Транскрипции программы Один с сайта «Эхо Москвы». 2016 Январь-Июнь (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


© 1997-2017 Радиостанция «Эхо Москвы»

01 июля 2016

http://echo.msk.ru/programs/odin/1792930-echo/

Д. Быков― Добрый вечер, дорогие друзья. «Один», в студии Дмитрий Быков. Как правильно кто-то заметил: когда Быков один в студии, получается как-то интимнее. Сегодня интимность стопроцентная. Но я не исключаю того, что, если в Москве будет кто-то у меня интересный, я всё-таки приглашу. Мне кажется, что, когда мы вдвоём, тоже бывает интимно.

Что касается лекции. Очень много заявок на Башлачёва и Янку [Дягилеву]. Я могу это сделать (я подчитал вроде бы тексты, послушал песни), но мне очень не хочется. Не хочется потому, что я совершенно не хочу наживать себе новых противников в лице некритичных фанатов Янки и Башлачёва, хотя я понимаю, что таких не очень много.

Очень многие просят (видимо, после рецензии) лекцию по Пинчону. Я к этому не готов. Это слишком фундаментально надо перечитать шесть очень сложных книг. Ну, сложность их преувеличена, конечно, но в любом случае они массивные. Поэтому я не хотел бы сейчас на это отвлекаться.

И очень много народу (видимо, учитывая лето) просят почему-то лекцию про Грина. Все едут к морю, и хочется гриновского чего-то. Если не поступят в течение программы новые императивные требования любой ценой рассказывать про Янку и Башлачёва, я всё-таки, ребята, с вашего позволения, расскажу про Грина, потому что вот его-то я люблю. И многие хотят про него послушать. У меня ещё не было про него лекций, давно не было про него выступлений в «Прямой речи», поэтому давайте это сделаем.

Спрашивают очень многие, что в ближайшее время в «Прямой речи» можно слушать. Ну, если вы в Лондоне, то 5-го и 6-го там будут у меня лекции: 5-го — про Бродского, «Война за Бродского», а 6-го — про Маяковского. А в «Прямой речи» теперь уже, видимо, ближайшие выступления в августе, когда будет курс из трёх лекций для детей.

Начинаем отвечать на весьма многочисленные форумные вопросы.

«Как вы относитесь к публицистике Александра Петровича Никонова и Александра Глебовича Невзорова?»

Про Невзорова я говорил в прошлой программе. Повторю, что он мне всегда интересен, особенно когда я с ним не согласен. А не согласен я с ним в основном в вопросах религиозно-метафизических. Но даже не с мнениями не согласен (с мнениями нельзя соглашаться или не соглашаться), а я не соглашаюсь с тоном, с каким он об этом говорит — тон такого злорадства, как будто человек убедился, что Бога нет, и очень этому радуется. Я в любом случае Невзорова уважаю за храбрость, потому что он сегодня действует вопреки тренду. А в какой степени это санкционированно — мне не очень интересно. Как сказал он сам: «Не важно, кто платит рейнджеру, а важно, чтобы рейнджер хорошо стрелял». Мне кажется, что он делает всё правильно, во всяком случае очень многое правильно говорит. Даже когда он говорит вещи, с моей точки зрения, вызывающие и никак не согласующиеся с моей позицией, он, по крайней мере, будит ум. На то и щука, чтобы карась не дремал.


Ну а Саша Никонов — вообще мой давний друг. И я рад его читать. Мне ещё с первого его романа нравился его иронический стиль. Мне больше нравились всегда его автобиографические насмешливые сочинения, нежели теоретические книги, типа «Апгрейда обезьяны». Но я долго и давно знаю Никонова как хорошего и надёжного человека.

«Как защитить детей от клерикализации в школе?»

Видите ли, клерикализация в школе хороша уже тем, что она порождает в детях (как всякое действие порождает противодействие) довольно сильный протест. Как правило, это становится объектом насмешек, и у детей просыпается критическое сознание. Помните, как Павка Корчагин подсыпал перец попу в табак? Если Закон Божий в школе преподаётся плохо, то это растит из ребёнка вдумчивого и глубокого скептика; если хорошо — то тогда я не думаю, что имеет смысл от этого защищать. В любом случае мне кажется, что ребёнку следовало бы понимать, о чём идёт речь в Библии и откуда она собственно появилась в истории.

Что называть клерикализацией? Если вы видите, что детей учат некритично повторять некую антинаучную белиберду (а её очень много сегодня в России), то это уже ваша родительская забота. Понимаете, я вообще своих детей никогда ничему особенно учил, кроме одного: всё-таки то, что тебе говорят в школе, то, что тебе вдалбливают, следует подвергать сомнению; и чем больше повторяют, тем больше подвергать. Те, кто со мной договаривался когда-либо о выступлениях или о сотрудничестве (статью написать для журнала), те знают, что я очень не люблю настойчивых просьб. Вот если просьба прозвучала один раз, я могу подумать, а если два или три — я точно откажу, потому что зачем-то это нужно вам, а не мне. Так и здесь. Надо ребёнку в школе быстро объяснить, что чем больше ему вдалбливают, тем меньше веры. Как известно: «Ты сказал один раз — я поверил. Ты сказал дважды — я усомнился. Ты сказал трижды — я понял, что ты лжёшь».

«Смотрите ли вы чемпионат Европы по футболу? Болели ли за наших? Болели ли за сборную Исландии?»

У меня нет времени, к сожалению, это смотреть. И я вообще не болельщик совершенно.

«Где, по вашему мнению, пролегает грань между свободным выражением своих убеждений и навязыванием этих убеждений окружающим?»

Я уже сказал: «Ты сказал один раз — я поверил. Ты сказал три раза — я понял, что ты лжёшь». Да и вообще я не верю, что взгляды можно кому-то навязать. Можно попытаться человека шантажировать — это да. А вот навязать взгляды — я этого никогда не видел. Вы мне можете возразить: «А как же российская телепропаганда?» Так российская телепропаганда неэффективна. Все же понимают, что это ложь. Это смотрится как фрик-шоу: всем просто очень интересно, как эти люди позорят себя и продают свою бессмертную душу. Это вообще интересное зрелище, когда продаётся бессмертная душа.

«Вам привет и вопросы от участников группы во «ВКонтакте»! — вам тоже. — Во многих фильмах и сериалах действие активно развивается, когда герой случайно подслушивает или подсматривает. Можно ли считать слабым произведение, если ситуация разрешается лишь благодаря случайному стечению обстоятельств?»

Смотря что вы пишете. Если вы пишете готический роман (типа «Эликсиры сатаны» Гофмана), то там случайные стечения обстоятельств, роковые встречи, таинственные подслушивания как раз приветствуются. Если вы пишете детектив, то чем строже интрига, тем, конечно, лучше. Я абсолютно убеждён, что в детективе места случайным совпадениям быть не может.

Кстати говоря, я очень люблю Маринину (не подумайте плохого). Некоторые её романы — например, «Не мешайте палачу» или «Иллюзия греха» — я считаю виртуозно придуманными, и случалось мне даже с увлечением их читать. Интересно (об этом, кстати, Лукьянова писала довольно интересно), что у Марининой обычная интрига разрешается дуриком (в хорошем смысле слова): случаем, догадкой, внезапным озарением, совпадением, подслушиванием — чудом. Это, конечно, не детектив. Это русский детектив, в котором сам Господь обычно осуществляет руководство интригой. Настоящая интрига, конечно, должна быть строгой, как шахматный этюд.

«Песня «Верни мне музыку» на стихи Вознесенского заставляет меня погружаться в какую-то нирвану. Можно ли что-нибудь рассказать об истории написания этих стихов? — ничего не знаю. — Кто этот прекрасный прототип, который нёсся за Вознесенским на водных лыжах?»

И этого не знаю. Знаю, что на водных лыжах он катался обычно со Щедриным, ну и с Плисецкой, естественно, которая тоже этим увлекалась.

«Знакомы ли вам книги Алексея Моторова о докторе Паровозове?»

Впервые слышу.

«Есть ли у русской литературы и современности шансы возродить деревенскую прозу?»

Видите ли, в той степени, в какой она будет деидеологизирована, в какой это не будет рассказ о плохих евреях, погубивших российское хозяйство, и в какой это не будет антикультурный проект. Я писал уже в своей статье довольно подробно о том, что русское почвенничество являло собой до странности антикультурный, как сказали бы сегодня, контркультурный проект. Но ведь настоящая деревенская проза — это не то, что «анти», а это то, что «за», это то, что из любви. Это Астафьева «Последний поклон», это Распутина «Последний срок». Конечно, во всех этих текстах, как вы видите уже по названиях («Прощание с Матёрой» добавим сюда), очень сильна была эсхатологическая интонация, интонация прощания. Но это не значит, что я призываю только прощаться, только страдать. Деревенская проза вполне может быть радостной или, во всяком случае, достаточно боевитой и увлекательной, как в своё время проза Андрея Скалона («Живые деньги»). То есть я совершенно против того, чтобы делать из деревенской прозы сплошной реквием по деревне.

Мне кажется, что какой-нибудь хороший роман о сельской фермерской жизни был бы крайне интересен. Какая могла бы получиться замечательная хроника из описания вот этой сельскохозяйственной коммуны нового типа, когда вполне себе городские люди поехали куда-то на природу и, очень часто обжигаясь, набивая первые мозоли, ссорясь с соседями и так далее, попытались построить там новую идеальную, правильную сельскую жизнь. Это достаточно интересный мог бы быть роман. У Бориса Хлебникова был неплохой фильм на эту тему. Я вообще считаю, что вот эта Россия — ещё непаханая тема (и в прямом, и в переносном смысле).

«Назовите своих любимых скульпторов. И назовите своё мнение насчёт работ Эрнста Неизвестного».

У меня очень примитивные вкусы. Мне, естественно, нравится Роден. Нравится мне и Канова. Ну, чем я вас могу удивить? А что касается Эрнста Неизвестного, то, конечно, это выдающееся явление. Я очень люблю и графические его работы. И вообще он мне нравится, он мне крайне симпатичен как человек. Хотя очень многие его высказывания, записанные замечательно разными российскими журналистами (прежде всего Игорем Свинаренко), вызывают у меня определённые вопросы. Да и вообще не понятно, насколько адекватны были оба собеседника во время этих своих разговор. Несомненно, что Любимов был прав, когда говорил: «В случае пожара Таганки пусть всё горит, а дверь, расписанную Неизвестным, я вынесу на себе». Да, это правильно.

«Роман Флобера «Воспитание чувств» переполнен событиями и страстями». Я бы так не сказал. Мне кажется, что он, наоборот, как-то несколько суховат, по сравнению с «Мадам Бовари», и несколько умозрителен. Хотя я люблю этот роман весьма. «В чём суть истории Фредерика Моро? По-моему, герой воспитал в себе смирение. Достойный ли это итог жизни?»

Нет, там история Фредерика Моро не о том Это вообще роман скорее о французских революционных событиях, а вовсе не о воспитании чувств конкретного человека. Это роман о том, какая пошлость всегда — революционизация толпы, как эта толпа шатается, не зная, куда приткнуться. В общем, роман о том… Как формулировал Горький:

Ах, для пустой души

Необходим груз веры!

Ночью все кошки серы,

Женщины — все хороши!

Горький, как известно, собрался целый роман «Жизнь Клима Самгина» назвать когда-то «История пустой души». Мне кажется, что к Фредерику Моро это гораздо более применимо. И вообще мне кажется, что Флобер был большой мизантроп. Я, кстати, совсем недавно перечитывал «Воспитание чувств» и очень порадовался тому, как хороши там психологические портреты. Но, ничего не поделаешь, кроме красной шали главной героини, из любовной линии почти ничего не запоминается. Вот недаром Блок помнил из всего романа только это видение на пристани.

«Фильмы Ларисы Шепитько можно пересматривать бесконечно, — совсем так не думаю. — Помню, как меня восхитил «Зной». Какой её фильм вам особенно дорог? И ваше мнение о главной теме Ларисы Шепитько».

Видите ли, Лариса Шепитько не сняла свой главный фильм. И его блистательно доснял Элем Климов, сняв свою, на мой взгляд, лучшую работу. По её сценарию и, в общем, по её планам, по экспликациям со своей замечательной пластической силой (чего стоит там один кадр с Петренко, где у него репродуктор вместо рта) он сумел доснять «Прощание» — экранизацию распутинского «Прощания с Матёрой». Мне кажется, это вообще лучший фильм Климова. И, соответственно, поскольку Лариса Шепитько была сценаристом этого фильма, и кастинг провела она, то это, конечно, и её удача.

Что касается её фильмов, помимо этого. Из снятых фильмов я больше всего, наверное, люблю всё-таки «Крылья» по сценарию Ежова и Рязанцевой, потому что там главная тема как раз та самая, которая есть главной темой Рязанцевой, и она у Шепитько получилась замечательно: в жизни всегда проигрывает человек последовательный, а выигрывает хитрый, приспосабливающийся, мимикрирующий. Страшная судьба этой лётчицы — честной, последовательной, грубой, жёсткой, всеми нелюбимой — это мне близко, это мне понятно. Понимаете, вот где трагедия: она — ещё такой кристалл, а мир вокруг — уже болото; она ещё абсолютно прямая, а мир вокруг уже гибкий, уже такой flexible, уже мнущийся под пальцами. И в «Крыльях» это замечательно схвачено.

Тогда две картины об этом вышло — о неуместности ветеранов в новой жизни (они-то ещё другие, а вокруг них уже гниль) — это, конечно, «Крылья» и «Белорусский вокзал» Смирнова, которого я, кстати, пользуясь случаем, радостно поздравляю с выходом очень хорошей книги прозы «Лопухи и лебеда». Сценарии эти неоднородные, неравноценные, но «Стойкий оловянный солдатик» и «Предчувствие» — по-моему, это два шедевра. И, конечно, очень интересна вот эта работа… Я с ней во многом очень не согласен, но она страшно интересная, — «Тёмная вода», которую он всё-таки собирается снимать под названием «Француз». Я не очень люблю фильм «Восхождение» — может быть, потому, что это тот случай, когда «нажал и сломал». В этом фильме отчасти подготовлена стилистика «Иди и смотри». Всё-таки есть там некоторое ощущение пережима. Хотя, конечно, замечательна картина.

«Поделитесь вашим мнением о стихах Игоря Северянина».

Я не люблю совсем Игоря Северянина, может быть, кроме его одного стихотворения — «Все они говорят об одном». Помните:

Соловьи монастырского сада,

Как и все на земле соловьи,

Говорят, что одна есть отрада

И что эта отрада — в любви…

Это очень тривиально, но как писал Ваншенкин, «здесь драгоценна человеческая интонация», которой, вообще-то, у Северянина мало. Я не большой любитель его лирики, но судьба его вызывает у меня, конечно, горечь, сострадание и уважение.

«Пара слов о движении смогистов. И почему в отличие от футуристов, из него не вышло действительно легендарных писателей и поэтов, да и судьба у большинства трагична? Неужели опять масштаб эпохи?»

Нет, Вася, не совсем так. Видите, во-первых, всё-таки из них вышли выдающиеся люди. Конечно, Леонид Губанов и Башилова [Басилова] Алёна — это интересное явление, и они много значили, многое изменили. Смогизм, СМОГ — «Самое Молодое Общество Гениев», как они себя называли, — это то, что существовало во второй половине 60-х в Москве. Началось ещё в первой, но процвело по-настоящему, когда уже действительно цензура давила. Губанов, вождь этого направления, умерший от водки в 36 лет, очень мало сумевший напечатать при жизни — по-моему, всего один кусок из поэмы «Полина» («Полина! Полынья моя!»). В юности там у него что-то вышло — и всё. Почему это не состоялось? Тут, кстати, просят рассказать ещё о Роальде Мандельштаме (не путать с Осипом). Я попробую потом.

Видите ли, в чём дело. Я говорил много раз о том, что важен не вектор, а масштаб. И, видимо, давление в 60-е годы, во второй их половине, было недостаточно сильным, а иллюзии слишком сильны, и поэтому отковывались очень немногие. Вот 70-е годы выковывали поэтов. И, кстати говоря, я абсолютно убеждён, что всё, что писал Чухонцев в 70-е, гораздо выше по классу, чем всё, что он писал в 60-е, хотя и там были замечательные стихи. Кстати, «Чаадаев на Басманной», по-моему, написан всё-таки уже в 70-е, надо проверить. А «Курбский» — в 60-е. У каждого по-своему.

Вот Юрий Кузнецов, например, в 60-е годы был поэтом почти ничем непримечательным, а в 70-е стал лидером. То, что Кушнер писал в 60-е, было хорошо, но это понятно, как сделано. А вот Кушнер времён «Канвы» — это прорыв. И особенно, конечно, Кушнер времён «Дневных снов» или времён «Голоса». Мне кажется, что 70-е годы отковывали поэтов тех, кто готов был отковаться («Дробя стекло, куёт булат»). А смогисты — либо они слишком много иллюзий питали, либо они всё-таки несли в себе заряд шестидесятничества.

Что касается Роальда Мандельштама. Это был прекрасный культовый, как теперь говорят, поэт, друг художников, более друживший с художниками, нежели с поэтами; очень рано умерший от туберкулёза — в начале 60-х, насколько я помню. И его почти никто не знал. И хоронили его только художники, и только очень небольшой, узкий круг авангардистов. Мне о нём рассказал впервые Дмитрий Шагин, которого я считаю замечательным художником, основателем движения «Митьки». Хотя многие — Флоренский, например, или Шинкарёв — оспаривают у него пальму этого первенства, но для меня Шагин действительно остаётся символом митьковства: добрый человек в тельняшке, и вообще он очень милый. И вот он мне впервые рассказал о поэзии Роальда Мандельштама. Его отец — Шагин-старший, тоже очень хороший художник — близко с ним дружил.

Дело в том, что поэзия Роальда Мандельштама тоже, может быть, не доросла до того, чтобы стать таким всемирного значения прорывом, просто потому, что действительно 60-е годы — время половинчатое. И большинство тогдашних поэтов очень сильно зависят от половинчатой эпохи. Ну, Мандельштаму повезло в том смысле, что у него не было соблазнов в публичности — он не печатался совсем, его знали очень немногие. Он жил, как классический проклятый поэт: слабогрудый, умирающий, постоянно больной, действительно в нищете, с матерью жил он; немножко похожий по стихам и по облику на Тристана Корбьера, такого замечательного тоже французского poète maudit, проклятого поэта. Мне представляется, что именно красочность, именно пейзажность стихов Мандельштама, наполненность стиха такими чисто визуальными, очень яркими метафорами делало его близким к художническому авангарду Ленинграда. И, конечно, для своего времени он поэт замечательный. Ни на один соблазн легального шестидесятничества он не купился. Мне нравится вот эта интонация ранней обречённости, которая есть в его стихах.

«Если бы Маяковский встретил свою Анну Сниткину, это могло бы остановить самоуничтожение?»

Нет конечно. Я же доказываю всё-таки (в частности в этой лекции «Самоубийство, которого не было»), что это не столько самоубийство, сколько последний акт трагедии, которая была подготовлена с самого начала и не могла быть другой. Если бы он встретил свою Анну Сниткину, он бы её вовлёк в самоубийство. Обратите внимание, сколь многие люди, в контакте с Маяковским пребывавшие, потом кончали с собой, а особенно женщины: взять Гумилину, взять Марию Денисову, взять ту же саму Лилю Брик. Он не стал бы ни с кем спасаться. Он стал бы, наоборот, губить, потому что он вовлекает в свою орбиту очень внятно. Это не его недостаток. Господи, а мало ли мы знаем людей, которые своим самоубийством сподвигли очень многих последовать их примеру? Кстати, довольно загадочна история вот этой таинственной женщины, которая застрелилась в день его смерти, узнав о его самоубийстве, и при этом застрелила дочь. Это изложено подробно и у меня в книжке, а ссылаюсь я при этом на материалы следственного дела Маяковского, опубликованные давно (есть такой сборник «В смерти моей прошу никого не винить?»). И там у меня есть ощущение, что эта женщина тоже была, по всей видимости, как-то причастна к его судьбе.

«Ваше отношение к «Нищете историцизма» и вообще к Карлу Попперу и его идеям?»

Не готов отвечать на этот вопрос. Поппера не перечитывал 20 лет. Помню, что когда-то мне нравилось. Нравился мне и Поппер, нравился мне и Ясперс даже, даже что-то из Хайдеггера я читал, потому что у нас историю зарубежной философии преподавала исключительной красоты девушка, молодая аспирантка, Вера её звали. Изумительная совершенно! И мы все были в неё влюблены, и все читали, господи, «Философию как строгую науку» Гуссерля — что в принципе невозможно читать, но мы читали. А за ней заезжал мрачный такой, видимо, научный руководитель, бородатый, и увозил её в машине. Она влюблённо на него смотрела. Видно было, что между ними отношения трагические и серьёзные. И мы замирали в отчаянии, понимая, что только через Гуссерля или Поппера можем к ней хоть как-то приблизиться.

«Вопрос о Чацком, — Наташа задаёт этот вопрос. — Всё-таки он болтун или обличитель? Уже почти два века литературоведение пытается ответить на этот вопрос. Ну ладно — Белинский, но даже Пушкин считал Чацкого не умным человеком, раз он мог метать бисер перед такими, как Репетилов. Неужели Пушкин не увидел, что главное в «Горе от ума» — это не столько критика нравов фамусовского общества, сколько страстное желание человека (в данном случае Чацкого) быть понятым? Отсюда и его метания, и страстные обличительные речи, уходящие в облако».

Понимаете, какая штука? «Горе от ума» — это тоже пьеса, выдержанная в жанре высокой пародии, чего, к сожалению, не увидело большинство современников, потому что они, даже до перевода Полевого, знали о существовании «Гамлета», но его толком не читали. А так «Горе от ума» — это, конечно, травестийная, пародийная версия «Гамлета», совершенно однозначная. Про этого Гамлета, правда, распускают слух, что он безумен, но здесь странным образом предугадана история Чаадаева. Она вовсе не тогда осуществилась, а гораздо позже, но, конечно, странное созвучие «Чаадаев — Чацкий» оказалось вот здесь таким даже не предсказанием судьбы, а приказанием судьбе.

Но если говорить объективно, просто рассматривая типологию этих двух драм и рассматривая «Горе от ума» именно как высокую пародию на «Гамлета», мы не можем не обратить внимания на разительные совпадения. Тут есть свой Полоний — Фамусов. Нет, правда, своей Гертруды и своего Клавдия (они как бы не нужны), но есть Офелия, которая, правда, не гибнет, а сама распускает слух о безумии своего принца. Вернувшийся из заграничной поездки и проучившийся в зарубежных университетах Чацкий, конечно, недвусмысленно отсылает к Гамлету, а также миф о безумии его сопровождает, и знаменитые его монологи там есть. И даже там есть свой Фортинбрас — это полковник Скалозуб, совершенно очевидно.

В чём проблема Гамлета? В том, что Гамлет вообще добрый. Он человек нерешительный — в том смысле, что он вместо того, чтобы сразу убить одного злодея, громоздил гору трупов и в конце наверху этой горы оказывается сам. Вот с Чацким та же проблема. Дело в том, что дурак не умеет любить, а умный старается любить, он как раз не хочет презирать. Умный пытается найти во всех хорошее. Он даже в Софью не верит плохую:

С такими чувствами, с такой душою

Любим!.. Обманщица смеялась надо мною!

Вот у Товстоногова именно такого Чацкого играл Юрский. Он играл доброго Чацкого, очень молодого. Злой был Молчалин — не слабый, не хитрый, не подхалим, а хозяин жизни — его играл Лавров: отточенный темперамент, отточенный на ролях положительных советских героев. Его Молчалин был секретарь парткома, а Чацкий — это был такой… ну, не скажу даже диссидент, а это был очень молодой усомнившийся человек, молодой усомнившийся интеллигент.

И Пушкин как раз не понимает, он говорит: «Что же это за умный человек, который не понимает ничего про Софью и мечет бисер перед Скалозубом, перед Репетиловым и перед Фамусовым?» Да дело в том, что добрый всегда мечет бисер, потому что они же так и не выучились презирать. Презрение — это инструмент жалких, бездарных, это то, с помощью чего они стараются возвыситься. А Чацкий к этому совершенно не склонен, поэтому он до конца так и остаётся в своей гамлетовской нерешительности. И даже уезжая… Там говорит Грибоедов: «Мой Чацкий расплевался со всеми — да и был таков». Он не расплевался. Настоящую душевную рану наносит себе он, а болото за ним смыкается.

Ах! Боже мой! что станет говорить

Княгиня Марья Алексевна!

— финальная реплика Фамусова говорит нам больше, чем монолог Чацкого.

Ладно, вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Продолжаем разговор, Дмитрий Быков в программе «Один».

«Известно, что прототипом одного из героев «В круге первом» был литературовед и правозащитник Лев Копелев. Какие его работы вы можете посоветовать? Насколько интересным человеком был Копелев? Смог ли он реализовать свой талант?»

Копелев был специалистом по истории немецкой литературы, очень хорошим переводчиком, привёз в Москву Бёлля и с ним в основном общался, служил таким своеобразным мостиком между Бёллем и русской литературой. Он впоследствии довольно резко порвал с Солженицыным. Строго говоря, образы Нержина и Рубина вполне точны, вполне честны. То, что разрыв между ними неизбежен, было очевидно уже после круга первого. В чём причина этого разрыв — понятно. Потому что всё-таки Копелев, как и Рубин, как вообще многие герои «В круге первом», не идут до конца, а Нержин идёт. И как раз Копелеву не нравилось в Солженицыне… Существует их переписка, обмен открытыми письмами. Писем Копелева больше, Солженицын потом перестал ему отвечать.

Дело в том, что Копелев не принимал в Солженицыне его авторитаризма, его культа собственной правоты и веры в собственную непогрешимость. Он считал, что Солженицын манипулирует людьми и не жалеет их. Ну, тут у каждого своя правда, потому что всё-таки Солженицын добился весьма многого. «Бодался телёнок с дубом, но дуб-таки свалился», — конечно, не вследствие усилий телёнка, но и не без них тоже. Для разоблачения советской власти за границей, для разоблачения людоедской природы ленинизма-сталинизма, наверное, Солженицын сделал гораздо больше всех. Хотя опять-таки то, что ему представляется альтернативой этому проекту, а именно — проект России монархической или России земской — тоже вызывает определённые вопросы.

Копелев — наоборот, скорее такой классический западный либерал. Но из того, что он сделал, самым ценным мне представляется его предисловие к сборнику «Кафки», которого он же, кстати, в 60-е и привёл. Благодаря Копелеву мы впервые за 50 лет, отделявшие нас тогда от смерти Кафки, стали его читать по-русски в переводах Райт-Ковалёвой. Правда, всё равно не был напечатан «Замок», а напечатан был только «Процесс». Я уж не говорю про дневники прочее. Но «Письмо к отцу», большинство рассказов и притч, в частности «Превращение», «В исправительной колонии», «Сельский врач» — всё это привёл Копелев. И за это ему, конечно, огромное спасибо. Ну и его переписка с Солженицыным тоже чрезвычайно интересна и показательна.

«Знакомо творчество режиссёра Виктора Аристова? Ценю его фильм «Порох» о начале блокады Ленинграда. Получается, что предельное насилие над человеком имеет смысл и цель?»

Нет. Я могу лишь сказать, что предельные условия, так называемые «экзистенциальные ситуации» (когда действительно голый человек на голой земле, и у него нет никакого выбора, или есть только последний выбор — жить или не умереть) — такие ситуации выковывают человека, безусловно. Я не могу никого призвать к попаданию в такие ситуации, более того — к созданию таких ситуаций для себя и ближних.

Я не думаю как раз, что тема Аристова — вот это. Аристов был очень хороший режиссёр. Мне очень нравится его картина «Дожди в океане», которую пришлось за него заканчивать другому. Конечно, «Порох» — замечательное кино абсолютно. Очень интересной была картина… кажется, «Потоп» она называлась — про то, как затопило ленинградское метро в 70-е годы. Он был крупный и настоящий ленфильмовский мастер. К сожалению, умер рано. У него была очень интересная картина «Сатана». Мне нравится, что при формальных сходствах с социалистическим реализмом (даже с таким суровым стилем) он был на самом деле режиссёр метафизический, фантаст, сказочник, и это делало его особенно обаятельным.

Понимаете, вот какая штука. Советские режиссёры с хорошей школой умели делать фантастику, потому что для того, чтобы создать достоверный вымысел, нужно уметь изображать реальность социальную очень точно, очень глубоко. Чем глубже и точнее проработаны детали, тем скорее из них вырастает метафизика. Вот «Хрусталёв, машину!» — замечательный фильм Германа, не самый мой любимый, но, конечно, замечательный. Как там мальчик начинает молиться из-за того, что его душит вещный мир, душат вещи — так же у Аристова прорыв в метафизику, фантастику осуществляется именно из-за того, что он плотно, глубоко знает реальность.

Я мог бы сравнить это, пожалуй, только с совершенно выдающимся фильмом, единственным настоящим советским триллером Мкртчяна «Прикосновение». Это тот же самый Мкртчян, который снял «Землю Санникова», который снял несколько таких сугубо реалистических картин, но при этом «Прикосновение» — это самый страшный советский триллер. Не рекомендую никому на ночь его смотреть. Там несколько сцен выдающегося качества, конечно. Но он потому сумел снять это и потому Аристов умел снимать такие вымышленные страшные истории, что они хорошо чувствовали реальность. Это, может быть, было основой их глубокой «метафизической грамотности», как назвал бы это талантливый донельзя Иоселиани.

«Мучает вопрос: что могло заставить Толстого с упоением описать страшные мучения Ивана Ильича? Понимал ли Толстой, что создаёт гимн жизни?»

Он никакого гимна жизни, Андрюша, не создавал, у него другие задачи. Толстой всю жизнь зациклен на теме смерти. Вот у меня как раз 3 июля (приходите те, кто может) в «Ясной Поляне» будет лекция о «Войне и мире». Так вот, я там доказываю (это общеизвестно), что «Война и мир» — это фуга, это фуговое построение. Но что такое тема этой фуги — тут мнения расходятся. На самом деле тема этой фуги — избавление от собственной личности как главный способ победить смерть. Капли должны утратить свои границы — тогда они сольются и будут более полно отражать Бога. У Толстого всегда очень наглядная метафора есть, наглядное плотское, вещное объяснение самых абстрактных душевных порывов.

И «Смерть Ивана Ильича» — это история о том, как человек сначала под гнётом своей личности всё глубже проваливается в страх и отчаяние, а потом, избавившись от этой личности, побеждает смерть. Вот об этом вещь. И не зря Мопассан, прочитав «Смерть Ивана Ильича», сказал: «Я вижу теперь, что все мои десятки томов ничего не стоят». Потому что главная тема у Мопассана — это как раз культивирование личности, развитие её, оберегание её от растворения в других. Даже Жорж Дюруа всё время боится, что он растворится в окружающих. А Толстой к этому только и призывает. Хотя далеко не всегда эта тема отказа от личности встречает уважение и любовь у современного читателя.

«Русские писатели создали немало образов незаурядных женщин. В разные времена читателей волновали Татьяна Ларина, Калитина, Каренина, Ростова, Настасья Филипповна, Аксинья, Ольга Зотова, — это из «Гадюки». — А есть ли сейчас женские литературные образы, которые будоражат умы?»

Когда-то Валентин Берестов довольно точно сказал: «Главная лирическая тема современного поэта — это он сам. И ему естественно было бы написать: «Я помню чудное мгновенье: передо мной явился я». Действительно, для того, чтобы писать о любви, нужно иметь в виду некоторое «ты», нужно разомкнуть своё мировоззрение, нужно увидеть другого человека. Это очень важно. Из женских образов мне, честно говоря, трудно что-то вспомнить за последнее время, потому что я-то предпочитаю в литературе:

Злую, ветреную, колючую,

Хоть ненадолго, да мою!

Ту, что нас на земле помучила

И не даст нам скучать в раю.

— образ героини Симонова, образ лгуньи из одноимённого романа Георгиевской. Вот такая публика мне нравится. Или уж тогда она должна быть доброй, светлой, таким немного толстым ангелом.

Трудно себе представить… За последнее время правда даже в женской литературе не вижу женских образов, а в мужской — подавно трудно их найти. Вот в романе Михаила Шишкина «Письмовник» довольно симпатичные женские письма, но потом становится понятно (не буду спойлерить), что это не реальная женщина, а некий такой вневременной образ. Трудно, трудно… Нет, так не назову. Может быть, в стихах каких-то скорее — да, там есть какие-то такие подвижки.

На самом деле очень интересный женский образ и интересная тема любви всегда у Чухонцева, есть у него стихи совершенно волшебные в этом смысле. Весьма интересный женский образ в прозе Валерия Попова, в «Третьем дыхании» — жена. Конечно, это вымысел в огромной степени, а не просто автобиография, но образ Нонны там чрезвычайно сильный. Очень интересная женщина у Александра Мелихова. Он в разных вариантах берёт душечку, конечно, но эта душечка чрезвычайно мила и вообще интересна. А с другой стороны, рядом с лирическим героем Мелихова, таким интеллектуалом-эгоцентриком, кем можно быть, кроме душечки? Но в любом случае у Мелихова весьма интересные женские образы.

«Ваша рецензия на «Край навылет» заставила меня задуматься о природе перевода. Где грань, которая отделяет плохой перевод от оригинального сочинения? — очень хороший вопрос. — Можно ли сказать, что некоторые переводы являются уже самодостаточными текстами, которые вышли за оригинал? Например, переводы Немцова песен Тома Уэйтса, — имеется в виду Максим Немцов, — выглядят как оригинальные тексты, потому что они не похожи на оригиналы. Возможно, я заблуждаюсь. Хотелось бы лекцию про «The Pale King». Татьяна из Химок».

Таня, про «The Pale King» давайте сделаем, хотя у Уоллеса главные вещи не переведены — «Чистка системы», «Infinite Jest». А говорить про незаконченный роман — это уж совсем для гурманов, типа нас с вами. Ну, поговорим. Мне очень нравится эта книга, она интересная. Я многому у него научился. Вот спрашивают, почему «Маяковский» посвящён памяти Уоллеса. Да потому, что Уоллеса убили те же вещи. И кроме того, потому, что само строение книги немножко отсылает скорее к «Бледному королю», конечно. А «The Pale King» отсылает уже, в свою очередь, я думаю, к «Pale Fire» Набокова — такой роман-комментарий, попытка написать сноски к роману вместе романа, как Мандельштам с «Египетской маркой».

Что касается переводов из Тома Уэйтса. Я не знаю, к сожалению, этих переводов. Но стихи Немцов, конечно, переводит лучше, чем прозу. Что касается степени авторского переводческого произвола в трансляции чужих текстов. Я не разделяю пристрастия Набокова к буквализму, требования переводить стихи только прозой и так далее. Я не разделяю требования любой ценой расцвечивать перевод и придавать ему сугубо русское звучание. Мне всегда казался тяжеловесным (хотя и очень привлекательным иногда) перевод в стиле Елены Суриц.

Мне как-то хочется, чтобы переводчик был как можно нейтральнее, чтобы его как можно меньше было видно. В этом смысле идеальным переводчиком я считаю Риту Райт-Ковалёву, например, или Зверева, или Владимира Харитонова — то есть людей, которые не выпячивают себя. Облонскую, конечно. А особенно я люблю Суламифь Митину, Галь. Мне очень нравились всегда, естественно, поэтические переводы Грингольца — то, что он делал из Киплинга. Он не был профессиональным переводчиком, но работал лучше многих профессионалов. Нельзя, конечно, Слепакову не назвать, потому что её переводы из Киплинга вообще, мне кажется, эталонные.

Но с другой стороны, понимаете, много ведь вольничал, например, Заходер в переводе «Винни-Пуха», но он так талантливо вольничал, что ему это можно простить. Для меня грань очень проста: выпячивает переводчик себя или всё-таки пытается представить автора в наиболее выгодном виде. Переводов самовыпячивающихся, переводов, в которых каждое слово кричит «посмотрите на меня!», я не люблю — они отвлекают внимание от чужого текста.

«Итог референдума в Великобритании обозначил раскол страны надвое. С перевесом в несколько процентов ведь могли победить и сторонники невыхода из ЕС. Одновременно: и очередное подтверждение незыблемости британской демократии, и неожиданно возникший ухаб на пути объединения Европы. Насколько это драматично? А как вы сами воспринимаете случившееся и не ощущаете ли потребности что-то написать по этому поводу?»

Надя, я написал уже по этому поводу стишок в «Собеседнике». Но я, как вы знаете, этим стишкам серьёзного значения не придаю. Это такие игрушки-однодневки, которые разминают мои «поэтические мускулы» перед какой-либо серьёзной работой.

Я отношусь к этому референдуму без той радости, с какой его встречают здесь противники Европы. И главная радость эта очень недальновидна. Сами же эти люди кричат, что «англосаксы — главный геополитический враг России». Два самых употребительных слова у них — «англосаксы» и «геополитика». И тем не менее они говорят: «Как хорошо, что англичане вышли из ЕС. Теперь они наши братья. Они победили европейскую демократию, бюрократию. Они это сделали, чтобы вывести нас из-под санкций», — и так далее. Это очень глупо и недальновидно. И Англия, убежав из объятий ЕС, конечно, в объятия России не побежит.

«Послушал вашу отповедь Радзиховскому, которую вы свели к своему привычному «не троньте оппозицию, её и так не любят!» Ни одного аргумента против Радзиховского по существу его высказываний».

А какие могут быть аргументы против Радзиховского? С его констатациями спорить невозможно. Когда на вас сидят верхом, связав вам руки и зажав рот, то естественно, что вас не видно и не слышно. Я совершенно с этим согласен.

«За что вас (не лично вас, а в смысле — «либеральных» оппозиционеров) любить?»

Абсолютно не за что. Никого не надо любить вообще. Уважать стоит за многое, конечно. Голосовать за них, я думаю, стоит. Подумать о них стоит. Это пока ещё ведь не предвыборная агитация, верно? И у нас ещё нет запрета на агитацию. Я никого не агитирую. Просто констатация Радзиховского, особенно в таком виде — в максимально унизительном для оппозиции, в таком максимально брезгливом, как он это изложил, — эта констатация сейчас не служит делу праведной критики оппозиции, а она служит делу её шельмования. А зачем присоединяться к тем, кто её шельмует и так — я не понимаю, не вижу смысла.

«Если выдавить вас (опять же не лично вас, а вас, так сказать, «как класс») из страны, кто и что от этого потеряет?»

Отвечаю: никто и ничто. Более того, в нынешней политической конструкции из страны можно выдавить практически любой класс полностью — и никто ничего от этого не потеряет. Больше того, можно и всю страну разогнать по эмиграции или (не дай бог, конечно) загнать в самоистребление — и никто ничего от этого не потеряет, потому что никому ничего не надо. Построена такая удивительная система, в которой и жертва всех вместе, и жертва каждого отдельного человека не вызовет ровно никакого сотрясения. Как писал Игорь Иртеньев: «Уход отдельного поэта не создаёт в природе [пространстве] брешь».

«Большая просьба — не надо говорить про «без меня народ не полный». Когда бы глисты, лобковые вши, раковые клетки и прочая микробиология умела устраивать митинги, с утра до ночи бы митинговала под транспарантом «Без нас организм не полный!».

Во-первых, без очень многих бактерий организм действительно не полный. С другой стороны, дорогой Саша, задайте себе вопрос: почему в вашем тексте так много грубостей и, главное, так много всех этих мрачных деталей — глисты, лобковые вши, раковые клетки, микробиология? Такое пристрастие к грязному, такая «эстетика безобразного», как это называется применительно к Бодлеру, — мне кажется, этого многовато. Это выдаёт какое-то ваше глубокое озлобление. В России очень мало оппозиции, в России её нет практически. Давайте не будем всё время обсуждать российскую оппозицию. Меня интересует ваша позитивная повестка. Осталось несколько «мальчиков для битья», на которых можно клеветать как угодно, приписывая им самые низменные мотивировки, но вы покажите мне позитивные ваши результаты. Яровая? Мизулина? Спасибо.

«Что думаете о прозе Дениса Осокина? Продолжение ли это розановской традиции?»

Да нет конечно. Такая фрагментарность скорее и до Розанова была, ничего здесь нет особенного: это и тургеневские «Стихотворения в прозе», и много чего за границей было подобного, начиная с Лотреамона — ну, такие абзацы, прозаические строфы. Что касается других отличительных черт, например, Розанова, а именно его культа семьи, культа традиций, то у Дениса Осокина (даже в «Овсянках») всё-таки этого нет. Другое дело, что у него есть большой интерес к язычеству, к языческим практикам — розановский интерес, конечно, но он не только розановский.

«Очень люблю романы Ричарда Форда. Жаль, что их перевели всего два. Что думаете об этом писателе?»

Уже довольно подробно отвечал на этот вопрос программ шесть назад. Хороший писатель.

«Кого вы можете порекомендовать из писателей, кто очень медленно разворачивал бы повествование, но от этого бы захватывало дух, а не было бы скучно?»

Трудно вам сказать. Наверное, в наибольшей степени Стайрон. По-моему, он замечательно разворачивает повествование, снимая слой за слоем с ситуации, пока вам не предстаёт прямо противоположная картина. И даже рекомендую скорее не «Выбор Софи», а «Признание Ната Тернера». И в наибольшей степени, конечно, «И поджёг этот дом» — это, по-моему, просто выдающийся роман и, кстати, гениально переведённый.

«Совершенно не понимаю рекомендованного вами Лео Перуца. Почему вы его сравнили с Кафкой? Перуц — мастер своего дела, но не удивляет сюжетом и показался мне очень простым».

Ну, если вам простым показался Перуц — специалист по высшей математике и мастер такой же высшематематической фабулы — значит, у вас действительно очень мощное мышление. «Маркиз де Болибар», «Мастер страшного суда» и даже «Ночи под каменным мостом» — они меня поражали хитросплетенностью сюжета. А особенно, конечно, «Маркиз де Болибар».

«Вы как-то заметили в своей передаче, что вы не театрал. Тем не менее, скажите несколько слов о вашем отношении к Виктюку».

Я очень люблю Виктюка-человека. У Виктюка-режиссёра я, честно говоря, очень мало могу назвать спектаклей, которые бы на меня сильно действовали. Помню хорошо я только «Спортивные игры [сцены] 1981 года» в театре Ермоловой — по-моему, тогда это называлось «Наш Декамерон»… Нет, по-моему, именно «Спортивные игры», с Догилевой был спектакль. По-моему, «Поле битвы после победы принадлежит мародёрам» тоже ставил Виктюк, хотя я в этом и не уверен. Но вот «Наш Декамерон» — это был спектакль довольно сильный. Ну, там скорее пьеса сама, конечно, очень мощная.

«Служанки» производили на меня сильное впечатление когда-то. Другое дело, что это казалось мне таким забавным извращением, скорее шуткой. Тех глубоких парадоксов, которые там видели другие, я не видел. И я не очень люблю Жана Жене, между нами говоря, — ни «Керель», ни «Видение Розы» (или как там оно называлось?), ни его вот эти драмы. Не нравится он мне, и не понимаю, что в нём находят. Но «Служанки» — это было очень интересно. И, конечно, грандиозный был спектакль «М. Баттерфляй», совершенно грандиозный.

«Немножко о Гарсиа Лорке, в идеале — лекцию. Ваше личное отношение? Кто лучше всего переводил на русский? Насколько, по-вашему, соответствуют переводы Гелескула?»

Я не настолько знаю испанский. Гелескул как поэт мне очень нравится, очень симпатичен.

«Рассказ Алексея Толстого «Ибикус» — взгляд авантюриста на смутное революционное время. Непотопляемый Невзоров придумал бега тараканов. Это образец приключенческого жанра или сатира?»

Это плутовской роман, о чём я говорил уже многажды. И для меня, безусловно, «Ибикус, или Похождения Невзорова» — это дебют Алексея Толстого и, может быть, дебют всей русской литературы в очень важном жанре, который оказался в 20-е годы главным. Почему плутовской роман стал главным — не пролетарский, не военный, не народный, а именно плутовской, — я уже много раз рассказывал. И могу повторить, что это, конечно, восходит к первым плутовским романам («Ласарильо с Тормеса» и так далее), в которых, в свою очередь, травестируется Евангелие, которое, в свою очередь, тоже первый в мире плутовской роман. В страшном, жестоковыйном таком архаическом, консервативном мире отца появляется волшебник, маг — вот эта плутовская тема очень существенна в 20-е годы как тема христологическая.

Вернёмся через… А, нет, ещё не возвращаемся. Продолжаем.

«В кинокартине «Телец» Сокурова Ленин предлагает Сталину два способа проехать по дороге, которую перегородило дерево: ждать, пока дерево истлеет, или оттащить дерево в сторону. Сталин подсказывает третий способ — изрубить корягу в кусочки. Ленин соглашается. Более верного определения репрессивного характера российско-советской власти не встречал. Как вы прокомментировали бы этот эпизод? И попутно просьба рассказать о Юрии Арабове».

Я считаю Юрия Арабова таким масштабным явлением, таким без преувеличения великим сценаристом, таким крупным писателем, что в одну лекцию совершенно это никак не уложишь. Во всяком случае, без подготовки эту лекцию не прочту. Я, может быть, когда-нибудь позову Арабова в студию, это будет лучше. Пусть он сам о себе расскажет. Конечно, то, что писал Арабов для Прошкина (в частности «Доктор Живаго»), то, что писал Арабов для Сокурова, — это интереснее всегда, чем любая режиссура. При том, что Прошкин мне кажется режиссёром очень крупным, а Сокуров — менее крупным, но тоже интересным.

В чём проблема? В чём, как мне кажется, проблема фильма «Телец» (который в кинокритических кругах назывался «Те́льце»)? Когда вы рассказываете о Ленине, взять больного Ленина и показать его беспомощность, как бы надругаться над этим — это очень лёгкое дело. Вы попробуйте поспорить с Лениным, когда он в полной силе, а не тогда, когда он перемножить 13 на 17 не может. Поэтому весь «Телец» проникнут такой странной, довольно рабской идеей, которая потом и в «Фаусте» звучит у Сокурова: человек в гордыне своей не должен (это же такой анти-Фауст на самом деле) слишком много познавать, не должен слишком менять мир. Вот «Телец» — это история о том, как Ленин хотел изменить жизнь, а жизнь вместо этого его покинула, сама его изменила и сама превратила его в такое ужасное беспомощное существо. Понимаете, если всю жизнь бояться что-либо изменить, если всю жизнь упиваться своим ничтожеством, бояться знания, бояться перемен, то ты так червём и проживёшь. А альтернатива — телец и червь? Телец, мне кажется, лучше.

Короче, мы всё-таки через три минуты-то вернёмся.

НОВОСТИ

Д. Быков― Доброй ночи всем, кто присоединился. Продолжается наш разговор с ответами на бесчисленные вопросы. Посмотрим, что за это время понабежало в письмах.

«Как вы думаете, не является ли пьеса Булгакова «Иван Васильевич» шаржем на Сталина, где двойником Грозного является простой управдом?»

Да нет конечно. Видите ли, дело в том, что культ Ивана Грозного начался по-настоящему ещё не в 1933 году, когда пишется эта пьеса, а значительно позже — помните, когда Пастернак писал Фрейденберг: «Нашему «стилю вампир» уже мало Петра с его зверствами, а нужен Грозный с его зверствами». Может быть, Булгаков это так предугадал, но, конечно, никакой отсылки к Сталину — разве что подсознательная.

«Как бы вы объяснили смысл происходящего в третьем стихотворении из пастернаковской «Болезни»?»

Может статься так, может иначе,

Но в несчастный некий час

Духовенств душней, черней иночеств

Постигает безумье нас.

Стужа. Ночь в окне, как приличие,

Соблюдает холод льда.

В шубе, в креслах Дух и мурлычет — и 

Всё одно, одно всегда.

Ночь тиха. Ясна и морозна ночь,

Как слепой щенок — молоко,

Всею темью пихт неосознанной

Пьёт сиянье звёзд частокол.

Будто каплет с пихт. Будто теплятся.

Будто воском ночь заплыла.

Лапой ели на ели слепнет снег,

На дупле — силуэт дупла.

Кстати, замечательно это — «На дупле — силуэт дупла». Ну, негатив такой. Что происходит? Это описано, на мой взгляд, гораздо точнее в стихотворении Набокова… не в стихотворении, а в рассказе Набокова «Ужас». Вот это безумие, о котором говорит Пастернак, — это мир, увиденный после долгого забытья и как бы вне всех привычных связей, вне флёра ассоциаций; мир, увиденный после болезни, не так, как мы его видели прежде, увиденный с отвычки. Вот у Набокова в «Ужасе» как раз он рассматривает свою комнату и своё лицо в зеркале так, как будто видит их впервые, и поражается страшной этой новизне. Отчасти это напоминает, конечно, «арзамасский ужас» Толстого.

Вот хороший очень вопрос на самом деле: «Многие гуманитарии не нюхали жизни, а пытаются учить нас жить».

Видимо, это и ко мне относится. Понимаете, я не думаю, что надо так уж нюхать жизнь. Вот эти все «нюхатели жизни», которые вообще кричат: «Ты дерьма не нюхал! Понюхай его!» Ну а что за доблесть — постоянно нюхать дерьмо? Это немножко напоминает мне анекдот классический про то, как сантехник старый, высовываясь периодически из канализации, своему ученику кричит: «Давай поворачивайся, а то так и будешь всю жизнь клещи подавать!» Действительно, он стоит и подаёт клещи, а этот сидит весь в дерьме и чувствует себя чрезвычайно полезным и продвинутым.

Я вообще не думаю, что количество жизненного опыта, количество понюханного пороха или дерьма делает человека лучше. Мне кажется, что как раз чем меньше этого негативного опыта, чем меньше вас «забивали по шляпку», тем свежее ваш взгляд на мир, тем вы добрее к окружающим. Я люблю балованных детей, потому что балованные дети что-то такое знают о жизни.

Вот когда-то Тамара Афанасьева, хороший детский психолог, очень точно заметила: «Все цитируют фразу Шварца, которую там говорит атаманша разбойников: «Балуйте детей, господа! И тогда из них вырастут настоящие разбойники». Но никто не обращает внимания на то, что именно маленькая разбойница выросла приличным человеком». И Набоков наоборот на это отвечает: «Балуйте детей, господа. Вы не знаете, что их ждёт в жизни, что их ждёт в будущем».

Поэтому я против того, чтобы всех принудительно заставляли нюхать навоз или заставляли заниматься грубой физической работой. Есть такое выражение в России (когда-то Константин Крылов об этом писал очень забавно): «Трындеть — не мешки ворочать». А все должны обязательно ворочать мешки? Как будто в этом есть какой-то смысл. Видите, вот каких бы гадостей ни писал и ни говорил обо мне Константин Крылов, я продолжаю радостно вспоминать те его стилистические удачи, которые мне помнятся ещё по ранним его сочинениям.

Тут несколько одинаковых вопросов…

«Очень смешно наблюдать, как коллега — ярый борец за семейные ценности и духовные скрепы, одним словом, ура-патриот — выходит из столовой, где накрыт стол в честь дня рождения другого нашего коллеги, с десятью кусками разных пирогов, кучей разбросанных по тарелке и даже торчащих из карманов!»

А вы не наблюдайте за вашими коллегами. Вы присматривайте лучше за собой. Я абсолютно уверен, что человек вполне демократических убеждений тоже может выносить десять пирогов, потому что ему есть нечего. «Что мы знаем о лисе? Ничего. И то — не все», — как писал Заходер.

«Когда-то вы говорили, что книги Бориса Виана для вас — одни из самых жизнеутверждающих и что их желательно читать человеку, лежащему в больнице, для улучшения настроения. По этой вашей наводке прочитал «Пену дней». Но там же все умерли в итоге! Да и предшествующее развитие событий не особо позитивно».

Ну, Виан вдохновляет хотя бы в начале «Пены дней». А потом, вы рассказики почитайте, такие как «Пожарные», например, или «Вечеринку у Леобиля». Это будет весело.

«Стимулирую пятилетнего сына к чтению деньгами. Как вы относитесь к такой идее? Можете посоветовать что-нибудь лучшее?»

Есть много способов стимулировать ребёнка к чтению. И ваш, конечно, не лучший — хотя бы потому, что он довольно дорогой, довольно затратный. Но абсолютно не могу отрицать полезности этого способа в целом, потому что у ребёнка ум, начитанность будут ассоциироваться с деньгами. Мы-то все привыкли: «Если ты такой умный, почему ты такой бедный?» А мальчик у вас будет умный и богатый. Очень хорошо, пожалуйста, продолжайте в этом же духе. Можно ему ещё за каждый добрый поступок начислять процент — и тогда он привыкнет, что доброе дело сопровождается наградой.

«Как-то мне не везёт в последнее время с вашими ответами, – нет, почему, Саша? Я совершенно готов… Это Гозман из Славянска. — Мне кажется, что вы любите бардовскую песню. Согласны ли вы с суждением, что те, кого мы с почтением именуем бардами, в давние века должны были обладать тремя талантами: талантом сказителя, талантом поэта и талантом артиста».

Нет, вот с этим я не согласен совершенно. Видите ли, Саша, талант артиста, наверное, барду желателен потому, что бардовская песня (действительно по менестрельской своей природе) ролевая. «Песня — пьеска. Песня — действо», — как называла это Новелла Матвеева и называет. Действительно ролевой элемент здесь довольно силён, но он силён не у всех.

Вот у Окуджавы, например, его нет совсем. И нет у него также таланта сказителя, он не рассказывает историй, он не перевоплощается в разных героев. А когда он пишет ролевые песни — например, «Песня Карабаса-Барабаса» или «Песня Буратино» для мюзикла, или «Женюсь, женюсь…», — то у него получаются безделки. Прелестные, милые, талантливые, но безделки. Окуджава гениален там, где у него есть только один талант — талант абсолютно точного попадания в настроение, в настрой.

И я не думаю, что как раз главной чертой Галича является его повествовательный талант. Галич, на мой взгляд, силён в своём саморазоблачении, в саморугании, в самоанализе — в таких гениальных песнях, как «Песня об отчем доме». Хотя он замечательный рассказчик — возьмите «Она вещи собрала, сказала тоненько» или «Даёт отмашку Леночка». Но для меня Галич — это прежде всего автор такой песни как «Желание славы», страстной и саморазоблачительной.

«Расскажите немного про ваши «открытые уроки». И второй вопрос: похожи ли ваши школьные уроки на открытые?»

Нет, не очень похожи, потому что всё-таки в школе больше рутины. А так вообще — да, они примерно одинаковые. Я вам могу открыть свой главный педагогический принцип: дети должны говорить больше, чем я, на уроке. Вот так мне кажется. И это очень важно. Я должен им задавать вопросы и провоцировать их на дискуссии, на споры. И надо им всё время давать поводы для самоуважения, надо всё время подчёркивать, что они умные, надо спрашивать их, подводить их к правильному ответу и ликовать вместе с ними, когда они этот правильный ответ дают. Вообще главный способ сделать класс хорошим — внушить ему, что он хороший, что они умные. Не самые умные, не самые лучшие (от этого один шаг до сектантства), но внушить им, что они молодцы — и они станут молодцами.

«Каким образом в вас уживаются религия и любовь к Стругацким?»

Да вот таким образом и уживаются, потому что Стругацкие — это писатели хотя и не религиозного склада, но и не вовсе атеистического. Эксперимент есть эксперимент, понимаете. «Град обреченный» — как раз глубоко религиозное произведение.

«Пригласите, пожалуйста, Виктора Шендеровича».

Ну, я чего 7 сентября и так приглашу на «Литературу про меня». Приходите, посмотрите. Но попробую. Он был у нас на новогоднем эфире, и все очень веселились. Может быть, позову.

«Я однажды задала вам вопрос. А сегодня Муратов сказал, что вы гений и наш выдающийся современник, — спасибо Муратову. — Придумываю сейчас ещё какой-нибудь умный вопрос — вдруг вы мне ещё ответите. К следующей неделе точно соберусь и спрошу что-нибудь интеллектуальное».

Я вам могу подсказать. Вы спросите меня на следующей неделе о Штирлице. Вот это герой, о котором я давно хочу прочитать лекцию, потому что его генезис мне безумно интересен — вот этот советский Джеймс Бонд. Я абсолютно убеждён, что Штирлиц — это Бендер, который выжил и сбежал в конце концов в Аргентину. И, кстати говоря, большинство романов о Штирлице хотя и написано суконным языком, но большинство анекдотов о нём построено на каламбурах, на таких словесных пуантах, на юморе. Так что, может быть, я как-нибудь при случае рассказал бы всю правду про Штирлица. Задайте мне этот вопрос. Я с удовольствием прочту такую лекцию.

«Пару раз спрашивал ваше мнение о романах Николая Нарокова. И — тишина».

Я читал только «Мнимые величины». Не могу сказать, чтобы мне это сильно понравилось. По-моему, это уровень такой хорошей советской прозы, хотя она совсем антисоветская.

«Вы где-то писали: логично что Майдан начался со студентов — самой свободной и отвязанной части любого общества. Все настоящие, не гибридные, революции начинались со студентов: Будапешт, конец де Голлю в 1968-м и Тяньаньмэнь. И, конечно, Майдан сюда прекрасно вписывается. Только в Донецке и Луганске ничего от слова совсем про студентов не слышано, хотя там есть Донецкий университет неслабый. И это лишний раз указывает на сконструированность этой «гражданской» войны — такую же, как и история с нашими футбольными «фанатами», — пишет Антон.

Антон, ваши соображения интересны. Но дело не только в том, что действительно студенты не участвуют в донбасских делах. Я не думаю, что они уж совсем не участвуют. Понимаете, просто какая штука. Революция — это всегда Париж. А провинция, отставшая и не желающая присоединяться, — это всегда Вандея. Контрреволюция всегда делается людьми среднего и старшего возраста (как говорили про детей в Советском Союзе). Революция — дело молодых. Контрреволюция — дело поживших; они знают, что от революции добра не бывает. Ну, это такая проблема, возрастная действительно. Кстати, если есть у кого-то свидетельства об участии студентов в донецких событиях, я с удовольствием выслушал бы, зачитал бы эти свидетельства, ознакомился бы с ними.

«Неужели вы не понимаете, что, стирая вопросы, на которые не знаете, что ответить, или просто «неудобные», вы унижаете себя в глазах людей вольномыслящих?»

Андрей, любимый, я не стираю никаких вопросов! Пожалуйста, присылайте мне всё на dmibykov@yandex.ru — и я вам с удовольствием отвечу! Я никогда не стираю никаких вопросов, я не модератор этого форума. И мне чем неудобнее вопрос, тем лучше. Мне вообще, честно говоря, не очень интересно давать вам рекомендации, какую книжку читать, а какую — не читать. Мне интересно поговорить о вопросах нравственных, политических, я не знаю, о любви, о нелюбви — о чём хотите. Ну, стирать… Это вам хочется, чтобы я стирал. А я ничего не стираю и «строк печальных не смываю».

«Почему художественная литература (не мемуары и дневники) Лидии Чуковской оказалась невостребованной?»

Хороший вопрос. Она не то чтобы невостребованная, но она неприятная, читать её неприятно, мучительно её читать. Это как гранату глотать — она внутри тебя взрывается. Знаете, буду с вами предельно откровенен. Я считаю, что прозу и стихи о терроре может написать не всякий человек. Для того чтобы писать о терроре, делать прямой репортаж из него, как делали Лидия Чуковская и Анна Ахматова… Вот два произведения, которые зафиксировали атмосферу террора во время террора — это «Софья Петровна» и «Реквием». Так вот, для того, чтобы это написать, надо быть либо такой твердыней духа, как Ахматова, которая всю жизнь признаёт себя виноватой, последней, растоптанной, раздавленной, либо такой твердыней духа, как Чуковская. Либо абсолютной грешницей — либо абсолютной святой. Промежуточные формы, компромиссные варианты не выживают.

Ахматова написала «Реквием», когда молчало большинство поэтов. Потому что для поэта, чтобы писать, ему всё-таки надо, чтобы его кишки не наматывали на рельсы… то есть на колёса поезда; ему надо всё-таки, чтобы его внутренности были внутри. Ахматова была растоптана, раздавлена, публично унижена и «Реквием» написала из этого положения. Это ведь она сказала:

Вместе с вами я в ногах валялась

У кровавой куклы палача.

Хотя надо вам сказать, что после постановления 1948 года даже она ничего не написала (Анна Андреевна), она замолчала надолго.

А вот что касается Лидии Чуковской, то это прямо противоположный случай: это герценовская ненависть к жизни, абсолютная нравственная твердыня, бескомпромиссность. Вот за это Ахматова её и недолюбливала, мне кажется, — за то, за что Габбе называла её «Немезида-Чуковская». Она очень бескомпромиссна, потому что она сама очень чиста. Ну а кому же захочется читать прозу такого человека?

Вы вот Герцена часто перечитываете? Тоже ведь Герцен — твердыня духа! Несмотря на свои сложные любовные многоугольники, на историю с Захарьиной и Гервегом, несмотря на сложные тяжбы с огарёвским наследством, несмотря на страшную субъективность, на гадкие слова о Некрасове, на регулярные ссоры со всеми русскими литераторами, всё-таки он чистый человек, и ему не в чем себя упрекнуть — он не живёт в этой стране. И вот твердыня духа — Герцен. Вы часто перечитываете Герцена? Я, например, не часто, потому что я на его фоне не очень-то себе нравлюсь.

Поэтому, может быть, и Лидия Чуковская — полузабытый автор или, во всяком случае, автор сегодня не востребованный. Кстати, публицистики её не востребованы ровно так же. Это потому, что не очень-то мы с вами хороши. Вот когда сможем читать Чуковскую — тогда, может быть. Но для этого надо, чтобы конформизм не был доминирующим состоянием общества, главным диагнозом ему.

Посмотрим немножко из почты.

«Ощущение, что наш бред закольцован в веках», — это про «Русский крест», где Жжёнов ездит по местам своих отсидок. Он там встречает вертухая, который его караулил, говорит ему нормально. Тот ему экскурсию делает по тюрьме. Жжёнов вспоминает, где параша стояла. Примерно в это же время принимает награду от Путина. Крайне угнетающий фильм. Мысли по этому поводу: такое ощущение, что в России все сбрендили».

Жестокий вопрос, конечно. Об этом есть у Галича замечательная (уже упомянута мною) песня «Желание славы», как он с вертухаем лежит в одной больнице:

Точно так же мы «гуляли» с ним в Вятке,

И здоровье было тоже в порядке!

И сынок мой по тому, по снежочку

Провожает вертухаеву дочку…

Всё спуталось, всё смешалось в России. Действительно Ахматова говорила: «Две России посмотрят в глаза друг другу: та, что сажала, и та, что сидела». Ну, посмотрели. И что? И ничего.

Знаете, вот у нас на даче дачный сторож был сиделец, и там же жил охранник. И вот они с этим сидельцем люто ненавидели друг друга. А иногда страшно вместе напивались. И потом опять три недели люто друг друга ненавидели. А потом опять пили. Они напротив жили буквально. Чем это объясняется? Тем, что у них обоих был опыт сходный. Ад сближает (был у меня стишок такой про стокгольмский синдром). У них общий опыт — они оба были в аду: один там был чёртом, а другой — грешником. Условно говоря, один кипел в котле, а другой этот котёл помешивал. Но опыт-то у них всё-таки общий — они оба из ада, понимаете. И ни с кем другим они выпивать не могут, они выпивали друг с другом. Ад сближает. Вот это ответ на ваш вопрос. В России действительно главное состояние общества — это стокгольмский синдром. Те, что сидели, и те, что сажали — это люди одного опыта, как это ни ужасно.

«Перечитывая рассказы Шукшина, заметила неоднозначную позицию автора, — ну, долго вы думали. — Например, в рассказе «Обида» хорошего человека ни за что оскорбили, но герой уже готов мстить, чуть ли не убивать. Шукшин и щадит его, и не щадит».

Вы абсолютно правы. Я, кстати говоря, очень часто в классе, когда у меня изучается советская литература, всегда даю один рассказ Шукшина — «Други игрищ и забав». Вот он там на стороне этого маленького злобного правдоискателя или он осуждает его? Конечно, осуждает. Конечно, ему противен этот мальчик железный, но при этом его ужасно жалко, и это вполне вписывается в стратегию Шукшина.

«Есть ли что-то общее между Высоцким и Лермонтовым?»

Ну как? Мужчины. В принципе, конечно, это совершенно разные явления.

«Какие пять мест в Москве нужно посетить приезжему гостю?»

Я вам рекомендую только Воробьёвы горы (они же Ленинские), оттуда всю Москву видно. И дух этого места мне ужасно как-то нравится — ну, я там вырос. А в остальном Москва биографически у каждого своя. Вот эти знаменитые переулочки осенние, засыпанные листвой… Я бы вам порекомендовал осеннюю Москву посетить, но это же по заказу не организуешь. Из летней Москвы… В общем, у зимней Москвы свои достопримечательности — каток на Чистых прудах. У весенней — свои. Я больше всего люблю, как вы понимаете, Воробьёвы горы как раз осенью.

«Можно ли назвать гибель великих поэтов, таких как Пушкин и Лермонтов, огромной брешью и невосполнимой утратой? Или без этой гибели не было бы такой завершённости их судьбы?»

Трудный вопрос. Я считаю, что незавершённый роман — особый жанр. И незавершённая судьба — наверное, тоже. Но и в случае с Пушкиным, и в случае с Лермонтовым это смерть на взлёте. Нельзя не сожалеть о гигантских нереализованных возможностях. Хотя оба торопили смерть (в обоих случаях это фактически самоубийство), уж во всяком случае они поторапливали рок, но нельзя не сожалеть о том, что Лермонтов не дожил до 1850-х и не дал тех великих текстов, которые, безусловно, готовился писать и в прозе, и в стихах. Вся последняя тетрадь Лермонтова, записная книжка его, как и последние стихи Гумилёва, — это невероятный взлёт, и они обещают взлёт ещё больший. Поэтому любоваться на трагическую раннюю гибель здесь, конечно, не приходится.

«Посмотрел «Сибириаду» Кончаловского. Удивительно сильная картина! Почему погибает Устюжанин, сыгранный Никитой Михалковым? Ведь его мечта осуществилась — найдена нефть на родной земле».

Ну, это же картина в рамках мифа, а в мифе герой всегда, совершив своё предназначение, погибает.

«Никак не могу понять. Если в романе должна быть мысль, ведь её можно сформулировать в нескольких абзацах. Зачем тогда вся остальная ткань? Неужели для развлечения читателя? Обязательно ли должна быть мысль в прозе?»

Обязательно. Иначе просто скелета нет. У меня есть ощущение, что «в романе важна даже не столько мысль, а сколько ритм» (это фраза Горенштейна очень точная), и роман высказывается, роман говорит с читателем не на уровне мыслей, он не артикулирует их; роман оставляет ощущение, послевкусие. Роман — это чередование лейтмотивов. Понимаете, можно же написать коротенькую тему, а можно — фугу. Пересказ романа — дело безнадёжное. Огромное пространство живое! Можно сказать, что для города хватило бы и улицы, потому что по одной улице всё уже понятно. Но город — это огромная совокупность разных пространств, иногда даже разных климатов. Иногда, как Стамбул, — двух разных частей света: он и в Европе, он и в Азии. Или, например, как Екатеринбург, который наполовину европейский город, а наполовину — азиатский.

Я вообще за то, чтобы в романе было большое — необязательно по объёму, но большое по времени, по пространству — большое пространство и мысли, и большое пространство фабулы. Я люблю сложную фабулу, хитро переплетённую. Мне вообще нравятся произведения, в которых есть объём — объём мысли, объём времени. И это вовсе необязательно толстая книга. Важно, что это книга, которая базируется на часто противоположных, но взаимообусловленных мыслях.

«Кто такой для Ларошфуко — циник или реалист? Умный, как Чацкий, но неромантичный, как Молчалин?»

Интересный вопрос на самом деле. Нет, Ларошфуко — конечно, реалист, но не циник. Если уж на то пошло, то циник — Шопенгауэр.

«Прошу прощения, что опять про политику…» Сейчас, подождите, это мне надо открыть. Сейчас, сейчас, сейчас… Дима, почему-то у меня никак не открывается ваше письмо. Я понимаю, что оно про политику, оно интересное, но давайте я вам отвечу отдельно. Просто оно частично видно, а частично — нет.

«Читали ли вы Валерию Нарбикову?»

Читал. Мне никогда она особенно не нравилась. Она печаталась. Правда, она не пишет сейчас ничего нового, но свой ранний роман какой-то она напечатала в «Юности» года два назад. Я этого читать не смог.

Сен-Жон Перса, к сожалению, не читал, хотя слышал о нём. Нет, не читал.

«Голосую за лекцию о Янке Дягилевой». Я, может быть, попробую.

«Какой философский смысл песни Егора Летова «Без меня»?» Не готов сейчас ответить на этот вопрос. Переслушаю.

«Меня глубоко потрясла книга «Дневник Анны Франк». Какие были ваши чувства от прочтения этой книги?»

Знаете, странные чувства. Они были немножко сходны с чувствами при чтении дневников Ольги Берггольц. Ведь большая часть «Убежища» (как называется «Дневник Анны Франк») — это её мечты о любви, это записи о выдуманном возлюбленном. Девочке 14 лет, и она мечтает о любви в этом убежище, где все прячутся, где все живут, приплюснутые жизнь, и там свои страсти.

Ольга Фёдоровна Берггольц в 1942 году пережила только что смерть мужа Николая, которого называла Псоич, и приехала на две недели в Москву из Ленинграда. Самолётом её привезли, откармливают и лечат. А она страстно рвётся в Ленинград! Во-первых, потому, что в Москве сплошное партийное начальство, фальшь и насилие. А во-вторых, потому, что в Ленинграде у неё Георгий Макогоненко, в которого она влюблена. И она оплакивает первого мужа, но ей уже страстно хочется нравиться второму. И она пишет: «Что он медлит?» — потому что она торопит события. Все торопятся — может, убьют завтра. Вот какая удивительная всё-таки вещь — любовь. Можно сказать — похоть, можно — страсть, но всё это по совокупности — любовь. Она спасает человека из любой ямы, он в этой яме думает о любви.

Вот Анна Франк, которую в любой момент могли схватить (и она погибла потом в концлагере за месяц, что ли, до его освобождения), она всё время выдумывает мальчика, в которого она влюблена. Вот это была моя главная мысль. Это навело меня на страшные размышления об абсолютном всесилии любви и, я бы рискнул сказать, о её прекрасной низости. Прекрасная низость заключается, в том, чтобы вместо того, чтобы думать о других, мы думаем о любимых. Действительно, страдают вокруг нас люди, а мы думаем о любимых…

«Ваше мнение о книге Константина Образцова «Молот ведьм»?» — и «Красные цепи», соответственно. Я эту книгу купил на вокзале московском, но ещё не читал.

«Как вы относитесь к профессиям архитектора и мусорщика?

Странный какой-то выбор. Андрей, я вообще ко всем профессиям отношусь с огромным уважением. К архитектору — в общем, понятно. А к мусорщику — потому что один из моих любимых писателей, одна из моих любимых фигур, скажем, в американской литературе — Генри Дарджер. Он тоже был мусорщик, всю жизнь проработал мусорщиком, а потом сидел дома и в свободное время сочинял гигантский — 17 тысяч страниц! — роман «In the Realms of the Unreal» («Царство сказки»), про таких сестриц, которые на огромной планете, гораздо больше Земли, борются с угнетателями детей. Это такой роман о детях, бьющихся против угнетателей. Да, Генри Дарджера я очень люблю.

Тут просьба рассказать о выступлениях в Кирове. Хорошие были выступления. И люди хорошо принимали.

Что я думаю об аресте Никиты Белых? Я уже всё сказал там, в Кирове, и сейчас скажу: я ничьему аресту не радуюсь, ничей арест не приветствую, ничей арест не считаю исправительной мерой. Кроме того, действительно очень много нестыковок. Хотелось бы услышать версию самого Белых.

Понравился ли мне город? Да, понравился.

Что я сделал с подаренной мне банкой солёных рыжиков? Я убедился, что солёные рыжики стоят своей славы. И я, конечно, угостил мать, воротясь. В общем, мы уже банку съели. Правда, она была количественно очень невелика. Большое спасибо дарителям.

И вообще в Кирове мне понравилось, потому что я не ожидал такого полного зала, такого понимающего зала и таких тактичных и любящих вопросов. Я убедился, что моя аудитория бессмертна и никуда не девается, и ничего с нами никто не сделает. Спасибо вам всем.

А мы услышимся через три минуты.

НОВОСТИ

Д. Быков― Продолжается программа «Один».

Очень много просьб рассказать про Каравайчука. Понимаете, я же не был с ним знаком. Один раз видел, слышал, но я, слава богу, воздержался от диалога с ним. Как я расцениваю его нежелание… Тут приводят описание диалога с ним, где он сказал, что о соотношении слова и музыки нельзя говорить, это тема запретная. Она не то чтобы запретная, но это очень глубокая тема действительно. Я не готов тоже говорить об этом. То, что Каравайчук умудрялся делать свою музыку почти вербальной, невероятно эмоционально насыщенной… Мы почти всегда слышим как бы его голос — негодующий, доказывающий, умоляющий — в этой музыке. При всём её минимализме, при всех её повторах там всегда очень понятно, что он хочет сказать, что его мучает в это время. Я тоже не берусь рассуждать на эту тему. Тут должен говорить музыковед.

Я могу сказать одно. Для меня всегда музыка Каравайчука — это музыка тревоги. Отчасти, как и Филип Гласс… Вот замечательная Елена Иваницкая (она больше меня в музыке понимает) замечательно когда-то сказал: «Всегда, когда я слышу Гласса, у меня ощущение, что кто-то от кого-то убегает под дождём». Да, вот это похоже. Это тревога. И действительно у Каравайчука основной фон, основная его музыкальная тема — это всегда какое-то путешествие через страшное: левая рука всегда играет на басах что-то страшное, клокочущее, а правая на этом фоне извлекает высокие торжественные вскрики. Да, действительно у Каравайчука хрустальные его верхние ноты всегда особенно ясно, особенно мучительно звенят на фоне бурления и клокотания основной темы. И я думаю, что в этом смысле самая наглядная музыка — это, конечно, музыка к «Чужим письмам» и этот страшный, тревожный финальный марш, такой маршик из «Коротких встреч», когда ясно, что ничто не кончилось, ничто не разрешилось, и звучит эта странная, такая развинченная мелодия.

«Что посоветуете в детской литературе увлекательного, но доступного для самостоятельного чтения первокласснику, увы, не привычному к чтению?»

«Муми-тролли» — все! Прежде всего — «Комета» и «Шляпа волшебника». И Юрий Томин, «Шёл по городу волшебник». Видите, волшебник в обоих текстах. Ну, Юрий Томин — вообще блистательный писатель. И «Карусели над городом» у него — замечательная повесть. Юрий Коваль очень хорошо идёт — необязательно «Самая лёгкая лодка в мире», но и «Недопёсок» или «Вася Куролесов».

«Давно безуспешно ищу ответ. Когда-то, тысячи лет тому назад, во время толстожурнального празднества девяностых, мне попался рассказ, из которого запомнилась одна фраза. Элегическое повествование идёт о герое, который мечтает об эмиграции в Австралию, и мечтает теоретически. В финале дивная фраза, которая в моём пересказе получила афористическое распространение в моём окружении, дескать: «Если не случится с ним смерти, болезни или Австралии». Откуда же это?»

Знаете, судя по интонации, это Евгений Попов — может быть, что-нибудь из его романа «Прекрасность жизни». Мне кажется, что это похоже на него. Но мой «музыкальный камертон» всё не так чист и тонок.

«Как вам нравится «Ловец на хлебном поле» в переводе Немцова? И выиграл ли Уайльд в переводе Грызуновой?»

Не хочу обижать Грызунову. Немцов и без того человек довольно обидчивый и уже довольно обиженный мною. Не хочу, понимаете. Он уже написал где-то (в своей такой манере, такой американизм у него появился): «Дмитрия забыли спросить — Быкова». Меня-то как раз не забыли спросить. Мне заказывают рецензии на него, мне задают вопросы, меня как раз спрашивают — вот в чём всё дело. Но у него, по-моему, есть некоторые проблемы не только с переводом с английского, но и с пониманием русского, потому что мою статью он совершенно не понял. Мне кажется, он просто её даже не прочёл. Поэтому я не хочу ничего говорить про Немцова, про «Ловца на хлебном поле». Ничего не собираюсь говорить про Грызунову. Зачем обижать людей, которые всё равно не изменятся, чьё мнение всё равно останется таким же?

«Всё время пытаюсь получить у вас педагогические советы, и всякий раз вы пропускаете: то ли это неинтересно, то ли сам вопрос неинтересен. Если у начинающего автора некий ступор в самом начале при поиске своего языка, при поиске своей техники, стоит ли ему для начала копировать чужую литературную технику?»

Нет, не стоит. Вы просто собьёте себе перо. Есть такой приём — говорят: «Перепишите от руки несколько абзацев из Толстого, Набокова, Лескова». Нет, это ничего не даст абсолютно. Я категорически против этой практики. Не надо никого копировать. Мне когда-то Всеволод Богданов — не тот, который председатель Союза журналистов, а журналист — он дал мне очень хороший совет: «Попробуй писать, как если бы ты писал письмо». Вот действительно пишите как будто письмо к другу — и сразу всё лишнее отсеется. Письмо — это тот жанр, когда лишнее как-то не лезет в строку; оно функционально.

«Как ещё преодолеть ступор, когда в голове крутится сюжет и отдельные фрагменты?»

Слушайте, если бы я знал, как его преодолеть, я бы его уже столько раз преодолевал. Обычно в какой-то момент просто надоедает раскладывать пасьянс — и тогда пишешь первую фразу. Попробуйте сделать так, чтобы вам надоело бояться, надоело выжидать. Сядьте и напишите первую фразу. Знаете, первые три строчки — это скучно или трудно. А потом, как пойдёт, так уже за уши не оттянешь.

Просьба не озвучивать в эфире ответ про донецких студентов. Хорошо, озвучивать не буду, но себе на память возьму. Очень интересный ответ.

«Моё ассоциативное мышление, — пишет Катя, — вывело меня кренделем вот к какой теме. Давно думаю эту мысль. Кафка опосредованно напомнил мне истории конца 80-х и начала 90-х. Моя сотрудница в 1990 году пыталась дать восьмому классу «Превращение» Кафки. И то, о чём она говорила детям (кстати, очень умным), просто не налезало на голову. Ваша мама на вашем совместном вечере тоже говорила об этом. Если нет созданных специальных для школьных учителей методических и исследовательских разработок, а учитель сам не в состоянии заниматься исследованиями, может ли он касаться этих неразработанных тем? Ведь тогда он будет находиться только в рамках своих «люблю/не люблю». Я буквально прикусываю язык, чтобы не навязать своё мнение, даже нечаянно. Как преподавать литературу без дидактики?»

Видите ли, я совершенно не боюсь навязать своё мнение. Больше того, я абсолютно уверен, что действие, как я уже говорил, равно противодействию: чем больше они со мной спорят, тем это лучше. Почему мы, учителя, должны бояться удержать от детей свои интерпретации? Вот ваша подруга не так преподавала «Превращение», как вы бы его преподавали. Я считаю, что это абсолютно нормально. Как говорит тот же Жолковский… Я ему говорю: «Я бы не стал так делать». — «Но ведь вы так и не делаете. Это я делаю». Совершенно правильный подход. Не нужно бояться. «Зачем же мнения чужие только святы?» Мне кажется, что учитель не только не должен бояться личной интерпретации, а он должен этой интерпретацией школьника заражать, подталкивать к мысли, потому что без субъективности разговор о литературе немыслим, это будет разговор о датах и цитатах.

Ну вот, всё-таки Грин победил. В следующий раз — я железно обещаю — будут Янка и Башлачёв. Больше просят Янку, потому что Башлачёв — действительно, может быть, персонаж менее романтический, а Янка — это такая трагическая гибель (непонятно — самоубийство или убийство, или вообще несчастный случай). Попробуем. Но я, конечно, прежде всего сейчас о Грине.

Грина Ахматова назвала «переводчиком с неизвестного». Для неё это было скептической оценкой, потому что Грин казался ей неоригинальным. Но мне представляется, что «перевод с неизвестного» — это самая лестная характеристика для литературы, потому что вся литература — это и есть перевод с неизвестного языка, попытка запечатлеть тайные видения. Конечно, Грин очень похож на мягкообложечную литературу 20-х, на экзотические романы о странствиях, на бесконечные переводные халтурки, которыми тогда все занимались. Но при всём при этом Грин радикально отличается. Чем?

Во-первых, Грин — это такой русский Лавкрафт (как мне кажется, гораздо более одарённый), это поэт тайны, мистики. Сам он считал себя не фантастом, но символистом. И действительно главные, лучшие рассказы Грина, такие как «Крысолов», «Фанданго», «Серый автомобиль», такие его романы, как «Блистающий мир» или «Дорога никуда», — это романы символистские, конечно, символические, и построены они на сложной системе символов.

Грин — гениальный ясновидец, мастер невероятно ярких, фрагментарных, как сны, но всегда очень убедительных и иногда очень страшных фабул. У Грина, как в «Одурманенном [отравленном] острове», например, или как в «Истребителе», всегда невозможно понять, происходит ли действие во сне, в болезненной бредовой галлюцинации или в такой сместившейся реальности.

Наверное, самый классический, самый наглядный пример — «Серый автомобиль». Но по Грину ведь как раз безумие — абсолютно нормально. Ненормален для него здравый смысл. Человек в гриновском мире всё время ходит по очень тонкой струне, по очень тонкой грани, и поистине ненормален тот, кто считает, будто мир познаваем. Мир в его необыкновенной сложности, в его пышном цветении, в его непредсказуемости (как он пишет: «Масса таинственных, смертельно любопытных уголков»), — этот мир никогда не будет рационально познаваем. И поэтому настоящий безумец — этот тот, кто думает, что он нормален. Это — обыватель. А настоящий герой Грина — это молчаливый, замкнутый поэт, странник, немного сумасшедший; тот, кто верит в абсолютную иррациональность, непредсказуемость и поэтическую сущность мира.

Конечно, этим дело не исчерпывается, потому что Грин — это ещё и человек довольно радикальных, довольно ярких, нестандартных моральных установок. Взять, например, такие его рассказы, как «Личный приём». Грин — это поэт действия. Человек не может ждать, пока его мечта осуществится; он должен осуществить её лично. И в этом смысле, конечно, даже не «Алые паруса», которые сами по себе всего лишь очень наглядный и замечательный учебник жизни… «Сделай чудо человеку — будет новая душа у него и новая у тебя», — там Грэй говорит. Но в этом смысле, конечно, самый показательный его рассказ — это «Сердце пустыни». Там герой узнал, что далеко в лесу построен город-коммуна, где у женщин глаза горят, где песни какие-то льются, где серебристые водопады. И вот он пошёл искать этот город, хотя с самого начала понял, что это обман. Он пошёл искать место для него, он пошёл его строить. Грин — действительно человек императивного действия, потому что невозможно ждать, пока тебе подбросят случай. Чудо возможно, но чудо рукотворно.

Вот в новом фильме Андрея Кончаловского «Рай» (который я всем очень рекомендую, потому что, по-моему, это выдающееся произведение), там главная героиня в финале говорит очень важные слова: «Зло может совершиться само, а для добра нужно усилие». Я не буду рассказывать, при каких обстоятельствах там она это говорит, это отдельная история, но это очень важно. Так вот, я тоже считаю, что мы должны всё время это усилие совершать. И Грин об этом усилии рассказывает. Большинство его рассказов — это ода решимости и неготовности, неспособности дальше терпеть рутину, терпеть унижение, для Грина оно немыслимое.

Надо вам сказать, что вообще жизнь Грина не баловала. Вы знаете, что он был эсером, был в ссылке, бежал из ссылки, опять туда попадал — в общем, долгое время существовал на нелегальном положении и как писатель легализовался только уже после тридцати, достаточно поздно. К 34–35 годам он заставил читателя себя помнить. Более того, публиковался в основном в дешёвых изданиях, книги выходили бумажные. Никто не принимал его всерьёз, всем это казалось каким-то романтическим вымыслом.

Но на самом деле Грин — это писатель глубочайшего психологического проникновения. Он писатель тех пограничных состояний, которые между сном и явью существуют, когда человек не знает вполне, во власти ли он собственной воли или им повелевает уже вот это несбывшееся, зов несбывшегося. Невероятная яркость красок Грина, контрастность, как в очень яркий солнечный день, контраст света и тени, зелени и желтизны, моря и берега — это всё делает его рассказы совершенно волшебными. Собственно говоря, ведь писатель не тот, кто учит нас добру (добру научить невозможно). Писатель — это тот, кто готовит нам эстетическое потрясение.

И надо сказать, что некоторые рассказы Грина, такие как, например, «Синий каскад Теллури», — они именно своей волшебной яркостью преобразуют нашу душу. Ведь Грин вообще замечательно описывает всегда жару и жажду, вот эту сушь во рту. Синий каскад Теллури — это синий, прохладный, кисловатый источник целебной воды густо-синего цвета, который бьёт из жёлтого песка в яркой, мёртвой, сухой пустыне. Одно сочетание слов, звуков — «Синий каскад Теллури» — действует утоляюще, как глоток вот этой синей кисловатой воды в жаркий день.

Грин — вообще мастер рассказов, где название не напрямую соотносится с содержанием. Например, рассказ «На облачном берегу». Вслушайтесь только, какие это волшебные слова — «на облачном берегу». Сразу видишь то, что у Матвеевой названо «старый берег, туманом заваленный». Это то, за что я так люблю, скажем, роман Абрамса и Хорста «S». Это то, за что я так люблю матвеевскую поэзию. Это то, за что я вообще люблю литературу, дающую ощущение чуда.

Грин весь построен на вере в возможность и повседневность этого чуда. Яркие его чужие города — его Сан-Риоль, Лисс и, разумеется, загадочный Зурбаган, в котором вроде как узнают Севастополь, — это всё делает его летнее чтение не просто совершенно незабываемым, не просто детским, не просто возвращает нас в детство, а это напоминает нам о возможности заново открыть мир.

Я думаю, что для освоения Россией Крыма — крымского пейзажа, крымского запаха — два человека сделали больше всех, два соседа, феодосийца: Волошин и Грин. Потому что гриновская Феодосия, гриновское побережье, которое действительно со своей кроткой нищетой, со своей скудостью, со своим трудовым, честным и не жалующимся характером, — вот это побережье сделалось не просто невероятно поэтичным и невероятно притягательным, а оно полно тайны. Грин — вообще писатель тайны, она распахивается всегда. В этом смысле увлекательность его прозы не имеет себе равных.

Грин дважды на моей памяти (может быть, есть и другие примеры в его текстах) решает сложнейшую формальную задачу: всякое описание Грина динамично, оно строится, как нарратив, как повествование. Вот два таких описания я знаю: пустой банк в «Крысолове» и сад в «Недотроге». Из «Недотроги», к сожалению, до нас дошла треть. Он не дописал роман, но в его доме-музее в Феодосии собрали все рукописи и издали, попытались реконструировать. Это должен был быть очень мрачный роман, самый мрачный его роман по замыслу. Вообще, если вы заметили, то у Грина хэппи-энды практически исчезают: в «Дороге никуда» уже нет этого хэппи-энда, совсем его нет в «Бегущей по волнам», и уж вовсе нет даже намёка на него в «Недотроге» (как она нам известна).

Но описание волшебного сада и вымышленных потрясающих растений в нём — такой травник, может быть, немножко похожий на «Манускрипт Войнича», — вот это, конечно, недосягаемый результат. Описание пустых банковских комнат, этих анфилад, этого мрака и холода на десяти (ну, может быть, меньше), на шести страницах — это надо уметь выдержать. Понимаете, Грин описывает так, что ты вместе с ним ходишь по этим лабиринтам. Он всё время на каждом шагу заставляет читателя вздрагивать. Он умеет дать ощущение тайны, которой мир окутан.

И в самом деле, когда слишком всё понятно, когда действительно человек верит, что вот нельзя летать без крыльев, а вдруг на его глазах некто отрывается от земли и начинает носиться по кругу, — вот здесь, пожалуй, и кроется страшная месть Грина реалистам. Грин умудряется описать это реалистичнее, чем иной реалист опишет охоту или бессмысленную работу. Помните, как Шкловский говорил: «У Гоголя чёрт входит в избу — верю. У Зозули учитель входит в класс — не верю». Ну, может, он не Зозулю имел в виду, Царствие ему небесное, Зозуля всё-таки был хороший прозаик и очеркист. Но феномен Шкловским назван абсолютно верно. Когда Грин описывает свои чудеса и тайны, они так ярки, что достоверны. А когда читаешь советский производственный роман, то не веришь ни единому слову.

Какие тексты Грина я бы мог посоветовать в первую очередь? Я меньше люблю такие его оптимистическое, может быть, даже несколько честертонианские рассказы, как «Отшельник Изумрудного мыса [Виноградного пика]». Вы знаете, даже такая его поклонница и такой верный его знаток как Матвеева, говорит что Грин иногда всё-таки сюсюкает. Ну, Тави Тум, как бы к ней ни относились, — это розовая героиня. И вообще женские образы удаются ему не всегда. У него довольно много этих идиллических розовых героинь. Хотя девушка из «Синего каскада Теллури», или из «Позорного столба», или из «Кораблей в Лиссе» — это потрясающе, конечно. Понимаете, человек, который никогда не видел звёзд над кипарисами, очень много потерял. Это олеография, это пошлость, это всё что угодно, но без этой, может быть, даже пошлости иногда действительно наш опыт не полон.

Я думаю, что лучший рассказ Грин, помимо «Ста вёрст по реке», которые я рекомендую всем страстно, помимо «Словоохотливого домового» или «Трагедии плоскогорья Суан», или, само собой, «Крысолова», «Фанданго» и «Серого автомобиля», — я думаю, что лучший рассказ — всё-таки «Корабли в Лиссе». Второй раз так не напишешь. И если у вас сейчас нет отпуска, а вам в него хочется, то прочтите «Корабли в Лиссе» — вы ощутите себя на берегу.

Вот это и есть тайна литературы, задача литературы — так ярко описать счастье, чтобы оно сделалось заразительным. Многие описывали горе, а Грин умеет описывать счастье — и мы счастливы, его читая. Как говорил он сам, постукивая себя по лбу: «Когда Грину нехорошо, он уходит сюда. И там хорошо». Вот этого я вам и желаю.

Услышимся через неделю.

*****************************************************

08 июля 2016

http://echo.msk.ru/programs/odin/1797020-echo/

Д. Быков― Добрый вечер, дорогие полуночники. «Один», в студии Дмитрий Быков.

Очень много просьб убрать как-нибудь рекламу, где я рассказываю про «Жигули». Не я делал эту рекламу, не я её ставил. И вообще «Жигули» — при всей моей любви к ним — не главная моя добродетель. Вот как раз я в воскресенье выступал в «Ясной Поляне», куда приехал на «Жигулях». Многие были поражены, их увидев, — им казалось, что это рекламный ход. Я продолжаю их любить и надеюсь на них ездить ещё долго. Но если есть такие люди, я бы просил как-то действительно эту рекламу убрать, потому что ценен я, наверное, не только поддержкой родного автопрома.

Подавляющее большинство выступило за скандал, то есть за лекцию про Башлачёва и Дягилеву. Скандала, может быть, не будет, но будет мнение, которое, наверное, не очень понравится поклонникам этих двоих. У них, в общем, достаточно пересекающиеся множества поклонников. Но поскольку я знаю, что эту программу в значительной части аудитории, во всяком случае, случают ночные таксисты, один из которых меня сейчас трогательно приветствовал на Арбате (и вам тоже, дорогой друг, большое спасибо), ночному таксисту главное — чтобы не спать, чтобы было нескучно. Нескучно я вам обещаю.

Сейчас пока поотвечаем. Почему-то колоссальное количество действительно очень интересных вопросов в этот раз. И я счастлив. Видимо, это так влияет погода. От жары у меня самого мозги плавятся. По-моему, сейчас в Москве оптимальная температура. То есть мне лучше всего почему-то пишется и дышится при 19–20 градусах.

«В последнее время наметились позитивные сдвиги в деле возвращения детского кино: «Частное пионерское», «Дневник мамы первоклассника», «Тайна тёмной комнаты». Какие детские книги полезно было бы экранизировать?»

Знаете, их на самом деле очень много, но я бы на месте наших поспешно экранизировал роман Гриффина, который называется «Lifers». Он только что вышел в Англии, такое издательство у них есть — «Chicken». Почему бы я его экранизировал в России? Потому что там тема страха главная, там дети борются с повально распространяемым страхом. Не буду вам подробно объяснять, как эта книга сделана. Вообще все англоязычные читающие дети после двенадцати, мне кажется, должны эту книгу сделать своей настольной. «Lifers» она называется, напоминаю, «Жители», «Жизняки». Это здорово и увлекательно.

И вообще мне кажется, что экранизировать нужно именно такие книжки о детских тоталитарных сообществах. Вот «Повелителя мух» хорошо бы нашего сделать, потому что фильм Питера Брука сложноват, тяжеловат. Недавно мне показали очень хорошую книгу, которая называется «Волна». Это такая американская книга про эксперимент с построением тоталитарного сообщества. Хорошая была бы тоже экранизация. В общем, поэкранизировать хорошую западную детскую литературу. Из российских трудно мне назвать книгу, которая могла бы стать сегодня таким хитом. Хотя «Богатыристика Кости Жихарева», работа Михаила Успенского, — по-моему мог бы получиться изумительный фильм.

«Все мы помним советский фильм о Мэри Поппинс, но в книге этот образ можно рассматривать как демонический. Могла ли Мэри отрицательно повлиять на детей, у которых была няней?»

Я думаю, что и на многих читателей она повлияла довольно сложно. Мэри Поппинс — это конечно, lady-perfection, леди-совершенство, но она при этом ещё и леди-холодность: не просто в смысле cool, «крутой», а в смысле дебержераковском — «так свежа, что можно простудиться». Я бы не рекомендовал «Мэри Поппинс» как такой идеальный учебник для детей. Все мечтают о такой няне, но такая няня может действительно повлиять не очень хорошо. Я думаю, в этом смысле на Памелу Трэверс просто повлияло её путешествие в Советский Союз, книга о котором сейчас, слава богу, переиздана, она вышла по-русски. Памела Трэверс бывала в советских детских садах, детских учреждениях, и, видимо, этот образ ледяной воспитательницы подсмотрен там. А Советский Союз тоже очень амбивалентен: с одной стороны, он очень добр, а с другой — простите, абсолютно демоничен. Так что ничего не поделаешь.

«Зрители одного американского сериала написали петицию с призывом заменить в сериале слабую актрису. Насколько эффективна такая демократия в искусстве?»

В искусстве — нет, в сериале — да. Дело в том, что в сериале… Я никогда не соглашусь с тем, что сериал станет искусством. Я сегодня делал интервью в самолёте с Андреем Смоляковым, с которым мы случайно оказались попутчиками, и вот Смоляков высказал очень ценную мысль. Он как раз звезда несколько сериалов, таких как, например, «Палач», который, в принципе, можно назвать искусством, это большое искусство, и исторически очень достоверное, и Толстоганова там работает блестяще, и сам он тоже. В общем, он сказал: «Как только авторское кино придёт в сериалы, можно будет говорить о том, что жанр действительно трансформирован». А оно может туда прийти.

Кстати говоря, знаменитый сериал по Миреру «Дом Скитальцев», кажется, 1986 года, — там искусство уже вполне себе было. Хотя он затянут, конечно, страшно, но там искусство было. И советский сериал был вполне себе авторским искусством. И, кстати говоря, «Твин Пикс» — тоже вполне себе искусство. Если авторское кино придёт туда, то тогда это может выйти на грань искусства.

В сериале замена слабой актрисы путём голосования — нормальная интерактивная практика, потому что, строго говоря, сериал и делается для этого большинства. Когда ты пишешь книгу и тебе, скажем, приходит миллион читательских писем с требованием изменить концовку, то ты можешь это проигнорировать. Потому что всё-таки искусство не есть, так сказать, вопрос компетенции масс, массовостью это дело не решается, иначе бы массы давно уже бы позапрещали всё, что им неприятно читать, всё, что им как-то напоминает об их уровне или об их поведении. Но в сериале, по-моему, это вполне легитимный способ — замена актрисы, особенно если она действительно плохая. Сериал — это искусство массовое.

Лекция про Башлачёва и Дягилеву будет.

«Что символизирует у Хемингуэя борьба старика и рыбы? Ведь результат победы человека абсурден — старик всего лишь устроил пир для акул».

А человек всегда побеждает абсурдно. Вам об этом и Камю рассказал: «Абсурдность — это вообще главная черта человеческого бытия». В «Мифе о Сизифе» это просто написано чёрным по белому.

Что касается смысла хемингуэевского сочинения, то это вообще повесть об участи человека в мире, почему она так и популярна: ты должен не сдаваться, вне зависимости от результата, вот и всё. И старик Сантьяго не просто устроил пир для акул, а он заставил задуматься двух туристов, увидевших гигантский скелет, он воспитал мальчика, он стал героем повести Хемингуэя. Пиром для акул всё отнюдь не ограничивается.

И потом, не важен результат, не важен количественный показатель, а важно, что рыба была очень большая, а поймана ли эта рыба… Ну, это, конечно, восходит к мифу об Ионе, это восходит к Моби Дику. Дело в том, что гигантская рыба, живущая в глубинах… Можем вспомнить ещё и гигантское чудовище в финале «Сладкой жизни», вышедшей почти одновременно… ну, десять лет спустя. Рыба, живущая в глубине, — это всегда символ совершенно отчётливый и всегда одинаковый — это смысл жизни, который живёт где-то в глубине стихии: водной или какой-то ещё, звёздной, таинственной. А уловление огромной рыбы — это всегда отсылка к Книге Иова: «Можешь ли удою уловить левиафана?»

Левиафан — это символ тоже на самом деле очень амбивалентный. Это не всегда государство в гоббсовском смысле, а это может быть и… Кстати говоря, у Гоббса левиафан вполне себе положительные коннотации имеет. Гигантский скелет рыбы — это, с одной стороны, то, что остаётся от смысла, когда мы приближаем его к глазам, когда мы извлекаем его из глубины, потому что, постигая этот смысл, мы убиваем его; с другой стороны, это иррациональность божественного замысла, потому что уловить удою левиафана, то есть человеческим слабым разумом понять божественный замысел, — это задача неразрешимая, но именно поэтому и такая притягательная.

Так что в основном это, конечно, помесь Иова и Ионы, такое скрещение своеобразное. Тем более что Книга Иова — вообще непосредственным образом один из главных вдохновителей Хемингуэя, да и, в общем, рискну сказать, всей мировой литературы XX века.

«Герой фильма Рязанова «Берегись автомобиля» — это пародия на классических борцов за справедливость или отчаявшийся современник?»

Ну, он не зря играет Гамлета. Что такое Гамлет? Вот я как раз 8 сентября планирую в Лондоне читать лекцию «Гамлетовский след в «Горе от ума», потому что «Горе от ума» — это, конечно, гамлетовская история, и она травестирована очень умело. Конечно, Грибоедов знал Гамлета шекспировского, и непосредственно всю тему безумия, и тему Фамусова-Полония, и даже Скалозуба-Фортинбраса.

Так вот, Гамлет — это борец, у которого негодные средства. Гамлет — это борец, который пытается победить безнравственность времени моральными действиями, и это не получается. Деточкин — это такой Гамлет 60-х годов, который в результате садится (правда, слава богу, ненадолго), Гамлет, которого все считают безумцем. Он играет Гамлета именно потому… Кстати, там действительно такой иррациональный Лаэрт-Подберёзовиков — тоже параллель вполне осознанная. Он играет Гамлета потому, что он со своими абсолютно донкихотовскими, гамлетовскими, даже робингудовскими представлениями о морали пытается жить в мире социалистической законности.

И это так же смешно, как Гамлет, который пытается с гуманистических позиций, с позиций высокого безумия разрулить драму убийства своего отца, пытается бороться с Клавдием, показывая ему пьесу «Мышеловка». Вот если бы он убил всех с самого начала — убил бы Клавдия и, скажем, сильно побил бы Розенкранца с Гильденстерном — все остальные были бы живы: и Полоний был бы жив, и Офелия бы не сошла с ума, и Гертруда бы уцелела, раскаявшись. Нет, он попытался быть человеком — вот и получай. Так что это и есть гамлетовская коллизия и коллизия Чацкого в мире скалозубов.

Тут вопрос об Алексее Германе. Вопрос слишком большой, чтобы я мог сейчас его прокомментировать, слишком принципиальный. Я отложу его до следующего эфира.

«В дореволюционной России «Илиадой» был роман «Война и мир», а «Одиссеей» — «Мёртвые души». Не могли бы вы перечислить все такие пары эпосов для России на разных этапах её существования?»

Very good question. К сожалению, проблема в том, что русская илиада XX века так и не была написана. Определённые черты такой илиады имеет военный эпос Твардовского, а именно «Тёркин». Но «Тёркин» — в силу разных причин книга фрагментарная и при этом довольно однообразная, монотонная, хотя в третьей части своей гениальная. Военный эпос «Тёркина» не дописан, очень о многом Твардовский просто не мог сказать. Мне кажется, что русская илиада XX века — это та книга о войне, которая ещё не написана, но, может быть, будет написана.

Что касается одиссеи XX века, то я много раз говорил, что русская одиссея XX века — это, конечно, «Москва — Петушки» — книга, написанная в жанре одиссеи, с абсолютно сознательными отсылками к ней, с образом бесконечно трогательного Телемаха, который букву «Ю» умеет писать. Это всё, кстати, изложено в моей статье о русской одиссее, которая напечатана в «Дилетанте». Много она вызвала отзывов, довольно доброжелательных, спасибо. Во всяком случае, некоторые инварианты — то, что всегда это странствие, возвращение к сыну и так далее — это услышано, мне кажется, и вызвало некоторое понимание.

«Вопрос по поводу гениального стихотворения Беллы Ахмадулиной «По улице моей который…» — ну, гениальным я бы не назвал его, но оно очень хорошее. — Вот загадочные строки:

Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх

вас, беззащитных, среди этой ночи.

К предательству таинственная страсть,

друзья мои, туманит ваши очи.

Существуют различные версии…»

Ну, «Таинственная страсть» — это вынесено в заглавие последнего (если не считать незаконченного «Lend-leasing») и, может быть, лучшего за последнее время романа Василия Павловича Аксёнова, Царствие ему небесное. Книга гениальная абсолютно! Я спрашивал Вознесенского: «Много ли в этой книге правды?» Вознесенский сказал, что правды от этой книги ждать нельзя. Несмотря на все горькие слова, которые там сказаны, это признание, в общем, в любви.

Что касается таинственной страсти к предательству, которую имели в виду и очень близкая к Аксёнову Белла Ахмадулина, и сам Аксёнов, конечно, то здесь всё не так просто. Я уже говорил о том, что 60-е годы были половинчатым временем, и действительно некоторая страсть к предательству в героях этой эпохи живёт — и не к предательству (просто это поздний, зрелый жестокий Аксёнов), а это страсть к компромиссу. И очень многие предавали себя, и очень многие недоосуществились.

Я помню, как началом нашей дружбы с Андреем Шемякиным был разговор на Первом кинофоруме в Ялте, когда я ему сказал: «60-е годы закончились не по политическим причинам, а по метафизическим, по внутренним». И он сказал: «Ну, сойдёмся». И это действительно так: 60-е годы закончились по причинам внутренней ломкости, внутренней рыхлости этого поколения, внутренней душевной дряхлости и дряблости — того, что по-английски так точно называется словом friability, «неструктурированность». Кристалл в душе был у немногих, у очень многих был мякиш, поэтому 60-е годы… Ну, это не то что страсть к предательству, это страсть к половинчатости.

И, конечно, таинственна эта страсть именно потому, что внешне ничто не побуждает, не так всё страшно, не такое это время жуткое, чтобы вот так бояться. Но достаточно начальственного окрика, и в людях просыпается генетически это рабство — о чём Аксёнов великолепно написал сначала в «Ожоге», а потом в «Таинственной страсти». Мне кажется, что как раз «Таинственная страсть» — это своего ремейк «Ожога», но просто там всё названо своими именами. И в каком-то смысле в «Ожоге» действительно есть констатация: у нас есть ожог, к которому мы боимся прикоснуться. А в «Таинственной страсти» он прикоснулся. Он был старый, и ему нечего было бояться. Он прикоснулся к тому, что действительно в сознании шестидесятников есть мёртвая зона, слепое пятно, и источник этого рабства им самим не понятен. Вот он попытался это рабство внутреннее проследить.

«Сознание русских притянуто к Москве задолго до появления России…»

Очень долгий вопрос, цитата из книги Дмитрия Алтуфьева «Пострусские». Я не могу это комментировать, потому что мне кажется, что всё-таки это подмена политических и психологических причин географическими. Но потом как-нибудь отдельно, может быть, я книгу Алтуфьева прочту и смогу ответить.

«Кольнул ваш стандартный взгляд на библейского Иуду. Чем-то напомнило слова Сталина Фейхтвангеру. Евангелие — там есть показатели свидетелей, свидетелей заинтересованных. Иисус на последней вечере обвинил их всех в предательстве. По развитию сюжета видно, что наутро ожидалось призвание Иисуса на царство. Иисуса это томило, он просил Отца пронести эту чашу мимо. Апостолы же устали от кочевой жизни и делили будущие места. За это Иисус их и обвинил предателями. Свой арест Иисус спровоцировал сам, когда на вопрос пришедшего почётного караула произнёс запретное для иудеев имя Бога — «Я здесь».

Знаете, Олег, я все эти глубокие конспирологические построения в разных вариантах встречал много раз. Предателями он их называет по совершенно другим соображениям. Он не говорит, что «вы все предатели», а он говорит: «Один из вас предаст меня. Ещё трижды петух не пропоёт, как ты отречёшься от меня», — говорит он Петру. И Пётр не верит, а это так и происходит. Но они предали, строго говоря, не только его, а они предали своё предназначение. Помните: «Вас Господь сподобил жить в дни мои, вы же разлеглись, как пласт». Помните, когда он выходит после молитвы в Гефсиманском саду и говорит: «Вы не могли бодрствовать со мною и часа». Конечно, они…

И это кажется ему в смертный час, и это мучает его, когда он в поту кровавом молил Отца. Это мучает его, потому что вообще он в это время очень мрачно смотрит на вещи. Естественно, для него в этот момент они все виноваты. Евангелие абсолютно точно психологически: для человека, которому предстоит крестная мука, все, кто отказывается с ним разделить хотя бы его скорбь (не говорю — его мучения), разумеется, выглядит предателями, это абсолютно точно. Другое дело, что никакого благого задания — предать Иисуса, чтобы совершить его миссию — у Иуды вовсе не было. Вы все исходите из того, что вот так уж обязательно надо было предать. Да может быть, вообще Иисус был послан не на смерть. Это, может быть, была окончательная проба.

Я писал тоже в одном стихотворении недавнем («Апокриф» оно называется), что Иисус был выдан не на смерть, а на окончательную проверку этому миру. Мир этой проверки не прошёл. Воробей его выдал, как в апокрифе, радостно кричал «Вот он! Вот он!». Кричали «Распни его!». Те, которые кричали «Осанна!», через неделю кричали «Распни его!». Человечество просто не прошло проверки. И с тех пор отношение к нему мы наблюдаем, в общем, у Бога — это отношение к избранным, но не любимым чадам. И это касается не только евреев. Люди в целом не выдержали проверки Христом. Посмотрим, выдержали ли проверку христианством. Вот он во второй раз придёт и посмотрит. Пока же результат очень неутешительный.

И не нужно, пожалуйста, думать, что всё предопределено. Всё-таки мы живём не в фаталистическом мире ислама, а в мире свободного выбора — в мире христианства. У людей была возможность повести себя по-человечески. У Пилата была возможность отпустить Христа, но он отпустил Варавву. Не нужно, пожалуйста, думать, что он с самого начала мог умыть руки. Нет. У Бога всегда есть свободный выбор, есть варианты.

Лекция о «Бледном короле» будет в следующий раз, хорошо, с удовольствием.

«Насколько вам близко творчество Николая Рубцова? Есть ли монография, где рассказана его жизнь во всей сложности? Что вы думаете о его судьбе и поэзии?»

Николай Рубцов представляется мне хотя и сильно преувеличенным, но всё же чрезвычайно значительным поэтом. У него есть настоящие шедевры, такие как «Тихая моя родина» или, например, песня, которую сделал из него Дулов — «Размытый путь», где «матросы во мгле сурово [из тьмы устало] поторапливали нас». Мне кажется, что у Рубцова…

Кстати, вот удивительная тоже штука. Я помню, как в Ленинграде… в Петербурге на съёмках фильма одного я вдруг очень внятно услышал эту песню у себя в голове, хотя я редко её вспоминал. А оказывается, в это время, ровно в эту минуту умер Дулов, которого я немного знал, и даже рискну сказать, что у нас были неплохие отношения. Я был с ним знаком через свою первую жену, через биолога, и естественно, что в биологической среде его чтили весьма высоко. Так что у меня какое-то почти мистическое осталось… как будто его душа меня коснулась в этот миг. Я к таким вещам довольно чуток.

Я не разделяю отношения некоторых таких снобов к Рубцову, как к эпигону Есенина. Он как раз совсем не эпигон. Но дело в том, что в Рубцове любят не то, что на самом деле заслуживает любви, как мне представляется. Любят такие декларативные, напыщенные стихотворения, как «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны», а не любят того, что он, в общем, поэт такой провинциальной трагедии, поэт рокового несовпадения между неказистой внешностью, трагической судьбой и высоким поэтическим даром; поэт большой и глубокой самоиронии, такой немножко алкогольной, какая бывает иногда с мрачного похмелья.

Стукну по карману — не звенит!

Стукну по другому — не слыхать!

Если только буду знаменит,

То поеду в Ялту отдыхать…

Вот это Рубцов. И «Тихая моя родина» тоже полна такой печальной, пронзительной тоски, смирения. И накладывается на эту печаль ещё и страшно некрасивая и мучительная жизнь вокруг. Он был неустроенный человек. Человек с очень трагической и, в общем, невнятной биографией. Человек, который сам себя действительно массу препятствий создавал на каждом шагу. И вокруг него были бездари, которые ему жить мешали.

Вот Иван Семёнович Киуру, которого я хорошо знал, муж Новеллы Матвеевой покойный, Царствие ему небесное, прекрасный верлибрист, он учился с Рубцовым вместе в литинституте. И он вспоминал, как Рубцов, сам себе аккомпанируя ладонями по столу, пел первые свои вот эти авторские песни. И действительно у него стихи были очень музыкальные. И он говорит, что от него веяло в эти минуты таким сочетанием величия и жалкости, что… Вот в этом был весь Рубцов. И действительно величие и жалкость гениально одарённого провинциала, который всё время попадает в смешные или трагические коллизии, но не поэтические, принципиально антипоэтические, — вот это ужасно, конечно.

Я могу назвать рядом с ним, пожалуй, только ещё одного того же поэта, тоже рано ушедшего — Алексея Прасолова, который повесился в 42 года после заключения, в которое он попал совершенно неповинный по какой-то глупости. Царствие ему небесное, тоже превосходный был поэт (Прасолов). Я до сих пор думаю, что его «Белый храм Двенадцати апостолов» — это одно из лучших стихотворений 70-е годов. Инна Ростовцева много сделала для того, чтобы его напечатали, чтобы его с Твардовским познакомили. Он интересный был человек на самом деле. Вот это два русских провинциальных таких самородка, которые прожили такую непоэтическую жизнь и умудрились среди этой жизни — такой неловкой, неуклюжей, грязной — извлекать изумительно чистые ноты. И, кстати говоря, и пафос Прасолова, и патетика Рубцова — они всегда всё-таки сдобрены огромной долей язвительной иронии и самоиронии.

«Вы говорили, что посмотрели фильм Александра Прошкина «Райские кущи». Какое мнение у вас сложилось об этой работе?»

И тут же мне пишут, что нельзя ставить рядом Сокурова и Прошкина, потому что у Сокурова нет слабых картин, а вот у Прошкина, пожалуйста, какие слабые «Кущи». Я думаю, что «Кущи» — действительно не самая сильная картина Прошкина. Хотя Прошкин снял фильмы, такие как «Чудо», например, которые всё-таки для меня выше сокуровских. Ну, у меня всегда есть какая-то табель о рангах, простите меня. Это учительная привычка расставлять всех по иерархиям.

Дело в том, что «Райские кущи» — слабая картина, но ведь, простите меня, и фильм Мельникова «Отпуск в сентябре» (по-моему, Мельникова, сейчас я уточню) по той же «Утиной охоте» тоже слаб. Для того чтобы поставить «Утиную охоту», нужно обладать своей концепцией пьесы. Конечно, Цыганов не может играть Зилова. Вот Олег Ефремов мог. Зилов — масштабный трагический персонаж. Кстати, мне очень близка замечательная мысль Анатолия Васильева о том, что Зилов уже умер к началу пьесы, и то, что происходит — это его посмертные мытарства. Вот это интересно.

Вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Работаем!

Тут ко мне в эфир дозвонился Игорь Кохановский, всегда приятный гость, и сказал, что главная идея «Старика и моря» — это победа в поражении. Васильевич, я именно это и сказал: победитель не получает ничего. Просто, видимо, для вашего поколения, для вашей генерации особенно значимо именно то, что человек победил, потерпев полное поражение по всем фронтам. Да, может быть. Пожалуй, этот пафос Хемингуэя был особенно близок семидесятникам, у которых именно что на всех путях караулило унижение. Но для меня это всё-таки не главное, а для меня главное — библейская мысль о принципиальной неуловимости левиафана. Видишь, каждое поколение отыскивает в этой притче свой смысл. И это лишнее доказательство того, что Хемингуэй написал хорошо.

«Насколько оправдана излишняя метафоричность в произведениях? Посмотрел недавно советский фильм «Парад планет» — понравилось, но насколько же он непонятный. Или вот многие ищут скрытые подтексты в песнях Гребенщикова (и находят их в огромных количествах), а он туда этого и близко не закладывал».

Вася, во-первых, «Парад планет» — вот клянусь вам! — это совершенно не метафорическая картина. Абдрашитов и Миндадзе — они вообще такие ребята не слишком рассудочные. Особенно посмотрите последние картины Миндадзе, сделанные в одиночестве. У него много насыщенных, сложных символов, но он человек настроения. И, кстати говоря, «Парад планет» — это фильм, который транслирует очень точно настроения 1984 года. Я очень хорошо помню эти настроения, потому что это действительно такое посмертное или внежизненное существование.

Там ведь в чём идея? Эти ребята, которых призвали на последние в их жизни военные сборы, выкроили себе две недели, их отпустили с работы, они встретились опять. Ну, это же вечная тема Абдрашитова и Миндадзе: «мужики после сорока». Вот они встретились. Борисову хочется покомандовать. Шакурову хочется послужить, постранствовать, вспомнить, что он мужик. Ещё кому-то ещё что-то хочется. А их убили как бы формально — накрыло их ракетой. На самом деле они все живёхонькие, конечно, это просто военная игра.

И вот у них есть две недели, которые они могут прожить абсолютно свободно. И вот это такое как бы посмертное существование. Они попадают в город женщин, в город стариков. Они встречаются с основными символами, архетипами жизни, на которых проверяется человек. И это настроенческая вещь. Вот встреча Борисова с матерью, которая совсем не мать… Сравните это, кстати, со сценой встречи Шукшина с матерью в «Калине красной» (старуха-то, кстати, подлинная, просто ей не сказали, что это съёмки). Так вот, в чём проблема: сцена неузнавания матери или сцена встречи матери с сыном, когда оба не поняли и не узнали друг друга, — это для 70–80-х годов очень характерно, это коллизия встречи с Родиной, которая нас не узнаёт и которую не узнаём мы. Но это не символы, это именно настроения.

Я помню, Тарковский привозил (я не попал на эту встречу, мне рассказывал Володя Бабурин, Царствие ему небесное) «Сталкера» на журфак в 1982 году. Я уже там учился в Школе юного журналиста. И вот его все спрашивали: «Что у вас там символизирует собака?» Он не выдержал и говорит: «Иногда собака — это просто собака». Ну действительно, для настроения она там бегает. В «Сталкере» далеко не всё — символ. «Сталкер» — это такая кинопоэма. И «Парад планет» выдержан в том же жанре: это такая условная абсолютно картина посмертного существования русского мужика.

Что касается песен БГ, то я много раз говорил, что именно его способность создавать такие амбивалентные конструкции, куда мы сами вчитываем какие-то смыслы, — это и есть «искусство рамочности», как называл это Окуджава.

«Я начал читать «Котлован» Платонова. Ещё не знаю, что там в конце, — lucky you are, — но меня уже поразил стиль изложения: вот это специфическое, нигде не виденное мною «несоразмерное» описание, использование нехарактерных слов. Ловлю себя на мысли, что не могу для себя сформулировать, какие чувства этот стиль у меня вызывает. Как бы вы охарактеризовали язык этой книги? Кирилл, Киев».

Кирилл, есть подробная работа Юрия Левина, где рассматривается язык Андрея Платонова и те механизмы, с помощью которых это сделано. Есть работа Евгении Вигилянской (не знаю, можно ли её найти в Сети), где рассматривается платоновский стиль, именно вами очень точно охарактеризованный — как подбор несоразмерных слов. Несоразмерных в каком смысле? Вот Вигилянская показывает, что Платонов берёт обычную фразу (конечно, это подсознательная работа), к каждому слову подбирает стилистически предельно отдалённый синоним — и в результате выстраивается вот такая фраза. Ну, Левин там подробно говорит о смысловой избыточности — например, «открыл дверь в пространство» вместо просто «открыл дверь».

Тут, конечно, имитируется канцелярит, но при этом ещё это как бы речь о попытке нового самосознания: человек называет все предметы заново, потому что заново осознаёт себя. То, как это сделано, какими средствами это достигается, лучше всего видно там, где этот язык ещё начинает формироваться (например, в «Епифанских шлюзах»), потому что там именно эта стилистическая разноголосица очень видна. С одной стороны, это имитация слога XVIII века, с другой — это канцелярит современный, с третьей — высокая лексика, фольклоризмы всякие, архаизмы и даже диалектизмы. И всё это вместе образует замечательный хор, я бы сказал, искусственно перемешанное сознание, искусственно перемешанную стилистику. Вот Левин и Вигилянская вам подробно расскажут, как это делается.

«Люблю слушать Жванецкого, но не решаюсь начать читать его книги, наверное, потому что боюсь, что они меня разочаруют. Мне кажется, что когда автор сам читает свой текст, то это совсем другое, нежели читать самому. Читали ли вы книги Жванецкого? Какое они произвели на вас впечатление? И в целом ваше отношение к Жванецкому?»

Я позднего Жванецкого люблю больше, чем раннего, потому что ранний, как мне кажется, всё-таки рассчитан на то, чтобы посмеяться вместе с самими объектами сатиры. Эта сатира, на мой взгляд, недостаточно радикальна. Я люблю Жванецкого, условно говоря, начиная с 1982–1983 годов, и то не всё, конечно. Но есть вещи, которые люблю очень сильно. Вот поздние его тексты кажутся мне уже достаточно горькими и достаточно радикальными.

Что я думаю о фальшивке «Прощай, немытая Россия», и действительно ли это фальшивка?

Вы знаете, очень распространено мнение, что эти стихи на самом деле написал Минаев. Во-первых, если бы Минаев умел так писать, то, наверное, у него были бы и другие шедевры, и не хуже, а он всё-таки прочный поэт второго ряда при всей своей феноменальной одарённости. Это первое.

Второе. Как есть шаткая гипотеза насчёт того, что это Лермонтов, потому что автографа нет, точно так же и шаткая гипотеза насчёт того, что это не Лермонтов. Я предпочитаю всё-таки в таких случаях верить современникам. И потом, по всем мотивам, по ощущению, по эвфонии замечательной это вполне себе Лермонтов. Если кому-то кажется иначе, то всегда можно найти аргументы в пользу того, что это кто-то из русофобов ему приписал.

О Левитанском? Когда-нибудь впоследствии.

Вот просят о Когане и Кульчицком. «Самое страшное в мире — это быть успокоенным»…

Не будем судить романтиков. Романтизм в предельном своём развитии, романтизм как мировоззрение, противостоящее просвещению, просветительству, — это и есть вечное противостояние коммунизма и фашизма. Коммунизм — это развитие идей просвещения, а фашизм — это развитие идей романтизма.

Коган и Кульчицкий — они, мне кажется, всё-таки романтики просвещения, романтики здравого смысла, в отличие от поэзии фашисткой, которая тогда тоже была (слава богу, не по-русски). Я настаиваю на том, что и Коган, и Кульчицкий в своих гиперболах всё-таки далеки от человеконенавистничества. И самое главное, их романтизм — это именно романтизм борьбы за всеобщее счастье, а не романтизм борьбы одного частного гения с морем недочеловеков вокруг.

Это вообще довольно интересная мысль, что в мире, наверное, было не чередование каких-то литературных стилей, литературных направлений, а вечная борьба двух философий, двух литературных направлений, которые, кстати говоря, и столкнулись во Второй мировой войне. С одной стороны, это идеи рациональные, идеи атеизма, просвещения, идеи «естественного человека», по Руссо (если человека поместить в хорошие обстоятельства, он сам по себе будет добр, если его хорошо кормить, он будет гуманен, и так далее). И идеи романтизма, с другой стороны, — идеи, что «на всех стихиях человек — тиран, предатель или узник», а есть одинокие счастливцы, такие как Наполеон, которые отличаются особенной высотою взгляда и поведения. Вот это такая вечная борьба Французской революции с французским Наполеоном.

К сожалению, в XX веке, когда эти мировоззрения сошлись в борьбе, можно, конечно, сказать, что победил просвещенческий гуманизм, но по большому счёту, как это ни ужасно, он тоже пал — и они взаимно уничтожились, только с большой разницей. Да, победа гуманизма была, разумеется, одержана, но, как совершенно правильно написано у Пастернака в «Сказке», этот гуманизм уже «отравлен трупным ядом», он сам себе нанёс непоправимые увечья, и ему нанесли непоправимые увечья.

Это ситуация Ланцелота шварцевского. Ведь в «Драконе», помните, тоже гибнут и Дракон, и Ланцелот. Просто потом уже Шварцу пришлось дописать ещё одно действие, в котором Ланцелот воскресает, чтобы расставить все точки над «i». Но вот эта потрясающая сцена предсмертного разговора Ланцелота с музыкальным инструментом — это, конечно, реквием, это, конечно, некролог.

Вот в том-то и ужас, что в XX веке и романтизм (в крайнем своём предельном фашистском развитии), и гуманизм (в предельном своём коммунистическом варианте) погибли, взаимно уничтожившись. Вот это я и называю концом проекта Личность, потому что следующий проект — это будет уже Коллектив и одинокие счастливцы, которые избегут попадания в этот Человейник.

Если вы думаете иначе — ради бога. Но хотя бы то, что делается сейчас в России, могло бы вам показать довольно наглядно, что советский гуманизм, советское просвещение, советское социальное государство — они мертвы, к сожалению, и на их руинах пируют совсем другие люди, совсем другие идеи. Когда они клянутся победами и достижениями Советского Союза, они, в общем, не имеют на это морального права, потому что они искажают эти идеи до полной неузнаваемости. Вот эта преемственность, которая мне представляется весьма спорной — сегодня есть, пожалуй, самая главная, самая страшная проблема: люди, не имеющие права даже стоять рядом с советскими идеалами, с памятью советской, узурпируют эту память.

«Из увиденных фильмов Отара Иоселиани мне особенно запомнилась картина «Пастораль». С тонким юмором показана пропасть между городом и деревней. Какое у вас сложилось мнение об основных мотивах у Иоселиани?»

Мне кажется, что основной мотив у Иоселиани — это мотив приключения доброй, традиционалистской, чистой архаики в современном мире. Если брать такой фильм, как «И стал свет», то как раз там с поразительной наглядностью показаны эти приключения наивной веры и так далее. Но, понимаете, Иоселиани — он кинематографист par excellence и математик. Он мыслит не какими-то вербальными лозунгами, а он мыслит лейтмотивами, их чередованиями. Он создатель новых форм. Самым удачным его фильмом в этом смысле мне представляются «Фавориты луны». Вот там из нескольких сплетающихся тем — и вот этой улыбки, вырезаемой из картины, и вот этого разрушаемого памятника, и тарелки — там очень много на самом деле лейтмотивов, и из них складывается тонкая музыка жизни. Это не вербализуется, это можно только снять.

«На вашу реплику «любить не за что, а уважать можно за многое», интересуюсь: назовите, пожалуйста, хотя бы две-три конкретных позиции, за которые можно было бы уважать нашу так называемую либеральную оппозицию?»

Да очень просто. Эти люди упорствуют в своих убеждениях, хотя им это угрожает как минимум лишением работы, а как максимум — организацией публичной травли. И вообще, Саша (это Саша Конев пишет), интересно, до чего вы со мной милый и вежливый, а в других дискуссиях на форуме вы просто откровенно хамите оппонентам. Я, конечно, вам могу сказать, что вы зеркало своего оппонента, но я хочу вас призвать, что ли, и в остальных случаях к несколько большей корректности, потому что я иногда так почитаю, что вы пишете другим — ужас меня берёт!

«И про «связанных по рукам и ногам, на которых сели верхом». Если это так, то почему Альбац, Шендерович, многие другие, да и вы, пожалуй, — на «Эхе Москвы», а не на добыче золота где-то под Магаданом? Может быть, на самом деле вас (опять-таки — не лично вас, а «оппозицию») никто душить и не собирается, так как пользы от этого бродячего по болотным площадям шапито для Кремля куда больше, чем вреда?»

Ну, если «пользы для Кремля куда больше, чем вреда», то почему «Эхо» представлено в таком малом масштабе? Почему эти люди сидят только на «Эхе» и категорически не допущены, например, на телевидение? Почему любое их публичное выступление вызывает вал провокаций? Вот в «Ясной Поляне», например, где я читал лекцию, тоже пытались подпустить провокаторов. Я об этом знал, и их там видели.

И вы почему негодуете? Вообще почему оппозиция — Альбац, Шендерович и другие — должна быть «на добыче золота где-то под Магаданом»? В чём их грехи? Какой закон они преступили? Почему вы призываете, Саша, к беззаконным расправам? По-моему, этот призыв… Ну, я не доносчик, слава богу, но, вообще-то, этот призыв уголовно наказуем. По-моему, вам самое место где-нибудь на добыче золота, потому что вы занимаете разжиганием ненависти к отдельно взятой категории населения. Вы видите, как легко ваши приёмы обратить против вас? Я, конечно, этого не делаю, а я просто пародирую вашу демагогию.

И почему надо всех всё время пугать добычей золота где-то на Колыме? Вот почему всех надо постоянно пугать тюрьмой? Почему люди, с которыми вы не согласны, называются у вас «бродячим шапито»? «Бродячее шапито» — по-моему, это вот так, в вашем духе, острить на форуме. А эти люди занимаются своим делом. И, кроме того, судя по тому, что вы гораздо младше этих людей и гораздо менее их известны, у вас и таланта-то такого нет, как у них. Почему же вы позволяете себе, простите, тявкать (и это ещё очень мягко сказано) на людей гораздо более взрослых и талантливых, на людей, которых вам надо было бы уважать — не за их деятельность, а хотя бы за их профессиональный уровень? А вы говорите, что они должны быть на Колыме. Неужели вы считаете себя представителем большей части народа? Народ никогда руки не подаст такому, как вы. Народ умеет ценить заслуги объективно. У нас народ работающий, понимаете.

«Недавно прочитал пьесу Горенштейна «Бердичев. В ней отражена целая эпоха на примере жизни двух сестёр. Согласны ли вы, что в этой пьесе обессмертил Горенштейн провинциальный мир Бердичева?»

Нет, я не думаю, что он его обессмертил, потому что этот мир и не надо обессмерчивать, уже и так он представлен в массе текстов, начиная с Юшкевича, с Бруштейн и кончая Казакевичем. По-моему, это достаточно общая тема. Другое дело, что Горенштейн в этой пьесе обессмертил тётку свою, которая его растила. Вот эта Рахиль — это удивительный образ. Это фанатичная коммунистка, жизнь которой сложилась очень трагически, уродливая, одинокая, ворчливая, страшно добрая. Это великолепный образ, такое удивительное сочетание фанатизма, доброты, самоотверженности, какой-то угрюмости, одиночества, пожалуй, что и комичности какой-то. В общем, мне нравится очень, кстати, та постановка «Бердичева», которая сейчас идёт в Театре Маяковского. Но там она красавица, эта Рахиль, а ведь в жизни мы видим Рахиль совершенно другую, так легко вообразить эту женщину.

Мне кажется, что у Горенштейна не было задачи обессмертить Бердичев, а у Горенштейна была, по-моему, задача двоякого рода: одна — конечно, обессмертить тётку, а вторая — более для него значимая — показать, что путь абсорбции, путь слияния с коренным населением гибелен. Вот так Горенштейну казалось. Ему казалось, что «иудей» — прекрасно, а «еврей» — плохо, что жизнь в черте осёдлости — это всегда компромисс, это всегда отказ от чего-то главного, от собственной идентичности. И он поэтому беспрерывно показывает эти унижения, показывает еврея, который хочет стать своим для русских любой ценой и унижается на этом пути.

Можно понять Горенштейна с его глубокой родовой травмой, но мне представляется, что всё-таки это слишком радикальный подход к делу, и я с этим не согласен. Я вообще за то, чтобы в конечном итоге все нации как-то смешивались. Но, видимо, Горенштейн считает, что это было бы предательством. Я могу уважать эту точку зрения, но она мне не очень интересна, она мне не очень понятна. Ассимиляция представляется мне гораздо более радикальным и более современным решением вопроса, тем более что получаются очень интересные потомки (я не только о себе сейчас говорю). Но тем не менее позицию Горенштейна я уважать могу. Многого натерпелся этот человек…

«Последним, по сути, художественным произведением Солженицына стала односуточная повесть «Адлиг Швенкиттен». Обречённые главные герои, советские солдаты 1945 года, спокойно смотрят в глаза смерти. Что вы думаете о военной прозе Солженицына?»

Я говорил уже много раз, что у Солженицына чем более масштабного врага он выбирает, тем более масштабен становится протагонист. Когда он борется со Сталиным — это хорошая проза, когда со смертью, как в «Раковом корпусе» или в «Матрёнином дворе», — великая проза. Мне кажется, что и военная проза Солженицына довольно высокого класса. Это касается в том числе и его сценария «Знают истину танки!».

«Что насчёт Ревякина и Хлебникова?»

Несопоставимые фигуры абсолютно. Начать с того, что Ревякин в здравом уме и твёрдой памяти, а Хлебников, мне кажется, душевнобольной.

«Вы как-то писали, что у Набокова сплошь гениальные романы, но есть несколько исключений. Какие? Попробую угадать: «Машенька» и «Король, дама, валет»?»

Ну, «Машенька» — это проба пера. Что касается романов Набокова, то здесь зеркальная ситуация: его русские рассказы слабее романов, а английские рассказы — сильнее. Я очень люблю его короткую английскую прозу — прежде всего «Сестёр Вейн» и «Signs and Symbols» («Условные знаки»). Что касается романов, то, как мне представляется, всё, написанное после «Pale Fire», было довольно бледным.

Это касается даже «Ады», в которой есть гениальные куски, но есть и страшная избыточность, затянутость — и чем дальше, тем невозможнее её читать. А «Текстуру времени» (вот эту четвёртую часть) я вообще ни по-русски, ни по-английски никогда осилить не мог. Ну, теоретическая часть, это понятно, но она, может быть, и написана в расчёте на то, чтобы читатель окончательно отвял. В принципе, в первой части «Ады»… Ну, там же уменьшаются части по объёмы. Там так построена она, как бы модель человеческого возраста: первая часть — большая, вторая — покороче, третья — совсем короткая, и так далее. Уменьшается, как сужается пирамида. Но мне кажется, что если в первой части «Ады» и есть совершенно гениальные куски, то вторая, третья, четвёртая, пятая… Ну, в пятой есть ещё кое-что. Но в принципе, конечно, это роман гораздо ниже его возможностей и своей славы.

Мне кажется, что лучший роман Набокова вообще… ну, два романа — это «Лолита» и «Pale Fire». Рядом с ними я поставил бы «Приглашение на казнь» и «Дар». А остальные его сочинения мне представляются гораздо более слабыми. Что касается самого лучшего его романа, то он просто не написан. Немцы вошли в Париж, не дав ему написать «Ultima Thule» или «Solus Rex» — не важно, как бы он назывался, а важно, что этот недописанный роман сам Набоков называл своим главным литературным свершением. Сама история, наверное, вмешалась, не дав ему дописать главную книгу XX века.

«Наш страх — это их гипноз»? Всегда ли это так? И как это соотносится с нашей действительностью?»

Рекомендую вам, чтобы это лучше понять, стихотворение Новеллы Матвеевой «Гипноз» («Шипели джунгли в бешеном расцвете…»). Вы там всё поймёте и про наш страх, и про то, как бороться с их гипнозом.

«Расскажите про Айтматова».

Была у меня уже лекция. Если хотите, могу более серьёзно. В особенности, конечно, мне интересно из Айтматова рассмотреть «Плаху» — роман, который сейчас совершенно забыт, а тогда вызывал дискуссии очень бурные. Я не просто так его спросил: «Кто настоящий герой нашего времени — герой-страдалец или герой действия?» Там есть о чём поговорить. Если хотите, о «Плахе» я потом отдельно сделаю разговор, когда-нибудь.

«Отнеситесь к вопросу серьёзно. Вы готовы стать президентом России?»

Боже упаси! Нет конечно. Я много к чему готов, и даже министром просвещения я бы три месяца побывал, чтобы потом уже никак к этому не прикасаться. Всё главное сделать за три месяца и потом немедленно перейти преподавать в институт — не бежать из страны, как думают некоторые, нет, а просто вернуться к обычной работе. Сделать систему лицеев, срастить производство и вузы, реформировать Академию наук… Ну, это всё непринципиально. Вряд ли мне это светит при жизни, а после смерти я и подавно на это не надеюсь.

Вот очень хороший вопрос: «Возможно ли составить школьную программу из коротких произведений (рассказов, повестей), сведя число больших романов к минимуму, потому что качественно прочитать 5–7 романов за семестр для большинства учеников просто нереально?»

Нет, реально. Я вообще за то, чтобы дети работали гораздо больше, чтобы они много читали, много писали, были постоянно заняты, занимались профильными дисциплинами, а не чтобы, допустим, гуманитарии мучились с алгеброй или химией, но чтобы они были заняты почти круглые сутки. Я за то, чтобы домой ребёнок приходил только ночевать. Надо, надо много романов («Надо, надо умываться по утрам и вечерам»). Много романов надо прочитать за семестр. И хотя американские школьники вынуждены часто прибегать к энерджайзерам или к аддеролу (который я совсем не хочу рекламировать), просто чтобы лучше помнить и больше времени бодрствовать, но лучше пусть они мучают себя вот так, нежели пинают балду, как большинство российских школьников. Я за то, чтобы читать много.

Но вообще идея составить курс новеллистики позитивна. Вот Жолковский читает же, например… Его все требуют обратно. Бог даст, ещё придёт он к нам, когда приедет опять. Составил же он курс новеллистики — и все слушают этот курс с большим ажиотажем. Да, новелл надо читать больше, но вообще школьник должен читать непрерывно.

Вернёмся через три минуты.

НОВОСТИ

Д. Быков― Продолжаем разговор. Начинаю отвечать на вопросы из писем.

«5 июля исполняется 10 лет со дня ухода Алексея Алексеевича Дидурова. Помяните его добрым словом».

Лёша Дидуров, о котором я всегда вспоминаю с радостью, потому что это одно из самых светлых моих воспоминаний, был моим старшим другом и литературным учителем. В его кабаре, которое он так бескорыстно, так прекрасно создал для всех молодых поэтов Москвы, все сколько-нибудь значительные московские поэты успели побывать и почитать. Я помню там и Степанцова, и Вишневского, и Чухонцева помню там, и Кабыш, и Коркию… Да и Володя Алексеев там пел, и Цой там появлялся (правда, задолго до меня — когда я туда пришёл, Цой был уже во славе), и Окуджава там пел несколько раз, Скородумов. Дидуров создал действительно удивительную среду для молодых талантливых людей. Простите уж, что я себя причисляю к этой когорте, но Дидуров действительно меня любил, и я его тоже. Мы были на «ты», мы очень дружили.

Я знаю страшное количество его стихов наизусть. Я вам сейчас их почитаю, потому что приятно. Страшно подумать, что уже 10 лет нет Лёши… А мы все, собранные им, воспитанные им, как-то собираемся и вспоминаем его, и он для нас совершенно живой. Вот, например:

Секу точней и голоднее волка —

Ты хороша, чего там спорить долго!

Ты лучше всех, но мне в том нету толка,

Как и всегда, когда бываю прав.

Как на осколках тары телу колко,

Хотя не в стуле, а в душе иголка,

И потом — нет, я не пьян нисколько —

Оставь меня, красавица, оставь!

Конечно, ты, как бомба, рвёшь мне душу,

И эта клуша просится наружу —

Тебя воспеть, но я ей кайф нарушу,

Чтоб не нарушить собственный устав!

Бей, кукла, взглядом в сердце, будто в грушу,

Пугай любовью к мужу — я не струшу!

Тепло у баб скрывает волчью стужу!

Оставь меня, красавица, оставь!

Грядущее моё неразличимо,

А прошлое уже неизлечимо,

И пусть я не последний дурачина,

Не поддаётся осмысленью явь!

Так чем всё это драпать не причина,

И ведь не ты ж застрельщица почина,

Пускай я с виду лакомый мужчина,

Оставь меня, красавица, оставь!

Обратите внимание на эту совершенно дворовую лексику, совершенство строфики и рефрены эти прекрасные. Я у Дидурова больше всего люблю именно песни, «Райские песни»:

В переулке, где мы отлюбили,

Тишины стало больше и мглы.

Постояли, пожили, побыли,

Разошлись за прямые углы.

И скончался зачатый недавно

Звук двуглавый [миф шершавый], как отзвук шагов.

И остались [родились] от нимфы и фавна

Три куплета из слёз [букв] и слогов.

И совсем я люблю совершенно незабываемый «Блюз волчьего часа». Если бог даст и когда-нибудь я сниму «Эвакуатор», то начинаться он будет с этой песенки. Он её когда-то спел на моём дне рождения (тогда она была только написана), и я её запомнил с тех пор на всю жизнь. Понимаете, её же невозможно не петь, её хочется спеть! А что я буду вам сейчас демонстрировать свой вокал?

Первый стриж закричал и замолк —

Моросит и сверкает [светает] окрест.

Поводя серой мордой, как волк,

Ты чужой покидаешь подъезд

И глядишь, закурив за торцом,

Как из точно таких же дверей

Вышел он — тоже с серым лицом, —

В час волков, одиноких зверей.

Это звук самых первых шагов,

Это час для бродячих волков,

Это шум самых первых машин,

Это блюз одиноких мужчин.

Ну, мог бы я вам ещё почитать, но прочту ещё одну коротенькую вещь. Знаете, для меня Лёшку читать — всегда наслаждение, потому что это молодость моя, это Москва. Причём он по-настоящему поэт летней Москвы — опустевшей, такой пыльной, солнечной, где какой-нибудь один школьник, которому некуда уехать, переживает первые взрослые романы. Вот эта вечерняя остывающая Москва, отдающая тепло, такая элегическая, пустынная, с пыльной листвой, с какой-нибудь одинокой звездой… Гениально же у него сказано:

Дымится [ярится] над Столешниковым лето,

Смеётся [дерётся] и тоскует детвора,

Звезда июня, словно глаз валета,

Скользит пасьянсом окон до утра.

Ну чудесно сказано! Такая совершенно Маяковская метафоричность. И вот:

Когда это было, века ли промчали, года ли,

Отняли тебя у меня и другому отдали,

Но я поклянусь слюдяною дорожкой из глаз,

Что пламень меж бёдер девчачьих твоих не погас!

Святые слова продаются на всех перекрёстках,

(Звук какой! Какая аллитерация на «с»!)

И лёд стариковский пластом нарастает в подростках…

Не вякает из-под махины эпохи Пегас,

Но пламень меж бёдер девчачьих твоих не погас!

Исплешила моль до дешёвой подкладки гордыню,

Песчинки стеклись и с годами сложились в пустыню,

(Дальше я там что-то не помню.)

Но пламень меж бёдер девчачьих твоих не погас!

А что им с того, тем, кто нас друг у друга отняли —

С законным ли спишь кобелём, с тазепамом, одна ли —

Смогли, и весь сказ, но начни, моя память, показ! —

И пламень меж бёдер девчачьих твоих не погас!

Вот эта такая лолиточная любовь, любовь восьмиклассница к ровеснице — это и есть главная детская травма Дидурова. Он и оставался таким же робким, ненастным, романтическим восьмиклассником, который дворовую грязь воспевает с абсолютно вийоновскими интонациями. Он и был такой Вийон московский. Он очень мало прожил, очень много написал, и главное — создал удивительное поколение, им воспитанное и благодарно его вспоминающее.

Несколько важных вопросов: «Я знаю (а больше никто не знает), как спасти российское телевидение: надо возродить чрезвычайно популярный и поучительный жанр, зря забытый в прошлом веке — необходимо снова производить публичные казни».

Знаете, они не так далеко от этого ушли. Я думаю, что скоро мы к этому так или иначе вернёмся.

«Среди многих сериалов, которые я видел, к искусству могу стопроцентно причислить «Декалог» и «Чёрное зеркало».

Ну, «Декалог» не сериал всё-таки. Кесьлёвский делал цикл из 10 картин. Помните, «Короткий фильм об убийстве», «Короткий фильм о любви»? Это не сериал ни в каком смысле. «Чёрное зеркало» — это другая история. Да, здесь вы правы. Но это тоже не совсем сериал, а другой жанр.

«У нас дома спор: затонула Матёра с оставшимися жителями или нет? В печатном издании и электронных версиях разные концовки, поэтому спорим».

По-моему, совершенно очевидно, что Матёра утонула. «Еле угадывающийся шум мотора», — не знаю, по чьему мановению, по чьему решению дописал в книжном издании Распутин эту фразу. Может быть, ему стало жалко старух и захотелось их спасти. Но, по-моему, и по фильму, и по роману совершенно очевидно, что никто в Матёре не уцелел.

«Как вы относитесь к творчеству Уильяма Воллманна?»

Понятия о нём не имею. Теперь прочту.

«Посоветуйте художественные книги о Петербурге».

Лучшее, что написано о Петербурге — это два романа: роман Александра Житинского «Потерянный дом, или Разговоры с милордом» и роман Андрея Белого «Петербург». Это я говорю про XX век. В XIX веке всем известен петербургский литературный миф. И ещё очень рекомендовал бы поэму Нонны Слепаковой «Монумент» («последняя петербургская повесть» или «последняя петербургская поэма»). В общем, надо сказать, что очень неплохие мемуарные очерки Засосова и Пызина о старом Петербурге. И очень неплохие литературные мемуары Корнея Чуковского о «Вене», об «Аполлоне», о «Башне» Иванова. Это очень важные тексты.

«Перечитывая «Возвращение Чорба» и «Весну в Фиальте», поймал себя на мысли, что стиль Набокова — это своеобразное продолжение позднего Толстого: мускулы слов, оголённые нервы фраз соответствуют голой прозе Толстого. У Набокова то же, что и у Толстого, стремление добраться до сути вещей, застигнуть их в первоначальном положении».

Вы абсолютно правы, у вас прекрасная формулировка, и именно потому, Женя, что если вы перечитаете… На эту мысль меня когда-то навёл Долинин, а я его на эту мысль навёл своей статьёй о когнитивном диссонансе у Толстого. Я очень рад, что между нами стался этот диалог. И вообще Александру Долинину я передаю в его американский университет горячий привет, очень люблю его набоковские штудии.

Надо сказать, что если вы перечитаете одновременно набоковский «Ужас» и «арзамасский ужас» Толстого из «Записок сумасшедшего», вы увидите очень многие совпадения. Действительно это попытка увидеть вещи в их оголённости, вне флёра привычек, увидеть страшный и разъятый мир. Кроме того, когнитивный диссонанс от мысли о смерти. Так глубоко в своей рефлексии зашли только Набоков и Толстой, увидев, что мысль о смерти несовместима с сознанием.

«У английской королевы Елизаветы есть свой придворный поэт — Кэрол Энн Даффи. Слышали ли вы о ней как о поэте, в курсе ли вы её творчества? И по каким качествам назначают придворного поэта в Великобритании?»

Ну, тут добрые слова про «Тринадцатого апостола», спасибо. Я не знаю ничего о традиции придворных поэтов. Знаю о традиции официального государственного поэта в Америке (и Бродский был на этой должности), когда назначают государственного поэта, и он в течение года много ездит, концертирует, подобно Бродскому, вешает плакаты со стихами в метро или заставляет читать — в общем, всячески пропагандирует поэзию. Такая вакансия государственного поэта «не пуста», выражаясь пастернаковскими словами. Про то, как назначают придворного поэта в Англии — ничего, к сожалению, не знаю. Само слово «придворный» в России имеет довольно неприятные коннотации.

Потрясающее письмо от Миши: «Неужели мы зеркала своих родителей, которые обречены продолжать те же грехи, споры, комплексы? Можно ли порвать этот круг?»

Миша, нельзя. Мы результат не только жизни наших родителей, а мы результат жизни наших предков. Мы существует для того, чтобы улучшить ситуацию. Ну, вот как душа реинкарнируется, возвращается, обретя новые навыки (скажем, Блок не умел прозу писать, а Окуджава умеет), так же и мы, повторяя и развивая жизнь родителей, должны что-то улучшать. Но избавиться от их мучений, от их противоречий, от их родимых пятен мы не можем и не должны. В этом суть преемственности.

«В одной из предыдущих передач вы сказали, что запрещать Берроуза не стоит, но и рекомендовать нельзя. Неужели вы сделаете исключение даже для «Кота внутри» или «Призрачного шанса»?»

«Призрачный шанс» я не читал, а для «Кота внутри» я исключения не сделаю, потому что мне кажется, что Берроуз бывает очень мил, бывает очень талантлив, но по большому счёту он никогда не благотворен. Хотя мне очень грешно…

«Выскажите своё мнение о книге «Расшифрованный Булгаков. Тайны «Мастера и Маргариты» и о её авторе Борисе Соколове. В Википедии о нём очень противоречивые отзывы».

У меня о Борисе Соколове тоже очень противоречивое мнение. Я к нему отношусь очень хорошо и говорю о нём всегда хорошо, а он меня почему-то не любит. Говорить хорошо о человеке, который регулярно обо мне дурно отзывается, было бы очень по-христиански. Но я не настолько ещё продвинувшийся христианин, поэтому я от отзыва воздержусь, хотя книга эта любопытная.

«Можно ли для рифмы выдумывать новые слова или их формы?»

Можно и должно. Мне, кстати, очень нравится… Тут один автор написал: «Я открыл новый способ стихосложения — ставить безударное слово в ударную позицию». Нет, это не вы открыли. Вспомните у Лимонова:

Мы купим сорок пачек ванильных эскимо.

От радости [зависти] заплачут все, кто пройдут мимо́.

По-моему, это шедевр абсолютный. Вот о Лимонове я могу отзываться хорошо, хотя он обо мне отзывается плохо. Ну, он просто поэт очень талантливый, и я не могу удержаться от восторга.

«Не кажется ли вам, что понятие «патриотизм» совершенно девальвировалось?»

Кажется. Просто под патриотизмом понимается такая апология бездарности, когда человек, не имеющий никаких талантов, побивает талантливых с помощью своей любви к Родине: «Вот вы недостаточно любите Родину, а я — достаточно». Один поэт-песенник написал: «Вы все предатели, потому что вы едете в Прибалтику на фестиваль, а там маршируют поборники фашизма». Это он написал потому, что он сам давно уже ничего талантливого не производит, а как-то напомнить о себе ему хочется. По-моему, это стыдно.

И вообще слово «предательство», как правильно написал Андрюша Архангельский… Привет вам большой, Андрюша! Я вас очень люблю. Правильно написал Андрюша Архангельский о новых приключениях слова «предательство». Сегодня мы колоссально им злоупотребляем. У нас все предатели. Вообще все, кто жив, — предатели. Кто едет в Турцию — предатель. Кто ещё не поехал на Донбасс — предатель. Кто поехал на Донбасс — тоже предатель. Все швыряются друг в друга этим словом постоянно. Я вообще против того, чтобы им слишком часто распоряжаться. И вообще получается, что предатель — это любой, кто думает не так, как вы.

И вообще немножко как-то расширилось количество журналистов, которых бы я мог назвать образцовыми. Вот об этом меня тоже, кстати, спрашивают. Раньше я называл своими кумирами в профессии Колесникова и Латынину. Сегодня я с радостью могу к ним добавить Олега Кашина, чьи колонки становятся раз от раза лучше, и Андрея Архангельского, которого я могу рассматривать как в какой-то степени своего ученика, а в какой-то — уже как и побеждающего учителя.

«Дочь поступает в этом году на географию или картографию. Посоветуйте, где лучше преподают».

Господи, вот ещё только про картографию не хотелось мне давать советов. Я очень от этого далёк.

«Под впечатлением от рассказа Хемингуэя «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», и больше всего от того, как он написан. Однако герои не вызывали у меня симпатии. Читая критику, я узнала, что некоторые считают Уилсона положительным героем, мужчиной, свободным от страха, то есть идеалом Хемингуэя. Согласны ли вы с такой точкой зрения? Что вы думаете насчёт финала рассказа? Марго сознательно застрелила Фрэнсиса, испугавшись проснувшейся в нём силы, или случайно попала в него?»

Нет, мне кажется, что она застрелила его сознательно, это никаких сомнений не вызывает. Марго — сучка такая. Она, конечно, любит не Макомбера. Она готова отдаваться силе. Вот в этом-то и особенность Хемингуэя: Хемингуэй вовсе не мачистский писатель. Это он в жизни часто играл в мачо, а в прозе он честен. И для него гораздо дороже человек, преодолевший свой страх, нежели самодовольный туповатый мачо. А женщина любит самодовольных и туповатых, преодоление для неё не важно. Поэтому счастье Фрэнсиса Макомбера оказалось таким коротким — «The Short Happy Life of Francis Macomber».

«Вопрос личного характера. Недавно пережил разрыв с гражданской женой, есть общий ребёнок. Затяжная депрессия, походы к психологу. Встал на ноги и пытаюсь начать нормальное общение ради сына, но наткнулся на стену неадекватности со стороны бывшей: запрещает видеться с сыном, просит платить ей деньги. Учитывая, что уходила она к конкретному человеку, для меня не понятно такое поведение».

Нет, такое поведение вполне понятно, и не надо удивляться. Как раз то, что вы встаёте на ноги, им совершенно ненавистно. Вот если бы вы умирали, она была бы с вами очень мила. Если бы вы оставались и дальше в депрессии, она была бы в восторге. Меня некоторые девушки до сих пор ненавидят (давнишние девушки, им уже хорошо за сорок), и ненавидят до сих пор с каким-то страшным упорством — видимо, потому, что я как-то пережил разрыв. У меня стишки про это были:

Ей-Богу, зло переносимо,

Как ураган или прибой,

Когда не хочет быть красиво —

Не упивается собой,

Взирая, как пылает Троя

Или Отечество; пока

Палач не зрит в себе героя,

А честно видит мясника.

Увы, перетерпевши корчу,

Слегка похлопав палачу,

Я бенефис тебе подпорчу

И умирать не захочу.

Вот некоторые из них до сих пор мне не могут этого простить. Ну что поделать? На это Блок уже ответил:

Из-за каждой хорошенькой куклы

Буду я умирать, что за вздор!

Не буду, конечно. Понимаете, это такая особенность женщины, о которой вы пишете: чем больше вы страдаете, чем больше у вас кишки наружу, тем она к вам милосерднее, радостнее и даже может с вами иногда поговорить о том, чтобы… даже разрешить вам ей ещё немного денег, даже вот на такое крайнее милосердие она может пойти.

Просто с этим типом женщин надо научиться не связываться. В какой-то момент надо понять, что роковая женщина — это очень хорошо для переживаний, это бывает очень недурно для секса, но для совместной жизни это совершенно невыносимо. И поэтому умейте собирать с цветка мёд, нектар, а не пытайтесь жить с ним. Об этом, кстати, у Саши Чёрного тоже есть замечательные слова: «Прекрасные розы — для нас». Не следует путать душу с телом.

Кстати говоря, многие не могли понять, что Шилейко смог бросить Анну Ахматову. Он на это отвечал: «Я нашёл лучше». Казалось бы, лучше Ахматовой найти нельзя, но он нашёл простую добрую женщину, коллегу, и был с ней довольно счастлив, пока не умер от туберкулёза. Так что я понимаю вашу ситуацию, но поймите и вы её. Вас эта девушка ненавидит именно за то, что вы сумели благополучно пройти через этот сомнительный соблазн.

«Как вы думаете, если бы Чехов дожил до 1917 года, как бы он воспринял революцию?»

Вопрос очень сложный. Как Трифонов, такая инкарнация Чехова, не дожил до 1985-го, так и Чехов не мог бы дожить, конечно, потому что Господь как-то убирает такие минуты. Я абсолютно уверен, что Чехов бы уехал, потом бы вернулся на волне общего евразийства, получил бы дом в Ялте от государства и там бы умер очень скоро, как Куприн. Мне кажется, он повторил бы в таком смысле путь Куприна. Он бы, конечно, не остался сначала и вернулся бы потом. Вот такое у меня есть ощущение. Возможно, в какой-то момент он бы дал себя увлечь идеями евразийства, но не евразийства как такового, хотя он и был степняк, такой человек степной по взглядам и темпераменту. Я думаю, просто с его клаустрофобией он бы не уцелел в эмиграции, он не мог бы долго там прожить. И он бы вернулся и, не вынеся этой нагрузки, очень быстро умер бы здесь. Но, видите ли, это вы говорите о здоровом Чехове, а мы же здорового Чехова в 1890-е годы уже не знаем — уже болезнь проникает в его творчество, она уже лежит страшным отпечатком на всём, что он делает. Это был бы просто другой Чехов, мне кажется.

«Мог ли иметь место эпизод в блокадном Ленинграде, который тут описан?»…

Описан совершенно чудовищный эпизод, который я даже не буду пересказывать. Нет, он места иметь не мог. Просто поверьте мне, что этот эпизод не мог иметь места.

«Прочитал «Зависть» — и ничего не понял. Почему Андрей Бабичев — отрицательный герой? Он же как раз и есть преобразователь, строитель нового».

Так для Олеши он совершенно не отрицательный герой. Это он для нас с вами отрицательный герой, потому что он противный, мы смотрим на него глазами Кавалерова. Я думаю, что Кавалеров и Бабичев стоят друг друга. Ну хорошо, вот в 20-е годы победил Бабичев, а в 90-е победил Кавалеров. И при том, и при том жить невозможно. Иван Бабичев — вот интересный человек: творец, художник, плут, фантазёр, продолжение линии плутовского романа. Вот Иван Бабичев интересен: писатель, мыслитель, который умудряется транслировать сны про битву при Фарсале.

«Наш любимый мэр Евгений Ройзман сказал, что вы к нам должны приехать».

Да, я в конце августа собираюсь выступить в Екатеринбурге, меня туда пригласил мой другой и один из любимых моих поэтов моего поколения — Женя Ройзман. С удовольствием у него выступлю.

Просят развеять миф о Павлике Морозове. Знаете, есть подробная книга Юрия Дружникова, есть несколько американских славистских книг довольно подробных, где подробно рассматривается история Павлика Морозова и доказывается, что он оболган и никого он не предавал. Книгу Юрия Дружникова я вам могу от души рекомендовать.

«Складывается впечатление, что основным жанром современной литературы стала фантастика и её бесконечные вариации с детективом, триллером и пр. Добротная социально-психологическая проза так часто приправляется фэнтези, что не всякий деконструктивист дожуёт до основного слоя».

Очень хороший вопрос. Это совершенно очевидно, это действительно так. Но дело в том, что, как правильно говорил Успенский, «реализм — это уродливо [надолго] задержавшаяся литературная мода». Литература без сказки, без вымысла не имеет никакой цены. И поэтому то, что процент фантастики в литературе как-то повышается (простите за канцелярскую формулировку) — это очень здорово.

Очень много вопросов о судьбе журнала «Послезавтра». Господа, послушайте, всё зависит только от вас. У меня огромное количество присланных статей — довольно низкого качества, есть очень высокого. Есть статьи по литературе, гуманитарные, их больше всего. Спасибо, достаточно. Если хотите, шлите ещё. Есть очень хорошие статьи по социологии. Абсолютно ничего нет по математике, одна — по физике, две — более или менее по химии, по современным каким-то вещам. Пришлите мне чего-то технического! Я готов буду 1 сентября это выкладывать на сайт.

Присылайте статьи о том, чем вы занимаетесь. Я не верю, что в России нет молодого математика (или за границей русскоязычного), который не может рассказать увлекательно о своей профессии. Есть такие математики. Я не верю, что нет человека, который может просто и в доступной форме рассказать о проблемах передового края современной математики. Хотите — шахмат, хотите — любого другого интеллектуального спорта. Ну пришлите мне хоть что-нибудь по точным наукам! Не могу же я делать «Послезавтра» из статей одних филологов. Филологам положено писать хорошо.

«Как вы относитесь к творчеству режиссёра Лидии Бобровой?»

Недостаточно видел, чтобы об этом говорить.

Много добрых слов. Спасибо.

«Мне представляется очевидным, что плутовство восходит вовсе не к Евангелию, а к эпохе дохристианской, к античным образцам — к фигуре Гермеса и шире, ко всему тому, что в мифологии описывается как феномен трикстера. Евангелие и фигура Христа в этом смысле далеки от плутовства».

Видите ли, я абсолютно убеждён, что мир плута (скажем, мир Одиссея) очень отличается от настоящего плутовского романа, потому что, ещё раз вам говорю, в плутовском романе плутовство (или в высоком смысле — волшебство) именно разрушает архаическую традицию. А фигура Одиссея такой традиции не разрушает, а наоборот, Одиссей — один из маленьких греческих царей, как трогательный и серьёзный Агамемнон и как старец Нестор. Плут — чужак в этом мире. А про Одиссея мы этого сказать не можем.

Очень хорошее письмо ещё от одного Миши. Спасибо вам большое.

О Гайто Газданове — может быть, со временем.

«Здравствуйте! Кто современный Герцен, которого разбудили современные декабристы? И кто описал современные «окаянные дни»?»

Я уже говорил много раз о том, что Герцен стоит всё-таки на неприятии жизни, на ненависти к жизни, вот как Лидия Чуковская, на ненависти к быту. Мне трудно сегодня найти человека, который бы отличался такой моральной бескомпромиссностью и при этом такой запутанностью собственной личной жизни. Я не знаю, кто мог бы быть сегодняшним Герценом. Надо смотреть в изгнании, конечно. Надо смотреть из тех, кто уехал.

Пионтковский — на мой взгляд, фигура совершенно не того масштаба. Простите меня все, как-то я не могу его воспринимать всерьёз. Если брать действительно отчаянную публицистику и прозу, то мне очень нравится то, что делает Наум Ним, но герценовского пафоса, пафоса жизнеотрицания я найти у него не могу. А из заграничных авторов, из авторов уехавших? Знаете, вот так перебираешь… Конечно, есть созвучие: Герцен и Генис. Но Генис — совсем другое дело. И Генис как раз жизнелюб. Тут многие просят рассказать про Вайля, про его книгу «Стихи про меня». Ну, что рассказывать? Замечательная книга, замечательная подборка, опыт выстраивания личных отношений с литературой. Нет, такой фигуры, как Герцен, нет именно потому, что нет такой твердыни духа.

«Узнал, что будет с лекцией у нас в Одессе. О чём будет лекция?»

Никакой лекции не будет. В Одессе будет обычный бесплатный — как уже было в прошлом году и как будет, надеюсь, и в будущем — просто вечер стихов в Зелёном театре. Приходите все, кого этот театр вместит. Его сейчас, говорят, отремонтировали. Я буду там два часа читать стихи просто при естественном освещении. Мне очень нравится, когда там люди за отсутствием свободных мест сидят на ветках. Как-то сразу начинает это… Ну, трогательно как-то это.

«Какие дополнительные книги почитать по истории? Есть труд Соловьёва, но есть ли ещё что-то?»

Ну, Ключевского стоит читать, конечно, мне кажется. Кстати говоря, я бы и Акунина рекомендовал, потому что это очень хороший свод, рассчитанный именно на дилетантов. Журнал «Дилетант» хорошо бывает почитать. Ну а из систематических работ по русской истории, конечно, Соловьёв — наиболее основательный автор.

«Поделитесь мнением о творчестве Кривина»

Очень люблю, начиная с книги «В стране вещей». Люблю его прелестные, такие в польской фрашковой традиции афоризмы и стишки. По-моему, он прелестный автор.

«В романе Леонида Леонова «Вор» есть фраза: «На безденежье злоба пуще водки греет». По-моему, у нас сейчас именно такая ситуация».

Да, совершенно верно. И в 20-е годы была такая же ситуация. И вообще это хороший леоновский афоризм. «Вор», может быть, фабульно и не очень состоятельный роман, довольно ходульный, а вот на уровне отдельных фраз (типа «в ноябрьском небе не разглядишь, с какой стороны светит солнце») это прелестный роман. И, конечно мне очень нравится и эта мысль, что «злоба пуще водки греет».

«Стоит ли читать детские книги в недетском возрасте?»

А как же? Конечно! Тем более что подавляющее большинство этих книг написаны для взрослых, просто так они зашифрованы.

«Мне 31 год, я женат. Недавно встретил другую девушку, сильно в неё влюбился, как будто крышу сорвало. Начал думать, что она мой идеал. Мы с ней можем часами говорить, понимает друг друга с полуслова. И я себе напредставлял, что с ней бы получилось всё гораздо лучше, чем с моей нынешней женой, хотя и с женой всё нормально. Менять ничего я не могу по ряду причин, и не знаю, нужно ли. Единственный плюс от этой ситуации — сильное повышение моих творческих способностей, появляется фантастическая энергия. Полезно ли женатому мужчине влюбляться? И что с этим делать?»

Влюбляться, конечно, полезно, но я не могу назвать эту ситуацию душеполезной. Понимаете, очень высок шанс (так всегда бывает), что, уйдя к этой девушке, вы немедленно попадёте в ту же ситуацию, что и с женой, то есть рутина это всё засосёт — и любовь исчезнет. Но если вы действительно чувствуете, что нашли идеал, что с женой больше жить не можете, орёте на неё и срываетесь, то тогда, ничего не поделаешь, надо быстро разводиться и уходить, иначе это просто убьёт живые отношения — и в браке, и в адюльтере.

Единственный совет, который я могу вам дать — древнеримский: что делаешь, делай скорее. К сожалению, никакого другого ответа здесь нет. Влюбляться в принципе полезно, но тут надо очень чётко понимать, действительно ли вам лучше будет в новом браке, или вам нужно именно ситуация раздвоенности. Такое тоже бывает, и ситуация раздвоенности колоссально заводит. Об этом Мопассан написал роман «Наше сердце».

Вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Продолжаем разговор. Программа «Один». Ещё немножко я поотвечаю.

«На ваш взгляд, нужны ли современному миру монастыри? С чем связан рост их количества в России? И вообще чем вызвана тяга современного человека к отшельничеству? Что в итоге победит — созерцание или созидание?»

Противопоставление ложное. Дело в том, что монастырь — это не отшельничество, а это бегство, спасение, попытка спастись, потому что по разным причинам невозможно больше в мире находиться, мир лежит во зле, мир упал в бездну. И совершенно необязательно объявлять монастырь попыткой поиска истины в одиночестве. Человек бежит в монастырь, потому что мир ему невыносим, вот и всё.

Что касается противопоставления созидания и отшельничества. Никакое отшельничество невозможно без углублённого, уединённого… не люблю слово «медитативного», но именно уединённого, углублённого в себе размышления. Вы можете быть одни и среди людей, но монастырь — это именно поиск душевной гармонии. Не следует видеть в монастыре обязательно какую-то страшную дисциплину, сплошное послушание, тяжкую физическую работу. Далеко нет. Монастырь — это братство единомышленников, это такое довольно райское место (в идеале, в правильном монастыре, конечно).

«Примерно год назад к нам на работу пришёл высокопрофессиональный сотрудник, качество работы которого заметно превосходит уровень коллег. Спустя некоторое время я заметил, что коллеги стали относиться к нему предвзято, началась lite-травля. Любой его профессиональный промах (крайне редкий) вызывает сарказм и злорадство, и это уже демонстративно. Чем это можно объяснить?»

Объяснить это, дорогой друг, очень просто. Сейчас дам наконец формулу: моральные законы действуют только над тем, кем они признаются. Если вы объявляете себя кристально честным оппозиционером и призываете всех быть честными, то даже за случайно перепавшую вам копейку вас будут терзать и ненавидеть. Если же вы коррупционер, который никаких нравственных законов не принимает, все будут говорить: «Наоборот, воруй, миленький! Воруй сам — другим жить даёшь. Это наша русская добродетель. Мы, русские, никому отчёту не даём. Хотим — воруем. Не хотим — не воруем». Вот в том-то всё и дело.

Если вы прокламируете себя как человека нравственного, то стоит вам поцеловать девушку на улице — и полетят все камни. Если же вы прокламируете себя как человека демонстративного и безнравственного, вы можете сожительствовать с тремя и содержать ещё четырёх на всякий случай, и все они могут быть несовершеннолетними — и все будут говорить: «Ничего, полезно девушке развиваться рядом с умным пожилым человеком». То есть, если вы признаёте нравственные законы, то для вас есть и совесть, и нравственный закон, и даже юридический закон. А если вы демонстративно и грубо нарушаете законы божие и человеческие — соответственно, вам всё можно. Вот этот ваш сотрудник работает хорошо, поэтому ему не прощается ни один промах. А если бы он работал плохо, его бы все поощряли.

Кстати говоря, помните, у Житинского была такая замечательная байка, «Лентяй» она называлась? «Лентяй каждый день приходил на работу, уходил на перекур и уже на рабочее место не возвращался. Он стоял, прислонившись к стене, и на стене образовался след от его плеча. Однажды его уволили. А на следующий день стена упала». Понимаете, когда Обломов пытается починить крыльцо — оно падает. А когда не пытается — оно 20 лет висит на соплях, и ничего не происходит. По всей видимости, в России плохая работа — это одна из существенных духовных скреп. А человек, который пытается хорошо работает, эту духовную скрепу разрушает.

«Что вы думаете про декабристов? — большая цитата из романа Мережковского, действительно очень хорошая. — Что вы думаете о деле декабристов? Именно об их деле, а не об их личностях. Эта тема сегодня малопопулярна и скользка. Необязательно отвечать, но черкните пару строк».

Галя, я вам напишу отдельно, но, вообще-то, я не боюсь ответить и здесь. Совершенно правильно ответил Окуджава: «Декабристы в России — единственные бескорыстные революционеры». Революционеры, которые для себя лично ничего не хотели. Да пожалуй, что хотели и против себя, потому что их влияние, их богатство убыло бы в случае их победы. Вот за это бескорыстие декабристов я ценю чрезвычайно высоко.

Но, конечно, это попытка с негодными средствами. И нечего было делать людям благородным, людям с принципами, которые пытались рыцарски противодействовать. Государство в таких случаях рыцарства не понимает. Поведение Николая I в истории с декабристами чудовищно, потому что это шантаж, ложь. Всё, как написано у Окуджавы в пьесе и потом романе «Глоток свободы» на огромном документальном, перелопаченном им материале допросов, — всё правда. И, конечно, бедный Авросимов, который появляется и в «Путешествии дилетантов», — это человек, навеки сломанный тем, что он увидел. Маленький клерк вот этот, записывавший допросы декабристов, человек, навеки сломленный коварством этой системы. Декабристы искренне раскаивались, но никто этого раскаяния не принял. Конечно, на фоне своих палачей декабристы — люди безупречные.

Ну а теперь — о Янке и о Башлачёве. Роднят их три обстоятельства.

Во-первых, оба они трагически погибли практически ровесниками и практически одновременно. Случай Башлачёва — самоубийство несомненное. Случай Янки — сомнительный. Но в любом случае это ранний трагический конец творчества, оба уже практически не писали в последние полгода, если не считать несохранившейся песни Башлачёва «Архипелаг гуляк».

Второе, что их роднит, — это общая неустроенность, общий трагизм. Они, обретя профессиональный исполнительный статус, окончательно утратили статус, если угодно, чисто человеческий: и семейный, и личный, какой хотите. Они бездомные, они совершенно не приспособлены для жизни вне дома. И я думаю, что для Башлачёва Ленинград-Петербург был, конечно, в известном смысле городом кризиса, городом абсолютного одиночества. И для Янки примерно та же история. Она в своих кочевьях, в своих квартирниках чувствовал себя крайне неорганично.

И третье, что их роднит и что мне представляется главным: оба они пытаются воскресить фольклор. Дело не только в том, что авторская песня, а впоследствии и рок-песня — это такой утративший анонимность фольклор XX века, русская народная песня. Нет, дело в том, что оба они работают в традиционной фольклорной эстетике, с фольклорными образами, с фольклорными мотивами.

И вот здесь-то выясняются, пожалуй, самые страшные вещи. Выясняется, что этот русский фольклор… те добродетели, которые в нём воспеваются и лежат в основе его — это добродетели, не совместимые с жизнью, как ни ужасно это звучит. Попытка вернуться от советского к русскому обернулась катастрофой в обоих случаях. И Янка, и Башлачёв (СашБаш) — оба движутся, конечно, от советской поэтики, от советского штампа вглубь традиции, и эта традиция почему-то их убивает. Может быть, потому, что действительно следование традиционным русским добродетелям, как они заявлены в фольклоре, почему-то с жизнью не совмещается. Я много раз пытался ответить для себя на вопрос, почему это так. В общем, это действительно как-то для человека, советского во всяком случае, смертельно. Этот путь назад оказался дорогой в бездну.

Я затрону, конечно, здесь и формальные особенности их текстов. Все наиболее удачные тексты Башлачёва и Янки — это контаминация уже существующих, свободно переставляемых фольклорных мотивов. Если, может быть, иногда у Башлачёва всё-таки пробивается сюжет, как в былинах, например (он написал две очень долгие былины), в остальных его лирических текстах «каждая строка отдельно», как говорил Шкловский про Мандельштама. И между этими строчками угадываются какие-то просветы бездны, но на самом деле это просто механически сопрягаемые фольклорные штампы, чтобы каждый мог вдумать и вчувствовать туда что-то своё.

Вот возьмём текст Янки, например:

Фальшивый крест на мосту сгорел,

Он был из бумаги, он был вчера.

Листва упала пустым мешком,

Над городом вьюга из разных мест.

Великий праздник босых идей,

Посеем хлеб — соберём тростник.

За сахар в чай заплати головой —

Получишь соль на чужой земле.

Протяжным воем — весёлый лай,

На заднем фоне горит трава.

Расчётной книжкой моё лицо.

Сигнал тревоги — ложимся спать.

Упрямый сторож глядит вперёд,

Рассеяв думы о злой жене.

Гремит ключами дремучий лес,

Втирает стекла весёлый чёрт.

Смотри с балкона — увидишь мост,

Закрой глаза и увидишь крест,

Сорви парик и почуешь дым,

Запомни: снова горит картон.

Вот и всё. А можно ещё бесконечно было бы так нанизывать. Это нанизываются именно штампы — частью советские («расчётной книжкой моё лицо»), частью фольклорные. Это расколотый, разорванный мир, лишённый какой-либо связи, лишённый сюжета; мир, в котором плавают, увы, мёртвые обломки русского былинного и песенного мира, русского фольклора и советского штампа. Это внутренний мир советского человека образца 1985–1987 годов.

У Янки вообще есть ощущение этой потерянности, затерянности в мире. И, может быть, поэтому так тоскливо её слушать. И этот сиротский жалобный голос вызывает в нас скорее, конечно, сострадание, нежели раздражение. Но если взять эти тексты отдельно, сами по себе, то они, конечно, поражают монотонностью и каким-то странным отсутствием смысла.

Лучшее, что написала Янка, — это, как мне кажется, совершенно гениальная песня «По трамвайным рельсам». В ней есть и сюжет, и метафоры, в ней всё понятно. И дело даже не в понятности (понятность — не главная добродетель искусства), а в ней есть точность: вот этот страшный мир городских детей, которых могут убить за то, что они пошли погулять по трамвайным рельсам, эта узкая, плоская, еле-еле разрешённая советская полусвобода. А в остальном, как мне кажется, это та ситуация, когда штамп остаётся штампом, когда он не перерастает себя, а от свободного перемещения этих штампов сумма не меняется никак.

Деклассированных элементов первый ряд,

Им по первому по классу надо выдать всё,

Первым классом школы жизни будет им тюрьма,

А к восьмому их посмертно примут в комсомол.

В десяти шагах отсюда светофор мигал

Жёлтым светом две минуты на конец дождям.

А в подземном переходе влево поворот,

А в подземном коридоре гаснут фонари.

Коридором меж заборов через труп веков,

Через годы и бурьяны, через труд отцов,

Через выстрелы и взрывы, через пустоту.

В две минуты изловчиться — проскочить версту…

Ну и так далее. Неужели вы сами не ощущаете, даже искренне любя Янку, до какой степени это скучные стихи, в сущности и не стихи? Это могло производить впечатление, когда это отравленным, несчастным, сломанным, лирическим, надрывным голосом выкрикивается, иногда под очень громкую и совершенно не идущую к делу музыку. Но неужели вы не чувствуете сами, до какой степени это механистично? Как стихи это совершенно не работает. Ну, может быть, это и адекватно — плохие стихи о плохой жизни. Но совершенно невозможно отыскать в этом подлинное лирическое чувство.

Мне кажется, что трагедия Янки была главным образом в том, что вот это состояние, очень русское состояние (и в фольклоре это тоже есть) бесприютности, неуюта было ею воспринято как такая своего рода императивная обязанность именно так и жить, как такая императивно навязанная жизнь: бездомность, безлюбие, страшное одиночество.

Мне представляется, что позволить себе говорить о русской бесприютности может только человек очень глубоко в жизни укоренённый. Нужна огромная дистанция между русским сознанием и русским образом жизни. Вот это то, что, по-моему, очень хорошо умеет Борис Гребенщиков, за что многие бездарности объявляют его продажным. Это, по-моему, очень мерзкое обвинение. Это тоже всё к разговору о предательстве.

По-моему, жить по-русски и писать по-русски — это совершенно разные вещи. И Янка, и Башлачёв — это люди, которые вели русский сказительский, в каком-то смысле, как это иногда называют, рок-н-рольный образ жизни. Но вместо того, чтобы эта адекватность вызвала у них творческий взлёт, она их погубила. Мне кажется, что в России, которая вся очень расхристана, очень мало дисциплинирована, очень открыта всем ветрам, надо вести очень строгую домашнюю жизнь, а писать при этом можно всё что угодно

А вот Башлачёв и Янка — это случай прямо противоположный. Это люди, которые сорвались с места, лишились дома и жили, по сути дела, всё время в чужих людях чужой жизнью и вынуждены были в результате впасть в тяжелейший и затяжной творческий кризис. Мне кажется, жить так, как пишешь, — это тавтология, это большая ошибка. Вот так называемый рок-н-рольный образ жизни, по-моему, хорош далеко не для всех.

Что касается Башлачёва. Башлачёв — безусловно, сильный поэт, тут нечего и говорить, талантливый поэт. Но Башлачёва тоже с огромной силой ведёт слово, и в результате почти каждая его песня распадается на много удачных, талантливых каламбуров, замечательно сопрягает советские штампы с фольклорными. Но, к сожалению, надрыв, который за всем этим стоит, искусственный, это именно такой самоподзавод.

Если б не терпели — по сей день бы пели.

А сидели тихо — разбудили Лихо.

Вьюга продувает белые палаты.

Головой кивает хвост из-под заплаты.

Клевер да берёзы. Полевое племя.

Север да морозы. Золотое стремя…

Абсолютно бессодержательная вещь на самом деле. Тут точно тот же набор родных архетипов.

Серебро и слёзы в азиатской вазе.

И юродивые-князи нашей всепогодной грязи.

Босиком гуляли по алмазной жиле.

Многих постреляли. Прочих сторожили.

Траурные ленты. Бархатные шторы.

Кровь [брань], аплодисменты да сталинные [стальные — в других версиях] шпоры.

Корчились от боли без огня и хлеба.

Вытоптали поле, засевая небо…

Ну чистая же Янка на самом деле! Масса общего: вот эти каламбуры, основанные на пословицах, есть ощущение полной мертвечины. Это на самом деле уже всё было в «Истории одного города», помните, когда воду решетом носили глуповцы. Всё это опять-таки ничего нового не добавляет.

Хоровод приказов. Петли на осинах.

А поверх алмазов — зыбкая трясина.

Позабыв откуда, скачем кто куда.

Ставили на чудо — выпала беда.

По оврагу рыщет бедовая шайка —

Батька-топорище, мать моя нагайка.

Ставили артелью — замело метелью.

Водки на неделю, да на год похмелья.

Штопали на теле. К рёбрам пришивали.

Ровно год потели, ровно час жевали.

И тут же, естественно:

Вслед крестами машут сонные курганы.

Сравните это с «Русским альбомом» БГ, где есть и ирония, и нежность, наверное, потому что он не даёт этим страшным ветрам продуть насквозь свою душу, на нём всё-таки есть некоторая броня и культуры, на нём есть ещё и защитное поле здорового иронического рассудка. Он не даёт этим ветрам себя закружить.

Вот в этом-то собственно и проблема, что и Янку, и Башлачёва разорвала вот эта русская пустота, которую нельзя впускать в свою душу. Почему-то так получается, что как только ты впустишь в себя пустоту этого пейзажа, она тут же разорвёт тебя изнутри, но ни к какому качественному росту не приведёт.

Уберите медные трубы!

Натяните струны стальные!

А не то сломаете зубы

Об широты наши смурные.

Искры самых искренних песен

Полетят как пепел на плесень.

Все вы между ложкой и ложью,

А мы все между волком и вошью.

Тоже, мне кажется, это звучит очень гордо и очень бессмысленно: «Вы между ложкой и ложью, а мы между волком и вошью». Ну, если вы, кстати говоря, между волком и вошью, то в этом тоже нет ничего особенно хорошего. Вот в этой песне «Некому берёзу заломати», которая, по-моему, довольно плохая в музыкальном отношении, а в текстовом довольно вычурна и, в общем, не особо осмыслена, — в ней есть то, что меня вообще очень раздражает в русском псевдофольклоре: сочетание униженности и гордости. Вот почему, кстати говоря, у СашБаша были, по-моему, как это ни ужасно, как это ни печально, все шансы оказаться в 90-е годы в почвенном лагере, потому что у него эта гордость странная начинает преобладать: мы хуже всех, и поэтому мы лучше всех.

Через пень колоду сдавали

Да окно решёткой крестили.

Вы для нас подковы ковали.

Мы большую цену платили.

Вы снимали с дерева стружку.

Мы пускали корни по новой.

Вы швыряли медную полушку

Мимо нашей шапки терновой.

Вот это разделение на «мы» и «вы» — на самом деле это разделение именно на нас, коренных, и на внешний мир, который всё «швыряет полушку мимо нашей шапки терновой». Это не разделение на народ и начальство, а это именно разделение на коренную Русь и её непонятливых соседей.

У меня есть ощущение, что при всей башлачёвской глубине и при всём его словесном замечательном (не побоюсь этого слова) штукарстве в нём сидит какая-то глубокая коренная неорганизованность, глубокое коренное душевное невежество, неумение собой распорядиться, как говорил Пастернак, «неумение распорядиться собственными задатками» и в этой расхристанности увидеть источник собственной духовности.

К сожалению, ни Башлачёв, ни Янка не сумели сделать шага к более глубокой рефлексии, к более осознанному и более осмысленному творчеству, и поэтому они остаются прекрасными последними памятниками русского фольклора, который показал, увы, обречённость и тупиковость этого пути. А вот что могло бы прийти вместо них — это, мне кажется, Луцик и Саморядов, которые на основании того же фольклора создали совершенно новое искусство (правда, тоже прожили недолго).

Продолжим через неделю. Спасибо. Пока!

*****************************************************

15 июля 2016

http://echo.msk.ru/programs/odin/1801154-echo/

Д. Быков― Добрый вечер, дорогие друзья. Доброй ночи, дорогие полуночники. В студии «Один» — Дмитрий Быков.

Сразу хочу вам сказать, что по каким-то поразительно бесчисленным просьбам всё-таки темой лекции будет Дэвид Фостер Уоллес, конкретно — его неоконченный роман «Бледный король», «The Pale King». В меру сил своих попробую рассказать. Те, кто меня смотрят — вот лежит у меня эта книжечка 2011 года, первое толстое издание. Будем по мере сил разбираться с книгой.

Теперь что касается вопросов. Сегодня, как вы понимаете (точнее, завтра), 15 июля, поздравляю всех с этим, — первый день прохождения «Квартала». Если кто-то не знает, что такое «Квартал», то это мой роман. Он собственно так и задуман, как роман, хотя имеет подзаголовок «Прохождение». Роман в новом жанре, в котором, мне кажется, будут писаться все книги будущего, когда вам предлагается не прочитать о чём-то, а что-то прожить. Когда и любовная история будет не описываться, а проживаться вами по инструкции автора: сегодня мы намечаем кандидатуру, завтра мы с ней знакомимся, послезавтра звоним, назначаем свидание, обламываем, назначаем свидание и не обламываем. В общем, такая «Анна Каренина» в исполнении героя, а не автора.

«Квартал», как вы знаете, гарантирует вам после прохождения его…Три месяца надо его проходить. Там довольно резкие и довольно жёсткие упражнения. Иногда эти упражнения служат автору для рассказа о себе, иногда для постановки читателя в непривычные условия. «Квартал» является пародией — хочу надеяться, что высокой пародией — на многочисленные пикаперские пособия.

Если вы будете правильно выполнять всё, что в «Квартале» написано, то есть в течение трёх месяцев каждый день выполнять определённые задания, то вы в конце получите деньги. Как и откуда — совершенно непонятно и неважно. Вы можете просчитать количество этих денег, произведя определённые цифровые манипуляции с вашим годом рождения, весом и другими числовыми показателями. Там надо составить подробный цифровой паспорт «Квартала», всё это подробно расписано.

А поскольку проходить «Квартал» в этом году собирается какое-то невероятное количество народу, судя по вопросам, я могу вам сказать, что конечно, деньги не являются самоцелью. Каким образом человек меняется в процессе прохождения «Квартала»? Это вполне серьёзный уже разговор, не пародийный. Конечно, главная задача всех этих упражнений заключается в том, чтобы вырвать себя из круга привычных связей, чтобы переместить себя в другой контекст.

Там дело не только в том, что вы избавляетесь от некоторых детских воспоминаний с помощью «Квартала», учитесь видеть правильные сны и разбираться со своими неправильными снами, вспоминаете первую любовь и забываете её навеки. Дело не в этих упражнениях и не в этих простых трюках — в частности, экстериоризация, выпуск собственной души, обретение души в процессе купания в ванной и так далее. Суть совершенно не в этом. Суть в том, что вы перемещаетесь в другие контексты, что вы перестаёте воспроизводить привычные сценарии своей жизни и начинаете воспроизводить новый — точнее, производить новый.

Некоторые очень глупые люди пишут, что вообще в конце «Квартала» есть намёк на самоубийство. Ничего подобного. Если автор по пояс входит в море, это не значит, что он кончает с собой — он просто купается. И это такая купель, своего рода новое рождение. Естественно, что в «Квартале» есть вещи, которые просто не попали в окончательный текст, и вот поэтому много вопросов: «А что делать два дня в конце июля, когда ничего не рекомендуют?» Ничего и не делайте.

Там были два довольно опасных эксперимента: один — связанный с прыжком с «тарзанки», другой — с прогулкой по крыше. Я сам это проделывал множество раз. Когда я это предлагал, мне посоветовали просто от этого отказаться, чтобы действительно не подвергать читателя риску. Все остальные вещи там ни к какому риску не ведут. Я потом, в следующем переиздании, когда они будут в переводных изданиях, уж точно (сейчас он переводится на два языка) впишу просто на 28-е или на 27 июля другие какие-то, не требующие особого напряжения вещи. Это на итоговый результат никак не повлияет.

Спрашивают меня, можно ли проходить «Квартал» в чужом городе. Там начало «Квартала» — вы должны выделить себе квартал, в рамках которого будут происходить все основные ваши перемещения, выделить улицу первой любви, улицу, которая ассоциируется со счастьем и так далее. Это можно делать абсолютно где угодно, но просто это будет для вас эмоционально продуктивнее, если это будет квартал на вашей родине. Но если вы куда-то уезжаете — ради бога, просто выделите там квартал, ближайший к дому, который вызывает у вас сходные ассоциации.

Можно ли проходить «Квартал» вдвоём? Ради бога, но тогда и деньги поделятся на двоих просто, вот и всё. А так, в принципе, можно хоть всей семьёй его проходить, никаких проблем. Другое дело, что там надо же вычислять индекс личной и финансовой удачливости, а его нужно вычислять каждому, кто найдёт монету первым, и от этого всё зависит. Там очень, к сожалению, индивидуально всё. График своей жизни надо тоже составлять.

То есть вы можете проходить «Квартал» с помощью мужа или жены, но главным героем книги всё равно остаётесь вы, а то вообще легко будет перенести ответственность на группу целую, и в результате и деньги тоже поделятся на группу. Помните, как в гениальном ответе Григория Горина от имени Галки Галкиной: «Можно ли, чтобы все уроки проходили по телевизору?» — «Можно, но тогда аттестат зрелости вам тоже покажут по телевизору». Надо просто к «Кварталу» относиться довольно серьёзно.

Очень многие спрашивают, насколько серьёзно я сам отношусь к «Кварталу». Ну, во-первых, я сам всё это проходил, пока писал. Во-вторых, конечно, относиться к «Кварталу» надо серьёзно, когда вы его читаете. Это опыт довольно исповедальной книги, там правда написана. Действительно это моя автобиография, изложенная единственно доступным мне способом. В наше время человек может заставить себя слушать, только пообещав за это деньги. Это книга довольно сложного жанра, там много всего намешано. Рискну сказать, что, наверное, это лучшее, что я написал.

Но, во всяком случае, понимаете, когда он вышел — он вызвал довольно глубокое недоумение, на которое я и рассчитывал. А потом неожиданно, два года спустя, он стал бешено продаваться. Ну, я всегда пишу с некоторым запасом, с опережением. Когда вышла «ЖД», если вы помните, такого я наслушался — а ничего, десять лет спустя всё оказалось правильно. Так что это не потому, что я такой умный, а потому, что люди довольно нетерпимы к новому и непривычны к новому. Ну ничего, с годами всё проходит.

Ну а если после «Квартала» вы не почувствовали радости, если вам было неинтересно, если не было денег, то значит вы что-то делали неправильно. Там очень подробно написаны типичные ошибки. Там есть несколько развилок, когда вы выбываете из игры — ну, ничего не поделаешь, надо, значит, начинать на будущий год. Во всяком случае, мне из прошлых двух прохождений (два года как вышла книга) известно множество благодарственных отзывов: и за удовольствие от чтения весёлого, и просто некоторые люди новую работу нашли, и очень хорошую работу. И я от души за них радуюсь.

А теперь давайте поговорим применительно к вопросам, которые поприходили.

«Текст прошлой передачи не выложен на сайте. Есть ли тут особые причины, или просто забыли?»

Я не знаю, я его не выкладываю. Мне, конечно, лучше, чтобы он лежал — просто потому, что я из избранных эфиров сейчас собираю книжку по итогам годового вещания, это будет называться «Один. Год». Выйдет, скорее всего, в «АСТ», хотя я пока точно не знаю. Предполагается, по моим ощущениям, всё-таки выкладывать.

«Как бы вы оценили творчество Марио Варгаса Льоса? Ваше отношение к нему хоть немного лучше, чем к Борхесу?» Смайлик.

Моё отношение к Борхесу не такое плохое, просто я его считаю довольно-таки мертворождённым явлением. Хотя такие рассказы, как, скажем, «Отрывок Апокрифического Евангелия» или «Четыре сюжета» — нам никто их не ставит под сомнение; или «Эмма Цунц», я не знаю. Но просто для меня Борхес — автор, может быть, пяти-шести рассказов и нескольких замечательных эссе, а в целом же это, конечно, очень нудно. Всякие такие интеллектуальные спекуляции, типа «Пьер Менар, автор «Дон Кихота», мне представляются хотя и остроумными, но очень вторичными.

А что касается Марио Варгаса Льоса, то «Тётушка Хулия и писака» — замечательный, по-моему, роман, композиционно замечательный. «Город и псы» когда-то мне показался довольно скучным. Но в любом случае Марио Варгас Льоса в моей иерархии латиноамериканских прозаиков стоит довольно высоко. Во всяком случае, я бы назвал на первом месте всё-таки, конечно, Маркеса, на втором — Хуана Рульфо с единственным романом «Педро Парамо». Но «Педро Парамо» — это роман, из которого так или иначе вышла практически вся латиноамериканская проза. А всех остальных — где-то, наверное, на пятом-десятом местах.

Льосу я за что люблю? Я вообще люблю, когда проза живая, пахучая, когда в ней мало умозрительности и много живости, много точных деталей живого диалога, напряжённой фабулы. Вот у него это есть. Он не литературный автор, не вторичный. И кроме того, знаете, я очень люблю Перу. Из всех латиноамериканских стран Перу была первой, которую я посетил (ну, самой первой — Венесуэла, но это проездом).

Я люблю перуанскую культуру, я люблю очень эту страну, которая сменила три власти — сменила коренную, о которой мы почти ничего не знаем, сменила инкскую и испанскую — и сейчас существует как бы после трёх волн, которые по ней прокатились. Это интересно и немножко похоже на Россию в каком-то смысле, потому что правильно писал Шафаревич (он иногда тоже правильно пишет), на мой взгляд, об инкской цивилизации как прообразе коммунистической, как советской. Поэтому, конечно, Варгас Льоса мне ностальгически приятен.

«Как бы вы объяснили перерождение Коммунистической партии РФ в крайне реакционную, правую, православную, сталинистскую? Связано ли это с общим кризисом левой идеи, или же это стремление Геннадия Зюганова быть в мейнстриме?»

Во-первых, у Зюганова нет никаких стремлений, это абсолютно безликий политик, пример замечательного вырождения коммунистической идеи, аппаратчик, который никаких убеждений, на мой взгляд, не имеет. Я думаю, что коммунистическая идея отнюдь не обречена, и левая идея — тем более. На каждой отдельной почве эта идея приводит к разным извращениям, сугубо национальным, сугубо местным.

Я не стану сейчас петь никаких гимнов коммунизму и левачеству, просто, как все мы знаем, мечта человечества о равенстве и братстве породила много хорошего. Породила и много дурного — породила концлагеря: в Кампучии ещё гораздо худшие, чем в России, думаю, в силу национальных особенностей и в силу французского обучения Пол Пота и Иенг Сари, которые оба обучались в Париже, и там уж левачество имело давнюю традицию.

И мне кажется, что перерождение коммунистической партии связано менее всего с левыми идеями или с марксисткой теорией, а более всего оно связано с генезисом и с развитием советского государства, в котором вследствие очень долгой отрицательной селекции всё талантливое блокировалось, а всё бездарное расцветало. Я отчасти согласен, конечно, с Андреем Кончаловским, который в давнем уже интервью 2012 года мне говорил, что Советский Союз, помимо просвещения, занимался ещё и искоренением просвещения. Вот одной рукой насаждал, другой — искоренял. И искоренял более талантливо, чем насаждал. Поэтому просто это путь долгого вырождения коммунизма.

Надо сказать, что заигрывание коммунистов с церковью всегда было на протяжении мировой истории. И всегда они говорили, что христианство и коммунизм очень близки. Многие спекулировали на этом. И мне представляется, что перерождение коммунистов — это просто отсутствие идеологии, которой, собственно говоря, в КПСС и не было в последние годы; это была абсолютно гнилая структура, мёртвая изнутри. Другое дело, что страна под властью этой мёртвой структуры, под этой коркой гнойной умудрялась жить очень сложной и разнообразной жизнью, но это как раз заслуга страны, а не коммунистической идеи.

«Можно ли использовать некоторые предметы в «Квартале» одни на двоих?»

Уже ответил на этот вопрос, лучше индивидуально.

«Есть спектакль «Страницы журнала Печорина», где роль Грушницкого сыграл Андрей Миронов. Безумно жаль погибающего героя. Как вы думаете, ощущал ли Грушницкий свою вину за то, что вызывал ссору с Печориным? Мог ли покаяться и тем самым спасти себе жизнь, или мог случиться финал дуэли, какой был в чеховской «Дуэли»?»

Ну, финал, какой был в чеховской «Дуэли», случиться не мог, потому что чеховская «Дуэль» как текст, выдержанный опять же в жанре высокой пародии, предполагает совершенно другую расстановку сил. В чеховской «Дуэли» стреляются пародия на Печорина с пародией на Грушницкого. В предельном своём развитии, я это допускаю, Печорин может стать фон Кореном, то есть таким абсолютным циником, почти.

Это же развитие идеи сверхчеловека, но для этого сверхчеловека уже нет ничего человеческого: нет ни гуманизма, ни жалости к слабым, ни милости к падшим — это уже чисто… Рука бы не дрогнула. Это уничтожение Лаевского как паразита. Лаевский — тоже результат долгого вырождения, такой постепенно нарастающей импотенции этого Грушницкого, конечно, его абсолютной, так сказать, индифферентности и к женщине, и к жизни, и вообще к любым задачам. Грушницкий как раз молодой и деятельный, хотя страшно пустой внутри. А Лаевский — это последняя стадия вырождения российского «лишнего человека».

Понимаете, этот российский «лишний человек» развивался по двум линиям. Одна линия — условно говоря, сверхчеловеческая: линия Печорина — Базарова — Рахметова. А вторая — линия «лишнего человека»: линия Онегина — Рудина — в какой-то степени, скажем, Ставрогина. То есть это человек, который не находит себе места. Но Печорин не находит себе места оттого, что он силен, а Рудин — оттого, что он слаб. В этом-то вся и разница.

Этих типов Чехов решил свести. Победу в этой дуэли одерживает не Лаевский, не фон Корен, а дьякон. Вот такого персонажа, как дьякон, нет у Лермонтова и быть не могло — не только в силу лермонтовского атеизма (насчёт атеизма там сложно). Я думаю, что атеизма не было, а был такой скорее, мне кажется, очень деятельный и горячий интерес к исламу — не знаю, насколько искренний, может быть, скорее эстетический. Но такой персонаж, как дьякон, не может появиться. Вы можете себе представить дуэль между Грушницким и Печориным, и площадку эту в скалах, на которую вдруг взбирается дьякон и заячьим голосом кричит: «Он убьёт его!»? Конечно, этого быть не может. Поэтому такой исход дуэли предрешён: сильный человек убил слабого.

В какой степени Грушницкий готов был раскаяться? Думаю, что не готов. Потому что самолюбие в таких людях всегда сильнее. Ну, там же есть потрясающий кусок, когда, помните, Печорин говорит: «Вспомни, мы были когда-то друзьями». Но именно милосердие врага, именно снисходительность врага — это та вещь, которую Грушницкий простить не может. И потом, всё-таки надо сказать, что Печорин — чудовищно высокомерный персонаж. И, конечно, Грушницкий абсолютно прав, когда отвечает: «Я себя презираю, а вас ненавижу. Нам двоим на земле нет места, я вас зарежу из-за угла». Очень, по-моему, убедительно.

«Можно ли карту звёздного неба распечатать на принтере?» — имеется в виду, в «Квартале». Да, конечно.

«Можно ли считать, что поэма «Руслан и Людмила» помогла Пушкину в творческом подходе к разработке схемы и концепции «Евгения Онегина»? Поэму, мне кажется, недооценили».

Лёша, она помогла в том смысле, что она выдержана в сходном жанре. Пушкин этот жанр вообще очень любил в 20-е годы. В 30-е уже этого не было. Пушкин же, как совершенно справедливо замечает Синявский, он такой действительно феномен даже не всемирной отзывчивости, а почти пустоты, позволяющей себя заполнять чему угодно. Пушкин всегда существует в диалоге с мировой культурой, и в диалоге с предшественниками особенно. Поэтому очень часто он напрямую отвечает коллеге и собрату, ему необходим этот диалог. Он называл себя человеком публичным, он действительно очень страдает от изоляции, ему нужно, чтобы было с кем разговаривать. «Медный всадник» — это реплика в полемике с Мицкевичем, с поэмой «Олешкевич», с «Посланием к московским друзьям-москалям» и так далее.

«Онегин» и «Руслан и Людмила» — оба текста выдержаны в жанре, как уже было говорено, высокой пародии, то есть в жанре, с одной стороны, пересмеивания, с другой стороны — творческого развития. Собственно, этот метод диалога с великим предшественником впервые освоен в «Руслане и Людмиле», которая являет собой очень часто, очень во многих местах прямую пародию на «Двенадцать спящих дев». Это вообще живой диалог с Жуковским, это ученичество у Жуковского и преодоление Жуковского.

Конечно, «Руслан и Людмила» — это попытка написать русскую вольтерианскую поэму. Такие попытки у него были, начиная с «Бовы», лицейской поэмы. А здесь это попытка иронического переосмысления русского фольклора и русской баллады героической. И конечно, здесь Жуковскому прилетает постоянно. В книжке Марианны Басиной «На брегах Невы» довольно подробно (я помню, в детстве её читал) отслежены параллели с «Двенадцатью спящими девами».

Что касается романа в стихах, то «Онегин» — это безусловный парафраз байроновского «Дон Гуана». Пушкин, в отличие от Лермонтова, который всё время подчёркивает: «Нет, я не Байрон, я другой», — и который ориентируется, конечно, на Гёте… Отдельной огромной темой, совершенно не исследованной пока, мог бы быть диалог Лермонтова и Гёте на материале «Страдания юного Вертера». Ведь, в сущности, «Герой нашего времени» — это и есть «Страдания юного Вертера», переписанные с обратным знаком. И даже там появляется Вернер, который до известной степени выживший Вертер.

Но что касается Пушкина, то, конечно, для него Байрон куда более актуальная фигура. Он всё время в диалоге с ним, в диалоге восторженном и насмешливом. Из всех великих современников — в диапазоне от Гёте до Парни и великих предшественников, до Гюго, которого он успел приветствовать ещё по первой анонимной книжке стихов псевдонимной — для него, конечно, Байрон имел наибольшее значение, он больше всего на него оглядывался.

И вот с Байроном он поступил примерно так, как с Жуковским: он преклонялся перед ним, и он его преодолел. А преодолел в том смысле, что тип русского байронита, который ещё и байронитом себя зовёт без достаточных на то оснований, он им преодолён в «Онегине». «Онегин», я не устаю это повторять, — это мстительное произведение. Это акт ненависти, мести, это акт возмездия по отношению к Александру Раевскому, который действительно с Пушкиным повёл себя очень дурно (смотри «Коварность»).

Но это акт возмездия по отношению к русскому байрониту вообще. Там замечательные слова о нём сказаны: «Слов модных полный лексикон?.. Уж не пародия ли он?» Конечно, он пародия, потому что главное в русском байроните — это презрение, он всех презирает. А каковы его основания презирать кого-либо? Конечно, это такая достаточно едкая и достаточно мстительная поэма (назовём её романом в стихах).

И поэтому сама модель отношения к предшественнику здесь, безусловно, та же, что и в «Руслане и Людмиле». Не говоря уже о том, что поэтический нарратив с этими отступлениями лирическими, с большим количеством отсылок к широко цитируемой мировой классике — это, конечно, абсолютно современные аллюзии, это все на «Руслане и Людмиле» опробовано.

«У меня с другом вышел бессмысленный, но забавный спор. Он утверждает, что Гоголь не может называться украинским писателем, так как писал на русском, Украины как независимого государства не существовало, место рождения значения не имеет. Я возразил, приведя пример Кафки: писал на немецком, Чехии не существовало, Кафка происходит из чешскоязычной еврейской общины. Рассудите нас. Есть ли смысл это обсуждать?»

Есть, конечно. Но я думаю, что хотя и сказал Набоков, что «национальная принадлежность стоящего писателя есть дело последнее», но если бы кто-то попытался у Набокова отнять его русские корни, он бы взвыл, я думаю, этому шутнику бы прилетело довольно жестоко. Значит, нужно, понимаете, немножко сменить критерии. Вопрос в том, какую мифологию писатель создаёт, какой мир он строит. Гоголь выдумал Украину.

Он попытался выдумать и Россию — скажем, «Мёртвые души» с их концептом этой страны, с этой одиссеей, где в функции моря выступает дорога («В дождливой темноте России дороги расползлись, как раки»), — но выдумать Россию ему помешал недостаток фактуры. Он не дожил до 1855 года, когда российская новая культура собственно началась. Его убил заморозок, «мрачное семилетие». Поэтому Гоголь — как рыба, хватающая воздух на песке, лишённая среды, которую можно было бы описывать. И вся инвентаризация наличной России была выполнена в первом томе «Мёртвых душ», а дальше ему катиться было некуда.

Но вот удивительная штука: выдуманная Гоголем Россия, выдуманный им Петербург в «Петербуржских повестях», уездный город, отчасти, конечно, архетип русской, даже точнее скажем — хронотоп, скажем по-бахтински, русского путешествия, имеет некую неокончательность, половинчатость. Всё-таки Россия шире, чем Россия «Мёртвых душ».

А вот Малороссия, как выдумал её Гоголь — её интонации, с которыми она до сих пор говорит, её мифологическая проза, к которой она до сих пор тяготеет, ведь социального реализма почти нет на Украине, — вот это выдумал Гоголь. Вот за это ему спасибо. То есть, если Россия — это плод, скажем так, коллективного интеллектуального усилия всей русской классики XIX столетия, то для формирования украинского мифа Гоголь сделал больше всех. Здесь у него нет ни соперников, ни современников. По сути дела, кроме Котляревского, может быть, и Шевченко, но всё равно он сделал больше, чем они, вместе взятые. Вот это удивительно, что Гоголь, не будучи поэтом, задачу поэтического мифа об Украине, строительства этого мифа выполнил один. Поэтому я бы всё-таки считал его и русским, и в значительной, в огромной степени украинским писателем.

Что касается Кафки. Кафка ведь не выстроил немецкий миф. Кафка предсказал фашизм, но ровно в той степени, в какой он предсказал тоталитаризм вообще, поэтому называть Кафку немецким писателем совершенно невозможно; австрийским, австро-венгерским — можно, но с изрядной долей натяжки; чешским — думаю, никак. Он сам про себя говорил: «Я Кафка — галка, птица без роду и племени». Кафка — писатель без национальной принадлежности.

Я назвал бы его иудейским писателем, потому что главная проблема Кафки — это проблема иудаизма, конечно. Но назвать его немецким только на основании языка? А у Кафки довольно странный немецкий язык, насколько я могу судить, потому что я-то немецкий знаю совсем плохо. Но по отзывам немецкоговорящих друзей, немецкий язык Кафки всё равно как бы не родной, сдвинутый. И Апт замечательно передавал это в своих переводах. Насколько немецкий язык Манна — это именно немецкий язык, настолько язык Кафки сдвинут по отношению к немецкой традиции литературной. В общем, Кафка уж всяко не немецкий писатель, как хотите.

«Как вам кажется в свете последних событий, связанных с Собором на Кипре и проблем с возможным отделением Украинской церкви, — тут, в общем, вопрос про РПЦ, — станет ли РПЦ ещё бесцеремоннее по отношению к российскому обществу?»

Знаете, мне показалось, что наоборот, после ухода отца Всеволода Чаплина (тоже, в общем, довольно неслучайного) произошло некоторое утихомиривание измерений. Может быть, была передана «чёрная метка», как подчёркивает Невзоров? Невзоров же тоже всё-таки не последний человек в иерархии официальной, и просто так ругать церковь он не станет. Он, вероятно, чувствует, что передаёт, может быть, бессознательно, какой-то очень важный месседж. Поэтому я думаю, что наоборот, столь наглых (как вы пишете, и я солидаризируюсь) выпадов против культуры, науки и здравого смысла, мне кажется, в ближайшее время не будет. Будет, по-моему, некоторое утихомиривание наиболее маргинальных персонажей.

А дальше большой вопрос об Иване Харабарове и Юрии Панкратове (привет, Наташа), на который я успеваю ответить уже только после трёхминутной паузы.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Да, работаем. В эфире «Один», Дмитрий Быков в студии.

«Вопрос о двух поэтах, — Наташа, привет вам ещё раз. — Иван Харабаров и Юрий Панкратов, которые учились вместе с Беллой Ахмадулиной, были близки к Пастернаку, но под угрозой исключения из института подписали известное письмо против него, с его согласия. Через несколько лет Харабаров был убит, Панкратов — куплен. Существуют разные версии по поводу всего этого. Что думаете вы? Говорят, они были талантливы, могли повернуть руль русской поэзии».

Наташа, во-первых, действительно то, что они подписали это письмо с его согласия — это уже характеризует их очень дурно. Если бы они без его согласия это подписали, то было бы хорошо. Но есть воспоминания Ивинской и Иры Емельяновой, кстати, где сказано, что когда они пришли к Пастернаку попросить у него индульгенцию за подписание этого письма, Пастернак им вслед смотрел с большой иронией, потому что, говорит: «Они шли, взявшись за руки, почти бежали, и чуть не подпрыгивали от радости, от него уходя». Есть эти мемуары Емельяновой. Ну, это дурной поступок.

Знаете, один журналист однажды у меня попросил разрешения опубликовать против меня пасквиль, ему это тогда было надо. И я хотел уже дать ему это разрешение, но всё-таки я ж не Пастернак во многих отношениях, и я ему это разрешения не дал, и он этого не сделал. И, по-моему, правильно не сделал. И дальнейшая его жизнь была совершенно безупречна — не потому, что я его так настраивал на это, а просто потому, что не надо никогда просить индульгенцию у человека, которому ты собираешься сделать гадость. Не надо! Ты сделай гадость — и не бойся, и отвечай за неё.

Ну, что касается исключительного таланта. Я меньше знаю творчество Панкратова, к сожалению, и, в общем, не очень знаю, где он печатался. Но творчество Харабарова… В Иркутске выходило несколько его книг. Оно ничего из себя не представляет. Он был человек одарённый в рамках, я не знаю, тогдашнего литинститута в среднем. Метафизический прорыв — вот что делает поэт, а у него не было и намёка на этот прорыв.

Рифмовать все умели, тем более после того как Евтушенко широко реабилитировал ассонансную рифму, а во многих отношениях даже не реабилитировал, а ввёл её, как совершенно справедливо указывал Вознесенский. Ассонансная рифма рассчитана на большую аудиторию, на площадь, где согласные тонут, а гласные слышны. Это верно. Так вот, после того как Евтушенко научил всех писать стихи, довольно бойко (и кстати, очень хорошие — он же выдающийся мастер формы, что там говорить), после этого написать хорошее стихотворение — это не штука.

Вопрос в том, что всё-таки надо обладать каким-то метафизическим прорывом, который делает вас отдельным человеком. Иногда это может проистекать даже из ваших каких-то отвратительных качеств, но пусть эти качества будут. Иногда Харабарова и Панкратова упоминают в одном ряду с Юрием Кузнецовым, который тоже начинал с совершенно невинных шестидесятнических стихов. Да, может быть, Юрий Кузнецов был довольно неприятным человеком, но из него получился выдающийся поэт. Я думаю даже, что крупнейший поэт 70-х годов — такая альтернатива Чухонцеву и Кушнеру, но всё-таки альтернатива очень яркая.

Поэтому человек, который просит разрешения совершить дурной поступок, поэтом стать не может. И ничего бы Харабаров и Панкратов не повернули бы руль русской поэзии. Как погиб Харабаров — я не знаю. Ему было 30 лет, он сразу после своего дня рождения… По-моему, в драке он был убит, если я ничего не путаю. А история Панкратова для меня совершенно темна. Но я наведу какие-то справки, попробую. Я просто знаю, что когда Пастернак им вслед смотрит, а они радостно убегают — вот в этот момент на них как на поэтах, к сожалению, был поставлен крест.

Не надо забывать, что личность — это важная такая штука. Понимаете, ну можно быть мерзавцем и писать недурные стихи. Пример тому — Тиняков. Вот многие спрашивают: «А Одинокий, который в «Остромове» упоминается — это кто?» Это псевдоним Тинякова легальный, под которым он печатался. У меня есть такой приём, я иногда автора вывожу под псевдонимом. Ну, Горький писал, был псевдоним «Хламида», у меня он называется «Хламида». Так что Одинокий — это, конечно, Тиняков. Крупный поэт, отвратительный, мерзкий: «Я глубоко презираю совесть, достоинство, честь. Лишь одного я желаю — бражничать блудно да есть». Ну что, мерзость — мерзость. Поэт — поэт.

«Знакомы ли вы с концепцией Иммануила Валлерстайна под названием «мир-системный анализ»? Каково ваше отношение к его идеям?»

Вы знаете, честно пытался постигнуть. Мне в Штатах о нём рассказывали. Не постиг совершенно. Ну, есть пределы у моего сознания. Всё-таки, понимаете, если ещё понять теорию какую-нибудь, скажем, теорию Мельчука «смысл — текст» я ещё могу, если мне её объяснят три человека, включая самого Мельчука, то понять «мир-системный анализ» не могу. Ну поймите, что у моего сознания тоже есть предел. Мне теорию относительности много раз объясняли друзья-физики. И вот удивительная штука (я тогда ещё пил): стоило мне выпить грамм 200 — и я начинал её понимать. Но утром это понимание испарялось вместе с похмельем.

«Интересует феномен иронии в русской литературе. Что если рассмотреть это двояко? С одной стороны, автор-сатирик, поднимающий проблемы, указывает болевые точки, с другой — посмеявшись над проблемой, человек успокаивается и потеряет стимул к её решению».

Да, Саша, такая вещь есть. И я писал много раз о том, что Жванецкий, по сути дела, смешил именно героев своей сатиры. Они сидели в первом ряду, попав туда, и хлопали, и смеялись громче всех. Это не вина Жванецкого, это особенность русской сатиры — именно русской, потому что она не институциональна, она именно тешит, а не решает проблемы.

Что касается иронии, то здесь я могу сослаться только на статью (довольно известную) Александра Блока 1908 года с эпиграфом из Николая Алексеевича Некрасова: «Я не люблю иронии твоей». Ну, Блок понимал, что ирония — это форма вырождения. Но это относилось только к иронии снижающей, к иронии пошлой. Что касается иронии некрасовской, высокой, иронии библейской — я думаю, что она как раз была Блоку очень близка.

И давайте не забывать, что именно Блок написал «Вольные мысли» — стихи, в которых ирония самая жёсткая присутствует. А уж сколько её в «Возмездии», особенно во введении ко второй главе ненаписанной… То есть ирония была Блоку присуща, но хлещущая, желчная ирония. Ирония же, которая всё опошляет — да, конечно, она была ему неприятна. Именно поэтому он так и не оценил стихи Александра Архангельского, в результате чего Александр Архангельский стал выдающимся пародистом.

Думаю, что одна из самых главных трагедий русского Серебряного века — трагедия непонимания — то, что Блок, например, вообще не оценил Сашу Чёрного, не заметил его. Вот Маяковского, который из него вырос, он заметил, Гейне, который был его как бы предыдущей инкарнацией, он любил. Помните: «Весь день читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел», — в дневнике он пишет. Он любил Гейне. А вот мимо Саши Чёрного он прошёл, для него это была пошлость.

А мне кажется, что Саша Чёрный — это крупнейший русский поэт начала века. Но меня, конечно, Лукьянова очень сильно в этом смогла убедить, потому что для неё Саша Чёрный был просто любимым поэтом, и она просто разъяснила мне, как это хорошо. Для меня это тоже как-то происходило, проходило по разряду крепкого второго ряда. Потом я понял, что такое Саша Чёрный. Вот то, что наша нелюбовь к иронии иногда бывает слишком ироничной и слишком насмешливой — это да, действительно. Потому что ирония может порождать великую лирику, но это должна быть трагическая ирония Гейне, а не ирония Минаева. Хотя и Минаев тоже был человек одарённый.

«Мне показалось, вы в снисходительном тоне высказались о творчестве Коваля».

Вам показалось. Я Коваля знал, считаю его крупнейшим писателем поколения, и не только писателем. Коваль был феноменально одарённым: он был и художником, он был и автором-исполнителем, и композитором, и гитаристом замечательным. Но прежде всего он был, конечно, выдающимся прозаиком. И это трагедия, что ему пришлось реализовываться в детской литературе. Юрий Казаков, прочитав его рассказы, сказал: «Это прекрасно, но вас печатать не будут никогда. Вот пишите детскую прозу». И он стал писать детскую.

Хотя «Самая лёгкая лодка в мире» — это я помню, когда она печаталась в «Пионере». И как раз тоже я помню, что мы с Лукьяновой одновременно её читали, потому что сколько нам было — мне 14, допустим, ей 12 — для нас это было просто потрясающим опытом чтения, потрясающим совпадением с автором по большинству пунктов. Я и сейчас всем рекомендую, не только детям — я рекомендую «Самую лёгкую лодку».

Я меньше люблю «Суер-Выер», вы правы, потому что «Суер-Выер», мне кажется, такая вещь (как-то вообще с гротеском, с абсурдом у меня труднее складываются отношения) — она такая не структурированная, несколько рыхлая, многословная и многослойная, как-то распадается. А вот совершенно гениальная вещь, на мой взгляд, — это «Лодка», и конечно, его рассказы, и конечно, его воспоминания о Шергине и всё, что он написал вообще о Шергине. Кстати, он очень дружил с Тарковским. Вообще он был человек такого достаточно изысканного круга общения. Да, он, конечно, маскировался под детского автора.

«Однажды на «Дожде» вы сказали, — хороший вопрос, — что поколение тех, кому сейчас около 18, даст стране культурный взрыв. Я и многие мои друзья жаждут творческого самовыражения, возможности собираться и общаться, выдвигать и продвигать идеи, добиваться успеха, творить — словом, нового Серебряного века. Многие и пытаются что-то сделать, но кажется, что нынешнее информационное, культурное и какое ещё хотите пространство в России закупорено, задушено, да ещё и покрыто плотным слоем спрессованной пыли. Кажется, что путей для творческой реализации мало, и они противоречивы».

Нет, они не противоречивы, и их немало. Только надо помнить две вещи. Первая вещь — вам не нужно пытаться легализоваться и реализовать себя в легальном поле. Вертикальные лифты в России устроены так, что в этот лифт сейчас можно войти только на четвереньках, а потом уже можно и не распрямиться. Помните о Харабарове и Панкратове, которые, в общем, всё-таки были люди с некоторой творческой потенцией.

Что касается способов этой реализации, помните вторую вещь, главную: нельзя собираться, чтобы собираться; собираться надо вокруг конкретного дела. Таким конкретным делом может быть постановка спектакля, выпуск журнала. Есть разные формы малых дел, которые я не очень люблю, но я склонен это уважать. Всякое движение «ба-де», вот эта помощь старикам — тоже я не люблю, это так натужно, но с другой стороны, это так полезно иногда бывает, так необходимо.

Да, иногда этим занимаются люди, которые мне не очень нравятся, а иногда люди, которые ужасно нравятся. Например, долгое время я работал с гениальным редактором Юлией Бредун, и то, что она в этом участвовала… Простите, Юля, что я это озвучиваю. Простите, рыжий друг, я знаю, что вы это прячете старательно, но иногда можно и назвать. Это тоже форма реализации, от которой к тому же лучше становится старикам.

Необязательно благотворительность, я не призываю вас к благотворительности, но решайте некоторые проблемы. Понимаете, как Настя Егорова в «Новой газете» добилась того, что девочку освободили из-под стражи, потому что она ничего не совершала, и вернули ей квартиру. Возможно такое? Возможно. Не брезгайте журналистикой, она вполне возможна ещё (и в легальном поле). Попытайтесь собираться для того, чтобы создавать новые образовательные формы, дискутируйте, обсуждайте конкретные проблемы, пока не имеющие решения.

Вот тут понимаете, какая штука интересная, Коля, раз уж вы задали этот вопрос. В последнее время я замечаю, что люди сами, просто чтобы не допустить интеллектуальной деградации, ставят себе необычайно сложные задачи, ставят их себе сами. Кто-то изучает мёртвые языки и на этих мёртвых языках проводит научные конференции.

Вот почему меня попросили рассказать о «Бледном короле»? Ведь дело в том, что Уоллес вообще очень труден. Трудно читать даже его законченный роман «Infinite Jest», который, кстати, сейчас несколько человек переводят без всякой перспективы здесь напечатать. Попросили, потому что это ещё сложнее, чем «Infinite Jest». Он, правда, проще написан, его читать легче по языку, но он гораздо сложнее по замыслу.

Я когда-то пытался (я говорил уже об этом) переводить «Сорделло» Браунинга — самую непонятную его вещь, которую по-английски понять невозможно, а я хотел её на русский перевести. Сделал полный прозаический подстрочник и просто не успел ещё перевести на рифмованные двустишия мужские, но переведу, конечно. То есть проблема в том, чтобы ставить себе какие-то титанические задачи. Вот попробуйте такую задачу себе поставить.

Кто-то, я знаю, расшифровывает Манускрипт Войнича. Правда, сейчас в этом смысле значительно продвинулись, потому что наконец обнаружили, что он родом из Латинской Америки и являет собой зашифрованный язык майя, может быть, какой-то кечуа, точнее. Но тем не менее там продвинулись, уже 30 растений идентифицировали.

Значит, найдите другой нерасшифрованный текст, поставьте себе великую задачу и вокруг неё собирайтесь. Потому что просто собираться и говорить, как всё ужасно и как всё может быть прекрасно — это бессмысленно. А вот создайте такой кружок по интересам — и вы продвинетесь необычайно далеко. В порядке таких ближайших задач мировой филологии, которые сейчас стоят, такой задачей может быть коллективный перевод на русский язык какого-нибудь очень сложного английского или американского текста, обсуждение его, уточнение формулировок и так далее. А может быть создание лицея, пожалуйста. Это всё что угодно может быть.

Я прав… то есть и вы правы, и я прав, говоря об этом: действительно пространство над Россией сегодня (и об этом, кстати, Артемий Троицкий недавно писал) какой-то занято медузой чёрной, которая лежит и в несколько пластов нам небо закрывает. Это легко очень проверить — попробуйте выехать куда-то, и вы почувствуете, что контакт с небом даётся гораздо проще, не надо всё время пробивать эту медузу. А то в России как-то, знаете, мы так уже привыкли, глядя на небо, ощущать тщетность всех усилий — мама не горюй. Но, ребята, это же временные вещи. Мы коллективными усилиями можем эту медузу пробить — просто надо более упорно, может быть, стремиться к небу.

«Вспоминаю давнюю передачу по телевидению, где Герман объяснял эпизод из «Лапшина», допрос убийцы. Режиссёр говорил: «Русский человек незаметно из жертвы становится палачом, и обратно». Проклятие ли это народа?»

Ну, многие говорили, что это проклятие народа, но я думаю, что это просто проклятие человечества в целом. Проблема в том, что очень многие люди просто умеют отвлекаться на культуру, на науку, а в России этих механизмов отвлечения гораздо меньше, поэтому мы с большинством закономерностей человеческой природы имеем дело, что называется, as it is, «Оклахома, как она есть».

«Рассказ Дафны дю Морье «Птицы» — это предсказание о будущих катастрофах или символическая история, где животные отражают страсти людей?»

Конечно, это не символическая история. Видите, Андрей, я достаточно циничную вещь скажу: писатель пишет то, что у него хорошо получается. Актёр, поэт артикулирует то, что хорошо ложится на голос. Дафна дю Морье умела писать таинственные истории, страшные, иррациональные. Вот она и писала этих «Птиц», и совершенно здесь не надо отыскивать третий, пятый смыслы. «Птицы» — это просто страшные истории. Вот ей в один прекрасный момент показалось. Я, кстати, думал об этом часто: ведь человек перед птицами совершенно неуязвим… то есть уязвим, наоборот, совершенно уязвим. Она нападает с воздуха, и что ты с ней сделаешь?

У меня был просто эпизод. Я плавал ещё тогда в Крыму на Большие Адалары, это любимое моё было вообще развлечение. И самое большое наслаждение — отплывать от Больших Адалар на спине, когда ты видишь, как над тобой эта скала нависает, и вода вокруг становится сначала зелёной, потом коричневой. А потом ты выплываешь в синюю воду, выплываешь из этой тени.

Я тогда подвергся просто нападению чайки. Чайки же в определённое время, особенно в августе, очень ревностно охраняют свои гнезда, и когда человек приближается к гнезду, то они начинают нападать. И надо вам сказать, я понял, что дю Морье всё написала правильно: я от этой чайки отбился с большим трудом. Ну, это неприятно, когда на тебя пикирует она и с криком таким приближается, и ещё немного — она начала бы меня в глаз клевать. А что тут сделаешь — нырять только. И её не задушишь, не убьёшь. А она ещё довольно большая, жирная, откормленная чайка. Я тоже не маленький, но всё-таки у меня-то только голова торчит над водой, а она вся надо мной летает. В общем, противно.

Так что это история просто о том, как то, что мы видим повседневно, может оказаться нашим злейшим врагом, вот и всё. Но какую-то мораль отсюда выводить? Наверное, можно сказать, что человек с его цивилизацией, с тонкой плёнкой этой цивилизации страшно уязвим перед природой, и если природа захочет, она сотрёт нас в порошок. Просто надо с достоинством это принимать, как герой принимает.

Хичкок туда вчитал всякие фрейдистские подтексты, и его фильм «Птицы» ничего общего не имеет с рассказом. Но дю Морье так его любила (и потом он, знаете, устроил ей такую славу с «Ребеккой»), что она терпела, терпела любые искажения её текстов. Вы, кстати, посмотрите «Птицы», если у вас будет время. Пересмотрите там по монтажу один кусок, где в телефонной будке он отбивается от птиц. Ведь там птиц нет, это монтажом сделано, понимаете? Все спрашивают: «А как так получается, что он монтажом, что птица там бьётся о человека в телефонной будке?» Там нет птицы! Это так нарезано. Хичкок был всё-таки крепкий профессионал.

«После пьесы Камю остался странный осадок в душе, тиран вызывает сочувствие, — правильно, конечно, Камю этого и хотел. — Император закономерно проигрывает, но почему он кричит «Я ещё жив!»?»

Ну послушайте, потому что он в реальности это кричал, вот и всё. Пьеса Камю абсолютно точно следует Светонию. Прочтите «Жизнь двенадцати цезарей», и вы увидите там, что когда на Калигулу напали, он ещё под ударами мечей кричал «Я ещё жив!». Он вообще со своеобразным мужеством умирал, хотя человек был такой… ну просто такой гнидой удивительной, что даже фильм Тинто Брасса далеко не передаёт всей его мерзости. А Камю решил увидеть в этом такую своего рода трагедию, но всё равно никакого оправдания там нет. Камю идёт точно по Светонию. Как писала Ахматова — точнее, как говорила: «Лучше всех знают историю повара, придворные, собиратели сплетен». Светоний — гениальный собиратель сплетен.

«В чем феномен взлёта японской анимации? Кого вы можете выделить, кроме Миядзаки?»

Ну, я не специалист по японской анимации, братцы, честное слово, и никого, кроме Миядзаки, выделить не могу.

Очень много спрашивают меня, что я думаю о Pokemon GO. Это показывает просто, что я с «Кварталом» попал в нерв несколько раньше, чем это стало общим местом, потому что превращение жизни в ролевую игру имеет, конечно, какой-то смысл. Мне, кстати, вот тут написали недавно, что на Донбассе очень много ролевиков. Но разница-то в том, что там убивают по-настоящему, поэтому я не могу одобрить. Ну, как я писал уже, украинская война во многом выдумана фантастами. Людям не хватает жизни. Как замечательно сказал отец Пётр, игумен Пётр Мещеринов в интервью «Новой газете»: «От недостатка физики происходит избыток метафизики». Ну нет жизни, поэтому люди себе выдумывают то попранный и посрамлённый Русский мир… Кстати говоря, Украина даёт множество оснований возненавидеть то, что там происходит, хотя, конечно, это не должно заслонять главного. Точно так же и в России практически негде человеку реализоваться, и некем и нечем быть. Отсюда и возникает желание любой ценой выдумать себе ролевую игру.

И покемоны — это такая история (правда, это не российская, а всемирная история), когда у человека настолько нет стимула искать смысл жизни, что он начинает искать покемонов. Нас уже предупредили, что в Кремле покемонов нет. «Покемонов нет, но вы держитесь». Арлингтонское кладбище тоже попросило не искать там покемонов. Есть некоторые сакральные точки, куда за ними ходить нельзя.

Но в целом весь мир становится местом обитания покемонов, pocket monsters — это очень символично. Настоящих монстров не осталось, есть только карманные, которых надо собирать. Это такая подмена смысла жизни. В этом смысле «Квартал» мне кажется гораздо удобнее, потому что в нем всё-таки смыслы ищутся.

«Что вы думаете о стихах Бальмонта и о его переводах, в частности «Баллады Редингской тюрьмы» Уайльда?»

Ну, Блок, хотя он английского не знал, считал этот перевод эталонным и даже под его влиянием написал стихотворение «Митинг». Ритм там взят бальмонтовский. А может, брюсовский это был? Нет, бальмонтовский, по-моему. Брюсовский — другое. Я считаю Бальмонта довольно сильным переводчиком, но, видите ли, дело в том, что всё-таки лучшим его сборником остаётся «Будем как солнце». Он выше этого не прыгнул, мне кажется, и все его высшие поэтические достижения относятся к первому пятилетию XX века.

Вот очень длинный вопрос о том, что главная проблема России — это не ненависть, а презрение. «Презрение, силу которого мне трудно определить, но глагол «презирает» заменил «ненавидит», и всё стало на место. Врач презирает больных, начальник — подчинённых, продавец — покупателей, банкир — клиентов, телеведущий — зрителей и так далее».

Да, вы совершенно правы. Я всегда говорил, что ненависть можно понять, простить и даже полюбить, а вот презрение — это всегда постановка себя над объектом презрения, всегда высокомерие. А право на высокомерие, во-первых, надо заслужить, а во-вторых, высокомерие никогда не является признаком таланта. Если вас кто-то разносит с горячей ненавистью — вас рассматривают как равного. Но если вас презирают, то перед вами, как правило, дурак, потому что дурак только и умеет, что презирать. Вот Онегин умеет только презирать. «Демон» пушкинский: «И ничего во всей природе благословить он не хотел». А дар гения — это дар благословлять всё-таки, понимаете.

«Люди друг другу чужие, — да, чужие, вы совершенно правы, и собственно об этом написан роман «ЖД». — Может, мы за это ненавидим теперь уже бесконечно чужую Украину? Ведь там шли под пули за свободу и светлое будущее чужих и незнакомых людей. Просто мы, русские, так больше не умеем».

Нет, мы умеем, но надо сказать, что у нас очень долгий и продуктивный опыт, навык выживания, приспособления к условиям. Мы внешне становимся такими, как от нас требуется. Но внутренне мы, конечно, сохраняем все эти качества. А насколько это хорошо или дурно — это особая тема, достаточно долгая.

«Заинтересовал ваш тезис, высказанный в прошлой передаче: если бы Гамлет не ставил «Мышеловку», не погибли бы Полоний… — тра-та-та-та-та, — достаточно было просто заколоть Клавдия. Но Гамлет решил убедиться в том, что мать и дядя убийцы, — нет, неправда, мать не убийца, дядя убийца. — Мало ли эмоциональных королей? Все последующие события оказались закономерными. В фильме Эйзенштейна «Иван Грозный» царь Иван ставит такой же спектакль, чтобы проверить, действительно ли Старицкие готовят заговор».

Совершенно верно, есть эта параллель. Не зря в постановлении, которое писал, кстати, или диктовал лично Сталин, сказано, что «Иван Грозный сделан чем-то слабохарактерным и безвольным, нечто вроде Гамлета». Они абсолютно точно уловили эту параллель, и это, в общем, не такой уж и бином Ньютона. Просто мне кажется, что проблема Гамлета в ином — проблема Гамлета в том, что он человек нового типа, для которого убийство трудно. Вот в этом-то и проблема. Он, помните, произносит долгий монолог о людях, которые идут в Польшу, а дело не стоит выеденного яйца, это клочок земли, на котором не разместить убитых. «А я мучаюсь, о стыд!» Ну потому что для него убийство трудно. Персонаж нового типа в мире старого типа.

Услышимся через три минуты.

НОВОСТИ

Д. Быков― Продолжаем разговор.

Вот тут мне пишут, что «Харабаров был, скорее всего, отравлен» — никаких доказательств нет. Пишут, что «Харабаров незадолго до смерти впал в жидофобию» — тоже никаких свидетельств нет. Хотя очень многие русские поэты спивались именно на этой почве. Почему антисемитизм и алкоголизм близки? Видимо, потому, что и то, и другое происходит от злобы и тупости.

«Как вы отнеслись к акции #янебоюсьсказать? Правильно ли, что такие проблемы выносятся на общественность, или здесь нужен частный подход?»

Ох, ребята, как мне не хочется об этом говорить! Вот Носик — бесстрашный человек, он может себе позволить. А я так завишу от чужого мнения, от чужого отношения… Скажешь — и вызовешь опять какой-нибудь флешмоб ненависти к себе, а я этого терпеть не могу. Но раз уж вы спросили, что делать? Программа существует для того, чтобы я отвечал честно.

Мне не нравится акция #янебоюсьсказать. Мне нравится один её аспект — она на некоторое время объединила россиянок и украинок, потому что эта проблема общая. Я согласен с Надеждой Савченко: братьями мы, может быть, и не будем, но добрыми соседями будем, поэтому надо искать точки сближения.

А вот что касается самой акции, то мне не нравится она. Когда-то Лев Толстой очень хорошо сказал: «Не люблю общество трезвости. Зачем собираться, чтобы не пить? Ведь как соберутся, так сейчас и выпьют». Зачем вслух рассказывать историю изнасилования? Ещё в изначальном посте той девушки Насти, с которой собственно это началось, мне послышалось то, что послышалось и Льву Толстому в романе Куприна «Яма», он сказал: «Формально он негодует, но в душе, описывая это, он наслаждается, и от человека со вкусом это нельзя скрыть».

Она не то что наслаждается, но какой-то элемент самолюбования и даже, я бы рискнул сказать, аутоэротизма здесь есть, когда она описывает, как её друг голую привязал к кровати, фотографировал. Она пишет: «Тогда я её стыдилась своего тела». В этом есть какой-то момент не скажу порнографии, но момент, конечно, самолюбования здесь присутствует.

Есть вещи, о которых слух не говорят. «Да, я не боюсь сказать». А мне кажется, что не надо об этом говорить, потому что это как-то нецеломудренно. Понимаете, с вами был этот опыт. Мне кажется, надо уметь это написать и никому не показать, или иными словами: пережить внутри, отрефлексировать, не выставляя это на всеобщее обозрение. Вы же понимаете, что многие это будут читать с очень грязными побуждениями — читать, как читают эротическую прозу. Зачем об этом писать публично? Зачем заниматься этим эксгибиционизмом? Если человека чуть не изнасиловали или изнасиловали, почему он должен говорить об этом вслух, почему он должен это повторять, бесконечно это воспроизводить, выносить это на всеобщее обсуждение? Понимаете, есть чувства, такие как любовь, отчаяние, ненависть, которые взывают всё-таки к целомудрию.

В моей жизни были вещи, о которых я никогда и никому не расскажу. Это были и самые положительные эмоции, и самые отрицательные, они касались и ненависти, и любви. И зачем мне совершать эти акты публичного самоутверждения? Мне кажется, что об этом можно поговорить с психоаналитиком или со священником на исповеди, но жанр публичной исповеди, как и жанр публичного дневника, мне никогда не был понятен. Мне скажут: «Это аутотерапия». Нет, это расковыривание язвы, причём публично. Понимаете, язва не исцеляется от того, что его показали. Язва исцеляется от того, что с ней как-то работают внутри. Я представляю, сколь многим людям не понравится то, что я сейчас говорю. Но, простите меня, я вообще против публичного обнажения каких-то тайн.

Вот мне пишет один тоже человек, что он в детстве пережил насилие и не знает, как ему с этим жить дальше. Ну, для этого существуют, простите меня, специалисты, а не ваши коллеги и друзья, которые это про вас прочитают.

«Вы часто упоминаете одиссею и робинзонаду как метафизические основы литературных шедевров. Объясните, в чём смысл их бесконечного пересказа и интерпретаций. Если одиссея и робинзонада так важны, то какими ещё метасюжетами можно было бы продолжить цепочку?» — Андрей.

Андрюша, я много раз говорил о том, что одиссея задаёт координаты того мира, в котором этот социум живёт. У греков это «Одиссея», у испанцев это «Дон Кихот», практически во всей Европе XIX века — это «Уленшпигель», который во многом задал её парадигму, а в России — «Мёртвые души». Одиссея описывает среду. У Советского Союза — «Москва — Петушки», где герой путешествует в электричке. Тоже электричка — это такая главная среда, связующая Россию. Это очень важный момент. И одиссея будет вечно пересказываться, потому что среды бесконечно новые. Ну, как странствия Педро Парамо в известном смысле описали всю Латинскую Америку, а потом из этого (ну, город мёртвых там, помните) вырос уже Гарсиа Маркес, который, кстати, вырос в огромной степени из «Истории одного города» Щедрина, я думаю. Он, конечно, это читал.

Что касается робинзонады, то это другая история — это история об освоении человеком дикого пространства. И тоже почти всегда в России это будет… Скажем, в Америке такая книга — это Торо. Ну, Мелвилл отчасти, наверное, тоже. Хотя там что осваивается? Море, китобойный корабль. Нет, Торо, конечно, «Жизнь в лесу». «Уолден, или Жизнь в лесу» называется эта книга, по-моему.

А в России, наверное… Вот трудно сказать, что это в России. Вы меня навели на интересный вопрос: а что русская робинзонада? Наверное, Пришвин. Вот так, неожиданным образом такой Пришвин — может быть, «Кощеева цепь», «Кладовая солнца» — вот там человек в природе. Хотя, конечно, как ни странно, отчасти Солоухин, «Владимирские просёлки» — это такая русская робинзонада, да, вот человек обживается.

Знаете, ещё что? Есть довольно много текстов 60–70-х годов, где человек пытается обжиться в деревне. И, конечно, робинзонада нашего времени — это «Карамзин. Деревенский дневник» Петрушевской — там, где она обживает этот дом, налаживает связи. Ну, у Михаила Коршунова, кстати, была такая книга, тоже довольно занятная, где люди как-то пытаются обжить пространство. О, кстати, «Новые робинзоны» той же Петрушевской. Всё-таки глаз-алмаз, да, это я угадал: и «Карамзин», и «Новые робинзоны». «Новые робинзоны» — это гениальная робинзонада. Она немножко такая эсхатологическая, но робинзонада может быть эсхатологической. Люди обживают мир после конца света, так что это вечная тема.

«В одной из ваших передач вы выбирали себе девушку из литературных героинь и выбрали, если мне не изменяет память, Сашу Яновскую из трилогии Бруштейн, — да, было дело. — А нравится ли вам Динка из одноимённой трилогии Осеевой и сама Осеева?»

Не нравятся. И не нравятся, Саша, потому, что «Динка» — идеологическое произведение. И Динка — такая девочка, понимаете, она решительная, как Саша Яновская, но она совершенно лишена её душевной тонкости. Динка — такая смуглая, упрямая, чернобровая, такая страшная девочка, решительная. Она — такой Васёк Трубачёв в юбке. Нет, мне осеевская проза никогда не нравилась. Понимаете, как? «Динку» я читал с удовольствием, и продолжение «Динка прощается с детством» — с большинством удовольствием, но если это сравнивать с Бруштейн, то, господи, насколько же у Бруштейн меньше идеологии, насколько больше живости, иронии, какие характеры богатые. Хотя тема, казалось бы, та же: девочка, революционеры так кругом, Россия дачная. Но, понимаете, Бруштейн была великий писатель, а Осеева — хороший, даже не очень хороший.

Уоллес будет.

«Знакома ли вам книга Jeff Vandermeer «Wonderbook»?» Нет, к сожалению.

«Читая «Бочкотару», сначала не мог понять, что это. Вроде и не сатира, не стёб. А что тогда? В какой-то момент меня осенило: здесь изображён трансфизический, данииландреевский светлый и добрый СССР. На это указывают и прямые факты: в этом мире нет смерти, можно рухнуть на самолёте в землю и пойти собирать цветы. Все люди добрые, даже кляузник, хулиган, менты — все хорошие и симпатичные. Но прежде всего — аура, настроение. Я как будто вспомнил проносящиеся в окне поезда полустанки и огни».

Спасибо вам на добром слове. Ну как вам сказать? Я не думаю, что это прекрасный СССР. Наоборот, в этом СССР специалист по Халигалии не может выехать в Халигалию, Володька Телескопов тоже, в общем, не представляется мне идеальным героем, старик Мочонкин дед Иван пишет доносы, и он всё равно кляузник противный. Это, конечно, доброе произведение. И «Бочкотара» вызывает у Аксёнова добрые и нежные чувства. Но там, помните, это же такое пространство снов, им всё время снятся сны о России. Вот это такой сон о России.

В остальном же у Аксёнова были довольно странные жанровые интенции. Вот у него есть книги серьёзные, например, как «Рандеву» или «Стальная птица», а некоторые у него проходили (я хорошо помню это) по жанру «стилистических упражнений». Вот, например, стилистическим упражнением он называл «Золотую нашу железку». Да, это стилистическое упражнение. Я думаю, что и «Бочкотара» — это просто такое гениальное стилистическое упражнение, атмосферное, да. Правду вам сказать, я никогда эту вещь не любил. Я всегда любил «Стальную птицу» с её мрачным колоритом и с её точной метафорой.

Спрашивают меня, почему я никогда не упоминаю «Поиски жанра», ведь это лучшая аксёновская вещь. Ну, лучшей её считал Миша Успенский, Царствие ему небесное. Очень многие вообще её высоко ценят. Я почему-то не очень её люблю, к сожалению. Я её прочёл в 1978 году, когда она была напечатана в «Новом мире», мне было 11 лет. Ну, дурак был, я ничего не понял. Я прислушался к разговорам взрослых об этой книге, к толкованиям, к поискам смыслов. Я помню, как я Аксёнова спросил: «Скажите, пожалуйста, а вот 14 бездельников и капитан Иван — это что, Советский Союз, 15 республик?» И он очень смеялся. Конечно нет. Ну, не понял. Вот что значит — рано прочёл. Я «Поиски жанра» не люблю именно из-за того, что они как-то рассыпаются, понимаете. Ну, «Ожог» гораздо значительнее, что там говорить.

«Побудьте минутку психологом. С некоторого времени стал замечать за собой нехорошую черту: я не испытываю симпатии к тому, что происходит в стране, и почему-то я стал искренне радоваться неудачам России, особенно на международной арене. Получается, чем хуже — тем лучше. Не попахивает ли это предательством, или просто это защитная реакция?»

Ну, многие диссиденты болели за Чехию в 1968 году и после. Сейчас всё называют предательством. Вы видите, уже вам внушили этот комплекс. Вы всё время ищете у себя предательство. А вот то, что «я радуюсь поражениям наших монстров, наших ястребов, наших адептов холодной войны» — это предательство или нет? Нет, это не предательство. Это просто значит, что вам иногда правда дороже родины. Но я же говорю, «родина — есть предрассудок, который победить нельзя», как сказал Окуджава. Поэтому тут есть какая тактика? Можно не радоваться нашим поражениям, а можно просто с интонацией глубокой светлой печали относиться к тому, что происходит в стране.

Тут многие меня спрашивают, что я думаю о теракте в Ницце, о котором только сейчас стало известно. Понимаете, я о теракте пока ничего не могу думать, потому что я ничего не знаю. Я знаю одно: в России очень многие люди обрадуются. Они заговорят: «Вот вы доигрались с вашей толерастией. Вот вас мусульмане взрывают. Пора железной рукой закрыть дорогу беженцам. Пора, чтобы они знали своё место». То есть ксенофобы всех мастей заорут.

Вот эти люди предатели, вот они предают Россию, потому что они радуются чужим проблемам и чужим несчастьям. Вот это предатели — предатели того светлого образа России, который в мире всё ещё, несмотря ни на что, существует. Вот они предают — и не просто Россию, а человеческое в себе, потому что радоваться чужим проблемам и говорить: «доигрались французы», «надо было с нами дружить», «а будет вам теперь мечеть Парижской Богоматери» (по чудовищному, на мой взгляд, роману Чудиновой, и чудовищному прежде всего по качеству)… Ну, что поделаешь?

«Много лет отлично обхожусь без телевизора, телевизионные передачи практически не смотрю. Но намедни сподобился посмотреть фрагменты выпусков «Воскресного вечера». Оппонирующая сторона представлена одним Злобиным. Все просмотренные мной минуты его грубо обрывали, рвали, пинали, осыпали насмешками и издёвками. Как вы полагаете, каковы мотивы Злобина и ему подобных? Их туда приглашают в качестве шутов, пушечного мяса, мальчиков для битья, или им платят за эту роль?»

Как вам сказать? Колю Злобина (я смею его так называть, потому что мы друзья) я знаю очень много лет. Конечно, у него нет намерения быть мальчиком для битья. Интенция Злобина вполне понятна: он вообще хочет всё-таки (это довольно распространённая точка зрения) быть частью истеблишмента, но хорошей его частью. Он хочет, чтобы его приглашали в Изборский клуб, хочет, чтобы он был членом Валдайского клуба. Ну, в Изборский его, может быть, и не приглашают, а в Валдайский приглашают. Он хочет, чтобы его звали на телевидение, потому что он пользуется этой возможностью для легализации своей позиции, иначе уже совсем никого не будет.

Я отношусь к этому с большой долей скепсиса, но я могу понять эту позицию. Мне кажется, что быть мальчиком для битья там не нужно. Он и не считает себя мальчиком для битья. Он считает себя гордо бросающим вызов вот этому большинству. В этой позиции может быть своя гордость. Если он меня сейчас слышит, может быть, он со мной и не согласен. Я не большой любитель хождения в «совет нечестивых».

«Мне близка ваша позиция насчёт службы в армии. Что вы можете сказать о «Похождения солдата Швейка»? Это ли не самая пацифистская книга всех времён и народов?»

Ну, назвать её самой пацифисткой я бы не решился. Тут, видите ли, какая штука. Гашек — действительно отважный писатель. И это чудо божье, что его книга была допущена в Советский Союз. Кстати, я абсолютно уверен, что если бы он её закончил, она бы не была допущена, потому что там было бы с большой долей иронии изображено большевистское правительство. Всё-таки он участвовал в восстании белочехов, побыл комиссаром, повидал советскую власть, и уж он бы, конечно, от неё камня на камне не оставил.

Но эта книга вообще не пацифистская. Это первая попытка в то время, после Первой мировой войны, попытка тотальной иронии. Об этом я часто цитирую фразу Петрова, который говорит: «У нас с Ильфом не было мировоззрения. Ценностей не было, их заменила ирония». Это опыт тотальной насмешки, который, конечно, возник как реакция на патриотический угар, на шовинистические визги, на взаимные убийства под никому не нужными лозунгами и по никому не нужной идиотской причине. Это своего рода издевательское надгробие человечеству. Потому что главный герой этой «Одиссеи» и «Илиады» в одном флаконе, в одном пивном бочонке — это идиот. Там же сказано, помните: «Ну он такой милый!» Конечно, Швейк — это идиот. Не надо думать, что Швейк — это, как писали в советских предисловиях, «народный здравый смысл», «простодушная смекалка». Нет, это вырождение этого народного типа. Конечно, Швейк — идиот. И жанр добродушной насмешки над ним — это вполне гашековский жанр.

Вы считаете, что Швейк — это гашековский идеал? Да ничего подобного! Гашек сам, конечно, любил выпить, но он был гораздо умнее, талантливее и разнообразнее Швейка. И по мысли того же Успенского (я часто его цитирую, потому что на меня этот человек очень влиял, и я к его мнениям очень прислушивался): «Гашек — это наряду с Кафкой последний австро-венгерский гений, это Кафка, переписанный языком пародии, потому что, — пишет там Успенский, — очень легко себе представить в устах Швейка байку вроде: «А у нас сосед мой со второго этажа однажды превратился в гигантского таракана. Так что вы себе думаете? Его вымели щёткой!» Это могло быть. То есть Кафка и Швейк — это две стороны, в сущности, одной медали — аверс и реверс конца света.

Поэтому я не назвал бы «Швейка» пацифистской книгой. Чтобы быть пацифистом, надо любить человечество и желать его сберечь, а автор Швейка тоном глубочайшей иронии пишет обо всём. Помните, когда там мученик, которому отпиливают задницу, и выражение его лица как бы говорит: «Что это со мной, братцы? И как я дошёл до жизни такой?» Весь «Швейк» — это «снаряд тут принесло и башку оторвало, а он всё заряжал и песню напевал». Вот что такое «Швейк». Гениальная книга абсолютно.

«В повести АБС «Гадкие лебеди» дети ушли от родителей к мокрецам. Как вы думаете, что происходило в лепрозории? Как страшные на вид и непонятные люди смогли привязать детей к себе сильнее, чем к собственным родителям? Интересуюсь как молодой отец. И что ещё стало бы с лепрозорием, его обитателями и детьми в наши дни с Астаховым в роли детского омбудсмена?»

Ну, что стало бы с Астаховым — легко себе представить из «Улитки на склоне». Помните, как там одна из жриц партеногенеза поступила с руконогом? Вот примерно подобное, мне кажется, и стало бы: она его завязала узлом, взглядом причём. Это при том, что я Павлу Астахову глубоко сочувствую и поздравляю его с 50-летием.

А как мокрецы привязали к себе детей? Это очень понятно. Для нас они страшные и непонятные люди, а для детей они волшебники. Волшебник не должен выглядеть, как обычный человек. Там есть один намёк, как выглядел Зурзмансор без маски — просто распадающиеся черты лица, вот эта страшная проказа. Но для детей это же не страшно. Дети не так боятся непонятного, дети интересуются непонятным. У них очень велик этот желточный мешок здравого смысла и любопытства, и бесстрашия, и детской жестокости, пресловутой этой гебоидности, как у дочери Зевса. Так что дети — жестокие ребята. И у них нет сострадания к родителям, у них есть любопытство к мокрецам.

Потому и могильщиками этого мира выбраны дети. Помните, что Фальтер в «Ultima Thule» собирался воспитать поколение маленьких убийц-детей? Он собирался открыть свою тайну детям, потому что дети бы выдержали. Да, конечно, дети могут выдержать. Если вы интересуетесь как молодой отец, то постарайтесь быть для своего ребёнка не только отцом, не просто отцом, а быть немножко кудесником, немножко творцом другого мира.

Просят лекцию об Айтматове. Попробуем.

«Трилогия «Пастернак» — «Окуджава» — «Маяковский» логически для вас завершена, или вы видите задачу по этому тренду дальше?»

Ну, мы «Ахматову» пишем с Чертановым, но всё равно это на 90% книга Чертанова, мои там только некоторые идеи и несколько глав.

«Предлагаю лекцию о Тарковском, Шукшине и Шпаликове».

Неподъёмная тема. О Шпаликове попробую. О Шукшине лекция уже была.

«Кто же всё-таки написал «Народ безмолвствует» — Пушкин или Жуковский?»

Ну, естественно, Пушкин. Оба варианта — беловая рукопись («Да здравствует царь Дмитрий Иванович!») и публичный, печатный вариант («Народ безмолвствует») 1833 года — они принадлежат Пушкину. Просто другое дело, в какой степени это цензурное насилие, а в какой степени авторская воля.

Понимаете, мы же «Онегина» до сих пор читаем в цензурном варианте. Пушкин говорит: «Что я выпустил точками — на то у меня свои причины». У меня есть голубая мечта — всё-таки издать полного «Онегина». «Онегина» с IX главой, которая, между прочим, полностью сохранилась. Полностью издать «Путешествие Онегина». Никакой же X главы не было, а было несколько декабристских фрагментов из IX главы, потому что роман по реконструкции Дьяконова и вообще по всем очевидным совершенно мотивам, и по судьбе прототипа, Марии Волконской-Раевской, он должен был, конечно, заканчиваться поездкой Татьяны за мужем-генералом в Сибирь. Не Онегин же собирается к декабристам. Ну, если Пушкина к декабристам не пустили, то кто бы пустил туда Онегина? О чём речь?

Так что я очень хотел бы издать полного «Онегина» — такого «Онегина», в котором точки, выпущенные строфы (и выпущенные большей частью по цензурным мотивам) были бы заменены сохранившимися беловыми редакциями, при которых VIII глава была бы отреставрирована, и IX глава получила бы финал — «Путешествие Онегина». Трилогия там же — три части по три главы. И надо роман наконец издать законченным. Мне все говорят, что «последняя авторская воля». Я считаю, что реконструкция Дьяконова объективна и абсолютно верна. Если у нас в беловых и черновых редакциях и вариантах всё это есть, то почему нам не издать полного «Онегина»? Это к вопросу о чужих вторжениях в авторскую волю.

«Согласны ли вы с мнением Кожинова, что белые и красные были революционерами, и ни те, ни другие не хотели реставрации?»

Нет, не согласен абсолютно. Я думаю, что белые, если бы дорвались до власти, на самом деле были бы жесточе любых Романовых. Понимаете, война ожесточает очень. Ведь заметьте, что украинцы не сразу переименовали Московский проспект в проспект Бандеры (что я, кстати, считаю колоссальной ошибкой), но это было сделано в ответ на войну, в ответ на Новороссию, а не в ответ на Майдан. Это случилось не после Майдана. Просто они дали этим страшный аргумент в руки своим врагам, вот и всё. Белые, если бы они победили в результате, они бы установили такую диктатуру, по сравнению с которой красный террор, я думаю, показался бы ну не лучше как минимум.

«Мне предстоит уехать из Москвы на две недели. Можно ли прерывать прохождение или выполнять действия вне своего квартала?»

Дорога моя Лена, где вы живёте — там и квартал, понимаете. «Тут Родос, тут и прыгай!» — повторяю. Один мой друг (впоследствии, к сожалению, сошедший с ума) очень точно говорил: «Где я — там и русская литература». Ну, ничего не поделаешь.

«Каково ваше мнение о книгах Лены Элтанг?»

Мне не нравятся книги Лены Элтанг, но это вас ни к чему не обязывает. Может быть, это прекрасно. Может быть, я чего-то не понимаю. По-моему, это очень претенциозно.

«Пойдёте ли вы смотреть фильм «Гений»?» Наверное, пойду.

«Ваше отношение к творчеству Вулфа»?

Понимаете, я вообще люблю всё большое, циклопическое. Мне кажется, что «Взгляни на дом свой, ангел» или в особенности «Паутина и скала» — при всей словесной избыточности это грандиозные циклопические сооружения. «О времени и о реке» тоже, по-моему. Ну, там тетралогия вся. Но самое интересное — это, конечно, «The Web and the Rock». Я помню, как мне Танька Боровикова (ныне Самсонова), замечательный переводчик (ныне в Канаде), а когда-то моя одноклассница, подарила первого моего американского Вулфа, как раз «Паутину и скалу», и я пришёл в восторг.

Понимает, он — вот как Пастернак говорил про Томаса Манна: «Вместо того, чтобы выбрать одно слово, пишет все десять». Это так. Но при этом масса этих слов как-то вас увлекает, вы чувствуете какое-то обаяние в самом масштабе этой личности. И, конечно, сам он такой грандиозный и так много пишущий, такой рослый, так много жрущий макарон с сухарями, любимого своего блюда… Он нравится мне этой избыточностью. Я вообще избыточность люблю. Ну, разумеется, надо посмотреть и про издателя.

«Вопрос о роли личности в становлении языка. Язык возвеличивают гении-одиночки или понемногу все на нём говорящие?»

Ни то, ни другое. Язык — по замечательному предположению Жени Лукина, фантаста и друга моего, Евгения Лукина — это живое существо, возможно, инопланетное, возможно, занесённое к нам для того, чтобы нас как-то создать. Язык сам развивается, его не люди развивают, он развивается по собственной логике.

Вот хороший вопрос: «Милюков в одной из статей писал: «Затяжная борьба против правительства фатально приводит к границе, за которой начинается борьба против собственной страны. И точно определить эту границу невозможно».

Нет, неправда. Во-первых, Милюков — для меня не ахти какой духовный авторитет. Во-вторых, борьба против правительства далеко не всегда становится… она не обречена стать борьбой против страны. Это просто в Милюкове говорит русский интеллигент, в каком-то смысле русский аристократ, для которого родина — это действительно очень важный дворянский предрассудок. На самом деле можно сколь угодно далеко зайти в борьбе против власти, но это не становится никак борьбой против родины. Другое дело, что, скажем, в 1943 году настоящий немецкий патриот, конечно, должен был желать Германии военного поражения, потому что это для него было единственным путём. Но если он не желал ей военного поражения, то понять его можно (при всей ужасности фашизма). То есть этот предрассудок можно разделять, однако императивно требовать следования ему — это, знаете, по-моему, совершенно аморально.

Лекцию о Тарковском? Не знаю. Лекцию об Эйзенштейне? Попробую пригласить Клеймана.

«Посоветуйте литературу о быте и повседневной жизни России XIX–XX веков». Через три минуты посоветую.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Привет в четвёртый раз! Переходим к четвёртой четверти эфира, говорим о Дэвиде Фостере Уоллесе. Отвечу сначала на два вопроса ещё об американской прозе, довольно для меня значимых. Простите, что я не отвечаю на вопросы личного, семейного, психологического порядка, через неделю я на всё отвечу. Вот клянусь вам, что будет очень мало литературы и одна сплошная лирика.

Что касается вопросов по американской прозе. Вопрос Миши: «Какова основная ценность произведения Капоте «Хладнокровное убийство»?»

Капоте — мой вообще самый любимый писатель из всех когда-либо родившихся (ну, наряду с Житинским, наверное). И лучших рассказов, чем «Дети в день рождения», например, или «Луговая арфа», или «Дерево ночи», ну просто не написано — ни по-английски, ни когда-либо. Да и «Мириэм», пожалуй, да и «Воспоминания об одном рождестве».

Просто я это всё к тому, что главная ценность Капоте — это стиль. И главное достоинство «Хладнокровного убийства» — это тоже поразительно ёмкая, мощная фраза, в которой страшное количество информации впрессовано. Он опросил тысячи человек, чтобы написать эти 300 страниц, и плотность там невероятная. И это создаёт тот художественный эффект, который ему и нужен: бессмысленность и уродство смерти и непостижимая жестокость, ледяная жестокость мира. Вот ледяная жестокость стиля, который так совершенен и так прекрасен при всей ужасности описанного, и ледяная жестокость мира, который так ужасен и так прекрасен.

Помните финал, когда красная индейская трава шепчется над могилами? Вот красота неба ледяного — это то, что есть ещё в «Самодельных гробиках» (наверное, в самом страшном его рассказе и в самом сильном из последних). Этот холодный блеск стиля и холодны блеск неба — вот это чувство Капоте от жизни, страшная её жестокость и прекрасность. Понимаете, когда он описывает, как лошадь Клаттеров старую, добрую, толстую, бессмысленную лошадь продают с аукциона, ну кто не разрыдается? И сочетание этого бессмысленного, жалкого человеческого тепла с ледяным блистающим холодом мира — это и есть его тема.

И второй вопрос, присланный почему-то сразу двумя людьми, Колей и Сашей, — это вопрос о смысле «Выше стропила, плотники» Сэлинджера.

Понимаете, там нет такой морали, которую можно так прямо сформулировать. У Сэлинджера почти никогда этого нет. Но у него есть ощущение. Ощущение я могу вам передать, пожалуйста. Почему я собственно и считаю, что «Raise High the Roof Beam, Carpenters» — это лучшее, что Сэлинджер вообще написал, гораздо выше, чем «The Catcher in the Rye», выше, чем «Nine Stories», и выше, чем «Фрэнни и Зуи». Ну, это шедевр абсолютный! Просто это лучшая его повесть.

Что в ней важно, на мой взгляд? Сочетание страстной ненависти к людям и дикой от них зависимости. Это то, что потом сделало из него отшельника, который всё равно продолжал писать и кадрить девочек. Пока мы не прочли его прозу, похороненную в глубинах его архивов… Я всё-таки надеюсь, что до 2020 года они эти семь или пять книг напечатают: роман, сборник рассказов, теоретическую работу об индуизме и так далее. Я почему без этого не могу сделать окончательного вывода? Если это плохо, то мы тогда убедимся, что отшельничество кладёт свой страшный отпечаток, такой социальный аутизм появляется. Если это гениально, то окажется, что человек может жить независимо от людей. Ну, корнишский отшельник действительно. Но дело в том, что…

Вот о чём «Raise High the Roof Beam, Carpenters»? О том, что автор повествования, Бадди, к людям относится презрительно, но он не гений, а гений Симор. А Симор, всё понимая про людей, зависит от них, любит их, плачет от благодарности, когда Мюриэль передаёт ему кетчуп. Понимаете, вот это очень важно. В этом сочетании презрения, ненависти, любви, умиления и сентиментальности всё-таки на первом месте должна стоять, как у Симора, вот эта попытка увидеть во всём мире добрый заговор. Помните, как в «Хэпворте» он говорит: «Мне кажется, что весь мир вступил в заговор, но не против меня, а за меня». Это черты Симора. А для Бадди, разумеется, мир полон пошляков. И Бу-Бу тоже говорит: «Как мог наш Симор влюбиться в это ничтожество?» А вот потому Симор и влюбляется в ничтожество. Потому и Чацкий любит Софью, хотя всё про неё понимает. Вот это.

Понимаете, мы ненавидим людей, мы ненавидим мир, мы всё понимаем про них, но если мы его при этом не любим, то грош нам цена. Если мы не имеем любви, то мы кимвал бряцающий. Вот про это повесть. И это ощущение… Помните, там на закате жарком? Всё это закат мира такой. Ну что я буду вам рассказывать? Перечитайте. Там всё это написано.

А теперь поговорим про Дэвида Фостера Уоллеса.

Тут, кстати, хороший вопрос: кто на него больше всех повлиял — Гэддис или кто-то ещё из великих? Думаю, что Гэддис повлиял, но действительно только в том смысле, что (я лишний раз повторяю) просто это очень хороший роман, «Recognitions» — просто глубоко проработанная хорошая история с массой библейских и прочих ассоциаций, с тщательно продуманным фоном, бэкграундом, всем этим искусством мировым и модернистским. И, конечно, это такая вещь просто очень культурная. Но Гэддис совсем не Уоллес. Гэддис — он такой саркастический ненавистник, и он на человечество смотрит с желчной усмешкой (что, может быть, и помешало стать ему знаменитым писателем). А Уоллес, как мы знаем все эти его знаменитые речи в Кеньонском университете, он очень добрый, он бесконечно хороший человек. Просто очень жалко, что повесился очень хороший человек. Вот отсюда такое отношение к нему.

Я сразу хочу всё-таки одну очень важную глупость опровергнуть (важную в том смысле, что она широко распространена) — что Уоллес впал в депрессию от невозможности написать книгу, и поэтому покончил с собой, и поэтому изначальная задача книги была неосуществима. Да нет, ребята, была совершенно осуществима задача этой книги, и он её почти осуществил. Просто Уоллес был действительно болен, у него была депрессия. Как мы знаем из Уильяма Стайрона, «депрессия — это клиническая болезнь», когда ты как бы находишься (вы помните, как в «Зримой тьме» сказано) в бесконечно душной комнате и не можешь из неё выйти, в жаре и постоянно боли душевной.

Уоллес просто страдал от того, что когда его лечили от депрессии (а таблетки он пропил, и довольно успешно), у него слабела концентрация внимания, ослаблялась творческая способность, он не мог писать. А когда он мог писать, он страдал от депрессии. Ну, просто человек погиб от тяжёлой неизлечимой болезни и покончил с собой, потому что не мог больше работать. Но это совершенно не означает, что его книга была обречена на неудачу. Напротив, «Pale King» имеет глубоко продуманную и очень удачную структуру, и он, конечно, мог бы быть в идеале написан.

Я не буду сейчас подробно распинаться на тему «Infinite Jest», которую всё-таки я целиком не читал. Читал очень много кусков оттуда, но целиком никогда не мог эти 1500 страниц одолеть. Это замечательный сатирический роман об Америке будущего, где летоисчисление связано с рекламой того или иного продукта. В центре там семейка Инкаденца, которую, кстати, многие уже в письмах сравнивают с братьями Карамазовыми, но, конечно, он этого в виду не имел. А главный стержень сюжета — это просмотр сериала, бесконечного сериала, который так увлекателен и привлекателен, что люди не могут от него оторваться и умирают, его смотря. Как правильно Вася Арканов пишет, это огромное количество отсылок к американским сериалам 70-х годов и вообще к той среде, из которой Уоллес вырос.

Что касается «Бледного короля», то там стоит принципиально другая авторская задача. Там описана жизнь налогового ведомства. Уоллес взялся за титаническую, тоже циклопическую задачу: написать о самом скучном, что может быть, чтобы это было безумно увлекательно. Вот в этой знаменитой речи, в самом цитируемом его произведении, он говорит: «Ваша задача — сделать из скуки и тоски мира что-то увлекательное и праздничное. За вас этого не сделает никто». И вообще это хорошая американская манера — приглашать писателей, чтобы они читали речь выпускникам. Три самых популярных текста — это речь Бродского, сказанная в Маунт-Холиоке, по-моему; это речь Воннегута в одном тоже американском университете (помните, про солнцезащитный крем и зубную пасту); и кеньонская речь Уоллеса, самый знаменитый его текст.

При этом в «Pale King» поставлена задача: действительно о скучном и жестоком (что подчёркнуто) налоговом ведомстве написать интересный роман, который помогал бы преодолеть стояние в пробках, ежедневную скуку возвращения домой с работы, ранние зимние пробуждения, утомительные командировки, самолётные перелёты — и с бесконечной иронией написать обо всём это. И ему это удалось, в общем. Книга написана на треть, как он сам её оценивал, но я думаю — на половину всё-таки. Из 1500 его заметок и набросков сам он отобрал 500 страниц. И жена его Карен Грин (кстати, замечательная художница) опубликовала эту книгу три года спустя после его самоубийства.

Я буду сейчас переводить с листа, поэтому, конечно, это будет корявенько. Самые лучшие главы, могу вам сразу сказать… Если у вас действительно книга оказалась в руках, то самая интересная глава — это XXII, которая рассказана от первого лица. Там сложные и тяжёлые отношения героя с отцом. Там есть такой герой-повествователь, который о себе рассказывает довольно много. И буквально в первой трети книги уже содержится чрезвычайно откровенный… Там есть несколько огромных глав, а есть несколько крошечных — по одной страничке буквально. А есть несколько гигантских, которые он печатал ещё при жизни и которые, в сущности, составляют отдельные повести, туда вмонтированные, потому что все эти главы очень разножанровые, надо сказать, очень разнородные. И написано это огромными, длинными абзацами, по большей части совершенно никак тоже не структурированными. Это я говорю об этом огромной XXII главе. В ней есть, по крайней мере, абсолютно живая и простая человеческая история.

И вот там один из героев говорит: «Истинный героизм в том, что ты один на проклятом рабочем месте в рабочем пространстве. Настоящий героизм — это минуты, часы, годы, проведённые в тишине, в юридическом опыте, в бессмыслии заботы. И никто не подмигнёт, не улыбнётся, никто не увидит. Вот это мир. Только ты и работа за твоим столом ненавистным. Ты и твои возвращения. Ты и твои рабочие часы. Ты и протоколы, которые ты пишешь, и никому не нужные устройства. Ты и числа». И тон этого героя был… Он говорил об этом как о чём-то само собой разумеющемся. «Героизм — это преодоление повседневности». Вот это в книге есть.

Тут есть несколько любовных историй. В этом налоговом ведомстве работает, во-первых, один персонаж, который носит имя тоже Дэвид Уоллес. Он, по авторскому замыслу, исчезает, он растворяется в этом ведомстве, становится его частью — и никто его не нашёл. Другой герой умер на рабочем месте — и этого никто не заметил, потому что он продолжал сидеть на этом рабочем месте, где сидел всегда. Третий герой страдает от любви, он страшно комплексует… Там прекрасная совершенно есть глава (насколько помню, XXXVI), в которой он с девушкой впервые идёт на свидание, это женщина из того же ведомства, и они там разговаривают. Есть ещё герой, который готовится к сдаче экзамена на чин, условно говоря, к повышению в должности, и ему предстоит ответить на 1400 каких-то бессмысленных вопросов. И вообще работа американского налогового ведомства спародирована здесь совершенно с убийственной точностью.

Очень точные, очень дельные размышления о поколении семидесятников, к которому принадлежат родители героя-повествователя. Они развелись, мать увлеклась девушкой-лесбиянкой, а папа умер в 49 лет от фрустрации, он нереализованных мечтаний. Как он говорит: «Это поколение, чьё детство пришлось на Великую депрессию».

В чём, строго говоря, по Уоллесу, главная проблема Америки? Если по «Infinite Jest», то, конечно, главная проблема в коммерциализации, лицемерии, реализации жизни. В «Бледном короле» проблема в другом — она в утрате вещества жизни, в подмене жизни соблюдением этикетных норм, соблюдением политкорректности, соблюдением закона. Но зачем жить? Вот это эти люди абсолютно утратили. Они все были амбициозными, но эти амбиции задавлены, потому что они должны всё время соответствовать шаблону, формату. Вот этот диктат формата (который, кстати, и в России пытались навязать, но, слава богу, не вышло), он преследует их постоянно.

Кроме того, в «Pale King» удивительное количество разговоров, и люди там всё время друг другу врут. И анатомией этой лжи Уоллес занимается довольно подробно. Я долго думал, на кого из наших он похож. Из ныне работающих авторов — на Александра Мелихова. Мелихов тоже очень любит вскрывать ложь, но у него есть другая идея-фикс, он уверен… Кстати, я за него болею, за его роман «И нет им воздаяния» в Букеровском списке длинном, только что обнародованном. У Мелихова есть идея, что всё равно человечество должно верить в прекрасные фантомы, в сказки.

У Уоллеса нет этой мысли совершенно. По Уоллесу, единственным живым веществом, единственной надеждой является человечность, но вот этой человечности он и не видит. Он всё время описывает мертвящее давление закона, формата, бумаги. Это страшная хроника. История этого налогового ведомства — это как раз страшная хроника замены человеческого законным, традиционным, привычным, рутинным и так далее. Это перерождение жизни в мёртвую материю.

О смысле названия, кстати, очень много спорят. Я ничего конкретного сказать не могу. Мне кажется, что «Бледный король» в данном случае — конечно, это автопортрет. Ну, это отсылает тоже к Набокову (вот кто на него сильно, конечно, повлиял), «Pale Fire» — «Бледный огонь». Он — бледный король этого мира, но он ничего не может с ним сделать. Писатель, мыслитель — это бледный король в новом мире, в котором он является, по сути дела, уже давно битой картой, потому что вокруг него громоздятся условности, с которыми он ничего не может сделать.

Что касается принципа организации повествования. Много раз, в том числе своему редактору, Уоллес говорил: «В хорошем романе должны главы лететь в читателя с неожиданной стороны». И он действительно так построил книгу… Он начинается с пейзажа, с пейзажного отступления. Грех сказать, я этим воспользовался в «Квартале», немножко этим композиционным принципом пользовался в «Иксе». Это не Уоллес открыл, но Уоллес просто лучше других это применил, когда, как он пишет, «в тебя летит глава с неожиданной стороны». Это должно быть торнадо, он говорил, где в читателя всё время летят неожиданные куски, и только успевай уворачиваться. Достаточно сказать, что авторское предисловие помещено только в девятый абзац.

Сюжета нет. Он пишет в авторских заметках, что сюжетом книги должно быть повседневное проживание жизни. И главная трагедия — это отсутствие сюжета. Сюжета жизни нет. И, может быть, это то отсутствие смысла, из которого проистекают всемирные поиски покемонов. Каждая глава выдержана в своей стилистике. Есть одна глава, где, например, служащий налогового ведомства ведёт разговор с другим служащим о мастурбации. А есть другая глава, где служащий налогового ведомства пугает, шантажирует человека, который налогов не заплатил, и он говорит: «Вы всё заплатите — и тогда мы молчим. А иначе вы идёте в тюрьму». Это такой замечательный диалог, полный взаимного шантажа и цинизма. Есть совершенно крошечные любовные главки, есть главки, описывающие корпоративные веселья, тоже натужные и ненужные. Но главное, что описать скучный мир он умудряется не за счёт разнообразия сюжетных ходов, а за счёт стилистического разнообразия глав и их прихотливой последовательности. В общем, как-то с мировой скукой он действительно сладил, он умудрился её заклеймить.

О причинах самоубийства я уже сказал. Вот очень многие спрашивают, почему памяти Уоллеса посвящена книга о Маяковском. Ну, потому что самоубийство Уоллеса был таким же героическим творческим актом, как и самоубийство Маяковского. Как раз книга о Маяковском построена совершено не по уоллесовским принципам. Ну, разве что она, может, так же циклопически многословна, но там это нужно, просто иначе о каких-то вещах не скажешь, среду не ухватишь.

А что касается самоубийства, причин его самоубийства. Я думаю, что в глубоком смысле и трагедия Маяковского, и трагедия Уоллеса в том, что это люди, колоссально опередившие своё время не идеологически, и биологически. Они были другие. Уоллес был и математиком, и теннисистом, и мог писать эссе о бесконечности, и знал Витгенштейна, и был сатириком, и прекрасно знал историю.

И при этом он замечательный психолог, потому что его книга прежде всего глубоко психологична, страшно подробна, очень пластична. Он замечательный описатель. Совершенно правильно писал один из его русских переводчиков, что он, как колибри, которая кажется неподвижно висящей над цветком, а на самом деле, чтобы неподвижно над ним висеть, ей приходится совершать множество мелких движений и страшно махать крыльями. Вот так для того, чтобы описать одну какую-то вещь — например, грязные подмётки героя, который в разговоре с отцом сидит напротив, — Уоллесу приходится тратить очень много слов, потому что он страшно подробен, страшно пластичен. И чтобы описать предмет, ему приходится действительно дико махать крыльями.

Так вот, что касается этого романа и главных его структурных особенностей. Они показывают, что Уоллес был действительно человеком, страшно опережавшим своё время просто физиологически. И у Маяковского та же проблема. Они мутанты, они людены, они люди будущего, попавшие к нам. И как такие герои они обречены, как обречён человек из будущего, как жук в муравейнике. Поэтому их самоубийство, их депрессия — это, конечно, биологическая проблема, а не нравственная. Будет ли эта книга переведена на русский язык? Я не знаю. И я не знаю, надо ли её переводить. Но для желающих почитать живую, разнообразную, стилистически разнородную английскую речь она, конечно, незаменима.

Всем проходящим «Квартал» с завтрашнего дня я желаю удачи, юмора и лёгкого отношения к книге. А мы с вами услышимся через неделю. Из Америки уже я буду вещать, потому что я поеду туда лекции читать в один любимый университет, в летнюю школу. А 26 июля мы с вами увидимся на летней лекции (на Ермолаевском, 25) о «деле Бейлиса». Всё, что смешного, страшного и загадочного можно об этом деле рассказать, я попробую 26-го рассказать. Волшебное слово ОДИН остаётся паролем. Надеюсь, что всё-таки мы сумеем всех желающих вместить. А всех, кто подобно мне, продолжает летом работать, я целую и поздравляю. Через неделю услышимся. Пока!

*****************************************************

22 июля 2016

http://echo.msk.ru/programs/odin/1805412-echo/

Д. Быков― Здравствуйте, дорогие друзья. Насколько понимаю, настал час нашего с вами «Оди́на».

Проблема в том, что я вещаю на этот раз издалека. Нахожусь я в Вермонте, где у нас проходит в Миддлбери-колледже летняя школа для студентов и аспирантов, интересующихся русской культурой. Вот я им тут посильно рассказываю то, что могу, об истории советской литературы. Как раз сегодня у нас состоялась с ними очень интересная дискуссия о роли рабства в развитии литературы, о том, что американский Юг, например, выиграл великую культуру, хотя и проиграл трагически Гражданскую войну. В общем, есть здесь о чём поговорить. По-прежнему российская культура очень многим интересна. И, в общем, если бы не помнить о том, что совершается дома, как говорил Тургенев, то и совсем бы возникло ощущение нашего величия и всеобщей к нам любви.

Меня очень многие просят высказаться об убийстве Павла Шеремета.

Я его знал мало, но то, что знал, в общем, свидетельствовало о его выдающихся человеческих качествах. Я помню, в частности, как ему на программу «Прав!Да?» запрещали звать оппозиционеров. Запретили, в частности, и меня позвать. А он добился разрешения на наше там присутствие и всячески предостерегал от самоцензуры.

И вот о чём я, ребята, думаю — о том, что действительно кажется мне самой большой трагедией в этой истории. Вот смотрите. Шеремета посадили в Белоруссии — Лукашенко его посадил за демонстрацию дырок в границе, когда он провёл отважный журналистский эксперимент и через одну из этих дырок в границе героически прошёл. Три месяца провёл он в тюрьме, а собирались ему дать гораздо больше. Тогда Россия его вытащила. Потом в России он практически лишился всей работы. Сначала он работал, если помните, в программе «Время» (во что сейчас тоже трудно поверить), потом работал он на ОТР. И ему пришлось уехать и оттуда. И, наконец, его взорвали в Украине. Вот вам контур Русского мира. И нигде в этом Русском мире не нашлось места талантливому и храброму человеку. Вот это наводит меня на самые грустные размышления.

Спрашивают меня, поеду ли я после этого в Одессу. У меня запланирован творческий вечер в Зелёном театре в Одессе 28 июля. И, конечно, я туда поеду, потому что Одесса — это и для меня, и для русской литературы в целом город очень значимый. Вход там будет свободный, выступление это бесплатное. Я в Украине стараюсь выступать бесплатно, чтобы не подать кому-нибудь повода, что я езжу наживаться в страну, с которой идёт гибридная война. Я могу себе позволить дать бесплатный вечер в Одессе. Поэтому приходите в Зелёный театр 28-го.

Тут многие говорят: «Но ведь вам угрожают бандеровцы». Что за глупости? После того как я написал, что мне переименование Московского проспекта в проспект Бандеры кажется отвратительным, действительно один дурак написал, а десятеро дураков в России повторяют, что «хороший москаль — мёртвый москаль» (цитирую). Ну, дурак может написать всё что угодно. И я никогда не говорил, что в Украине нет дураков. Дураков, притом очень злобных, там очень много. И в России их тоже очень много. Но мне во всяком случае кажется, что так радоваться каждому украинскому дураку — это какой-то признак слабости, это какой-то признак глупости, если угодно.

Что мне ещё кажется чрезвычайно важным? Многие сегодня упоминают Шеремета в одном ряду с Олесем Бузиной, говоря, что Украина стала «могилой журналистов». Ну, о том, что стало могилой журналистов, я думаю, упоминать лишний раз не нужно, это слишком очевидно. Мне кажется, что данное заявление Марии Захаровой уже делает невозможным обмен жизнерадостными стишками с ней, и просто нужно понять, что это человек совсем не той профессии, которой занимаюсь я. Нужно как-то себя от этого человека по возможности отделить. Хватит игрушек. Мне кажется, что использовать так цинично смерть Шеремета в своих целях, когда ещё кровь его не была замыта на асфальте, — это какой-то признак принадлежности к другому профессиональному сообществу (если к профессиональному сообществу вообще). Это очень плохо. Надо назвать вещи своими именами.

А что касается Олеся Бузины, то вот что интересно. Люди, которые сегодня так сентиментально, я бы сказал, с очень плохим вкусом скорбят по Олесе Бузине, вспоминая его, они почему-то считают, что «пятая колонна» в Украине — это хорошо, а «пятая колонна» в России — это сплошь предатели. Олесь Бузина был хорошим журналистом. Плохих журналистов не убивают (это очень важный критерий качества). Писателем был хорошим, потому что иначе бы не убили. Но, воздавая должное его мужеству, почему-то эти люди (впрочем, без их благодарности сопливой мы проживём) совершенно не уважают способности противостоять каким-то тенденциям на родине. Вот это самое удивительное. Потому что мужество для них существует только тогда, когда это мужество «пятой колонны» в Украине, а «пятая колонна» в России — для них однозначно враги. Естественно, в искренность этих людей верить совершенно невозможно.

Лекцию просят очень многие о двух людях. Вы знаете, что всегда вопросы аудитории и её запросы совершенно непредсказуемы. Многие просят лекцию об Искандере. Ну, видимо, жара всегда располагает, а Искандер, конечно, писатель южный. Там всё залито солнцем, «солнцем архаики», как он выразился однажды замечательно.

Ну и многие просят почему-то тоже непредсказуемым образом лекцию о Давиде Самойлове. О Самойлове мне проще, потому что я больше его знаю наизусть. Но я вам обещаю, что Искандер будет железно в следующий раз. Просто Искандера, понимаете, надо подчитать, это не так простой писатель. И я бы хотел перечесть, во-первых, «Сандро из Чегема». А во-вторых, конечно, лишний раз (но это уже чисто для удовольствия) пересмотреть «Созвездие Козлотура». Хотя мне очень нравится и «Софичка», и очень нравится поздний Искандер: «Думающий о России и американец», «[Люди и] гусеницы» — ну, замечательные рассказы 90-х годов, такие страшные и такие безнадёжные.

А сейчас я немножко поотвечаю на то, что пришло на почту и на форум, стало быть.

«Бывали ли в вашей писательской судьбе литературные задачи, которые вы перед собой ставили, но так и не сумели решить? К примеру, сочинить блатной шлягер».

Множество раз. Понимаете, я ведь пробовал себя в разных попытках, в разных жанрах, позволяющих заработать деньги. Я пытался писать синопсисы сериалов — всегда безуспешно. Я пытался писать сценарии — и тоже всегда безуспешно. Максимум, чего я добивался, — это у меня покупали опцион, и дальше деньги были получены, хотя очень небольшие, а позор избегнут. Я об этом много раз рассказывал. Есть жанры (видимо, в основном в области визуальной культуры), к которым я по определению не способен. И, может быть, это и к лучшему, что мне никогда не удавалось полновесно продаться.

«Могли бы вы дать сравнительную характеристику творчеству Дмитрия Глуховского и Сергея Шаргунова?»

Видите ли, по какому параметру можно их сопоставлять? Только, видимо, по возрасту, по принадлежности к единому поколению. Шаргунов — это проза серьёзная, никак не беллетристика (во всяком случае, претензия авторская такова). А Глуховский пишет литературу жанровую с вполне сознательной установкой. Политические взгляды я не берусь сопоставлять, это не так интересно. Тем более что мои симпатии здесь, как и ваши, как вы пишете, скорее на стороне Дмитрия Глуховского.

Что касается Шаргунова, то это, безусловно, одарённый человек, который пока, как мне кажется, наибольшую одарённость демонстрирует в сочинениях исторических, где он имеет дело с реальным историческим процессом, живым событием. Это касается его книги о Катаеве — по-моему, довольно интересной. И это касается, конечно, «1993». Я не считаю это удачным романом. Но в любом случае «Книга без фотографий», «1993» — там где он работает с историей, у него получается лучше. Выдумывать сюжеты, выдумывать людей — этого дара у него, по-моему, нет. Но он же не обязан быть у всех. В конце концов, у каждого писателя своё дарование, своя тенденция.

«Скажите несколько слов о Юрии Казакове. Василий Аксёнов всем рекомендовал его прочитать».

Вот здесь я с Василием Павловичем расхожусь, Царствие ему небесное, потому что у меня к Казакову довольно сложное отношение. Далеко не все сочинения Казакова мне нравятся. Я считаю, что, конечно, ранние рассказы, типа «Некрасивая», «Голубое и зелёное», очень хороши, но на них всё-таки лежит очень сильный отпечаток русской новеллистики бунинских времён. Необязательно самого Бунина, потому что Бунин — это сухая кисть, лаконизм, а Казаков — как раз такой автор, что ли, более многословный, более сентиментальный. Мне очень нравился у него рассказ (не вспомню сейчас его по названию), из которого Калик сделал замечательную новеллу в фильме «Любить…» — вот эта история, где двоим негде в городе побыть вдвоём. И очень мне нравились его поздние рассказы.

Понимаете, мне кажется, что какая-то настоящая безысходность, настоящая трагедия и сила появилась у Казакова там, где он уже был совсем безнадёжный, совсем отчаянный — накануне его такой ранней смерти. Рассказ о Дмитрии Голубкове «Во сне ты горько плакал» (Голубков был очень хороший поэт и, кстати, прозаик, покончивший с собой в начале 70-х), «Свечечка», вот эти рассказы — то, что он писал в последние свои годы, когда он писал уже один рассказ в два-три года. Вот тогда, мне кажется, концентрация какая-то, сила, общее чувство безысходности слёзной было у него действительно на каком-то уровне высочайшем. Тогдашнего Казакова я очень любил.

«Шутка ли «Квартал»?»

Ну, это имеется в виду мой роман «Квартал», прохождение которого сейчас многие начали, судя по письмам. «Квартал», конечно, шутка. Но сейчас я уже не так убеждён в этом. Сейчас я уже думаю, что прохождение «Квартала» — это действительно способность сделать вас другим человеком, во всяком случае порвать какие-то привычные связи. Только порвав эти связи, вы становитесь другим человеком и внезапно обретаете деньги.

«Было бы очень интересно поговорить о Владиславе Крапивине. Очень у него всё неоднозначно. Может быть, лекцию о нём?»

Видите ли, я далеко не так хорошо знаю творчество Крапивина. Я когда-то очень любил «Ковёр-самолёт», мне очень нравился «Всадник со станции Роса». Естественно, что меня всегда умиляли и радовали сказочные его произведения, типа «Дагги-Тиц». Но Крапивин — это огромный корпус повестей, и надо очень серьёзно об этом корпусе говорить. «Колыбельная для брата», «Журавлёнок и молнии» — вот эти детские романы.

Понимаете, Крапивин сформировал огромное поколение, и не одно поколение, и не только благодаря своему отряду «Каравелла», но прежде всего благодаря, конечно, своей прозе. Понимаете, я много спорил о Крапивине с профессиональными педагогами. В этой прозе меня некоторые вещи настораживают. Прежде всего настораживает меня то, что мир взрослых у Крапивина чаще всего враждебен миру детей. И такие герои, как дед, например, в «Колыбельной для брата» — это счастливые исключения, это такие вечные дети. И сам этот дед со взрослыми не ладит абсолютно, он вечный подросток. Я вечных подростков не люблю. И романтизм мне не очень нравится. И поэтому весь романтизм крапивинских героев… Чего стоит одно прелестное название — «Баркентина с именем звезды». Этот романтизм меня несколько не то чтобы отвращает, отшатывает, но он меня пугает отчасти, конечно.

Знаете, я всегда был уверен, что никакой литературной эволюции по большому счёту нет, а борются всю жизнь два жанра, два образа мысли — просвещение и романтизм. Просвещение — это вера, что если дать человеку нормальные условия, он станет нормальным (ну, условно говоря, французское просвещение). А романтизм — это вера в то, что человечество — это масса, толпа, но среди неё есть отдельные люди. Из просвещения получился коммунизм, из романтизма — фашизм. Я всё-таки больше люблю просвещение при всей его плоскости. Кстати, из-за просвещения тоже много крови получилось во время Великой французской революции. Поэтому моё отношение к романтизму, такое априори недоверчивое — моя личная проблема. Но тем не менее я романтику не очень люблю.

И бескомпромиссность крапивинских героев, и их уверенность в своей неколебимой правоте, и некоторое сектантство тех групп, в которые они собираются, — мне это не нравится. Но это уже касается моего отношения к крапивинским педагогическим практикам и его взглядам. А как писатель он, безусловно (вот это я хочу сказать со всей определённостью), лучший из всех, кто писал в Советском Союзе для подростков. Классом выше, чем проза Алексина (тоже, кстати, хорошая). Классом выше, чем вся проза журнала «Пионер» (кроме Коваля, но Коваль — взрослый писатель). Крапивин — это настоящий писатель для подростков.

Может быть… Скажу я опасную вещь, но, может быть, не получив этой подростковой привычки, человек чего-то очень важного лишён, потому что, наверное, через искушение Крапивиным подросток должен пройти. Я не говорю сейчас подчёркнуто об огромном количестве добрых дел, которые сделал Крапивин, об огромном количестве буквально спасённых жизней, которыми мы ему обязаны. Я много таких историй знаю, и это отдельный повод для благодарности.

«В мировой литературе очень много произведений, посвящённых сильной любви «на всю жизнь», но вот книг о замечательном человеческом качестве — о «бескорыстной дружбе мужской» — припоминается немного. «Три мушкетёра» и Шерлок Холмс с Ватсоном… А больше что-то на ум ничего не приходит. А вам?»

Ну, я сейчас подумаю так навскидку. Конечно, «Я, бабушка, Илико и Илларион». Дружба Илико и Илларион, двух грузинских стариков — один одноглазый, второй потом тоже стал одноглазым. В общем, это бесконечно бережные и бесконечно нежные взаимоотношения. Вообще грузинская литература даёт нам очень много примеров высокой дружбы, дружеских отношений. Что ещё вспомнить так навскидку? Конечно, тетралогия Катаева, потому что Петя и Гаврик, невзирая на то что жизнь их страшно разбросала, остаются друзьями на протяжении всей своей биографии.

Тут же, понимаете, очень трудно, чтобы мужская дружба была не надрывной, была подлинной, чтобы она была свободна от какой-то лирической демагогии и тем более — от уклона в гомоэротические отношения. Хотелось бы, конечно, чтобы это были именно отношения чистые, суровые и как бы свободные от романтизации. Ну, в этом смысле, наверное, такие отношения, которые описаны у Гайдара — вот старая боевая дружба, как у отца Сергея в «Судьбе барабанщика» с не предавшими его друзьями, которые не поверили в его виновность.

Но действительно очень трудно это назвать, потому что мужская дружба целомудренная. Ну, наверное, вспоминаются отношения Дживса и Вустера у страстно не любимого мною Вудхауса или отношения Энди Таккера и Джеффа Питерса в цикле «Благородный жулик». О. Генри. Да, пожалуй. Знаете, лучшие отношения складываются же на почве совместной работы. Кстати говоря, пример настоящей мужской взаимоуважительной дружбы — это отношения братьев Стругацких. Это люди, которые во всём расходились, но, когда работали вместе, умели выше этих расхождений поставить творческую необходимость и творческий зов, зов таланта. Мне кажется, это прекрасно.

Посмотрим, что нам ещё интересного пишут.

«Чем вы объясняете то, что многие писатели и большинство журналистов левые?»

«Самое интересное объяснение дал мне когда-то Леонид Филатов, он сказал: «Надо быть левым, потому что сердце слева». Это интересная точка зрения. И была интересная точка зрения у Окуджавы:

Порядок вечен, порядок свят:

Те, что справа стоят, стоят,

А те, что идут, всегда должны

Держаться левой стороны!

Знаете, как знаменитая надпись на метро «Арбатская». Держаться левой стороны — это не значит быть обязательно таким классическим лефтистом, леваком, для которого на первом месте only revolutions, как говаривал Данилевский. Нет, конечно нет. Быть левым — это значит всё-таки верить в демократию, верить в здравый смысл большинства, не любить элиту, предпочитать элите какие-то более массовые организации, профсоюзы например; верить в силу самоорганизации рабочего класса, верить в то, что человек труда имеет больше прав, а человек элиты, человек праздности, человек-рантье не должен быть основой основ и не должен быть солью земли. Это всё очень милые такие левацкие убеждения. Они могут быть и заблуждениями, но они плодотворны для литературы.

Понимаете, Леонид, я даже рискну сказать, может быть, вещь тоже не очень приятную, но истины-то нет. Истина — она существует иногда, она иногда открывается, но она очень локальна. Есть заблуждения, которые приводят к добру, а есть заблуждения, которые приводят ко злу. Левые заблуждения приводят к появлению хороших текстов, правые заблуждения — очень редко. Поэтому, скажем, Айн Рэнд, по-моему, плохой писатель.

«С интересом читаю «Горящий рукав» Попова. Там есть строчки о Вольфе, — да, Сергей Вольф, был такой замечательный питерский авангардист: — «Я сбегаю в Комарово, падаю в койку и на рассвете просыпаюсь от свирепого свиста. Из мокрых сверкающих кустов появляется Вольф. Через минуту он сидит у меня и скрупулёзно объясняет мне, что мы должны с ним сделать в первую очередь. Тогда хватало сил и времени на всё, и главное — на любовь друг к другу, поэтому то светлое утро светлой ночи запомнилось мне одним из самых беспечных, счастливых». Как это понимать? Какая любовь друг к другу?»

Ну, что же здесь не понимать, Юра? Здесь как раз радость от того, что к тебе приходит утренний гость, свистом будит тебя на рассвете, и ты не раздражаешься, а радуешься ему и приветствуешь его. Любовь друг к другу — это любовь к каким-то совместным авантюрам, к каким-то весёлым приключениям, это творческое содружество людей, которые живут в Комарове.

Вот Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича, вспоминает, с какой радостью он всегда слышал за дверью петрушечный и шутливый голос Шварца: «Можно?» Ну действительно, какая радость, когда тебе в гости приходит Шварц. Они все друг друга очень любили, им нравилось, когда они появлялись. Современные писатели при виде друг друга всё-таки чаще испытывают совсем другие чувства — им хочется, чтобы гость ушёл подальше. Правда, у Твардовского была какая-то замечательная мысль… Он, посещая Трифонова, тоже ему свистел — Трифонов выходил, отрываясь от работы, а Твардовский говорил: «Ничего-ничего, русский писатель любит отвлекаться». Может быть, это и действительно так. Я тоже, в общем, люблю отвлекаться.

«Хотелось бы услышать ваше мнение о романе «Щегол» Донны Тартт».

Да как-то, понимаете, меня совершенно не увлекла эта книга. Мне очень стыдно, но она не показалась мне интересной. Я знаю замечательную рецензию Дубова, знаю много резких отзывов. В общем, многие неприятные люди как раз эту книгу изругали, так что она должна была бы мне понравиться. Но почему-то она мне показалась довольно плоской и совершенно незанимательной, и ни по-английски, ни по-русски я так её до конца и не одолел. Вообще Донна Тартт мне кажется писателем совершенно дутым, так сказать.

Спрашивают тоже, что я за последнее время в Америке накупил. Мне очень нравится роман Джесса Болла «Как развести огонь и зачем?». Ну, Джесс Болл — это вообще моя вина, моя боль, потому что я обещал перевести его рассказ «Silence Once Begun» («Дальше — тишина»), роман, который мне очень понравился. Он с тех пор выпустил ещё две книги, а я до сих пор не перевёл, потому что времени физически не было. Я вообще не очень люблю делать переводы, это рабское такое дело. Правда, зато я перевёл какую-то часть «Дома листьев», который уже физически есть, книга вышла, и в конце августа мы будем её представлять на творческой встрече в доме книги «Москва», надеюсь я во всяком случае. Вот новый роман Джесса Болла «Как развести огонь?» про такую несколько прибабахнутую девочку — он и выдержан немножко в стилистике «Квартала», что мне очень приятно, то есть это такой роман-прохождение отчасти. А самое главное то, что… Ну, я вообще люблю экспериментальный нарратив.

«Возможно ли воссоздать на экране фильм типа «Освобождения» со всей правдой о Великой Отечественной войне? Почему так сложно сказать правду?»

Видите ли, это не очень скоро произойдёт в любом случае. И я не думаю, что это будет сделано в формате киноэпопеи. Возможно, в формате сериала. Я предсказываю другое: в довольно скором времени выйдет фильм того же типа, что «Неизвестная война», как она называлась тогда («Великая Отечественная»), фильм Романа Кармена и творческой его группы, «Unknown War». Вот такой фильм, скорее всего, появится — и не для американского зрителя, а для российского, потому что мы очень много не знаем о Великой Отечественной войне. И как только (выражусь я осторожно) возникнет возможность сделать такое кино — документальное, недорогое, — оно, скорее всего, будет сделано, и мы увидим, как многие мифы рухнут вместе с создавшими их структурами.

«После убийства Немцова (в стиле абреков) и Шеремета (в стиле спецслужб) вопросы о литературе кажутся пресными, бумажными, ненужными».

Я не согласен с вами, don_ballon, потому что — а что у нас останется тогда? Хотя я понимаю, что после Освенцима литература действительно не смотрится.

«Легко экстраполировать этот ряд и это наполняет ненавистью и ужасом. Модильяни говорил: «Обидно, что мажешь кистью, а ведь нужно ещё триста лет бить морды». У вас нет такого же ощущения?»

Ну конечно, есть. Но просто, знаете, поскольку я-то как раз имею к литературе некоторое профессиональное отношение, мне кажется, что бить морды кистью — это ещё эффективнее. Мы можем добиться чего-то только средствами искусства. Любые другие средства, любые другие способы воспитания, к сожалению, очень локальные и ведут к чему-то иному. Искусство должно стать таким, чтобы способы его воздействия не уступали мордобою. Вот что он нас требуется. Нам надо научиться писать так, как Симонов, когда он писал «Убей его!», не брезгуя современностью. А то очень многие с радостью пишут о розочке и козочке — в то время как жизнь всё-таки требует какого-то серьёзного спроса. И у меня есть такое ощущение, что сейчас не нужно объявлять нужными низкой жизни вопросы современности. Тот, кто не пишет сегодня о современности, — тот, по-моему, просто дезертир.

«Каково ваше отношение к поэту Василию Фёдорову? Евгений, Лос-Анджелес».

Дорогой Евгений, мне кажется, что всерьёз относиться к Фёдорову можно только из Лос-Анджелеса, понимаете, по соображениям ностальгии. Василий Фёдоров, чьё имя так часто упоминалось в учебнике по литературе для десятого класса моих времён, был очень плохим поэтом. Он написал роман в стихах «Седьмое небо», роман в стихах «Женитьба Дон-Жуана», написал довольно много лирики, но в целом, конечно, из этой лирики осталось, я не знаю, строк двадцать. Ну, например, такое четверостишье:

У крайностей один венок,

Один у них венец;

Дурак бывает одинок,

И одинок мудрец.

Это, по-моему, тоже трюизм. В общем, Василий Фёдоров — по-моему, это просто поэт социалистического реализма, которого очень трудно вспомнить добрым словом. На его фоне Эдуард Асадов — по-моему, это какой-то просто шедевр лирической дерзости.

Вот хороший вопрос: «Доброй ночи. В одной из предыдущих передач вы подробно разбирали письмо слушателя, который «предлагал» вам уехать из страны (и вам лично, и либералам в общем). Вы тогда рассмотрели множество версий, по которым вас «гонят из страны», и остановились, как на самой правдоподобной, на мести. Патриоты желают видеть, как вы моете посуду на Брайтоне. У меня вопрос: почему вы даже не пытались рассмотреть самую очевидную «версию»? Она проста: вы надоели. Достали своим нытьём, бесконечной критикой, бесконечной руганью. Утомили. Вы понимаете? Не надо за «больную совесть нации» — вас ею никто не назначал».

Ну, как вам сказать? Если бы я вам надоел, вы бы мне сюда не писали, вы бы меня не слушали, вы бы не приникали ухом к приёмнику с тем, чтобы выслушать меня, бесконечно надоевшего, и не ждали бы, как я выкручусь, как я отвечу на ваши вопросы. Но я никак не буду отвечать на ваши вопросы. Это вы мне надоели, а не я вам. Это я могу от вас избавиться легко, перемотав ленту вопросов дальше. А вы от меня — не можете. Поэтому ни о каком «надоедстве» здесь говорить невозможно. Что это такое? «Я три дня за вами скакала, чтобы сказать, как вы мне безразличны!» Пришёл на форум, написал глупость какую-то грубую и пытается ещё мне что-то сказать, как я ему сильно надоел. Надоел? Так ради бога! Выключайте, пожалуйста, приёмник и спите спокойно. Нет, вы расчёсываете эту язву, вы не можете без меня обходиться. И, честно сказать, мне это очень приятно.

«Почему вы считаете теософию, антропософию и оккультизм псевдодуховностью? Можно ли в двух словах?»

Дорогой mostro, не получится в двух словах. Я вам через три минуты отвечу в подробностях.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Продолжаем разговор. Вы знаете, так это странно — сидеть белым днём в довольно прохладном Вермонте среди зелёных его лугов и берёз (понятно, почему Солженицын выбрал этот штат) и обращаться к ночной Москве, которая всё равно бесконечно родная и бесконечно любимая со всеми её чудовищными плитками, перекрытиями, разделёнными в полоску ограждениями, беспрерывным рёвом техники и атмосферой злобы и ужаса, которая там периодически висит. Но всё равно очень приятно, что вы меня слушаете и что я уже в понедельник буду вместе с вами.

Тут, кстати, спрашивают, когда будут ближайшие лекции. Мы решили одну лекцию всё-таки сделать летом, хотя народу, конечно, мало — многие разъехались. Но, как выяснилось, разъехались не все. И поэтому 26 июля в нашем помещении лектория на Ермолаевском будет лекция о «деле Бейлиса». Вернее, это не столько даже о «деле Бейлиса», потому что это надо рассказывать несколько суток, а о том, что я собираюсь написать в романе «Истина», то есть о том, что для меня в этом деле прежде всего важно. Приходите 26-го в полвосьмого. Волшебное слово то же самое. Попробуем, во всяком случае. Если не влезете — на сцене рассадим. Но я думаю, что влезем, потому что нас в Москве сейчас не так много. Будем говорить об особенностях и обстоятельствах этой довольно тёмной до сих пор истории.

Что касается вопроса об оккультизме, теософии и антропософии. Сразу хочу сказать, что на этих путях ведь можно на самом деле найти довольно много интересного. Это, конечно, ложные пути. Это проникновение с отмычкой туда, куда надо проходить со своим ключом. Точно так же, как и наркомания — собственно, это путь ложный, путь фальшивый, когда вы вместо того, чтобы куда-то проникнуть с ключом в результате долгих и осознанных духовных усилий, проходите туда именно с отмычкой изменённых состояний сознания. В лучшем случае вы увидите предметы не с той стороны, а в худшем — просто заблудитесь в бесконечных лабиринтах, в каких-то страшных тёмных путях.

Что мне представляется главной ошибкой и главной фальшью в оккультизме, теософии и антропософии? Это, как и во всякой мистике, отсутствие моральной ответственности. Мистика не предполагает моральных правил, вашего морального участия в чём бы то ни было. И мне очень противно всегда, когда человек начинает о мистике рассуждать применительно к своему повседневному опыту. Мистика — это то, что снимает с вас ответственность.

Одно дело — евангельское чудо, в которое вложен огромный личный вклад, в том числе ваш личный, собственный; чудо откровения, которое переживается ценой довольно глубокого духовного поиска, глубокого копания в себе (не люблю слово «медитация»). А совсем другое дело, когда вы увлекаетесь мистическими совпадениями, как, скажем, у Штайнера, мистическими в истории случайностями, которые никакого отношения к вам лично не имеют. Мне поэтому то и не нравится, что вселенная Штайнера (при всём уважении к нему) принципиально имморальная. При этом у Штайнера были интересные мысли, разумеется. Но большинство последователей Штайнера — как мне представляется, это всё-таки люди довольно примитивного духовного опыта.

И то, что Андрей Белый в конце концов разочаровался в антропософии — это глубоко неслучайно. Другое дело, что потом он попытался построить какой-то собственный вариант антропософии вместе Клавдией Бугаевой, своей последней женой. Он попытался построить какой-то — ну, как бы это сказать? — советский вариант антропософии. Многие из вас, наверное, знают, что то, что посвящён роман «Москва» памяти крестьянина Михаила Ломоносова — это на самом деле маскировка. Имеется в виду архангел Михаил, который для антропософов ключевая фигура духовной истории. Но Белый пытался построить русскую антропософию, найти русских прототипов для антропософских архетипов.

Мне представляется, что это художественно очень интересно, а философски совершенно несостоятельно. Но, понимаете, мы же не можем требовать от писателя, чтобы он был полноценным философом. Нас интересуют не антропософские заблуждения Андрея Белого, которых было много и которые были совершенно смехотворны, не его строительство Гётеанума, который должен был простоять три века, а простоял три года и погиб от пожара. Это всё нас совершенно не волнует, или волнует специалистов, таких как, например, Тамара Юрьевна Хмельницкая, Царствие ей небесное, или Моника Спивак, которую я очень уважаю. Но это удел специалистов. Нас интересует Андрей Белый как автор гениального романа «Москва под ударом». Гениального романа! Потому что при всей густоте красок и при всех безумных каких-то его эпизодах линия Мандро и Коробкина — это действительно войдёт в русскую литературу, это всё безумно интересно. Но помните, что, интересуясь этим, не надо перегибать палку.

«Не смог найти монетку на улице в «Квартале»… Думаю отложить прохождение до следующего лета. Спасибо, книга затягивает! Но не хочется делать себе скидок».

Спасибо. И правильно делаете. И потом, понимаете, «Квартал» же, в отличие от антропософских сочинений, не предполагает такого уж серьёзного к нему отношения. Вы можете просто его читать для удовольствия.

«В чём, по-вашему, художественная ценность «Степного волка»? Прочёл два раза, но не вставляет».

Знаете, меня тоже не вставляет, поэтому вы обратились не по адресу. Я не люблю «Степного волка». Мне нравится в общем, довольно сильно нравится «Игра в бисер», хотя она могла бы быть, по-моему, короче вчетверо. Но это кастальская такая история. Знаете, действует она на меня, как прохладное молоко. Приятная такая штука, чистая, хрустальная. Но что касается «Степного волка», то это из тех книг, которые страшно повышают читательское самоуважение, а на самом деле уважать себя, по-моему, её читателю совершенно не за что. И когда девушка моей мечты увлекалась безумно этой книгой и говорила: «Вот, это про меня. Я — степной волк», — я всегда понимал, что у неё со вкусом серьёзные проблемы. Может быть, именно поэтому она и проводила время со мной.

«Спасибо за «ЖД». И вам спасибо.

«Понравилась серия книг Стругацких про Макса Каммерера, а именно вставка про голованов. Хотя не очень понятно, зачем вообще вводилась эта линия, но читать очень интересно. Есть ли в вашей памяти фантастика, в которой описывается чужая цивилизация или контакт с ней людей на таком же продуманном (в хорошем смысле) псевдонаучном уровне?»

Нет, ну зачем нужна история с голованами в «Жуке [в муравейнике]» — совершенно очевидно: мы должны почувствовать, должны понять, что способности Абалкина имеют нечеловеческий характер. Если вы помните, народ голованов знает Льва Абалкина. Причём большое удовольствие — обмениваться этими цитатами, паролями. Народ голованов знает Льва Абалкина. Он не чувствует, не понимает его, не поддерживает его, а знает. Он умеет установить с народом голованов контакт, который рационально не постижим.

И история со Щекном, в чьём имени так прочитывается «щенок»… Щекн — это, конечно, наглядный пример того, что Абалкин не вписывается в обычные людские рамки. Кстати говоря, я думаю, что если бы Стругацкие дали себе труд или просто захотели, или кто-то бы им предложил написать отдельный роман о Щекне и Абалкина, то вот это был бы пример настоящей мужской дружбы, дружбы представителей двух цивилизаций. Помните, когда они ходят по этому странному городу, и Щекн иногда подаёт сигналы: «Опасно! Подчёркиваю: очень опасно!» И самый опасный сигнал, самую большую опасность он ловит возле детской карусели. Помните, как это страшно и как это здорово.

И вот это могла бы быть гениальная книга. Но Стругацкие уже тогда были одержимы идеей фрагментарности, сжигания мостиков, и им хотелось, так сказать, больше загадочного, ничего не доводить до конца, не объяснять параллельных текстов и так далее, не объяснять, что их сводит вместе, как в «ОЗ» [«Отягощённые злом»], поэтому вполне естественно, что история про Щекна осталась вставной новеллой. Но она нужна именно затем, чтобы показать головановскую и абалкинскую, кстати, принципиальную античеловечность. Но мы должны уметь любить и понимать не человеческое, потому что нельзя любить и понимать только своё; надо уметь терпеть и понимать чужое.

Что касается хорошо описанных и убедительных контактов, то вот вам пожалуйста — у тех же Стругацких, вероятно, «Малыш», где всё-таки вопреки всему контакт осуществляется, как это ни странно. Из других? Знаете, я порекомендовал бы вам… Это, может быть, странным вам покажется, но порекомендовал бы повесть Ариадны Громовой «Глеги». Там не совсем про контакт, хотя про контакт тоже, но там про искусство понимать, что произошло. И вообще «Глеги» — сильная вещь. Это повесть 1962 года. Она описывает, кстати, вот и то, что в России сейчас происходит. Она немножко похожа (немножко!) на лемовского «Непобедимого», но в малой степени, а в наибольшей — конечно, она на саму Громову. Громова была замечательный диссидент, глубокий и интересный писатель.

«Получилось, что я на море вожу ребёнка в свой родной город. У меня здесь есть свой квартал. Но 1 сентября я уезжаю в Харьков, где вот уже 15 лет живу, и там сформировался свой квартал. Можно ли проходить вашу книгу, начав её на море и заканчивая в Харькове?»

Конечно, можно. Я не гарантирую вам денег, но вам будет интересно. Знаете, я, кстати, не думал об этом, но мне даже кажется, что в этом есть какая-то лихость — начать проходить «Квартал» в одном месте, а закончить в Харькове, в другом городе. Только помните, что в конце «Квартала» (заглядывать нельзя, но вот вам спойлер) всё равно обязательно надо на один день приехать на море. Так что имейте в виду Феодосию.

«Слышала отрывок из вами же начитанного «Эвакуатора». Часто ли к вам обращаются с предложениями озвучить книги? Нравится ли это вам? Готовы ли вы этим заниматься?»

Конечно, готов. Я начитал несколько кусков из «ЖД». Я начитал полностью книгу стихов «Ясно». Вот сейчас, кстати, буду американцам вечером, глубокой московской ночью, читать творческий вечер по этой книжке и по новой, которая, скорее всего, будет называться «Счастье». Так что я люблю почитать вслух, вообще говоря. И детям, и возлюбленным я всегда вслух читал с большим удовольствием, потому что это лучше, понимаете. Необязательно себя, можно других. У нас даже есть в «Прямой речи» такая серия «Быков вслух», где я читаю, скажем, Бунина, или Паустовского, или особенно мной любимого Житинского. Да, конечно.

«Планируется ли лекция об Андрее Тарковском?»

Понимаете, это не я должен делать. Это должен делать учёный класса Марголита, или Клеймана, или Шемякина, или Туровской. Но попробую, может быть, поговорить о «Зеркале». Вот одну из следующих лекций я, может быть, посвящу «Зеркалу», хотя у нас стоит большая очередь. Вот здесь просят прочесть лекцию о Шкловском, и пренебречь этим я, конечно, не могу. И, скорее всего, эту лекцию прочту, вообще о формальном методе. Ну, я мало чего могу сказать о формальном методе. Это вам надо было расспрашивать, когда здесь был Жолковский. Но, ничего не поделаешь, придётся вам довольствоваться моими скромными комментариями.

«Вы признаёте за Шолоховым авторство «Тихого Дона», но для меня аргументация Бар-Селлы вполне убедительна. В этой связи интересен вопрос о роли мировоззрения писателя в его творчестве. Убеждён, что такой писатель как Юрий Бондарев, чей бронетанковый сталинизм не секрет ни для кого, не мог написать такие романы, как «Тишина» или «Берег». А уж корни появления такой прозы под его именем — это дело второстепенное».

Ну, Михаил, дорогой, во-первых, не будем забывать, что никакого бронетанкового кондового сталинизма в Бондареве не было примерно до 80-х годов, причём до их конца. Бондарев очень болезненно, очень мучительно отреагировал на переход из первых советских писателей, из классиков в крепкий второй ряд. Для него это было мучительно. И поэтому он обиделся страшно. И поэтому он написал несколько истерических произведений, таких как роман «Игра», как роман «Бермудский треугольник». Он же был секретарь Союза [писателей СССР], он обладал огромной властью, он обладал серьёзными деньгами и колоссальными переизданиями. А начинал он как честный писатель. И «Тишина» — это классический бондаревский роман. И даже я вам рискну сказать, что «Тишина», в особенности вторая книга её, — ну, это лучший бондаревский роман. У него ещё была замечательная повесть «Родственники».

И к «Берегу» я отношусь очень хорошо. Вы не поверите, но лейтенант Княжко — это был важный герой для прозы 70-х годов. Сам Никитин, писатель-повествователь, — это дело десятое, а вот Княжко — это интересно. И, конечно, потрясающий там образ Гранатурова — вот этот мерзавец законченный, садист, такой Долохов-2, который требует расстрела пленных. Такие люди были, которые свою пустоту душевную и трусость маскировали брутальностью колоссальной, грубостью, зверством. Бондарев был один из первых, кто рассказал об этих зверствах уже бессмысленных, об этой мести уже избыточной. У него же действие происходит в мае-июне сорок пятого года. Кроме того, там хорошо написана любовная линия. «Берег» — это совсем неплохая книга. И Эмма там замечательная. «Берег» — это очень хорошо.

И, кстати говоря, вот «Выбор». «Выбор» — роман, который вызывает до сих пор довольно взаимоисключающие толкования и разные мнения. Это сильная книга. Я многое из неё помню. Илья Рамзин — чрезвычайно интересный герой. Почему? Потому что вообще об этом поколении — поколении сорокового года — написано мало, мало кто уцелел. Но это были действительно сверхчеловеки. Это атлеты, молодые боги. Как там дочка писателя … Забыл, как его зовут. Васильев, по-моему. Когда она смотрит на этих людей, она же потрясена: «Вы были молодые боги. Разве их можно сравнить с сегодняшними молодыми людьми? Ну нет, конечно». Это поколение героев и красавиц. И вот эта замечательная история с Марией, этот первый, рано описанный сексуальный опыт двух шестнадцатилетних советских старшеклассников — это очень здорово написано, надо вам сказать, и с великолепным эротическим напряжением. Это люди, это дети, которые не в силах смириться со своей взрослостью, которых она как бы разрывает изнутри. Я считаю, что «Выбор» — это очень серьёзное произведение.

Другое дело, что после 80-х Бондарев писал очень плохо. Ну, ничего не поделаешь, знаете, есть же всё-таки и возраст. Совершенно правильно сказал Аксёнов: «Писать надо до тех пор, пока хочется». Вот тут уже, видимо, был тот случай, когда не хотелось. Кроме того, всё-таки не надо сбрасывать со счётов ту мировоззренческую катастрофу или тот во всяком случае очень серьёзный ценностный слом, который произошёл со всем обществом и с Бондаревым тоже. Это писатель, который ощутил себя вдруг ненужным. Естественно, много злобы и обиды появилось в его текстах.

«Мне понравилось, как сделан финал «Людского клейма» у Филипа Рота — в форме разговора персонажа и писателя на застывшем озере. Чем больше писатель убеждается, что разговаривает с убийцей, тем больше я в этом сомневаюсь. Понятно только, что во всём в итоге виновата «атмосфера ненависти».

Знаете, я не… Как вам сказать? Я с Ротом вообще немножко знаком. Я несколько раз с ним в ресторане «Русский самовар», куда он часто хаживал, выпивал, когда ещё пил. И даже у меня есть автограф. Но вот об этом я его не спросил. Понимаете, какая штука? Мне представляется, что этот разговор восходит — чисто просто как отсылка — к финалу «Handcarved Coffins» («Самодельные гробики») небезызвестного Трумена Капоте, любимого моего автора, где писатель тоже разговаривает с героем, тоже с убийцей, и тот говорит: «Верно, уж так надо было. Не я сделал, а Бог. Воля Божья».

Кстати говоря, разговор писателя с героем придумали и не Капоте, и не Рот. В финале «Завтрака для чемпионов» 1972 года Курта Воннегута («Breakfast of Champions») Воннегут разговаривает Килгор Траутом и, помните, говорит: «Я могу с тобой сделать всё что угодно, я твой создатель». И тот кричит: «Верни мне молодость! Верни мне молодость!» Вот это очень здорово тоже придумано.

«Мой вопрос уже задавался, настолько он поверхностен. В советские времена существовала реальная ниша «толстых журналов», через которую молодой автор с трудом, но мог пробиться и однажды проснуться знаменитым. Что представляют из себя толстые журналы сейчас — хорошо известно. Интернет выглядит вяло и вызывает тоскливое сожаление. Проза.ру больше похожая на кладбище, — да, действительно на братскую могилу, я согласен, — авторские паблики во «ВКонтакте» — это то, что пришло на смену толстым журналам? Неужели нет путей для реализации краткой прозы молодых неизвестных авторов?»

Слушайте, дорогой nick, ну это же элементарно! Напишите хороший рассказ — и он будет всеми замечен немедленно. Понимаете, покойный Дмитрий Бакин, Царствие ему небесное, когда-то написал один рассказ, его напечатали в «Неделе» — и все заметили его немедленно. Хотя с одного рассказа, притёкшего самотёком, очень редко начинается писательская карьера. Напишите хороший рассказ, отправьте его в журнал — и все о нём будут говорить через неделю. Все разговоры о том, что «молодому писателю трудно пробиться»… Просто молодому писателю (и это верно) очень трудно написать действительно прекрасное произведение. Но если вы его напишете, то будьте уверены — вы проснётесь ну просто чудовищно знаменитым! О чём тут говорить?

«Посмотрел фильмы «Летаргия» 1983 года и «Оглянись» 1984-го и был потрясён. Возможны ли такие фильмы, раздирающие сердце и заставляющие задуматься, в наше время?»

Нет конечно. Фильм Ланского «Летаргия», по-моему, с лучшей и самой страшной ролью Андрея Мягкова и фильм «Оглянись» по сценарию, насколько помню, Володарского, режиссёра сейчас не назову [Аида Манасарова]… А может, и Мережко, сейчас не вспомню. В общем, это такой фильм про женщину, пересматривающую свою жизнь после того, как сын через неё перешагнул, буквально перешагнул — она там лежала на пороге, а он перешагнул через неё. Очень сильная была роль — Светозаров, по-моему, его играл [Дмитрий Щеглов].

В общем, такие фильм сейчас невозможны потому, что не забывайте, что это первая половина 80-х, это время уже деградации, уже перезрелости Советского Союза. Это время сложное, это сложная эпоха, эпоха сложных фильмов. Вот тогда появилось хуциевское «Послесловие», например, с тем же Мягковым и Пляттом. Мягков — один из главных актёров этого времени. Сложнейшая картина! Ведь зрелый, поздний Хуциев гораздо глубже раннего. Начиная уже с «Июльского дождя», он действительно очень зрелый и глубокий художник, ничего не высказывающий прямо, а всё в подтексте. Такой фильм возможен в сложном обществе. Подождите, наше усложнится — тогда что-нибудь и будет.

«Какова ваша позиция в давнем споре о «рабской природе русских»? — не «арабской», а «о рабской». — Можно ли утверждать, опираясь на Герберштейна, де Кюстина и на факты текущей действительности, что русские неискоренимо сервильны?»

Знаете, я много раз цитировал ответ моего американского студента, когда я его спросил… Я вообще спросил группу: «Вот представьте себе, что есть люди, которые соблюдают абсолютно все внешние требования, а внутренне никогда не лояльны: рассказывают анекдоты, хохмят, не соблюдают законов. Это особая степень свободы или особая степень рабства?» И вот мальчик этот, который сейчас, кстати, работает в Казахстане и изучает там местный менталитет, сказал: «These things in Russia are not mutually exclusive» («В России эти вещи не взаимоисключающие», если грубо переводить).

Конечно, русская свобода — это особая форма рабства, но самая независимая, самая весёлая, самая такая independent. Понимаете, это та форма рабства, когда на глубине души вы никому не принадлежите. И неслучайно в повести Толстого «Гадюка», которую сейчас часто упоминают, главная героиня так и остаётся девственницей, эта Ольга, потому что никто не сумел проникнуть в её душу, в её тело до конца — она для всех недоступна. Ну, как и блоковская героиня, которая: «Пускай заманит и обманет, — // Не пропадёшь, не сгинешь ты», — которая никогда никому не принадлежит. Так что я не назвал бы это русской какой-то особенной сервильностью.

Вот у меня сегодня была достаточно бурная дискуссия с теми же американцами. Вот Юг, который страдает от рабства. На Юге мы видели прекрасно, что рабство побеждено, но Юг этого поражения до сих пор не пережил (Фолкнер весь тому порука), но как говорят: «Мы проиграли войну, но мы выиграли культуру».

И действительно мы так или иначе — Россия, которая живёт в условиях, может быть, рабских, выигрывает великие трагедии, великие смыслы. Я понимаю, что впадать в оправдание рабства — последнее дело. Но я не оправдываю, а я объясняю, почему многим русским нравится это состояние. Оно нравится, потому что оно сулит максимальный эмоциональный диапазон. Понимаете, в России нет задачи — что-то построить, какие-то достижения заполучить первыми, что-то огромное реализовать. В России есть желание — как можно больше испытать, жажда расширить эмоциональный диапазон, почувствовать.

Помните, как Лидия Варавка в «Жизни Клима Самгина», отдаваясь нелюбимому Самгину, ему потому объясняет… Он спрашивает: «Почему ты стала со мной спать?» Она говорит: «Мне хотелось испытать». Да, хотелось испытать. До сих пор я испытываю такое подростковое возбуждение при воспоминании об этом эпизоде, потому что я, как и большинство советских школьников, читал это по вполне понятным причинам. Конечно, «Жизнь Клима Самгина» — одна из самых эротически насыщенных книг в русской литературе. И Лидия Варавка, как сейчас помню, с её блестящими смуглыми ногами и с копной кучерявых волос (впоследствии седых) была, конечно, нашим эротическим кумиром очень долго.

«Как вы отнеслись к постам Ходорковского и Чичваркина, которые написали, что нужно повторить по примеру Турции военный переворот?»

Ну что же вы говорите? Как раз Ходорковский написал, что ни в коем случае этого не надо, потому что ни к чему хорошему такие верхушечные перевороты не приведут. Ну как же надо читать Ходорковского и Чичваркина, чтобы вычитать ровно противоположное? Вы старайтесь это читать без априорного убеждения, что перед вами враги России. Вы попытайтесь это просто почитать (знаете, как стоит задача — «усвоить смысл прочитанного», как дают иногда в упражнениях на владение иностранным языком), и вы много прочтёте интересного.

«Недавно открыл для себя великого писателя Томаса Манна, — ну, что я могу сказать? Better late than never [Лучше поздно, чем никогда]. — Расскажите, пожалуйста, о своих любимых произведениях этого автора».

Понимаете, если вы его недавно для себя открыли, то вам лучше всего прочесть «Марио и фокусника», «Марио и волшебника». Я, кстати говоря, очень хорошо помню, как Лена Иваницкая (привет вам, Лена) мне, тогда не читавшему этого рассказа, пересказывала его. Я как раз ждал Ирку из роддома, и мы ночью у меня сидели. Иваницкая помогала мне убраться в комнате, всё подготовить к приезду Ирки и Андрюши. Вот мы сидели и чай пили, и она мне рассказывала сюжет «Марио и фокусника». И, как всегда в таких пересказах, это было лучше, чем когда я его прочёл. «Марио и фокусник» — это гениальная повесть… ну, рассказ, новелла, гениальная вещь! Вот я вам её рекомендую.

А для людей, которые уже более или менее начитаны в Томасе Манне — ну, наверное, «Волшебная гора». Будет скучно, но ничего, расчитаетесь ко второму тому, к дуэли Нафта и Сеттембрини вообще уже будет не оторваться. Мой любимый роман — «Доктор Фаустус», тут ничего не поделаешь, и особенно комментарий к нему, который называется «Роман одного романа.

«Можете ли вы себя представить 100 лет назад в роли Горького и Бунина в этом же возрасте?»

Представить-то я себе всё что угодно могу, но, как вы понимаете, мои шансы, мои данные в этом смысле довольно бедны. И я себя охотнее представляю в роли Мережковского, который, по-моему, как писатель лучше обоих. Во всяком случае, «Царство зверя» — лучший исторический роман когда-либо написанный в России, трилогия вот эта. Взгляды и убеждения его мне гораздо ближе. И все его тексты можно сейчас перепечатывать, не меняя ни единой запятой. Поэтому вот в его роли я хотел бы себя представить. А в роли Бунина — не могу. И в роли Горького — не могу тем боле.

Прерываемся на три минуты.

НОВОСТИ

Д. Быков― Алло! Здравствуйте. Простите ради бога, тут у нас такая связь, что она периодически рвётся, и я выпадаю из эфира. Но мы продолжаем отвечать на вопросы, которых успело прийти колоссально много. Спасибо вам за долготерпение и за то, что вы, невзирая такое качество этой связи, всё-таки героически остаётесь со мной.

«В финале «Жука» после появления Лёвы создаётся впечатление, что показано отсутствие свободы воли у Абалкина. Ну не назло же этим «взбесившимся идиотам» он возвращается к детонаторам, самонадеянно полагая, что его не так просто убить? Можно ли понять это так? И метафорой чего, по-вашему, являются детонаторы, если это метафора? Спасибо».

С метафорой детонаторов всё довольно просто. Хотя Борис Натанович в последнем письме ко мне писал, что «с детонаторами дело тёмное», но темно их происхождение. На самом деле метафора детонаторов совершенно очевидна: это то предназначение человека, которое где-то хранится, которое где-то есть. Лев Абалкин попытался пробиться к этому своему предназначению, он попытался осуществить себя, сделать себя тем, кем он был задуман — и это встретило лютое противодействие системы. Вот в этом-то и заключается главная проблема: как только человек пытается стать собой, пробиться к своему детонатору, то тут же Гомеостатическое Мироздание руками КОМКОНа начинает ему перекрывать эти пути. Вот в этом трагическая сущность «Жука».

«Прочитал рассказ Леонида Андреева «Мысль». Убийца выдал себя за сумасшедшего и сошёл с ума. Почему, как вы думаете, Андреев увлечённо живописует больное сознание маньяка?»

Мне придётся говорить сейчас не очень приятные вещи, но Леонид Андреев, к сожалению великому, будучи очень крупным писателем и, может быть, лучшим русским драматургом (позвольте мне такое заблуждение), всё-таки иногда сознательно, может быть, облегчал себе задачу — облегчал её в том смысле, что ведь описывать маньяка гораздо проще, чем описывать нормального человека. Если у тебя выходит психическое несоответствие, то всегда ты говоришь: «А это маньяк. А это душевная болезнь». Ну, как было собственно с «Красным смехом».

Вот «Красный смех» — это известный рассказ Леонида Андреева, про который Вересаев (который, в отличие от Андреева, был на войне) сказал: «Здесь есть психологическая недостоверность. К ужасам войны врач привыкает на второй неделе, а к концу месяца вообще не замечает их. Это же касается и солдата. Поэтому здесь есть недостоверность». Но Андреев в ответ говорит: «Ну, какая же недостоверность? Герой душевнобольной, его мучает всё».

Вам скажут, что у вас психологически что-то не так — и вы тут же сразу списываете на душевную болезнь. Да, Андреев любил изображать безумцев, любил изображать сумасшедших, потому что, как ему кажется, это расширяло границы художественности. На самом деле это расширяло границы произвольности, а художественная логика при этом сильно хромала.

«Вы часто говорите о новелле «Иваны» как о стержневой для «Конармии», — говорю. — Можно ли сказать, что основной смысл — это трагическое разделение народа на земщину и опричнину? — да, да и ещё раз да! Совершенно верно. — Может быть, революция была своего рода, помимо всех других, новой опричниной?»

Конечно. Я много раз говорил о том, что главная ошибка российских всех переворотов и революций — это, знаете, когда назначают кого-то лишними. Вот кто-то — не народ. Образованные — не народ. Очкастые — не народ. Дьяконы — не народ. И точно та же история с земщиной и опричниной. Бояре — не народ, а опричнина — да. Вот это и есть. Всё или все — кто-то объявляется обязательно изгоем, кто-то лишний. Вот поэтому русская национальная идея, как мне кажется: у нас лишних нет. И это национальная идея будущей России.

«Всю неделю жду вашей передачи, но иногда случается забыть. Но как только начинается канонада у нас в Донецке, сразу же рефлекс: как начали стрелять — значит, Быков в эфире».

Слушайте, ну простите, ради бога. Ещё немного — и я отключусь, просто я перестану делать эту передачу, или мы её перенесём. Хотя вообще мне кажется, что там действительно стреляют слишком часто, но просто вы замечаете это, когда это совпадает с программой. Есть такой психологический фокус.

«Феномен советских мультфильмов: вроде как для детей, а на самом деле для подрастающих личностей. «Халиф-аист», «Ёжик в тумане», «Музыкальная шкатулка» — может быть, я только благодаря им и состоялся».

Ну, видите ли, «Халиф-аист» — вообще один из самых страшных мультфильмов, я думаю, таких триллеров в мировой практике. Но дело ведь в том, что очень многие художники, мультипликаторы, писатели состоялись благодаря тому, что ушли в детскую литературу. Юло Соостер, гениальный художник-сюрреалист, нарисовал «Стеклянную гармонику» Хржановского, которая всё равно легла на полку. «Халиф-аист» был сделан тоже авангардистами. Норштейн, безусловно, нашёл себя в детской мультипликации, потому что это была единственная ниша, которая ему была доступна. Сергей Иванов, замечательный сценарист. Татарский. Это всё были люди, которые были рассчитаны на взрослое искусство, а пришлось им делать детское.

Можно было спрятаться в трёх областях: переводы, где спасались очень многие; детская литература и искусство, где спасались тоже очень многие; и фантастика, которую не так жестоко досматривали, всегда можно было, как Леонид Андреев, сказать: «А это сказка. А это вымысел. А это метафора», — и так далее. Поэтому в фантастике очень многие умудрились состояться.

В частности, у меня тут вопрос, как я оцениваю повести о контакте, какие авторы этих текстов о контакте мне кажутся наиболее удачными. Практически всё, что в Советском Союзе писалось на эту тему, — это же было метафорой отсутствия контакта между властью и обществом. И ничего себе, тоже как-то сходило.

«Как вы объясняете феномен: человек во время экстремальных ситуаций (войн, катастроф) проявляет себя героически, самоотверженно, чувствует себя полностью комфортно, а в мирной жизни не может найти себе место и занимается самоуничтожением. При этом человек неплохой — как, например, героиня повести Толстого «Гадюка».

Вот я и говорю, сейчас о «Гадюке» очень много говорят, потому что этот посттравматический синдром к нам опять пришёл с Донбасса. Я не думаю, что это речь идёт о хороших людях. И я не думаю, что Ольга из «Гадюки» — хороший человек. Мы сейчас как раз недавно с моей замечательной киевской коллегой Ярославой Артюшенко (привет тебе, Славка, большой) обсуждали этот феномен «Гадюки» и пришли к выводу, что повесть-то эта — в общем, повесть прекрасная, а героиня отвратительная. Потому что человек, который не может найти себя в мирной жизни, — это не очень хороший человек, а это человек, для которого мир делится на своих и чужих. А что же в этом, простите, хорошего? Поэтому я не очень люблю Олю оттуда, хотя ей горячо сострадаю. Но она в каком-то смысле действительно духовно девственна, она осталась вечным подростком, сложность мира ей не доступна.

В общем, я не большой любитель вот этого синдрома военного, который, кстати, изображён был в замечательной пьесе… Забыл, прости господи, драматурга. Борис… Борис [Ниренбург]… Сейчас не вспомню. «Огненный мост», где героиня говорит: «Со времени Гражданской войны для меня дважды два — пять». Ну, хочешь жить в мире, где «дважды два — пять», — ради бога, но не заставляй всех остальных.

«У меня есть подозрение, что люди, любящие обвинять других в русофобии и предательстве, — спрашивает Денис, — сами невысокого мнения о своей Родине. Они испытывают такую личностную аффектацию по отношению к оппонентам, что кажутся сами жуткими русофобами. Просто стыдятся в этом признаться и стыдливо приписывают собственные негативные чувства другим людям. Те, кого они клеймят «либерастами»… Это они делают, только чтобы никто ни в коем случае не подумал, что они приписывают свои самые подлые мотивы и эпитеты, говорят о самих себе».

Ну, Денис, это совершенно верно. И вообще «бросовой страной с безнадёжным населением» Россию чаще всего считают именно чекисты, поэтому они и думают, что можно впаривать этой стране совершенно безнадёжную ложь. И те слова про «бросовую страну с безнадёжным населением», которые мне так любят приписывать в интернете, эти лжецы и негодяи взяли просто из статьи, которая называется «Программа Путина». Но у них не хватает именно ума поверить, что кто-то может эту ложь проверить. Это как раз мысли отрицательного героя.

«Можно ли вас попросить сказать пару слов о романе «И поджёг этот дом»? Знаю, что вы считаете его гениальным».

Да, Дима, считаю действительно. Я вообще считаю, что главный приём Стайрона (то есть рассказывание истории с разных точек зрения), позаимствованный им отчасти, конечно, у Коллинза, — это приём очень креативный, когда история рассказывается так, сяк и ещё вот так, и с неё снимаются разные слои. Но вообще роман «И поджёг этот дом» — это роман очень непростой. Это роман, который, казалось бы, рассказывает о развратнике и, в общем, совершенно отвратительном типе, но на самом деле главный герой романа, конечно, не Мейсон, а главный герой романа — Касс Кинсовинг. И интересно не то, что происходит с развратником, а то, что происходит с человеком, который склонен оправдывать себя чужой мерзостью. На фоне Мейсона Касс почти восхищается собой, а на самом деле Касс, конечно, один из главных виновников происходящего.

И вот ещё что мне кажется очень важным в романе «И поджёг этот дом». Ведь когда мы читаем там историю прекрасной убитой красавицы итальянской, мы всю первую половину романа думаем, что убил Мейсон. А потом мы понимаем с ужасом, что убил на самом деле сельский идиот. И вот эта глубокая и очень мрачная мысль Стайрона… Стайрон — вообще мрачный писатель, не зря он пережил такую глубокую депрессию, описанную в «Darkness Visible». Главное-то в том, что иногда вершителем судеб оказывается не Бог, не справедливость (Бог тоже не везде успевает), а иногда вершителем судеб оказывается сельский идиот. Вот эта мысль есть немножко, кстати, у Андреева, где образом судьбы выступает вот этот несчастный сын Василия Фивейского, идиот. Иногда действительно, где Бог не поспевает или где люди опускают руки, там вершителем судьбы оказывается какой-то страшный, какой-то маленький, абсолютно никем не принимаемый всерьёз злобный дурак. И иногда действительно в судьбах людей почему-то доминирует эта странная нота. Это бывает так. К сожалению, ничего не поделаешь. И вообще мне очень нравится этот роман, нравится своей сложностью, своей неочевидность, нравится тем, что он очень хорошо написан.

«Выскажитесь поподробнее по поводу романа Веллера «Приключения майора Звягина». Таких произведений мало по причине отсутствия запроса у общества? Или самостоятельные и решительные люди, без устали себя преодолевающие, просто не нужны ни власти, ни обществу?»

Знаете, Женя, я не стал бы на вашем месте так однозначно оценивать «Приключения майора Звягина». Это довольно страшный роман. Это, кстати, оселок, на котором проверяется читатель. Это роман, который начинается с оправдания убийства. Хотя даже убили полного негодяя, который запытал Вавилова, — это всё-таки эксперимент над читателем. Я не думаю, что Веллер отождествляет себя со Звягиным. Просто Веллер написал ведь роман для иллюстрации своей теории энергоэволюционизма, согласно которой человек стремится не к добру и не ко злу, а к максимальному диапазону ощущений. Я думаю, что это верно только в России. Но в России, безусловно, верно.

Так вот, идея этого романа не только в том, что «надежда в Боге, а сила в руце», а она в том, что ваши побуждения — это не стремление к добру, а это стремление к максимальному эмоциональному диапазону, поэтому не считайте себя добром в последней инстанции. Вот о чём роман Веллера. Вам кажется, что вам хочется творить справедливость или помогать людям, а вам на самом деле хочется себя подогреть эмоционально, вам хочется поставить себя в ситуацию экстремума. Это очень непростая книжка.

Вторая вещь, тоже которая мне представляется очень важной: этот роман — он же построен весь, как шахматный этюд. Помните, Веллер очень чуток к детали. Майор Звягин не расстаётся с соломинкой, он всё время пьёт молоко через соломинку. Почему? Потому что Звягин и есть та соломинка, которая удерживает человека. Это последний шанс для всех. Когда он спасает мальчика, так этот мальчик на четвёртой стадии рака. Когда он спасает некрасивую девушку, так он её вытаскивает, по сути дела, из самоубийственной ситуации. А «Любит — не любит» — там тоже из-под поезда он вытаскивает героя.

Веллер и его герой вступают тогда, когда у героя нет другого шанса спастись — тогда остаётся только вот этот ожог кипятком, только вот этот последний экстремальный способ. В постоянной, повседневной, нормальной жизни методы майоры Звягина были бы способны погубить не одно общество, понимаете.

Поэтому вы относитесь к этой книге так, как и надо относиться к Веллеру: помните, что с вами играет гроссмейстер. Какие бы простые, казалось бы, какие бы очевидные вещи ни говорил он на «Эхе», какие бы в его публицистике ни содержались простые рецепты, Веллер в прозе своей — очень сложный человек. Прочтите такие рассказы, как «Колечко» или «Кошелёк», и вы поймёте, что у него просто так ничего не делается. Он вам не дачный сосед. Это человек, который всё-таки как-никак получил высшее филологическое образование, а потом ещё очень много читал плюс ко всему.

«Фильм «Сто дней после детства» на уровне «Вам и не снилось…», но недооценён, хотя Соловьёва я и не люблю за последние его поступки. Немыслимо трогательные и точные диалоги. Что вы можете сказать об этой картине?»

Могу сказать, что диалоги в этой картине и замысел её — в принципе, это Александр Александров, великий сценарист, который собственно и выступил инициатором этой идеи, а потому же в ресторане «Арагви» они написали вместе поэпизодник, разбросав его по салфеткам. На самом деле Соловьёв, конечно, замечательный мастер, но уж вся вербальная часть фильма — это Александров. Что касается моего отношения к этому фильму. Понимаете, мне вообще нравится романтическое детское кино. И когда герои-дети переживают романтические коллизии XIX века (Шакуров и Друбич — по сути дела, это усадебный роман), я это всегда приветствую.

«Вряд ли это вопрос для эфира, но помогите советом. Я пишу. Выходит вроде бы неплохо. Мне очень трудно писать. Я почти никогда не могу закончить начатое. Десятки текстов начинаю, однако, просыпаясь, все свои мысли считаю наивными и не стоящими никакой прозы».

Костя, то, что с вами происходит, на самом деле задолго до вас случилось с Олешей. Олеша не мог закончить ни одно произведение и очень по этому поводу страдал. А потом из этих гениальных начал получилась великая «Книга прощания», которая выходила сначала в редакции Шкловского под названием «Ни дня без строчки».

Что это было? Понимаете, это всё равно что птица сетует на то, что она не может ходить. Вам совершенно не надо ходить — летайте! Кто вам сказал, что вообще наррация должна быть традиционной, что произведение должно состоять из начала, конца и середины? Соберите вот эти наброски, сделайте из них книгу. Это будет книга вашего отчаяния. Может быть, это будет книга вашего прорыва. Я вообще очень скептически отношусь к идее, что надо вот сесть и долго, тяжело, мучительно писать традиционную прозу. Не пишется вам традиционная проза — пишите кусками, пишите, как уже упомянутый Дэвид Фостер Уоллес, фрагментами, которые прилетают к читателю неизвестно откуда. Совершенно необязательно вообще писать большие романы. Пишите маленькие фрагменты, которые будут означать фрагментарность, разорванность вашего сознания. Я не очень знаю, про что сейчас в России можно написать роман. То есть я знаю, что его можно написать, но я не очень знаю зачем. Перед цунами полы не моют…

«Где можно прочитать или посмотреть вашу лекцию в Питтсбурге «Фашизм как последняя стадия постмодернизма»?»

Знаете, питтсбургская лекция… Ну, это была не лекция, а доклад, когда меня тоже из Принстона туда послали на конференцию. Никто этого не снимал. Некоторые мысли оттуда есть в разных статьях. Но вообще вы правы — наверное, надо сделать просто доклад на эту тему. Я повторю эту лекцию ближе к зиме в «Прямой речи».

«В чём заключается смысл «молодёжной революции» во Франции в 1968 году?»

Насчёт смысла не знаю, но предсказана она довольно точно у Марины Цветаевой в поэме «Крысолов». Это бунт детей, когда сытеньким детям хочется приключений. Вот в «Крысолове» — по-моему, если вы уж там не найдёте смысла, то не знаю где.

«Будет ли выпуск о Сорокине в цикле «Сто лет — сто книг»?»

Да, конечно. «Тридцатая любовь Марины» — обязательно — один из любимых романов матери моей, которой я сейчас передаю привет через океан. Меня поразило, что матери так понравилась эта книга. И потом я понял, что действительно очень хорошо сделана, ничего не попишешь.

«Анджей Вайда — создатель мрачного фильма «Пепел и алмаз». Герой польского Сопротивления хочет жить мирной жизнью, но продолжает убивать. Близок ли вам взгляд Вайды на послевоенную Польшу?»

Знаете, почему-то как раз «Пепел и алмаз» мне не близок, я совсем не понимаю эту картину. Я тогда не жил, а она осталась в своём времени, и я многое действительно в ней не воспринимаю. Мне близок Вайда «Березняка». А особенно мне близок фильм «Пейзаж после битвы» — может, потому, что это экранизация моего любимого автора Боровского, действительно великого автора.

«Можно ли назвать Лосева — с его тоской по мировой культуре, с точностью слова и культурным подтекстом — потомком акмеистов или даже Мандельштамом второй половины XX века?»

Нет, никак, никаким образом. Мандельштам — всё-таки в поздних текстах это безумие, а Лосев, несмотря на то что он написал «Сонатину безумия», поэт большого здравомыслия. Сам он (а я имел счастье с ним много раз говорить и, рискну сказать, дружить) возводил себя, конечно, к Хлебникову, к авангарду, а такому сюрреализму русскому. Он вообще очень любил авангард и любил Хлебникова, и очень любил на самом деле весь круг футуристов. Я думаю, что он последний футурист. Кстати, именно Андрей Синявский, назвав его «последним футуристом», сделал ему самый большой комплимент в его биографии, и он ужасно этим гордился.

«Посоветуйте рассказы или повести, где мистическое переплетается с реальным. Примеры: «Крысолов» Грина, «Клара Милич» Тургенева, «Мириам» у Капоте, — да, вы правы, конечно, — «Закрою последнюю дверь», Акутагава. Посоветуйте что-нибудь на том же уровне». И просьба с лекцией об Акутагаве.

Понимаете, я не такой спец по Акутагаве, какими были, например, Стругацкие или тот же Веллер, скажем, который умудрился акутагавский Расёмон переписать в «Колечке» так, что только знаток узнает. Акутагава — это серьёзный автор. Вы знаете, я вообще так думаю, что соблазн велик. Может быть, мне удастся Акунина позвать в одну из программ, и тогда мы с ним об Акутагаве поговорим, потому что он блестящий его знаток. Но думаю, что… Да, наверное, сделаем лекцию. Вы как-то соблазняете меня. Всё-таки «Нос» или «Бататовая каша» — это рассказы, которые я ценю выше всех.

Что касается текстов, в которых мистическое переплетено с реальным до неузнаваемости. «Олгой-Хорхой» Ефремова — конечно. Ну, тут уже возникает соблазн начать предлагать собственные вещи. Ну, «Можарово», наверное, хотя там тоже не понятно, что происходит. А из таких… Знаете, я очень люблю «Крауч-Энд» Кинга — рассказ до слёз реалистический, но при этом, безусловно, мистический.

И вот странную вещь скажу. Есть такая довольно интересная повесть Юрия Сбитнева «Прощание с землёй». Это, казалось бы, такой кондовый советский соцреалист, но вот эта повесть — одна из самых страшных книг, которые я в жизни читал (из самых страшных — в мистическом смысле). Там герой идёт искать остатки Тунгусского метеорита и находит совсем не то. Ну, «Перевал Дятлова» Матвеевой — конечно. Но я вам очень советую именно эту повесть Сбитнева. Найдите, она есть в Интернете. Вам, в общем, мало не покажется. Удивительно, что советский писатель вот такую вещь написал.

Спрашивают о тайном смысле гриновского «Крысолова».

Видите ли, никакого тайного смысла в «Крысолове», вообще-то, нет. «Крысолов» — это рассказ, в котором нет примитивной аллегории, это рассказ довольно сложный, таинственный и мрачный. Но в этом рассказе, по крайней мере, одна мысль, как мне кажется, выражена не напрасно и с очень большой наглядностью. У меня когда-то была даже такая статья «Три смелых Крысолова» — имелся в виду «Крысолов» Цветаевой, «Крысолов» Грина, написанный почти одновременно, и пьеса Нонны Слепаковой «Флейтист». Все они вырастают из стихотворения Гейне «Серые [бродячие/странствующие] крысы», а не только из легенды о Крысолове, которую кто только не обрабатывал. Наиболее известная обработка Мериме, скажем, в «Хронике времён Карла IX». В общем, легенда о Крысолове — это только половина дела. А вторая — это «Серые крысы» Гейне, такое странное пророчество о пролетариате.

И крысы гриновские — это не пролетарии, конечно нет. Помните там знаменитую реплику: «Вы были окружены крысами». Крысы — это сущности, которые выходят на поверхность во времена великих переворотов. Крысы умеют превращаться. И не пролетарии, которые делают эту революцию, не интеллигенты, которым нужна эта революция, а крысы умудряются поживиться первыми. Перечитайте цветаевского «Крысолова» и сравните с гриновским «Крысоловом» — и вы поймёте, почему рассказ написан в 1922 году, а поэма придумана в 1924-м. Это очень неслучайно.

«Интересно ваше мнение: могут ли быть взаимополезные модерн и патриотизм, или это движения в разные стороны?»

Страшный вопрос. Сочетание модерна и патриотизма даёт нам фашизм чаще всего. Тем более что у модерна совершенно отчётливые романтические корни. Да, сочетание модерна и патриотизма бывало сколько раз. И, к сожалению, Лени Рифеншталь — при всей классичности её это и есть сочетание модерна и патриотизма. Постарайтесь забыть, что я сказал. Мне, во всяком случае, хочется забыть.

«Барнет завершил фильм «Окраина» символической сценой: русский солдат расстрелян, но жив. А братание с немцами — символ победы над безумием войны. Интересно ли вам творчество Барнета?»

Очень интересно. Но мне интересна не столько «Окраина», сколько мне интересны, конечно, «У самого синего моря», «Плачущая лошадь» (так он по-французски назывался, русское название я сейчас так сразу и не вспомню). Но Барнет мне интересен… Почему, во всяком случае, мне «Окраина» всегда казалась фильмом слишком наглядным, что ли, слишком откровенным, слишком плакатным? Мне нравится у Барнета, знаете, что? Мне жутко нравится «Мисс Менд». Это такая смешная, такая изящная картина! Он начал как ассистент, а потом доснял её как режиссёр. Посмотрите. Это совершенно прелестное идиотское кино, ну, нарочито-идиотское и очень смешное.

«Спасибо вам». Спасибо и вам.

«Я прохожу сейчас бакалавриат по англистике и романистике в Германии. Первое образование в другой области. Я, кажется, окончательно и бесповоротно влюбилась в своего профессора по британской литературе. Не сомневаюсь, что вам эта ситуация прекрасно знакома. Как не влюбиться, когда учитель обаятельный, остроумный, разбирается в литературе и кино, при этом хулиган и провокатор? Мне интересно узнать, что вы думаете об этом коллизии».

Ну, Таня, плох тот учитель, в которого не влюбляются ученики. Всё с вами хорошо. Плох тот психолог, в которого не влюбляются пациенты. Плох тот профессор, к которому студенты не ходят домой, не приносят еду, не расспрашивают и не влюбляются. Ну, есть профессии, в которые надо влюбляться. Так что всё с вами хорошо.

«В этом семестре мы проходили «Дракулу». Мне предстоит летом написать курсовую по роману. Интересно узнать, что вы думаете об этой книге».

Это как раз классическое романтическое произведение, которое находится в одном ряду с Мэри Шелли с её «Франкенштейном», в одном ряду, может быть, с творчеством немецких романтиков. Не забывайте, что готический роман, роман ужасов — это вообще явление романтическое. Если вы рассмотрите связь между романтизмом и триллером, то это получится интересная тема. Только обратите внимание, что Дракула, который был в реальной жизни Влад Цепеш, кровавый садист, там предстал романтическим героем, и это очень характерно. Ничего в этом нет хорошего, это очень печальная вещь.

«Почему у Кафки вопрос власти так тесно связан с сексом? Сцена с Фридой в «Замке».

Нет, я не думаю, что он связан с сексом. Это у вас, Максим, с сексом связаны все вопросы, потому что, видимо, вы человек молодой. На самом деле вопрос секса и вопрос власти у Кафки — совершенно отдельно. Просто и то, и другое — что их роднит? То, что это соприкосновение с чужим, непонятным. Вот я думаю, что лучшая эротическая сцена — это в «Замке», когда ему кажется, что он заблудился в лабиринтах чужой плоти, когда он задыхается в другом человеке. Да, наверное, самое точное определение.

«Пишу вам вот по какому вопросу. Меня зовут Аня. Я в этом году закончила школу. Хочу работать в литературе, только решила поступать не в столичный вуз, а в небольшой, — правильное решение. — Вся семья отговаривает: могла бы в ведущие университеты, а здесь нет шансов получить такое образование. Пугают, что ничего не добьюсь, нужны связи и престиж. Что вы думаете по этому поводу?»

Знаете, лучше быть первым в деревне, чем последним в Париже. Не то чтобы я вас склонял к слишком лёгким задачам, но в столицу все стремятся, а вы попытайтесь реализовать себя в небольшом вузе, где у вас есть шансы многих утянуть за собой. «Станьте солнцем». Помните, как говорил Порфирий Петрович? Поэтому там, мне кажется, самое оно.

«У меня было плохое детство. В силу этого обстоятельства я вырос человеком замкнутым, одиноким, фактически близкие друзья у меня отсутствуют. Были ситуации, когда люди пытались вытащить меня в живую динамичную жизнь, но всякий раз я уползал в свою берлогу. Сейчас у меня мечта: взять отпуск за свой счёт на год и весь этот промежуток времени провести в своём убежище, никуда не выходя. Вот такие мысли посещают меня. Принесёт ли мне пользу этот опыт?»

Не думаю. Я вообще противник таких экспериментов. И не надо вам замыкаться в себе совершенно. И не надо вам, по-моему, прятаться от людей. Вообще, знаете, Октавиан, я вам сейчас дам, наверное, страшный совет: попробуйте вести себя так, как для вас органично. Хочется вам забиться в берлогу — забейтесь в берлогу. Но если вы это делаете по теоретическим соображениям, то не надо! Понимаете, жизнь ваша, умирать вам. И насиловать себя не нужно. Я не думаю, что из этого опыта аскезы, старчества такого может что-то выйти. Зачем вам бежать от мира, если вы в нём ещё не были? Тем более, по-моему, глупо во время кризиса (уж совсем глупо, простите дурака) брать отпуск за свой счёт. На что вы будете жить? Я совершенно против этого. Я — за социализацию. И мне кажется, что у вас всё получится. Господи, Октавиан, ну будут у вас проблемы… В конце концов, возьмите денег, приезжайте в Москву, поговорим, я вас познакомлю с доктором хорошим. Не нужно вам прятаться! Я вообще очень не люблю этой идеи закрыться от мира любой ценой, сбежать от него. Ну, это признак слабости всё-таки. И потом, не надо всё валить на своё детство. Ну, было у вас трудное детство — прекрасно, у вас была сильная стартовая позиция, чтобы себя преодолеть. Ведь человеку затем и даётся трудное детство.

«Если уж вы детям позволяете высказывать своё мнение, то ведь и коллеге можно? Откуда такое предубеждение против немцев и немецкой литературы в частности? Я уже 18 лет живу среди этих немцев, от которых, по-вашему, ничего не осталось. И если в них ничего не осталось от имперского духа — так слава богу. Русские переводы того же Бёлля неплохие. Ваша нелюбовь к Бёллю мне не понятна. Ведь есть «Дом без хозяина», «Где ты был, Адам?», «Поезд приходит по расписанию». Это совсем не мёртвый язык. Может быть, Бёлль просто на девочек так действует, а для мальчиков по-другому? Второй вопрос: нужны ли для журнала статьи по социальной психологии?»

По социальной психологии нужны, но они должны быть студенческие. А про немцев и Бёлля я вам отвечу подробнее через каких-то три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Хороший вопрос: «Неужели никто не заметил, что теракт в Ницце — это реализация идей Стивена Кинга в «Мистере Мерседесе»? Может, они читают? А ведь там есть и развитие сюжета…»

Я не заметил. Хотя вы правы. Я не думаю, что они читают. Просто это до известной степени — как бы сказать? — носится в воздухе. Понимаете, этак вы можете по логике проекта Озерова и Яровой дойти до того, что Стивен Кинг отвечает за реализацию его фантазии, и этак ни про что нельзя писать, потому что придут террористы и реализуют. Я не думаю, что они читают Стивена Кинга. И главное — я думаю, что не такая это идея вот с этим масштабным, массовым терактом, чтобы им не додуматься самим. Хотя, конечно, сходство есть. Это лишний раз доказывает, что пророческий дар у Кинга есть.

Отвечаю на вопрос про Бёлля: почему я его не очень люблю, и почему я не очень люблю немецкую культуру?

Вы знаете, для меня немецкая культура после войны, как безалкогольное пиво — из неё всё-таки очень многое выдохлось. А то, что делало её алкоголем, закончилось вот таким страшным образом. Я не люблю немцев не потому, что «Пепел Клааса», как вы предположили, нет. Хотя это тоже, конечно. А почему нет? Если нация такое сделала, то что, это должно ей прощаться, что ли? Нет конечно. Она некоторый крест на себе поставила.

Но не в этом только дело. Дело в том, что корни этого глубокие в немецкой культуре были: были в Вагнере, были в Ницше, были в Нибелунгах. Они были. В предельном своём развитии это приводит к такому. Конечно, в немецкой культуре есть счастливые исключения, такие как Гофман. Но очень многое в немецкой культуре напрямую вело к тому, что у Манна в «Рассуждениях аполитичного» уже расцвело полным цветом. Манн рискнул поставить на себе этот эксперимент и показать на себе, как идеи Ницше и Вагнера приводят к фашизму. Ничего не поделаешь, «Рассуждения аполитичного» — это такая прививка, сделанная себе самому, поэтому эта книга так долго в России не переводилась.

«Скажите о Вене Д’ркине. Он ведь был поэтом на уровень выше».

Не могу этого сказать. Веня Д’ркин дорог мне не как поэт. Он был, по-моему, прекрасный музыкант. Стихи его я, к сожалению, совсем не воспринимаю. Царствие ему небесное, он очень рано ушёл. Мне кажется, там были какие-то замечательные перспективы, он погиб действительно на взлёте. Но говорить о нём достаточно подробно я не возьмусь просто потому, что это действительно очень серьёзное явление. Надо как-то поглубже мне заняться.

«Хочу предложить такой оттенок читательского клуба вашего эфира путём озвучивания темы лекции не день в день, а за неделю».

Не могу, потому что я лекцию выдумываю по итогам ваших писем в течение недели.

«Что вы думаете о Фланне О’Брайене? Это такой разбодяженный Джойс или альтернатива мрачному Беккету? Читали ли вы его колонки из «Irish Times»?»

К сожалению, не читал. Да, теперь придётся заняться. У меня после каждой программы долгий перечень людей, которые нуждаются в моём ознакомлении.

«Писал вам до этого, хотел спросить. Вы говорили, что в книге прошлое до XXI века уже не имеет значения. А что бы вы посоветовали самому себе, если бы вы были очень юным и ничего не знали о событиях вне своей жизни? Может ли появиться Пушкин или Моцарт, которые не имеют опыта?..»

Могут. И, кстати говоря, Пушкин и Моцарт — это как раз явления, которые творят во многих отношениях с нуля. Ну, Моцарт — за ним стоит огромная музыкальная культура, которую он очень рано начал изучать. Пушкин читал французскую литературу с четырёхлетнего возраста. Но в своей культуре, в своих жанрах они начинали с нуля. Они создавали законы, они следовали им — и вот поэтому что-то получилось. К этому я и вас пытаюсь склонить, потому что знать традицию хорошо, но ещё лучше выламываться из традиции.

Вот очень интересно, что два вопроса подряд про Соловьёва. «Намеренно ли Соловьёв именно в «Ста днях после детства» сделал чеховскую пьесу из жизни советских школьников?»

Намеренно в том смысле, что Чехов был главным писателем советских 70-х. Ведь это был советский Серебряный век. Чеховские интонации, необязательно чеховские полутона, необязательно чеховская сложность, но во многих отношениях чеховский безнадёжный взгляд на человека — вот это основа советского сознания, то, что Татьяна Друбич так изящно назвала «путешествием идеального сквозь реальное», причём путешествием обречённым, потому что, в общем, оно гибнет, конечно, это идеальное в тусклом болоте советского этноса, советского эпоса. Это безнадёжное такое время. Да, в этом смысле Чехов, конечно, самый родной писатель семидесятников. И его инкарнацией, мне кажется, был Трифонов.

Ну а теперь поговорим о Самойлове, потому что неожиданно много просьб именно о нём поговорить.

Давид Самойлов когда-то мне казался поэтом, несколько уступающим Слуцкому. Между ними всегда шла конкуренция. Слуцкий мне казался таким его слегка уравновешивающим ровесником, несколько более масштабным — и по темам, и по методам, и по масштабам новизны. Но потом я понял, что прав был Пётр Захарович Горелик, Царствие ему небесное, друживший с обоими, и со мной друживший в глубокой старости (в 95 лет он умер), друг, собеседник и собутыльник Самойлова и Слуцкого, и Кульчицкого, своего харьковского земляка. И вот он мне сказал, что вдруг Самойлов стал говорить его душе гораздо больше. Почему так получилось? Причин, на мой взгляд, было две.

Во-первых, в отличие от Слуцкого, чей стих, по самойловскому выражению, «бряцает на хриплой лире», Самойлов гармоничен и искал гармонии. И стихи его легче, они действительно выдуваются, как пузыри, и в этих пузырях довольно много кислорода. Но вторая причина, которая мне кажется, в общем, ещё глубже… Мне кажется, что Самойлов — это и внутренне гармоничный поэт. Потому что Слуцкий всегда заговаривает своё безумие, трагедию. Он не пережил войну, не преодолел того, что там увидел (и не мог, наверное, преодолеть). Но его опыт войны был страшнее. Неслучайно у него и бабка погибла в осаждённом Харькове, об этом у него потрясающие стихи:

И бабка наземь упала.

Так она и пропала.

И совершенно потрясающие у него стихи о том, как он освобождал города и выслушивал рассказы чудом спасшихся евреев.

Фронтовой опыт Самойлова был немного другим. И вообще Самойлов был более жизнерадостным человеком. Для Самойлова опыт — это именно опыт молодого лейтенанта, героя, входящего в города и наслаждающегося любовью польских девушек. А для Слуцкого война была непреодолённой трагедией, непреодолённым бременем. К тому же он был ранен тяжело, вы знаете, контужен, страдал от мигреней жесточайших. Он и в жизни человек с внутренней драмой страшной. Самойлов — гораздо более цельная и естественная личность. Оба они принадлежали к блистательному ИФЛИскому поколению, о котором я уже сегодня говорил.

Но чем отличается, на мой взгляд, Самойлов? Не только пушкинским началом, пушкинской гармонией, о которой Слуцкий мог только мечтать. И неслучайно он мечтал, чтобы последние слова… Помните: «Мне пушкинский нашепчет светлый гений». Мне кажется, что этот голос Пушкина гораздо лучше слышал Самойлов. Иное дело, что помимо душевного здоровья, Самойлов ещё обладал в высшей степени тем, что можно было бы назвать государственным мышлением Пушкина.

Он был убеждённый государственник. И весь их коллектив ИФЛИский, который мечтал построить ленинизм, который мечтал начать построить советскую жизнь с нуля, — весь этот коллектив был людьми, озабоченными государственной проблематикой. Они думали масштабно, они не рассматривали себя отдельно от страны, они не пытались скрыться в заводи тихой лирики.

Самойлов, судя по его дневнику, был человеком напряжённого государственного мышления, много думал об этом, много пытался понять. Он радикально осуждал эмиграцию. И именно поэтому он так, в общем, резко осудил Анатолия Якобсона с его отъездом и последующее его самоубийство, как ни ужасно это звучит, считал расплатой за неверное решение, хотя оно было следствием душевной болезни. Именно об Анатолии Якобсоне он написал блистательное стихотворение «Дезертир», которое так точно разобрал Андрей Немзер. Прочтите этот разбор, он есть в Сети. Да и само стихотворение гениальное, на мой взгляд.

Он не принимал ухода в личные какие-то империи. И он не эмигрировал, он очень точно сказал: «Я сделал свой выбор. Я выбрал залив». Он выбрал окраину империи, но не потому, что он сбежал, а именно потому, что он сбежал из разложившегося центра этой империи — из Москвы. Он выбрал точку, откуда он мог спокойно и независимо обозревать будущее и настоящее этой империи:

Знаю [и теперь понимаю],

что происходит

и что произойдёт

из того, что происходит.

Вот этот трезвый, умный, спокойный государственник, живущий в глухой позиции у моря, — это очень важный, очень здравый голос в русской поэзии.

Интересно, что Самойлов как поэт состоялся по-настоящему в 70-е годы. Он, как говорил о себе Тарковский, «рыба глубоководная». Это не значит, что плохи его стихи 60-х, 50-х годов. Нет, у него и в 40-е были шедевры. Но он дописался до настоящего, дописался до великолепного лаконизма, афористичности, лёгкости, дописался до какой-то новой интонации балладной, которой в русской поэзии не было. Он продолжил пушкинскую линию времён «Песни западных славян» — линию балладную, фольклорную. Почему именно её? Потому что в ней есть спокойная, здравая, иногда, может быть, несколько циничная народная мудрость.

Мне представляется, что баллады Самойлова — это лучшее, что он написал. И в особенно, конечно, совершенно гениальные его баллады, которые он писал уже в 70-е годы: «Песня ясеневого листка», если помните, или баллада об императоре Максимилиане, или совершенно удивительные его «Сербские песни»:

мать уронит свой кувшин

и промолвит: — Ах, мой сын! —

И промолвит: — Ах, мой сын!..

Если в город Банья Лука

ты приедешь как-нибудь,

остановишься у бука

сапоги переобуть…

«Балканские песни» на самом деле называется этот цикл. Это интонация, которой не было со времён Пушкина. И я, грех сказать, из всего Пушкина больше всего люблю именно «Песни западных славян», а из всех «Песен западных славян» — «Похоронную песню Иакинфа Маглановича». Помните, вот это:

Брат [Тварк] ушёл давно уж в море;

Жив иль нет, — узнаешь сам.

Вот это:

Светит месяц; ночь ясна;

Чарка выпита до дна.

Деду в честь он назвав Яном;

Славный [умный] мальчик у меня;

Уж владеет ятаганом [атаганом]

И стреляет из ружья.

Вот эта простая, доверительная, наивная интонация разговора с загробными друзьями почему-то неожиданным образом у Самойлова в это время появляется. И я особенно люблю у него именно интонацию. Вот «Прощание юнака», например:

Ты скажи, в стране какой,

в дальнем городе каком

мне куют за упокой

сталь-винтовку со штыком?

Грянет выстрел. Упаду,

пулей быстрою убит.

Каркнет ворон на дубу

и в глаза мне поглядит.

В этот час у нас в дому

мать уронит свой кувшин

и промолвит: — Ах, мой сын! —

И промолвит: — Ах, мой сын!..

Если в город Банья Лука

ты приедешь как-нибудь,

остановишься у бука

сапоги переобуть,

ты пройди сперва базаром,

выпей доброго вина,

а потом в домишке старом

мать увидишь у окна.

Ты взгляни ей в очи прямо,

так, как ворон мне глядит.

Пусть не знает моя мама,

что я пулею убит.

Ты скажи, что бабу-ведьму

мне случилось полюбить.

Ты скажи, что баба-ведьма

мать заставила забыть.

Мать уронит свой кувшин,

мать уронит свой кувшин.

И промолвит: — Ах, мой сын! —

И промолвит: — Ах, мой сын!..

Понимаете, в чём, собственно говоря, пушкинская интонация заключается? Её никогда не было в русской литературе больше, кроме как у Пушкина. Самойлов — единственный её носитель. Это удивительная смесь многозначности. Мы же не знаем, почему здесь мать уронит свой кувшин. Скорее всего, потому что она догадается, понимаете. Не из-за бабы-ведьмы же. Нет, она всё поймёт. Многозначность, фольклорный лаконизм. Но самое главное — это удивительное сочетание напряжённой динамики сюжета и такого фатализма мировоззрения. Вот у Пушкина этот фатализм, который есть в военных песнях, очень отчётлив: вот как Бог судил — так пусть и будет. Можно найти только у Окуджавы в «Примете» эту интонацию — интонацию иронического приятия жребия.

Невозможно, конечно, не вспомнить и «Когда мы были на войне», которую Пелагея так замечательно поёт именно как народную песню:

Когда мы были на войне,

Когда мы были на войне,

Там каждый думал о своей

Подруге [любимой] или о жене.

Помните? Вот это замечательная такая песня. Это, может быть, самое удивительное стихотворение Самойлова, в некотором смысле, я бы даже сказал, женоненавистническое. Но интонация этого горького жизнеприятия у Самойлова во всём. Например:

Иль тебе не сладок мед,

Иль не слышишь, как поёт

Дева у ручья?

Иль не дышит ветром сад

И с тобою не сидят

Верные друзья?

Мы нальём тебе вина.

И давай-ка, старина,

Вспомним о былом!

Отдых дай своим мечам,

Отдых дай своим очам!..

Пировали по ночам.

Пели за столом.

Это же о чём стихотворение? О слепоте («Когда старый Милош слеп»), ведь Самойлов почти ослеп к старости. И вот это приятие даже слепоты, когда рядом с ним пируют старые друзья, и ты слышишь, как поёт дева у ручья, и этим можешь утешаться, — это опыт такого позднего стоицизма. Ничего подобного тоже в русской литературе нет. В ней много нытья, жалобы, а у Самойлова какая-то воинская простота, простота абсолютно воинских добродетелей, лёгкость. «Жаль мне тех, кто умирает дома». Действительно, хорошо умирать в поле:

И родные про него не знают,

Что он в чистом поле умирает,

Что смертельна рана пулевая.

Долго ходит почта полевая.

Или уж совсем знаменитое:

Полночь под Ивана-Купала.

Фронта дальние костры.

Очень рано рассветало.

В хате жили две сестры.

Старшая [младшая] была красотка,

С ней бы было веселей,

Младшая [старшая] глядела кротко,

Оттого была милей.

Пахнул [диким] клевером и мятой

Довоенный [пахнул сонный] сеновал.

На траве, ещё не мятой,

Я её поцеловал.

И потом глядел счастливый,

Как краснели [светлели] небеса,

Рядом с этой некрасивой, —

Только губы и глаза…

После [только] слово: «До свиданья!» —

С лёгкой грустью произнёс.

И короткое рыданье

С лёгкой грустью перенёс.

И пошёл, куда не зная,

С автоматом у плеча,

«Белоруссия родная!..»

Громким голосом крича.

Что ещё мне очень нравится у Самойлова? Конечно, самое знаменитое его стихотворение, на которое, кстати, Филатов написал такую прелестную пародию, — это «Пестель, Поэт и Анна». Я не разделяю общих восторгов насчёт этого стихотворения, оно мне кажется несколько таким академичным, прохладным. И вообще я больше люблю у Самойлова его поздние стихи, а это всё-таки 60-е годы, по-моему, конец 60-х. Но гораздо больше мне нравится у него вот это понимание Пушкина и пушкинского мировоззрения. Пушкинское мировоззрение не политическое. Он интересуется политикой, он знает политику, но то, что поёт Анна, для него важнее. Почему? Потому что ему девушка не интересна? Нет. Потому что то, что поёт Анна, — это высшее оправдание мира, это его музыкальная сущность. Пестель прав:

Но времена для брутов слишком круты.

И не из брутов ли Наполеон?

«С улыбкой он казался светлоглазым». Пестель — конечно, бесконечно трогательное явление, и трогательна его готовность отдать жизнь за Родину. Пушкин в это время действительно прекрасно формулирует афористически:

Ах, русское тиранство-дилетантство,

Я бы учил тиранов ремеслу…

Но главное, что за окном поёт Анна («Там Анна пела с самого утра»). И вот смысл, оправдание мира в том, что рядом поёт Анна, а не в самых умных словах.

Мне представляется также очень важной, конечно, поэма Самойлова «Старый Дон Жуан». Это замечательный опыт, когда ремарки встраиваются вместе с речью в один стиховой ряд.

Дон Жуан:

Чума! Холера!

Треск, гитара-мандолина!

Каталина!

Каталина:

(Входит.)

Что вам, кабальеро?

Дон Жуан:

Холера!

Раз на дню о хвором вспомни,

Погляди, как он страдает!

Дай мне руку!

Каталина:

Ну вас, старый кабальеро.

(Каталина убегает.)

Это очаровательные стихи, конечно. Но в них есть ещё и очень высокое, очень гордое нежелание каяться в старости.

Дон Жуан:

Я всё растратил,

Что дано мне было богом.

А теперь пойдём, приятель,

Ляжем в логове убогом.

Вот этот пафос наслаждения жизнью, такой анакреонтический, гедонический пафос, которого тоже после Пушкина не было, пафос очень аристократический, потому что он не думает о смысле, он думает о музыке. И точно так же о музыке думает у него Моцарт. «Моцарт в лёгком опьянении шёл домой», — помните?

Ох, и будет Амадею

Дома влёт.

И на целую неделю —

Чёрный лёд.

Ни словечка, ни улыбки.

Немота.

Но зато дуэт для скрипки

И альта.

Понимаете, может быть, поэтому Самойлов так и пил много. А почему было не пить? Про него, кстати, замечательно Слуцкий говорил (по-моему, именно Слуцкий, да?): «Мы свои плохие стихи пишем, а Давид свои плохие стихи просиживает в ЦДЛ». Правильно. Не надо всё время работать, иногда и выпить надо.

И мне кажется, что в Самойлове как раз вот эта лёгкость отношения к жизни, стоицизм — это роднит его немножко с Кимом. Потому что и Ким с его воздушными упоительными песенками, написанными в самые тяжёлые диссидентские годы, — это такой тоже носитель пушкинской идеи. «Нас не похвалят за то, что мы были сумрачны, печальны, трагически серьёзны. Нас похвалят за то, что мы умудрялись быть среди всего этого счастливы». И, кстати, этот кислород счастья есть в очень многих самойловских стихах. Да, конечно, той правды, которая есть у Слуцкого, у него нет. Да, конечно, той трагедии, которая есть у Слуцкого, у него очень часто нет. Но у него есть при этом мужество, которое есть у очень немногих.

Может быть, одно из лучших его сочинений — это гениальная, на мой взгляд, поэма «Поэт и гражданин». Он вынужден был её напечатать под названием «Поэт и старожил». И вот там его трагический опыт войны сконцентрирован с невероятной силой, но ни о чём не сказано прямо — всё через эту пушкинскую лёгкость и через пушкинское иносказание.

Мне представляется также, что одно из лучших сочинений, написанных о войне, — это самойловские «Памятные записки». Я рекомендую вам его и как прозаика. У меня есть такой своеобразный критерий: я считаю, что качество поэта во многом определяется его прозой. Проза Самойлова жестковата, суховата, лаконична, но глубины прозрений в ней есть удивительные. Надеюсь, что после нашей короткой лекции вам станет интересно его прочитать.

А мы услышимся через неделю. Пока!

*****************************************************

31 июля 2016

http://echo.msk.ru/programs/odin/1809506-echo/

Д. Быков― Добрый вечер, дорогие друзья! Мы сегодня встречаемся вместо четверга. Под это дело нам придётся вместе провести не два часа, а три. Как вам — не знаю. Мне это приятно.

Колоссальное количество просьб и заявок всё-таки рассказать о Фазиле Искандере, и в прошлый раз я обещал. Я это сделаю. Ещё и потому, что у Лукьяновой только что закончился день рождения, и Лукьянова присоединилась к этому пожеланию, а её слово — закон. Да, действительно про день рождения жены всегда как-то стрёмно рассказывать. Я вообще считаю, что после сорока лучше не праздновать. Но, с другой стороны, она как-то так хорошо сохранилась, что даже я не очень задумываюсь о своём старении, на неё глядя.

Поэтому говорим об Искандере. Тем более что Искандер тоже ведь такой неувядаемый. Вот когда я брал у него интервью к его восьмидесятилетию, он сказал: «Единственная динамика, которую ощущаешь после семидесяти, — то, что трудно долго сидеть за письменным столом, поэтому пишешь всё короче». Поэтому он и перешёл сейчас в основном на стих (кстати, очень хорошие). Поэтому давайте поговорим про Искандера, в основном, конечно, про «Сандро», частично — про «Созвездие Козлотура», частично — про «Софичку». Много что можно о нём рассказать. Я постараюсь сосредоточиться на аспектах стилистических в основном.

Ну а писем и вопросов столько (спасибо вам за это большое), что хватит нам на три часа интенсивного диалога.

Очень много вопросов: как всё прошло в Одессе?

Я действительно прилетел сегодня из Одессы. И за вечер, который там прошёл и который собрал там, по-моему, больше 1500 человек, в районе 2000 называют цифру… Мне как участнику московских митингов всегда, как вы понимаете, хочется преувеличить, а полиции — приуменьшить. Данных полиции я не знаю, слава богу, её там не было. На мой взгляд, Зелёный театр был заполнен весь и с верхом. Всем, кто пришёл, я очень благодарен.

Вообще у меня такое чувство, что Одесса как-то очень по-прежнему независимый город, очень независимый даже от остальной Украины, и поэтому там своеобразные настроения, ни с киевскими, ни с донецкими, ни с львовскими никак не коррелирующие. Для меня Одесса всегда была одной из столиц русской культуры, и я рад, что она в этом статусе сохраняется. Там по-прежнему очень хорошие поэты, замечательные прозаики и лучшие на свете слушатели. Поэтому — всем спасибо.

Вот довольно мрачные впечатления у меня от Минска, через который я дважды пролетал, и мне пришлось там некоторое время провести во время пересадок, довольно значительное. С чем связана мрачность этих впечатлений? Понимаете, мы можем говорить о том, что Лукашенко уже не выглядит «последним диктатором Европы», и даже что он несколько лавирует, и даже может быть, что он эволюционирует в какую-то сторону большей толерантности и большей западности. Но у меня ощущение, что и население, и культура белорусская, и даже как-то дух белорусский — они безнадёжно приплюснуты, придавлены, какая-то плита там лежит. Не всегда во всяком случае я могу точно отрефлексировать своё ощущение от города. Я не знаю, почему мне Москва представляется агрессивной, а Одесса — жовиальной и праздной (хотя это не так, конечно), а Минск — вот таким придавленным. Но я вижу, я чувствую просто всеми вибриссами, которые писателю положено иметь, чувствую эту приплюснутость. Хотя там много порядка, очень всё дисциплинированно, действительно чистенько, и сервис там такой хороший, но я, понимаете, чувствую какую-то безнадёжность. Там даже если дети плачут, то даже дети плачут как-то вполголоса. Это ощущение сложное

У меня есть чувство такое, что есть вещи необратимые. Вот мы можем сколько угодно думать, что закончится та или иная диктатура — и настанет рай или по крайней мере в той или иной степени настанет ренессанс. А вот есть вещи, которые не компенсируются, которые уже не поправишь. Мне очень нравилась всегда одна фраза из Петрушевской, которой заканчивается её знаменитая ранняя повесть «Смотровая площадка»: «И жизнь будто бы неистребима. Но истребима, истребима, вот в чём дело!» Понимаете, вот этой фразой заканчивается повесть. Истребима она, вот в чём дело! И страшное ощущение истреблённости, неосуществлённости и уже неосуществимости какого-то великого национального пути — это чувствуется во многом, и в России чувствуется, и в Белоруссии, и много ещё где. Просто мы напрасно думаем, что всё можно исправить. А жизнь уже не перепишешь…

Ну поехали по вопросам!

«Прошу вас рассказать о поэте Алексее Цветкове».

Лиза, это довольно сложный и долгий разговор. Алексей Цветков, его творчество совершенно чётко делится на два периода. Первый — примерно до середины 80-х, когда он ещё писал стихи и, как правило, со знаками препинания. Потом — когда он порядка 15 лет работал над романом «Просто голос», который имеет подзаголовок «Поэма из древнеримской жизни», фрагментарное такое произведение, немного в духе Саши Соколова, как мне кажется. Вообще, по-моему, это была такая титаническая попытка развить одно из пушкинских начал (вот этот знаменитый отрывок «Цезарь путешествовал»), попытка в этом духе написать кусок из римской истории. Ну, Пушкин много нам посеял семян, из которых часть ещё до сих пор, кстати, не взошла и не проросла, как вот в частности семена, мне кажется, «Песен западных славян» — такого русского фольклорного стиха. И вот, по-моему, «Просто голос» — это была одна из попыток продолжения пушкинских замыслов, довольно любопытная.

Что касается собственно стихов Цветкова. Цветков принадлежит к семидесятнической волне русской поэзии, к группе «Московское время»: Гандлевский, Сопровский, Кенжеев, отчасти Величанский. Все эти люди собирались в основном сначала в литстудии Волгина «Луч». И я думаю, что Волгин на них довольно сильно повлиял — и своей лирикой, и своими вкусами. Ну а потом они варились в той московской среде полуподпольной, которая по-своему была, конечно, очень креативна, очень плодотворна и по-своему прелестна.

Тогда было, на мой взгляд, три главных поэта. Ну, можно сказать, что четыре, если включить в их число Арсения Тарковского, который всё-таки с годами при всей вторичности некоторых его текстов мне стал казаться поэтом перворазрядным. Да, он очень долго был под Заболоцким. Да, у него были сильные влияния Мандельштама — может быть, менее сильные, чем полагала Ахматова, но сильные, конечно. Но тем не менее можно твёрдо сказать, что к началу 60-х он выписался в поэта очень крупного, очень самостоятельного, и Тарковского ни с кем не спутаешь.

А остальные трое — это Чухонцев, Кушнер и Юрий Кузнецов. Мне кажется, что они и расставились, так сказать, в русской поэтической парадигме очень интересным образом. Тогдашний во всяком случае западник — и по положению, и по мировоззрению — петербуржец… ленинградец Кушнер. Безусловный даже не почвенник, а почти язычник Кузнецов. И такой своеобразный синтез этого дела — безусловный и демонстративный, подчёркнутый провинциал, голос провинциальной России, Павловского Посада («Ночами в Павловском Посаде листаю старые тетради…»), голос провинциальной России и окраинной Москвы («И весь Угловой переулок развёрнут под острым углом», это тогда была ещё окраина), конечно, Олег Григорьевич Чухонцев — сейчас, как я думаю, мой самый любимый поэт из этой троицы, хотя и Кушнер, и Кузнецов для меня продолжают значить чрезвычайно много.

На этом фоне Алексей Цветков или Сергей Гандлевский — поэты по нынешним временам, безусловно, лидирующие, но на этом фоне они мне кажутся всё-таки вторым рядом, и именно потому, что тогдашний Цветков не дописывается до той последней отчаянной правды, до которой дописывается иногда Чухонцев и всегда дописывается Кузнецов. Она и у Кушнера была, кстати. Напрасно думать, что Кушнер — поэт сдержанный, что он поэт петербургских полутонов. Знаете, это как Чехова всегда называли «певцом сумерек». Кушнер — поэт очень желчный, жёсткий, ядовитый, в каком-то смысле парный Бродскому. Если Бродский — это такой Баратынский тогдашний, то Кушнер — это Тютчев (естественно, с поправкой на время и масштаб), и тютчевского отчаяния в нём очень много. Внешне безоблачные, ликующие, счастливые, пейзажные, натюрмортные стихи, но за ними всегда всюду смерть. Как у того же Кушнера сказано:

О слава, ты так же прошла за дождями,

Как западный фильм, не увиденный нами.

Такой пронзительной тоски, как у Кушнера, ни у кого не было в то время. Такая грусть невероятная!

Я к ночным облакам за окном присмотрюсь,

Отодвинув суровую штору.

Как я в юности смерти боялся [Был я счастлив — и смерти боялся]. Боюсь

И сейчас, но не так, как в ту пору.

Умереть, — это значит стоять [шуметь] на ветру

Рядом с клёном, шумящим понуро [Вместе с клёном, глядящим понуро].

Умереть — это значит попасть ко двору

То ли Цезаря [Ричарда], то ли Артура.

Умереть — расколоть самый твёрдый орех,

Все причины узнать и мотивы.

Умереть — это стать современником всех,

Кроме тех, кто пока ещё живы.

Вот видите, какое для меня наслаждение читать тогдашнего Кушнера, потому что вопрос о Цветкове, а выруливаю я всё равно на любимых и родных для меня семидесятников.

Что касается Цветкова. Вот именно в этих стихах мне не хватало той желчности, той откровенности, той последней стыдной правды («Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» [Ахматова]), какая есть у позднего Гандлевского и у более позднего Цветкова. Ну, грубо говоря, это слишком хорошие стихи, многословные конечно, формально очень безупречные, изящные. Мне кажется, им не хватало едкости. Вот когда Цветков становился насмешлив, как в стихотворении, скажем, про Юлия Цезаря (Шекспира), таком немножко реферирующем к знаменитому монологу Антония «А Брут весьма достойный человек», — вот там у него получалось смешно и точно. Мне кажется, что ему не хватало какой-то иртеньевской чёрной иронии. Слишком это серьёзно, слишком это патетично.

Я забыл, кстати, пятого крупного поэта упомянуть, потому что мне кажется, что всё-таки лучшее своё он написал не в 70-е, а в 80-е, но не могу я не сказать о Юрии Кублановском. Вот Кублановский, мне кажется, по своему лексическому многообразию, отмеченному Бродским, по своей, в общем, достаточно широкой тематической палитре, по действительно богатству интонаций, — он поэт, мне кажется, гораздо более глубокий и более подлинный. Не говоря уже о том, что… Как бы это сказать? Вот в случае Кублановского надо очень чётко различать его, так сказать, теоретические воззрения («Поэтические воззрения славян на природу» [Афанасьев]), и его лирику. Я помню, с каким восторгом мне Лосев читал стихи про регента Машкова:

Хорошо нам на Родине, дома,

В прелом ватнике с толщей стежков.

Знаю, чувствую — близится дрёма,

Та, в которой и регент Машков.

Ну, это надгробие регента Машкова на подмосковном кладбище. И действительно эта дрёма, засасывающая в эту эпоху, такая болотная и уютная при этом, — это надо было уметь почувствовать. И вообще Кублановский — поэт очень большой. И я его очень люблю, невзирая на то, что наши теоретические разногласия… Ну, в общем, и чёрт бы с ними.

Я к тому, что мне кажется, что поэзия Цветкова была, с одной стороны, слишком культурна, а с другой — слишком патетична, слишком серьёзна. Более поздний Цветков мне, конечно, нравится больше, он симпатичнее мне. Хотя и там я ощущаю слишком серьёзное отношение к себе и недостаток иронии.

Сверх того, я совершенно не понимаю, почему надо писать без знаков препинания, ведь всё равно мысленно читатель эти знаки препинания расставляет. Может быть, это такой страх банальности, потому что эти стихи со знаками препинания выглядели бы более банальными. У меня есть такая же слабость — я иногда записываю в строчку, потому что стихи, записанные в строчку, становятся похожими на прозу, а в виде стихов, наверное, они были бы жидковаты. Ну, как-то вот, не знаю, чувствую я так. Хотя, с другой стороны, это особый жанр, в котором, кстати, Цветков был одним из пионеров.

Мне очень нравятся некоторые его стихи, в особенности последних двух-трёх лет, в особенности те, где речь идёт о старости. Вот ужас воспоминаний, которые на тебя давят, и ужас этого нового состояния, действительно нового — мне это знакомо. Ну, меня многие предупреждали, но всё-таки, знаете, всегда всё как-то открываешь заново. Старость — это ужасное состояние. Как сказала когда-то Таня Друбич: «Старость — это не для слабаков». Причём под старостью я понимаю именно позднюю зрелость, когда ещё хорошо соображаешь, но уже тебя воспоминания душат, давят постоянно. Ну и многого не можешь, что мог раньше, многого не хочешь, а наоборот — что-то понимаешь лучше. И жить с этим пониманием совершенно невозможно. Вот поздний Цветков мне в этом смысле интереснее.

«Расскажите о прозе Александра Цыпкина».

Совершенно не знаю, что о ней рассказывать. Вот если бы вы спросили о прозе Леонида Цыпкина, автора романа «Лето в Бадене», мы могли бы поспорить. Сьюзен Зонтаг, по-моему, это называла чуть ли не шедевром. Я ничего там особенного не вижу, хотя есть у меня друзья — например, Наум Ним (привет ему большой), — которые считают, что это великая проза. Ну, бог с ним, тут есть поле для дискуссии.

Александр Цыпкин — по-моему, это то же самое, что Слава Сэ или… в общем, такой несколько разбавленный Довлатов. И, конечно, на этом фоне, скажем, мне Горчев представляется абсолютно эталонным прозаиком, потому что вот у Горчева лирическая, настоящая, трагическая проза. А жанр байки мне никогда не был интересен, хотя Цыпкин с этой байкой справляется вполне профессионально. Просто это, понимаете, не мой жанр.

«Пару слов о творчестве Дидурова. Прочитал «Легенды и мифы Древнего Совка» — поразила нищета, криминал и безнадёга 60-х. У Аксёнова 60-е были совсем другие. Василий».

Василий, друг мой, у Аксёнова 60-е были другими потому, что Аксёнов, старший друг Дидурова, был в это время в «Юности» членом редколлегии, царём и богом, самым известным прозаиком в СССР. А Лёша Дидуров был в той же «Юности» у Полевого подмастерьем, стажёром, который иногда, если повезло, печатал рассказики и корреспонденцию, а большую часть — просто ходил и любовался на великих. Вот Бродского один раз там видел в красной ковбойке. Он хорошо помнил (Дидуров об этом рассказывал), как Полевой попросил у Бродского заменить в стихотворении «Народ» слова «пьяный народ» или «пьющий народ», а Бродский очень обрадовался, что у него появился предлог забрать это стихотворение (надо правду сказать, чудовищное действительно) из «Юности». Радостно его забрал и ушёл. И единственная его подборка в «Юности» осталась ненапечатанной, невзирая на то, что на лестнице между вторым и третьим этажами (я хорошо помню это старое здание «Юности», туда курить все ходили) Аксёнов [Полевой?] долго, обняв его за плечи, уговаривал, но Бродский был неумолим. И правильно сделал.

Дидуров был в это время человеком без всякого социального статуса, он был абсолютно такой московский дворовый Вийон. Я довольно много о нём уже рассказывал. И после армии, в которой он отслужил три года, он уже вернулся работать в «Комсомольскую правду», работал там с Володей Черновым, Царствие ему небесное, печатался. Кстати говоря, Дидуров поражал всех тем, что при малом росте всегда выбирал себе двухметровых красавиц-моделей. И однажды на спор такую модель пронёс от Белорусского до улицы Правды на руках. А Дидуров же был очень мощный такой, он был кандидат в мастера по нескольким видам боевых искусств, дрался очень профессионально. И когда он появлялся со своими рослыми девушками, это в редакции называлось «Лёша с лыжами».

Но ценен нам он, конечно, не этим, а ценен он нам тем, что он тогда начал писать свой пронзительный городской эпос. В прозе это получился такой роман в рассказах «Легенды и мифы Древнего Совка», а в стихах — замечательный цикл «Райские песни». За что я люблю эти сочинения? За то, что при всей их действительно натуралистически описанной, грубой, грязной московской реальности — нищете этих дворов, диких нравах этих дворов, где Дидуров без своего дзюдо ну просто бы не выжил, — там ощущается какая-то настоящая дикая страсть, особенно страсть летней Москвы (и это сейчас очень понятно). Москва — такой страстный город, когда летом те, кто не уехал никуда, кидаются в такие горькие, пряные, безумные, обречённые романы. Вот про это собственно весь Дидуров. Совершенно гениальный «Блюз волчьего часа»:

Первый стриж закричал и замолк —

Моросит и светает окрест.

Поводя серой мордой, как волк,

Ты чужой покидаешь подъезд

И глядишь, закурив за торцом,

Как из точно таких же дверей

Вышел он — тоже с серым лицом, —

В час волков, одиноких зверей.

Это я уже читал здесь. Я очень люблю Дидурова именно за эту горькую, такую пряную московскую страсть, за страшное ощущение этих пустых остывающих московских дворов, за эту зелёную листву в свете фонаря, за песочницы, в которых ночами сидят совсем уже не дети и на гитаре что-то такое бренчат. Это такой очень интересный, романтический, вийоновский мир.

Не говоря уже о том, что у Дидурова и проза, и стихи отличаются невероятной плотностью, у него действительно ножа не всунешь, у него плотность этих деталей. Меня немножко отталкивала эта физиологичность поначалу. Я помню, мы с Ленкой Исаевой, замечательным поэтом и драматургом (мы же вместе, в общем, как-то все у Дидурова кучковались), спорили довольно много, и она говорила, что Дидуров, конечно, очень большой поэт, но всё-таки есть вещи, которые ниже пояса, есть вещи, которые нельзя. А потом я понял, что, наверное, это правильно, потому что он расширяет очень сильно тематический диапазон поэзии, он касается тех вещей, которых касаться было не принято.

И это касается не только физиологии. Ну, перечитайте, скажем, его поэму «Детские фотографии» (она есть в Интернете). Кстати, она Петрушевской посвящена, они дружили. Ведь дело в том, что Петрушевская тоже пишет о том, о чём не принято, о том, о чём нельзя. Да, в «Детских фотографиях» очень много страшных и грязных деталей. А у Высоцкого в «Балладе о детстве» разве их нет? Тоже есть. Дидуров принадлежал к тому блистательному поколению, которое с любовью, ненавистью и отвращением заговорило о московской послевоенной атмосфере, об этих дворах, где действительно могли запросто пришить.

Они воткнутся в лёгкие,

От никотина черные,

По рукоятки лёгкие

трёхцветные наборные…

— это же у Высоцкого с натуры. А Дидуров… Кстати говоря, и Вадим Антонов, который был королём дидуровского двора на Петровке, многажды сидевший, страшно мускулистый, похожий на рысь, весь в шрамах, косоглазый Антонов. Я хорошо его помню, это был человек страшноватый. Хотя именно его рассказы в стихах — вот где была настоящая поэзия, вот где прорубает до кости! Хотя это, может быть, далеко не так красиво, далеко не так музыкально, не так культурно, как у тогдашних поэтов того же поколения, принадлежащих к «Московскому времени» (это тот же 1947 год рождения).

Но для меня Дидуров ещё дорог, конечно, своей самоиронией, насмешливостью своей. Понимаете, вот сейчас особенно, когда я ночью возвращаюсь с тех же эфиров, и асфальт отдаёт жар (пока ещё не плитка), вот этот жар, поднимающийся от земли, и этот подступающий, уже вянущий осенний запах, который уже есть везде, чего там скрывать, запах сохнущей травы — это всё мне сразу напоминает дидуровское:

Лист и свист кораблём невесомым

Проплывут [приземлятся], да и след пропадёт.

Новый дворник в костюме джинсовом

Удивительно чисто метёт.

Страшно… Куда вымело всё это? Куда вымело, вымерло всё это поколение, которое это знало и помнило? И вместо московских дворов мы видим что-то совершенно иное — тоже ужасное, но другое.

«Рассказы Бунина «Тёмные аллеи» — сборник трагических сокровенных любовных историй. Почему Бунин не верит в счастливую любовь?»

Андрей, он верит. Просто у Бунина есть очень откровенный рассказ «Часовня», и там, помните, чем ярче свет золотой за окнами, тем страшнее чёрное дуновение подвала, где склеп и где лежит человек, застрелившийся от любви. Всё-таки для Бунина… Кстати, недавно реконструировали и напечатали где-то (кажется, в «Вопросах литературы») незаконченный, точнее необработанный бунинский рассказ про красивую чахоточную девушку, про то, как она умерла и разлагается — тоже очень жестокая вещь и по натурализму, я думаю, дающая фору даже серьёзной нынешней прозе. Просто он, мне кажется, забоялся его печатать, дописывать. Бунин весь стоит на этом сочетании любви и смерти. И для него, простите за банальность, смерть ничего не стоит без любви, и наоборот — любовь всегда подчёркнута близостью конца, близостью распада. И он, глядя на любую красавицу, понимает, как быстро это всё быстро закончится. У меня тут, кстати, есть любопытное письмо в почте на эту же тему, я его сегодня прокомментирую.

«Нельзя ли указывать тему лекции заранее?»

Ну давайте, попробуем. Давайте, например, сейчас придумаем тему следующей лекции. Пишите, пожалуйста.

«В чём заключается феномен Трампа? И кому вы симпатизируете на американских выборах? Илья».

Видите ли, я не очень понимаю, Илюша, кому тут симпатизировать. И всё-таки это не мои выборы и не моя страна. Но феномен Трампа объясним совершенно. Это же не феномен Трампа самого. Трамп, знаете, мог быть и десять лет назад, и на него бы никто не обратил внимания. Но сейчас Трамп совпал очень выгодно с двумя вещами.

Первая вещь — это, конечно, усталость от демократов и от их риторики. Ну, говорят «от политкорректности», но политкорректность здесь, мне кажется, ни при чём. Это усталость от людей, которые пытаются вести себя прилично. И второе, что очень существенно: Трамп — это sinful pleasure, греховное удовольствие, желание побыть плохими. А ведь человек, который устраивает себе sinful pleasure, он всегда проверяет Бога, всегда проверяет, до какой степени, как далеко Бог позволит ему зайти.

Вот Америка решила проверить себя на предмет того, как далеко ей позволят зайти с её институтами, как далеко она может зайти, пытаясь справиться со своими проблемами, вот скажем так. Потому что известно, что именно благодаря институтам — праву, закону, возможности импичмента, возможности массового протеста и так далее — Америка с большинством своих проблем справлялась. Вот может ли она справиться с Трампом? («А вот выдержу ли я это?») Она может выдержать. А может и надорваться на этом, потому что такой персонаж, как Трамп, вообще не знающий сомнения или во всяком случае загипнотизировавший себя до стадии полной зомбированности, я думаю, он может победить любые институты. Но Америка вся, вот все, с кем я говорил в последний приезд, во второй половине уже июля, все абсолютно убеждены: «Мы справимся. Мы сможем. Трамп? И не такие камешки обкатывали». Давайте посмотрим.

Я продолжаю быть уверенным в том, что его не выберут, как и продолжал быть уверен в том, что от республиканцев кандидатом будет он. Я поспорил тогда с одним американским журналистом, и он честно мне отдал проспоренный ящик пива. Я пиво не пью, но друзьям было приятно. Так вот, мне кажется, что Трамп не будет президентом. Но если будет, то это интересный вызов, интересно будет понаблюдать.

Приведёт ли это к Третьей мировой войне? Не думаю. Но хочу вам напомнить, что ситуация эта не нова. У Стивена Кинга Грег Стилсон уже был. И хочу вам напомнить замечательную фразу, кажется, Рузвельта: «Фашизм может прийти в Америку — при условии, что американцы за него проголосуют». Это возможная вещь, понимаете, ничего в этом страшного нет. Наверное, какие-то прививки необходимы. Знаете, без оспы человек не живёт, но оспу надо привить. Вот как сказал Искандер: «Вполне может случиться так, что ты проснёшься, а кругом эндурцы. Это не значит, что не нужно просыпаться. Это значит, что нужно просыпаться вовремя».

Услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Продолжаем разговор. Я немножечко буду отвечать сразу и на вопросы из писем.

Вот тут очень интересный вопрос: смотрел ли я фильм «Ад»? Но не сам «Ад», а называется эта картина «Ад Анри Клузо».

Это такая реставрация, реконструкция. Режиссёр этого фильма (я сейчас не припомню фамилию [Серж Бромберг]) однажды роковым образом застрял в лифте с вдовой Клузо, и она ему, чтобы он не впал в истерику от клаустрофобии (он клаустрофоб), стала рассказывать, что Клузо не закончил, конечно, фильм «Ад». Это, что называется, проект «попал в производственный ад»: снято было всего 185 законченных кадров, законченных кусков плёнки, и огромное количество наработок, черновиков, всяких экспериментов со звуком, цветом и так далее.

Я смотрел эту картину. И тут, понимаете, есть повод для интересного разговора. Смешно, что 30 лет спустя Шаброль по тому же самому сценарию Клузо снял совершенно нормально и спокойно, в общем, без всяких проблем картину, которая тоже называется «L’Enfer», «Ад». И в этой картине абсолютно все сценарные заморочки Клузо, включая это изменённое сознание, включая страшные галлюцинации героя, всё у него получилось. И получилось, потому что, в отличие от Клузо, Шаброль был честным жанристом, действительно, как правильно пишут, самым хичкоковым и самым жанровым режиссёром Новой волны. Собственно, я не очень и понимаю, что в нём было от Новой волны так-то уж. То, что он тоже работал в «Cahiers du cinéma»? То, что он начинал как кинокритик? У него получилась совершенно нормальная картина, может быть, именно потому, что она ни на какой, так сказать, артхаус и не претендовала с самого начала, а это просто кино про то, как от ревности постепенно, талантливо сходит с ума человек. Талантливо потому, что он всё время изобретает могучие и страшные сюжеты — как бы такая нереализованная творческая потенция, которая вместо того, чтобы создавать кино или создавать прозу, вся уходит на создание страшных легенд о том, как его жена спит с другим. То, что Роми Шнайдер не сыграла эту роль (судя по пробам, это была бы лучшая её роль, во всяком случае в 60-е) — это очень горько, конечно.

Но чрезвычайно горько ещё и то, что Клузо не доснял, не сумел осуществить свою мечту о гибриде жанра и артхауса, о постепенном переходе, хичкоковском таком переходе мании преследования в новую, другую ткань киноповествования. И это заставляет меня как-то… Как бы это сказать? Ну, это заставляет меня думать о жанре фильма «наваждение» и вообще о жанре «наваждение» как таковом.

Впервые этот термин употребил Леонид Леонов в подзаголовке своей «Пирамиды», назвав её «романом-наваждением», и это очень неслучайно. Такие вещи, как поэма Маяковского «Про это», например, которая явилась ему тоже как наваждение и была закончена чисто механистически (он поставил себе задачу закончить её 28 февраля, к отъезду с Лилей, и закончил, но оборвал искусственно, а то бы он вечно над ней работал), — это из тех вещей, которые нельзя закончить. Я в книге [«Тринадцатый апостол»] подробно про это пишу. Таким же наваждением была «Поэма без героя» Ахматовой, явившимся ей как-то.

Вот ровно таким же наваждением был, скажем, роман Фолкнера «Шум и ярость». У него была идея, картинка перед ним стояла: в доме умирает бабушка, и на это время детей услали к ручью; один из братьев влюблён в сестрёнку и видит её штанишки, когда она залезает на дерево; и один из детей — душевнобольной или умственно отсталый. Вот является такое наваждение — и ты не знаешь, как с ним справиться. Мне кажется, романы-наваждения и фильмы-наваждения не могут быть… Кстати, Гоноровский всю жизнь работает в этом жанре. Я думаю, Линч в этом жанре делал «Mulholland Drive». Вот ему явилось несколько картинок — и он их без объяснения причин пытается максимально подробно оживить, воплотить в кино.

По трём причинам романы-наваждения не бывают закончены. Кстати, и «Пирамида» леоновская не закончена, её заставили собрать в последний год жизни Леонова. К нему приезжал Геннадий Гусев, приезжала Ольга Овчаренко, и они работали над реконструкцией романа, над этими тремя папками. Поэтому совершенно правильно замечают некоторые авторы, что там некоторые эпизоды дважды появились, а некоторые вообще не появились. Например, в окончательном тексте романа (вот это очень интересно) так и нет той главы, с которой всё началось. Ведь началось всё с картинки, которая Леонова преследовала, которая была в наброске «Мироздания по Дымкову»: это будущее человечества после ядерной войны, где люди живут в таких норах, закрываясь крышками от кастрюль, а потом они устраивают собрание, и у вождя на груди уцелевший от прежней цивилизации, единственный её артефакт — табличка «Не курить». Эта картина так назойливо преследовала Леонова, что он её вставил сначала в «Бегство мистера Мак-Кинли» (помните, когда там Банионис бежит по этой выжженной земле и кричит: «Прости меня, Боже, что я оставил этот мир на произвол судьбы!»). Ну а потом с такого же толчка пошла развиваться «Пирамида» — страшный прогноз Леонова о судьбе человечества, в котором нарушен баланс «огня и глины». В общем, эта картинка в окончательном тексте романа отсутствует, а была она в предварительном наброске. Ну, будет научное издание романа — может быть, прочтём.

Так вот, в этом-то и проблема, что не знаешь, как справиться с наваждением. Первая причина, по которой такие вещи остаются неоконченными, — это то, что ты не понимаешь сам смысла явившейся тебе картины или явившегося тебе замысла. Я думаю, самый наглядный пример здесь — «Поэма без героя». Ахматова в принципе понимала, что это поэма о войне, что это вещь о тринадцатом предвоенном годе, написанная, в основном придуманная в сороковом предвоенном годе, и что две другие её части — «Решка» и часть третья, «Эпилог», — это именно картины, разразившиеся предчувствием войны. Она это понимала, но она не отдавала себе отчёта, я думаю, в том, в чём собственно пафос, в чём смысл «Поэмы без героя», поэтому она всех об этом расспрашивала. Наймана расспрашивала. Вспоминает Анна Саакянц, как она спрашивала её об этом. Пастернака расспрашивала. То есть все должны были ей разъяснить её собственную поэму.

Хотя поэма эта может быть разъяснена только в одном контексте с двумя другими сочинениями — с переделкинским циклом Пастернака, тоже полным военных предчувствий сорокового года, и, конечно, с ораторией Мандельштама «Стихи о неизвестном солдате», которую Ахматова очень высоко ценила и которая тоже такое же наваждение, она не могла быть закончена. Там Мандельштаму всё время мерещилось вот это поле, состоящее из бугров, а когда он всматривался — у него не бугры, а человеческие головы, вот это страшное такое видение…

Миллионы убитых задёшево

Притоптали траву в пустоте,

Доброй ночи, всего им хорошего

От лица земляных крепостей.

— вот это то, что ему мерещилось. И он всё говорил: «Я вижу всё время Сталина на фоне каких-то бугров голов» («Уходят вдаль людских голов бугры»). А что они от него хотят? О чём он говорит с ними? Это такое же наваждение.

Я, кстати, рискну сказать, что ровно таким же наваждением был и роман Пастернака «Доктор Живаго». И там является ему тоже одна и та же картина — «Мне в сумерки ты всё — пансионеркою», или:

Мне далёкое время мерещится,

Дом на Стороне Петербургской.

Дочь степной небогатой помещицы,

Ты — на курсах, ты родом из Курска.

Ну, грубо говоря, история растления прелестной девушки, пансионерки или курсистки, — вот это то, что навязчиво являлось ему, то, о чём он так навязчиво говорил с сестрой в 1935 году, посетив Берлин. Конечно, страшная картина. Ну вот, это один вариант — когда является картинка, смысла которой ты ещё не понимаешь. Кстати говоря, я думаю, что и сам Пастернак не понимал смысла вот этой истории о растлении девушки, об инцестуозном растлении — то, что есть и в «Тихом Доне», то, что есть и в «Лолите», то, что я пытаюсь как раз в статье о метасюжете русского романа как-то объяснить.

Второй вариант, почему не может быть закончено наваждение, — это потому что есть жанровая нестыковка: ты пытаешься в одном жанре сделать картину или роман, а произведение требует другого жанра, картинка требует другого жанра. Вот это, по-моему, случай как раз Клузо и Шаброля. Клузо был честный жанрист, очень хороший жанрист. Он замечательно снял «Дьяволиц», в которых есть элементы рациональные. Я думаю, что этот фильм не хуже, чем «Vertigo» хичкоковское. Я думаю, что вообще хичкоковские последние фильмы 60–70-х годов ничем не выше и не лучше фильмов Клузо, которого совершенно не напрасно называли «французским Хичкоком», который снял «Плату за страх» — фильм, которого, уж я думаю, Хичкок бы точно не постыдился.

Кстати говоря, известна история, что «Дьяволицы» были сняты по тому роману Буало-Нарсежака, который Хичкок просто опоздал выкупить, а на самом деле «Та, которой не стало» — это роман, который он собирался купить. А «Vertigo», кстати, тоже очень похожая картина, и тоже такая же навязчивая тема убийства, призрака, иррациональности, тайны, которые скрывают старательно, греха такого и разоблачения преступника путём воскрешения мёртвых. Мне кажется, что попытка рассказать в другом жанре то, что тебя мучает, часто бывает. Мне кажется, что Пастернак мучился очень сильно в «Докторе» именно оттого, что пытался писать реалистический роман, и мучился, изучая реалии, а роман-то у него получился символистский, сказочный, такой сологубовский немножко. И он так до конца, по-моему, не осознал этого противоречия, хотя был очень умён.

А третий случай такого наваждения, которое не отпускает, — это когда есть, скажем так, интеллектуальная попытка неверно истолковать умом то, что подсказывают душа и воображение. Это случай Маяковского, как мне кажется. Потому что «Про это» — она поэма про совершенно другое, она поэма не про то, что как ужасен быт. И «давайте бороться за новый быт», и:

Чтоб не было любви – служанки

замужеств

похоти

хлебов.

[Постели прокляв,]

встав с лежанки

чтоб всей вселенной шла любовь…

— какой-то бред совершенно, нарочно приделанный кусок. На самом деле поэма-то ведь о том, что не удалась главная революция — антропологическая, что человек не стал другим. Почему «Про это»? Он мог совершенно спокойно назвать «Про любовь». У него же есть поэма «Люблю» — вот она про любовь. А «Про это» — она совсем про другое. «Про это» — она про то, что опять ничего не получилось. И его преследует в этой сцене, в этой поэме сцена самоубийства, сцена расстрела: либо герой стреляй сам в себя («Мальчик шёл, глаза в закат уставя»), либо расстреливают главного героя («Поэтовы клочья сияли [мотались] по ветру красным флажком»). Ему представляется смерть, представляется глубокая безвыходная личная катастрофа, какое-то тотальное насилие, и он пытается из этого сделать другой жанр.

Вот в этом, кстати, по-моему, залог неудачи этой поэмы, но гениальной неудачи, в которой действительно великая третья часть — ужас смерти и мечта о воскрешении — никак не сочетается с первыми двумя, достаточно произвольными и, на мой взгляд, просто не очень умело выстроенными. Его гениальное композиционное чутьё здесь ему, мне кажется, изменило. В сущности, от «Про это» только и осталась третья часть. Но это вещь такого действительно наважденческого характера, когда тебя преследует кошмар, а сущности этого кошмара ты не понимаешь.

Кстати говоря, к вопросу о Клузо. Вот все эти эксперименты с расширением пространства, с галлюцинациями — это всё уже довольно успешно проделал Полански в фильме «Отвращение», вот там наваждение действительно. Что там, собственно, придумывать? Приехал гениальный поляк и снял во Франции совершенно великую картину с Катрин Денёв. Я более ужасного триллера не знаю, всем вам её рекомендую (сейчас, конечно, на ночь не смотрите). Вот где действительно чередование лейтмотивов, искривление пространства. Все эти истории с руками, растущими из стен, все эти трещины прекрасные, все эти стаканы, зубные щётки, навязчивые звонки, странные звуки… Ну, гениально же получилось, да. А потом в результате — полная ванна трупов.

«Чем писатели, похожие на свои романы, отличаются от писателей, не похожих на свои романы?»

Знаете, вопрос такой достаточно скользкий, во всяком случае для меня, потому что считается, что я не похож на свои стихи, поэтому многим приятнее думать, что я пишу в основном лирические фельетоны — что неправда. Пишу-то я в основном стихи лирические, но просто им как-то очень неприятно думать, что человек настолько не похожий на лирического поэта, а берёт и пишет лирику лучше, чем они. Ну, бог с ними, ладно, не будем слишком самонадеянны

Скажем иначе. Я вообще люблю, когда автор не похож на свои тексты. И больше того — я люблю, когда тексты не похожи друг на друга. Вот почему я считаю Алексея Иванова большим писателем? Потому что его романы при общности нескольких мотивов и нескольких больных мыслей (больных потому, что он на них сосредоточен маниакально), тем не менее его романы разные все, и в каждом романе свой концепт. Вот концепт «Ненастья» отличается от концепта «Ёбурга», а концепт «Блуда и МУДО» отличается от концепта «Сердца Пармы» — то есть разные мысли он проводит, и мыслей этих у него много, и они оригинальные. Он напоминает мне Алексея Толстого (я много раз об этом говорил), тоже разнообразного автора, но он менее беллетрист, а более мыслитель. Вот за это я его люблю очень.

Что касается авторов, не похожих на свои тексты. Вот Юрий Казаков был не похож на свои тексты: грубый, толстогубый, брутальный, мат через слово, а нежнейшая проза, действительно, как цветок багульника (простите за ужасное сравнение) или как цветок кактуса. Мне интересен человек, не похожий на свои романы, хотя я знаю, что здесь есть всегда ужасный соблазн подумать, что это не он пишет свои романы. Вот Шолохов был не похож на свои романы, а тем не менее писал их, как мне кажется, он.

Вопрос о том, насколько автор искренен, возникает неизбежно. Мне кажется, что внешние несходства — они обязательны, они нужны. Но тем важнее глубинное внутреннее сходство, то есть желание докопаться до предела, определённая, может быть, безжалостность к себе, к герою и к читателю. Я очень мало знал людей, которые были бы похожи на свои тексты и были бы с ними в гармонии. Такие авторы, как правило, остаются авторами одной-двух книг, а настоящий писатель всегда гораздо больше своего текста. Мне нравится, насколько Набоков — ледяной и замкнутый Набоков, очень добрый в общении повседневном, но всё равно закрытый — не похож на свои тексты; насколько автор «Подвига» — по-моему, нежнейшей, обаятельнейшей книги в русской литературе — не похож на собеседника из «Strong Opinions». Вот это мне дорого.

«У нас в Украине выражение «Русский мир» большинством воспринимается негативно. Как думаете, возможна ли его реабилитация?»

Нет, невозможна. Возможна реабилитация слова «русский». Как замечательно сказал БГ: «Пора вернуть слово «русский» хорошим людям». Вот с этим я согласен абсолютно. А «Русский мир» — это же такой пропагандистский фантом, такое понятие, которое с самого начала предусматривает строго определённый набор идеологем, качеств, идей. Это уже не будет реабилитировано. А слово «русский» будет реабилитировано. И оно даже не нуждается в реабилитации, потому что чем отличается «русский» от «Русского мира», все понимают очень хорошо.

«Перечитывая роман «Улисс», всегда словно захлёбываюсь в монологе Молли Блум. Джойс нарисовал эталонный, вечный женский образ. Разделяете ли вы его взгляд на женскую аморальную природу?»

Нет. То есть не то чтобы я его не разделяю… Кто я такой, чтобы разделять взгляды Джойса (или не разделять)? Тут проблема в ином. Просто эта природа не аморальна, и она даже не имморальна, не внеморальна. Эта природа — она щедра, как земля, она обречена вечно рожать, вечно любить, это такое действительно женское начало. Почему вот здесь отсутствие знаков препинания органично? Потому что Молли не знает формы, она — море. И какие могут быть у моря знаки препинания? Thálassa, вот такое греческое море. «Море» — оно же женского рода у них. Море-мать, море-женщина, море, рождающие стихии. Отсюда — Афродита Пенорождённая. Вот такое сперматическое море. Как замечательно сказал Искандер тот же: «У Толстого всё погружено в сперматический бульон». А у Джойса — вот в это море, в рождающую зелёную, в «сопливо-зелёную» (помните, как сказано в начале) женственную стихию. Молли — какая там мораль? Молли рождена любить. И в этом собственно трагедия Блума, что он пытается выпить это море, вычерпать его, а это невозможно, он не может его заполнить собой.

Большой вопрос про Навального, Шувалова и Якунина, конспирологическая версия. Нет, Наташа, слишком сложно.

«Поделитесь опытом применения похвалы не в рамках обмена «кукушка/петух», а в воспитательных целях. Можно ли перечислить примеры, когда похвала вредит? Или ситуации, когда отсутствие похвалы тоже вредит? В подходе педагогов Северной Америки, устные поощрения буквально транжирятся. Детей хвалят за некачественные рисунки, за плохо исполненные песни и музыку. Вижу, что частая похвала приводит к завышенной самооценке. Слышал мнение, что одна из причин агрессивной угрюмости русского менталитета — недолюбленность».

Саша, я в этом смысле абсолютный сторонник американской системы преподавания, хотя я никогда не наблюдал там захваливания. Но там есть, конечно, элементы такого избыточного стимулирования — «что бы ты ни творил, важно, что ты творишь: вот ты лепишь, вот ты рисуешь». Я помню, кстати, с каким отвращением, с прекрасным, злобным отвращением в знаменитой этой серии, снятой одним куском, в предпоследней серии «Школы» у Гай Германики показан этот психолог, эта женщина, которая говорит: «Представь, что у твоего сердца выросли ручки, и ты лепишь из пластилина…» Ох, какое омерзение, отвращение! Все эти чавкающие, жующие и говорящие рты, которые пытаются человека, пребывающего в отчаянии, отговорить от самоубийства — и ничего не могут сделать! Единственное желание — наглотаться таблеток. Я не люблю такого поощрения. И вообще не люблю слащавости с детьми.

Но, с другой стороны, даже не похвала, а стимулирующее утверждение, что ребёнок умён и способен на более, — это необходимо. Ребёнок начинает в это верить, работает внушение. Он становится хорошим, и он дотягивает себя до того светлого образа, который рисуете ему вы. Если вы ему двадцать раз скажете, что он умный, он почувствует, что он умный, и будет себя вести как умный. Другое дело, что, конечно, у него на этом самооценка страшно возвысится. Но это не всегда плохо, потому что с завышенной самооценки, как мне кажется, творчество и начинается, потому что ты чувствуешь, что ты что-то знаешь, понял, что тебе есть с кем этим поделиться. Ну и слава богу. Конечно, бывает такая похвала, которая выводит из себя и выводит из всяких представлений о норме. Бывают захваленные литераторы, и не только литераторы, а певцы, господи помилуй, политики — сколько мы этого видели.

Но тут, понимаете, какая штука? Я бы не стал путать две проблемы. Вот в России действительно человек очень часто не умеет быть победителем. Он гениально ведёт себя в положении проигравшего, он стоик такой, совершенно стоически он переносит проблемы, но в положении победителя, повелителя он начинает вести себя очень плохо. С чем это связано? С тем, что русская победа — это часто не долгий путь, а дело случая, игра. Вот тебя заметили, вознесли — и вот ты уже законодатель моды.

Слава богу, я этого соблазна был лишён. И даже когда меня стали довольно широко читать, знать и цитировать, меня одновременно стали так же сильно ненавидеть и ругать. Я помню, что мой первый роман был встречен критической статьёй объёмом в 17 страниц, где просто уж автор, я не знаю, только что в холодной войне меня не обвинил — и ничего. После этой статьи роман как раз перевели во Франции, и издатель мой Оливер Рубинштейн сказал: «Плохую книгу так ругать не будут». Поэтому мне в этом смысле повезло.

Вот Окуджава (я всегда ссылаюсь на его опыт) сказал: «Ко мне слава пришла поздно, и пришла одновременно с руганью, поэтому я не сошёл с ума». Но в общем я согласен с Вознесенским, который мне однажды в интервью сказал: «Когда тебя слишком много ругают, из тебя выбивают Моцарта ногами, из тебя уходит Моцарт». Я считаю, что лучше перехвалить. И я вам даже скажу почему. Потому что есть вещи необратимые (я говорил об этом сегодня много), а есть вещи поправимые. Если тебя много ругали, то повысить твою самооценку можно; исправить эти комплексы трудно, но можно. Избитого щенка можно приручить, полюбить и не до конца, но вылечить. А человека перехваленного — тут уже ничего с ним не сделаешь, уже этот сахар с него не сколоть, уже он будет непобедимо уверен в своей правоте, и жизни придётся очень сильно его тереть, чтобы он задумался. И то он не задумается, а озлобится.

Поэтому я считаю, что иногда лучше переругать. А перехвалить в каком аспекте хорошо? Перехвалить хорошо ребёнка, потому что у него будет некоторая уверенность в себе. Перехвал может быть и опасен, но ребёнку он необходим. Во всяком случае, когда я преподаю в трудном классе, я этим детям, которые уже привыкли ничего от себя не требовать, считаю прежде всего необходимым им сказать: «Вы можете лучше». А дальше они начнут дотягиваться до этой моей оценки, и между нами возникает тогда особого рода гармония. Самое страшное здесь — не впасть в сектантство и не вырастить толпу людей, зависимых от тебя, от твоей оценки. Я знаю, на моих глазах это много раз было, когда человек, один раз написавший ради шутки, ради издевательства смешное сочинение, услышав, что это прекрасно, начинал после этого писать хорошо. С пародии очень многое начинается.

«Вы однажды сказали, что Василь Быков писал военные повести не совсем о войне. О чём же он тогда рассказывал читателям?»

Об экзистенциальных, предельных ситуациях (голый человек на голой земле), о ситуациях, где нет правильного выбора, где ты и так, и так умрёшь, но либо умрёшь красиво, либо некрасиво.

«Знакомы ли вы со сказаниями о нартах или с нартским эпосом?» Увы, нет.

Услышимся через три минуты.

НОВОСТИ

Д. Быков― Едем дальше. Программа «Один», в студии Дмитрий Быков.

«В одной из прошлых передач, — пишет Лёва, — вы предлагали задать вам вопрос о Штирлице. Было бы интересно послушать лекцию. С восьмого класса, когда на археологической практике прочитал «Мгновения», полюбил произведения про него». Давайте, с удовольствием.

Ещё вопрос: «Читаю «Квартал», начал проходить. Потом сбился в силу занятости и лени. С одной стороны, вы говорили о необходимости точного выполнения заданий, объясняя это тем, что иначе денег не будет; с другой — у меня сложилось впечатление, что важны не столько упражнения, а их суть, а сами деньги являются побочным эффектом. Как это коррелирует друг с другом?»

Очень просто коррелирует: вы благодаря этим упражнениям избавляетесь от привычных вредных связей. У человека очень много накапливается — уже даже к двадцати, к тридцати уж точно годам — ложных связей, ложных ассоциаций, привычных штампов относительно себя самого. «Квартал» помогает вам от этого избавиться. А деньги, конечно, только побочный эффект, и совершенно это неважно.

«Спасибо за рекомендацию «Приключений майора Звягина». Замечательное произведение, которое сильно помогло мне».

Поздравляют тут всячески Лукьянову с днём рождения. Передаю ей, хотя она уже, я думаю, спит и вообще уж точно никогда этих программ не слушает. Ну, тут и матери передают привет. Мать слушает, я знаю. Привет, мать!

Понимаете, я стыжусь этого признания, но мне «Майор Звягин» тоже помог. Я знаю, что и Веллер не хотел бы этого эффекта, скорее всего, потому что когда «Майор Звягин» помогает, то в этом ничего особенно хорошего нет. Майор помогает, напоминаю вам, главным образом в тех ситуациях, когда нет выхода, в страшных ситуациях, когда он — соломинка. Но мне помог «Майор Звягин» несколько раз. Я набрался решимости и несколько вещей сделал, которые, может быть… Я не знаю, надо ли их было делать, это были довольно жестокие вещи, но мне помог, да. И я совершенно не стыжусь в этом, так сказать, признаться. Хотя знаю, что Веллер этого моего признания не одобрит. Он-то считает, что «Майор Звягин» — это экспериментальный роман, а не роман — учебник жизни. Но ничего не поделаешь, Михаил Иосифович, иногда наши эффекты не всегда совпадают с нашими замыслами.

«Привет от слушателей поэтического курса Creative [Writing] School, — да, с удовольствием. Спасибо вам, Марат. — Что, по вашему мнению, символизирует сквозное появление тушки кролика в «Отвращении» Поланского? Сопоставим ли этот режиссёрский приём с литературным?»

Марат, конечно, сопоставим. Господи, опять моя стандартная фраза о педагогике: «Конечно, человек вашего уровня должен автоматически это понимать». Конечно, сопоставим! В том-то и прелесть, что рефренативность этого фильма, его такая галлюциногенная лейтмотивность — она и должна, конечно, способствовать эффекту, потому что сюжета там нет, нет фабулы. Просто девушка с ума сходит, а когда мы видим её фотографию в финале, мы понимаем, что она рождена была безумной. Вот эти две чёрные страшные дыры вместо глаз… Мы понимаем, что она была безумной изначально.

Что касается тушки кролика. Ведь из-за чего она сходит с ума? Из-за отвращения. Это мерзкая плоть, мерзость плоти. Там же очень много этой мерзкой плоти: страшные вот эти маски и руки людей в салоне красоты, тушка кролика. Она боится секса, потому что ей отвратительна человеческая плоть вообще, на отвращении всё построено. И этот кролик — это метафора вообще плоти любой.

«Имеет ли право современный человек пройти путь от отвращения до безумства и ненависти, особенно когда рушатся его внутренние империи, даже если искренняя ненависть может стать чувством высшего порядка?»

Марат, ну а как? Ненависть — это и есть чувство высшего порядка, это изнанка любви. Понимаете, какая штука? Как бы это так сказать — так, чтобы никого не обидеть? Дело в том, что с отвращения начинается искусство — с отвращения к себе, с отвращения к миру очень часто. Конечно, оно начинается и с любования, и с восторга, и с благодарности, но стихи, продиктованные любовью, любованием, красотой пейзажа, не так мощны, как стихи, продиктованные отвращением и ужасом к смерти, ужасом жизни, ужасом Собственного Я.

Вот я очень люблю, вообще-то, в не самом моём любимом фильме Германа «Хрусталёв, машину!» (я высоко ценю картину, но она не моя, в отличие от «Трудно быть богом»), вот там я бесконечно высоко ценю эпизод, когда мальчик начинает молиться. А начинается это с плевка, с отвращения к себе. Там у мальчика случилась ночная поллюция, и он с отвращением плюёт в зеркало. И с этого плевка начинаются титры. «Вот это я», — и появляется титр «Хрусталёв, машину!». С отвращения к себе начинается искусство, с отвращения к этому миру вещей, которые душат этого ребёнка. Помните, он молится в уборной. Вот с отвращения к этой обступившей плоти мира начинаются религиозные чувства.

Поэтому отвращение и ненависть — для меня это эмоции очень высокого порядка. Я не люблю вот этого тёплого, слюнявого, снисходительного, благодарного, такого умилённого отношения к миру. Это эмоции низкие. А вот высокие, возвышенные, такие как религиозные чувства, озноб, как в гениальном рассказе Фланнери О’Коннор… И этот озноб появляется из отвращения к себе и миру. Я, в общем, думаю, что без отвращения к себе ничего высокого в искусстве сделать нельзя. И это вам нельзя внушить. Кстати, Марат, у меня есть для вас занятная работа. Это Марат Хазиев — очень хороший, по-моему, поэт, который был у меня как раз на этом Creative Writing. И на вопрос о том, кого я считаю хорошим молодым поэтом сегодня, вот я его могу уверенно назвать.

Пишет умный Октавиан Трясиноболотный, чьи письма я всегда очень люблю: «Живу с ощущением, что наша страна переживает на новом витке исторического развития период 1979–1986 годов. Прав ли я, или чувство изменяет мне?»

Знаете, так считают довольно многие люди. Стас Белковский так считает, хотя у него сложнее теория. Вот Кашин недавно написал о том, что Путин побыл Брежневым, Хрущёвым, а теперь стал Андроповым. Нет, мне кажется, что ничего подобного 1979–1986 годам сейчас не происходит. Мне кажется, что сейчас происходит нечто подобное 1855 году, может быть в известном смысле что-то подобное 1940 году. Потому что своё наваждение — свой «Июнь», который родился из тоже посетившей меня картинки мальчика, пристающего к чужой девушке в 1940 году на вечеринке ИФЛИской, — может быть, я потому и пишу сейчас это наваждение, потому что слишком много сходств с годом 1940-м. Ну, вот так бы я рискнул сказать, по крайней мере, такое у меня есть печальное ощущение, что всё сейчас больше похоже на 1940-й, нежели на перспективный период конца 70-х.

Правда, тот же Веллер говорит, что более мрачного времени, чем конец 70-х, он не помнит, что это была страна, поражённая тяжелейшей болезнью, и почти все хорошие авторы в это время задыхались или уезжали, или начинали гнать какую-то полную пургу. Ну да, это верно. Из страны выдавили в это время и Любимова, и Тарковского, и Аксёнова. А те, кто остались, пребывали, в общем, в пространстве безвоздушном, как поздние Стругацкие.

Но всё-таки мне кажется, что тот маразм был другим. Я его хорошо помню. В том абсурде сквозило, там были щёлочки, сквозь которые сквозила свобода из будущего. В нынешнем абсурде, может быть, щёлочки какие-то тоже есть (вот это интересный вопрос), но сквозит не свободой, не радостью, а сквозит полным распадом, гнильём. Конечно, отвратительны те стены, которые нас сегодня давят, но я боюсь, я сильно подозреваю, что за этими стенами ещё довольно долгий период хаоса. Конечно, всё закончится прекрасно, и мы удивим мир очень скоро невероятным творческим взлётом, но до него, в общем, ещё довольно долгий период.

Те, кто говорят, что после Путина будет хуже… Да это очевидно, что после Путина будет хуже. И после Грозного стал хуже, потому что Грозный довёл страну до полной деградации, а потом наступило Смутное время. То есть после любой несвободы наступает смута, это совершенно очевидно, потому что люди в тирании, даже в мягкой тирании, какой бы она ни была (вот я сейчас про Лукашенко говорил), утрачивают представления о добре и зле. Откуда взяться чему-то хорошему после Ивана Грозного или, простите меня, после Николая Первого?

Мы напрасно думаем, что оттепель началась сразу в 1856 году, как вернулись декабристы. Нет, был очень долгий период разброда, шатаний, фальши, страшной фальши, о которой рассказывают «Отцы и дети», период хаоса определённого. Помните, этот губернатор прогрессивный там? Это потом — 1863–1864 год, когда только что всё подняло голову, и тут же прихлопнули это. В 1864 году — Муравьёв-вешатель и прихлопывание «Современника». В том-то весь и ужас, что вся российская оттепель — это три-четыре года. Вот что это такое было. И после Сталина был тоже хаос, конечно, абсолютно. И не следует думать, что оттепель сразу на что-то вырулила. После 1953 года был сначала 1956-й, потом резкий откат 1958-го, и что-то человеческое началось только в 1961–1962 годах, после чего в 1963-м тут же закончилось. По-моему, всё совершенно понятно.

«Посоветуйте хорошую литературу про любовь гомосексуалистов. Кто, на ваш взгляд, смог описать эту тему без пошлости?»

Совершенно однозначный ответ — Евгений Харитонов. Я вообще считаю, что Харитонов — это очень крупный писатель. Мало таких авторов. Ну, не всё, конечно, у него. И далеко не всё, кстати говоря, у Харитонова посвящено волнующей теме гомосексуализма. У него очень много прекрасных текстов просто о быте: «Жилец написал заявление», «Покупка спирографа». Я очень люблю Харитонова, я считаю его очень крупным писателем. Но «Духовка» — это, конечно, текст на века, прекрасный текст. И там настоящий такой ужас неразделённой, неразделяемой, стыдной любви, хитрость, расчёты, попытки заинтересовать этого мальчика, безумие, конечно. Вот где отвращение к себе и вот где настоящий непафосный пафос. Потом, знаете, у Уайльда… Я не знаю, в какой степени можно считать «Портрет Дориана Грея» романом о порочной страсти, но там это есть. Особенно фигура сэра Генри там, конечно, колоритная.

«Чем, по-вашему, объясняется отношение главной героини к мужу в фильме Годара «Презрение»? Брижит Бардо удалось создать убедительный образ весьма стервозной особы, её поведение необъяснимо, а поступки иррациональные».

Знаете, надо пересмотреть картину. Я её когда-то смотрел, да. Я всегда говорил, что самое отвратительное чувство — это презрение, высокомерие, потому что никаких оснований для этого презрения, как правило, нет. Но дело в том, что в женской натуре (да и в мужской, кстати, иногда) этот соблазн очень силён, очень страшен. Я попробую на ваш вопрос ответить когда-нибудь, потому что Годар, знаете, не так лёгок для просмотра, как Шаброль.

«Возможно, мой вопрос наивен и глуп, но я осмелюсь его задать. Как можно научиться правильно читать стихотворение — не декламировать, а именно вчитываться? Иногда я сталкиваюсь с проблемой непонимания поэтических текстов, какую идею хотел донести автор, каков его посыл. В таких случаях чтение сложных стихотворений сводится лишь к удовольствию от самого языка, а смысл остаётся в тени».

Лена, это совершенно элементарно. Есть такой термин Олега Лекманова (а он вообще вдумчивый исследователь) — «опыт быстрого чтения». Попробуйте читать, воспринимая самый поверхностный круг ассоциаций, «загребая широко», как говорил Солженицын. Просто попробуйте отлавливать эти ассоциации. Вот он изложил такой свой опыт быстрого чтения «Стихов о неизвестном солдате» Мандельштама. Это очень сложный текст, такая поэтическая оратория, но я не считаю нужным вчитываться там, вдумываться. Я совершенно не согласен с трактовкой Лекманова, но мне она интересна. И я вообще за то, чтобы стихи воспринимать пусть несколько раз, но на таком поверхностном уровне, на уровне слов музыки, и вот тут вы всё поймёте.

А глубоко проникать в авторский замысел? Понимаете, есть стихи, которые действительно требуют вчитывания, вдумывания, но мне трудно сказать сейчас, кого я разумею. Ну, наверное, Вергилия. Вот «Энеида» — это текст, который надо читать медленно. И совершенно прав был, конечно, Гаспаров Михаил Леонович, когда говорил, что перевод Брюсова единственно верный, потому что он корявый, потому что он «спотычливый», там спотыкаешься на словах при попытке максимально точно передать звук, и поэтому вдумываешься.

Но я против того, чтобы перевод всегда был корявым. Я считаю, что стихи всё-таки надо воспринимать лучше бы всего на слух, а если читаешь их глазами как профессионал, то лучше всего верить первому впечатлению. Вот здесь я никогда не могу включить аналитика. Есть люди, которые умеют анализировать стихи. Я не умею совершенно, но пытаюсь.

«Знакомы ли вам произведения Игоря Мартынова? «Химки — Ховрино»…»

А чего бы не знакомы? Игорь Мартынов работал когда-то в еженедельнике «Собеседник». Скажем так: мне интересно читать эти сочинения. Интересно в том смысле, в каком они задевают какие-то родные для меня реалии. Что-то мне там нравится, что-то не нравится, но это совершенно не повод для публичного обсуждения, потому что это мой коллега, и здесь для меня есть такая высокая корпоративность. Я хорошо помню Игоря Мартынова в «Собеседнике» и хорошо помню, с какой радостью и интересом читал то, что он там или печатал сам, или печатал в своей «Хрестоматии авангарда», которую на страницах «Собеседника» он вёл. Это было очень интересно.

«Вопрос веры не даёт покоя. Зачем нужны церковь, священники, заповеди? Как я понимаю, чтобы быть гармоничным и счастливым человеком, которого не хочется утопить в ближайшем пруду, это совершенно необязательно. Некие воспитательные моменты, духовное развитие? Но ведь эти же моменты можно получить и вне церкви, и вне веры. Никогда бы об этом не задумалась, если бы важные для меня люди, и вы в том числе, не были бы религиозными. Может быть, есть конкретная литература, которая мои размышления выведет в нужное русло? Ведь вера часто приходит из-за страха, после глубоких потрясений, но не могу я это просто свести к психологии. Что больше всего не даёт покоя — так это то, что каждый уверен в истинности своей церкви. Хорошо ответил Григорий Померанц: «Будда вырезал круглое окно, Христос — квадратное. Но какая разница, если в оба светит солнце?»

Алиска, друг мой (вот такая и подпись — Алиска), очень хороший вопрос! Я не согласен, что Будда вырезал круглое, а Христос — квадратное окно. Я думаю, что это окна в разные сферы, в разные среды, в разные культуры и менталитеты — грубо говоря, «портал в разные миры», если цитировать лукьяненковский «Черновик». Видите ли, это тоже разговор не на один ночной эфир, Алиса. И я чувствую себя как-то виноватым, что я… Ну, где мне спорить с Померанцем? Я знал его. Григорий Соломонович был гений, один из немногих гениев, которых я знал. Он своим присутствием больше говорил о бытии Божием, чем текстами. Хотя и тексты его… Кстати, я вам из его текстов больше всего рекомендую «Записки гадкого утёнка».

Но вот в чём проблема. Это даже не ошибка, но это очень распространённое заблуждение насчёт связи между верой и моралью. Это совершенно десятое дело. Точно так же говорил в своё время Набоков: «Тайна бессмертия и тайна бытия Божия — это не одна тайна, а это две тайны, которые, может быть, лишь чуть-чуть пересекаются». Так и здесь. Понимаете, этика христианская…

Об этом очень хорошо говорит, кстати, игумен Пётр Мещеринов в своём интервью Насте Егоровой в «Новой газете». Это была прекрасная беседа! Я, кстати, при ней присутствовал. Она в этом интервью отражена очень точно, она была ровно настолько глубока и неоднозначна. И я, честно говоря, испытывал наслаждение от глубины этой мысли, сложности её и её рождения на моих глазах.

Вот в чём Пётр Мещеринов, на мой взгляд, абсолютно прав — так это в том, что попытка свести христианство к этике, к тому, чтобы быть хорошим человеком, безмерно упрощает сложнейшую мировоззренческую систему. Христианство держится на идее чуда. Человек весь сводится к чуду, человек сам есть чудо: он сам себя не понимает, он необъясним, он ищет себя, плавает, тонет в себе. И воспитание христианского сознания, о чём, кстати говоря, очень много и Стругацкие пишут… Теория воспитания с чего начинается? Она начинается с чуда или со столкновения с непонятным, с непостижимым, с того, что вы можете признать непостижимое и терпеть его рядом с собой, даже если оно вам неприятно.

Христианство — это тайна. Без христианской тайны и без христианского чуда ничего не может быть — получается плоское учение. Как вот правильно Шестов говорил о толстовском учении: «Скучный, хорошо выметенный, плоский крестьянский двор». Если уж говорить об окнах, которые вырезали те или иные мыслители, то из толстовского окна, пишет Шестов, открывается взгляд на плоский, выметенный крестьянский двор. Попытка Толстого написать Евангелие без чуда привела к появлению совершенно, прости господи, безблагодатного текста. Победа христианства в мире — чудо. Само христианство — чудо. Кстати говоря, человеческая мораль не сводится к тому, чтобы быть добрым. Понимаете, Толстой очень хорошо об этом написал.

Я вам, конечно, не буду рекомендовать «Войну и мир» (вы уже читали), но почему Соня — пустоцвет? Это говорит Наташа Ростова, девушка довольно безнравственная, с традиционной точки зрения, чуть с Анатолем не сбежала. Помните её страшные, сухие, блестящие, чёрные глаза после того, как ей не дали сбежать с Анатолем? Она очень хотела этого. Вот эта жажда падения, жажда пасть в ней живёт всё время. Так вот, что касается Сони, которая не дала ей сбежать, то Соня — пустоцвет. И про неё очень точно Наташа говорит: «Я не помню, как это сказано в Евангелии, но тому, у кого нет, у него отнимется, а у кого много, тому прибавится, тому дастся». Это очень жестокая христианская мысль, но верная, потому что важно не то, насколько правильно ты живёшь, а важно, насколько полно ты живёшь, насколько ты готов платить.

Кстати, в одном апокрифическом евангелии… Я помню очень дельную статью, по-моему, Зои Крахмальниковой об этом. Там в одном апокрифическом евангелии есть такой эпизод — Христос увидел пахаря, пашущего в день субботний, и сказал: «Горе тебе, если ты нарушаешь по незнанию, но благо, если ты ведаешь, что творишь». То есть, если ты отваживаешься нарушить правила, но делаешь это сознательно, христианство тебя уважает, тобой интересуется. Но если ты нарушаешь по глупости, корысти, незнанию, если у твоего бунта другой мотив, подлый или пошлый мотив, то тогда, конечно, христианство плевать на это хотело, ему это не интересно.

В христианстве много вообще того, что так многих отвращает в позднем Пастернаке: пренебрежение, я бы даже сказал — высокомерие, но это высокомерие куплено очень дорого ценой. И главное, что в христианстве вообще нигде не сказано, что надо быть ко всем добрым. Надо заботиться о своей бессмертной душе. Вот как Цветаева писала Бессарабову: «Вы всё время добротой пытаетесь купить себе душевное спокойствие. Так вы призваны не для доброты. Ваше дело — заботиться о вашей душе. Вот от этого труда вы не должны отвлекаться».

И, обратите внимание, сейчас выходит… Кстати, меня многие спрашивают, когда это произойдёт. Я думаю, что в течение месяца это произойдёт. Уже и иллюстрации все сданы, и предисловие я написал уже, и корректура была. Выходит книга воспоминаний о Высоцком, которую собрал Игорь Кохановский, друг его и тоже очень хороший поэт. И вот что интересно. Кохановский там подобрал эти мемуары, он совершенно не намеренно это делал, но из всех этих мемуаров вырастает один принцип: Высоцкого помнят не за те добрые дела, которые он сделал (он никому даже особенно не помогал); он был, и он своим присутствием повышал градус реальности, он делал более чистым, более цельным всё, что происходило рядом с ним. А какие там добрые дела? Иногда привозил заграничные лекарства. Но, в принципе, гений, вообще-то, не должен быть шибко добрым, задача гения другая.

Точно так же и задача Христа не в том, чтобы только излечивать параличных, а задача Христа — это показывать, что в мир вошло нечто большее мира, большее, чем мир, что быть просто природой уже недостаточно, что человек выше природы, что он не часть её. Вот и всё. На мой взгляд, в этом и есть собственно суть христианства. И совершенно не надо вам ничего ни с чем примирять. Если вы чувствуете… Это сказал всё тот же Искандер (мы постепенно подбираемся к лекции по нему): «Вера в Бога — это как музыкальный слух, и к морали никакого отношения не имеет. Иногда она даётся абсолютно аморальным людям».

«Интересно ваше мнение по поводу классификации текста с помощью машинной обработки данных и анализа закономерностей литературы».

Видите ли, Олег, одно я могу сказать совершенно точно: в деле атрибуции, атрибутики, атрибутирования художественных текстов это полезный метод. Конечно, он пока ещё не очень совершенен. И результаты знаменитой шведской экспертизы 60-х годов «Тихого Дона» регулярно оспариваются, хотя доказали подлинность… ну, как бы аутентичность этого текста и его принадлежность перу Шолохова. Такие вещи бывают. Но для меня всё-таки на первом месте не атрибутивная вот эта, не техническая как бы сущность, а другое — грубо говоря, может ли машина исследовать закономерности фабулы? Вот как сейчас попытались в Америке, по-моему, сделать это и насчитали шесть разных фабул — уже не три, как по Борхесу, а шесть: история Золушки, история Эдипа, рока, брака… Ну, много там вариантов. Мне интересны способности машины по анализу большого количества текстов и вычленению каких-то общих системных черт — такая компаративистика в исполнении машины. Это мне интересно. Может ли машина сама научиться писать? Нет конечно. Машина, как мы знаем из лемовской «Маски», не может перепрыгнуть сама себя и перепрограммировать сама себя. И совершенно наивно ждать от машины, что она нам напишет что-то, чего мы ещё не умеем.

«В Одессе вы сказали, что после ухода Путина — ну, не после ухода Путина, а после конца эпохи нынешней, — Достоевский займёт своё место талантливого публициста и посредственного писателя. Но ведь Достоевский признан не только в России, а во всём мире. Я понимаю, вас бесят политические взгляды Достоевского, поэтому вы ищете аргументы в пользу того, что он и писатель плохой. Между тем, ценят его не за взгляды, а за первого в истории поэта-абсурдиста Лебядкина, за стилистические эксперименты в речи Кириллова, за обаятельно-исповедальные образы Ставрогина, Шатова, Мышкина, братьев Карамазовых и Смердякова. Неужели вы его никогда не любили?»

Нет, конечно, любил. И продолжаю любить за многое. Но, простите, вы здесь смешиваете две вещи. Меня совершенно не бесят политические взгляды Достоевского, а наоборот, политические взгляды Достоевского мне представляются эстетически очень интересными и очень привлекательными — до тех пор, пока это литература. Когда это становится политикой — ну, ужасно, конечно. Но без своих политических взглядов, без своей энергии заблуждения он не написал бы «Дневника писателя». А «Дневник писателя» мне кажется его самым совершенным и глубоким произведением.

Мне просто кажется, что Достоевский — он замечательный памфлетист, о чём и говорить (скажем, гениальное «Село Степанчиково»), пародист (что доказал Тынянов, он увидел там совершенно правильно высокую пародию на «Выбранные места» Гоголя), он, конечно, гениальный публицист (достаточно вспомнить именно тот же «Дневник писателя»), он потрясающий собеседник, он разговаривает с читателем, как мало кто умеет. Но, простите, всё это не имеет никакого отношения к созданию художественного мира. Создание художественного мира, безусловно, есть в «Преступлении и наказании», которое, в общем, мне кажется первым его по-настоящему художественным произведением. А последним — «Бесы», потому что после «Бесов» уже пошла череда, так сказать, художественных неудач и интеллектуальных гениальных прорывов, таких как «Легенда о Великом инквизиторе» — потрясающе точное изображение Победоносцева и потрясающее изображение инквизиторства как такового. Но это монолог, это не совсем роман. Герои, говорящие одинаково, отсутствие пейзажей и всё-таки некоторая вторичность его художественного мира по отношению к Диккенсу и Бальзаку для меня очевидны. Петербург Достоевского — это Петербург Гоголя, который сильно, так сказать, скорректирован Лондоном Диккенса.

Я совершенно не отрицаю его величия. Он, безусловно, великий автор, но назвать его великим художником я не могу при всём желании. Он гениальный публицист. Точно так же, как он и гениальный провидец, мыслитель, он замечательно определил очень многое. А очень многого не понял, не увидел. Например, он увидел (я много раз об этом говорил) бесов в Русской революции, но он совершенно не увидел её святости. Более того, Достоевский — неисправимый романтик, и при вечной борьбе (а собственно вся жизнь наша, вся литература и есть борьба романтизма и просвещения) он встал на сторону романтизма, а просвещение и рационализм он искренне ненавидел. И согласиться с этим, конечно, никак нельзя. Поэтому, может быть, художественная ткань его текстов так часто неубедительна, а выдающаяся страстная публицистика заводит одной своей пассионарностью.

Вернёмся через три минуты… А, нет? Нет, три минуты ещё у нас есть. Понимаете, я же не настаиваю, чтобы вы честно слушали всё до конца. Вы можете, так сказать, отвалиться, отпасть в какой-то момент и просто заснуть.

Что касается популярности Достоевского на Западе. Понимаете, мы же всё время так Западу не доверяем, мы говорим: «Что они там понимают, на своём Западе?» Но почему-то мы им ужасно верим, когда они совпадают с нами в наших интенциях. Ну, что тут такого, в конце концов? На Западе очень часто ошибаются. На Западе действительно я однажды увидел «Записки из подполья» Достоевского с портретом Гаршина на обложке. Так вот, Гаршин, я вам скажу, писатель гораздо лучший. Гаршин написал гениальные вещи: «Красный цветок», «Attalea princeps», «Четыре дня». А где же там, простите, какое может быть сравнение с Достоевским? Вот настоящее безумие. Просто ему самоубийство не дало развиться в писателя такого класса. Ну а Чехов? На Западе же, понимаете, вообще русскую душу понимают очень предположительно. В Достоевском видят тайные бездны русской души, а в переводе скрадываются стилистические небрежности и шероховатости, и переводы Достоевского на Западе, как правило, довольно посредственные. Я здесь солидарен абсолютно с Набоковым, я просто его мнение о Достоевском-художнике разделяю вполне. Мнения о Достоевском-мыслителе не разделяю. Как мыслитель, мне кажется, он гораздо выше. Ну, бывает такое. А Толстой как мыслитель слабее себя как художника. Ещё у Мережковского есть эта мысль.

«В сегодняшнем эфире довольно много сказано о фильме «Отвращение». Позвольте о другом фильме Полански — «Жилец». Трелковский — это галлюцинация и кошмарный сон?»

Послушайте, Октавиан (это ещё один вопрос от него), «Жилец» — ведь это ремейк «Отвращения», просто сделанный 15 лет спустя и с более богатыми лейтмотивами, и вместо трещин и рук в стене там зубы. Помните эти гигантские длинные зубы, которые он вдруг достаёт из стены? И, конечно, потрясающий этот мяч, который голова, взлетает периодически. И в финале этот дикий орущий рот в белой маске бинтов! Это гениальный фильм. Я вообще Поланского люблю. Если вы меня слышите, Роман, примите моё восхищение. Я уверен, что он каждую ночь слушает «Эхо», и сейчас наверняка тоже радуется. Но «Жилец» — это просто ремейк, совершенно та же самая картина. А Трелковский — нет, не галлюцинация. Галлюцинация — это когда он начинает появляться кстати и некстати. А так на самом деле Трелковский — это абсолютно реальное лицо. Как вам сказать? Просто все жильцы этой квартиры одинаково заканчивают, как и все жильцы нашей большой квартиры.

А теперь уж точно — через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Продолжаем разговор. «Эхо Москвы». Страшное количество писем и вопросов! И чего вы не спите, я не пойму? Я-то не сплю понятно почему — я здесь сижу в эфире. Но вы-то все почему не спите? Ребята, я так счастлив! Это такое наслаждение! Ну, это как в анекдоте: «Мы-то тёщу встречать едем. А эти все люди куда?» Короче, очень приятно, что вы не дрыхните и присылаете такие умные, весёлые и заковыристые вопросы. И наслаждение, наслаждение на них отвечать! Братцы, какое это счастье, когда много своих и когда мы говорим с ними о действительно серьёзных вещах!

«Как по-вашему, трилогия Толстого «Хождение по мукам» — это безнадёжно плошающий к заказанному концу эпос или серьёзная попытка снятия вины с интеллигенции и забытие 1914–1921 годов?»

Женя, никакого снятия вины с интеллигенции там нет. И я вообще не понимаю, почему интеллигенция всё время в чём-то виновата. Это ещё Мережковский в замечательной статье, кажется, «Русская интеллигенция перед судом истории» [«Страшный суд над русской интеллигенцией»] всё время спрашивает: «А почему? Она у вас всё время виновата только потому, что она одна что-то делает. С кого вы ещё спросите, кроме неё?»

А чем интеллигенция виновата в событиях 1914–1921 годов? Это интеллигенция, что ли, развязала войну? Наоборот, мне кажется, Толстому было, так сказать, свойственно несколько преувеличивать роль интеллигенции в этих событиях. В частности, знаменитое длинное вступление к «Сёстрам», которое было уже в первом варианте романа, повествует о том, что не модно было быть нормальным, что из культа извращения, патологии родились все будущие драмы Русской революции. Ахматова, кстати, придерживалась того же мнения, и в «Поэме без героя» об этом недвусмысленно сказано, что из частной нравственности вырос общий катаклизм.

Смысл «Хождения по мукам» другой. Насчёт «безнадёжно плошающей к концу». Ну, она плошает только… Мать мне правильно когда-то, в общем, сказала, что миф о плошающем «Хождении» в достаточной степени связан с романом «Хлеб» (он же «Оборона Царицына»). Ну, давайте просто не читать эту книгу. Её художественную слабость признавали все уже в толстовские времена. Это просто плохая заказная вещь. А «Хмурое утро» трудно назвать слабой книгой. Оно написано на тот же метароманный сюжет, разве что родственного растления там нет, но есть бегство с любовником от мужа (в частности, Катя бежит с Рощиным), есть гибель этого мужа (Николай Иванович, её муж, адвокат, гибнет потом), Телегин тоже такой беззаконной кометой врывается в жизнь Даши. Но там интересно, что героиня двоится, потому что есть Аксинья, есть Лара, есть Лолита, а не совсем понятно, что собственно олицетворяют… почему они сёстры, почему две женщины вынесены на первый романный план.

У меня есть своя догадка. Потому что Катя и Даша — это действительно такие два лика Туси Крандиевской: с одной стороны, светская женщина, такая не без перчинки некоторой, а с другой — такая простота, курносость, наивность, чистота. Ну, это два лика России. Ведь Толстой совершенно правильно понимал, что Россия может быть такой, как Ольга в «Гадюке», а может быть и такой, как — забыл, как её зовут — в «Егоре Абозове» вот эта роковая женщина [Матрёна?], в ней есть и чистота, и разврат. «Русская женщина любовь любит, — помните, говорит там поп-расстрига, — а любовь бывает разная». Поэтому эта два лика России — Катя и Даша — они довольно интересные, занятные.

Конечно, Туся Крандиевская скорее Даша, но Катина опытность и Катин муж (а Крандиевская была замужем и сбежала к Толстому от мужа) — это тоже, в общем, она же. Я думаю, кстати говоря, что она и была главной женщиной толстовской жизни. Конечно, роман с Людмилой Толстой — это уже обычный такой «бес в ребро». На самом деле, я думаю, Толстой был влюблён по-настоящему единственный раз. Да и Крандиевская — действительно самая талантливая, самая очаровательная женщина 1910-х годов, по сочетанию красоты и таланта, безусловно, самый удачный образ.

Я бы не сказал, что «Хождение» — слабая книга. Пафос «Хождения» в другом. И я сейчас попробую это сформулировать, хотя это и трудно. Я сравнительно недавно для своих же этих метароманных американских лекций перечитывал «Хождение», и перечитывал, надо вам сказать, не без удовольствия. И, кстати говоря, вторая и третья части мне очень даже нравятся. Первая мне кажется тенденциозной. Первая — это, в сущности, «Егор Абозов», переписанный десять лет спустя и не законченный, к сожалению. «Егор Абозов» был, по-моему, более талантливой книгой. Но мне кажется, что во второй и третьей частях много есть интересного: махновщина там интересная, правильно она написана, Мамонт Дальский интересный.

Я попробую сформулировать. В романе, в трилогии, в его замысле изначально, в самом его названии уже сформулирован концепт. Помните: «В трёх водах купано [топлено]. Чище мы чистого», — вот этот эпиграф к трилогии? Так вот, Россия, подлинная Россия пришла к самой себе настоящей (по мысли Толстого) в результате революционного самоочищения. Революция, по Толстому… У него это нигде не сказано прямо, но революция, по Толстому, — это, в общем, массовое безумие. Он был большим мастером в изображении массовых безумий. Ну, перечитайте его «Чёрную пятницу», вот эти все рукописи, найденные под кроватью, новые сочинения, которые он писал на Западе в начале 1920-х годов, «Эмигрантов» отчасти: изображение массового безумия, вот этого ветра с войны, который доносит до Парижа трупные запахи, миллионы разлагающихся трупов, которыми отравлена Европа. «Союз пяти» — гениальное изображение массового безумия. Здесь он молодец.

Но это всё для него — огромный лопнувший гнойник европейской цивилизации. И в результате Россия, пройдя через эти испытания, приходит к себе подлинной, к себе истинной. Ей нужно эту всю болезнь революции выгнать на поверхность, пережить и вернуться к норме. Такой культ нормы, в общем, ему был, конечно, присущ, культ семьи, дома, здравомыслия определённого. Он не любит декаданса. И потому ещё не любит декаданса, что декаденты его не приняли за своего. Поэтому он и Блока не полюбил, завидовал ему всю жизнь. И Ахматова, кстати, говорила: «Сумел же Алексей Толстой нарисовать карикатуру на Блока, но вышло похоже». Да, Бессонов похож. Козаков, по-моему, играл его у Ордынского, и играл очень точно.

Так вот, что мне кажется принципиальным в позиции Толстого? Ну, «Русский характер» прочтите. И вообще у него в «Рассказах Ивана Сударева» довольно много мрачных сильных историй. Про что «Русский характер»? Про то, что русский характер становится собой, проходя через это очищение, проходя через великие соблазны. И вот тогда, когда это массовое безумие пройдено, когда выгнана болезнь из организма, тогда он возвращается. Для Толстого как абсолютно типичного сменовеховца революция ненавистна, революция — это бред. Но, пройдя через революцию, выгнав эти соблазны, пройдя по мукам, Богородица возвращается на икону, она становится прежней. Более того, она сияет по-новому («Чище мы чистого»).

Надо сказать, что такое отношение к революции не только у сменовеховцев было, а оно было у Пастернака, который хотя и называл её «великолепной хирургией», но видел там, конечно, и страшные недостатки: разрушение уклада, жестокость, зверства. Да большинство здравомыслящих людей так революцию воспринимали — как необходимость очень горькую, но такую, я бы сказал, мрачную, как не неизбежность, конечно, но трагическую.

И Алексей Толстой как классический попутчик, любивший свой кабинет, нормальный ритм работы и традиционные добродетели, он совершенно правильно описывал один свой сон, когда государь император едет по Невскому в 1921 году, Толстой кидается на колени перед ним, целует сбрую его лошади и говорит: «Ваше Величество, что тут без Вас было!» Вот про это «Хождение по мукам» — про то, как империя отливается в свою прежнюю форму, пройдя через вот этот прорвавшийся гнойник.

Это довольно печальная история на самом деле. Я-то как раз считаю наоборот. И у меня была когда-то такая довольно горькая фраза в «Пастернаке», в его биографии: «Многим в 30-е годы казалось, что реакция будет вправлять вывихи. Отнюдь нет. Она ломает руки, ломает кости». Это было, но просто очень многие в 1937 году, когда была обнародована конституция, очень многие поверили, что вот теперь-то все перегибы закончатся. Отнюдь! Они с этого начались.

Вот Алексей Толстой, может быть, это недопонял. А может быть, его смерть от рака лёгкого отчасти связана была с тем, что он разочаровался, что он, хотя и увидел русскую Победу, но он увидел, что эта Победа далась слишком дорогой ценой. И, может быть, его отношение… Кстати, самые откровенные его тексты последних лет — это, конечно, «Рассказы Ивана Сударева». Читайте их внимательно. Там не только «Русский характер», а там и остальные тексты поразительной силы! Вот про этого старосту [Горшкова], который на самом деле был партизаном, очень мощный, страшный текст. Помните, он там в конце, когда его снимают с дыбы, говорит: «Ничего… Мы люди русские». Я думаю, что он что-то стал понимать. Хотя многие правильно говорят, что кошмар, который он увидел на оккупированных территориях, его подкосил ещё быстрее. Он был человек впечатлительный.

«На вашей презентации «Маяковского» в Доме книге на Арбате я подходил к вам за советом, — да, я вас помню, Тима, здравствуйте. — Я кое-что пишу, а оно не пишется по не понятным мне причинам. Вы любезно согласились помочь. Непостижимым образом я написал, но пишу вам не потому, что… не нахожу в радиусе ни одного человека, читающего книги, и мне нужно ваше мнение. А что делать, когда герой не слушается автора?»

Тима, во-первых, я прочту, конечно, то, что вы прислали, потому что вы произвели на меня очень милое впечатление. Насколько я помню, вы тот отрок из Люберец, который появился в конце презентации. Я должен вам сказать, что на самом деле в Люберцах очень много людей, читающих книги. Но, конечно, вам виднее, поскольку вы там живёте. Просто я получаю оттуда иногда очень занятные письма. Ну, я прочту роман. И вообще, когда человек пишет в 16 лет роман, то это всегда хорошо.

А что касается того, когда автор не слушается героя или герой не слушается автора. Знаете, многие скажут, что это хорошо, что это значит, что герой зажил по своей логике. Я и тут придерживаюсь набоковской позиции: я — автор, и я — абсолютный диктатор. Если у меня слова пытаются голосовать, значит я ещё ими не совсем владею, не совсем управляю. Как вам сказать? Просто это объясняется, по всей видимости, тем, что вы не поняли логику персонажа или попытались ему навязать другую логику. Скажем, почему Горький не смог закончить «Жизнь Клима Самгина»? (Люблю этот пример и всегда его привожу.) Потому что Самгин никак не умирал. Самгина убить народной демонстрацией невозможно. Самгин — сноб. Сноб живёт иногда как свинья, но умирает как человек, а иногда даже умирает как герой. Поэтому, если вы попытались силком загнать героя в фабулу, значит вы просто его не поняли.

У меня был за всю жизнь один такой случай, когда героиня неожиданно «взбрыкнула». Это был «Эвакуатор», который заканчивался первоначально тем, что они с этой дачи уходят бродить, уходят вечно бродяжничать по каким-то страшным погорелым местам, по каким-то чужим заброшенным домам. Но потом я понял, что она вернётся. Она женщина, она его бросит, и бросит этот роман. «Кое-что ещё можно было спасти», — заканчивается книга. Я сейчас, кстати, далеко не убеждён, что Катька поступила правильно. А может быть, не надо было спасать? Он спасся бы. Понимаете, теракты прекратились, настала стабильность. Они попали в правильный мир. Но, может быть, этот мир не тот? Может быть, этот мир довольно мерзкий? Он спасён, но он переродился. Поэтому я написал, в конце концов, рассказ «Князь Тавиани», который такой эпилог к «Эвакуатору». Приятно вернуться к любимой книге из ностальгических соображений. Да, вот тогда Катька «взбрыкнула».

И я совершенно отчётливо помню, как я ехал на конвент фантастов в Киев, ехал один в купе, сидел там, что-то думал, чай пил — и вдруг я понял, что она вернётся к мужу. И меня так подбросило, что я просто ударился башкой о верхнюю полку, настолько я был этим тогда потрясён! И Веллер тогда мне сказал: «Подумай хорошо, кабы не было хуже. Мир-то ты спасёшь, но что это будет за мир?» Но я тогда написал вот такой финал. И Борис Стругацкий, Царствие ему небесное, тогда мне тоже сказал: «Последняя глава не нужна». А я сейчас думаю, что нужна, что ради последней главы всё и было. Всем хотелось, чтобы Катька ушла с ним, а я понял, что она не уйдёт. Так что, Тима, это нормально всё, что с вами происходит. Может быть, вы, осмыслив коллизию, напишете лучше.

«Частенько думаю о коллизии: «Не болит голова у дятла» и «Прошлым летом в Чулимске», — Серёжа, спасибо вам большое за вопрос, вы очень хороший слушатель, но я совершенно не уверен, что там одна и та же коллизия. — В первом случае мальчик изводит соседей игрой на барабане, во втором — забор построили не в том, мягко говоря, месте, — а, ну если по этому параметру, то да. — Такое ощущение, что это суть России: изначально задавать неправильные вводные, а потом трагически всё это преодолевать».

Мне Памук когда-то сказал, что человечество таким способом решает свои проблемы: сначала задаёт неправильные вводные, а потом героически это преодолевает. Так что это не суть России, а это суть человечества. Но я не думаю, что в России это так. Мне кажется, что проблема России в ином: что она очень мало значения придаёт устройству жизни, комфорту вообще, заботе о чужой психике и чужом здоровье, что она всё время озабочена глобальным при её невнимании к частному. Вот поэтому мальчик, который изводит всех своим барабаном, — это как бы не случай таланта, а это случай душевной глухоты.

Спасибо за «спасибо»…

Тут хвалят главу о Брюсове в книге о Маяковском. Да, это одна из глав, которой я скорее горжусь, потому что там скорее написано то, о чём ещё до меня не говорили. «Старший поэт действительно бессознательно изобразил личную трагедию младшего. Всегда ли вы это знали?» Нет. Просто я задумался, почему у Маяковского такую злобу вызвали брюсовские ремейки «Египетских ночей». Ну, не потому же, что Брюсов непочтительно отнёсся к классику. А бросить Пушкина с корабля современности — это уважительно, что ли? Нет конечно. Я думаю, что он здесь просто увидел свою коллизию отношений с Лилей и бессознательно обиделся.

Что касается вообще брюсовских «Египетских ночей». Мне кажется, что этому тексту больше всего не повезло в критическом мнении. Я когда-нибудь, конечно, сделаю лекцию о Брюсове. Я уже много раз об этом говорил, об этой проблеме. Брюсов, безусловно, гениальный поэт, поэт со своей темой, но это не та тема, о которой принято говорить вслух. Брюсов — поэт садомазохизма. На это намекнул Ходасевич довольно точно («Где же мы? На страстном ложе // Иль на смертном колесе?»), но сказал, что «такой подход предполагает безликость, при этом не видно партнёра». Нет, партнёра-то как раз очень видно, потому что в этом партнёре должна быть виктимность, он должен возбуждать. Но я не думаю, что, скажем, в романе Брюсова и Нины Петровской не видно партнёра — достаточно перечесть гениальную переписку Брюсова и Петровской (она оба там гении). И, конечно, «Огненный ангел». Знаете, Рената — героиня, которую фиг с чем спутаешь.

Что касается «Египетских ночей». Этот пушкинский замысел, замысел огромного пушкинского романа, начиная с «Езерского», его не отпускал. И по всей видимости, «Медный Всадник» стал таким аппендиксом, ответвлением от главной темы. Пушкин собирался писать большой нравоописательный роман с 1830-х годов. «Гости съезжались на дачу…» — его пролог. И сюжетом должна была стать история Вольской — такой петербургской Клеопатры, Клеопатры Невы. Брюсов закончил пушкинскую поэму с удивительным тактом, но он вытащил из неё тему, которую тоже не очень приятно многим читать. Это действительно получилась история о садомазохическом начале в любви, о мучительстве, о смерти, о том, как трое гибнут по мановению царицы, и гибнут, естественно, по-разному, потому что это разные герои, разновозрастные, разнотипные. И самое великолепное там в том, что троих она убила по своей прихоти, а в финале она сама становится жертвой («к царице следует Антоний») — приходит Антоний, и ясно, что он её подчинит.

Для Брюсова сущность любви всегда была взаимным мучительством, подчинением. Подчинение — вообще для него больная тема. Он рождён быть лидером, вождём, мучителем в какой-то степени. Его история с Надей Львовой широко известна. Наверное, для него без этого не было любви. Возможны же разны варианты. Есть любовь-сотрудничество, соавторство. Как замечательно сказала Мария Васильевна Розанова (привет вам, Мария Васильевна), «любовь как производственный роман». Бывают другие формы любви. Любовь как такая бесконечная, несколько сюсюкающая и очень раздражающая взаимная нежность, такие вечные «уси-пуси». Бывает любовь как бесконечное взаимное исследование, взаимное понимание, проникновение в чужую, другую бесконечно сложную сущность. Такое тоже бывает. Ну а бывает, ничего не попишешь, любовь как соподчинение или как подчинение друг другу, любовь как беспрерывная борьба. Как в этой замечательной загадке: «Ночь, луна, он и она. То он на ней, то она на нём». Как мы знаем, это герой ловит блоху. Но на самом деле, конечно, вот это «то он, то она» берут верх в этих отношениях, такие вечные мужик и медведь — ну, ничего не поделаешь, да, такая любовь тоже бывает.

Брюсов — поэт этой любви. Наверное, это не очень приятно читать — и не только Маяковскому, а многим, потому что это слишком глубокое проникновение в природу эротизма вообще. Но Брюсов об этом писал блистательно. Когда он брался за что-то другое, когда он воспевал трудовую дисциплину, или сочинял очень забавные романсовые стилизации, или писал абсолютно шовинистические стихи 1914 года, то это так себе. И даже «Каменщик» — так себе. И уж совсем так себе стихи после 1921 года, просто ну никуда, ну просто в Красную армию. А вот стихи, примерно начиная эдак с «Tertia vigilia», — это хорошие стихи, это настоящая любовная лирика, трагическая любовная лирика. И как вы к Брюсову ни относитесь, а всё-таки сводить его к «герою труда», как сделала Марина Ивановна [Цветаева], — это не совсем корректно, скажем так, не совсем справедливо.

Очень много вопросов, касающихся необходимости уединения, разрыва со средой, глубокого самоанализа и так далее. Я уже сказал: если это для вас нормально — вот такой уход в монастырь, такой уход в ящик, по Кобо Абэ, — если насущно делаете это. Но если вы надеетесь просто обрести какую-то обычную чистоту в уединении, то это всё-таки «сферический конь в вакууме», это искусственный эксперимент. Понимаете, задача в том, чтобы жить среди людей и сохранять себя. А искусственно уединяться? Ну, если это для вас единственное спасение — ради бога. Но, понимаете, мне в этом видится какое-то смягчение условий, какой-то уход от вызова, если угодно.

«Когда рассказываете о триллерах или детективах, предупреждайте, что будет спойлер. Мы с дочерью по вашей рекомендации посмотрели «Затмение» Аменабара. Она тряслась от страха, а я, начитавшись вас, только скептически хмыкала. Сегодня, надеюсь, вовремя остановилась на вашем описании «И поджёг этот дом».

Во-первых, я не стал спойлерить «И поджёг этот дом». Я просто честно рассказал, что в двух частях изложены разные версии происходящего. Что касается «Затмения» Аменабара, то там, простите, с десятой минуты всё понятно — понятно, что мы имеем дело с массовым гипнозом. Буду спойлерить в таких вещах! И скажу вам почему. Потому что, простите, во-первых, «не хочешь — не слушай, а врать не мешай». Во-вторых — что особенно принципиально, — учитесь ценить не фабулу. Точно так же, как меня Лев Мочалов (привет вам Лев Всеволодович, я знаю, что вы сейчас слушаете) всю жизнь учит смотреть не сюжет картины, а то, как нарисовано. Учитесь не сюжет смотреть, а то, как внедряют ужасы и подводят вас к сюжету.

Услышимся через сколько-то там…

НОВОСТИ

Д. Быков― Пошёл третий час программы «Один», а писем всё больше, и всё больше бессонницы! Ну ничего, братцы, завтра воскресенье, и мы с вами отоспимся.

Тут крайне интересное письмо. Аня Тараненко, одесситка: «Здравствуйте, Дмитрий! Я красивая молодая девушка. Всё прекрасно в личной жизни и в работе, — обычно после такого начала сразу начинаешь думать, что пишет тебе некрасивый пожилой мужчина, у которого и работы-то нет, но здесь по тону письма ясно, что красивая и молодая. — Понимаю, что добилась счастья не одной только внешностью, но всё же очень боюсь её потерять с годами — и уж конечно потеряю. Научите не переживать о будущих морщинах, дряблом теле, о не таких уж восторженных взглядах окружающих. О чём подумать, что бы почитать и с кем быть?»

Дорогая моя, тут ответ напрашивается сам собой, потому что вы только что абсолютно дословно процитировали один не самый безызвестный роман [«Портрет Дориана Грея»]: «Я завидую всему, чья красота бессмертна. Завидую этому портрету, который вы с меня написали. Почему он сохранит то, что мне суждено утратить? Каждое уходящее мгновение отнимает что-то у меня и дарит ему. О, если бы было наоборот! Если бы портрет менялся, а я мог всегда оставаться таким, как сейчас! Зачем вы его написали? Придёт время, когда он будет дразнить меня, постоянно насмехаться надо мной!»

А вот ещё что говорит лорд Генри из того же романа: «Теперь вы, конечно, этого не думаете. Но когда вы станете безобразным стариком, когда думы избороздят ваш лоб морщинами, а страсти своим губительным огнём иссушат ваши губы, — вы поймёте это с неумолимой ясностью. Теперь, куда бы вы ни пришли, вы всех пленяете. Но разве так будет всегда? Вы удивительно хороши собой, мистер Грей. Не хмурьтесь, это правда. А Красота — один из видов Гения, и даже выше Гения, ибо не требует понимания». Здравая вещь. Ну, перечитайте этот роман — и вы поймёте, что будет с человеком, который мечтает остановить свою красоту и сделать её вечной.

Ася, а если говорить серьёзно, я вам объясню (ну, как я это понимаю). Правильно кто-то сказал, а вот подруга моя Ирка Петровская, великий критик, любит очень повторять по разным поводам: «Первую половину жизни живёшь с лицом, какое Бог дал, а вторую — с лицом, которое заслужил». Я знал массу людей, которые страшно похорошели в старости, которые просто расцвели в старости, потому что заслужили, потому что жизнь как-то придала им и величия, и опыта. Я не знаю насчёт дряблого тела, но лицо облагородилось у многих людей, которых я знаю, чрезвычайно. В молодости это было что-то такое…

Ну, как мне сказал однажды Филиппенко, Саша Филиппенко… Я его спросил: «А не мучает вас лысина?» — «Ну что вы? Пока были волосы, я был типичный советский пролетарий с идеальной внешностью для заводского паренька. А здесь уже можно играть Смерть Хоакина Мурьеты». И действительно что-то роковое появилось. Обратите внимание, что ведь Филиппенко совершенно не меняется, он застыл в своей такой несколько насмешливой, сардонической маске, но лысина придала ему величие и благообразие.

Кстати говоря, очень многие люди с годами приобретали какие-то более определённые, более внятные черты, черты определялись. Посмотрите на молодого Эренбурга — сколько суетливости; и на старого Эренбурга — сколько благообразия. И у женщин такое случалось. Я не знаю, какая Ахматова мне больше нравится: вот эта тростинка двадцатилетняя или та женщина… Вот как сказал Бродский: «Когда ты видел Ахматову, ты понимал, почему Россия иногда управлялась императрицами». Величественность была в Ахматовой! Толщины не было, а величественность была. Берггольц, невзирая на алкоголизм, которого она и не стеснялась, в старости, и Мария Петровых в старости тоже — красавицы. Хотя какая жизнь тоже страшная и тяжёлая! Но в Марию Петровых и шестидесятилетнюю нельзя было не влюбиться. И очень многие женщины в старости как раз обретали то, чего им так не хватало в юности — значительности.

«Насколько я знаю, вы не очень хорошо относитесь к психотерапии, — почему? — Я хожу к психотерапевту. Слушая вас, понимаю, что у вас есть психологический ум, а в наше время писатели часто рассуждаю неадекватно. Это не лишает их произведений художественной ценности. Это просто значит, что они выросли не на тех книжках».

Ну, наверное, да. Понимаете, Ася, я не то чтобы не люблю психологию. Я понимаю, что психиатрия — это наука совершенно необходимая, она имеет дело с патологиями душевными. А психология — это для очень многих. Это способ такого элегантного шарлатанства. И зря вы, Ася… Аня, ходите к психотерапевту. Вы ещё очень молодой человек и, судя по всему, душевноздоровый, раз у вас всё хорошо на работе (хотя это, конечно, не гарантия, но по крайней мере вы справляетесь с профессиональными обязанностями). Но зачем же вам психолог?

Ведь психологи все, которых я знаю, они внушают одно и то же: ты всегда прав, а они все ничтожества. Есть психологи настоящие, работающие с вами серьёзно, но тогда они иногда впадают в совершенно дикую ересь. Я почитываю тут нескольких «психологинь», которые чисто по Фрейду пишут обо всём, но это фрейдизм такой — ну, господи помилуй! Там кто-то пишет, что увлекается велосипедным спортом, а ему говорят: «Это вы женскую грудь видите в двух колёсах велосипедных». Ну, ребята, был же уже Набоков, который гениально всё это высмеял! Помните, в его эссе замечательном [«Что всякий должен знать?»]: «Фирвальдштетское озеро означает то же самое». Ну, иногда банан — это просто банан. Я категорически против психологов в повседневной жизни, к которым обращаются здоровые люди. Вам это не нужно. Ну, хорошо, что вы даёте кому-то заработать, но, по-моему, лучше потратить эти деньги на благотворительность.

«Я тоже не сплю», — пишет любимая Ирина, любимый зритель программы «Колба времени», Ирина Рослова. Привет, Ира! Я очень вам благодарен и за Одессу, и за всё, что там было. И очень уже скучаю по вам всем. Так было хорошо! Давайте всё-таки чаще встречаться. «Прочла в Facebook ваше стихотворение «На горизонте розовый и серый». Неужели это вас вдохновил одесский горизонт?»

Спасибо, что вы прочли. Я этот стишок, кстати, читал на вечере одесском. Я его с утра написал, а вечером читал. Я люблю это стихотворение. Оно придумано было очень давно, но я не мог его написать. А приехал в Одессу — и понял, как его сделать. И теперь я уже точно могу сказать, что будущая книга стихов, которая выйдет в ноябре, она по этому стихотворению будет носить название «Если нет». Сначала я думал, что это будет название «Счастье» (там есть такой большой цикл «Счастье»), но теперь я совершенно точно знаю, что эта вещь будет называться «Если нет». Это довольно большая новая книжка стихов, где будет сплошная лирика. Кого-то, может быть, это огорчит, кто уже привык думать обо мне как о поэтическом фельетонисте. Ну что ж поделать, на всех же не угодишь.

«Понятно, что вы устали от этой темы, но хотел бы спросить. Что вы думаете о спортсменах на основании никем не доказанных обвинений, а то и просто, что называется, за компанию отстранённых от участия в Олимпиаде? Я говорю не о неприятных вам и мне людях, которые используют это событие для пропаганды и в РФ, и в США, а о тех, кто оказался заложником ситуации. Заранее признателен. Дима».

Дима милый, этот вопрос поставлен был в недурной повести Даниила Гранина «Однофамилец». Я к Гранину отношусь довольно сложно, не все его сочинения нравятся мне. Он это знает. И я, в общем, думаю, что не так уж его огорчит это. Помните, как в «Каникулах Кроша»: «Я думаю, что он это переживёт». — «Что переживёт?» — «То, что ты не всё принимаешь в его творчестве». Да, наверное. Но «Однофамильца», как и «Место для памятника», как и «Эту странную жизнь», я считаю шедевром. И вот там довольно интересная история. Там математик, который совершил абсолютно прорывное открытие в молодости, а потом его затоптали, потому что затоптали его шефа. И вот он спрашивает… Я помню, в фильме Жжёнов и Плятт разыгрывали этот диалог, я часто цитирую этот эпизод. Он там спрашивает: «Когда взрывают царя, то гибнет и кучер. Справедливо ли это?» На что Плятт с такой прекрасной старческой усмешечкой отвечает: «Не вози царя».

Понимаете, я вообще не люблю, когда кто-то расплачивается, когда «за другого», когда кто-то оказывается заложником ситуации. Но, помилуйте, если сейчас в заложниках ситуации оказалась вся страна и всю страну это, судя по всему, устраивает, то почему же кто-то должен выламываться из этого большинства? Отвечать — так всем. И я вас уверяю, что за «художества» нынешней власти будет отвечать вся Россия, а не только тот, кто соглашался, бегал в первых рядах, радовался. Отвечает всегда тот, кто молча терпел. И тот, кто не терпел, но недостаточно активно протестовал. И тот, кто жил при этом. Понимаете, все, кто не уехали, все, кто соглашались, все, кто поддакивали, — все окажутся виноваты. А почему же при этом кто-то должен получать преимущественное право? «Не вози царя». Это довольно мудрая мысль.

Я вообще против самого института заложничества, но если в заложников нас превратили, лишив каких-либо рычагов влияния на ситуацию, то нам придётся с этим смириться. Каждый заслуживает, и тут уж ничего не поделаешь. Понимаете, я могу горячо сочувствовать этим людям, в том числе горячо сочувствовать спортсменам, горячо сочувствовать очень многим истинно любящим Россию патриотам, чьими именами сегодня прикрываются разнообразные манипуляторы сознания. Ну что ж поделаешь, все мы жили в эти времена.

«Что вы думаете о «Трудах и днях Свистонова» Вагинова? Не кажется ли вам, что это точное исследование природы графомании. Можно ли сравнить Свистонова с Онегиным — поверхностным и в то же время всех презирающим? На фоне Свистонова даже Куку, Телятниковы и Психачёв вполне симпатичные, они живые, а он какой-то мёртвенький, хотя у них и много недостатков. Ян».

Видите ли, Ян, конечно, это совершенно разные явления. Онегин действительно враг Пушкина, действительно «уж не пародия ли он?». Свистонов — это автопортрет в огромной степени. А он и не может быть, так сказать, мёртвеньким, потому что Свистонов, как вы помните, целиком перешёл своё произведение, он в нём растворился — как по замыслу Дэвида Фостера Уоллеса герой по имени Дэвид Фостер Уоллес переходит в свою налоговую контору и растворяется в её безднах. Свистонов действительно мёртвенький, потому что он триггер такой, курок, благодаря которому крутятся действия. Он собирает их всех, он описывает их всех. Он — человек-функция, писатель. А у триггера такого, у курка, у крючка — у него не может быть собственного лица. Он действительно спусковой крючок действия.

И потом, вот ещё что важно. Понимаете, Свистонов же, в отличие от Онегина, их презирает по-другому. Он их не то чтобы презирает, а просто он как художник понимает их масштаб, вот и всё. Он немножко рассматривает их всех как энтомолог, коллекционер, он немножко их нанизывает на такие булавки своего воображения. Только, простите, а в «Козлиной песне» неизвестный поэт тоже так же смотрит на окружающих. Это нормальный взгляд поэта, ничего в этом такого ужасного нет. И потом, понимаете, Свистонов — он чудаковатый коллекционер, бывший человек. А Онегин — это герой нашего времени, человек большинства, победитель. Ну и что же тут от него хотите?

Довольно занятный вопрос от Максима Глазуна, хорошего молодого поэта, тоже из нашей Creative School: «Наш народ сейчас делят по всем факторам поочерёдно: религия, патриотизм, толерантность, спорт, искусство. Все вокруг за последний год стали намного агрессивнее, взволнованнее. Причина не уживается в голове и приводит в хаос. Многие видят врага в любом встречном. Мне просто страшно, когда рядом люди проходят. Чем дальше, тем чаще начинают лезть, втаскивают в драку или просто втаскивают без драки. Зачем это? Мы много думали со многими людьми. Ведь это бред. Зачем разобщать своих? Ведь это глупо».

Макс, это с вашей точки зрения глупо, потому что вы такой очень душевноздоровый человек, насколько я вас знаю. Вам действительно вот не мешал бы никто заниматься своей литературой — и было бы хорошо. Вы многое хорошо пишете, и вам совершенно не надо доминировать ни над кем. А этим людям надо доминировать. И я объясню вам.

Это же не происходит… Вот тоже с матерью у нас вечный спор. Она уверена, что это тактика «разделяй и властвуй»: чем больше будет разделения в обществе, тем легче этим обществом управлять. Нет, это, по-моему, не так. Это же не произвольно происходит. Они, конечно, рубят сук, на котором сидят, потому что такой злобное общество не способно объединяться ни по одному критерию, оно не способно никого защитить. Даже Крым их не объединяет. Их не объединяет уже даже самая патриотическая риторика. Про Новороссию, про Донбасс и Луганск что уж там и говорить. Конечно, там единства никакого нет. Но ведь это они не нарочно. Понимаете, просто есть люди, которые во всё вносят зло, это их единственная способность. Они умеют только злить, только раздражаться. И потом — эта атмосфера в обществе, которую они создали, вот эта невозможность говорить вслух, придавленность, постоянная агрессия. Они просто не могут иначе. И вот поэтому они создали такое больное, гнойное общество, в котором если и происходит какое-то единение, то исключительно на почве зла.

Я довольно много же писем получаю с Донбасса, где люди пишут: «Пришли в мой город и вот это принесли».

Это тоже не совсем верно. В вашем городе это было, это зрело, и очень много при Януковиче этого было. Хотя, конечно, привнесли, потому что Русский мир, когда он приходит, свою агрессию привносит везде (то, что называется Русским миром), агрессию, фальшь, ненависть к мирным занятиям, уверенность, что настоящий мачизм, настоящее мужчинство — это постоянная война. Вот этот «культ стальных тестикул», который они везде приносят и который, по-моему, совершенно омерзительный, что «вот тот не мужик, кто раз в 15 лет не воюет». Ну, это мерзко, но вот они такие, они иначе не могут.

И я ещё раз говорю: знаете, а может быть, и к лучшему (скажу я, как Алексей Толстой), что вся эта гнусь вылезла на поверхность и по крайней мере её стало видно, что она уже не растворена в крови, а явлена нам в небывалой концентрации? Помните, как у Шендеровича было: «Тухлый кубик рабства навсегда растворился в крови». А вот здесь этот «кубик» вышел на поверхность, явился. По крайней мере, нам понятно, с чем мы имеем дело. И, конечно, я нигде не буду говорить, что человек таков по природе, но в человеческой природе это есть. И, может быть, чтобы ущучить эту болезнь, иногда надо ей выйти на поверхность. А ваш вопрос «зачем они это делают?» имеет очень простой ответ: потому что не могут иначе. Вот и всё.

Господи, сколько вопросов-то…

«Хочу задать вопрос по поводу западной литературы модерна. Как научиться её читать? Пытался читать Кафку, Пруста, Фолкнера — ничего не получалось дочитать, кроме «Превращения» Кафки, которое безумно понравилось, — господи, что там дочитывать? Двадцать страниц. — Как подходить к такой литературе, подобрать ключик, если почти любую классику я читаю с удовольствием, а литературу подобного рода — не могу».

Володя, нет ничего в этом ужасного. Одному нравится арбуз, а другому — свиной хрящик. Знаете, классический вопрос Фолкнеру: «Я прочитал «Шум и ярость» и ничего не понял. Прочёл три раза. Что мне делать?» Классический ответ: «Прочитать четвёртый раз». Но я совершенно не уверен, что надо это делать. Ну, не ваше — и не ваше. Понимаете, я очень долго (отчасти, конечно, под влиянием Кушнера, чьим вкусам я доверяю абсолютно) пытался осилить Пруста. Ну не люблю — и не люблю. Что сделаешь? Я считаю, что Пруст (кстати, Гаспаров считал так же) — страшно преувеличенная и раздутая фигура. Вот Шолохов — не раздутая, а Пруст — раздутая. Ну, таковы мои плохие вкусы.

С другой стороны, я сейчас вспоминаю, иногда такое давление оказывается полезным, потому что если бы не Лена Иваницкая (привет этому замечательному критику и литературоведу), я, наверное, Томаса Манна-то не прочёл бы. Это она в меня впихнула в какой-то момент «Волшебную гору». Но тут, понимаете, какая штука? Вот как вам можно помочь. Рядом со мной был человек, который мне это пересказывал, и пересказывал так, что мне хотелось это прочитать. Когда мне Иваницкая рассказала «Марио и волшебника», я бросился его читать! И надо вам сказать (как я уже говорил), что исходный вариант меня разочаровал, но это было здорово. Всё равно этот Чаполла (или Чиполла) представляется мне до сих пор с невероятной ясностью. Кстати, это крутой рассказ. Вот кто не читал, рекомендую.

Точно так же было и с «Волшебной горой». Я сколько раз начинал её читать — и, по выражению Виктории Токаревой, это было «всё равно что заталкивать в себя несолёный рис в диетических целях». Ну не идёт! Ну что ты будешь делать? Потом, когда мне про Нафту рассказала та же Иваницкая, мне стало интересно, я прочёл, и мне показалось, что да, это больной шедевр, неправильный, ненормальный роман, такие романы писать нельзя, но всё-таки это шедевр. И, в общем, как-то я даже перечитываю его иногда.

Видимо, нужен человек, который бы вам рассказал, чем Фолкнер хорош, который бы вам пересказал, например… Ну, что бы пересказал? «Когда я умирала». Или вам надо посмотреть гениальный спектакль Карбаускиса в «Табакерке» «Когда я умирала» — на меня когда-то очень сильно это подействовало, и я прочёл роман после этого. Или кто-то должен вам рассказать «Святилище». Или кто-то вам должен пересказать «Шум и ярость». Хотя «Шум и ярость» — я не очень знаю, что там пересказывать. Вот типичный роман-наваждение, когда он, по собственному признанию, три раза пытался написать рассказ от разных действующих лиц и под конец переписал его от своего, и так получились эти четыре части. Но всё равно он не справился с задачей, потому что осталось ещё пояснять и растолковывать её. «Шум и ярость» я могу вам, если хотите, пересказать. Ну, не сейчас, не в эфире, а как-нибудь при случае.

А вообще я вам очень советую… Вот! Если у вас действительно Фолкнер не идёт, то вы прочтите «Шум и ярость». Причём даже… Ох, сейчас страшную вещь скажу! Конечно, нельзя этого делать, но прочтите вторую часть. Там четыре главы. Вот вы первую не читайте, потому что этот монолог Бенджи, идиота, трудно читать и ничего не понятно, а вы прочтите вторую главу. Монолог Квентина, по-моему, во второй же, да? Ну, прочтите то, что Квентин. Ух, как это здорово! Ну, монолог буквально за минуты до самоубийства. Я для «ЖД» эпиграф брал оттуда. Как я люблю эту главу! Слушайте, вот она такая классная! И потом, конечно, из Фолкнера, если совершенно ничто не идёт, то вы прочтите, наверное, «Осквернитель праха». Ох, это какой хороший роман! Чёрт его знает… «Медведя» можно, но «Медведь» на любителя, это если вы любите пейзажные вещи, густые, крутые. Попробуйте… Ну, я очень сложно к Фолкнеру отношусь, но должен признаться, что, как и на Ахматову, он действует на меня колоссально.

«Почему вы не любите Апдайка? Казалось бы, он вам должен нравиться, судя по любимым писателям. P.S. Три часа — в самый раз».

Друг мой, я бы, конечно, счастлив каждый раз три часа, но где нам найти аудиторию, готовую раз в неделю три часа слушать про литературу и изредка про политику? Ну, конечно, есть эта аудитория, но я же тоже не садюга.

Что касается Апдайка. Мне очень нравится Апдайк, и нравится у него один роман — «Кентавр», потому что это такой хороший Улисс для бедных, хорошая попытка сделать мифологическую прозу для обывателя. А обыватель нуждается в своей культуре. Я много раз писал, что для обывателя тоже нужна культура своя, иначе он будет трэш читать. А это качественная беллетристика. И, между прочим, некоторые эротические сцены там замечательные. Не говоря уже о том, что сама эта идея кентавра — очень точная метафора: интеллигент в униженном положении, кентавр Хирон, раненый кентавр. Прекрасная идея! Я помню, когда мне было лет восемнадцать, на меня довольно сильно эта книга действовала.

А что касается тетралогии о Кролике или «Иствикских ведьм», то есть наиболее известных книг Апдайка. Понимаете, мне кажется, что это просто слишком хорошо написано и недостаточно жестоко. Ну, я люблю крайности в литературе, люблю экстремизм. Вот фолкнеровские ужасы, инцесты, кровь — это всё мне нравится. И, кстати, совершенно правильно мне сейчас один мальчик сказал, когда я в Миддлбери был, в этой школе художественной… Большое спасибо Олегу Проскурину, что он меня туда позвал — в школу, где слависты собираются. У нас там была довольно напряжённая дискуссия по литературе Юга. Конечно, я считаю, что, как и говорит часто Юдора Уэлти, «Юг проиграл войну, но выиграл культуру». И вот эта страшная, парадоксальная, больная культура Юга с ключевой темой рабства… Там один мальчик замечательно сказал: «Рабство, конечно, отвратительно в социальном отношении, но в культурном оно порождает великие коллизии».

Понимаете, для меня Фолкнер — это то, что надо. Я не могу читать подряд «Авессалом, Авессалом!», я больше 20 страниц подряд не могу просто прочесть, потому что меня душит эта проза. Это как Алексей Толстой говорил про Льва Толстого: «Старик не понимает, мне уже всё ясно, меня не надо давить». Такая густота дикая! Он действительно говорит: «Даже «Хаджи-Мурата» не могу читать, страшно густо написано! Это написано для читателя, который совершенно лишён тонкости восприятия, и его надо бить лопатой. А я уже всё понял. Спасибо, не надо». Да, у Фолкнера действительно это душит меня, это густо. Апдайк, конечно, легче, воздушнее. Но Апдайк для меня слишком нормален, вот ничего не поделаешь. Хотя, конечно, это писатель, так сказать, близкий мне и симпатичный. Очень мне нравятся, кстати, его стихи.

«Зимой прочёл «Не хлебом единым» до половины. У меня сложилось странное впечатление о стиле романа как о мистическом. Возникают параллели с «Мастером и Маргаритой», особенно сумасшедший плиточник. Даже не знаю, как дальше читать. Неужели я что-то недопонял?»

Да нет же, Серёжа! Дай вам бог здоровья. Вот идеальный читатель! Вы абсолютно всё правильно поняли. А если вы прочтёте «Белые одежды», то вы вообще поймёте, что Дудинцев — мистический писатель. Вы обратите внимание, что его единственный текст, который он умудрился напечатать между этими двумя романами, — это сказочная повесть «Зимняя сказка». Конечно, он мистический писатель. Но дело в том, что…

Понимаете, вы сравните как-нибудь при случае (это интересная вам задача, если у вас будет свободное время) два романа, которые обозначили собой оттепель: «Не хлебом единым» и «Битву в пути» Николаевой. Особенно я вам, грешным делом, рекомендую свою про неё статью, потому что там многое про роман написано — что, по-моему, важно, что помогает его читать. «Битва в пути», которая начинается со сцены похорон Сталина, — это глубокий, многослойный, нелинейный, очень умный реалистический роман. Там есть типы, там есть метафора, там есть социальный пласт очень глубокий, замечательно проработанный. Почему люди любят работать при Вальгане и не любят при Бахиреве? Потому что при Вальгане они чувствуют себя героями — он всё время мучает их мобилизацией. А Бахирев модернизирует, а это никому не нравится, никому не нужно. Это реалистический роман.

А вот «Не хлебом единым» — это мистическая книга, потому что она описывает кафкианскую дурную бесконечность этих коридоров, изобретатель никого не может заставить себя выслушать, семейное насилие проецируется сюда же. Понимаете, это… Ну как вам сказать? Вот сравните два фильма: экранизацию «Битвы в пути», которую сделал Басов, великолепный реалистический фильм… С него собственно оттепельное кино и началось по-настоящему. Не с «Летят журавли» же, которые совсем другие? Это суровый реализм. Басов был крупный режиссёр.

А потом сравните ту абсолютно великолепную стилизацию, которую сделал Говорухин из «Не хлебом единым», где не люди, а вот эти монстры… Чёрно-белая картина, великолепно стилизованная, и играют все прекрасно! Понимаете, её оказалось возможно снять только 40 лет спустя — и не потому, что роман затаптывали. Его затаптывали, конечно. Дудинцеву сломали литературную карьеру, он промолчал 30 лет. Не в этом дело. Дело в том, что воспроизвести эту стилистику оказалось возможно только через 30 лет. И для понимания атмосферы сталинизма этот роман даёт бесконечно много. И поражаюсь я тому, какой есть действительно классный у меня читатель.

«Вы говорите: «Хорошо, что эта гнусь вылезла наружу». Нехорошо вы сказали. Представьте, как мне это читать, ведь она вылезла у нас. Пусть бы она в Химках вылезла…»

Понимаете, Коля, она и в Химках вылезла. Ну что вы? Конечно, там у нас не стреляют или стреляют не так. Да, мне очень горько, Коля, что она вылезла у вас, но, вы не думайте, у нас тоже. У нас она лезет в семьи, лезет в жизнь, она в кровь проникает, она воздух отравляет. Этого «добра» хватает, поверьте мне. Вы, конечно, скажете: «А у нас гаубицы стреляют, у нас «саушки», к нам приехали моторолы и так далее». Но дело в том, что, во-первых, они к нам ещё поедут, поверьте мне. Во-вторых, в плане атмосферы, к сожалению, плита страшная налегла. Вы не представляете, как я вам сострадаю! И если я могу что-то для вас сделать, напишите — я попробую сделать. Просто чтобы вы не думали, что у нас тут уж совсем хорошо. Это тоже довольно… Я очень рад этим исповедальным письмам. Я их не достоин, конечно, и не заслуживаю, но я буду стараться, по крайней мере.

«Что из русской литературы начала XXI века останется в истории?»

Саша, очень трудно говорить. Я не могу рассчитывать на свой пророческий дар, хотя у меня сейчас выходит книжка «Карманный оракул», где есть некоторые предсказания, в основном сбившиеся. Но я подозреваю, что «Ненастье» ивановское останется, безусловно. Мне представляется, что останется… Многое останется как отрицательный пример. Не будем называть имён, хотя мы все понимаем, о чём речь. Некоторая часть такой злободневной сегодняшней публицистики останется, примерно как «Вехи». «Вехи» же остались — при том, что это книга довольно сомнительная.

У меня есть серьёзное подозрение, что останется «Авиатор» — скорее «Авиатор», чем «Лавр». Меня тут многие спрашивают, что мне ближе. Ближе мне «Лавр». «Авиатор» — книга в достаточной степени мне чужая по материалу и по методу. Но тот Ленинград, тот Питер, который там, вот этот дух Питера, довольно маргинальный и безумный, дух Питера 30–40-х годов, дух всяких маргинальных сообществ, воздухоплавательских, гидрометеорологических, каких-то таких, — вот это я узнал и там несколько раз радостно вздрогнул и при чтении.

Мне кажется, останется «Перевал Дятлова» Ани Матвеевой, безусловно, — ну, просто это очень хорошая книга. В общем, она и не может не остаться, потому что слишком уж страшная история. Сколько бы разгадок этой истории нам ни предлагали, всё равно она останется неразгаданной в каком-то смысле обязательно.

Мне кажется, что останутся некоторые книги старших авторов. Валерия Попова, скажем, «Третье дыхание» и «Плясать до смерти» останутся обязательно. Останется Житинского «Государь всея Сети» — книга, оказавшаяся абсолютно пророческой. Марии Га́линой, которую я очень люблю, останутся «Малая Глуша» и «Хомячки в Эгладоре». Кстати! Тут масса народу спрашивает, что почитать, чтобы было увлекательно. Ребята, читайте Га́лину или Дяченок [Марину и Сергея Дяченко]. Вот Дяченок, конечно, останется «Vita Nostra», великий роман абсолютно. Успенского «Райская машина» — стопроцентно. И, конечно, Га́линой «Хомячки в Эгладоре». Братцы, вы не оторвётесь!

Вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Ну что? Те немногие, кто не заснули до полтретьего, сейчас услышат вожделенную лекцию об Искандере. Хотя сразу хочу вас предупредить, что Искандер — писатель такого класса, что о нём в 20 минут не расскажешь, и не расскажешь в час, а надо, конечно, серьёзно осмысливать вот какой феномен.

Очень долгое время Искандер воспринимался как один из хороших писателей 60-х годов. И вдруг неожиданно произошёл резкий спурт — и он вырвался в классики. Как это произошло? Он ничего для этого не делал. Искандер мне сам когда-то рассказывал с радостью, как он получил неожиданно вырезку из немецкой газеты, где было сказано: «Все шумят о Гарсиа Маркесе, а вот есть Искандер». Искандер, конечно, немножко похож на русского такого Маркеса. Во всяком случае, он заслуживает Нобелевской премии по одному очень важному нобелевскому критерию: он нанёс на карту мира, на литературный глобус территорию, которой до него не было. Конечно, его Абхазия не вполне тождественна Абхазии настоящей. Ну, точно так же, как, скажем, Халлдор Лакснесс описывает не ту Исландию, которая есть, и Маркес — конечно, не ту Колумбию, которая есть. Но это гениальное мифотворчество приводит к появлению такой новой мифологической территории.

В чём здесь сущность? Как сам Искандер замечательно сказал: «Зачем говорить «кавказское», когда можно сказать «архаическое»?» Действительно, он описывает эту архаику, жизнь рода в XX веке, в её новом преломлении. Когда-то Виктория Белопольская (привет ей большой), очень хороший кинокритик, очень точно сказала: «Финал «Тихого Дона» следует интерпретировать именно как торжество стихии рода. Ничего не осталось, кроме мальчика, кроме сына». И отсюда же, кстати, вот этот вал фильмов: «Свои», «Родня», «Близкие родственники», «Брат», «Брат 2», «Сёстры», «Мама», «Папа» и так далее — вал фильмов, посвящённых теме родства, потому что это последнее, что осталось. Идеология скиксовала, осталось родство, тёмная стихия рода.

И вот Искандер описывает… И в этом, конечно, его величие, в этом, можно сказать, причина его пусть запоздалого, но триумфа. А я, кстати, уверен, что своего Нобеля он ещё вполне может получить, надеюсь я. Он описывает приключения стихии рода в XX веке, — в веке, который разрушил всё, кроме вот этого большого дома. Я разумею под этим, конечно, не большой дом в значении Петербурга («самый Большой дом, откуда видно Колыму», прости господи), не Большой дом как здание ФСБ в Ленинграде, гэбэшное, а как здание, как домик в абхазском селе, в Чегеме. Большой дом — это родовое гнездо, откуда все они выпорхнули.

Что, собственно, происходит с родом в условиях XX века? Происходят три вещи.

Во-первых, очень во многом психология рода и семьи становится постепенно, как это ни ужасно звучит, такой мафиозной идеей государства — государство начинает во многом строиться как мафия. Ведь, строго говоря, «Пиры Валтасара» — сталинская глава в «Сандро из Чегема», она как раз и описывает, как эти азиатские, как эти страшные во многом, архаические практики переносятся на руководство государства. Конечно, мы понимаем, что руководство Абхазии как-то противопоставлено Сталину, оно домашнее, оно меньшее по масштабам, и это, в общем, почти комнатное зло. Но тем не менее мы понимаем, что архаические практики, родовые практики переносятся на большую политику. И это, конечно, катастрофа, потому что получается мафия нормальная, это бандитизм. Сталин же в «Пирах Валтасара» выведен просто бандитом, которого дядя Сандро впервые увидел, именно когда он прячется после «экса», после экспроприации, после налёта. И вот эта мафиозность, которая распространяется на структуры государственного управления, — это следствие того, что род остался последним источником морали, последней опорой человечности. И это не есть хорошо.

Вторая вещь, которая из этого произошла, ну, которая произошла с родом: семья в XX веке не только не распалась — более того, она в итоге укрепилась, потому что она осталась последним оплотом человеческого. Когда-то Искандер очень точно сказал (и он многажды писал об этом), что и либералы, и почвенники могут помириться на идее дома, потому что дом — это Родина в частном варианте. Вот идея строительства своего дома, квартиры, жилья, укрепления своих стен, своей родни — это, может быть, последний оплот здравого смысла. И поэтому большой дом для Чегема, для Сандро из Чегема, для Тали, вот этой красавицы чегемской, остаётся оплотом, спасением: там поймут, там примут, там есть какая-то надежда.

Третий вывод, который из этого следует, — это вывод самый страшный для Искандера, который, наверное, и привёл к появлению его нескольких самых страшных рассказов 90-х годов («Люди и гусеницы», вот этих). Я думаю, что он понял, он осознал недостаточность дома, его хрупкость, его архаику. И больше того — он понял, что архаика не может быть спасением.

Вот у меня была когда-то довольно интересная дискуссия с Ильёй Кормильцевым, Царствие ему небесное, и Кормильцев сказал: «Новая серьёзность придёт через архаику». Я подумал: да, может быть, это хорошо. А потом я понял, что это всё-таки шаг назад, это всё-таки отступление. Она пришла через архаику, да, и архаика-то, в общем, вернулась, но ничего хорошего уже из того не получилось. И Кормильцев сам пал жертвой этого — он умер оттого, что не мог больше жить в России, уехал и там умер, на чужбине. Бывают такие люди, для которых эта «пуповина» не рвётся. Мне кажется, что даже если бы не случилось рокового падения, после которого у него развился рак позвоночника, Кормильцев бы не смог там жить.

Мне кажется, что Искандер осознал, что эта новая серьёзность, это возвращение архаики — это не сулит добра. Потому что дядя Сандро — это фигура в высшей степени амбивалентная. Да, это и здравый смысл народа, и хитрость народа, и юмор народа, но вместе с тем это и праздность, и определённый конформизм, и жуликоватость. Искандер ведь не думал (он сам признаётся в предисловии) писать эпос, а он думал написать плутовской роман. У него плутовской роман не получился, потому что дядя Сандро не плут, вот в чём дело. Да, дядя Сандро — это отражение народной души, вот она сегодня такая. Но нельзя сказать, что за этой народной душой есть какое-то будущее. Дело в том, что эндурцы и кенгурцы, которые в детстве ещё были придуманы и которые там появляются, — они ведь тоже представители родоплеменной морали, они тоже архаичные народы. Просто эндурцы — люди глубоко фальшивые, лицемерные, карьерные, но это же тоже народ, понимаете. Поэтому у Искандера вы нигде не найдёте благоговения перед народом, благоговения перед народным здравым смыслом. Скорее наоборот — Искандер любит одиночек.

Для меня лучший рассказ Искандера, любимый — это рассказ «Сердце» из «Стоянки человека». Там, если вы помните, история о том… Она очень хорошо рассказана. Искандер — вообще блестящий рассказчик. И вот совет всем прозаикам начинающим: начните с поэзии. Потому что Искандер начал с баллады, очень такой киплингианской, но при этом он научился сжато, ёмко, без плетения словес рассказывать сюжет. Посмотрите, как рассказан «Морской скорпион», какая замечательная драма ревности. Посмотрите, как великолепно рассказано большинство рассказов о Чике. Он именно прекрасный новеллист, удивительный и нарративно-техничный повествователь.

«Сердце» — это история о том, как главный герой однажды, во время подводной охотны, чуть не утонул. Он там зацепился леской, не смог всплыть. Потом нырнул в последний раз уже последним усилием отцепить эту леску — отцепил; потерял сознание, выплыл бессознательно и очнулся уже на воде, жадно глотающим воздух. Но так получилось, что после этого у него начались сердечные перебои.

И вот однажды, уже после полного отказа от подводной охоты, он вышел на рыбалку с мальчиком. Проехал катер, нарочно их опрокинув в 2 километрах от берега. Апрель, вода холодная. И вот они плывут. Он постоянно растирает мальчика. Мальчик очень мужественный, говорит только, что маму жалко, но этот герой — Виктор Иванович [Максимович], по-моему, не помню — его всё время утешает. Но они доплыли. И он потом нашёл этого, который позабавился на катере, избил его люто. Но после этого заплыва у него у него сердце прошло, у него прошли эти перебои. Он вылечился, выбил подобное подобным.

Там, кстати, очень мощно заканчивается этот рассказ. Он написан в самые глухие застойные годы. И он заканчивается прекрасно. Пока рассказывает герой эту свою историю, всё время ходит рядом мороженщица и своими воплями «Купите мороженое! Купите мороженое!» всем мешает. И тогда встаёт один из героев из этой кофейни, покупает у неё весь лоток с мороженым и выбрасывает его в море. И там у Искандера замечательная фраза: «Это доказывает ещё, что есть красивый жест, роскошный жест. Терпения и мужества, друзья». Вот этой фразой заканчивается рассказ. «Терпения и мужества». Великое дело. И красота жеста, потому что в жесте ещё есть величие. Но, конечно, суть не в жесте, а суть в том, что главному герою удалось — пусть и через смертельную опасность — преодолеть страх.

Вот эта искандеровская мысль о достоинстве одиночки, о терпении, мужестве, красоте жеста одиночки мне очень близка, потому что ведь, в сущности, «Сандро из Чегема» — это вещь о конце архаики, о конце рода, о том, что архаика никого больше не спасёт, поэтому в окончательной своей редакции роман заканчивается словами: «Поэтому мы не скоро вспомним о Чегеме. А если и вспомним, то вряд ли заговорим». Это очень печальная, очень мрачная формула прощания с архаикой, с родовым мифом. Не спрячешься в доме. Больше того, перенесение практик дома, жизни дома на большой мир ведёт к его деградации, распаду и, в общем, конечно, нравственному падению.

Конечно, особенно мне нравится очень подробно исследованная у Жолковского (я часто на него ссылаюсь, он много пишет об Искандере, и Искандеру нравится это) театральность, театрализация всего, что происходит. Это отчасти, конечно, такая понятная восточная ритуализация всего, что происходит у Искандера. Естественно, что корни его прозы — конечно, отчасти и «Тысяча и одна ночь» с её сложной системой ритуалов. Но, конечно, в основном эта театральность, по мысли Искандера, присуща террору. Он вообще откровенный, честный писатель, и он очень хорошо поясняет в своих сочинениях (скажем, в предисловии к «Сандро из Чегема») ту мысль, что террор немыслим без театральности, и эту театральность он всю жизнь описывает, ему это чрезвычайно интересно.

Это действительно такая непрерывная комедия взаимной лжи: все герои постоянно притворяются, имеют в виду не то, что говорят; это всё такие восточные танцы. Конечно, и в «Пирах Вальтасара», и в «О, Марат!» герои постоянно занимаются тем, что они театрализуют насилие, с помощью лжи они театрализуют насилие. Кстати говоря, неслучайно именно по Искандеру поставлен один из первых советских боевиков «Воры в законе» Кары, потому что там как раз (насколько я помню, могу сейчас ошибаться, но, по-моему, именно это по Искандеру) вот эта театральность, ритуализованность садизма Искандера чрезвычайно привлекает. Особенно, конечно, это видно во всех диалогах, взаимных экивоках, сложном эмоциональном танце в «Пирах Валтасара», где каждый думает одно, говорит другое, делает третье, изображает четвёртое, симулирует пятое. Постоянно тщательно прописанные эти фигуры, этот балет по-настоящему.

Кстати говоря, Искандеру вообще присуща такая великолепная печальная афористичность и очень глубокий, хотя несколько издевательский психологизм. Особенно вот эта замечательная сцена в «Созвездии Козлотура», когда шофёр получает задание споить журналиста, причём журналист находится в преимущественном положении, потому что: «Я знал, что он собирается меня спаивать, а он не знал, что я об этом знаю». И тоже между ними происходит сложнейший эмоциональный танец, в результате которого журналист в конце концов спаивается благополучно, но при этом это делает с чувством собственного достоинства и с полным пониманием, что он всё равно раскусывает чужие вот эти сложные экивоки. Вот эта театральность и внутренняя драматичность диалога, вот эта замечательная глубокая психология, несколько издевательская, как я и говорил, — это отличало Искандера с первых вещей.

Конечно, знать его стали с «Созвездия Козлотура», которое потому только и смогло проскользнуть в печать, что в нём увидели сатиру на свергнутого Хрущёва, сатиру понятную на кампанию, кампанейщину, так называемый волюнтаризм в сельском хозяйстве. Но, конечно, это шире, чем сатира на Хрущёва. Конечно, это подробное отражение советской кампанейщины вообще. И до сих пор вот этот знаменитый диалог в статье «Посмеёмся над маловерами» идеально подходит ко всему.

В чём же собственно пафос, в чём смысл «Созвездия Козлотура»? Конечно, это сатира, но далеко дело к этой сатире не сводится. Ведь о чём на глубинном уровне, как мне кажется, эта вещь? О том, что именно этот идиотизм кампании вокруг козлотура даёт, с одной стороны, проявиться великолепному юмору народа, его здравости, его трезвости, а с другой… Вот это странный смысл, неожиданный. Я, наверное, один так понимаю эту вещь. Но дело в том, что советская власть при всём её идиотизме и была таким странным гибридом, чем-то вот вроде такого несуществующего козлотура, каким-то мичуринским гибридом. Помните, там же великолепная сатира. Там придумывают барана, который был бы как-то гибридизирован с ящерицей и мог бы отбрасывать курдюк, как ящерица отбрасывает хвост, потому что в результате он смог бы несколько курдюков дать на протяжении своей жизни, а дальше спокойно отращивать новый.

Конечно, суть не в этих абсурдах отдельных, а суть в том, что вся советская власть была результатом такого причудливого мичуринского гибрида. И, как ни странно, в этом козлотуре есть что-то и чудесное, что-то и прекрасное. Это, конечно, ужасный гибрид, но вместе с тем, она становится созвездием, она сияет на небе, как созвездие Козлотура. Поэтому с такой лёгкой печалью автор в конце… Помните, когда он кофе пьёт, собака тычется приятным мокрым носом в руку ему, какая-то лёгкая печаль есть в том, как кончилась вот эта идиотская утопия. Я думаю, что до известной степени вот таким страшным козлотуром — странным, никуда не годным, но всё-таки прекрасным — была в каком-то смысле сама советская власть.

Мне кажется, что поздние рассказы Искандера, которые демонстрируют его ужас и отчаяние перед междоусобными войнами, показывают его глубочайшее разочарование не только в архаике, не только в родине, но и, в общем, в человеческой природе. И поэтому его поздние стихи, составившие, по-моему, блестящий сборник «Ежевика», для меня не то чтобы утешительны, но это пример очень высокой поэзии. Мне кажется, когда он сочинял свои баллады, то это был разгон перед прозой. А вот поздние стихи — это лирика чистой пробы. Я всегда читаю и цитирую одно из любимых моих стихотворений:

Жизнь — неудачное лето.

Что же нам делать теперь?

Лучше не думать про это.

Скоро захлопнется дверь.

Всё же когда-то и где-то

Были любимы и мы.

А неудачное лето

Лучше [стоит] удачной зимы.

И ещё, конечно, я буду всегда помнить (Искандер очень точно формулирует всегда) его гениальный ответ на вопрос Игоря Свинаренко: «Вас называют мудрым. А чем мудрый отличается от умного?» И он замечательно сказал: «Умный понимает, как мир устроен. Мудрый умудряется действовать вопреки этому». Вот это очень точно: действовать поперёк этого потока. Вот это совершенно точно. Потому что ум — это легко. Ум — это понимание действительно хитрости мироустройства. А мудрость — это понимание выше логики, более серьёзное. И вот оно у Искандера есть.

Кстати говоря, я мало сказал здесь о художественном своеобразии его языка, его афористичности великолепной, о потрясающем рассказе «Летним днём», в котором дана потрясающая анатомия сознания при фашизме. Но я не могу не сказать о важной его стилистической особенности. Ведь дело в том, что Искандер — это удивительное сочетание велеречивости и афористичности. Как в своё время Лидия Гинзбург сказала очень точно: «Бродский — поэт без метафоры, поэтому, когда у него появляется иногда редкая метафора, она блистает, как алмаз на фольге».

Вот точно так же и Искандер — это сочетание долгого периода, долгого абзаца, в котором идёт достаточно сложный, витиеватый ход мысли — и вдруг это увенчивается великолепным разящим афоризмом. Знаете, это похоже больше всего… Ну, он рыбак же всё-таки и вырос в Абхазии, на Чёрном море. Это как долго вываживают рыбу, а потом мгновенно подсекают. Вот это он умеет делать очень хорошо! И поэтому почти каждый абзац в «Сандро из Чегема» — это долгое петляние мысли, увенчанное разящим и блистательным выводом. Чисто ритмически его проза вот так организована: вываживаем, вываживаем, вываживаем — дёрг! И получается замечательная модель мира, потому что и мысль, в общем, так же развивается, по той же схеме.

И чего ещё нельзя, конечно, отнять у Искандера — это его поразительной горькой трезвости. Вспомните финал «Кроликов и удавов», замечательной повести, где он говорит: «Кажется, задумчивость лучше для кроликов, чем восторг, она способна им помочь. Если им вообще ещё что-нибудь способно помочь…» Кролики вот эти, беззаветно влюблённые в цветную капусту, — как ни странно, это более похожая картина, более похожая модель населения, нежели роскошное «Дерево детства» и роскошная архаика Чика. Конечно, кролики — это правда. Но главная печаль заключается в том, что кроликам, может быть, действительно уже ничто не способно помочь. Понимаете, кролик всегда кролик, даже если он умный, а удав всегда удав — и биологически эта разница, к сожалению, непобедима. Хотя очень бы хотелось верить в возможность кроличьего прозрения.

Очень много меня спрашивают, какие тексты Искандера я рекомендовал бы в первую очередь. Конечно, «Стоянку человека». Понимаете, «Сандро из Чегема» прочесть — это три тома, это всё-таки серьёзный объёмный роман. Роман, конечно, такого же масштаба (я убеждён), что и «Уленшпигель». «Уленшпигеля» я больше люблю только потому, что раньше прочёл, но это выдающаяся книга, конечно. Целиком «Сандро» прочитать довольно сложно. Но думаю, что во всяком случае прочесть оттуда «Джамхух — Сын Оленя» полезно будет весьма всем.

Сейчас, подождите… Последний вопрос, на который я отвечу: «Вы сказали «если я могу для вас что-то сделать». Можете. Продолжайте выходить в эфир в строго определённый день и время». Ребята, это я вам обещаю.

У нас остаётся минута, в течение которой… Нет, ещё на один вопрос я успею всё-таки ответить, чтобы уж не комкать конец лекции про Искандера.

«Вы говорите, что после Путина будет хуже. А разве «Мы» Замятина не о том же: испытание свободой страшнее рабства? Я не согласен с вашей трактовкой «Мы». Спасибо».

Лёша, вам тоже спасибо. Особенно спасибо за несогласие. Но «Мы» Замятина — это не про испытание свободой, как хотите, а это про испытание хаосом. А свобода (вот страшно сказать!), она у Замятина отсутствует. А вот у Искандера она, как ни странно, есть, потому что свобода — она не в прагматическом мышлении, а она в поэтическом мышлении.

Услышимся, ребята, в ближайший четверг. Спасибо за долготерпение. Спокойной ночи!

*****************************************************

04 августа 2016

http://echo.msk.ru/programs/odin/1813592-echo/

Д. Быков― Здравствуйте, дорогие друзья! Добрый вечер! Опять мы с вами в эфире три часа. Это может превратиться в добрую традицию. Я, собственно, не против, потому что у меня примерно равное количество заявок на две лекции: на «Зеркало» Тарковского, и по не совсем понятной мне причине всё-таки огромное количество народу ухватилось за идею Штирлица как продолжения Бендера. В общем, за Штирлица, Штирлица как героя плутовского романа. Давайте этим двум лекциям коротким, получасовым, двадцатиминутным посвятим последнюю треть эфира… четверть… Ну, треть получается, у нас теперь три часа. В первой трети я буду, как всегда, отвечать на форумные вопросы, а во второй — на чрезвычайно многочисленные (спасибо большое), приходящие на dmibykov@yandex.ru.

Проблема форумных вопросов в этот раз… Может быть, я действительно как-то отвык от столичной жизни, потому что живу я сейчас на даче, вырвался сюда на вот этот вечер, привык к глуши. Интернета там почти нет, он практически не ловит. Форумов я не читаю, занимаюсь в основном писанием романа, поэтому как-то я отвык, что ли, от той консистенции идиотизма, от той концентрации агрессии, которая почему-то висит над Москвой. Вот над областью она уже не висит.

Здесь масса вопросов, пытающихся меня поссорить почему-то с Юнной Мориц, например, хотя мы и так, в общем, по-моему, находимся в очень разных слоях атмосферы. И мне бы лично не хотелось никак с ней ни конфликтовать, ни объяснять происходящее с ней, потому что оно довольно понятно. Не понятно, наоборот, чудо преображения, не понятно, когда бездарный человек становится талантливым — вот об этом интересно поговорить. А когда происходит обратная эволюция, о ней говорить совершенно неинтересно. Они понятны, тут нет чуда.

Масса каких-то странных вопросов на тему «еврей ли вы?». То ли жара действительно провоцирует авторов на мысли об Израиле, еврействе, священной истории, то ли она их озлобляет. Масса каких-то несмешных шуток, рекомендаций, о ком и о чём мне писать мои стишки, уверений, что я перестал быть интересен. Тем более интересно это желание глубоко неинтересному человеку зайти за форум. И я знаю, что вы сейчас припали к приёмнику и ждёте, страстно ждёте, что я вам отвечу. Нет, ребята, я вам не отвечу ничего, потому что вы несёте пургу, ерунду вы несёте. Я буду отвечать на вопросы серьёзные и занимающие меня самого. А троллить меня бесполезно. Понимаете, я как-то хорошо отделяю зёрна от плевел, агнцев от козлищ, дураков от умных и свою аудиторию от не своей.

Экспансию троллизма я могу объяснить либо ростом популярности программы, потому что с действием всегда как-то приходит и противодействие, а отчасти (что мне, наверное, более приятно) это такая возросшая нервозность в обществе, нервозность, озлобленность, тревожность, поиски выхода, поиски крайнего. Это всегда так бывает, когда люди начинают испытывать горькое похмелье, послеэйфорическое. А горькое похмелье — это всегда лучше, нежели эйфория.

«Красивая, мистическая Украина показана Параджановым в «Тенях забытых предков». Вы согласны с мастером, что бесплодная любовь порождает чудовищ?»

Ну, фильм совершенно не об этом. И даже больше скажу: повесть Коцюбинского не об этом. Как раз, на мой взгляд, собственно картина о том (и это очень чётко выражено в названии), как история, предки, культы, верования, традиция влияют на жизнь двух молодых людей, вроде бы совершенно не зависящих от этой традиции, каким образом это входит в кровь и каким образом трагедии и драмы, пережитые родом, сказываются на участи новых представителей рода.

Для всех традиционных культур это довольно мучительная проблема. В Латинской Америке, например… Обратите внимание, что литература латиноамериканская очень похожа в этом смысле на русскую, на грузинскую, на украинскую. Просто в России, может быть, это язычество не так осознано, не так болезненно отрефлексировано. Хотя, если вы вспомните языческий эпизод в «Андрее Рублёве» (праздник), то вы с живостью поймёте, каким образом это до сих пор в российской культуре живёт и копится. Поэтому «Тени забытых предков» не об этом, а они именно о том, каким образом язычество проникает в христианскую культуру, где-то выпрямляет и улучшает её, а где-то отравляет её. Ничего не поделаешь, это так и есть. Это довольно драматичная история.

Кстати, думаю, что это самая удачная картина Параджанова, потому что знаменитый «Цвет граната»… Ну, мы знаем его, конечно, в изрезанном варианте, и его уже не восстановишь, но всё равно «Цвет граната» — к сожалению, как мне кажется, это уже коллаж или, как говорит Андрей Шемякин, «докинематографический кинематограф». А вот «Тени забытых предков» — это, по-моему, высший художественный результат Параджанова. Хотя сам он выше всего ценил «Легенду о Сурамской крепости».

«Голосую за лекцию о Заболоцком».

Андрей, это слишком сложно. Понимаете, это поэт такой серьёзности, и он настолько вне традиций… Я вижу в нём какое-то продолжение линии Блока, какое-то наследование. Но Блок-то совсем не был философом, а Заболоцкий — это Блок плюс натурфилософия. Блоковский звук — слёзный, сентиментальный, поющийся, просторный — плюс школа Григория Сковороды. Мне очень трудно о Заболоцком говорить. Конечно, если бы я и говорил, то о «Столбцах», потому что поздний Заболоцкий мне вообще не понятен. Мне не понятно, как он это делает. Я помню, как я рыдал, впервые прочитав «Старую актрису». Он как-то воздействует на подсознание читателя так, что вы слышите звук, а не смысл. И там много… Ну, были люди, которые совершенно не могли этого слышать, не слышали просто. Вот Твардовскому, например, было смешно читать строчку «животное, полное грёз» о лебеде, а для меня эта строчка — совершенно органный звук, и я не могу это интерпретировать. Боюсь, что мне, чтобы читать лекцию о Заболоцком, очень много надо думать о нём ещё самому.

Обратите внимание, что до сих пор нет ни одного нормального жизнеописания, кроме вполне фактографической книги сына Никиты, Царствие ему небесное, очень талантливой книги, но при этом она не раскрывает феномен Заболоцкого как поэта. Нет Заболоцкого в серии «ЖЗЛ» (насколько я знаю, не предвидится). Нет сколько-нибудь основательного разбора его поэтики, хотя есть множество работ о Хармсе, о Введенском, об Олейникове. Неужели эти авторы проще? Да, получается, что проще, потому что у Заболоцкого всё то же самое, но в рамках классической поэтики. И вот это сочетание…

Знаете, есть такой знаменитый автопортрет Заболоцкого, такой кубистический автопортрет, где он весь составлен из пересекающихся плоскостей. Боюсь, что действительно под абсолютно ровной, иногда идиллической, иногда издевательски классичной поверхностью его поэтики клокочут какие-то не вполне понятные бури. А о теме смерти у Заболоцкого и теме переселения душ у Заболоцкого можно было бы написать отдельный трактат. Так что я не возьмусь. А если и возьмусь, то, может быть, осенью.

«Помните ли Вы «Песню Красноармейца» из фильма «Кортик»? («Вслепую пушка лупит, наотмашь шашка рубит…») В титрах автором указан Булат Окуджава. Неужели он писал по заказу, или это от чистого сердца?»

Конечно, Окуджава писал по заказу, если заказывали друзья. Он вообще, как вы знаете, с трудом реагировал на эту практику. Когда Мотыль попросил написать песню для «Жени, Женечки и «катюши», он сказал: «Я не Евтушенко, я не умею писать на заданную тему». Это при том, что Евтушенко он любил и относился к нему вполне дружески. Тогда Мотыль, роясь просто у него на столе, нашёл в черновиках «Капли Датского короля». Потом он точно так же нашёл «Песню Верещагина», которая вообще ни к какому Верещагину отношения не имела, а это был просто черновой набросок «Ваше благородие, госпожа Победа».

Что касается дружбы Окуджавы с Рыбаковым. Они оба были детьми Арбата, невзирая на принадлежность, в общем, к разным поколениям — Рыбаков старше, насколько я помню. Но проблема-то в том, что ничего такого враждебного Окуджаве, ничего неокуджавского в этих песнях — к «Кортику» и «Бронзовой птице» — я не нахожу. И песня «Гори, гори, мой костёр», и песня «Вслепую пушка лупит», и «Песня беспризорника», написанная, по-моему, тоже для «Бронзовой птицы», — это просто нормальные стилизации, упражнения в жанре. Ничего заказного такого здесь нет.

К тому же ранние романтические песни Окуджавы имели на себе некоторый отпечаток такой розовой комсомольской романтики, и ничего в этом дурного не было. Понимаете, одно дело — практика, так сказать, репрессий, а другое дело — комсомольская романтика, которой полно было у Светлова, у Бориса Корнилова, и ничего в этом катастрофического нет. Просто Окуджава умел делать, действительно делать поющиеся песни, песни, которые хочется петь. Как он этого достигает? За счёт ли эвфонии звука, благозвучия, за счёт ли привлекательности лирического героя, которого хочется примерить на себя? Я не скажу вам точно, каков рецепт. Если бы я этот рецепт знал, я сам бы уже писал народные песни. Но Окуджава умеет быть фольклорным — амбивалентным, как фольклор, универсально поющимся, как фольклор, рефренативным, как фольклор. Поэтому ничего такого дурного я в этой песне не вижу.

Кстати говоря, функция рефрена у Окуджавы — это особая тема. Это такой как бы показатель меняющегося времени, потому что рефрен, поставленный в разные контексты, начинает звучать, по-разному, как, например, в классической песне «Часики». И точно так же обстоит дело, кстати, и в песне про мой костёр, очень профессионально сделанной песне, ничего дурного я в ней не вижу.

«Обратите внимание, что среди моих знакомых наибольшими поклонниками Довлатова и Искандера являются журналисты — как провластные, так и оппозиционные. Связано ли это с тем, что оба в своём творчестве интересно и неоднозначно описывают эту профессию через свой опыт?»

Да нет, я так не думаю. Конечно, у Искандера в «Созвездии Козлотура» содержатся блестящие воспоминания о его журналисткой практике, а у Довлатова в «Компромиссе» довольно много вещей, которые каждый, вероятно, в своей журналисткой практике проходил. Скажем, организация материала вместо того, чтобы написать о том, что есть. Это попытка сорганизовать, как родился этот мальчик юбилейный, и ему имя придумали. Это всё было.

Но я думаю, что любят не за это. Я думаю, что журналист… Мне во всяком случае в силу журналистской моей профессии, которую я не особенно люблю, но которая меня кормила и кормит, и я ничего в этом катастрофического не вижу… Я думаю, что у писателя может быть две профессии, не мешающих ему: либо преподавание, либо журналистика. Я упражняюсь в обеих. Так вот, журналистика учит меня такому очень искандеровскому, отчасти довлатовскому (хотя у Довлатова это не в пример бледнее выражено) чувству бренности, чувству бессмысленности, я бы сказал, такой тщетности всего, потому что к себе надо относиться не слишком серьёзно. Вот у журналиста слишком много поводов для такого отношения.

Я знал людей (сам я никогда этого не делал), которые подклеивали свои публикации в альбомы, знал людей, которые собирали свои публикации. Мне, когда надо было составить книжку интервью, пришлось перелопатить довольно большое количество газет, где я в разное время сотрудничал. Ребята, какой это был ужас! Вы себе не представляете, сколько было вгрохано сил, души, остроумия, каких-то потуг литературных в абсолютно бренное дело, умирающее через день. Да, может быть, хорошее интервью живёт долго. Может, хороший фельетон долго вспоминается. Но в принципе, когда ты листаешь старые подшивки, таким ерундовым, таким ничтожным оказывается всё, во что ты вкладывал жизнь.

Вот это чувство очень остро у журналиста, потому что правильно сказал когда-то Арт Бухвальд: «Трудно представить что-нибудь более жалкое, чем старый журналист или…» — добавил он там, не буду говорить, кто старый, но тоже неприятно. В общем, старый журналист — это очень горькое зрелище. И поэтому всем, кто занимался когда-то журналистикой из крупных литераторов — в диапазоне от Ильи Эренбурга до того же Арта Бухвальда — присуще довольно трезвое отношение к своей персоне. Вот поэтому они и любят Искандера.

«Слышал от вас о конфликте фронтовиков с шестидесятниками. Не могли бы вы рассказать о нём подробнее. Мне, тридцатилетнему, ничего об этом не известно».

Видите ли, это был не совсем конфликт, это было расхождение довольно сильное, противостояние. Прочитайте, скажем, рецензию Евгения Габриловича (человека первой оттепели) на сценарий Окуджавы и Тодоровского «Верность» (людей второй оттепели), и вы увидите, в чём принципиальная разница между оттепелью первой волны (условно говоря, 1956–1958) и оттепелью второй волны (1961–1963). Кроме того, очень многие фронтовики совершенно не приняли эстрадную поэзию. Ну, так случилось, что Окуджава, будучи фронтовиком, принадлежал к этой эстрадной поэзии по времени своего дебюта. Он по-настоящему стал известен в 1957–1958 годах. И когда Николай Грибачёв написал стихотворение «Нет, мальчики!», Окуджава на одном из вечеров сказал: «Я перестал быть мальчиком на передовой в сорок первом году». Или он сказал «под Моздоком», я точно не помню. Но действительно он перестал быть мальчиком тогда ещё, и обзывать его «мальчиком» это старшое поколение не имело никакого права.

Но очень многие из старшего поколения — например, Смеляков — они Окуджаву совершенно не приняли. И Смеляков однажды наговорил Окуджаве таких резкостей, что Светлов, при котором это было, в доме которого это было, просто выгнал Смелякова из дому, он сказал: «Ты оскорбил моего гостя». Он говорит: «Ты меня — своего друга, комсомольского поэта — выгоняешь?» — «Да, тебя выгоняю». Сначала он ушёл, а потом — Окуджава. То есть конфликт этот был потому, как я понимаю, что очень многое, что позволяли себе эстрадные поэты, шестидесятники-поэты зрелой оттепели, — очень многое из этого могли бы себе позволить пятидесятники, но не решились, понимаете, они остались в полушаге.

Общеизвестен конфликт между Слуцким и Евтушенко, когда перед выступлением Слуцкого на собрании по Пастернаку, когда осуждали роман «Доктор Живаго», его публикацию, Евтушенко посоветовал Слуцкому не выступать или по крайней мере очень тщательно расставить акценты. Слуцкий сказал: «Не бойся! Все акценты будут расставлены». Евтушенко после этого выступления к нему демонстративно подошёл и публично вернул долг, сказав: «Не хочу тебе ни в чём быть обязан». У Льва Лосева есть довольно страшное стихотворение о том, как с этого собрания, уничтожившего, в общем, их репутации, идут Слуцкий и Мартынов — два главных оттепельных поэта. Это довольно жалкая и печальная история.

Очень многие люди первой оттепели действительно питали иллюзии насчёт сотрудничества с властью. Ну, это люди, которые составляли альманах «Литературная Москва». Им было обидно, когда их лучшие устремления были вот так поруганы в 1958 году — разгромом Венгрии, скандалом вокруг Пастернака, первым отыгрышем, когда был запрещён тот же альманах «Литературная Москва», когда Хрущёв орал на Алигер: «Вы партийная, а Соболев беспартийный, но он партийнее вас». Ну, вся эта история широко известна.

Конфликт фронтовиков и шестидесятников во многом обусловлен тем, что фронтовики не могли простить себе слишком долгой самоцензуры, не могли простить себе того, что их «загнали в стойло», как многие об этом говорили. «Вот шестидесятникам больше можно, вы живёте, — говорили, — в вегетарианские времена». Отсюда, между прочим, неприязнь Слуцкого к очень многим. Отсюда неприязнь Самойлова к большинству шестидесятников, за ничтожными исключениями. А ведь Слуцкий и Самойлов — одни из лучших в этом поколении. Были такие люди, как Михаил Луконин, поэты, начинавшие очень недурно, но в конце скатившиеся к страшному ретроградству.

Интересен здесь путь Смелякова, с которым случился такой классический стокгольмский синдром. Может быть, я про Смелякова когда-нибудь прочту лекцию, потому что смотрите, какой ужас. Это человек, который трижды сидел, который с Дунским и Фридом сидел в Инте, который насмотрелся в лагере уж такого, чего хватило бы, я думаю, ему не на одну мемуарную книгу, и довольно страшную книгу. Он в конце стал таким имперцем-державником, и больше того — начал оправдывать тиранию. Его стихотворение «Трон» про Ивана Грозного и особенно, конечно, совершенно жуткое стихотворение «Пётр и Алексей», вот это:

по-мужицкому широка,

в поцелуях, в слезах, в ожогах

императорская рука.

Молча [властно] скачет державный гений

по стране [по земле] — из конца в конец.

Тусклый венчик его мучений,

императорский твой венец.

Из конфликта Петра с Алексеем — может быть, из самого несимпатичного эпизода, с сыноубийства, о котором Горенштейн такую замечательную трагедию написал, — из этого эпизода сделать апологию державности. Такое могло случиться только с человеком, который действительно горько разочаровался в оттепели. И вот Смеляков как раз о героях оттепели писал очень жёстко:

Одна младая поэтесса,

решив блеснуть во всей красе [живя в достатке и красе],

недавно одарила прессу

полустишком-полуэссе.

Там, по-моему, Ахмадулина имеется в виду, которая пишет, как она смотрит на женщин-путейщиц, женщин — дорожных рабочих.

хотелось кушать хлеб тот честный

и крупно молотую соль.

[В оригинале:

И кушать мирно и безвестно —

почётна маленькая роль! —

не шашлыки, а хлеб тот честный

и крупно молотую соль.]

А я бочком и угловато [виновато]

и спотыкаясь на ходу

сквозь эти женские лопаты,

как сквозь шпицрутены, иду.

Красивое, казалось бы, стихотворение, но какая, в общем, гнусноватая позиция в нём заявлена: «Вот я-то сопереживаю рабочему классу, а вы-то смотрите на него издали — корней нет, стержня нет».

Вот эта позиция была присуща, кстати, очень многим людям поколения 40–50-х годов, дебютировавшим в это время. Они не любили шестидесятников именно за то, что им самим было недодано свободы (а может быть, и смелости). Зато другие — например, такие как Глазков — вечные аутсайдеры, они шестидесятников любили и с ними дружили. Вот такая достаточно долгая история, почти отдельная лекция, если угодно.

«Насколько писателю легко замарать себя и своё творчество неверными политическими пристрастиями или ошибками молодости? Большой норвежский писатель Гамсун симпатизировал нацистам, как и блестящий немецкий поэт-экспрессионист Готфрид Бенн, — ну, насчёт «блестящего» не знаю, ну и бог с ним. — Потом в нацизме они разочаровались, но след остался. Максим Горький писал пьесы не хуже Чехова, одни «Дети солнца» и «Дачники» чего стоят, но для многих он прежде всего пролетарский писатель, автор «Буревестника». Алексей Толстой с его потрясающим литературным языком иногда воспринимается как беспринципный сытый «красный граф». Как моральный выбор писателя влияет на его творчество?»

Не знаю, как на творчество, но он влияет не репутацию очень сильно. Что касается творчества. Писатель выбирает оптимальную стратегию для своей реализации. Один мой друг, весьма недурной поэт, может вдохновляться, только находясь в ситуации абсолютного изгойства, маргинальности, поэтому он и делает всё возможное, чтобы его все ненавидели — ему тогда лучше пишется. Если уж он вступает на стезю патриотизма, условно говоря (хотя это, конечно, никакой не патриотизм), то он дописывается до таких вещей, которых другие себе просто не позволяют. Ему надо, чтобы он выглядел безумцем. Хотя это очень талантливый поэт. О его человеческих качествах судить не могу, мы давно не виделись.

Поэту, писателю всегда надо поставить себя в такую оптимальную для творчества ситуацию. Я же говорил много раз о том, что писатель — это не источник умных мыслей. Вот Кнут Гамсун — большой писатель, безусловно, но он своей жизнью, своим путём, своей эволюцией довольно наглядно доказал некоторые вещи. У него была своя логика пути. И вот эта логика, убийственность этой логики его путём доказана. Гамсуновская женофобия, гамсуновское стремление к архаике, гамсуновский последовательный романтизм — они и привели его к фашизму в конце концов. И то, что это произошло — наверное, это кирпич, который он повесил на своём пути, чтобы другие за ним не ходили.

Что касается Алексея Толстого. Ну, как сытый «красный граф» он воспринимался в основном либо завистниками, либо людьми, которые мало что в нём поняли. Толстой как раз скорее трагический персонаж. И «Пётр I» — замечательная книга, как раз показывающая трагическую эволюцию его представления о государстве. Именно поэтому она осталась незаконченной. Всё-таки он 15 лет над ней работал и закончить всё-таки не сумел.

Что касается Горького, то уж, конечно, он писал пьесы гораздо хуже Чехова. Больше того, строго говоря, это и не пьесы вовсе, а это такие, я бы сказал, хоры, хор голосов, каждый из которых высказывает свою правду. Лучшая его пьеса, на мой взгляд — «Старик». Неплохая пьеса «Фальшивая монета». Хорошей пьесой получилась «На дне» — случайно, помимо авторской воли, просто потому что он таким образом сводил счёты с Толстым и изобразил его в образе Луки (я часто эту историю рассказываю).

Но случай Горького тоже совсем другой. Горький как раз не «буревестник», и «буревестник» в минимальной степени. Горький, может быть, как раз, когда он осознал весь трагизм и всю тупиковость насильственного пути в русской истории, всю катастрофу Русской революции, он тогда, может быть, и написал лучшие свои тексты — в первой половине 20-х годов.

Я когда-то, помнится, и диплом защищал по рассказам 1922–1924 годов, и до сих пор считаю их его высшим художественным достижением.

Так что это всё три разных случая, которые у вас в кучу свалены. Я просто хочу сказать, что писатель имеет, вообще говоря, очень большой соблазн солидаризироваться с властью. Почему это так происходит? Это могло бы быть темой тоже отдельного и достаточно печального разговора. Вот Жолковский, например, полагает, что писатель сам себя считает властью, поэтому он с ней или конкурирует, или сливается. Это интересная точка зрения. Мне кажется, что писатель живёт в мире ценностных иерархий, поэтому для него естественно совпадать с иерархией политической. Но вообще, как совершенно правильно говорил Пастернак:

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованье кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

Вот хотеть труда со всеми сообща — это очень распространённая вещь. Вы знаете, как тот же Пастернак писал о трагической взаимной склонности поэта и красавицы (это всегда есть), точно так же взаимная склонность поэта и власти — тоже она всегда существует, и противостоять ей довольно сложно. И не зря Чаадаев писал Пушкину: «Вы наконец нашли себя». И писал это не после «Медного всадника», которого не читал, а писал это после, простите, «Клеветникам России»: «Вы наконец ощутили себя национальным поэтом». Это такой соблазн — довольно страшный, довольно опасный, зачем-то нужный. Поэтому благо тому, кто может противостоять этому соблазну, но интересные результаты даёт и тот, кто не может ему противостоять. Как уже было сказано, писатель — это такое наглядное пособие. Он иногда самому себе прививает оспу, чтобы показать другим, как эта оспа выглядит. И не ждите от писателя, в том числе и от меня, абсолютной моральной правоты.

«Вы согласны, что главной темой Лукино Висконти является уничтожение одинокой души при столкновении с действительностью?»

Ну нет, конечно, Андрей. Ну боже мой! У Висконти нет никакой сквозной темы. Рекомендую вам замечательную книгу Леонида Козлова на эту тему. Висконти — это режиссёр, который очень чуток к атмосфере. Например, «Гибель богов» — это самый точный фильм о природе нацизма. Кстати, не зря от него отталкивался и Миндадзе, когда делал свой великий, по-моему, фильм «Милый Ханс, дорогой Пётр». Во всяком случае предвоенную атмосферу фантастически точно воспроизводят эти две картины, хотя их нельзя сравнить: «Гибель богов» — фреска, а «Милый Ханс, дорогой Пётр» — совершенно камерное кино. Висконти — это мастер лейтмотива.

Вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков― Доброй ночи! Это продолжается «Один», как вы понимаете. Мы продолжаем отвечать на вопросы.

«Расскажите, пожалуйста, как вы оцениваете юмор и остроумие Маяковского? В чём его особенности? Могли бы вы обвинить Маяка в пошлости, если не в дурновкусии?»

Обвинять Маяка в пошлости, по-моему, невозможно, потому что пошлость — это то, что делается ради чужого впечатления о себе, а у него вот этой ролевой функции нет совершенно; он что говорит, то и делает. Отсюда логичность его самоубийства, логичность его самурайской верности всем изначальным установкам своей жизни — от любви к лире… к Лиле и к лире до любви к советской власти. Поэтому у него пошлости-то нет, нет зазора между лирическим Я и собственным, органичным, естественным поведением.

Дурновкусие есть у всякого гения, потому что гений ломает шаблон хорошего вкуса, он создаёт собственные нормы. Дурновкусие, наверное, есть. Я так навскидку не скажу, но есть у него, конечно, вкусовые провалы, и есть чрезмерности, и есть гиперболичность неуместная, про которую очень хорошо говорил Чуковский… Скажем так: про которую плохо говорил Горький и хорошо говорил Чуковский. Но это даже не дурновкусие, а это издержки метода. Потому что он вообще человек резкий, площадной во многом, его поэтика не рассчитана ведь, так сказать, на аудиторию станковой живописи. Он поэтому всё время и говорил: «Ваша живопись, ваши пейзажики, ваши натюрмортики умрут». Он работал в эстетике плаката. Эстетика плаката предполагает немного другие критерии вкуса.

Что касается его юмора и остроумия: оно во многом держалось на каламбуре, иногда было довольно механистичным. Я не могу сказать, что это был такой онтологический юмор — юмор Мандельштама, юмор Хармса. У него очень мало таких примеров. Его юмор — это, как правило, или каламбур, остроумная игра словами, или та же гипербола, замечательная гиперболизация ситуации. У него было несколько примеров шуток очень удачных.

Например, я люблю рассказывать эту историю, как он ходил в одну семью бриться, брал бритву, у него не было бритвы своей в этот момент. Хозяйка, которой это надоело, сказала: «Бритвы нет. И долго теперь не будет». На что он сказал: «Понятно. Слона бреете…» Вот это прелестно, по-моему. И, конечно, некоторые из его ответов очень хороши. Когда его начинал какой-то оратор со сцены клеймить за гигантоманию, крича, что «от великого до смешного один шаг», он высчитал расстояние между ним и собой и сказал: «Действительно, от великого до смешного один шаг».

Это очень остроумно и мило, но держится на его сквозном приёме — на визуализации, вербализации метафоры. В принципе, были люди гораздо более остроумные. Но я не склонен утверждать, что шутки Мандельштама, например, или шутки Булгакова веселее или лучше. Катаев приводит эту историю, когда спросил Булгаков у Маяковского: «Как бы вы придумали отрицательную профессорскую фамилию?» Маяковский, не задумавшись ни на минуту, ответил: «Тимирзяев!» И тут же ехидно Катаев добавляет: «Своего профессора Булгаков назвал Персиков». Это два примера остроумия: онтологический юмор Булгакова и каламбурный, достаточно поверхностный, но убийственно точный юмор Маяковского.

Я вообще не очень люблю, когда Маяковского противопоставляют его коллегам, которым больше повезло с посмертной судьбой, которых Сталин не назначал лучшими и талантливейшими. Я думаю, что остроумие Маяковского немножечко сродни остроумию Ахматовой (вот так бы я сказал), оно хлёсткое, едкое. И, в общем, поскольку основным фоном жизни этих авторов была трагедия, а основным инструментом борьбы с нею — эстрадность, некоторая демонстративность, некоторая публичное жизнетворчество (отсюда огромный интерес обоих к теме вывески, эстрады и так далее), я думаю, что их остроумие было сходно. Шутки Маяковского и Ахматовой были сходны. И вообще глубокое сходство Маяковского и Ахматовой, уловленное так точно Чуковским, будет ещё, я думаю, исследоваться многажды. Вот интересно: им обоим я мог бы всё рассказать о себе с одинаковой лёгкостью. И Ахматова — идеальная собеседница, и Маяковский. Маяковскому просто приятно было выслушивать историю чужих драм, потому что он понимал, что не он один страдает. Но почему-то с ним люди обычно не были откровенны — может быть, потому, что общение с ним было пыткой вообще. Он очень редко, очень с немногими раскрывался.

«Что вы думаете о творчестве Вени Д’ркина (Александра Литвинова). Спустя 15 лет после его гибели тысячи людей слушают его песни».

Веня Д’ркин, который умер совсем молодым (по-моему, в 27 лет) от рака, Царствие ему небесное, был очень одарённым человеком. Музыкально мне его вещи нравятся больше, чем с точки зрения лирической. Это мне не близко, я не берусь о нём говорить. Некоторые вещи мне слушать было очень приятно. Он был очень талантливый.

«Дмитрий Глуховский — умница».

Совершенно с вами согласен. Только мне кажется, что его публицистика, его публикации в «Снобе» — как сказать? — они точнее, что ли, острее, чем его проза. Свою лучшую прозу он, мне кажется, ещё не написал. Ну это и понятно — человек он молодой.

«Ни одна религия не примиряет человека со смертью так, как это делает «Превращение» Кафки».

Нет! «Превращение» совершенно не примиряет человека со смертью. Разве что оно показывает жизнь в таком отвратительном виде, что сразу прямо хочется и умереть. Но на самом деле, видите ли, задача религии — это не примирение человека со смертью. Я вообще думаю, что человека со смертью примирить нельзя и не нужно. Мысль о смерти вызывает у человека ужас, порождённый когнитивный диссонансом. А вот что делать с этим когнитивным диссонансом, ему подсказывает религия.

«Стало известно, что начали происходить сокращения среди научных кадров. Таким образом, высших и специальных учреждений тоже, судя по всему, поубавится. Это ведь большая угроза, чем назначения силовиков, особенно в долгосрочной перспективе?»

Это связанные вещи. Просто кому-то кажется, что чем меньше умных, чем больше силовиков, тем система стабильнее. История показывает нам, что это не так, что любая борьба с образованием — Победоносцев ли её осуществляет, считая университеты «рассадником вольномыслия», сегодня ли она осуществляется под предлогом борьбы с плохими, лишними вузами, неважно — это безнадёжное дело. И заменять учителей на силовиков — это не значит стабилизировать ситуацию. Но, может быть, её и не надо стабилизировать. Может быть, они там, наверху, лучше понимают, как быстрее привести всё к возрождению. Может быть, они, как Искандер, считают, что если тонешь, надо скорее достигнуть дна — и тогда есть шанс оттолкнуться и выплыть. Пока, по крайней мере, всё, что они делают, я могу интерпретировать только в рамках этого дискурса.

«Кто вам ближе — Лара или Татьяна Ларина? И кто из них больше похож на Чулпан Хаматову?»

На Чулпан Хаматову из них, по-моему, не похож никто. Самая органичная роль Чулпан Хаматовой — это Лиля Брик в фильме Александра Шейна «Маяковский». Вот здесь она просто один в один. И она так хорошо сыграла эту роль! Ну, это просто шедевр! Скоро вы увидите эту картину.

Что касается Лары и Лариной, то между ними есть радикальное несходство, которое, кстати говоря, именно Тоня, жена доктора Живаго, и сформулировала. Она сказала: «Я всегда старалась упростить жизнь, а Лара всегда её бессознательно всем усложняет». Может быть, она и хорошая женщина, но она вносит дисгармонию во всё, что она делает. Татьяна Ларина — это героиня традиционного русского романа, а Лара — героиня романа модернистского, женщина роковая, классическая роковая блондинка. И ничего общего у них, конечно, нет. Представьте себе, что Лара Антипова сказал бы доктору: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Ну просто никакого романа бы не было! О чём мы говорим?

«Недавно посмотрел эстонский фильм «Класс» о школьной иерархии и подростковой жестокости. Постоянно возникал вопрос: что бы я делал на месте жертв издевательств? Ничего, кроме воспитания в себе ответной агрессии и разрешения самому себе быть жестоким, не пришло на ум. Возможен ли путь — выскочить из роли Жертвы, минуя роль Тирана? Ведь в таком обществе мало места полутонам».

Здравый вопрос, казалось бы. О травли снято много фильмов, «Класс» не единственный. «Класс» — хорошая картина, тем более что она сделана на подлинном материале. И действительно было это двойное самоубийство, всё там очень похоже. Есть продолжение «Класса», как вы знаете. Но всё-таки это не исчерпывает проблему. Есть сценарий поведения Лены Бессольцевой в фильме «Чучело»: она сумела (с помощью деда, правда) довести этих детей до какого-то нравственного катарсиса, принеся себя в жертву. «Я чучело, меня жгли», — такой христианский смысл, потому что фактически она умерла у них на глазах. Её посмертное существование — это уже что-то совсем другое. Есть другие фильмы на эти темы, ещё более жестокие — тот же «Шут», например, где шут предлагает совершенно другую модель поведения. Но он умнее всех этих детей, он очень взрослый мальчик, поэтому он сумел перевести эти отношения в другой регистр.

В принципе, ситуация травли самая критическая, самая страшная в педагогике. Если я когда-нибудь буду писать роман об этом «педагогическом десанте», который прибывает на экстренные вызовы, то я, может быть, возьму эту тему. Есть несколько способов эту коллизию сломать.

Первый — тот, который, как я уже сказал, демонстрирует фильм «Чучело»: это действительно путь Христа, где можно если и не умереть у них на глазах, то, по крайней мере, что-то подобное совершить.

Есть второй путь, более страшный: изволтузить зачинщика этой травли до такой степени, чтобы он не поднялся — да, воспитать в себе ответную агрессию. Понимаете, два пути в любой ситуации: быть лучше или быть хуже. Вот и всё. То есть можно инициатора этой травли довести до того, чтобы он просто опозорился публично, или просто избить его страшно, или попытаться его убить, как делают некоторые. Я вам этого не рекомендую, конечно, но я говорю о литературных сюжетах.

Что касается третьего пути, то он есть и он совершенно понятен. Мы — люди, воспитанные на советской литературе, — мы думаем, что надо обязательно решить конфликтную ситуацию, довести её до того или иного выхода. Но дело в том, что есть ситуации безвыходные, как есть болезни неизлечимые. Есть общества, которые уже не вернутся к норме, потому что они больны, патологичны. Есть ситуации, которые невозможно разрешить внутри. Если в классе травля, то это рак, понимаете, это уже лечится операцией, а не прекраснодушными разговорами. Это всё — помните, как у Алексея К. Толстого попытки сажать огурцы посредством геометрических вычислений. Нужно иногда принимать конкретные меры.

Если вы узнаёте, что ваш сын, например, вообще ваш ребёнок попал в классе в ситуацию травли, заберите его из этой ситуации. Это больной класс, поражённый, он уже отструктурировался по сценарию травли: там есть свой вождь, есть свой шут, есть свои рабы. И ваш ребёнок там в ситуации жертвы. И у него есть либо христологический путь — то есть погибнуть; либо путь… даже не знаю, путь Маугли — стать бо́льшим зверем, чем звери. Оба выхода плохи. Третьего выхода я не знаю, потому что роль шута не кажется мне уж такой продуктивной. Заберите его просто оттуда, ведь в ситуации класса герои подчёркнуто поставлены в ситуацию безвыходную. Если бы на самом деле… А там один из них, если вы помните, не хотел идти в школу, его отец заставил. Вот если бы у отца хватило мудрости просто забрать ребёнка оттуда, он бы его спас. Потому что далеко не всегда человек, затравленный в одном месте, окажется жертвой и в другом — ничего подобного. Наоборот, он может…

Я хочу вам сказать очень важную вещь, и сказать её, кстати, всем жертвам травли: травят ведь как раз не слабейшего, а травят того, кто может потенциально стать сильнейшим, чтобы он им не стал. Не травят дурака, не травят конформиста, не травят ничтожество, а травят того, кто может потенциально стать лидером. Так и заберите его оттуда, где он не может им стать. Дайте ему роль лидера в другом месте — и всё у него будет прекрасно. Сколько было случаев, когда ребёнок, замученный в школе, в институте становился звездой. Я знаю массу историй таких, как педагог я всё-таки слежу за этим. И просто помните…

Вот недавно я прочёл где-то в блогосфере (сейчас уже не помню где) довольно забавный рассказ о том, что следует делать, если партнёр не получает удовольствия от секса с вами. Не нужно ходить к сексологу, не нужно пользоваться сложными приспособлениями, не нужно играть в ролевые игры. Смените партнёра. Партнёров много. Ну какие проблемы, господи? И школ много. Если вашему ребёнку плохо в классе, почему надо его там непременно держать? Вы не растопите полярные льды. Заберите человека оттуда, где ему холодно.

«Как насчёт лекции о советском кино 70–80-х?»

Вот сегодня будем говорить про «Зеркало».

«Прочёл «Ultima Thule» Набокова и сразу же, перечитав несколько раз, вдогонку прочёл уйму публикаций на тему «какая же истина открылась Фальтеру?». Хотелось бы услышать от вас без лукавства ответ».

Много раз делал я лекцию на эту тему и читал её во многих местах. Конечно, проще всего бы сказать, что в одной из реплик Фальтера действительно содержится намёк на то, что он увидел. Мне, кстати говоря, присылали когда-то ссылку на этот запрятанный Набоковым ответ. Помните, что незадолго до смерти возлюбленная Синеусова ему говорит, что больше всего она любит полевые цветы и иностранные деньги. И Фальтер в своём разговоре с героем один раз именно в этом порядке это словосочетание упоминает, хотя он этого не знал и знать не мог.

То, что открылось Фальтеру — это то, что есть бессмертие, вот и всё. Потому что это кажется только очень банальным, очень тривиальным, а на самом деле Фальтер просто пережил то же самое (дословно и тоже в гостинице), пережил «арзамасский ужас Толстого». Вот и прочтите «арзамасский ужас» Толстого — «Записки сумасшедшего» — повесть Толстого, к которой недвусмысленно несколько раз отсылается Набоков: отсылается в рассказе «Ужас» (спасибо Александру Долинину, указавшему мне на эту параллель), отсылается в «Ultima Thule», конечно. Это совершенно прямая отсылка к толстовскому когнитивному диссонансу. Помните, Толстой говорит: «Она есть, а её не должно быть, — говорит он о смерти. — И где бы я ни был, она со мной, она во мне». Так вот, раз её не должно быть — значит, её и нет. Фальтеру просто открылось, что смерть — это заблуждение ума. Это то, о чём говорит философ Пьер Делаланд: «Как безумцу свойственно полагать себя Богом, так и мы мним, что мы смертные». Вот об этом собственно и весь «Ultima Thule».

«Расскажите о вашем отношении к работам Айн Рэнд».

Рассказывал очень много раз. И, по-моему, это ужасно скучная тема.

«Что вы думаете о роли евреев в сегодняшней политической жизни страны? Видели ли вы фильм Леонида Парфёнова о евреях до революции? Какие мысли он у вас вызвал?»

Видел, но не весь, видел первую часть. Что касается мыслей о роли евреев. Знаете, странная мысль мне пришла. У меня была такая статья «Еврейский ответ», где я писал о еврейском вопросе. Мне кажется, что этот вопрос перестал быть актуален. Мне кажется, что стали актуальны какие-то другие вопросы: исламский вопрос, русский вопрос. Мне кажется, что после 1941–1945 годов (строго говоря, после 1933 год) поднимать еврейский вопрос уже стало абсолютным неприличием. Более того, сделалось ясно, к каким перспективам, к каким последствиям приводят попытки практического решения этого вопроса. Мне кажется, что национальный вопрос вообще в XXI веке сколько-нибудь значимой роли играть не будет. Будут играть роль какие-то другие схемы и оппозиции, более серьёзные.

«Сегодня я узнал, что последние слова нацистского преступника Ганса Франка были следующие: «Благодарю за хорошее обращение со мной во время заключения и прошу Бога принять меня с милосердием». При этом он — единственный раскаявшийся на Нюрнбергском процессе». Получается, с вашей точки зрения, что он вправе рассчитывать на милосердие? Ведь жил он, несомненно, полной жизнью, делал правильные, с его точки зрения, вещи. Да и к тому же раскаялся, после чего, по мнению Достоевского, стал ближе к Богу, точнее сказать — познал христианство через порок. Если это так, то это ужасно. А если нет, то мой вывод неверен».

Да, ваш вывод неверен, потому что, во-первых, жить полной жизнью — это не значит полно и с удовольствием совершать преступления. Конечно нет. Так можно любую истину, любую максиму довести до абсурда. Когда я говорю о жизни, полной жизнью, я имею в виду лишь то, что человек равен себе, что он не заставляет себя искусственно соблюдать некоторые навязанные нормы. Но это вовсе не значит, что педофил должен быть педофилом, садист — садистом, и так далее. Христианство трактует грех совершенно однозначно. Другое дело, что к этим грехам оно добавляет ещё и тяжкий грех фарисейства, лицемерия, пошлости и так далее. Раскаявшийся преступник — это не мне судить, честно вам скажу.

В какой степени покаяние примиряет преступника с Господом? С одной стороны, мы знаем, что для Бога мёртвых нет, и милосердие Божие бесконечно. Но знаем и то, что есть вещи, которые не прощаются, вещи, которые не простительны. Мне кажется, что в число этих вещей входит сознательный грех, грех с полным пониманием греха и с таким мазохистским, садистским (каким хотите) наслаждением от преступления нравственных границ. Злорадство — вещь непростительная. Радость при виде чужой трагедии — вещь непростительная. Глумление — вещь непростительная. Ну и так далее. То есть может проститься искреннему злодею, если он действительно не понимал, что он творит. Но Ганс Франк понимал, что он творит, потому что фашизм — это и есть отказ от химеры совести, греховное, глумливое наслаждение. Так что это, по-моему, совершенно однозначно.

«Как вы оцениваете Анджея Сапковского и его популярную сагу о Ведьмаке?»

Мне случалось с ним разговаривать несколько раз. Он прекрасно говорит по-русски. Я виделся с ним на киевском «Портале», конгрессе фантастов. Он очень интересный, умный и глубокий человек. Меня с ним познакомил Успенский, Царствие ему небесное, они очень любили вместе выпивать. И дружный их хохот (а Успенский прекрасно говорил по-польски) всегда доносился из того угла, где им случалось сойтись, и все завистливо смотрели на них. Но трилогию о Ведьмаке, честно скажу, я не читал, потому что я фэнтези не люблю. Я просто люблю Сапковского как тип.

«Вы цитируете замечательный очерк «История от Олеся Бузины: Соединённые Штаты Америки от распада спасла Россия»: «П