удавалось разлепить набрякшие усталостью веки, внимательно слушал. Про встречу с Шолгуном он даже попросил повторить в подробностях. И когда Семейка закончил, Соколов смотрел на него уже с новым интересом.

— А ты, брат, я гляжу, и впрямь можешь мне здоро­во сгодиться. Беру тебя, хлопчик, толмачом на полное содержание. Мяту завтра приведи ко мне. А теперь спать. Не то я с ног свалюсь.

— Дядя Кузьма... — начал было Семейка, собираясь поблагодарить Соколова, но тот властным жестом оста­новил его и снова приказал спать.

Семейка в самом деле уснул очень быстро, с улыб­кой на лице. Сквозь сон он вначале слышал, как пере­кликались часовые на сторожевых башенках, потом их голоса как-то сразу расплылись и исчезли.


Кроме Семейки с Мятой, никто из крепостных каза­ков не решился перейти под команду Соколова. Одних страшила грозная приписка к наказной памяти, сулив­шая смертную казнь за неудачу плавания, другие боя­лись моря, а большинство настолько истосковалось по семьям, оставленным в Якутске, что никакие чины и на­грады не могли их удержать. Соколов не стал никого неволить. Он знал сам, сколь нерадостна долгая жизнь в окруженных дикой тайгой острожках за сотни и ты­сячи верст от дому. Он сам испытал полной мерой всю глубину тревоги за оставленную в далеком Якутске се­мью. Проходят годы, темнеет и кособочится изба, в ко­торой остались жена и малые ребятишки. Денежное и хлебное государево жалованье кормильца все скудеет и скудеет, потому что воевода за неимением вестей от сгинувшего в дальних краях казака уже и сам не зна­ет, несет ли еще казак службу государю, не сложил ли он уже голову в снегах. И может, он зря держит се­мью казака на содержании. Случается нередко так, что, когда казак возвращается домой, малые дети его, до­стигнув лет восьми-десяти, ходят по миру, прося подая­ния, чтобы прокормить и себя, и мать.

Соколов поспешил выпроводить сорокоумовских ка­заков из острога не только потому, что те сами поскорей рвались домой, но более всего по той причине, что хмельная, обленившаяся сорокоумовская команда могла заразить разгулом и его людей.

Через три дня корабельный плотник Кирилл Плоских с ватагой лесорубов отбыл под усиленной казачьей охраной на заготовку леса вверх по Охоте. Лесу требо­валось много — не только на судно, но и на постройки под жилье, под амбары и склады. С лесорубами Соко­лов отправил Семейку, наказав в случае угрозы со сто­роны ламутов войти в переговоры с ними, добиться сви­дания с Шолгуном и, рассказав о переменах в крепости, предотвратить нападение на острог.

Особой заботой для начальника острога стали про­мышленные, прибывшие с сорокоумовской командой. Никому из них Соколов не разрешил покидать крепость до особого распоряжения. Тем, кто просился в Якутске отбывавшими казаками, выезд он также запретил.

Управившись с прочими делами, начальник острога созвал их всех в приказчичью избу. Рассадив промыш­ленных по лавкам, Соколов поднялся из-за стола.

— Поклон вам низкий, купцы-молодцы, — начал он с ожесточением. — Растолкуйте мне, человеку глу­пому и темному, как это вам удалось взбунтовать всю тайгу и тем стать поперек дороги делу государеву?

— Чего валишь все на нас? Спроси с Сорокоумова. Он тут был всему голова! — вскочил с лавки рябой гор­боносый промышленный.

— С Сорокоумова спросит воевода в Якутске! — наливаясь гневом, ударил по столу кулаком Соколов. — Быть ему в железах до скончания живота! А с вас спро­шу я, спрошу строго и по всей справедливости! Отве­чайте мне, что брали и что давали взамен.

Промышленные, притихнув, молчали.

— Знаю я, что вы давали взамен! — продолжал су­рово Соколов. — Год вели торговлю, а амбары у вас все еще полны товарами. Давали малость, пустяк, а брали сам на сто?

— Дозволь слово молвить, Кузьма, — спокойно под­нялся с лавки Щипицын, который рассчитывал на то, что Соколов покипит-покипит да и остынет. — Вот ты говоришь: сам на сто. Высоко берешь. Столь мы не брали.

— А мы в амбарах ваших поглядим! — усмехнулся колюче Соколов.

— А хоть бы и сам на сто! — заносчиво продолжал Щипицын. — Разве ты не знаешь, на что мы идем? Или нам головы не жалко? Вместе с вами, казаками, мы мрем лютой смертью от холода и голода, вместе с вами у нас десны гниют, выпадают зубы и волосы от хворо­бы, вместе с вами стережет нас стрела инородческая. Во сколько ж ты нашу жизнь ценишь, Кузьма?

— Во, во! — поддержали Щипицына промыш­ленные.

— Ты об нас, Кузьма, подумал? Или некрещеные инородцы ближе твоему сердцу?

— И это вы-то крещеные? Да где же на вас крест? — сузил глаза Соколов. — Где крест на вас, я спрашиваю, ежели вы принуждаете инородцев одну пушнину промышлять, забыв, что им еще кормить се­мьи надо? Иль вы не знаете, что инородец кормит се­мью охотой на зверя, шкура которого вам не нужна? Пошто в голод целые стойбища повергли? Иль у них детишек малых нету? Иль они есть не просят? Иль они вашим одекуем да сивухой кормить голодные рты бу­дут? Где же крест на вас, я спрашиваю? Нету креста на вас! В гнус превратились! Присосались — не ото­драть!

— Пошто торговых людей унижаешь, Кузьма? — озлился Щипицын. — Тебе ведомо, что нас сам госу­дарь жалует и привечает. Мы противу ясачной подати даем государю вдвое рыбьего зуба и мягкой рухляди. И государь ценит нас за это.

— Государь ценит купцов, а не насильников и раз­бойников, — прервал его Соколов. — Не пользуйся именем государя ради корысти своей. Вот мое реше­ние. Половину товаров, что у вас в амбарах, я отписы­ваю на государя. Как только установится мир с инород­цами, прикажу развезти товары по стойбищам. Чтоб долги ваши покрыть. Не хватит — добавлю из государевой подарочной казны. А теперь — клади ключи на стол от амбаров!

— Клю-у-учи?! — захохотал Щипицын. — Да кто ж тебе позволит нашим добром распоряжаться? На то и сам воевода решиться не мог бы. Аль ты разбоем на­думал заняться? Мы ведь и до государя дойти можем. Он-то нас выслушает! Не миновать тебе тогда пытош­ных расспросов, пошто государевых торговых людей грабил.

— А ты мне не грози! — спокойно сказал Соко­лов. — Не только перед воеводой, и перед самим госу­дарем ответ держать я не боюсь. Как сказал — так и будет. Ключи на стол.

Увидев, что Соколов не шутит, промышленные впали в ярость.

— На-кася, выкуси наши ключи! — закричал рябой промышленный. — Можешь голову снять, а ключи не дадим!

— Не дадим! Грабеж! Глядите на этого басурмана треклятого! — загалдели в ярости промышленные, об­ступая Соколова.

Соколов подал знак, и в избу, гремя прикладами пи­щалей, вошли несколько казаков.

Промышленные отпрянули от стола к лавкам.

— Вот что, купцы-молодцы! — повысил голос Со­колов. — Я ведь вас не шутки шутить звал. В тайге — бунт. Вина — ваша. Тут мне пытошными расспросами кто-то грозил. Будут вам такие расспросы. Сегодня же прикажу дыбу строить. Тогда прояснеет, кто сколько наворовал. Сдается мне, что придется забрать не толь­ко половину, а и все ваши товары. Ну, если кое-кто после дыбы богу душу отдаст — дело не мое. Сами на­просились.

Невнятно бормоча проклятия, промышленные кидали ключи на стол начальника острога.

Целый день перетаскивали казаки товары из амба­ров провинившихся промышленных в склад с государе­вой подарочной казной.

Уладив дела с промышленными, Соколов с особой тревогой ждал вестей из тайги. Скоро стали прибывать первые сплотки леса. Лес громоздился в штабелях у стен острога, часть его Соколов приказал сплавить вниз, к устью Охоты. Здесь, в лимане, образованном при впа­дении в море Охоты и Кухтуя, на берегу тихой заводи, и решено было закладывать верфь. Тут строились вы­сокие козлы для пилки бревен, длинные навесы на стол­бах для сушки леса, чаны для запарки брусьев остова судна, жилые постройки, склад и баня.

В остроге также целыми днями стучали топоры. Две большие казармы, вдвинувшись в палисад, открыли уз­кие бойницы в сторону леса. Всю эту стену крепости теперь сплошь составляли поставленные впритык друг к другу постройки.

Глава восемнадцатая. Пожар.

Вечерний отлив отступал все дальше. Отливная по­лоса светилась влажным синеватым блеском, словно гладкий круп лошади, которую заботливо выскреб хо­зяин. Над зыбучей белой бахромой пятившегося прибоя хищно кричали чайки. То одна из них, то другая кида­лась на волну и взмывала вверх с серебристой добычей в клюве.

Вот уже вторую неделю стояла небывалая для этих мест теплынь. Даже вечером можно было ходить в од­ной рубахе. Ветер с моря не успевал за ночь остудить землю.

Однако теплые дни не радовали Соколова. Тревож­ное положение в тайге не давало ему покоя.

Время от времени он вглядывался в синюю суетную даль моря и вздыхал. Близко ли, далеко ли от этих бе­регов выступала из морских пучин Камчатка, никто не знал. Слышал он, что года три назад охотский приказ­чик Гуторов попытался этим путем пробиться на Кам­чатку, но море выбросило его дощаники на берег и раз­било в щепки. У Гуторова не было большого судна — это верно. Ныне строится крепкая посудина, подобная тем лодиям, на каких архангелогородцы хаживали в Мезень, Пусторецкий острог и на Новую Землю. Но там море проведывали веками, от земли к земле про­бирались ощупью. Немало мореходов в тех краях пошло на дно, покуда удалось выпытать море. А здесь они первые. Не то что плыть, подумать — и то страшно!

За Чертовой коргой, названной так по той причине, что эхо человеческого голоса здесь подолгу металось среди каменных скал высокого мыса, навевая думы о нечистой силе, навстречу Соколову, вспугнув чаек, вы­шел человек. Он появился из-за поворота так неожи­данно, что Соколов вздрогнул.

— Фу, леший тебя побери, напугал ты меня, — об­легченно рассмеялся он, узнав морехода Треску. — От­куда ты взялся тут?

Треска, давно не стриженный, в измазанной донель­зя холщовой рубахе и грязных портах, оскалился до ушей.

— С морем эвот гуторю!

— Ну и как оно?

— А ничего, — тряхнул светлым чубом Треска. Разлохматив пятерней голову и курчавую бороду, чтобы вытряхнуть из волос песок, он прижмурил круг­лые зеленоватые, как у кота, глаза и хмыкнул:

— Море как море. Куча воды. Пообомнем ему бока.

— Ты аль на пузе перед ним ползал? От порток до ушей весь извозился.

Треска смущенно переступил босыми ногами, одна­ко ответил серьезно:

— Приходится, Кузьма, и на пузе ползать. Я запи­сываю для себя: когда приходит вода, когда уходит и высока ли. Мы тут, за мысом, с твоим Семейкой столб водомерный установили, разметив его на дюймы. Будем приставать к Камчатке — это нам крепко сгодится.

— То-то я замечаю, что Семейка мой все куда-то пропадать начал. Он, стало быть, возле тебя крутится?

— Да вот, подружились мы. Надумал он мореход­ное дело постичь. Мне не жалко. Учу, что сам ведаю. Паренек смышленый и грамоте знает.

— Грамоте знает? — удивился Соколов. — Откуда же это мой толмач еще и грамоте научился?

— Да будто бы Мята его натаскивал. Так он мне говорил.

— А где он сам-то?

— Да позади идет. Эвон голова промеж камней мелькает. Раковины чудные собирал. Ему у моря все интересно. Воды совсем не боится.

Семейка, увидев Соколова, остановился в отдалении, придерживая одной рукой подол рубахи, где с ко­стяным стуком перекатывались собранные им ракови­ны. Он решил, что в острог приехал наконец какой-нибудь инородческий князец, и Соколову пришлось разыскивать своего толмача.

— Подойди-ка, подойди, — поманил Соколов Семей­ку пальцем. — Учить тебя надо науке мореходства, вот что я тебе скажу. Раз тяга у тебя к этому делу появи­лась, так надо своего добиваться.

— А где учить? — махнул рукой Треска. — Сам я больше на глазок учился мореходству, потому как у нас все в роду мореходы. А теперь государь навигацкую нау­ку в морской школе заставляет постигать. Есть такая школа в Москве, в Сухаревой башне устроена. Я, как проезжал Москвой, заходил туда. Чтоб в ту школу по­пасть, надо и счет разуметь, а кроме того, уметь чер­тежи снимать. А я в этом худо смыслю.

— Попасть бы побыстрее на Камчатку, — сказал Семейка. — Там Иван Козыревский меня бы подучил снятию чертежей и счету.

— То верно, — подтвердил Соколов. — Козырев­ские — все грамотеи. А ты что, брат, с Иваном хорошо знаком?

— Хорошо знаком?! — воскликнул Семейка. — Да мы с ним...

И тут он начал рассказывать обо всех своих при­ключениях на Камчатке: о гибели Большерецка, о бег­стве их с Завиной из камчадальского плена, о нападе­нии Канача на вновь отстроенный Большерецкий острог, о походе на Курилы...

— Ну, брат, успел ты хлебнуть всякого лиха, — по­качал головой Соколов. — А до Камчатки мы доберем­ся, не сомневайся. Встретишься еще с друзьями. Ну а после плавания — смотри сам. Захочешь остаться на Камчатке — оставайся, надумаешь всерьез навигацко­му делу учиться — похлопочу за тебя перед воеводой, чтоб отпустил он тебя в Москву. Если экспедиция на­ша будет удачной, воевода, полагаю, не откажет мне, выдаст тебе бумагу на выход в Москву. Воеводе ведомо, как государь о флоте российском печется. Побили мы шведов под Полтавой, а конца войне все еще не видно. Шведы еще на море сильны. Пока флот их не перето­пим в пучинах, на мир они не пойдут, потому как больно горды. Не хотят мириться с тем, что держава их приходит в упадок.

— Это уж точно, — подтвердил и Треска. — Флот у них знатный. Было дело, подходили их военные корабли и к Архангельску, чтобы город сжечь. Да подходов в бухту не знали. Поймали двух наших рыбаков и веле­ли к Архангельску суда их вести. Да не на тех напали. Лоцманы наши посадили ихние корабли на мель. Так и не удалось им к городу подойти.

— Может, и мне удастся в морских сражениях по­бывать, — размечтался Семейка. — Война, сами гово­рите, еще долго протянется.

— Ну, брат, ты прямо сразу уж и в сражение ки­нулся, — рассмеялся Соколов.

Обратно шли вместе. Поняв, что никакой князец в острог не приезжал и Соколов не разыскивал его, чтоб толмачить, Семейка совсем повеселел. Он даже стал объяснять Соколову, какие бывают паруса, как их ста­вить и как это возможно плавать против ветра.

За поворотом, из-под черного обрыва, кто-то мет­нулся навстречу идущим. Завидев людей, кинулся в сто­рону, вскарабкался со звериной ловкостью на кручу и скрылся наверху, в тундре. Все это произошло столь бы­стро, что только шорох камней, осыпавшихся с кручи, подтверждал: не привиделось.

Ошеломленный, Соколов сплюнул:

— Вечно у этой Чертовой корги что-нибудь случает­ся. То человека придавит, то зверь неведомый верещит. Да ты-то чего молчишь, иль не видел? — толкнул он Треску в плечо.

— Видеть-то видел, — с хрипотцой в голосе ото­звался мореход, — да сообразить не могу, что бы это значило. Уж не ламуты ли подошли к острогу и верфи?

Не сговариваясь, заспешили к устью Охоты. Уже из­дали заметили во мраке пламя, полыхавшее над вер­фью. Ветерок, дувший навстречу, нес горьковатый запах дыма...


Сгорело три штабеля леса, остов лодии и недостро­енная казарма.

— Все, — выдохнул Соколов. — Теперь будущим летом на Камчатку не попасть. Пока лесу заново на­готовим, реки станут. На оленях лес не вывезешь.

Бледный, с непокрытой головой бродил он по пожа­рищу. Угадывался чей-то злой умысел. От казармы шта­беля леса и остов лодии находились далеко, и пламя вряд ли могло само собой перекинуться на них. Было ясно, поджигали сразу в двух местах. На верфи в этот вечер, как на грех, кроме часового Микешки, никого не было. Шла последняя осенняя горбуша, и все плот­ники и казаки отправились на рыбалку в устье Кух­туя. Пока рыбаки бежали на верфь, пламя сделало свою работу.

Выяснить ничего не удалось. Микешка куда-то ис­чез, словно сквозь землю провалился. Соколов узнал только одно: утром на верфь приходил Петр Бакаулин и о чем-то долго толковал с караульным. В крепости ни Петра, ни Микешки не нашли. Соколов приказал об­шарить все окрестности острога, но поиски были на­прасны.

Брат Петра, Григорий Бакаулин, на расспросы Со­колова разводил руками.

— Я Петру не нянька. Куда он девался, не ведаю. Об чем они с Микешкой разговоры разговаривали — то­же не знаю. Ежели Петра украли ламуты, туда ему и дорога!

Соколову было известно, что неделю назад промыш­ленные перессорились. Ввиду того, что торговля спирт­ным в остроге была запрещена, а в ламутские стойби­ща ехать никто не решался, промышленные от безде­лья затеяли дележ мягкой рухляди. При дележе Петр Бакаулин отвесил Щипицыну здоровую оплеуху. За Щипицына вступился Григорий. Разнимали драку всем острогом. Соколов не сомневался, что Григорий не испытывал к Петру особых братских чувств и, если бы ему было что-то известно о нем, выложил бы как на духу.

Щипицын тоже ни о Петре, ни о Микешке ничего не знал.

— Экое несчастье-то, Кузьма, — выражал торговец притворное сочувствие Соколову. — И надо же, чтоб погода такая выдалась. Сушь кругом, трава — будто порох. Стукни, кажись, каблуком — вмиг вспыхнет. Легко было ламутам поджог устраивать.

— Ты тоже думаешь, что это ламуты?

— А то кто же еще? В крепости все об этом гово­рят. Что ж теперь тебе будет-то, Кузьма? От воеводы якутского не скроешь, что верфь не уберег. Поди, отзо­вут тебя, да еще в тюрьму кинут. У воеводы рука тя­желая.

Щипицын открыто злорадствовал. У Соколова не раз мелькала мысль: уж не Щипицын ли с промышлен­ными ему отомстили? Однако у них вряд ли хватило бы духу встать поперек дороги делу государеву: в слу­чае, если бы что-то открылось, им грозила смерть. До­казательств у Соколова никаких на то не было, кроме подозрительного поведения пропавшего Петра Бака­улина.

— А ты не томись, мил человек, — сдержанно отве­тил он Щипицыну. — Лесу в тайге много, приплавим за­ново.

— Ну, ну, удачи тебе, Кузьма, — ядовито усмехнул­ся Щипицын.

Соколову предлагали готовить карательную партию. Сил в остроге хватило бы, чтобы смирить край. Однако Соколов медлил.

Он собрал круг.

— Братья казаки! — начал он. — Ведомо вам, что старший ламутский князец Шолгун договорился с вое­водой о вечном мире?

— Ведомо! — ответили казаки. — Однако не мы мир нарушаем. То Шолгун рушит договор.

— То не Шолгун, — сказал Соколов. — То беглый аманат князец Узеня тайгу мутит. Чую я, что, если бы то был Шолгун, ламуты уже давно подступили бы к крепости. Поеду я к Шолгуну, спрошу, почему ламуты слова не держат. Ежели не договоримся, тогда высту­пим оружно.

— Так он тебя и отпустит, — возражали казаки. — Не суй, батько, голову в пекло!

— Знаю, казаки, коварство тайги. Но знаю и то, что Шолгун войны не хочет. Сдается мне, что он сам не знает, как надеть хомут на Узеню. Вам ведомо, что со­рокоумовские казаки да промышленные нашкодили в тайге. Поеду ответ держать за чужие грехи, отступную и подарочную казну повезу.

— Не ходи, батько, в тайгу! — настаивали каза­ки. — Выклюют твои глаза птицы-вороны! Не кидай крепость!

Однако Соколов остался непреклонен:

— Велю я вам сидеть в остроге смирно, оружно не выступать, а ждать моего возвращения. А теперь про­щайте.

Отвесив кругу поясной поклон, Соколов удалился в избу.

Глава девятнадцатая. Засада.

Путешествие на конях по охотской тайге почти не дает выигрыша во времени по сравнению с пешей ходь­бой. Уже в десяти верстах от острога сопки встают столь густо, что коню не разбежаться. Тропа то круто уходит вверх, то столь же круто падает со склона. За первый день пути отъехали от острога не более три­дцати верст. Кроме Мяты с Семейкой, в путешествие напросился Треска. Ему давно хотелось побывать в ла­мутском стойбище, посмотреть таежную жизнь.

К вечеру они благополучно добрались до Орлиного ручья и, выбрав сухое открытое место на берегу, оста­новились на ночлег. Сняв вьюки, отпустили стреножен­ных лошадей пастись, поставили палатку и, не хоро­нясь, развели костер. В случае, если бы они, не добрав­шись до стойбища Шолгуна, попали в руки воинов Узе­ни, Соколов рассчитывал благодаря знакомству Семей­ки с воинственным князцом вступить с ними в перегово­ры, а там добиться свидания с самим Шолгуном. Со­рвать этот замысел могло только одно: внезапное на­падение. Исключать эту опасность Соколов не мог. Од­нако он считал, что такое нападение маловероятно. По малолюдству ламуты не могли посчитать их за во­енную экспедицию. Кроме того, пучок белых перьев на пике Соколова ясно должен был указать ламутам, что казаки следуют с целью мирных переговоров.

В том месте, где они остановились на ночлег, ручей Орлиный образует почти замкнутую петлю, со всех сто­рон окружая водой место стоянки. Почва на мысу твер­дая и каменистая, поросшая коротким светло-коричне­вым мохом. Многочисленные остатки костров говорили о том, что мысом издревле пользуются таежные путники.

Семейка углядел куропаток и пошел за ними, наде­ясь подстрелить.

— Как бы его самого ламуты в тайге не подстрели­ли,— с сомнением сказал Мята. — Зря, Кузьма, отпу­стил парня.

— Да что с ним станется, — беззаботно ответил Соколов. — Семейка в этих местах сам ламут.

Однако поспела уже уха и на тайгу спустились су­мерки, а Семейка все не возвращался. Теперь забеспо­коился и Соколов.

Прождав еще с полчаса, решили отправиться на по­иски. Дав несколько выстрелов и не получив ответа, в полной тьме вернулись обратно, держась на свет ко­стра.

Всем троим было не до сна, и они сидели у костра, поддерживая пламя и надеясь, что Семейка выйдет на свет.


Преследуя куропаток, Семейка миновал распадка два или три и, почувствовав, что зашел слишком дале­ко, решил возвращаться. Куропатки так и не подпусти­ли его на выстрел.

Выбравшись на седловину, он долго всматривался в конец длинного, верст на пять, распадка и наконец разглядел костер. У Семейки сжалось сердце. Костер был так далеко, что он вряд ли успеет в лагерь до пол­ной темноты. Как он успел забрести в такую даль, оста­валось непонятным. Однако размышлять было некогда.

Не переводя дыхания, добежал он до ольховых за­рослей. Дорогу поверху закрыли ползучие кедрачи.

Дальше Семейка пробирался по выстеленному галь­кой логу ручья. Вода в ручье не достигала и щиколо­ток, однако время от времени он проваливался в ямы по колено, и вскоре ноги у него промокли и зашлись от стужи. Сумерки совсем затопили распадок, и только на воде лежали светлые отблески. Так он прошел с вер­сту, исцарапав лицо и руки о ветви. Дальше ручей стал глубок, и, провалившись в воду по пояс, Семейка вы­брался на берег. К счастью, ольховник здесь стал круп­нее, и теперь можно было пробираться между его ство­лами.

Тьма становилась все гуще и беспрогляднее, она ощутимо обволакивала тело, толкала в спину. Семейка шел, почти зажмурившись, боясь встретиться с горящи­ми глазами рыси либо росомахи или услышать рядом тяжелое дыхание медведя. Слух его, привыкнув к ти­шине, за сонным лепетом струи ручья улавливал визг­ливое мяуканье и глухое звериное ворчание. Слева злобно и трусливо протявкала какая-то тварь и метну­лась прочь. И тотчас же гулко, точно в бочку, перепо­лошив лес, заухал филин.

Семейка снял из-за спины самопал и положил на согнутую руку. Самопал был заряжен мелкой сечкой и являлся плохой защитой. Но грохот выстрела способен был отпугнуть зверя. По крайней мере, гул выстрела мог долететь до лагеря, дал бы знать товарищам, где его искать.

Семейку поразила простая мысль. Если они ищут его, то почему не оповестили об этом выстрелом? Он придержал дыхание, напрягая слух до звона в ушах, прислушался. И в этот миг произошло чудо, ему пока­залось, что он действительно расслышал выстрелы: вна­чале один, а потом два. Но выстрелы прозвучали со­всем не в той стороне, куда он шел, а позади — и так далеко, что он мог и ослышаться, приняв желаемое за действительное. Он побоялся поверить своим ушам, ре­шив, что это кровь слишком гулко простучала в виски, обманув его. Ведь если бы он действительно слышал выстрелы, тогда оставалось предположить, что он идет в никуда, что, выйдя из распадка, никакого костра не увидит. Он помнил, что ясно разглядел огонь сверху.

Ломая кусты, впереди метнулся какой-то зверь и, с шумом пробежав по склону, затих наверху, в чащобе деревьев. Семейка замер на месте, сжимая самопал. Только сообразив, что, судя по быстроте бега, это был дикий олень, а не какой-нибудь страшный зверь, Се­мейка совладал со своими ногами и снова двинулся по тропе. Его все время тревожило какое-то сопение слева. Иногда там хрустела ветка, и сопение прекращалось. Семейке до безумия хотелось выпалить в ту сторону. Но заряд в стволе, порция грома, заключенного в по­рохе, была его единственным шансом, и он удержал себя.

Наконец сопки раздвинулись. Сопение оборвалось как-то сразу. Впереди он действительно увидел костер. Больше всего ему хотелось сейчас с криком радости ки­нуться туда, к огню, но он не сделал этого. Он понял, что костер этот чужой. Не было ни знакомого мыса в петле ручья, ни знакомых сопок. Хоронясь за кустами, Семейка медленно приближался к огню, пока не раз­глядел сидящих у костра людей. А разглядев, замер от удивления. Бородатые лица, кафтаны и стволы ружей — все указывало на то, что это казаки либо промышлен­ные. Было их человек семь. Неужели кто-то решился все-таки нарушить приказ Соколова не покидать кре­пость без его разрешения? Спустившись еще ниже, Се­мейка узнал этих людей и удивился еще больше. Среди них он разглядел Щипицына и пропавшего с верфи ка­раульного Микешку.



Раздался топот копыт. К костру подъехал темный всадник и, легко соскочив с лошади, быстро расчистил себе место поближе к огню. Семейка узнал в нем Петра Бакаулина, и уверенность, что ему не следует показы­ваться этим людям, возросла в нем.

— Ну что? — спросил Щипицын, едва Петр Бакау­лин уселся у огня. — Там они или нет?

— А куда они денутся, — махнул рукой Бакау­лин. — Сидят у костра на мыску. На Орлином ручье. Сна ни в одном глазу: ламутов, видимо, остерегаются. Только ихний толмач спит, должно, в палатке.

— Плохо, не спят они, — покачал головой ряболи­цый промышленный. — Лучше бы повязать их сонными. А так отстреливаться начнут.

— До утра не высидят у костра, — уверенно сказал Бакаулин. — Сон сморит их под утро. Тут мы и на­грянем.

— Надо повязать их без выстрелов, — добавил Щи­пицын. — А там уж по ламутскому способу — стрелу из лука между лопаток! Потом сколотим плот, погру­зим их — и пусть плывут себе по Охоте до самого остро­га. Там их казаки выловят и смекнут, что Шолгун вы­ступает. Тут уж сгоряча нагрянут они на стойбище ста­рого сыча. — Щипицын довольно ухмыльнулся. — Тут нам и проход во все стойбища откроется. Не будет Со­колова — поведем торговлю по-прежнему.

— Нехристи! Душегубы треклятые! — заговорил вдруг Микешка, потрясая кулаками. Худое, костлявое лицо его задергалось и налилось кровью. — Связался я с вами на беду свою. Две недели вы меня в ослизлой но­ре держали, будто зверя какого. Не хочу больше с вами, сил нету!

— Дурак! — грубо оборвал его Петр Бакаулин. — Я и сам вместе с тобой в этой норе сидел, однако не стону. Что ж нам, в крепость надо было вернуться? Там бы Соколов быстро призвал тебя к ответу: где был, по­чему верфь кинул?

— Купили! Купили за ведро сивухи! — причитал Ми­кешка, будто не слыша слов Бакаулина.

— Труслив ты и хлипок душой, Микешка, — поддер­жал Петра ряболицый. — Пойми, мозгляк, поздно те­перь локти кусать.

— Ага! Теперь я мозгляк? — взвыл Микешка. — По­глядим, мозгляк ли я. Сейчас же сяду на коня и ускачу к Соколову. Пусть он все узнает!

— Аль ты ребенок, Микеша? — вмешался Щипи­цын. — Ну, расскажешь ты Соколову про наш умысел. А толку что? Все равно мы его догоним. А тебя он успе­ет и сам на тот свет отправить.

— Ненавижу! — яростно заговорил Микешка, вска­кивая и отступая от костра. — Ненавижу всех вас! Во­ронье! Пусть меня Соколов прикажет казнить! Пусть! Может, мне легче помереть, раскаявшись. Предупрежу его, как бог свят предупрежу!

— Да ты что, Микешка? Иль спятил? — вскочили на ноги промышленные. — Мы ведь от шуток и к делу пе­рейти можем!

— Знаю я ваши шутки! — продолжал Микешка, от­ступая все дальше в темноту. — С Соколовым я не в од­ном походе бывал. Не раз он меня от смерти спасал. Ужель теперь я для него жизни своей пожалею? Нате! Берите меня, душегубы!

Микешка, петляя, с быстротой рыси кинулся во тьму. Промышленные, топоча, бросились вслед за ним.

«Скорее, Микешка! Скорее!» — хотелось Семейке криком подстегнуть беглеца.

Однако Микешке далеко уйти не удалось. Вскоре его, избитого, в грязном кафтане, притащили к костру.

— Ишь ты! — хохотал Бакаулин. — На лошадь успел вскочить! Да забыл, что лошадь-то стреножена!

Микешку поставили у костра, окружив плотным коль­цом. На разбитых губах пленника пузырилась кровь, под глазами вздулись багровые желваки.

— Ну, как с ним будем? — проговорил Бакаулин.

— Пущай крест целует, что проглотит язык, — по­требовал ряболицый. И, рванув по вороту кафтан на Микешке, нашарил нательный крестик, сунул пленнику под нос. — Целуй! Иначе знаешь, что будет. Микешка, сплюнув кровь, отказался:

— Делайте со мной что хотите. Целовать крест не буду.

Переглянувшись с промышленными и увидев на их лицах единодушный приговор, Бакаулин рванул из-под полы шестопер.

— Целуй крест, собака!

— Ты сам собака! Аспид! Перевертыш! Душа зве­риная! — закричал Микешка, подступая к Петру. — Ну, бей!

Неловко оттолкнув его кулаком, Бакаулин размах­нулся и обрушил тяжелый шестопер на Микешкино пе­реносье, на белые от смертной муки глаза его, которые Петру было страшно видеть.

Семейка отпрянул в кусты, зажмурился и прокусил мякоть ладони, чтобы не закричать от ужаса.

Тело Микешки промышленные оттащили к реке и ки­нули в воду. Теперь у костра воцарилось молчание. Кое-кто из промышленных суеверно крестился, невнятно бор­моча под нос молитву.

— Эк нелепо все вышло, — сдавленно проговорил кто-то. — Грех на душу взяли... Недоброе предзнамено­вание. Как бы с Соколовым у нас теперь не сорвалось... Может, в острог вернуться?

— Не каркай! — озлобленно отозвался Бакаулин. — Нас семеро против трех. Толмачонок ихний не в счет.

— У тебя-то другого пути нет, — отозвался тот же сдавленный голос.

— А нам всем в острог возвращаться нельзя, пока Кузьма жив, — жестко сказал Щипицын, ероша острую бородку. — Ну, вернемся мы, а что толку? Вдруг Кузь­ме и впрямь удастся унять ламутов мирными речами? Какая торговля при нем? Кончим его — потребуем об­ратно все товары наши, незаконно отписанные на госу­даря.

Больше никто возражать не осмелился.

Семейке пришло время уходить. Он выведал все за­мыслы промышленных. Надо было скорее добраться до своих.

Он знал теперь, где находится. Вчера они с Соколо­вым проезжали здесь за полдень. До Орлиного ручья от­сюда было верст пять. Семейку подмывало увести у промышленных коня, но он побоялся насторожить их. Ни­чего, дойдет и пешком.

...Теряя тропу и каким-то чутьем все время отыски­вая ее, Семейка упрямо шел вперед. Скоро тайга окру­жила его непроглядным мраком. Под ногами ему лезли корни деревьев, по лицу больно хлестали ветки. Снова он слышал противное мяуканье, тявканье и верещанье лесной нечисти. Но теперь он боялся уже меньше. Ду­шившая его ненависть к промышленным глушила в нем все другие чувства. Компания, оставшаяся у костра, бы­ла страшнее всех таежных зверей.


К своим Семейка добрался за полночь. Узнав о за­мысле промышленных, Соколов сухо усмехнулся:

— Вот они, торговые люди! И еще утверждают, что действуют по воле государя. Кто же тогда воры и раз­бойники? Ну подождите, тати крещеные!

Накормив Семейку ухой, отправил его спать.

— Иди подремли часик. На тебе совсем лица нет. Мы тут решим, как быть дальше.

Забравшись в палатку, Семейка упал на ворох сухой травы и мгновенно уснул. Ему показалось, что он только успел опустить голову на траву, как его тут же разбу­дили.

— Стреляешь хорошо? — спросил Соколов.

— Кто ж в тайге плохо стреляет? — обиделся Се­мейка.

— Смотри, брат, — испытующе глянул на него Соко­лов. — Сегодня от верности глаза жизнь твоя и наша за­висит. Если обещаешь не промахнуться, вот тебе твой самопал.

Соколов, поколебавшись, вынул из-за кушака пистоль и тоже протянул ему.

— На, бери. Устроим на волков засаду. Не боишься? Семейка пожал плечами и хмыкнул.

— А ты не хмыкай, хлопчик. Бой будет не из легких...

Оставив стреноженных лошадей мирно пастись, в путь вышли пешими.

— Тут недалеко, — пояснил Мята Семейке, — уще­льице есть небольшое. Да ты ночью там проходил... Удобное место для засады.

Перед утром на тайгу пала роса. По ущелью, куда они вышли, плавали клочья серого тумана. Соколов с

Треской скользнули вправо и, поднявшись по склону, за­таились, скрытые кустарником. Семейка с Мятой дви­нулись дальше, прислушиваясь, не раздастся ли стук ко­пыт. Левый склон ущелья был крут и каменист, тогда как на правом вверх карабкались кривые лиственницы. Сюда они и забрались, ближе к концу ущелья. Устрои­лись за поваленным бурей и застрявшим на склоне ство­лом дерева, стали ждать.

Клочья тумана постепенно расплывались и светлели. По кронам лиственниц наверху прошел первый предут­ренний ветерок. Сырой воздух, набиваясь под одежду, холодил тело. Руки у Семейки совсем закоченели.

— Что-то долго их нет, — шепотом сказал он Мя­те. — Может, рано мы пришли?

— В таком деле, хлопчик, лучше поспешить, чем за­поздать, — отозвался Мята. — У меня вот еще какая за­бота: не оставят ли они лошадей перед ущельем? Пеших услышать будет труднее.

Мята словно в воду глядел. Промышленные вошли в ущелье бесшумно. Словно и не шли вовсе, а темными тенями плыли под туманом. Будто почуяв что-то нелад­ное, они неподалеку от засады остановились и, сняв пи­щали с плеч, переложили ружья на согнутые локти рук. Увидев наведенный на себя ствол чужого ружья, Семей­ка поежился и ниже пригнул голову, будто его и впрямь могли разглядеть через кусты.

— Видишь? — толкнул он Мяту.

— Вижу, — едва слышно откликнулся тот. — Смот­ри не пали раньше времени. Когда последние покажут нам спину, тогда будет в самый раз.

Из предосторожности промышленные растянулись длинной цепочкой. Отряд вел Петр Бакаулин. Он то и дело подозрительным взглядом всматривался в порос­ший лиственницами склон. За ним следовал Щипицын. Этот ступал по-кошачьи. Отряд замыкал ряболицый про­мышленный. В него и решил целить Семейка.

— Мой — последний, — предупредил он Мяту.

— А я возьму второго с конца, — согласился тот. — Как выпалим — сразу перебежим по склону ближе к середине распадка, чтоб никто из них поверху не успел уйти.

Наконец ряболицый проследовал мимо засады, и Се­мейка увидел его спину — совсем близко, шагах в три­дцати.

— Стреляй, — шепнул Мята, и Семейка высек огонь.

Однако выстрел его ружья был ничто по сравнению с грохотом, произведенным пищалью Мяты. У Семейки заложило уши, и он зажмурился на миг. А когда открыл глаза, увидел, что и ряболицый, и промышленный, шед­ший впереди него, — оба корчатся на земле. За тума­ном больше никого нельзя было разглядеть. Ответных выстрелов тоже не последовало. Только тяжелый топот ног указал на то, что промышленные ринулись вперед, спеша выскочить из распадка.

— Перебегай! — приказал Мята, и они кинулись по склону к середине ущелья, спустившись почти к самому его дну. Затаились в трех шагах у тропы.

И в этот миг впереди дважды грохнуло так, что с противоположного голого склона посыпались камни. За­тем последовали хлопки пистолей и крики. И еще грох­нуло дважды. Значит, промышленные открыли ответный огонь.

Через минуту прямо на Семейку с Мятой вынеслись двое промышленных. Семейка крепче сжал рукоятку пи­столя, а Мята, держа в одной руке пистоль, другой вы­рвал саблю из ножен. Выскочив наперерез бегущим, они встретили их грудь в грудь и разрядили пистоли. Мята, поскользнувшись, промазал и размахнулся саблей.

— Помилосердствуйте! — нелепо закричал промыш­ленный, падая перед Мятой на колени.

— Я те помилосердствую, вор! — заорал Мята и по­лоснул промышленного по голове.

В этот момент в тумане еще раз грохнула пищаль, и Семейка почувствовал тупой удар в левое плечо. Рука его сразу онемела, а в глазах поплыли красные круги. Почувствовав слабость в ногах, он опустился на кочку.

— Тебя что, зацепило? — тревожно спросил Мя­та. — Потерпи минутку. Я сейчас вернусь. — С эти­ми словами он кинулся в туман с обнаженной саб­лей.

Семейка еще слышал какую-то возню в тумане, сдав­ленные крики, хотя выстрелов больше не было. Потом в глазах у него стало темнеть, склон сопки качнулся, по­плыл вбок, и Семейка повалился с кочки на траву — лицом вниз. Сначала он чувствовал щекой холод росы, потом и это ощущение исчезло.

В себя Семейка пришел уже в палатке. Он лежал на сухой траве, под голову ему положили какой-то тюк. За стенами палатки было совсем уже светло. Над Семей­кой склонился Мята.

— Ну, парень, счастлив твой бог, — сказал он, уви­дев, что Семейка открыл глаза. — Картечина прошла че­рез мякоть, кость не зацепила. Через недельку-другую все заживет. Это ты больше с перепугу ум потерял да с непривычки к ранам.

— Как наши? — спросил Семейка.

— Да все обошлось хорошо. Больше никого не заце­пило. Встать сможешь?

— Попробую.

Неожиданно для самого себя Семейка поднялся на ноги совсем легко. Забытье, в которое погрузило его ра­нение, явилось для него и хорошим отдыхом после ноч­ных скитаний.

— Тогда вылазь из палатки. Кони уже заседланы и навьючены. Нам надо засветло добраться до стой­бища.

Скоро палатку собрали и уложили в чехол. Семейку, чтоб не упал с лошади от слабости, привязали к седлу, несмотря на его протесты.

— Ну, с богом! — проговорил Соколов, и они трону­лись в путь.

Через некоторое время добрались до поляны, где в прошлом году Семейка с Мятой завалили медведицу. Се­мейка узнал и кустарник, из которого выскочила медве­дица, и березу, за которой хоронилась Лия. Ствол бере­зы был все так же бел и нежен. Он словно заново уви­дел белое от страха лицо девушки; потом, когда она по­няла, что спасена, щеки ее порозовели и в темных глазах засветилось любопытство. Как ни болело у Семейки пле­чо, сейчас никакие силы не заставили бы его вернуться в крепость, не повидав Лию.

Стойбище Шолгуна открылось им перед закатом солнца. В стойбище было около пяти десятков чумов, раскинутых на высоком берегу реки Охоты. Над чумами курился дым. Стойбище встретило прибывших собачьим лаем. При их приближении женщины и ребятишки скры­вались в жилищах, и не у кого было спросить, который чум Шолгуна. Пушистая белая собачонка, тявкая и от­скакивая, все время держалась у копыт Семейкиного коня.

— Эй, где Лия? — спросил он собачонку тихо, чтобы товарищи не услышали.

Собачонка еще раз тявкнула и вдруг, отбежав в сто­рону, замолчала и уселась на траву, словно имя девуш­ки ее успокоило и она приняла Семейку за своего.

Глава двадцатая. Шолгун.

Конический чум Шолгуна ничем не выделялся в стойбище, кроме белой шкуры, закрывавшей вход, — в знак того, что здесь обитает свет и мудрость всего рода. Война заставила род стесниться вокруг старейшины. Од­нако его власть сейчас распространялась только на ста­риков, женщин и детей, оставшихся в стойбище. Муж­чины, способные носить оружие, выбрали своим воена­чальником старшего сына Шолгуна и в числе полутора сотен отправились на Кухтуй, в стойбище военного вож­дя Узени. Там шли беспрерывные военные ученья.

Шолгун думает о нючах [7] как о врагах, и сердце его сжимает тревога. Нючей в крепости слишком много, и война с ними кажется Шолгуну делом почти безнадеж­ным. Однако противиться войне теперь поздно. Ламуты крепко помнят обиды, нанесенные им зимой.

Стряхнув свои думы, Шолгун поднялся и, запахнув потуже полы чобакки [8], — в последнее время он что-то сильно стал зябнуть — вышел из чума. Солнце уже са­дилось. Его лучи окрасили снежные вершины хребтов на западе в кроваво-красный цвет. Туда, на эти белоглавые вершины, улетают души мертвых, чтобы затем поднять­ся на верхнюю землю, где реки всегда изобилуют ры­бой, а тайга — зверем, где пасутся тучные стада оленей, и верхние люди никогда не знают голода. Сюда, на эти вершины, спускаются с верхней земли души предков — охранителей рода, чтобы увидеть, как живут ламуты, и помочь им в нужде и горе. К ним сейчас обращался Шолгун мысленно. Он спрашивал, чья это кровь окраси­ла вершины — ламутов или нючей? Он не слышал их голосов, но они должны были внять его просьбе и отве­тить ему по линиям священной кости.

Вернувшись в чум, Шолгун удалил из него женщин и остался один у очага. Глядя в пламя, он просил огонь-охранитель помочь ему получить ответ прародителей. Затем он встал и скрылся в своем пологе, откуда вер­нулся с высушенной лопаткой оленя. Выхватив из огня уголек, он положил его на лопатку и стал дуть, пока золотистый комочек не превратился в пепел, кость под ним почернела и прогорела почти насквозь. Затем, сдув пепел, Шолгун приблизил священную кость к самому ог­ню и стал ждать. Наконец раздался первый щелчок — лопатка дала длинную продольную трещину. Это была Главная Дорога ламутов. Предки ламутов показали ее сегодня четкой и ясной. Хорошо разглядев ее и остав­шись доволен, Шолгун снова поднес лопатку оленя к пламени. Еще один треск — и внизу, чуть выше основа­ния Главной Дороги, вправо ответвилась короткая ли­ния. Шолгун едва сдержал крик радости. Линия означа­ла, что ламутов ожидает скорая, очень скорая удача. Но священная кость не ограничилась этим. Влево от Глав­ной Дороги с громким треском пролегла вторая Тропа Удачи. Затем священная кость замолчала. Ни одна тро­пинка не пересекла Главную Дорогу насквозь: ничто не угрожало жизни рода и всех ламутов.

Словно в каком-то прозрении Шолгун вдруг почув­ствовал, что предки сейчас не откажут ламутам в самой важной услуге. Главным для воинов было все-таки вы­манить нючей из-за стен крепости в глубину тайги, где можно было вести с ними борьбу с помощью засад, за­падней и тысячи других хитростей.

Взяв заготовленную заранее горсть камешков, свя­занных цепочкой с помощью сырых оленьих жил, Шол­гун поместил их на кроильную доску и растянул посиль­нее. Затем снова выхватил из очага горящий уголек и, прижав пальцем жилу к доске, положил уголек на жилу возле самого пальца. Жила под действием жара стала медленно сокращаться. Камешки — это были нючи — задвигались, зашевелились и поползли к пальцу Шолгу­на. Нючи, согласно воле предков, покидали крепость и выходили в тайгу.

Едва он успел убрать кости и камешки в свой полог, как в стойбище раздался собачий лай, послышались тре­вожные крики женщин.

Когда Шолгун вышел из чума, чтобы узнать, что слу­чилось, он в десяти саженях от своего жилища увидел нючей, сидящих верхом на конях, и среди них сразу узнал Семейку с Мятой. Радостно-возбужденное лицо Семейки, добродушная улыбка Мяты — все говорило за то, что в стойбище они пришли не как враги, а как друзья, добрые старые знакомые. Только у одного из ню­чей лицо было выжидательно-настороженное, но на пике у него висел пучок белых перьев — знак мира. Это со­всем успокоило Шолгуна. Так вот почему священная кость говорила о близкой удаче! Если нючи сами при­ехали с предложением мира, тогда лучшего и желать нельзя для ламутов.

Узнав, что юноша ранен, Шолгун тотчас же предло­жил казакам свой чум. Через пять минут Семейка уже удобно лежал на оленьих шкурах, чувствуя, что боль в плече, растревоженном за дорогу, начинает утихать.

В чум между тем сходились ближайшие советники Шолгуна. Все они были преклонных лет и с достоинством рассаживались на строго отведенных местах возле оча­га. Сравнительно нестарым оказался только один ламут с негнущейся рукой, покалеченной, должно быть, в схватке с каким-то зверем. Разговор у костра велся громко, чтобы лежавший в стороне Семейка мог слы­шать и переводить вопросы и ответы.

После приветствий и недолгих переговоров предложе­ние Соколова о мире было принято ламутскими старей­шинами единодушно и с радостью. Затем пошел разго­вор об условиях мира. По поручению Шолгуна один из старейшин, высокий сухой ламут в богато украшенном фартуке, изложил длинный перечень обид, нанесенных ламутам промышленными и казаками.

По мере того как Семейка переводил его слова, лицо Соколова хмурилось все больше, а в глазах старейшин читались напряжение и настороженность. Когда Семей­ка по приказу Соколова известил ламутов о том, какая кара постигла промышленных, лица старейшин посвет­лели. Затем по знаку Соколова Мята с Треской стали вносить в чум тюки с подарочной казной. Ламуты, при­няв подарки, выказали полное удовлетворение и обеща­ли забыть обиды.

Соколов не потребовал у них даже аманатов — обычная форма принуждения, к которой ламуты давно при­выкли. Он сказал, что принимает на веру обещание ла­мутов исправно платить государев ясак в прежних раз­мерах и только в случае злостного уклонения от дачи ясака вынужден будет взять заложников.

Переговоры увенчались вечерним пиршеством. При этом ламуты задержались в чуме недолго, выказав ува­жение к тому, что в чуме находится больной.

Когда они ушли, Мята сделал Семейке перевязку. Затем в чум проскользнула Лия. Семейка сразу почув­ствовал ее присутствие и, встретившись с ее встревожен­ным взглядом, через силу улыбнулся и кивнул ей. Она радостно закивала в ответ и засуетилась возле очага. Потом, поставив у ложа Семейки корытце с дымящейся олениной, стала его кормить.

— Я так боялась! — говорила она, беря куски мяса из корытца и передавая их Семейке. — Думала, будет война и убьют всех — и тебя, и Умая, и моего отца. Те­перь все хорошо, да?

— Все хорошо, — кивнул Семейка удовлетворен­но. — Только перед тем, как кормить больного, надо ру­ки мыть, у нас так принято.

— Разве тебе не нравятся мои руки? — удивилась Лия. — Видишь, какие они умелые и проворные.

— А вымытые они будут еще красивее, — улыбаясь, сказал Семейка.

Лия с минуту подумав, тряхнула головой:

— Ладно. Если тебе хочется, могу вымыть.

Налив теплой воды в корыто, она долго и ожесто­ченно полоскала и терла ладони, все время разглядывая пальцы при свете очага. Затем снова села у Семейки­ного изголовья и протянула ему ладошки.

— Видишь, теперь чистые. Тебе нравится?

— Нравится, — отозвался Семейка, взяв ее руку. — Теперь пальцы у тебя белые, как снег.

— Как снег? — звонко спросила она и, удивившись такому сравнению, вдруг предложила: — Хочешь, я каждый день буду мыть руки? Тебе нравится снег, да? Я угадала?

Семейка сказал, что ему действительно нравится снег. Утомленный дорогой, долгими переговорами и болью в плече, он уснул, не допив принесенный ему Лией чай. В эту ночь ему снились крылатые серафимы, они шелестели крыльями и спрашивали у Семейки, зачем люди моют руки, и Семейка разъяснял им, что руки моют затем, чтобы они были чистые.

А девушка сидела у его изголовья, глядя на его лицо, до тех пор, пока Шолгун не прогнал ее из чума.


Утром плечо у Семейки болело меньше, и он после завтрака вылез из чума. Заросшая высокой травой бере­говая круча, на которой раскинулось стойбище, перехо­дила в холмистую равнину, окаймленную темной стеной леса. По склонам сопок лес поднимался уступами в небо, и за его высоким частым гребнем виден был лишь белый гребень далеких гор, который, подобно облакам, каза­лось, плыл по синему небу, уходя за горизонт. Здесь был стык хребтов — Верхоянского и Джугджура.

Ожидая, когда из своего чума выйдет Лия, Семейка обшарил глазами все ламутские жилища, гадая, в кото­ром из них обитает она. И все-таки он не заметил, как она появилась на берегу. Шаг ее был так легок, что он почувствовал ее присутствие, когда она была уже рядом.

— Плечо болит? — спросила она.

— Не так чтобы сильно, — весело ответил Семей­ка. — Болит, как и полагается: слегка покалывает, чуть-чуть постреливает, немножко дергает. А так ничего. Стою, видишь, и не падаю.

— Ты, наверное, сильный, — рассмеялась Лия. — Кто шутя переносит боль, тот уже не ребенок, а мужчи­на. Так у нас считают. — И вдруг, оборвав себя, она схватила Семейку за рукав и указала на реку: — Гля­ди! Там народу, как горбуши на нересте. Наверное, это наши воины идут.

Семейка ахнул. Затопив всю пойму нижнего левого берега, к броду у реки спускалась ламутская рать. Здесь было столько копий, что пойма сверху казалась колышущимся полем ржи. На копейных остриях, сделан­ных из кремней и вулканического стекла, тонко вспыхи­вало солнце. Продолговатые, сработанные из толстых лахтачьих кож щиты ратников, разрисованные красной краской, походили на крылья огромных летучих мышей. На многих воинах были куяки — либо костяные, либо пошитые из тех же толстых лахтачьих шкур и потому негнущиеся. Головы ратников покрывали кожаные остро­верхие шлемы. Такой шлем брала не всякая казацкая сабля. За копейщиками шли лучники. На них не было ни куяков, ни шлемов. Они им и не были нужны — лучни­ков не посылали в рукопашные схватки, им надлежало осыпать стрелами противника издали. За лучниками под наблюдением погонщиков шли табуны оленей как под вьюками, так и налегке.

Перейдя вброд реку и замутив всю воду в Охоте, вои­ны поднимались лавиной на кручу. Встречать ратников вышло все население стойбища во главе с Шолгуном. Семейка с Лией поспешили туда же, в то время как Со­колова с Мятой и Треской не было видно. Должно быть, Шолгун велел им остаться в его чуме, пока он объяснит­ся с Узеней.

Увидев Семейку в своем кругу, полутысячное войско издало крик ярости, и через миг он оказался во враж­дебном кольце, которое, казалось, уже не разомкнуть. Он увидел нацеленные на него копья, натянутые луки. Лия заслонила его собой, что-то кричала ратникам, тре­буя остановиться. Узеня, пробившись сквозь ряды вои­нов, положил Семейке руку на плечо — и мгновенно все стихло, опустились копья и луки: этим жестом вождь по­казал, что молодой нюч — его друг, а значит, и друг всех ламутов. Узеня оглядел юношу с головы до ног и сказал, что рад видеть его живым и таким повзрос­левшим.

На Узене был костяной пластинчатый куяк и желез­ный шлем, должно быть, отнятый у казаков в одной из давних стычек. На сухом скуластом лице его с выщи­панными по обычаю усами и бородой Семейка заметил немало новых морщин. Однако в глазах ламута по-преж­нему читалась гордая непокорность судьбе.

Узнав, что Семейка ранен, он велел ему вернуться в чум Шолгуна, а сам стал говорить воинам о предложен­ном казаками мире и о том, что мир этот надо принять, дабы спокойно заниматься охотой. Говорил он долго и подробно. Узнав об условиях мира, большинство воинов безоговорочно поддержали вождя. Однако немало было ратников, на лицах которых Семейка читал недоволь­ство. Что ж, в любом ратном стане найдутся такие, чье желание покрасоваться силой и отвагой превыше всяко­го здравого смысла.

Сопровождаемый Лией, Семейка вернулся в чум Шолгуна и сообщил Соколову о том, что переговоры между главным старейшиной и военным вождем завер­шились успешно.

Соколов осторожно обнял Семейку за плечи.

— Ну, брат, покуда я жив, вовек не забуду твоей службы.

— Так это ж и ваша служба, — рассудительно отве­тил Семейка, краснея от похвалы.

— Верно, брат. То и хорошо, что служба у нас одна.

— Поглядели бы вы на ратников Шолгуна, — сказал вдруг Семейка, — не меня бы благодарили, а себе по­клонились в пояс за то, что не пошли на тайгу огненным боем. Да теперь вам можно выйти из чума. Сами все увидите.

Увидеть им пришлось много такого, что вполне оправдало слова Семейки. К полудню, раскинув времен­ные чумы, которые покрыли почти всю холмистую равни­ну, ламуты из хвороста и речного наносника начали воз­водить уменьшенную копию Охотского острога. Возвели и башенки, и казармы с узкими прорезями бойниц, и все стены.

Грохотом бубнов было возвещено начало учения. Вои­ны очистили равнину и затаились у опушки леса. Пере­шагнув невысокие стены, крепость заняли двое ламутов, одетых в казацкую одежду. У обоих «казаков» были настоящие пищали, неизвестно как попавшие в их руки.

Но вот пять сотен ламутских ратников с воем высы­пали из леса, охватив крепость полукольцом. Когда они приблизились на расстояние выстрела, раздались два громовых удара. Крепость встретила «неприятеля» ог­нем. Все пять сотен ратников кинулись на землю. Через секунду на ноги вскочили лучники, и туча стрел, свистя, понеслась на «острог». «Казаки» упали, прячась от стрел. Едва это произошло, копейщики с охапками сухой травы подскочили к стенам острога. Через пять минут крепость пылала, и, спасаясь от огня, из крепости бежа­ли оба «казака», так и не успевшие перезарядить пища­лей. Их тут же «закололи» копьями.

— Что скажет на это белый военачальник? — по-русски спросил Узеня, наблюдавший за ходом учений, стоя рядом с Соколовым.

Соколов давно разгадал маленькую хитрость ламут­ского вождя. Этими учениями Узеня показывал ему, что в случае, если казаки нарушат мир, тайга сумеет по­стоять за себя.

— Что ж, — сказал он. — То добрые воины. Однако ж мы с вами под одним государем ходим, и воевать нам промеж собой не пристало.

— Удалось бы нам сжечь крепость? — продолжал расспрашивать Узеня.

— Возможно, — вынужден был согласиться Соколов и, заметив торжествующий блеск в глазах ламута, тут же добавил: — Однако ж про наши пушки ты забыл.

— Пушки беспокоили меня больше всего, — при­знался Узеня. — Но нас бы они не остановили. Пушки ведь тоже приходится перезаряжать.

Соколов не стал разубеждать ламута, не стал напо­минать ему, сколь тяжела казацкая рука в сшибке, сколь безопасны для одетых в кольчуги казаков ламут­ские стрелы и сколь губителен огонь их пищалей. Сего­дня для Узени был день торжества, и он не хотел ничем омрачать этот день. Соколов и в самом деле немало ди­вился искусству ламутов, слаженности их действий, богатству ратного снаряжения. Больше всего его беспокои­ло умение ламутов обращаться с огнестрельным ору­жием. Не зря Узеня провел столько лет в Якутске, среди казаков. В случае войны он оказался бы более опасным противником, чем этого можно было ожидать. Оказа­лось, что пищали ламутов были заряжены по всем пра­вилам и во время учений двое ратников Узени оказа­лись ранены. Узнав об этом, Узеня не выказал никакого сожаления, заявив, что воины сами виноваты, раз не проявили должного проворства, когда услышали грохот выстрелов. При этом Соколов выяснил, что и во время учений на Кухтуе по наступающим также палили на­стоящим свинцом. Все это говорило о том, сколь серьез­но готовил Узеня своих ратников. При этом воины под­чинялись ему беспрекословно, и было видно, что ружей­ный огонь для них привычен.

Учения завершились пиршеством, которое ламуты устроили по случаю заключения мира. При этом было забито до полусотни оленей. На забой первого оленя сошлись все воины и обитатели стойбища. Пригнать оленя из табуна было поручено самому проворному и быстроногому воину. С маутом [9] в руке в сопровождении двух помощников воин отправился в табун, пасшийся у леса. Выбранному оленю накинули маут на рога и повалили. Потом тем же маутом опутали задние ноги так, чтобы олень мог свободно бежать, после чего помощники отпу­стили оленя. Животное тут же вскочило на ноги и кину­лось в сторону. Однако воин, держась за конец маута, заставил оленя бежать в сторону стойбища. Искусство, с которым воин правил бегом оленя, было оценено все­ми зрителями, встретившими возвращение погонщика гу­лом одобрения.

Убить первого оленя вызвался сам Узеня. Сняв че­хол с наконечника поданного ему копья, он подошел к оленю, бормоча слова дружбы к животному, которое ему предстояло поразить. В толпе зрителей установилась та­кая тишина, что стал слышен гул воды в реке. Подойдя к мотавшемуся на мауте зверю с левой стороны, Узеня стал греть рукой наконечник копья. Выждав, когда олень стал головой в сторону солнца, он резким движе­нием вонзил копье под лопатку животного. В тот же миг воин, державший оленя, отпустил маут.

Тишина в толпе стала пронзительной до звона в ушах. Воины ждали, в какую сторону прыгнет олень перед смертью и как упадет. Семейка понимал смысл того, что сейчас происходило. Если олень жалобно за­кричит после удара, станет прыгать на месте, задевая древко копья задними ногами и осядет на хвост, ламуты поймут, что животное перед смертью предсказывает им беду. А откуда может исходить беда прежде всего? От казаков. И никакие доводы рассудка не помешают тог­да появиться трещине в договоре о мире.

Когда Семейка разъяснил это своим товарищам, ка­заки также стали серьезны и та же печать напряженно­го ожидания легла на их лица. Здесь, видимо, многое зависело от силы и верности удара, нанесенного Узеней.

Олень, пронзенный копьем, сделал резкий прыжок в сторону, затем, застыв от боли, стал, медленно раска­чиваясь, подгибать передние ноги и повалился на левый бок, подмяв копье.

Из сотен глоток вырвался крик радости. Олень упал почти на месте и при падении закрыл рану. Это был наилучший знак, какого только можно было ожидать... Животное перед смертью предсказывало ламутам сча­стливую жизнь здесь, на берегах Охоты. Теперь даже лица тех, кто выказывал недовольство миром, просвет­лели, и воины смотрели на Соколова без вражды.

Сидя за дымящейся олениной в чуме Шолгуна, Со­колов долго и дружественно беседовал с Узеней, обещая тому исхлопотать у якутского воеводы прощение за по­бег из Якутска. Семейка спросил Узеню, почему не вид­но среди воинов Умая. Оказалось, что Умай отправлен на реки севернее Кухтуя, где кочевали Долганы, Уяганы и другие ламутские роды, чтобы привести их воинов в лагерь Узени. Узнав, что с его другом не случилось ни­какой беды, Семейка успокоился и просил Шолгуна, как появится возможность, отпустить Умая в острог погос­тить, на что Шолгун тут же дал согласие.

Глава двадцать первая. К цели.

Ватаги лесорубов всю зиму валили лес на Кухтуе. Едва вскрылись реки, начался сплав.

К началу лета взялись за восстановление верфи и за­кладку судна. Лодия должна была иметь вид карбаса. Длина ее восемь с половиной саженей, ширина — три сажени. Осадка в воде, по расчетам, фута три с полови­ной. Мачт решили поставить три. Среднюю по длине лодии, кормовую и носовую поменьше.



А в августе, взяв компас и вооружившись подзорной трубой, Треска уже вывел судно в пробный рейс. Лодия хорошо слушалась кормщика, казаки вполне справля­лись с парусами. Семейка с Мятой, надышавшись вволю морского воздуха во время этого рейса, были довольны, кажется, больше всех. Приехавший через день после этого в острог Умай жалел, что ему не удалось побывать в плавании. Ему уже почти удалось уговорить Шолгуна отпустить его с казаками за море. На Камчатке, по слу­хам, были богатые ягелем пастбища, никем не занятые; и если бы ламутам удалось туда откочевать, вражда с коряками из-за пастбищ прекратилась бы сама собой.

Отписав в Якутск об окончании постройки судна, Со­колов стал готовиться к отплытию следующим летом. Новый якутский воевода, полковник Яков Елчин, рас­считывавший на скорый исход морской экспедиции, был Соколовым недоволен, слал из Якутска пасмурные пись­ма, торопя с подготовкой.

Возле поставленного на прикол судна Соколов уста­новил круглосуточное дежурство. Всю зиму, стуча задубенелыми от мороза сапогами, днем и ночью прохажива­лись возле вмерзшей в лед лодии сменные часовые с тяжелыми пищалями на плечах.

Сразу после окончания постройки судна часть коман­ды Соколов за ненадобностью отправил в Якутск. С ни­ми ушли и промышленные. Нагрузив два десятка оленей пушниной и припасами, покинул острог и Гришка Ба­каулин, превратившийся после гибели Петра и Щипицы­на в угрюмого и желчного молчальника.

Острог в эту зиму стал словно просторнее и тише. Казаки коротали вечера, занимая друг друга разгово­рами.

Конец посиделкам положила весна.


В середине июня просмоленное и оснащенное судно готово было к выходу в море. В носовом отсеке — по­варне — поселился Мята. Средний отсек загрузили при­пасами. Там же размещались нары для казаков. Семей­ка с Умаем попросили потесниться Треску и Буша, шед­ших кормщиками, и перебрались к ним в кормовое по­мещение.

Почти все обученные Треской и Бушем казаки перед отплытием тайно друг от друга заходили к Соколову и просили освободить от плавания. Море страшило их. Не­ожиданно Соколову в уговорах помог Гришка Бакаулин. Вернувшись в Охотск с новой партией товаров, промыш­ленный привез разрешение от воеводы на плавание в Камчатку для торговли в тамошних стойбищах. Угрю­мые и едкие его насмешки над трусостью казаков подей­ствовали, как крутой кипяток. Недолюбливавшие про­мышленного казаки почли за унижение выказывать пе­ред ним свою слабость.

Расставание с берегом было тягостным. Когда подня­ли якорь, миновали опасные бары в устье реки и напол­ненные ветром паруса стали относить судно в море, у казаков побледнели лица. У некоторых текли по щекам слезы. С берега им махали шапками оставшиеся в кре­пости казаки. Семейка, стоя у борта рядом с Умаем, не­отрывно смотрел на кручу, где виднелась кучка прово­жавших Умая ламутов. Там были старый Шолгун, братья Умая, Узеня и между ними Лия, махавшая вслед судну малахаем.

В остроге прощально ударила пушка, и вскоре кре­пость скрылась за выступом мыса.

Море было спокойным. Светило солнце. Судно шло к северу, держась у берегов.

В прибрежных водах кипела шумная жизнь. Чайки, бакланы, морские попугаи, утки покачивались на волнах несметными флотилиями. Свистя крыльями, стремитель­но проносились над мачтами гагары и крохали. Из воды густо высовывались любопытные нерпы, тараща на суд­но круглые глаза. Иногда, ныряя под волну, по курсу судна неслись стада огромных белух. Спины их взды­мались над водой подобно снежным сугробам. Мористее, почти у горизонта, время от времени вставали водяные фонтаны. Там киты шли на излюбленные места паст­бищ — в Пенжинскую губу.

К вечеру ветер посвежел, и на море поднялась круп­ная зыбь. Почти все казаки заболели морской болезнью и пластом лежали на нарах в грузовом отсеке.

Семейка с Умаем страдали от морской болезни не столь сильно. Забравшись в поварню, они уплели по две порции жареной оленины.

— Вам что, вы молодые, — завистливо говорил Мя­та, которого тошнило от одного вида еды. — А я вот эту болтанку не могу переносить. В седле мог качаться хоть круглые сутки, а тут не могу. Должно, заказано казаку море.

Семейка с Умаем вышли наверх. Пройдя по качаю­щейся палубе, они спустились к себе в кормовой отсек. Навстречу им поднимался по лесенке Григорий Ба­каулин.

— Чего этому ворону тут надо было? — спросил, на­супясь, Семейка у Трески, когда крышка люка захлоп­нулась за Бакаулиным.

— Да вот любопытствовал, что у нас за служба, у кормщиков. Спрашивал, тяжело ли с кормилом управ­ляться.

— Знал бы свою торговлю, — буркнул Семейка, за­бираясь на нары. — Чего еще сюда встревает?

Утром зыбь унялась. Казаки высыпали на палубу. Снова, как и вчера, на небе не было ни облачка. Солн­це, отражаясь в воде, слепило глаза тысячами бликов. Слева по борту вдалеке виднелись острые скалы мыса.

Казаки заметно повеселели, и поварня в это утро не пу­стовала. После завтрака казаки уже без опаски подхо­дили к самому борту, глядели на воду. Синие с прозе­ленью волны словно кивали им головами, манили вдаль, в неведомое, за гранью которого лежала их цель — Камчатка. Такая перемена настроения не удивила Со­колова. Он знал эту способность своих казаков быстро применяться к новой обстановке. Все эти люди с тех самых дней, когда на верхней губе пробивается первый пушок, привыкли шагать через тайгу и горы. И ника­кие преграды не могли их сдержать в этом движении в неизвестное, туда, где лежали земли, не стесненные на­силием. Это ощущение воли и служило многим из них единственной наградой за все лишения. Скоро они при­выкнут к тому, что у них под ногами не земная твердь, а шаткая палуба. И тогда он отдаст команду взять курс в открытое море.

Как-то вечером Семейка с Умаем выбрались на па­лубу. Над судном густо висели звезды. Их отражения плясали в черной, как деготь, воде.

С минуту они стояли у борта, любуясь блеском от­раженных звезд. И вдруг Умай, глаза у которого были острее Семейкииых, схватил друга за рукав.

— Там, впереди, что-то белеет!

Семейка долго всматривался туда, куда указывал Умай, и вскоре действительно разглядел впереди по курсу судна какое-то белое пятно. Пятно это росло и приближалось. У Семейки перехватило дух, когда он понял, что это такое. Белое пятно было пеной возле вы­ступавшего из воды кекура, а темная громада — бере­говым обрывом. Судно прямо летело на прибрежные камни.

— Скорее! — крикнул он Умаю и кинулся в кормо­вой отсек.

«Спят они, что ли? — мелькнуло в голове. — Разо­бьемся ведь!»

Едва они подбежали к люку, как он распахнулся и из кормового отсека выскочил человек, в котором Се­мейка узнал Бакаулина.

— Ты что там делал?! — закричал Семейка, но ши­рокая железная ладонь тут же закрыла ему рот.

Извиваясь и впившись зубами в ладонь промышлен­ного, Семейка пытался вырваться из тисков. Вдруг про­мышленный громко вскрикнул и с проклятьем выпустил

Семейку, который тут же прыгнул в люк, не пытаясь даже понять, что заставило Бакаулина выпустить его. Надо было спасать судно.

— Треска! Буш! — громко кричал он, в полной тем­ноте спускаясь вниз и боясь, что не получит ответа.

— Что случилось? Ты чего орешь? — раздался не­довольный заспанный голос Трески. — Только успел уснуть, как ты тут со своим криком. Чего спать ме­шаешь?

— Судно идет на прибрежные камни! Где Буш?

— На какие еще камни? Эй, Буш! Кто свет задул? Не получив ответа, Треска высек огонь и зажег плошку. На полу у кормила лежал без движения Буш.

— Перекладывай кормило вправо! Скорее! — под­стегнул Семейка криком Треску. — Сейчас налетим на камни!

Треска перерезал веревки, которыми было привяза­но кормило, и налег на него грудью. От резкой переме­ны курса судно накренилось. Вверху громко хлопнули паруса. Затем на палубе послышался топот многих ног, раздались встревоженные голоса.

— Разобьемся! — взлетел чей-то вопль. И наверху все смешалось.

Затем прозвучал выстрел из пистоля, и громкий го­лос Соколова перекрыл шум на палубе.

Едва заметный шорох прошел под днищем, и у Се­мейки разом онемели все мускулы. Он закрыл глаза, но шорох не повторился. Радостные крики наверху под­сказали, что опасность миновала.

И в это время застонал и зашевелился Буш. Закре­пив кормило, Треска наклонился над ним, поднял его голову.

— Как это ты так? — спросил он, увидев, что швед открыл глаза.

— Чшорт! — заскрипел Буш зубами. — Этот про­мышленный... Гришка по голове чшем-то. Сзади.

На затылке у Буша волосы запеклись от крови. Тре­ска перевязал голову ему полотенцем и помог добрать­ся до нар.

Наверху, куда Семейка с Треской потом поднялись, они увидели при свете факела всю команду толпящей­ся возле распростертого на палубе Бакаулина. Про­мышленный был мертв. В спине его торчал нож Умая.

Когда Семейка рассказал команде, как все было, над палубой повисла гнетущая тишина.

— Должно, за брата своего хотел отомстить нам, судно на берег решил выкинуть, — выдавил наконец кто-то. — Оба были волки, один другого лютее.


Мрачное ночное происшествие открыло собой цепь грозных событий. Утром у берегов Тауйской губы нале­тела буря. Северо-западный ветер отнес судно от бере­гов далеко в море. Огромные волны перекатывались че­рез палубу. За борт смыло двух казаков. Над вздыб­ленным морем, ставшим их могилой, висело зловещее фиолетовое небо без единого облачка, что казалось при буревом ветре почти немыслимым в этих промозглых широтах.

На вторые сутки ветер притащил тяжелые мохнатые тучи, и судно утонуло в сетке дождя, носясь по воле волн с убранными парусами. Судно, к счастью, оказа­лось сколоченным надежно и почти не дало течей.

Буря улеглась на пятый день. Волны успокоились, и небо снова засияло безмятежной синевой. Треска, взо­бравшись на мачту, разглядел горы. Земля могла быть только Камчаткой.

Поставили паруса и взяли курс на восток. Скоро белые горы заняли весь горизонт, а ближе их уже уга­дывалась черная полоса берега. Вскоре один из казаков, прослуживший пять лет на Камчатке, подтвердил, что они у цели. Он узнал по очертаниям Тигильский мыс.

Судно медленно спускалось к югу. Боясь напороть­ся на подводные камни, держались подальше от бере­га. Вся команда толпилась на палубе. Целый день ло­дия шла вдоль берега, но так и не удалось высмотреть ни одной, даже крошечной, бухточки для безопасной стоянки.

На второй день плавания вдоль берега Соколов встревожился не на шутку.

— Немыслимый берег, — говорил он Треске. — Ужели ни единого паршивого заливчика не встретим?

— Сам дивлюсь, Кузьма, — поскреб бороду море­ход. — К тому же опасаюсь, как бы опять не разыгра­лась буря. Думаю, надо спустить бот и проведать устье какой-нибудь подходящей реки. Может, на устье ино­родцев либо камчатских служилых встретим.

Так и решили сделать. Возле устья реки Тигиль суд­но бросило якорь. На боте решил отправиться сам Со­колов. С собой он взял Семейку, Мяту, Буша и еще троих дюжих казаков. Перед отплытием казаки надели кольчуги.

На судне за командира Соколов оставил Треску.

— Доглядывай, Никифор, чтоб пушкарь не отходил от пушки, — наказывал он мореходу. — На всю Кам­чатку — три острога казачьих Мирно ли тут сейчас — кто ведает? В случае, если нас встретят боем, пусть пушкарь выпалит — разбегутся.

Предосторожности, однако, оказались излишними. Пристав к песчаной кошке и поднявшись на берег, они прямо возле устья обнаружили в распадке корякское селение. Оно оказалось совершенно пустым. Дымящиеся остатки костров подсказали казакам, что жители стой­бища, видимо, скрылись в тайге, заметив корабль. Сколь­ко они ни кричали и ни звали людей, никто не ответил на их зов. Только крупные, словно волки, собаки, бро­дившие возле жилищ, скалились и озлобленно рычали на пришельцев.

Глубина в устье во время прилива была вполне до­статочной, чтобы провести судно на стоянку. Однако Со­колов передумал отстаиваться здесь, решив поискать все-таки встречи с камчадалами на других реках.

Снова снялись с якоря. Миновала ночь и еще один день. И опять не нашли ни одной бухты.

— Ежели на всем побережье нет бухт, тогда дело плохо, — сокрушался Соколов. — Тогда путь на Кам­чатку морем заглохнет.

— Надо искать подходящую реку, — настаивал на своем Треска. — Некоторые реки при впадении в море образуют ковш. В таком ковше судну стоять даже удоб­нее и безопаснее, чем в бухте.

— Поищем, — согласился Соколов. — Возвращать­ся просто так нам нельзя. Только бы погода не под­вела...


Первым человека на берегу заметил Умай.

— Гляди! — толкнул он в бок Семейку. — Там жен­щина!..

Судно в это время подходило к устью реки Круто­горовой. Известие о том, что на берегу виден человек, пе­реполошило всю команду. В подзорную трубу Соколов разглядел, что Умай не ошибся, что это действительно женщина.

— Словить надо бабу, — сдавленным шепотом ска­зал кто-то. — Да скорее же! Убегет!

Поспешно спустили бот. Семейка с Умаем тоже успе­ли туда прыгнуть. Скрип уключин, бешеные взмахи ве­сел, учащенные удары сердца — и вот они на берегу.

Выскочив на берег, рассыпались цепью, окружая то место, где видели женщину.

Семейке с Умаем, как самым быстроногим, предстоя­ло взобраться на сопку и отрезать женщине путь от бе­рега.

Семейка, однако, заметно отставал. Умай хотел его подождать, но Семейка махнул рукой, чтоб не задер­живался. Умай вскоре исчез впереди в зарослях. Взо­бравшись на вершину сопки, Семейка увидел, что его друг уже успел спуститься почти до ее подножия. Долж­но быть, военные учения в лагере Узени не пропали для Умая даром — этот истинный сын тайги и впрямь мог бы догнать дикого оленя.

Когда Семейка подоспел к берегу, там он застал тол­пу гогочущих казаков. Женщина тоже была здесь. Ока­залось, она вовсе не испугалась судна и никуда не со­биралась убегать. Женщина даже немного говорила по-русски. Она объяснила, что в камчадальском стойбище, в двух верстах выше устья, сейчас гостят пятеро каза­ков из Большерецкого острога, что они занимаются сбо­ром ясака. Женщина была одета в длинную летнюю кухлянку и кожаные штаны и смотрела на пришельцев весело и дружелюбно. Занималась она сбором клубней сараны и съедобных корней. Женщина уже намерева­лась отправиться домой, когда заметила диковинную большую лодку и решила подождать на берегу из лю­бопытства. Она охотно согласилась провести казаков в стойбище.

— А мы-то, мы-то! — хохотали казаки. — Облаву на нее!..

Женщина смеялась вместе с ними. Была она еще до­вольно молода, румянощека и полногуба. Глаза боль­шие и по-детски лукавые.

— Ну, баба! Хороша баба! Скинуть бы мне годков тридцать, взял бы в женки, — балагурил один из каза­ков. — Пошла бы?

— Больно старая старик, — засмеялась женщина.—

Хорошая мужик эта. — Женщина ткнула пальцем в Мяту.

Мята покрутил усы и отрубил:

— Приду свататься!

Женщина провела их в стойбище, и вскоре казаки уже обнимались с камчатскими служилыми. Начальни­ком у них был Варлаам Бураго, медлительный, угрю­мый и неразговорчивый человек медвежьей силы.

Селение оказалось небольшим, десятка на два бала­ганов.

Соколов и Семейка на ночь устроились в одном из самых больших балаганов вместе с Варлаамом Бура­го. Постелями им служили охапки пахучей сухой тра­вы. Уснуть, однако, пришлось не скоро. Устраиваясь на своем ложе, Соколов спросил Варлаама, жив ли и вполне ли здоров Иван Козыревский.

— А что? — помедлив, неопределенно отозвался Бураго.

— Вот Семейка Ярыгин, толмач мой, — большой друг Козыревскому, — пояснил Соколов. — Парень он, можно сказать, здешний. Сын погибшего начальника Большерецкого острога Дмитрия Ярыгина. С Козырев­ским они еще до сожжения острога сдружились. Понят­но, парень во сне видит, как бы с Козыревским встре­титься.

— Нету больше Ивана Козыревского, — угрюмо и даже со злостью отозвался Бураго, и у Семейки сразу сжалось сердце.

— Убили его, стало быть, камчадалы?

— Камчадалы не убивали его. А только нету боль­ше Ивана Козыревского. Есть брат Игнатий.

— Он что, ушел от мира, постригся в монахи? — догадался Соколов.

— Не по своей воле, — с горечью проговорил Бура­го. — Заставил его постричься в монахи приказчик Камчатки Алексей Петриловский. И получил Иван при пострижении имя Игнатия. Нету, нету больше Ивана,

— Да как Петриловский посмел? — возмутился Со­колов.

— Это Козыревского-то в монахи? Или долгая служ­ба Ивана государю ничего не стоит?

Увидев искреннее возмущение Соколова, Варлаам преобразился. Его угрюмость и молчаливость как рукой сняло.

— Как Петриловский посмел, спрашиваешь? — за­говорил он с лихорадочным ожесточением. — А так и посмел. Он все смеет. Кто ему тут указ? Припомнил он Ивану участие в убийстве атамана Владимира Атласо­ва и других камчатских приказчиков-лихоимцев, бунт одиннадцатого года припомнил. Отобрал все пожитки, бил кнутом и упрятал в монашью обитель. А поживился он на Козыревском крепко. Одних соболей отписал на себя тридцать сороков. Все, что скопил Иван за свою четырнадцатилетнюю службу. Человека большей коры­сти, чем Петриловский, во всей Сибири не сыщешь. Всю Камчатку он высосал, не продохнуть ни нам, служилым казакам, ни инородцам. Где найдешь управу?

— Ну, это ты зря, Варлаам. Найдется и на него управа, — проговорил Соколов с тем ледяным спокой­ствием, которое, как знал Семейка, было страшней вся­кой ярости. — Если все, что ты здесь говорил, правда, тогда я сам вмешаюсь в ваши дела. У меня в команде много добрых молодцов. Сообща наденем на Петрилов­ского узду. Знавал я его по Якутску. Казак куражистый и корыстливый. То верно. Однако ж дойти до такого — надо совсем потерять голову... Стало быть, Козырев­ский насильственно пострижен?

— Да он ли один? — заскрипел вдруг зубами Вар­лаам. — Есть такие, кого Петриловский и вовсе сжил со свету.

Бураго рассказал, что Петриловский запер в амбар его брата Алексея и держал его там без воды и пищи до тех пор, пока казак не умер. Вина Алексея состояла в том, что он прямо в глаза обвинил Петриловского в лихоимстве.

Соколову с Семейкой теперь стало понятно, почему, завидев лодию, жители камчадальских стойбищ прята­лись в тайге.

— Придется ехать в Нижмекамчатский острог, — решил Соколов. — Потребую у Петриловского отчета. На то у меня наказная память есть. Велено мне от якут­ского воеводы, если представится возможность, вывез­ти с Камчатки государеву ясачную казну. Спрошу с Петриловского, как он ведал ясачным сбором и как правил государеву службу. Боюсь только, что из-за этой задержки не успеем мы в нынешнем году вернуться в Охотский острог.

— Постой за дело государево и за нас, казаков, Кузьма! — взмолился Бураго. — Житья нету. А мы те­бе, все до единого, подмогой будем!

— А Завина где, жена Козыревского? — вмешался в разговор Семейка.

— Завина?.. А, та камчадалка... Петриловский на красу ее прельстился, увел в свой дом. Да недолго она взаперти у него пробыла, руки на себя наложила...

— Что ты говоришь, Варлаам, — руки наложила! — горестно воскликнул Семейка. — А Данила Анцыферов? Как он позволил Петриловскому так обидеть Козырев­ского, почему за Завину не вступился?

— А все это уж после гибели Анцыферова произо­шло. Погубили его камчадалы на Аваче. Встретили в одном из стойбищ с лаской да приветом, а потом со­жгли в балагане ночью вместе с пятерыми другими ка­заками...

Все эти новости ошеломили Семейку. Плакал он молча, стиснув зубы. В голове остро билась мысль: «Добраться бы до этого Петриловского!..» Он бы раз­рядил в него свой самопал. А там будь что будет!

Соколов с Бураго между тем продолжали свой раз­говор. Варлаам предложил Кузьме провести судно еще южнее, к устью реки Колпаковой. Там, как и предпо­лагал Треска, река при впадении в море образовала большой ковш, удобный для стоянки и зимовки судна. При этом Бураго предупредил, что на море со дня на день грянут затяжные шторма и следует поспешить.

Утром все казаки покинули камчадальское селение. К удивлению казаков, за Мятой, весело улыбаясь, шла вчерашняя камчадалка.

— Ты чего это? Аль и впрямь оженился? — приста­ли к Мяте. — Ужель с собой взять надумал?

— А чего? — смущенный всеобщим удивлением, ото­звался Мята. По губам его блуждала широкая вино­ватая улыбка. — Баба она ладная и ласковая. Будет мне добрая женка. Надоело в бобылях ходить. Не си­лой веду, сама идет.

Увидев, что женщина решила отправиться за Мятой по доброй воле, Соколов согласился взять ее на судно. Женщина сегодня понравилась всем еще больше. Была она чисто умыта (Мята, должно быть, об этом позабо­тился), от ее розовых свежих щек и больших темных глаз, казалось, исходил свет. С этой женщины для казаков началась полоса удач, и все решили, что будет хорошо, если она и дальше последует за ними.

— А как зовут твою суженую, Мята? У нее, чать, и христианского имени-то нету.

— А камчадальское имя ее похоже на Матрену, — охотно отозвался Мята. — Так и буду ее звать — Матрена.

— Ты, гляди, не забудь ее научить молиться, — по­советовал один из казаков. И, обращаясь к женщине, потребовал: — Ну-ка, скажи, Матрена: «Спаси, Иису­се, и помилуй».

— Спасибо в ус и помалу, — послушно повторила Матрена и засмеялась вместе с казаками.

— Похоже! — одобрили казаки. — Не горюй, Мя­та!.. Через месяц она за тебя будет молитвы на ночь читать. Повезло Мяте, в ус его помалу!

Возвращение на корабль было радостным. Узнав, что камчатским казакам известно удобное для стоян­ки судна место, Треска просиял.

— Ну вот, Кузьма, — ухмыльнулся он. — Что я те­бе говорил? Теперь, считай, половина наших мытарств позади.

— Добро, если бы половина, — со вздохом сказал Соколов.

И тут Соколов увидел, что глаза у Трески останови­лись, расширились.

— Это, — указал Треска на Матрену. — Это что? Это как? Это же ведь баба!

— Ну, баба и есть, — подтвердил Соколов и стал пояснять, что это та самая женщина, на которую они устраивали облаву.

Но было видно, что мореход не слушает его объяс­нений.

— Баба! На судне баба!.. — твердил он, словно на него рушились небеса.

— Ну, это ты брось! — гневно сказал Соколов, по­няв, в чем дело. — Аль архангелогородские рыбачки не хаживали вместе с тобой в море? Чего ты тря­сешься?

Все до единого казаки присоединились к Соколову.

— Это не та баба, от которой бывает на море бе­да, — дружно заверили они Треску. — С этой бабой мы готовы идти по любым пучинам.

Мята, взмокший до нитки во время этих перегово­ров, подступил к Треске:

— Христом-богом молю, Никифор, не гони ее прочь с судна. То женка моя!

Треске пришлось уступить всеобщему напору. Он суе­верно сплюнул и, пробурчав под нос, что теперь он ни за что не ручается, распорядился подымать паруса.

Вопреки опасениям Трески судно по приливу благо­получно достигло реки Колпаковой и бросило якорь в ее ковше.

Ковш в длину достигал полуверсты, ширина его бы­ла не меньше двухсот саженей. От моря его отгора­живала широкая песчаная кошка. Бураго оказался прав: едва казаки убрали паруса, на море заштормило. Там гремели разъяренные волны, а в ковше было тихо и спокойно. Беда словно гналась за мореходами по пя­там, да чуть-чуть опоздала. Казаки то ли в шутку, то ли всерьез объясняли свою удачу присутствием на суд­не Матрены, хотя Треска по-прежнему не разделял их мнения.

Оставив на судне нескольких человек во главе с Тре­ской и Бушем для постройки зимовья и ухода за ло­дией, Соколов с остальной командой пешим ходом от­правился в Большерецк, с тем чтобы оттуда двинуться в Нижний Камчатский острог.

Глава двадцать вторая. Слово и Дело государево.

Верстах в семи выше Нижнекамчатского острога, отделенный от коренного берега неширокой протокой, на реке Камчатке поднимался зеленый остров, зарос­ший ветлой, малиной и смородиной. Ветла была здесь столь толста в стволе и высока, что казалось, мела вершинами небеса. Однако не могучей ветлой был из­вестен этот остров на Камчатке. В самом центре его, защищенная от ветров с одной стороны полукружьем скал, а с другой — кряжистыми ветлами, стояла мо­нашья обитель приписки якутского Спасского монастыря. Приземистое строение казарменного вида, с уз­кими, как бойницы, прорезями окон, где располагались кельи братии, небольшая часовенка, амбары, обложен­ные дерном земляные погреба, где хранили съестные припасы, кузня, сушильные навесы — вот и все хозяй­ство обители. К этому следует добавить, что обитель была обнесена стоялым бревенчатым палисадом — на случай нападения камчадалов. И хотя число братии едва достигало в те дни двадцати человек, обитель вполне можно было посчитать за четвертую — после Большерецкого, Верхне- и Нижнекамчатского остро­гов — казачью крепость в камчадальской земле.

Постройка обители была завершена два года назад насильственно постриженным в монахи казачьим есау­лом Иваном Козыревским. Видимо, отречение Козырев­ского от мирской жизни было угодно самому небу, ибо вслед за этим событием на безбожную, богохульную и вольную казачью Камчатку снизошла святость. Дух этой святости был настолько силен и в то же время действо­вал столь хитро, что примерно за полгода вырвал из ка­зачьих рядов полтора десятка самых буйных, отпетых голов, давно забывших, какой рукой креститься. Все они постриглись в монахи и во главе с Мартианом и братом Игнатием, по слухам, с раннего утра до темной ночи были заняты в обители одним: творили молитвы. Изба­вившись от самых беспокойных служилых, Петрилов­ский мог безнаказанно править Камчаткой по своему усмотрению.

Именно сюда, к зеленому острову, в середине сен­тября плыл длинный узкий бат, которым правил добрый молодец, светлобородый, с красным от загара лицом, в суконном кафтане цвета болотной ржавчины (для пе­рекраски выцветших одежд казаки, подражая камчада­лам, нередко пользовались отваром ольховой коры).

Пристав к острову, он прыгнул на песчаный берег, привязал бат к стволу молодой ветлы и прокричал во­роном. Видимо, это был условный сигнал. И действи­тельно, точно таким же криком ему ответили из глуби­ны острова.

Вскоре на берегу появился дюжий чернобородый монах в рясе мышиного цвета.

— Колмогорец! — радостно воскликнул он. — При­вез?

— Привез, Харитон, привез, — отозвался весело

Колмогорец. Деловито полез в бат, вытащил неболь­шой мешочек. — На-ка вот, держи. Тут фунтов два­дцать свинцового гороху будет.

— Эк ты! — восхищенно крякнул Харитон, прини­мая тяжелый мешочек. — Будет радость нашему Ивану, то бишь, тьфу-тьфу, брату Игнатию.

— А теперь прими-ка вот это. — Колмогорец бе­режно вытащил из бата длинный, завернутый в холсти­ну предмет.

— Пищаль! — испуганно воскликнул Харитон.

— Она самая! — подтвердил Колмогорец.

Руки у Харитона вдруг затряслись, и он уронил сверток на песок.

— Да как ты мог! — воскликнул он в ужасе. — Ведь того казака, у которого ты уволок пищаль, Пет­риловский забьет батогами до смерти. Иль не знаешь ты, что нет для казака страшней беды, чем потерять государево оружие?

— Аль дитя я неразумное, чтоб оружие у казаков воровать? — обиделся Колмогорец. — То пищаль са­мого Петриловского. Можешь развернуть и проверить. Там такая резьба на ложе — ахнешь. И серебром, и каменьем цветным сплошь ложа изукрашена.

— Так, значит, ты это Петриловскому свинью под­ложил? Ха! Ха-ха! Ох, умру! — И, скорчившись, Ха­ритон зашелся в таком громоподобном смехе, что в кро­нах ветельника прошел встревоженный шум.

— Тише ты! Звери с Камчатки разбегутся! — уре­зонил его Колмогорец.

Харитон опять посерьезнел.

— А ведь это дело так не пройдет, — уверенно ска­зал он. — Петриловский половину казаков перепорет, допытываясь, кто взял пищаль.

— Никого он не перепорет. Пищаль эта не краде­ная. Утоплая она. Петриловский пищаль да пистоли повсюду с собой таскает. У него и охрана постоянная есть, а только он даже на охоту выезжает, изоружась по завязь. Никому не доверяет. У такого пищаль ста­щишь! Он сам у тебя последнее стащит, исподнее сде­рет, а для себя и на грош убытку не потерпит... Поеха­ли это мы ден пять назад на Кривую протоку на уток. Не знаю, как вышло, а только бат Петриловского перевернулся, и пищаль бултыхнулась в воду. Велел он нам достать. Ну, ослушаться мы не посмели, разделись, гнус тело облепил. Стали нырять. Я на пи­щаль сразу наткнулся. Да только не вытащил, а под водой подальше от того места оттолкнул. Потом еще раз нырнул и совсем близко от берега под корягой упря­тал. Мне кричат: не там-де, дурак, ищешь! Я послу­шался и стал нырять вместе со всеми. Всю воду в про­токе взбаламутили, а пищаль не нашли. Опосля я ее вынул из-под коряги, нерпичьим салом обмазал да в холстину завернул.

— Ловко! — прищелкнул языком Харитон. — Ста­ло быть, это теперь у нас пятая пищаль в обители бу­дет. Ложу, конечно, придется сменить Ну молодчага!

Кроме свинца и пищали, Колмогорец извлек из ба­та несколько костяных пороховниц, полных пороха, и свертки с гостинцами.

Вскоре Харитон и Колмогорец уже стучались в дверь кельи Игнатия.

Дверь им открыл тонконосый широколобый монах с прямыми льняными волосами, спадавшими на плечи, и пронзительным взглядом больших серых глаз, при­крытых тяжелыми веками. Это и был брат Игнатий. Одет он был, однако, не в рясу, а в тонкую белую льняную рубаху и суконные темные штаны. На но­гах — домашние туфли, сшитые из шкуры молодой нерпы.

— Колмогорец! Друже! — Козыревский стиснул плечи гостя так, что тот выронил все свои свертки.

Протиснувшегося вслед за Колмогорцем Харитона хозяин кельи отправил в трапезную, сообщить настоя­телю обители Мартиану, чтобы его не ждали и присту­пали к вечерней трапезе.

Колмогорец сообщил, что в Нижнекамчатском остро­ге Козыревского готовы поддержать двадцать казаков во главе с Кузьмой Вежливцевым. Колмогорец говорил от его имени.

— Двадцать — это мало, — покачал головой Козы­ревский.

— То двадцать добрых казаков, — не согласился с ним Колмогорец. — Каждый двоих стоит. Да у тебя в обители почти два десятка своих людей.

— Мои безоружны. Пять пищалей, считая и ту, что ты сегодня привез, несколько пистолей, десяток са­бель — вот и все наше оружие, — подытожил Козырев­ский. — У Петриловского же пушки в крепости. Беда

еще в том, что у нас в обители только две кольчуги. Изрешетит нас Петриловский — через дырки ветер сви­стеть будет. Надо ждать.

— Сколько ждать можно, Иван? И так уже третий год под Петриловским маемся, короста от батогов со спины не слазит. А Петриловский, ходит слух, с Кам­чатки будущим летом в Якутск податься решил с го­сударевой казной и пожитками граблеными. Он что ведь удумал? Разошлет по богатым соболем рекам на всю зиму казачьи отряды, чтоб казаки не только ясак со­бирали, как было раньше, но и к охоте камчадалов по­нуждали. Думает, он за эту последнюю зиму добычу свою удвоить.

— Вот как! — оживился Козыревский. — То но­вость важная. И когда же первые отряды крепость по­кинут?

— А как только ляжет прочный снег. Через месяц.

— Через месяц? Вот и хорошо. Передай Вежлив­цеву, чтобы не попал со своим отрядом ни в первый, ни во второй посыл. Пусть заболеет, что ли. В тот день, когда крепость покинет второй отряд, у Петриловского останется, положим, шестьдесят с чем-то казаков, из них двадцать Кузьмы Вежливцева. Тут мы и нагрянем. Мои монахи безоружны — следовательно, припишем к вашим двадцати только десять. Получается тридцать на сорок. При этом пушкари — как раз петриловские холуи. Стало быть, счет не в нашу пользу. И тут вот что должно разрушить оборону неприятеля. Кто-то из наших — скажем, ты сам — заявит на Петриловского Слово и Дело государево.

— Слово и Дело! — испуганно ахнул Колмогорец, привставая.

— Что, страшно? То-то и оно! Тебе страшно, и Пет­риловскому станет страшно, и всем в крепости. На это я и рассчитываю. Те, кто не очень крепко держится за Петриловского, придут в смятение. А нам только того и надо.

— Все понял, Иван. Рисковое, Иван, дело. Того, кто зря скажет Слово, могут засечь насмерть.

— Смерти боишься?

— Кто же ее не боится? — рассудительно отозвал­ся Колмогорец. — Чать, все ее боятся, все жить хотят.

— А я смерти не боюсь, — побелевшими вдруг гу­бами прошептал Козыревский. — Злоба моя и ненависть к Петриловскому сильнее страха смерти. Если у Кузьмы Вежливцева все казаки смерти боятся, тогда и дело начинать не стоит.

Последние слова Козыревского прозвучали сурово и жестко. Пристыженный ими, Колмогорец махнул рукой:

— Эх, Иван! Пропадать так пропадать! Слово на Петриловского я заявлю сам.

— Пропадать нам не надо, — не согласился Козы­ревский. — Пусть пропадает Петриловский со своими приспешниками.


Колмогорец не зря говорил о всегдашней насторо­женности Петриловского. До начальника Камчатки до­шло, что в отряде Кузьмы Вежливцева зреет недоволь­ство. Однако он не только воздержался от ареста Веж­ливцева, но и решил помочь ему взбунтовать казаков. У него уже давно зрел план сыграть на этом. Он опа­сался, что, когда ему на смену пришлют из Якутска нового начальника Камчатки, тот не преминет отписать в Якутск обо всех казачьих и инородческих обидах. И тогда не почет и сытая жизнь ждут его, а тюрьма и лишение имущества. Небольшой, быстро и решительно подавленный казачий вооруженный бунт был бы ему, Петриловскому, теперь очень кстати. Уж он бы поста­рался заставить заводчиков бунта на пыточных рас­спросах дать такие показания, какие необходимы для того, чтобы он, Петриловский, предстал в глазах якут­ского воеводы и сибирского губернатора находчивым и беспощадным стражем государевых интересов.

Ночью Петриловский вызвал к себе человека, кото­рый первым сообщил ему о недовольстве команды Веж­ливцева. Это был задерганный многосемейный каза­чонка с вечно испуганным, испитым лицом, обтянутым землистой кожей. Казалось, этого человека только что вынули из петли. Землистый оттенок его лица между тем объяснялся очень просто: вот уже пять лет никто не видел этого человека трезвым. Казаки дали ему про­звище «Бражник» и уже забыли его настоящее имя. Бражник, виновато улыбаясь, охотно отзывался на свое прозвище и всем в крепости казался человеком без­обидным.

Комната, в которой Петриловский принял ночного

гостя, была освещена пламенем всего двух плошек, и во всех углах здесь лежал сумрак. Сумрак лежал и на узком, сухощавом лице хозяина комнаты, таился в его глубоко загнанных под лоб глазах. Негромким, но рез­ким голосом посвятил он своего соглядатая в задуман­ный план. Бражнику надлежало всюду высказывать не­довольство жестокостью Петриловского и постараться войти в доверие к Вежливцеву.

Спустя несколько дней Петриловский уже знал о дне выступления казаков.

Накануне бунта из крепости выступил большой ка­зачий отряд, которому по приказу Петриловского сле­довало держать путь на реку Еловку, и в остроге стало совсем пустынно.

На другое утро крепость огласили крики:

— Слово и Дело государево! Слово и Дело госу­дарево!

Это кричал на площади перед приказчичьей избой Колмогорец. К нему, бросив крепостные стены, спеши­ли люди Кузьмы Вежливцева, бежал крепостной люд, привлеченный грозными словами. Вскоре на площади все кипело. Заранее готовый ко всяким неожиданностям и все-таки захваченный врасплох Словом государевым, на крыльцо приказной избы выскочил одетый в мали­новый кафтан Петриловский. В обеих руках его были заряженные пистоли. При появлении приказчика на пло­щади легла тишина. Слышался только скрип снега под ногами толпы.

— За кем ты знаешь Дело великого государя, Кол­могорец? — громким резким голосом спросил Петри­ловский.

— За тобой, аспид и кровосос! — смело ответил Колмогорец. — Я заявляю, что ты правишь Камчаткой не по разуму и по воле государевой, а по одной своей корысти. Я обвиняю тебя в разбое и насилиях. На твоей совести смерть Алексея Бураго, на твоей совести кровь многих неповинно брошенных под батоги казаков, сле­зы инородцев. Где наше казацкое жалованье, поло­женное нам государем? В твоих сундуках и амбарах! Разве не грабеж и разбой это? Я обвиняю тебя в том, что ты из ясачных сборов кладешь одного соболя в го­судареву казну, а двух в свои собственные амбары. Кто ты есть после этого, как не вор и грабитель? И раз­ве не место тебе в тюрьме?..

Речь Колмогорца затягивалась, и Петриловский вы­играл несколько драгоценных минут. К крыльцу сбе­жались верные начальнику казаки. Всех их оказалось до двадцати, и они оттеснили толпу от крыльца.

Увидев, что опасность миновала, Петриловский под­нял руку, будто бы собираясь отвечать Колмогорцу. На самом деле это был знак затесавшемуся в толпу Бражнику. Тот выхватил из-за кушака пистоль и вы­палил. Пуля ударила в косяк на сажень от плеча Пет­риловского.

— Бунт! — закричал Петриловский. — Вот для че­го тебе, Колмогорец, понадобилось заявлять на меня Слово! Мне ведомо давно, что вы измыслили с Вежлив­цевым взбунтовать казаков и порешить меня, верного слугу государева. Все твои слова — ложь и вымысел!

И в этот момент вместо ожидаемых монахов в кре­пость ввалилась толпа отправившихся вчера на Елов­ку верных Петриловскому казаков. Выстрел Бражника послужил для них сигналом к действию. Молча и дело­вито расталкивая толпу, они выискивали на площади тех, чьи имена были им заранее известны, разоружали и скручивали им руки.

Одними из первых были схвачены Вежливцев и Кол­могорец. Петриловский, заложив руки за спину и по­качиваясь с носков на пятки, почти со скукой следил за тем, как хватали бунтовщиков. Все шло по плану.

По приказу Петриловского на площади расчистили место и поставили туда козлы. К козлам подвели Колмогорца, сорвали с него одежду. Начальник Камчатки спустился с крыльца, приблизился к своему пленнику.

— Нехорошо, нехорошо, Колмогорец, — недобро усмехаясь, проговорил он почти в самое ухо бунтовщи­ку. — Сейчас тебя будут бить, пока ты не проглотишь Слово государево. Или, может, ты это по дурости ляп­нул? Тогда откажись при всем честном народе.

— Не откажусь! — глядя с ненавистью в ледяные глаза Петриловского, ответил Колмогорец. — Ты не смеешь бить меня. Меня должен выслушать якутский воевода.

— Должен-то должен, — по-прежнему усмехаясь, согласился Петриловский. — Да только больно далеко отсюда до воеводы. — И, повысив голос, приказал: — Кинуть на козлы! Бить за бунт и за напраслину, пока сей червь дыхание не испустит!

Уже много раз опустилась на спину Колмогорца ре­менная плеть, когда неожиданное появление в крепости незнакомых людей резко изменило весь ход событий.

Широкоплечий человек со строгим, почти суровым лицом, медным от загара, и густой гривой русых во­лос, выбивавшихся из-под шапки, крупными шагами по­дошел к Петриловскому и решительно приказал снять Колмогорца с козел.

Петриловский опешил.

— Это приказ — мне?

— Тебе, если ты и впрямь приказчик Камчатки.

— Да кто ты таков, чтобы мне приказывать? — нерешительно запротестовал Петриловский, меж тем как невесть откуда появившиеся рослые монахи, не ожидая конца этого столь удивительного разговора, сняли Колмогорца с козел и унесли в ближайшую избу.

— А ты вглядись повнимательнее, может, при­знаешь, — отозвался незнакомец.

Петриловский мучительно соображал, где он видел эти висячие брови, этот требовательный взгляд карих глаз, густую бороду цвета спелой ржи.

— С-Соколов? — проговорил он наконец.

— Ну вот, видишь, узнал. Стало быть, знаешь и то, что я тоже казачий пятидесятник, как и ты сам.

— Прибыл сменять меня? — осевшим голосом спро­сил Петриловский.

— О смене говорить пока рано. У меня приказ якутского воеводы провести ревизию твоей службы — дошли вести о том, что ты занялся разбоем. Вот и про­верим, так ли это! — Соколов старался говорить те­перь громко, чтобы его слова были слышны всем на площади. — А второе дело у меня — вывезти с Кам­чатки государеву ясачную казну. Мы проложили по указу государя путь морем.

Узнав, что вновь прибывший человек действует по указу самого государя, казаки отшатнулись от Петри­ловского, и вокруг него образовалась пустота. Видя не­минуемую свою гибель, начальник Камчатки решился на крайнюю меру:

— Казаки! Разве вы не видите, что это такой же бунтовщик, как и Вежливцев с Колмогорцем? — закри­чал он. — Схватите его немедля! Этот человек не ка­жет бумаг! Все его слова — ложь!

Однако дюжие монахи кинулись к Петриловскому, отняли у него пистоли, сорвали саблю. Были разору­жены также несколько самых близких Петриловскому казаков.



Начальника Камчатки заперли в амбар. Соколов, Козыревский и Вежливцев направились в избу, куда унесли Колмогорца. Его уже отлили водой, перевязали раны на спине, приложив к ним листья подорожника. Узнав, как повернулись события в крепости, Колмого­рец слабо улыбнулся Соколову и поблагодарил за вы­ручку. При этом в сторону Козыревского он посмотрел с укоризной, но Иван тут же объяснил, что монахов за­держал ночной снегопад, который завалил тропу, и им пришлось добираться до крепости гораздо дольше, чем они рассчитывали. Увидев у своей постели прибывшего вместе с Соколовым Варлаама Бураго, Колмогорец кив­нул и ему:

— Прости, друг, брата твоего, Алексея, мы не убе­регли.

Бураго только тяжело вздохнул.

Протиснувшись сквозь толпу казаков к постели Кол­могорца, Семейка на мгновение поймал взгляд Козы­ревского: «Узнает?» Но глаза Козыревского лишь скользнули по его лицу. Потом, словно его вдруг под­стегнули, Иван резко мотнул головой, уставился в изум­лении на молодого казака.

— Семейка! — ахнул тихо, еще неуверенно и тут же сорвался с места: — Семейка! Ярыгин! — подбе­жал, крепко обнял за плечи, расцеловал: — Он! Оты­скался! — Это уже всем присутствующим. — Гляньте, какой казачина вымахал! А был — во! — Козыревский показал себе по пояс. — От зени две пядени, от горшка два вершка! Ха! Ха-ха-ха! — рассмеялся сочно, весе­ло. — Камчатский корень! У нас тут все растет не по дням, а по часам. Чтоб меня черти сожрали вместе с потрохами, если я не люблю этого казачину!

«Казачина» смущался, даже вспотел оттого, что все взгляды скрестились на нем.

— Ну, вот и свиделись, — сказал Соколов. — А то у него только и разговоров было, что Козыревский да Козыревский...

Через неделю, собрав казаков на площади, Соколов обнародовал результаты ревизии.

— Братья казаки! — начал он, заранее представляя, сколь ошеломляющее действие произведет его речь на служилых, и сам все еще дивясь тому, что открыл он во время расследования. — Выслушав обиды ваши и учинив начальнику Камчатки Алексею Петриловскому допрос под пыткой и при свидетелях, выяснил я, что оный Петриловский, забыв страх божий и поступясь во­лей государевой, истинно занялся грабежом и разбоем ради лишь одной своей корысти. Ныне отписано мной на государеву казну грабленых пожитков Петриловско­го соболей сто сорок сороков!

По площади прошел стон.

— Лисиц красных — четыре тысячи!

— Четыре тысячи!.. — эхом откликнулась площадь, уже загораясь гневом и возмущением.

— Лисиц сиводущатых — четыреста! — продолжал перечисление Соколов. — Каланов — пятьсот! Выдр — триста! Шуб собольих и лисьих — осьмнадцать...

— То не казак — то князь! — крикнул кто-то.

— Повесить его на крепостных воротах!

— За каждую слезу нашу — по батогу ему! На три смерти батогов хватит!

Страсти разгорались не на шутку. Кто-то уже поры­вался к амбару, где был заперт Петриловский, намере­ваясь взломать дверь.

— Братья казаки! — поднял руку Соколов. — Тер­петь волка за начальника в Камчатке противу госуда­ревых интересов. Посему вы выбирайте себе сами друго­го начальника, а Петриловского я отвезу на суд к вое­воде.

— Вежливцева! — закричали казаки. — Хотим Кузьму Вежливцева! Он нам обид чинить не станет!

В этот день начальником Камчатки стал Кузьма Вежливцев. Избрание нового начальника, из своих, усмирило казачьи страсти, и дрожащий от страха Петри­ловский остался под стражей в амбаре.

Глава последняя.

Всю наступившую после этих событий зиму Семейка провел в обители.

Козыревский одобрил намерение Семейки отбыть в Москву, с тем чтобы поступить в Навигацкую школу, и охотно учил его письму, счету, умению снять чертеж с местности — всему, что знал сам. Они готовили для Соколова карту Камчатки, Курил и бассейна Ламского моря. С карты этой Семейка снял копию, чтобы предъ­явить при поступлении в Навигацкую школу.

Семейка заметил, что одно упоминание о Завине причиняет Козыревскому нестерпимую боль. Поэтому в разговорах с Иваном он старался поменьше ворошить прошлое. Выяснил он только, что из прежних его знако­мых Харитон Березин был сожжен вместе с Анцыфе­ровым камчадалами на Аваче, а Григорий Шибанов казнен за убийство приказчиков.

Козыревский намеревался снять монашеский сан и выехать с Камчатки.

— Надеюсь, скоро свидимся, — говорил он Семейке при прощании. — Попаду в Якутск, так и до Москвы найду случай добраться. Не могу тут жить, где все на­поминает о ней...

«Она», как сразу понял Семейка, — это была За­вина.

Проститься с Семейкой вышел и Мартиан. Рыжая борода его была перевита сединой, словно густым ту­маном, лицо изрезали морщины. Трижды поцеловав и перекрестив молодого казака, он сказал коротко и ла­сково:

— С богом, сынок... Не забывай о нас... в глуши пребывающих.


Метельная и снежная, с частыми ураганными вет­рами, которые валили человека с ног, миновала кам­чатская зима.

План Мяты остаться навсегда на Камчатке чуть было не рухнул. Дважды обращался он со своей прось­бой к Соколову, и тот оба раза отказывал. Мяту спас Треска. Сообразив, что если Мята останется на Кам­чатке, то судно удастся уберечь от присутствия жен­щины, мореход, не упоминая имени Мяты, высказал Со­колову пожелание оставить в Большерецке кого-либо из команды, с тем чтобы было кому встречать прибы­вающие из Охотска суда, ибо в следующие плавания решено было проводить судно в устье Большой реки.

— И кого же ты надумал оставить? — спросил Со­колов.

— Уж и не знаю, Кузьма, — схитрил мореход. — Чать, каждому охота в Якутск вернуться. Прямо жалко того казака, которого придется оставить. Вот если б кто по доброй воле согласился...

— Постой-ка, постой, — перебил его Соколов. — Кажись, есть такой человек. Не далее как два дня назад у меня Мята просился на Камчатке его оставить.

— Да ну? — притворно удивился Треска. — Тогда надо не мешкая звать его да спытать, не переду­мал ли.

Вызванный к Соколову Мята подтвердил, разумеет­ся, свое желание остаться в Большерецке. К нескрывае­мой радости беглого бунтовщика и плутоватого море­хода, Соколов написал Мяте соответствующий наказ и выдал жалованье за год вперед.

К устью Колпаковой прибыли в первых числах мая. Лодия спокойно покачивалась на синей глади ковша. Встретивший Соколова и Треску Буш доложил, что судно вполне готово к отплытию: припасы погружены, пресной воды взято с расчетом на месяц плавания. В море, правда, еще видны плавучие льды.

Потянулись дни ожидания.

Наконец льды на море исчезли. Треска хотел вы­ждать еще недельку-другую для верности, однако, усту­пив требованию всех казаков, вынужден был дать команду сниматься с якоря.

Семейка прощался с Мятой.

— Ну вот, хлопчик, и пора тебе, — говорил Мята, ероша Семейкины волосы своей широкой ладонью. — Свидимся ли когда — одному богу ведомо. Теперь, сла­ва богу, не один ты. Соколов не даст тебе пропасть. Однако же, если худо будет, помин о том, что есть у тебя на Камчатке человек, который тебя всегда как отец примет.

Мята крепко обнял Семейку за плечи, трижды поце­ловал и, перекрестив, отпустил. Семейка, пряча слезы, поднялся на борт лодии.

Мята и улыбающаяся по своему обыкновению Мат­рена, стоя на косе, долго махали вслед судну.

Берега Камчатки уходили все дальше и дальше. Давно слились с берегом фигурки Мяты и Матрены, сам берег потерял очертания и вытянулся темной ни­тью; потом и эта нить рассосалась в синем мареве го­ризонта, и только белоглавые вершины хребтов до самого вечера висели в чистом небе, словно отделившие­ся от земли облака.

На другой день утром исчезли и горы. Пустынное море со всех сторон окружило судно, катя белопенные валы навстречу резавшему их форштевню.

Миновали еще одни сутки, и другие, и третьи, а суд­но, гонимое попутным ветром, все так же спокойно шло на запад. Казаки уже надеялись, что плавание закон­чится благополучно, что не далее как еще дня через три они увидят охотский берег.

Утро пятого дня выдалось моросливым и холодным, судно вошло в стену тумана. У Трески явилась страш­ная догадка, что туман рожден ледяными полями. Ча­са через два у бортов лодии стал слышаться шорох. Казаки сквозь туман разглядели на волнах ледяную крошку.

А предательский туман все наплывал и наплывал и вскоре сгустился до такой плотности, что с трудом мож­но было различить пальцы на вытянутой руке. Треска, скрипя от ярости зубами, носился по судну, выгоняя всех казаков на палубу и требуя одного: смотреть во все глаза, чтобы не налететь на ледяную глыбу. Одна­ко требование его оказалось невыполнимым: даже Умай ничего не различал в тумане. Парус на передней мачте убрали, и судно замедлило ход. А ледяная крошка все терлась и терлась с шорохом о борта, шорох этот ста­новился с каждым часом громче. Наконец первый лег­кий удар в днище известил о том, что началась полоса более крупных льдов. Убрали парус и на кормовой мач­те, и судно застыло на месте. Впрочем, и с неубранным парусом судно едва продвигалось вперед — в тумане ветра почти не чувствовалось, хотя сам туман и не стоял на месте: полосы и сгустки его текли возле са­мых глаз, словно мутная река, в которую судно погру­зилось, как стоячая сонная рыбина.

В тумане простояли до самой ночи. При этом не раз в борта лодии ударялись льдины, из чего можно было заключить, что льды перемещаются по воле морского течения. Ночь провели в тревоге и неведении.

К утру поднялся небольшой ветер, и туман рассеял­ся вместе с ночным мраком. За ночь неведомо откуда взявшиеся льды со всех сторон обступили судно от горизонта до горизонта, и только сама лодия дрейфо­вала в небольшой прогалине чистой воды. К полудню и этой полыньи не стало. Льды стеснились вокруг суд­на, зажали его в белые тысячепудовые тиски. Лица ка­заков посинели от холода и страха. Каждую минуту ожидали они страшного треска, гибели судна, раздав­ленного льдами.

Однако к вечеру лед вокруг лодии смерзся в еди­ный монолит, и теперь судно могло погибнуть не рань­ше, чем будет раздавлена льдина, в которую судно ока­залось включено, как букашка в слиток янтаря.


Треска оказался прав: они вышли в море слишком рано. Казаки, которые особенно яростно настаивали на немедленном отплытии от камчатского берега, боя­лись встречаться взглядом с запавшими глазами море­хода.

Минула вторая неделя с того дня, как льды скова­ли судно, а конца ледяному плену все еще не предвиде­лось. И хотя почт весь май погода стояла солнечная, однако солнце слишком медленно съедало лед.

В ночь накануне петрова дня Семейка проснулся оттого, что его кто-то тряс за плечо. Привстав на топ­чане, он увидел Соколова. За столом, возле зажжен­ной плошки, охватив голову руками, сидел Треска.

Семейка торопливо поднялся, уселся рядом с Тре­ской, догадываясь, о чем пойдет речь. Соколов устроил­ся за столом напротив и, внимательно оглядев Семей­ку, велел докладывать.

Неделю назад они уже собирались вот так же. Тогда было решено урезать ежедневную выдачу пищи казакам на четверть. Кажется, на судне никто даже не заметил того, что порции уменьшились, благо воды каждый пил, сколько хотел: сберегая взятую с собой пресную воду, Семейка с Умаем каждый день закла­дывали три кадушки льдом. К утру воды в них было столько, что хватало всей команде на день.

— Сладкая трава кончилась. Остатки выдал за ужином, — начал Семейка. — Да то не беда. Казаки не великие сластены. Кореньев сараны полмешка еще есть. Дня на три казакам хватит.

— Растянешь на неделю, — приказал Соколов.

— Мне — что! Растяну, — буркнул Семейка. — Да хлеба ж нет! Муки ячменной полмешка осталось. Кеты соленой почти целая бочка еще.

— Кету не вымачивать. Пусть казаки, насолившись, больше воды пьют. Нерпичий жир есть еще?

— Этого добра полбочонка. Плошки заправлять можно полмесяца.

— Никаких плошек! Жир на освещение больше не выдавать.

— Аль кто его есть станет? — удивился Семейка.— Стошнит же. Он затхлый.

— Может статься, через недельку и нерпичьему жи­ру казаки рады будут. Понял?

— Понял, чего ж не понять? — обиделся Семей­ка. — А только вы на меня зря серчаете.

— Ну-ну, будет, хлопец, — строго глянул на него Соколов. — Не до капризов ныне. Серчаю я не на те­бя, а на самого себя, что Треску не послушал, не вы­ждал на Камчатке еще с полмесяца.

— Да что уж там, Кузьма, — махнул рукой Тре­ска. — Сдается мне теперь, что по здешнему морю пу­скаться в плавание раньше середины июня вообще опас­но. То-то и оно, что море здешнее раньше проведано не было. Мы первые, нам и все беды первыми от него принимать. Однако надежды я не теряю. Недели через две лед разойдется.

— Через две недели? — ахнул Семейка. — Чем же я казаков кормить буду?

— Тяни, хлопец, тяни, как можешь. В этом теперь наше спасение, — устало сказал Соколов. — Надо вы­жить. Я прикажу казакам поменьше шляться по судну, больше спать.

Спустя несколько дней после этого разговора на мо­ре разыгралась буря. Льды с грохотом наползали друг на друга, однако льдина, в которую вмерзло судно, устояла. Вслед за бурей начался затяжной дождь-мел­косей. День за днем висел он над судном, а просвета в тучах все не было видно. От голода и промозглой сы­рости казаки впали в уныние, стали раздражительны и угрюмы. Кому-то пришла в голову нелепая мысль, буд­то все беды проистекают оттого, что на судне находят­ся душегубские пожитки Петриловского. Если их не вы­бросить в море, льды не выпустят судно.

Мысль эта захватила почти всю команду, и на судне едва не вспыхнул бунт. Соколову с Треской стоило боль­шого труда отговорить казаков от покушения на госу­дареву казну.

Вслед за тем казаки начали утверждать, будто сча­стье отклонилось от них из-за того, что они оставили на Камчатке Мяту с Матреной. Если бы-де Треска из-за своего предубеждения к камчадальской женщине не заставил Соколова освободиться от нее, никаких муче­ний они не терпели бы. Камчадалка-де приносила им удачу.

Конец этой распре и всеобщей грызне положил голод.

Опухнув и потеряв силы, казаки вповалку лежали на нарах, молясь и ожидая смерти.

Семейка с Умаем, сами едва держась на ногах, трижды в день поили ослабевших водой. Кроме кро­шечного кусочка отваренной кеты, за обедом они каж­дому казаку выдавали кружку кипяченой воды с рас­топленным нерпичьим жиром. Жир казаки пили с тру­дом, некоторых тут же рвало.

Долгожданное солнце снова появилось наконец на небе. На судне сразу сделалось теплее. Кое-кто из ка­заков нашел в себе силы выползти наверх.

После полудня задул резкий, свистящий ветер. Он не стихал до вечера, дул всю ночь, а к утру стал столь силен, что начали со скрипом гнуться мачты, гро­зя обрушиться на палубу.

Утром казаки сперва увидели далеко, у закраины ледяного поля, чистую воду, и у них появилась надеж­да на спасение.

Ночью впервые за долгие недели под днищем был слышен плеск воды: льдина подтаяла снизу. Судно, должно быть, дрейфовало в струях теплого те­чения.

Со следующего утра казаки стали делить день на часы, ибо с каждым часом ледяное поле уменьшалось и уменьшалось, словно по какому-то волшебству.

Семейка в этот день отварил целую кетину. Кроме того, из затаенной горсти муки он испек последнюю ле­пешку, и казаки получили на обед по крошечному ее кусочку.


Ночью Семейка был разбужен грохотом и сотрясе­нием судна. Вскочив с топчана, он едва удержался на ногах: судно накренилось на правый борт. Затем оно дернулось и накренилось влево. И вдруг плавно и легко закачалось с борта на борт!

Торопливо одевшись, вместе с Умаем выскочили они на палубу.

Там уже толпились возбужденные казаки. Треска, не­истово сверкая глазами, проорал ставить паруса на всех мачтах. Ослабевшие казаки с трудом выполнили его приказание. Лодия дернулась и, медленно набирая ход, пошла вдоль трещины.

Вскоре Семейка заметил, что расколовшаяся льди­на перестала расходиться и ее половины начали сдви­гаться. Теперь все поняли тревогу Трески и его поспеш­ность. Если они не успеют выскочить из водного кори­дора до того момента, как льдины сомкнутся, страшно подумать, что произойдет.

Судно между тем шло уже полным ходом, пеня чер­ную, как деготь, воду. А белое чудовище — льдина — все продолжало сжимать стальную пасть.

У Семейки от напряжения выступил на лбу холод­ный пот.

Судно едва успело выскочить на чистую воду, как позади с треском сошлись льдины.

Семейку оставили силы, и он опустился на палубу. По лицам казаков струились слезы.

Держа в руке факел, Соколов приказал казакам идти спать, Семейке же с Умаем велел немедля сварить поесть для Трески и Буша: мореходам предстояло всю ночь дежурить у кормила.

Наступившее утро исторгло из казачьих глоток крик радости: впереди, совсем близко, маячили белые вер­шины гор.

К полудню судно бросило якорь возле устья какой-то речушки.

Решено было спустить бот и наловить сетью рыбы.

Однако ни у кого из казаков, не исключая и Соко­лова, не было уже сил сесть на весла. На ногах дер­жались только Треска с Бушем да Семейка с Умаем. Они и отправились на устье.

До берега гребли, поочередно меняясь на веслах. Вытащив бот на приливную полосу, они вынуждены бы­ли лежать на песке, пока смогли подняться на ноги. Затем снова столкнули бот в воду и вошли в устье реки. Была она совсем невелика, не шире их сети. Но ры­ба толклась в ней густо, лезла прямо под весла.

С первого же замета взяли два десятка кетин.

Опасаясь, что не хватит сил добраться до судна, ре­шили изжарить пару рыбин на костре. Ели без соли. Затем, погрузив в бот подсохшую сеть, отупевшие от забытого ощущения сытости, взялись за весла. К судну пригребли уже в сумерках.

Простояв на якоре двое суток, пока казаки наби­рались сил, судно взяло курс вдоль берега. Льды за­несли их далеко на юг от Охотска.

Пятого июля мореходам открылся лиман Охоты и Кухтуя, стены и башенки Охотского острога.


Сойдя на берег, казаки целовали песок на охотской кошке, обнимали землю, ощупывали ее руками: им еще не верилось, что они добрались живыми до твердой суши.

На берегу Семейку с Умаем ожидали печальные но­вости. Прошлым летом по тайге прошел черный мор, унесший целые стойбища. Умер старый Шолгун, умерла Лия. Привезенное Умаем известие о том, что на Камчат­ке действительно много незанятых тундр, удобных для оленеводства, теперь мало кого из ламутов могло заин­тересовать, разве что северные роды Долганов и Уяга­нов, меньше пострадавшие от мора.

Семейка, распрощавшись с другом, отправился вме­сте с Соколовым и всей командой в Якутск. Прибыли они туда осенью. Сил Соколова хватило ровно настоль­ко, чтобы доложить воеводе об удачном окончании экспедиции, сдать пушную казну и ясачные книги. Однако он успел поговорить с воеводой о своем толма­че, и тот выправил Семейке нужные бумаги для путе­шествия в Москву.

В покосившейся хате казацкой слободки прощался Семейка с Соколовым. Прощание было тягостным. Из всех щелей дома пятидесятника глядела нужда. Ше­стеро ребятишек — от пяти до двенадцати лет — копо­шились в тряпье на печи. Жена Соколова, вялая, изму­ченная женщина, тихо всхлипывала в углу, предчув­ствуя беду.

Соколов силился улыбнуться Семейке.

— Ты езжай... — говорил он. — Не дам я одолеть себя косоротой старухе. Как доберешься, сразу же от­пиши мне. Я пришлю тебе денег на учебу. Мне за службу мою полагается получить немало. Четыре года жен­ке моей воевода не платил жалованья — накопилось много...

Выходя из дома, Семейка уже знал, что прощание это — навсегда. Пятидесятник был так плох, что Се­мейке стоило большого труда сдержать слезы...

В тот же день обоз с ясачной казной отправился из Якутска. С ним выехал и Семейка — в Москву, в Навигацкую школу.

Эпилог. 

Последнее воскресенье июля 1737 года в Якутске выдалось знойным. В деревянной приземистой церкви о трех куполах только что отслужили обедню.

Высыпав из душной церкви на еще более душную улицу, народ заспешил по домам, чтобы в прохлад­ных сенцах отвести душу ледяным кваском.

На дощатой церковной паперти, сложив по-турецки босые ноги и уронив нечесаную белую голову на грудь, дремал нищий. Жидкобородый промышленный хотел бы­ло бросить медяк в его перевернутую шапку, но задер­жал руку и толкнул старика обутой в красный сапог ногой:

— Эй ты, лядащий! Оглох, что ли? Я ведь бесчув­ственным истуканам не подаю.

Нищий поднял подслеповатые, мутные глаза на куп­ца. По его лицу прошла гримаса отвращения. Сморгнув набежавшую слезу, он, так и не ответив, снова уронил голову на грудь.

— Да ты что, аль немой? — озлился жидкобородый, задетый таким пренебрежением. — Тебе говорю! — пнул он нищего.

Тот вдруг отбросил назад голову, морщины его ли­ца задвигались, и он глухо, как из подземелья, про­говорил:

— Уйди подальше, мучитель. Не хочешь пода­вать — не надо. Я ведь ничего у тебя не прошу.

— Да ты кто таков, чтоб меня отсылать подаль­ше? — побагровел жидкобородый. — Гляди, кликну какого-нибудь служилого, сгонит он тебя с паперти.

— Зря стращаешь меня служилыми, — спокойно отозвался старик. — Я и сам служилый. Четверть века на государевой службе проходил. Слышал ли ты про морехода Буша? А? Никто не смеет обиды мне творить. Потому как все силы я отдал службе госу­даревой. Не осталось теперь сил. Вот и сижу тут, по­ка господь не приберет.

Жидкобородый, словно что-то вспомнив, оживился и, ядовито улыбаясь, наклонился к Бушу:

— А не тот ли ты швед государев, что вместе с Соколовым и Треской путь морской на Камчатку про­ведывал? А что сталось с Соколовым? Разбогател он, поди, от наград царских и куда-нибудь на покой от­был, оставив службу?

— Соколов-то? — переспросил старик. — Отбыл он. Да, на вечный покой отбыл. И недели не прожил после возвращения с Камчатки... А награды какие ж? Наград, знамо, не дождался.

Жидкобородый удовлетворенно хмыкнул и выпря­мился. Пошарив глазами по паперти, отыскал камень, поднял его и бросил в шапку.

— Ну спасибо тебе, страдалец, за рассказ твой. Утешил ты меня. Награда твоя в шапке лежит. Гля­ди, какая шапка стала тяжелая. Так что помолись за меня богу и не забудь всех промышленных, из кого Соколов вытряс душу в Охотске.

Стоявшие за спиной жидкобородого промышлен­ные громко захохотали. Затем вся компания спусти­лась с паперти на пыльную площадь и направилась в кабак.

Все это видели трое приезжих морских офицеров. Старший из них, краснощекий плотный человек в бе­лом праздничном парике, покрытом треуголкой, глядя вслед удаляющимся купцам, схватился за рукоять саб­ли, словно собираясь кинуться за ними вдогонку.

— Какая неслыханная наглость! — возмущенно проговорил он, обернувшись к своим более молодым спутникам, один из которых был бледен и задыхался от гнева. Затем краснощекий, сведя широкие черные брови, сунул руку за пазуху и, вытащив целую горсть золотых монет, бережно высыпал их в шапку нищего:

— Возьми, старик. Этого тебе хватит на год. Счи­тай, что это от покойного государя.

Нищий, словно не доверяя своим глазам, сунул ру­ку в шапку и долго перебирал монеты. А когда под­нял голову, на паперти оставался один молодой офицер, двое его товарищей удалялись в сторону воевод­ского дома.

— Эй, сынок, за кого мне молиться? — спросил старик.

— Молись, Буш, за командора Витуса Беринга. Он заставит воеводу вспомнить о тебе и в Петербург отпишет. Это говорю тебе я, Семейка Ярыгин.

— Семейка Ярыгин? — торопливо поднялся на но­ги старик и, обняв офицера, вдруг заплакал. — Сы­нок, вот и дожил я до светлого дня. Хоть тебе-то уда­лось в люди выйти.

— Где ты живешь? — торопливо спросил Семей­ка. — Вечером я зайду к тебе. Сейчас мне надо быть у воеводы.

Старик рассказал, как его разыскать, и Семейка за­шагал через площадь. Он был силен и молод и не мог дать волю слезам, которые кипели у него в груди.

А Буш, сойдя с паперти, пересыпал золото из шап­ки в карман и, шатаясь от слабости, побрел в дру­гую сторону. Государева служба оставляла человеку ровно столько сил, чтобы их хватило добрести до мо­гилы. Жесткая усмешка перекосила старику губы, и он упрямо поплелся дальше.



От редакции. 

1935—1976 — даты жизни автора этой книги Арсения Семе­нова. Он нескольких недель не дожил до выхода романа в свет.

А. Семенов написал пять стихотворных сборников. Послед­него из них он тоже не дождался. Перу Семенова принадле­жат две исторические повести.

Он родился в деревне Язвы под Новгородом. Окончил школу в Старой Руссе, затем — Ленинградский государствен­ный университет. Был директором Корякского окружного и Камчатского областного музеев. Заведовал отделом культу­ры. Работал редактором в Хабаровском книжном издательстве.

Многолетняя мучительная болезнь не победила дух писа­теля. Он никогда не жаловался, обладал огромной выдержкой. Не просил для себя послаблений. Вообще ничего не умел просить для себя. И очень много работал. Работал, будучи уже настолько слаб, что не под силу ему было подняться на несколько ступеней по лестнице. Работал и в последний год, когда не мог сам разбирать написанное.

Корректура романа «Землепроходцы» была им получена 4 февраля. Арсений Васильевич знал, что дни его, даже часы, сочтены. Но он видел и то, что произведение не завершено.

Он написал эпилог.

8 февраля Семенова не стало. Ушел из жизни человек, на чьем примере надо учиться мужеству и воле.

Примечания

1

Аманат — заложник, под которого племя или род платили ясак.

(обратно)

2

Вож — проводник.

(обратно)

3

Облам — выступ стены для удобства отражения неприятеля.

(обратно)

4

Куяк — латы.

(обратно)

5

Чекуша — копье с костяным вильчатым наконечником.

(обратно)

6

Шерть — присяга в верности.

(обратно)

7

Нючи — русские.

(обратно)

8

Чобакка — верхняя одежда, распашной олений кафтан.

(обратно)

9

Маут — то же, что чаут, аркан (ламутск.).

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая. Тюремный сиделец.
  • Глава вторая. Достижение Камчатки.
  • Глава третья. Чёрное утро.
  • Глава четвёртая. Прощание.
  • Глава пятая. Нападение.
  • Глава шестая. На пепелище.
  • Глава седьмая. Пир.
  • Глава восьмая. После пира.
  • Глава девятая. Арест.
  • Глава десятая. Ящерица.
  • Глава одиннадцатая. Степанида.
  • Глава двенадцатая. День последний.
  • Глава тринадцатая. Осада.
  • Глава четырнадцатая. Открытие Курил.
  • Глава пятнадцатая. Семейка теряет друга.
  • Глава шестнадцатая. Разбойник.
  • Глава семнадцатая. Перемены в Охотске.
  • Глава восемнадцатая. Пожар.
  • Глава девятнадцатая. Засада.
  • Глава двадцатая. Шолгун.
  • Глава двадцать первая. К цели.
  • Глава двадцать вторая. Слово и Дело государево.
  • Глава последняя.
  • Эпилог. 
  • От редакции. 
  • Примечания 1 2 3 4 5 6 7 8 9