Чарльз Диккенс. Собрание сочинений в 30 томах. Том 27 (fb2)


Настройки текста:



Чарльз Диккенс. Собрание сочинений в 30 томах. Том 27






ПОВЕСТИ 60-х ГОДОВ


ЗЕМЛЯ ТОМА ТИДДЛЕРА


Глава первая, в которой мы находим сажу и пепел



— Но почему это место называют «Земля Тома Тиддлера»? — спросил Путник.

— Да потому, что он кидает медяки бродягам и попрошайкам, — пояснил Хозяин. — Ну, те, понятно, их подбирают. А уж если это делается на его земле — земля-то и впрямь принадлежит ему, еще предки его владели ею, — да он еще небось свои медяки не ниже золота да серебра ценит и всем тычет в глаза, что это, мол, моя земля, — вот и получается совсем как в детской игре про Тома Тиддлера[1]. Так что название вполне подходящее, — заключил Хозяин, по излюбленной своей привычке слегка пригибаясь, дабы вперить взор через окно в пустоту под полуспущенной шторой. — Так по крайней мере считали все джентльмены, которые подкреплялись отбивными и пили чай в этом скромном заведении.

Путник как раз подкреплялся отбивными и пил чай в этом скромном заведении, и, стало быть, Хозяин норовил угодить рикошетом и в него.

— И вы называете его Отшельником? — спросил Путник.

— Так его все в округе называют, — ответил Хозяин, предпочитая не брать на себя ответственность.

— Отшельник… А что это такое? — спросил Путник.

— Что это такое? — повторил Хозяин, потерев подбородок.

— Вот именно, что это такое?

Хозяин вновь пригнулся, дабы обстоятельнее рассмотреть пустоту под оконной занавеской, и, как человек, не привыкший утруждать свой мозг четкими умозаключениями, молчал с таким видом, словно вот-вот умрет от удушья.

— Ну так я скажу вам, что это такое. По моему разумению, — это чудовищно грязное существо…

— М-да, мистер Сплин грязноват, это верно, — согласился Хозяин.

— …невыносимо самовлюбленное…

— М-да, мистер Сплин, как все говорят, жизнью своей гордится, — пошел на вторую уступку Хозяин.

— …порожденная ленью уродливая аномалия человеческого естества, — продолжал Путник. — Для блага трудолюбивого господнего мира и его духовной, равно как и физической, чистоты, я бы, будь на то моя воля, немедля приговорил этакое создание к каторжным работам, все равно — где: на земле Тома Тиддлера, или самого папы римского, или хоть факира индийского, словом, на любой земле.

— Навряд ли мистера Сплина пошлешь на каторжные работы, — глубокомысленно изрек Хозяин, качая головой. — Ведь он законный владелец земельной собственности.

— А далеко ли до этой самой «Земли Тома Тиддлера»? — осведомился Путник.

— Миль пять будет, — ответил Хозяин.

— Ну что ж. Позавтракаю и направлюсь туда. Я нарочно прибыл пораньше, чтобы разузнать об этом месте и посетить его.

— Не вы первый, — заметил Хозяин.

Разговор этот происходил однажды, в разгаре лета в году господнем, не столь уж давнем, среди живописных долин и богатых форелью речек в некоем зеленом графстве Англии. Не важно, в каком именно графстве. Довольно будет сказать, что там вы можете охотиться, удить рыбу, бродить по заросшим высокими травами дорогам проложенным еще римлянами, заниматься раскопками древних могильников или затеять идиллическую беседу с бойким на язык крестьянином — красой и гордостью страны, который поведает вам — если вы того пожелаете, — как вести пасторальное хозяйство на девять шиллингов в неделю.

Путник сидел за завтраком в «Колокольном звоне» — маленьком деревенском трактире, земляной пол которого был посыпан песком. Башмаки его носили следы росы и пыли после ранней утренней прогулки, ранней прогулки по дорогам, лугам и рощам, щедро наградившим его одежду травинками, клочками душистого сена, сочными и увядшими листьями и другими благоуханными дарами свежего и обильного лета.

Окно, через которое Хозяин вперял взор в пустоту, было завешено от яркого утреннего солнца, заливавшего деревенскую улицу. Деревенскую улицу, которая ничем не отличалась от прочих деревенских улиц: она была чересчур широка для ее низких домишек, чересчур тиха при ее длине и объята непробудной скукой.

Тихие маленькие домики с большущими ставнями — дабы крепко запирать Нищету, словно это Монетный двор или Английский банк, — до того необдуманно пригласили в свою компанию дом Доктора, что медная дощечка на его дверях и все три этажа выделялись среди них так же заметно и резко, как сам Доктор в черной суконной паре — среди своих пациентов, облаченных в холстину.

Казалось, с такой же опрометчивостью деревенские строения завели судебную тяжбу: десятка два жалких дощатых лачуг беспорядочной гурьбой обступили особняк Стряпчего, угрожавший им блестящими каменными ступенями крыльца, устрашающего вида скобой для очистки грязи с подошв и явным намерением вот-вот вчинить иск о выселении. Эти домишки обликом своим напоминали сельских мастеровых: коренастые, кособокие, одноглазые, лупоглазые, подслеповатые, кривоногие, косолапые, скрюченные ревматизмом, несуразные. В иных домиках, например в посудной лавке и лавке скобяных товаров, под самой крышей, не более чем в двух вершках от конька, имелось окошко, подобное глазу Циклопа, которое давало основание предположить, что какой-нибудь несчастный деревенский мастеровой вынужден на ночь забираться в свою каморку ползком, на манер червя. Вся окрестность вокруг деревни являла такое буйное изобилие, а сама деревенька была такой опустевшей и нищей, что невольно на ум приходила мысль, будто она посеяла и посадила в землю все свое достояние, дабы превратить его в злаки, стебли и травы. Вот почему, должно быть, пустовали лавчонки, вот почему на углу пустовали базарные навесы и прилавки и вот почему пустовала ветхая гостиница и постоялый двор, на воротах которого еще не выцвела зловещая надпись «Акцизное управление», как бы указывающая на то, от чего никак не может отделаться нищета. Вот почему и единственный бродячий пес с заранее обдуманным намерением покинул деревню и удалился в направлении белых столбов и пруда, и поступок его можно было объяснить, только предположив, что он собирался — путем самоубийства — превратиться в удобрение, чтобы получить право на часть урожая репы и кормовой свеклы.

Окончив завтрак и уплатив по скромному счету, Путник вышел на порог «Колокольного звона» и, направляемый указующим перстом Хозяина, побрел к пустоши мистера Сплина-Отшельника.

Ухитрившись довести до полного разорения все свое хозяйство, завернувшись в одеяло и скрепив его спицей, а также вымазавшись сажей, грязью и прочей пакостью, вышеупомянутый мистер Сплин снискал себе в округе великую славу — славу значительно большую, чем мог бы заслужить, будь он заурядным христианином или добропорядочным готтентотом[2]. Своим одеялом он даже сумел окрутить лондонские газеты, поймать их на острие своей спицы и перемазать их сажей и грязью. И Путник, останавливаясь у какого-нибудь жилья или фермы, чтобы расспросить о дороге, всякий раз не без удивления убеждался, с каким точным расчетом мрачный мистер Сплин сумел сыграть на слабостях своих соседей, чтобы те постарались создать ему эту славу.

Романтическая дымка, ореол некоего доморощенного чуда окружали мистера Сплина, а в этой дымке — как и во всяком тумане — истинные размеры предмета представали в непомерно увеличенном виде. Он в припадке ревности убил красавицу возлюбленную и теперь искупает вину; он дал обет под влиянием глубокой скорби; дать обет его побудило роковое несчастье; дать обет его побудила религия; дать обет его побудило пьянство; дать обет его побудило разочарование; он никогда не давал обета, — страшная роковая тайна толкнула его на этот шаг! Он баснословно богат; он безрассудно щедр; он чрезвычайно учен; он видит духов; он может творить всевозможные чудеса. Некоторые утверждали, что каждую ночь он выходит на волю и подстерегает на темных дорогах одиноких прохожих. Другие говорили, что он никогда не выходит на волю; одни уверяли, что срок его затворничества уже истекает, другие достоверно знали, что он обрек себя на затворничество вовсе не в наказание и что оно прекратится лишь с кончиной самого Отшельника. Даже по таким, казалось бы, несложным вопросам, как вопрос о его возрасте и о том, как давно он пребывает в своем омерзительном одеяле, сколотом спицей, нельзя было получить точных сведений от лиц, которые, имей они возможность, уж наверняка бы разузнали все до мелочи. Возраст ему приписывали самый различный, от двадцати пяти до шестидесяти лет, и Отшельником он пребывал уже семь, двенадцать, двадцать, тридцать лет, — двадцать лет, однако, были излюбленным сроком.

— Ну что ж, — промолвил Путник, — хоть посмотрю, что такое настоящий живой отшельник.

И Путник шагал все дальше и дальше, пока не добрался до Земли Тома Тиддлера.

Это был глухой уголок у старой проселочной дороги, опустошенный гением мистера Сплина до такой степени, точно этот мистер Сплин родился императором и завоевателем. В центре его стоял довольно большой дом, все стекла в котором были давно уничтожены вышеупомянутым сокрушительным гением Сплина, а все окна забиты и заколочены толстыми бревнами.

На заваленном хламом дворе, густо заросшем сорными травами, стояли постройки, с крыш которых свободно слетала солома от всех ветров во все времена года, а стропила и балки обваливались и гнили. Зимние оттепели, морозы и летний зной погнули и покоробили все, что еще кое-как уцелело, и теперь ни один столб, ни одна доска не держались на своих местах, — все, подобно их хозяину было изломано, исковеркано, выворочено, осквернено.

В этом хозяйстве бездельника за обвалившейся изгородью, утопая в высохшей траве и крапиве, еще торчали остатки стогов, заплесневевших и осевших и напоминающих гнилые соты или кучи грязной губки. Земля Тома Тиддлера могла предложить для обозрения свои загрязненные воды, ибо в усадьбе имелся илистый пруд, в который повалились деревья — разбухший ствол и ветви одного из них занимали всю его поверхность, — пруд, который при всем зловонии густых водорослей, при всей своей черной гнусности, гнили и грязи все же невольно вселял чувство удовлетворения, ибо лишь такая вода могла отражать всю постыдную мерзость запустения этого места, не будучи оскверненной столь недостойным занятием.

Когда Путник обозревал Землю Тома Тиддлера, взгляд его привлек загорелый Жестянщик, растянувшийся среди бурьяна в тени дома. Рядом с ним лежала суковатая палка, а под головой — небольшая котомка.

Жестянщик встретил взгляд Путника не поднимая, головы, а чтобы лучше разглядеть пришельца, просто пригнул к груди подбородок, так как лежал на спине.

— Добрый день! — приветствовал его Путник.

— И вам того же, коли он вам по душе, — ответил Жестянщик.

— А вам не по душе? Денек отличный.

— Мне дела нет до погоды, — зевнул Жестянщик, Путник подошел к нему и стал его разглядывать.

— Место любопытное, — заметил он.

— Что и говорить, — подтвердил Жестянщик. — Зовется Земля Тома Тиддлера.

— Вам оно хорошо знакомо?

— В первый раз вижу, — снова зевнул Жестянщик, — и не стану плакать, если не увижу во второй. Только что был тут один и сказал, как оно зовется. Если вам охота, взглянуть на самого Тома, так ступайте вон через те ворота, — и он слегка повернул голову туда, где виднелись остатки деревянных ворот.

— А вы уже видели Тома?

— А на что он мне сдался? Не видал я грязи!

— Разве он не живет в этом доме? — спросил Путник, еще раз оглядев дом.

— Тот, что только что ушел, сказал… — довольно сердито пояснил Жестянщик, — ты, говорит, приятель, развалился на Земле Тома Тиддлера. А если, говорит, желаешь поглядеть на самого Тома, ступай вон в те ворота. Раз он сам из них вышел, стало быть, знает.


— Несомненно, — согласился Путник.

— А может… — заметил Жестянщик, до того потрясенный своей догадкой, гениальность которой произвела на него поистине гальваническое воздействие и даже заставила приподнять голову чуть ли не на целый вершок, — а может, он все наврал! И наплел же он с три короба про это место! Ну, тот, стало быть, что сюда приходил. Перед тем как Том заперся и все пошло прахом, он наказал все кровати в спальнях застелить, будто в них спать будут. И если, говорит, теперь пройтись по комнатам, то увидишь, как одеяла на кроватях так и ходят волнами, так и ходят. А знаешь, спрашивает, отчего? От крыс!

— Жаль, что мне не пришлось повидаться с этим человеком, — заметил Путник.

— Оно бы и лучше, если б вы его видели, а не я, — проворчал Жестянщик. — Больно у него язык длинный.

Вспомнив об этом не без досады, Жестянщик с мрачным видом закрыл глаза, а Путник, сочтя, что у Жестянщика язык, по-видимому, короткий и что больше из этого человека ни слова не выжмешь, направился к воротам.

Проскрипев ржавыми петлями, ворота впустили Путника во двор, где он увидел пристройку с зарешеченным окном, примыкавшую к обветшалому зданию.

Под низким окном виднелось уже множество следов, само окно было без стекол, и потому Путник решился в него заглянуть. И тут взору его предстал настоящий живой отшельник, по которому можно было судить о настоящих, давно усопших отшельниках.

Он возлежал на груде золы подле покрытого ржавчиной очага. В темной кухоньке или чулане — бог знает, чем раньше служила эта конура, — не было ничего кроме стола, уставленного старыми бутылками.

Если бы не крыса, которая, со звоном опрокидывая бутылки, спрыгнула со стола и на пути в свою нору пробежала по настоящему живому отшельнику, то человека в его норе было бы не так легко разглядеть. Хвост крысы защекотал лицо Отшельника, и владелец Земли Тома Тиддлера открыл глаза, увидел Путника, вздрогнул и подскочил к окну. Путник на шаг-другой отступил от окна.

«Фу! Это же помесь обитателя Ньюгета, Бедлама, Долговой тюрьмы в ее худшие времена, трубочиста, золоторотца и Благородного дикаря[3]! Ха-ха! Недурная семейка этот род отшельников!» — вот о чем думал Путник, молча разглядывая закопченное черное существо в одеяле, сколотом спицей, — кстати сказать, другого платья на нем и не было, — лохматое существо, пялившее на него глаза. Заметив, что в глазах этих сверкает явный интерес к тому, какое они производят впечатление, Путник подумал: «О, суета сует и всяческая суета!»

— Как ваше имя, сэр, и откуда вы прибыли? — спросил мистер Сплин-Отшельник весьма величественно, хотя и на обыкновенном языке образованного человека.

Путник ответил на эти вопросы.

— Вы прибыли, чтобы посмотреть на меня?

— Да, будучи наслышан, решил на вас посмотреть. Вам же нравится, когда на вас смотрят. — Последнюю фразу Путник произнес как бы между прочим, как нечто само собой разумеющееся, дабы предупредить притворное недовольство, уже пробивавшееся сквозь слой грязи и копоти на физиономии Отшельника. И слова эти произвели должный эффект.

— Вот как! — сказал Отшельник после небольшой заминки. Выпустив из рук прутья решетки, он примостился на подоконнике, поджав под себя голые ноги. — Значит, вам известно, будто мне нравится, чтобы на меня смотрели?

Путник поискал глазами, на что бы присесть, и, заметив поблизости чурбан, подкатил его к окну. Неторопливо усевшись, он ответил:

— Совершенно верно.

С минуту они молча смотрели друг на друга, и казалось, обоим нелегко было друг друга раскусить.

— Итак, вы пришли узнать, почему я веду такой образ жизни? — грозно нахмурившись, спросил Отшельник. — Я этого не рассказываю ни одному живому существу. И не разрешаю об этом спрашивать.

— Будьте спокойны, уж я-то наверняка спрашивать не стану, — отвечал Путник. — Меня это нисколько не интересует.

— Вы невежа! — изрек мистер Сплин-Отшельник.

— От невежи слышу, — ответил Путник.

Привыкнув вселять в своих посетителей священный трепет, поражая их своей грязью, одеялом и спицей, Отшельник взирал на гостя несколько растерянно и удивленно, словно выстрелил в него из надежного ружья, которое дало осечку.

— В таком случае зачем вы сюда явились? — спросил он после некоторого раздумья.

— Право же, несколько минут назад меня вынудили задать себе тот же вопрос. А знаете кто? Жестянщик. — И Путник бросил взгляд па ворота. Отшельник тоже посмотрел в ту сторону. — Вот именно. Он там полеживает на солнышке, — продолжал Путник, словно Отшельник спросил у него об этом человеке. — Он не желает сюда заходить и вполне резонно заявляет: «А на что он мне! Не видал я грязи!»

— Вы наглец! — гневно воскликнул Отшельник. — Прочь из моих владений! Прочь!

— Ну полно, полно, — нимало не смущаясь, урезонивал его Путник. — Это уж слишком. Не станете же вы утверждать, будто блистаете чистотой! Взгляните на ваши ноги! А ваши владения! Да они в столь жалком состоянии, что не могут даже претендовать на какого-нибудь хозяина.

Отшельник спрыгнул с подоконника и бросился на свое ложе.

— Я не уйду, — сказал Путник, заглядывая в окно, — вам не удастся таким путем от меня избавиться. Лучше подойдите сюда, и мы поговорим.

— Я не буду с вами разговаривать, — заявил Отшельник и повернулся спиной к окну.

— А я буду, — продолжал Путник. — Вот вы обижены тем, что я не интересуюсь, что именно побудило вас вести столь нелепый и столь непристойный образ жизни. Но ведь если я вижу больного, я вовсе не обязан интересоваться, что послужило причиной его болезни.

После короткой паузы Отшельник снова вскочил на ноги и подошел к окну.

— Как, вы еще не ушли? — воскликнул он, словно и впрямь полагал, что посетитель уже ушел.

— И не уйду, — ответил Путник. — Я намерен провести этот летний день здесь.

— Как вы смеете, сэр, вторгаться в мои владения… — начал было Отшельник, но Путник прервал его:

— Ну, знаете, насчет ваших владений вам бы лучше помолчать. Я просто не могу допустить, чтобы эту дыру удостаивали такого названия.

— Как вы смеете! — вопил Отшельник, сотрясая прутья решетки. — Как вы смеете являться ко мне и оскорбительным образом называть меня больным!

— О боже милостивый! — весьма хладнокровно возразил Путник. — Неужели у вас хватит совести утверждать, будто вы здоровы? Тогда извольте вновь обратить внимание на свои ноги. Поскребите себя где угодно и чем угодно, а потом попробуйте сказать, что вы здоровы. Суть в том, мистер Сплин, что вы не только Скверна…

— Я — Скверна?! — в ярости переспросил Отшельник.

— А как же еще назвать эту усадьбу, доведенную до столь непотребного состояния? Это — Скверна! Как иначе назвать человека, дошедшего до столь непотребного состояния. Это — Скверна! И кроме того, вы отлично знаете, что не можете обойтись без публики, и почитатели ваши — тоже Скверна… Вы привлекаете все отребье, всех проходимцев на десять миль в округе и выставляетесь перед ними напоказ в этом гнусном одеяле, швыряете им медяки и угощаете их спиртным вон из тех грязных кружек и бутылок — поистине тут требуются луженые желудки! Короче говоря, — заключил Путник спокойным и ровным голосом, — сами вы — Скверна, и эта собачья конура — Скверна, и публика, без которой вы не можете обойтись, — Скверна, и, пожалуй, самое скверное то, что Скверна этой округи, уже одним тем, что она существует в цивилизованном мире, хотя, казалось бы, давно отжила свой век, становится Скверной всеобщей!

— Да уйдете вы или нет! У меня есть ружье! — пригрозил Отшельник.

— Ба!

— Есть, говорю вам!

— Ну, посудите сами, разве я утверждал, что у вас его нет? А что касается моего ухода, то ведь я уже сказал, что не уйду. Ну вот, из-за вас я потерял нить… Ах да, я говорил о вашем поведении. Все это не только Скверна, более того, это предельное сумасбродство и безволие.

— Безволие? — словно эхо, отозвался Отшельник.

— Безволие, — все с тем же спокойным и невозмутимым видом подтвердил Путник.

— Это я безволен? О, глупец! — возопил Отшельник. — Я, верный своему подвижничеству, своей скудной пище и вот этому ложу все эти долгие годы?!

— Чем больше лет, тем больше ваше безволие, — заметил Путник. — Хотя не так уж много прошло этих лет, как гласит молва, которую вы охотно поддерживаете. Мистер Сплин, корка грязи на вашем лице толста и черна, но и сквозь нее я могу разглядеть, что вы еще молоды.

— А предельное сумасбродство выходит не что иное, как безумие? — спросил Отшельник.

— Весьма на то похоже.

— Но разве я говорю как безумный?

— Как бы там ни было, но у одного из нас имеются веские основания считать другого таковым. Кто же безумен — чистоплотный человек в пристойном костюме или человек, заросший грязью и в совершенно непристойном виде? Я умолчу, кто именно.

— Так знайте же вы, самодовольный грубиян, — воскликнул Отшельник, — не проходит и дня, чтобы беседы, которые я здесь веду, не утверждали меня в правоте моего подвижничества, не проходит и дня, чтобы все, что я здесь вижу и слышу, не доказывало, как я прав и стоек в моем подвижничестве!

Путник, поудобнее устроившись на своем чурбане, достал из кармана трубку и принялся ее набивать.

— Одно предположение, — начал он, устремив взор в синеву небес, — одно лишь предположение, что человек, пусть даже за решеткой, в одеяле, сколотом спицей, отважится уверять меня, что он изо дня в день видит множество всякого рода людей, мужчин, женщин и детей, которые каким бы то ни было образом доказывают ему, будто поступать вопреки законам общественной природы человека, не говоря уже о законах обычной человеческой благопристойности, есть не что иное, как самая жалкая распущенность; или что кто-то доказывает ему, будто, обособляясь от ближних своих и их обычаев, он не являет собою зрелище отвратительного убожества, предназначенное для увеселения самого сатаны (да еще, пожалуй, обезьян), — одно лишь это предположение вопиюще. Я повторяю, — продолжал Путник, раскурив трубку, — подобная безрассудная дерзость вопиюща, даже если она исходит от существа, покрытого коростой грязи в вершок толщиной, сидящего за решеткой и облаченного в одеяло, сколотое спицей.

Отшельник как-то нерешительно поглядел на него, отошел к своей куче золы и пепла, лег, снова поднялся, подошел к окну, снова нерешительно взглянул на гостя и, наконец, сердито буркнул:

— Я не выношу табака.

— А я не выношу грязи. Табак отличное дезинфицирующее средство. Моя трубка нам обоим лишь на пользу. Я намерен просидеть здесь весь этот летний день, пока благословенное летнее солнце не склонится к закату, и доказать вам устами любого, кому случится проходить мимо ворот, какое вы никчемное, жалкое создание.

— Что это значит? — гневно воскликнул Отшельник.

— Это значит, что вон там — ворота, тут — вы, а здесь — я. Это значит также, что я твердо убежден в том, что любой случайный прохожий, который войдет к вам во двор через эти ворота, из каких бы краев он ни явился, каков бы ни был запас его житейской мудрости, приобретенной им самим или позаимствованной у других, — любой сочтет необходимым встать на мою сторону, а не на вашу.

— Вы наглый и хвастливый субъект, — сказал Отшельник. — Вы считаете себя бог весть каким мудрецом.

— Чепуха, — ответил Путник, спокойно покуривая трубку. — Много ли мудрости требуется, чтобы понять, что каждый смертный должен делать дело и что все люди тесно связаны между собою.

— Уж не станете ли вы утверждать, будто у вас нет сообщников?

— Болезненная подозрительность естественна при вашем состоянии, — сочувственно подняв брови, произнес Путник. — Тут уж ничего не поделаешь.

— Вы хотите сказать, что у вас нет сообщников?

— Я не хочу сказать ничего, кроме того, что уже сказал. А сказал я, что будет просто противоестественно, если хоть один сын или дочь Адама, вот на этой самой земле, на которую ступила моя нога, или на любой другой земле, куда ступает нога человека, вздумает хулить здоровую почву, на которой зиждется наше существование.

— Стало быть, — со злобной усмешкой перебил его Отшельник, — вы считаете, что…

— Стало быть, я считаю, — подхватил Путник, — что провидение повелело нам по утрам вставать, умываться, трудиться для общего блага и оказывать воздействие друг на друга, предоставив лишь слабоумным да параличным сидеть в углу и хлопать глазами. Итак, — тут Путник повернулся к воротам, — Сезам, откройся! Пусть глаза его прозрят, а сердце омрачится скорбью. Мне все равно, кто войдет, ибо я знаю, чем это кончится.

С этими словами Путник повернулся к воротам, а мистер Сплин-Отшельник, совершив несколько нелепых прыжков с ложа к окну и обратно, подчинился неизбежному, свернулся клубком на подоконнике, ухватившись за прутья решетки и с явным любопытством выглядывая из своего логова.

Глава вторая, в которой мы находим вечерние тени



Первым посетителем, появившимся в воротах, был случайно заглянувший во двор джентльмен с альбомом под мышкой. Его испуганный и изумленный вид говорил о том, что молва об Отшельнике еще не достигла его ушей. Как только к незнакомцу вернулся дар речи, он поспешил извиниться и пояснить, что, впервые посетив эти края, был поражен живописными руинами этого двора и сараев и заглянул в ворота, желая только сделать зарисовку с натуры.

Посвятив смущенного незнакомца в таинственную историю Отшельника, Путник сказал, что любые рассказы, почерпнутые из жизненного опыта посетителей, способные оживить мистера Сплина в это летнее утро, пришлись бы весьма кстати в таком затхлом углу. Поначалу посетитель пришел в замешательство, не столько, как выяснилось впоследствии, из-за отсутствия способностей рассказчика, сколько из-за того, что не мог так сразу вспомнить ни одной подходящей истории. Стараясь собраться с мыслями, он, как-то незаметно для себя самого, вступил в беседу с Отшельником.

— Мне никогда не приходилось наблюдать, чтобы затворничество, подобное вашему, приводило к добру, — произнес он. — Я сам знаю, насколько оно заманчиво, сам изведал его соблазн и сам ему поддавался; но добра от него не видал. Впрочем, постойте, — осекся он, поправляя себя, как это свойственно человеку добросовестному, который не воспользуется для подтверждения своей излюбленной теории фактом, хотя бы в малейшей степени сомнительным. — Позвольте! Да, да, я вспоминаю одно доброе дело, свершить которое в какой-то мере стало возможным потому, что человек вел затворнический образ жизни.

Отшельник с торжествующим видом вцепился в прутья решетки. Однако Путник, нимало не смущенный, попросил незнакомца рассказать об обстоятельствах этого дела.

— Вы о них услышите, — отвечал незнакомец. — Но предварительно мне хотелось бы заметить, что события, о которых я собираюсь рассказать, произошли несколько лет тому назад, когда я только что претерпел жестокий удар судьбы и, вообразив, будто мои друзья своим сочувствием заставят меня лишь острее ощущать мою потерю, решил удалиться от них и пребывать в полном одиночестве до той поры, пока хоть в какой-то мере не утихнет боль утраты.

В истории, которую вы сейчас услышите, я хочу рассказать вам, как были обнаружены добрые дела, пробуждены добрые чувства, совершены добрые поступки и пожаты добрые плоды, и все это лишь благодаря Вечерним Теням.

Я часто думал о том, как предательски выразительны бывают тени. Я имею в виду тени, которые можно увидеть с улицы в освещенных окнах домов, тени, возникающие на спущенной шторе, когда люди находятся между нею и лампой. Мне случалось наблюдать их, когда, проходя мимо церкви во время богослужения, я смотрел на окна и видел в них тени влюбленных, склоненных над одним молитвенником; тени детей, которые наверняка болтали и пересмеивались; а иной раз я замечал тень, которая то и дело рывком подавалась вперед, потом, словно опомнившись, вскидывалась и некоторое время держалась неестественно прямо и неподвижно, после чего вновь начинала подаваться вперед, и это позволяло мне предположить, что там уже дошли до четвертой части проповеди, состоящей из восьми разделов, и что передо мною некто, ищущий во сне спасения от красноречия проповедника.

Среди теней, хранимых моей памятью, есть такие, что запечатлелись в ней не просто темными, холодными пятнами; их отбрасывали создания столь светлые и благородные, что тени казались лишь мягким отсветом, а свет, который их отбрасывал, — лучезарным сиянием.

То, о чем я хочу рассказать вам, произошло несколько лет назад, когда я одиноко жил на узкой и довольно людной улице в одном из старинных кварталов Лондона — на одной из тех улиц, где более или менее сносные дома стоят вперемежку с самыми убогими и где в одном из самых лучших и чистых домов я снимал две комнаты: спальню и гостиную.

Тогда, впрочем, так же, как и теперь, во время работы я не выносил шума, и поэтому превратил спальню на третьем этаже в студию, спал же я в гостиной, где ночью было тихо, тогда как днем туда доносился уличный шум. Таким образом, моя рабочая комната была на третьем этаже и выходила на задворки, а так как в нескольких ярдах от моего дома другая улица под острым углом пересекала ту, на которой жил я, то вполне понятно, что задние стены домов этой косой улицы, носящей вполне подходящее название Поперечной, находились на довольно близком расстоянии от моего окна. Я столь обстоятельно описал местоположение моего жилища для того, чтобы вам легче было представить, каким образом внимание мое привлекло нечто такое, о чем я собираюсь рассказать подробнее.

Вы также поймете, как случилось, что я, сидя в своей комнате, особенно во время коротких зимних дней, когда уже спускались сумерки, и задумчиво глядя в окно, погруженный в размышления о своей работе, невольно устремлял взгляд на одно из окошек в задних стенах домов косой улицы, о которой я только что упоминал, и как зачастую ловил себя на том, что стараюсь представить себе обитателей комнат, отделенных от меня столь небольшим расстоянием.

Окно одной из этих комнат по некоторым причинам особенно занимало мое воображение. Окно находилось на одном уровне с моим, как раз напротив него. В дневное время, хотя штора была поднята до самого верха, я почти ничего не мог там разглядеть, однако и то, что я видел, говорило о крайней бедности этого жилья. Долгая привычка пользоваться глазами, если можно так выразиться, «умозрительно», развила во мне склонность придавать большое значение внешним очертаниям предмета, в той мере, в какой они выражают его внутреннюю сущность. Как бы там ни было, но я обладаю такой склонностью в очень сильной степени, особенно же в отношении окон. Я полагаю, что окна могут дать богатый материал для понимания вкусов, привычек и характеров обитателей жилища.

Кто не чувствовал, проходя мимо какого-нибудь дома и глядя на чистые окна, уставленные цветами, на сочетание ярких бело-зеленых тонов аронника с нежными тонами гиацинтов, создающих такую свежую гамму красок на общем темном фоне, кто не чувствовал, что хозяева комнат с украшенными таким образом окнами живут куда счастливее и спокойнее, нежели их ближайшие соседи, на грязном окне которых косо висит желтая штора, а в проволочной сетке под нею зияет дыра?

Если придерживаться теории, которую я только что рискнул изложить, то вы легко поймете, что я был склонен отнести жильцов комнаты напротив к первой категории, ибо разглядел в их окне огромную фуксию, веером раскинувшую листья и ветви между деревянными подпорками. Я заметил также, что это бедное окно всячески старались украсить, хотя бы и самыми дешевыми предметами декоративного искусства, но все же свидетельствовавшими о любви к изящному и о желании как-то прикрыть нищету.

Но, как я уже сказал, окно это привлекало мое внимание чаще всего именно в сумерки и по вечерам. Ведь когда в комнате горит свет, тени находящихся в ней предметов и людей возникают на оконной шторе с такой яркостью и четкостью, что человеку, который не занимался подобными наблюдениями, трудно этому поверить. И вот, тени говорят мне, что в комнате живут муж и жена, и я уверен, что оба они молоды. Мужчина, как мне дает основание заключить его поза, а также экран из папиросной бумаги, за которым он сидит, — гравер, бедный труженик, для которого дни чересчур коротки, и он, сгорбившись, долгие ночные часы терпеливо корпит над своей работой. Время от времени я замечаю, как он встает, откидывает голову, чтобы отдохнула шея, и тогда я вижу тень его молодой, чересчур худощавой, но стройной фигуры. Тень показывает, что он носит бороду. Свет в комнате очень яркий, и это еще больше убеждает меня в том, что человек этот гравер. Почти всегда рядом с его тенью — тень его жены. Как она следит, как ухаживает за ним, как склоняется над спинкой его стула или опускается подле него на колени! В те дни я еще ни разу не видел ее лица, но не мог представить себе ее иначе, как женщиной настолько очаровательной и милой, что она могла бы внести свет даже в более мрачную комнату и сделать тяжелую жизнь мужа, — если у него хватит сил выдержать ее, — не только терпимой, но и восхитительной.

Если у него хватит сил выдержать эту жизнь… Но хватит ли? Передо мною лишь его тень, но мне кажется, что это тень человека слабого здоровьем. Ночью, когда бы ни взглянуть на это окно, всегда видна его согбенная фигура; днем же я всегда вижу угол экрана, за которым он трудится. «Если он будет корпеть над работой день и ночь, — думал я, — то, как это обычно бывает при всяком чрезмерном напряжении сил, он наверняка не достигнет цели и в конце концов надорвется».

Вскоре я начал подозревать, что мои опасения подтвердились. Однажды штору на окне, которую поднимали, чтобы граверу было легче работать при дневном свете, так и не подняли. Трудно передать, с каким нетерпением дожидался я вечера и теней, которые поведают мне больше.

В тот вечер свет в комнате горел, как обычно, но прямой угол экрана не выделялся на шторе. И тень появлялась только одна, — это была тень женщины, и по ее осторожным движениям я догадался, что она, должно быть, наливает возле лампы лекарства и готовит различные снадобья для больного. Порою она отвлекалась от своего занятия и поворачивала голову в ту сторону, где, как я решил, стоит кровать. А иногда мне казалось (хотя, быть может, это была всего лишь игра воображения), что она шевелит губами, с кем-то разговаривая. Иной раз я даже видел, как она, чуть-чуть склонив голову, пробует приготовленную ею пищу, пробует и снова что-то перемешивает, прежде чем отнести в тот угол комнаты, где, я был уверен, лежит больной. Вот что могли рассказать тени.

Из окна моей спальни улица видна на довольно большое расстояние в обе стороны, я даже вижу угол, на котором стоит тележка для любителей ранних завтраков — довольно жалкое заведение и, кажется, не слишком-то преуспевающее. Однако оно настолько меня занимает, что каждое утро я первым долгом подхожу к окну взглянуть, есть ли у бедняги хозяина хоть один клиент; более того, как-то раз я даже надел для маскарада матросскую куртку и широкополую шляпу и спросил себе чашку кофе. Кофе, надо заметить, оказался не такой уж плохой, хотя и с гущей и, пожалуй, слабоватый. Но довольно об этом. Так вот, я могу видеть улицу в один конец до самой тележки с кофе и почти на такое же расстояние в другой конец, а из заднего окна обозревать угол двора, две с половиной конюшни, а если немножко вывернуть шею, то можно увидеть даже часть Брюэр-стрит, близ Голдн-сквера. И вот во всей доступной моему взору округе я постоянно видел одно лицо, одну фигуру, появляющуюся неизменно каждый день, в любое время года, в любой час дня и ночи. Это был довольно высокий джентльмен, лет тридцати пяти, сутулый, с очень круглой спиной, в очках, всегда в черном, наглухо застегнутом сюртуке; он всегда куда-то спешил, его всегда с нетерпением ожидали в домах, которые он посещал, и всегда провожали до дверей какие-то люди, — они с тревогой расспрашивали его о чем-то и старались увидеть хотя бы луч надежды на его весьма непроницаемой физиономии. Разумеется, мне не пришлось долго наблюдать за этим джентльменом, чтобы догадаться, что это мистер Кордиал, приходский доктор, мимо приемной которого на Грейт-Палтни-стрит я не раз проходил во время прогулок.

Даже если бы у меня и имелись сомнения относительно того, что происходит в доме напротив, то теперь они бы окончательно рассеялись, потому что на другой же день, после того как я наблюдал жену гравера в роли сиделки, голова доктора (довольно лысая для такого молодого человека) мелькнула в окне их комнатки. Очевидно, он пришел к больному, чтобы прописать ему лекарство.

«Вот так история, — подумал я. — Именно этого я и опасался. Бедняга слег, не может работать и, наверное, страдает не только телесно, но и душевно — ведь пока он болен, некому заработать денег на ежедневные расходы, какими бы скудными они ни были».

Я без конца размышлял над этим вопросом и строил разные догадки, как это свойственно людям, имеющим несчастье или глупость жить в одиночестве, и мысли о происходящем в комнате напротив преследовали меня столь неотвязно, что я вынужден был отправиться на продолжительную прогулку, лишь бы поскорее дотянуть до того часа, когда в комнате молодой четы зажгут лампу и на шторе появятся тени. Я так хотел получить безмолвные известия, на появление которых у меня было основание надеяться, что даже не зажег свечи, в темноте, ощупью, добрался до окна и принялся наблюдать.

Сначала мне показалось, будто на ярко освещенной шторе вообще нет никаких теней, кроме тех, что отбрасывали жалкие занавески и широкий веер фуксии, о которой я уже упоминал; однако, приглядевшись, я заметил маленькую, непрестанно двигавшуюся тень, слившуюся с тенью занавески, и, видя, как она равномерно и быстро поднималась и опускалась, я тотчас связал ее с другим темным пятном, расположенным повыше, и пришел к заключению, что последнее — это тень женской головы, а та, что пониже, — тень женской руки, которая работает иглой. Вскоре я убедился, что моя гипотеза вполне обоснованна: тень руки вдруг перестала двигаться, а тень головы приподнялась так, словно человек, силуэт которого вырисовывался на шторе, прислушался, затем встал — и я увидел, как знакомая фигура жены гравера прошла мимо лампы, и понял, что она направилась в ту часть комнаты, где, как я полагал, находится постель больного.

В течение большей части вечера, пока я следил за окном, то и дело прерывая ради этого свои занятия, я не видел никакой другой тени, кроме упомянутой выше. Однако около девяти часов я заметил, что на шторе мелькнула другая тень, и, так как это была тень мужчины, я на миг возымел надежду, что больной уже встал. Но лишь на миг, ибо я тотчас же увидел, что этот мужчина безбородый и гораздо солиднее бедного гравера. Вскоре я понял, что это доктор, а если у меня и были в этом сомнения, они сразу рассеялись, ибо я увидел, как стоящая подле лампы фигура, привычным движением согнув руку в локте, что-то наливает в чашку.

Итак, уже два раза в день! Как видно, он тяжело болен, если доктор навещает его по два раза в день.

Эта мысль заставила меня принять решение. Вряд ли я смог бы уяснить себе, почему меня так заинтересовала и взволновала эта история. Я испытывал странное желание поскорее узнать как можно больше, и вот я решился — на подобный шаг способен лишь человек, почти одичавший от одиночества, — ни минуты не медля подкараулить доктора, когда он выйдет от своего пациента, и обо всем расспросить его.

Некоторое время я еще провел в размышлениях и когда, прежде чем выйти из комнаты, мимоходом взглянул на окно, убедился, что тени на шторе исчезли. Тем не менее было вполне вероятно, что я смогу нагнать доктора на улице, и я бросился бежать. И действительно, он как раз выходил из дома № 4 на Поперечной. Какая удача, что я успел вовремя!

Я убедился, что приходское медицинское светило не отличалось словоохотливостью и не было склонно к романтическому взгляду на болезни и страдания. Доктор был человек, несомненно, хороший, но сухой и прозаичный. Он видел столько болезней и нищеты, что привык к ним.

Однако он вежливо ответил на все мои вопросы, хотя и казался удивленным.

— Вы только что посетили больного в этом доме? — осведомился я.

— Да, — ответил он. — Тяжелая лихорадка.

— На третьем этаже? Супружеская пара? — снова последовал вопрос.

Снова утвердительный ответ.

— Очень опасный случай?

— Да, весьма опасный.

— Им не на что жить, кроме того, что муж зарабатывал своим трудом? — продолжал я.

— Да, — последовал ответ.

— А он прикован к постели и не может работать?

— Совершенно верно, — подтвердил доктор.

— О, я так и думал! — воскликнул я. — Будьте настолько любезны, доктор Кордиал, примите эту скромную сумму (сумма и в самом деле была очень скромная!) для этих бедняков, но при условии ни в коем случае не рассказывать, как вы ее получили.

Доктор обещал мне это, и я уже собирался с ним попрощаться, как вдруг мне пришло в голову узнать фамилию молодого человека.

— Фамилия его Адамс, — сказал доктор, и на этом мы расстались.

Отныне я глядел на бедные тени с чувством собственности и наблюдал за ними с еще большим любопытством, чем прежде. Теперь тень совершала одно и то же движение, — к сожалению, только это мне и приходилось наблюдать, — движение, которое меня немало озадачивало. Жена больного подходила к лампе и, очевидно, подносила к свету какой-нибудь предмет одежды или кусок материи и внимательно его рассматривала. Иногда мне казалось, что это рубашка, иногда сюртук, а иной раз брюки. После этого тень исчезала, а с ее исчезновением, как я всегда замечал, комната долгое время оставалась в полумраке. Тогда я еще не мог догадаться, что это значит, но позднее понял все. Она проверяла, в каком состоянии находится вещь, перед тем как отнести ее в заклад.

И тут я открыл одно из дурных последствий одиночества. Несмотря на то, что я дал доктору Кордиалу немного денег, чтобы оказать небольшую поддержку этим бедным людям, стесненные обстоятельства лишали меня возможности продолжать эту помощь. Имей я мужество остаться среди друзей, я бы нашел человека, у которого мог попросить денег для моих бедных теней, а теперь обращаться было не к кому. Даже когда мне пришла мысль возобновить ради этой цели одно из прежних знакомств, боязнь, что это может быть истолковано как скрытая просьба о помощи мне самому, удержала меня.

И вот, когда я погрузился в размышления по этому поводу, в памяти моей возник человек, к которому я, пожалуй, мог бы обратиться с подобной просьбой.

Это был некий мистер Пайкрофт, владелец граверной мастерской, с которым я когда-то имел дела. Он был уже стар. Случилось так, что в свое время я оказал ему одну услугу. Его возраст, положение, наша прежняя дружба помогли мне преодолеть застенчивость, и обратиться к нему мне было легче, чем к кому-либо другому. Нрав у этого пожилого жизнерадостного толстяка, насколько я мог судить, был такой же приятный, как и его внешность.

Одно лишь обстоятельство в его жизни представляло мистера Пайкрофта в менее благоприятном свете, и воспоминание об этом вначале поколебало мое решение обратиться к нему. До моих ушей дошли слухи о том, что не так давно мистер Пайкрофт очень сурово обошелся со своим старшим сыном, который женился против воли отца, за что и был лишен своей доли в предприятии, после чего ему пришлось самому зарабатывать себе на жизнь. Дело в том, что мистер Пайкрофт лелеял мечту женить старшего сына на дочери человека, с которым у него имелись деловые связи. Старый гравировальщик был рассержен не только тем, что рухнули его планы; еще больше его разгневало то обстоятельство, что выбор сына был неугоден ему по личным соображениям. Но, судя по тому, что я слышал, у меня возникло подозрение, что дошедшие до мистера Пайкрофта сведения о якобы чрезвычайно грубом и своевольном поведении старшего сына умышленно преувеличил его младший сын, который после ухода брата не только завладел львиной долей в предприятии, но сам поспешил жениться на девице, отвергнутой старшим братом. Когда я узнал все подробности этой истории, я не мог не прийти к заключению, что именно младший отпрыск сыграл главную роль в том, чтобы отвратить отца от старшего сына. Как бы то ни было, старый мистер Пайкрофт был сейчас единственным человеком, который мог помочь моим бедным теням, и я решил прибегнуть к его помощи, но не прямо, а окольным путем. Мне пришло в голову, что если я сумею с помощью теней возбудить в нем сочувствие к этим бедным людям, подобно тому, которое испытывал я, то это будет наилучшим способом для достижения цели.

Надо заметить, что я уже не раз обещал мистеру Пайкрофту показать мою коллекцию офортов Рембрандта и решил теперь этим воспользоваться. Итак, под предлогом, что мне нужно справиться об этом вопросе, имеющем касательство к нашим прежним делам, я навестил моего старого знакомого и в ходе беседы пригласил его как-нибудь вечером зайти ко мне, посмотреть мою редкую коллекцию, причем дал ему понять, что за этим приятным занятием мы сможем пропустить по стаканчику бренди. Мистер Пайкрофт явился минута в минуту, и первый час мы провели очень приятно, хотя я и не переставал беспокоиться за исход моего замысла.

Посмотрев офорты, гость за вторым стаканчиком бренди начал расспрашивать меня, как мне живется в этом лабиринте узких улочек и не угнетает ли меня жизнь на задворках.

— Между прочим, мистер Пайкрофт, — сказал я, и тут я должен сознаться в некотором притворстве, потому что говорил таким тоном, словно не придавал этому делу никакого значения, — вы даже не представляете себе, как интересно наблюдать за соседями, что живут на этой косой улочке, которая, по вашему мнению, слишком близко подходит к моим окнам.

— Если бы вы перестали вести такую одинокую жизнь, — возразил мистер Пайкрофт, — у вас бы нашлись развлечения получше, нежели интересоваться жизнью других, совершенно чужих вам людей.

— Вот, например, — начал я, пропуская мимо ушей его замечание, и, отодвинув штору, указал на окно бедной молодой четы, — вот это окно дало мне богатейший материал, вполне пригодный для того, чтобы написать целый рассказ, уверяю вас.

— Как, вот это окно напротив? Уж не хотите ли вы сказать, что считаете возможным заглядывать в чужие окна?

— Я всячески от этого воздерживался, — ответил я, — и наблюдал лишь сквозь опущенную штору, так же как теперь.

— Сквозь опущенную штору? Но как можно увидеть что-нибудь сквозь опущенную штору?

— С помощью теней обитателей этой комнаты.

— Теней? — воскликнул мистер Пайкрофт с явным недоверием в голосе. — Уж не хотите ли вы сказать, будто узнавали, что происходит в комнате, по теням на шторе?

— Во всяком случае, кое-что я смог узнать, — ответил я. — Но этого было довольно, чтобы заинтересоваться судьбой хозяев комнаты.

— Право же, мистер Б., если бы не вы, а кто-нибудь другой рассказал мне нечто подобное, я бы счел это просто немыслимым.

— Не желаете ли убедиться сами? — спросил я. — Надеюсь, вскоре за шторой что-нибудь произойдет, и это дает вам возможность убедиться в правоте моих слов.

— Ну что ж, отнюдь не из недоверия к вам, но, пожалуй, я не прочь, — отвечал мой гость.

Мистер Пайкрофт сидел у окна, но моя настольная лампа давала слишком много света и мешала нашим наблюдениям. Тогда я переставил свой стол в другой конец комнаты, прикрутил фитиль и спустил пониже абажур.

— Покамест, — сказал мистер Пайкрофт, — я ничего не вижу, кроме белой шторы и света за нею.

Сбоку у края занавеси, как обычно, виднелась тень женской головки и, как обычно, падала и поднималась тень руки, но глаз мистера Пайкрофта не был так натренирован, как мой, и мне пришлось показать своему другу на эти тени.

— Теперь, когда вы мне сказали, я и в самом деле вижу, как что-то подскакивает и опускается, — заметил он. — Но без вашей помощи я бы этого ни за что не заметил. Постойте! Теперь тень закрыла всю штору. Что это?

— Вероятно, это тень того же человека. Быть может, он подойдет ближе к окну и будет дальше от света, и тогда вы разглядите.

Спустя минуты две тень появилась снова, на этот раз она была меньше.

— Теперь я вижу ясно, — сказал мой приятель. — Это тень женщины. Я различаю линии талии и юбки.

— А лицо вы видите? — спросил я.

— Да, да! Голова повернута в сторону, словно эта женщина смотрит на что-то. Теперь она исчезла. Вскоре тень появилась снова.

— Что она делает? — спросил мистер Пайкрофт.

— Нет, это вы мне скажите, — предложил я.

— По-моему, она держит в руках какой-то небольшой предмет и встряхивает его.

— А теперь?

— Не разберу. Кажется, она подняла локоть. Теперь подняты обе руки. Нет, никак не могу разобрать.

— А я думаю, она что-то наливает, — сказал я.

— Ну конечно же! — подхватил мой гость, как видно заинтересовавшись не на шутку. — Погодите, — продолжал он после небольшой паузы, взволнованно глядя на меня, — встряхивает, наливает, взбалтывает… «Перед употреблением взбалтывать»… Да ведь это же лекарство!..

— Подозреваю, что это и в самом деле лекарство, — ответил я.

— Значит, там кто-то болен? — спросил мистер Пайкрофт.

— Да, — отвечал я. — Ее муж.

— И об этом вам тоже рассказала тень?

— Да. Тень ее мужа появлялась на шторе так же часто, как и ее тень. А теперь я ее больше не вижу. И любопытно, что исчезновение тени мужа совпало с появлением другой тени — приходского доктора.

— Но помилуйте, — воскликнул мистер Пайкрофт с видом человека, доверчивостью которого слишком злоупотребляли, — осмелюсь спросить, как вы узнали, что это тень приходского доктора?

— У доктора Кордиала самая круглая спина на свете, — пояснил я.

— Да, это и в самом деле очень любопытно, — промолвил старый гравировальщик, уже явно заинтересованный.

В то время, как мы продолжали наблюдение, свет неожиданно исчез, и комната погрузилась в темноту.

— Что, по-вашему, произошло теперь? — спросил мой собеседник.

— По-моему, она ненадолго вышла из комнаты. Сейчас, я уверен, мы увидим кое-что еще. — Не успел я это произнести, как в окне снова появился свет и рядом с тенью маленькой женщины возникла другая тень.

— Доктор? — спросил мистер Пайкрофт.

— Не угодно ли! — воскликнул я с торжеством. — Видите, как много можно узнать с помощью теней. Вы уже сами стали искушенным в этом деле.

— Да-а, спина у него действительно круглая, — подтвердил старый гравировальщик.

Постепенно бледнея, тень с круглой спиной скользнула в ту сторону, куда так часто был обращен профиль маленькой женщины. Некоторое время белая штора оставалась пустой.

— Надо думать, осматривает пациента, — сказал мистер Пайкрофт. — А вот он опять появился, — добавил он минутой позже.

Однако на этот раз доктор стоял близко к свету, да еще спиной к нам, так что мы не могли определить, чем он занят. С тенями обычно так и бывает. Как бы много ни могли вы понять по их движениям, еще больше, разумеется, остается такого, о чем бесполезно даже строить догадки.

Вскоре к тени с круглой спиной присоединилась тень маленькой женщины — жены больного, и некоторое время они стояли рядом, о чем-то беседуя, — во всяком случае, так можно было заключить.

— Должно быть, дает ей наставления, — предположил старый гравировальщик.

— Вполне вероятно, — согласился я.

— Хотел бы я знать, очень ли ему плохо, — сказал мой гость.

Наступила пауза. Тени все еще стояли у стола. Под конец нам обоим показалось, что доктор вручил что-то жене больного, и вскоре свет в комнате исчез так же, как незадолго до этого: очевидно, она вышла на лестницу посветить доктору, когда тот спускался вниз.

— Значит, они очень бедны, — произнес мистер Пайкрофт, словно про себя.

— Они жили только на заработок мужа, — ответил я. — А теперь он не в состоянии работать, и, кто знает, быть может, это продлится еще не одну неделю.

В окне снова появился свет. Маленькая женщина, поставив лампу, остановилась у стола. Долгое время она не двигалась, потом вдруг, склонив голову, закрыла лицо руками, словно в безмолвном горе.

Никто из нас не произнес ни слова, и в тот же миг я задернул портьеру, потому что перед нами было горе, на которое не вправе смотреть посторонний глаз.

Спустя некоторое время мой друг стал прощаться, и мы уже не упоминали о тенях. Перед тем как лечь спать, я все же еще раз взглянул на знакомое окно. Тень женской головки была на своем обычном месте, и, как обычно, поднималась и опускалась тень ее руки. Маленькая женщина опять сидела за работой.

На следующий день с утренней почтой я получил письмо от мистера Пайкрофта. Он много думал о том, что ему привелось увидеть накануне, писал старик, и вот он посылает небольшую сумму денег для поддержки молодых супругов, в судьбе которых я принимаю участие, а также просит меня время от времени сообщать ему, как поживают Тени. Я вручил деньги доктору Кордиалу, попросил его распорядиться ими по своему усмотрению, но ни в коем случае не говорить, кто их посылает. Я попросил его также, как можно чаще сообщать мне о состоянии больного. Эти сведения я почти всегда передавал старому гравировальщику.

Но вот в течение нескольких дней сообщать было не о чем, так как тени не открывали ничего нового, кроме того, что я уже знал. Тень бедного гравера все еще не появлялась, а тень маленькой женщины находилась либо на своем обычном месте, когда та шила, стараясь иглой заработать на пропитание, либо скользила по комнате, ухаживая за больным. Наконец пришел день, когда наступил кризис, после которого бедняга, по словам доктора, должен либо скончаться, либо поправиться.

Я не стану подробно описывать это тревожное время. Больной обладал одним качеством — молодостью, которая помогла его организму преодолеть болезнь, и когда кризис миновал, он начал поправляться.

Наступил длительный период выздоровления. Наконец однажды вечером тень изможденного человека медленно прошла мимо лампы, и, видя, как ее сопровождает столь знакомая тень маленькой женщины, я догадался, что больной переходит с кровати на стул возле камина.

Я, разумеется, не преминул сообщить об этом отрадном событии моему другу и продолжал подробно уведомлять его о постепенном улучшении здоровья нашего больного, пока тот не поправился настолько, что мог уже по нескольку часов в день сидеть за гравировальной доской и снова зарабатывать себе на жизнь.

— Они очень признательны неизвестному другу, который время от времени помогал им в беде, — сказал я мистеру Пайкрофту.

— Глупости, глупости, все это сущие пустяки, право, сущие пустяки! — воскликнул старик, стараясь переменить тему разговора.

— И они очень хотят поблагодарить его лично, — продолжал я решительно, — если он откроет свое имя и предоставит им такую возможность.

— Нет, нет, ни за что на свете! Нет, это невозможно. Вот возьмите для них еще немного, это им на первое время, нельзя же ему сразу так переутомляться.

— И вы не разрешите им повидать вас? — спросил я снова.

— Нет, нет, нет, ни в коем случае, — ответил добряк. — Но, знаете, что я вам скажу. Мне бы хотелось повидать их… Как и раньше… Словом, их тени. Как-нибудь я зайду к вам выпить стаканчик бренди и снова посмотрю на них.

Я вынужден был удовлетвориться хотя бы этим и, условившись с мистером Пайкрофтом встретиться в один из ближайших вечеров, ушел домой.

Наступил вечер, а с ним небывалое оживление и суета в обычно тихой комнате напротив. Тень маленькой женщины все время порхала взад и вперед, словно она старалась получше прибрать их бедное жилище. По самой середине окна, так близко к белой тонкой шторе, что мне было очень ясно ее видно, висела птичья клетка. Именно благодаря ей я и смог получить некоторое представление о внешности моих друзей. Когда один из них подходил к клетке, чтобы свистом подбодрить ее обитательницу, я мог видеть профиль мужа или жены так отчетливо, как если бы смотрел на темные силуэты, которые в старину вырезали на ярмарках странствующие художники. Но хорошо разглядеть их я мог только в тех случаях, когда гравер или его жена стояли у самой шторы и далеко от света, обычно же я видел лишь сплошные бесформенные пятна. А когда кто-нибудь из них близко подходил к свече, то тени становились такими огромными, что все окно, кстати сказать, чрезвычайно большое, сплошь затемнялось даже одной фигурой. Как я уже сказал раньше, мне очень редко удавалось распознать, что делали тени, и всякий раз, когда я видел, что приготовляется питье или наливается лекарство, это происходило лишь потому, что необходимый предмет ставился на окно или подле него.

Точно в назначенный час мой старый друг появился у меня, и первый вопрос, который он задал, после того как мы поздоровались, был:

— Ну, как поживают Тени?

Я поставил его стул на прежнее место, и мы сели. Суета и оживление, которые я заметил в комнате молодых супругов, продолжались, и я почти не сомневался, что там производилась «уборка». Моя догадка подкрепилась появлением на сцене тонкой прямой тени, которую я счел за щетку и которой весьма деятельно орудовали.

Да, чтоб не забыть — когда щетка на миг позволила себе передышку, на шторе очень четко вырисовалась тень бедного молодого гравера. Он подошел к окну, видимо для того, чтобы продеть между прутьями клетки какой-то предмет, вероятно веточку крестовника.

В эту минуту я заметил, что мой друг сильно изменился в лице. Он приподнялся на стуле и, взволнованно вглядываясь в тень, каким-то странным тоном произнес:

— Как, вы сказали, фамилия этих людей?

— Адамс, — ответил я.

— Адамс… Вы уверены?

— Совершенно уверен.

Тень уже исчезла, но я заметил, что мистер Пайкрофт стал рассеян; чувствовалось, что ему не по себе, и я перевел разговор на другую тему, не касаясь волновавшего меня вопроса, пока мой гость сам не вернулся к нему.

— Похоже, что они угомонились, — промолвил мистер Пайкрофт.

— По-видимому, — согласился я. — Уборка, надо думать, закончена, и они садятся ужинать.

— Вы думаете? — спросил старый гравировальщик.

— И, возможно, благодаря вашей щедрости позволили себе какое-нибудь вкусное блюдо.

— Вы в самом деле так думаете? — спросил старый добряк (он был большим гурманом). — Интересно, что бы это такое могло быть. Я бы хотел, чтобы тени показали нам это.

Я сразу же ринулся в открытую лазейку.

— Тени этого не покажут. Но почему бы нам самим не пойти и не взглянуть? Я уверен, что ужин покажется им только вкуснее.

Старый джентльмен только что допил бокал горячего грога, от чего пришел в отличное расположение духа, и когда я высказал свою мысль, глаза его заблестели, а в уголках рта мелькнула улыбка.

— Что ж, это было бы забавно, а?

Я только этого и ждал, и мы тотчас же отправились к дому э 4.

На пороге дома стояла маленькая девочка с кувшином пива и, как только мы остановились перед домом, обратилась к нам с просьбой, нередко возникающей у девиц ростом в три фута и два дюйма от пяток до макушки.

— Прошу вас, сэр, дерните ручку звонка — второй сверху.

— Это на третьем этаже? — спросил я, выполнив просьбу. — Там живут мистер и миссис Адамс?

— Да, сэр, и это мой папа, — сообщила юная леди, очевидно считавшая упомянутых супругов единым целым. Мне показалось странным, что я ни разу не видел на шторе тени ребенка.

— Так вот, я хочу его видеть, — сказал я. — И этот джентльмен тоже.

— Но этого никак нельзя сделать, — сказала девочка, по-видимому уже успевшая стать отъявленной плутовкой, — ведь он ужинает, а на ужин у нас курица, а пала болел, а теперь ему стало немножко лучше, а тревожить его нельзя — вот, значит, вам и нельзя его видеть.

— А ну-ка, мисс, придержите язык, — вмешался чей-то голос. — Дай мне поговорить с джентльменами.

Я посмотрел наверх и увидел, что дверь отворила высокая тощая особа с длинным носом.

— Кого вам нужно, сэр? — спросила она каким-то хнычущим голосом, который показался мне довольно неприятным.

Я кратко пояснил ей, кто мы и зачем пришли.

— Ах, какая приятная неожиданность! — продолжала тощая женщина тем же хнычущим голосом, вызывавшим у меня непреоборимое отвращение. — Поднимайся наверх, Лиззи, — распорядилась она, — и скажи папе, что его желает навестить добрый джентльмен, который помогал ему, когда он болел. Я его супруга, добрые джентльмены (и это тень, которая так меня занимала!), я его горемычная жена, которая его выхаживала, покуда он болел… не оступитесь, добрые джентльмены… а вот наша комната, джентльмены, — а вот, Джеймс, неожиданная радость!.. Это те самые джентльмены, что были к тебе так добры, когда ты болел. Прошу вас, присаживайтесь, джентльмены, окажите честь нашей скромной комнате.

Я был потрясен. Маленький, зауряднейшего вида человек сидел за столом, на котором красовались дымящаяся курица, кусок грудинки и картофель. По виду его можно было сказать, что он перенес тяжелую болезнь. При нашем появлении он с трудом встал и, как только мы сели, тотчас же снова опустился на свое место. В смущении и полном замешательстве я принял предложенный стул, как принял бы все, что бы мне ни предложили. Я еще раз взглянул на жену этого человека. Неужели это длинное, тощее, сутулое создание отбрасывало ту маленькую изящную тень, с которой я так свыкся? Неужели тени так обманчивы? Кто мог бы предположить, что моя соседка обладает таким носом и что, когда она подходила к окну, этот нос ни разу не вырисовался во всем своем объеме и не запечатлелся в моей памяти?

А ее муж? Нет, это не мой бедный гравер. Правда, он производил впечатление человека очень робкого, когда неуклюже пытался выразить переполнявшие его чувства благодарности за помощь, оказанную моим другом во время болезни. Да, несомненно, это человек вполне безобидный. Он не нанес нам такого тяжелого удара, как его жена. Но разве это мой гравер?

Все время, пока муж выражал свою признательность, жена непрерывно подбавляла в этот поток такого мутного елея, что мой друг не отвечал ей ни словом — он был столь же мало, сколь и я, подготовлен к подлинным мистеру и миссис Адамс, которые не имели ничего общего со своими тенями. Короче говоря, кроме нескольких вопросов о здоровье больного, которые я сумел из себя выжать, когда вошел в комнату, ни я, ни мой спутник не произнесли ни слова.

И тут меня осенила потрясающая мысль: очевидно, произошла какая-то ошибка! Я уже несколько минут с любопытством разглядывал девочку, которую мы встретили на лестнице и которая, надо отдать ей должное, платила мне тем же, как вдруг заметил, что голова ее значительно выше подоконника, а следовательно, просто невероятно, чтобы я ни разу не видел ее тени. Таким образом, занятый сравниванием юной леди с подоконником, я обратил свой взор в глубину комнаты и тут заметил, что на окне нет никакой клетки.

— Как! — воскликнул я. — Вы сняли клетку?

— Клетку, сэр? — почтительно прохныкала тощая особа.

— А у нас ее и нету, — поспешила сообщить юная леди, — и никогда не было, и птички тоже не было.

— Придержите язык, мисс! — оборвала ее мать.

Наступила неловкая пауза. Я оглядел комнату, оглядел тощую особу, оглядел ее мужа — у него же нет бороды! К счастью, у меня хватило выдержки не осведомиться насчет этой недостающей детали, как я это сделал относительно клетки. Я решил полностью удостовериться в своем прозрении и, подойдя к окну, отодвинул штору, выглянул во двор и, чтобы оправдать свой поступок, заметил:

— У вас тут на задворках ужасная теснота. Эго очень вредно для здоровья. Вы не находите?

Последовал многословный ответ о скученности построек, об их достоинствах и недостатках, но я его не слушал. Я был занят тем, что отыскивал свое окно в доме напротив. Я оставил у себя зажженную лампу и только до половины спустил штору, а окно прямо напротив закрыто ставнями. Вытянув шею и взглянув на дом, стоящий наискосок, я обнаружил, что окно на третьем этаже освещено и штора наполовину спущена.

— У вас остынет ужин, — сказал я, подойдя к столу и обменявшись многозначительным взглядом с моим спутником. — Мы с другом только хотели узнать, как вы тут поживаете, а теперь мы вас оставим, чтобы вы могли уделить должное внимание курице, чему, конечно же, мешает наше присутствие.

С этими словами, отвергнув все просьбы остаться и вкусить от их яств, я направился к двери и вышел на лестницу, сопровождаемый мистером Пайкрофтом, который за все время пребывания в комнате не произнес ни слова, а теперь громким шепотом то и дело повторял: «Стало быть, не те, а? Все время кормили других, а?» Тощая особа, однако, была чересчур словоохотлива, чтобы расслышать, что говорят другие, и, пока она освещала нам лестницу, ни на минуту не переставала хныкать о своей признательности.

Когда мы вышли на улицу, я обернулся и посмотрел в лицо своему спутнику.

— Отрадно знать хотя бы, — сказал я, — что вы оказывали помощь людям, действительно в ней нуждавшимся. Но ясно одно: каждый пенни от ваших щедрот попадал в семейство, которое мы только что навестили.

— Как же могла произойти эта ошибка? — спросил мой старый приятель.

— Мне остается только заключить, — ответил я, — что, по странному совпадению, на третьем этаже двух соседних домов одновременно болели два жильца. После того как я увидел тень доктора Кордиала в окне, что напротив моего, он отправился в соседний дом. Там он успел навестить больного, у которого мы только что были, а потом я встретил его и решил, что он идет от наших бедных Теней, на самом же деле он возвращался от почтенного отца семейства, которого вы по доброте душевной угостили ужином.

— А наши Тени? — ужаснулся мистер Пайкрофт.

— Из-за моей глупой ошибки не получили ни единого шиллинга…

С минуту мистер Пайкрофт, оцепенев от изумления, смотрел на меня.

— Нет, так мы это дело оставить не можем, — заявил он наконец. — А теперь вы уверены насчет дома?

— Я вполне понимаю, что теперь у вас возникают сомнения, — сказал я, — но поверьте, у меня их нет. Без сомнения, — вот этот дом, — и я указал на дом э5.

— Тогда немедля доведем дело до конца, — решительно объявил старый гравировальщик.

И мы тут же дернули ручку второго звонка на левом дверном косяке. После длительного ожидания дверь отворила какая-то женщина весьма неряшливого вида.

— Это квартира на третьем этаже с окнами во двор? — медоточиво осведомился я.

— На улицу, — ответила неряха, явно уязвленная. — Вам надо было звонить в звонок на правом косяке.

Я самым нижайшим образом попросил прощения, после чего неряха несколько смягчилась.

— Молодая пара, что живет в задних комнатах, дома, — сказала она. — И раз уж вы подымаетесь, я вам посвечу.

Мы воспользовались ее любезностью и через несколько секунд поднялись на площадку третьего этажа. Неряха указала на дверь, в которую нам надлежало постучать, отворила свою, и, окатив нас волной лукового аромата такой силы, что у меня чуть не заслезились глаза, исчезла в сих живительных испарениях и заперлась вместе с ними.

Мое любопытство накалилось до предела: мне казалось, что за дверью, в которую мы стучали, нас ожидает нечто удивительное и важное. Веселый звонкий голос попросил нас войти, и в следующее мгновение мы очутились в комнате.

В ней находились двое — мужчина и женщина. Мужчина сидел в темном углу, и мы сначала его не разглядели, но женщину, поднявшуюся нам навстречу, я сразу узнал по столь знакомой мне тени.

Комната являла резкий контраст с той, которую мы только что видели и которая была довольно прилично обставлена. Эта комната была совершенно пуста; казалось, из нее вынесли все — да так оно и было на самом деле, — чтобы обратить в деньги. На полу в одном конце комнаты лежал матрац с кое-какими постельными принадлежностями. Единственной мебелью были стол и два старых стула. На столе мы увидели лампу гравера и немного снеди для очень скудного ужина, приготовлением которого они, должно быть, только что занимались: жалкий ломтик грудинки и горсточка вареного риса. И в довершение всего — если бы мне понадобилось неопровержимое доказательство, что я, наконец, нашел свои тени, — на окне висела клетка.

Все это, разумеется, я заметил мимолетно, ибо мне нужно было сразу же объяснить причину нашего появления. Я торопливо произнес несколько слов, как вдруг меня остановил неожиданный возглас мистера Пайкрофта. Второй обитатель комнаты, которого мы поначалу не разглядели, теперь поднялся и, ярко освещенный лампой, устремил напряженный взгляд на моего спутника, который стоял позади меня. Я тотчас обернулся и встретил суровый взгляд моего старого друга.

— Если все это хитрость, мистер Бродхед, — прерывающимся хриплым голосом произнес он, — то она не делает вам чести.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил я в замешательстве.

— Я хочу сказать, что если вы все это подстроили, чтобы добиться моего примирения с сыном…

— С вашим сыном? — изумленно повторил я.

— Так вот, я хочу сказать, что этот план увенчается таким успехом, какого он заслуживает.

С этими словами он направился к двери, но я преградил ему путь.

— Остановитесь, мистер Пайкрофт! — вскричал я. — Если вам угодно хранить эти враждебные чувства, столь чуждые вашей натуре, — дело ваше, но я не могу допустить, чтобы вы ушли отсюда с ложным представлением о моей роли в этой истории. Клянусь, что ваши подозрения напрасны. Когда мы вошли в эту комнату, я знал об ее обитателях столько же, сколько и вы, и я никогда не подозревал, что ваш сын живет в столь ужасающей нужде!.. Но если бы я знал об этом, то не преминул бы сделать все, что в моих силах, дабы пробудить в вас то чувство, которое вы должны испытывать к человеку, носящему ваше имя.

Мистер Пайкрофт испытующе посмотрел на меня, когда я опровергал его обвинение, будто я причастен к заговору, долженствовавшему обманным путем вынудить его к примирению, а затем взор его устремился туда, где стоял его сын. Это был стройный молодой человек с изможденным, но красивым, мужественным лицом, черты которого казались еще тоньше и благороднее после перенесенной болезни. Глядя, как он стоит, держа за руку свою маленькую жену, я невольно подумал, что зрелище это непременно приведет к благополучному исходу дела, начатого тенями.

— Взгляните на них! — сказал я. — Взгляните на эту комнату, на этот ужин! Можно ли смотреть на такую нужду и не испытывать жалости? Пусть даже сын прогневил вас, но разве он не понес кару? Пусть даже он вас ослушался, — он уже искупил свою вину.

Я взглянул в лицо моему другу, и мне показалось, что на нем отразилась душевная борьба.

— Так пусть живые люди не будут лишены того сочувствия, которое вы дарили их Теням.

В эту минуту маленькая женщина отошла от мужа и, приблизившись к нам, робко положила свою руку на руку моего друга. Я взглянул на него еще раз и, сделав знак, чтобы молодой гравер подошел к отцу, тихо удалился из комнаты, где, как я понял, мое присутствие было уже излишним.

Час спустя, когда я грустно сидел дома, размышляя своем одиночестве и немало завидуя моим соседям в доме напротив, я вдруг услышал, как веселый голос назвал мое имя.

Я устремил взгляд в знакомом направлении и увидел, что мистер Пайкрофт стоит у раскрытого окна в комнате сына.

— Мы просим вас прийти и провести с нами вечер.

Я с радостью согласился и только успел отойти от окна, как меня окликнули снова.

— Послушайте, — произнес мистер Пайкрофт театральным шепотом, — у нас тут маловато спиртного, так уж, пожалуйста, суньте в карман бутылочку бренди, и хорошо бы еще лимон…

Через несколько минут я стал участником приятного маленького празднества.

— Знаете, что мы сделаем первым долгом? — спросила маленькая женщина, с улыбкой глядя на меня.

— Не имею ни малейшего представления, — отвечал я.

— Повесим самые толстые занавеси, чтобы сосед в доме напротив не видел, чем мы занимаемся, когда в комнате зажжен свет.

— Не стоит беспокоиться, — заверил я их, — и не трудитесь вешать занавеси, потому что сосед из дома напротив отныне надеется так часто видеть своих новых друзей во Плоти, что вряд ли его станут интересовать их Тени.

Глава третья, в которой мы находим преступное общество



Пока художник еще досказывал свою историю, новый посетитель вошел в ворота и некоторое время вежливо оставался на заднем плане, чтобы не мешать слушателям. Как только рассказ был окончен, он вышел вперед и на отличнейшем английском языке отрекомендовался французом, временно пребывающим в нашей стране. Обстоятельства его богатой событиями жизни заставили его выучить наш язык еще на континенте, и в дальнейшем это сослужило ему хорошую службу. С той поры прошло уже иного лет, но он все как-то не имел возможности посетить Англию, и вот, наконец, такая возможность представилась. Он остановился со своими друзьями неподалеку от этих мест, прослышал об Отшельнике и прибыл на Землю Тома Тиддлера, дабы засвидетельствовать свое почтение столь прославленному землевладельцу.

Был ли француз удивлен? Нисколько. Лицо его носило глубокие следы пережитых страданий и невзгод — быть может, он уже утратил способность чему-либо удивляться? Отнюдь. Столкнись он с мистером Сплином на земле Франции, он бы наверняка остолбенел от изумления. Но мистер Сплин на английской почве — это всего лишь еще одно проявление мрачности национального британского характера. Пресловутый британский сплин — тому причина, британская склонность к самоубийству — следствие. Быстрый способ самоубийства — с которым его ознакомили произведения отечественных писателей, — броситься в воду. Медленный — с ним его познакомили собственные глаза — похоронить себя среди золы и пепла в кухне с зарешеченным окном. Оба способа довольно занятны, но для начитанного француза не представляют чего-либо из ряда вон выходящего.

Предоставив нашему национальному характеру самому показать себя в более выгодном свете, когда время даст возможность этому джентльмену получше разобраться в нем, Путник обратился к нему с учтивой просьбой последовать примеру художника и поделиться своим житейским опытом. После минутного раздумья француз сказал, что жизнь его в молодости была полна необычайных опасностей и страданий. Он согласен поведать об одном из своих приключений, — но хотел бы заранее предупредить слушателей, что они могут быть несколько поражены его рассказом, и потому он просит их воздержаться от окончательных выводов касательно его личности и неведения до тех пор, пока они не дослушают истории до конца.

После этого вступления он начал так.



По рождению я француз, зовут меня Франсуа Тьери. Не стану утомлять вас описанием ранних лет моей жизни. Скажу одно: я совершил политическое преступление, был сослан за это на каторгу и до сих пор пребываю в изгнании. Клеймение в мое время еще не было отменено. Я мог бы показать вам выжженные на моем плече буквы.

Я был арестован, судим и осужден в Париже. Покидая зал суда, я все еще слышал, как в ушах звучат слова приговора. Громыхающие колеса арестантского фургона повторяли их всю дорогу от Парижа до Бисетра в этот вечер, весь следующий день, и еще день, и еще, по всему томительному пути от Бисетра до Тулона. Когда я вспоминаю об этом теперь, мне кажется, что разум мой тогда притупился, потрясенный неожиданной суровостью приговора — ибо я не помню ничего ни о дороге, ни о тех местах, где мы останавливались, — ничего, кроме беспрерывного «travaux forces — travaux forces — travaux forces»[4], — снова, и снова, и снова. Под вечер третьего дня фургон остановился, дверь распахнулась и меня провели по мощеному двору и через каменный коридор в огромное каменное помещение, тускло освещаемое откуда-то сверху. Здесь начальник тюрьмы допросил меня и занес мое имя в огромную книгу в железном переплете и с железными застежками, словно закованную в цепи.

— Номер Двести Семь, — произнес начальник тюрьмы. — Зеленый.

Меня провели в соседнее помещение, обыскали, раздели и сунули в холодную ванну. Когда я вышел из нее, меня облачили в арестантскую форму — в грубую парусиновую рубаху, штаны из бурой саржи, красную саржевую блузу и тяжелые башмаки, подбитые железом. В довершение ко всему мне вручили зеленый шерстяной колпак. На каждой штанине, на груди и на спине блузы были оттиснуты роковые буквы «T. F». На латунной бляхе, прикрепленной спереди к колпаку, были вытиснены цифры — двести семь. С этой минуты я потерял свое «я». Я был уже не Франсуа Тьери, а Номер Двести Семь. Начальник тюрьмы стоял и наблюдал за всей процедурой.

— А ну, живо! — сказал он, покручивая большим в указательным пальцем свой длинный ус. — Уже поздно, а до ужина тебя еще надо женить.

— Женить? — переспросил я.

Начальник тюрьмы расхохотался и закурил сигару. Смех его подхватили стражники и тюремщики. Меня повели по другому каменному коридору, через другой двор, в другое мрачное помещение — оно было точной копией первого, только здесь маячили жалкие фигуры, лязгали цепи и с обеих сторон виднелись круглые отверстия, в каждом из которых зловеще зияло пушечное жерло.

— Привести Номер Двести Шесть, — приказал начальник, — и позвать его преподобие.

Номер Двести Шесть, волоча тяжелую цепь, вышел из дальнего угла; за ним следовал кузнец с засученными рукавами и в кожаном переднике.

— Ложись! — приказал кузнец, пренебрежительно пнув меня ногой.

Я лег. На щиколотку мне надели тяжелое железное кольцо, прикрепленное к цепи из восемнадцати звеньев, и заклепали его одним ударом молота. Второе кольце соединило концы моей цепи и цепи моего компаньона. Эхо каждого удара, словно глухой хохот, отдавалось под сводами.

— Так, — сказал начальник, достав из кармана красную книжечку. — Номер Двести Семь, выслушай внимательно Уложение о наказаниях. Если ты попытаешься бежать, то будешь наказан палочными ударами по пяткам. Если тебе удастся выбраться за пределы порта и тебя там схватят, ты будешь закован на три года в двойные кандалы. О твоем побеге оповестят три пушечных выстрела, и на каждом бастионе в знак тревоги будет вывешен флаг, о нем передадут по телеграфу береговой охране и полиции десяти соседних округов. За твою голову будет назначена награда. Объявления о побеге будут вывешены на воротах Тулона и разосланы по всем городам империи. Если ты не сдашься, закон разрешает стрелять в тебя.

Прочитав все это с мрачным удовлетворением, начальник вновь раскурил сигару, сунул книжку обратно в карман и удалился.

И вот все кончилось — чувство нереальности происходящего, сонное отупение, еще теплившаяся надежда — все, чем я жил эти три последних дня. Я преступник и (о, рабство в рабстве!) прикован к преступнику — собрату по каторге. Я взглянул на него и встретил его взгляд. Это был смуглый человек с низким лбом и тупой челюстью, лет сорока, примерно моего роста, но могучего телосложения.

— Пожизненно, стало быть? — обратился он ко мне. — Я тоже.

— Откуда вы знаете, что пожизненно? — устало спросил я.

— А вот по этой штуке, — он грубо хлопнул по моему колпаку. — Зеленый — значит, пожизненно. Красный — на срок. За что тебя?

— Заговор против правительства. Он презрительно пожал плечами.

— Чертова обедня! Выходит, ты из белоручек? Жалко, что вам не приготовили отдельных постелей: нам, простым forcats[5], не по нутру этакое изысканное общество.

— И много здесь политических? — спросил я, помолчав.

— В этом отделении ни одного. — Затем, точно угадав мою невысказанную мысль, он с проклятием добавил: — Я-то не из невинных. Уже четвертый раз здесь. Слыхал о Гаспаро?

— Гаспаро-фальшивомонетчик? Он кивнул.

— Который бежал три или четыре месяца назад и…

— …скинул часового в ров, когда тот хотел поднять тревогу. Я самый!

Я слышал, что он еще в молодости был приговорен к длительному одиночному заключению и после этого вышел на волю диким зверем. Я передернулся и тотчас же заметил, что его взгляд уловил это движение и вспыхнул мстительным огоньком. С этой минуты он меня возненавидел. А я с этой минуты проникся к нему непреодолимым отвращением.

Зазвонил колокол, и вскоре с работы явилась группа каторжников. Охрана тут же обыскала их и приковала попарно к наклонному деревянному настилу, доходившему до самой середины помещения. Затем принесли ужин, состоящий из гороховой бурды, куска хлеба, сухаря и кружки разбавленного вина. Вино я выпил, но есть не мог. Гаспаро взял что ему захотелось из моего пайка, остальное расхватали ближайшие соседи. Ужин кончился, пронзительный свисток прокатился под гулкими сводами, каждый взял свой узенький тюфяк из-под настила, служившего нам общим ложем, закутался в циновку из морских водорослей и улегся спать. Через пять минут воцарилась глубокая тишина. Слышно было только, как кузнец, обходя с молотком коридоры, проверяет решетки да пробует замки и как ходит с ружьем на плече часовой. Время от времени слышался тяжкий вздох или звон кандалов. Так томительно тянулся час за часом. Мой напарник спал непробудным сном, наконец забылся и я.

Я был приговорен к тяжелым каторжным работам. В Тулоне тяжелые работы были различного рода: каменоломня, земляные работы, откачка воды в доках, погрузка и разгрузка кораблей, переноска амуниции и прочее. Гаспаро и я в числе двухсот других каторжников работали в каменоломне неподалеку от порта. День за днем, неделя за неделей, с семи утра до семи вечера звенели от наших ударов каменные глыбы. При каждом ударе наши цепи звенели и подпрыгивали на камнях. А этот невыносимый климат! Страшные грозы и тропический зной сменяли друг друга все лето и осень. Нередко после изнурительного многочасового труда под палящим солнцем я возвращался в тюрьму на свои нары промокший до нитки. Медленно шли на убыль последние дни этой ужасной весны, потом началось еще более ужасное лето, а там подошла и осень.

Мой напарник был уроженцем Пьемонта. Он был взломщиком, фальшивомонетчиком, поджигателем. При последнем побеге он совершил убийство. Одному небу известно, насколько мои страдания усугублялись этим отвратительным обществом, как меня кидало в дрожь от одного его прикосновения, как мне было дурно, когда я чувствовал его дыхание, лежа рядом с ним по ночам. Я старался скрывать мое отвращение, но тщетно. Он знал о нем так же, как и я, и вымещал на мне злобу всеми способами, какие только могла измыслить мстительная натура. В том, что он меня тиранил, не было ничего удивительного, ибо он обладал огромной физической силой и среди каторжников считался признанным деспотом. Но простое тиранство было, пожалуй, наименьшим злом из всего, что мне приходилось переносить. Я был хорошо воспитан — он умышленно и постоянно оскорблял мое чувство приличия. Я был непривычен к физическому труду — он взваливал на меня большую часть назначаемой нам работы. Когда я падал с ног и хотел отдохнуть — он настаивал на ходьбе. Когда мои ноги сводило судорогой и их нужно было размять — он ложился и отказывался двинуться с места. Он с наслаждением распевал богохульные песни и рассказывал омерзительные истории о том, что он придумал в одиночном заключении и что замышлял предпринять на воле. Он даже норовил так перекрутить цепь, чтобы она при каждом шаге натирала мне ноги. Мне в то время было всего двадцать два года, и я с детских лет не отличался крепким здоровьем. Отомстить ему или бороться с ним было невозможно. Пожаловаться надзирателю — значило бы только вызвать моего мучителя на еще большую жестокость.

Но вот настал день, когда его ненависть, казалось, утихла. Он позволил мне передохнуть, когда подошло время. Он воздерживался от гнусных песен, которых я не выносил, и подолгу о чем-то задумывался. На следующее утро, как только мы принялись за работу, он придвинулся ко мне так, чтобы можно было переговариваться шепотом.

— Франсуа, ты хочешь бежать?

Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Я стиснул руки. Я даже не мог говорить.

— Умеешь ты хранить тайну?

— До могилы!

— Тогда слушай. Завтра ваш порт посетит прославленный маршал. Он будет осматривать доки, тюрьмы, каменоломни. В честь его будут палить пушки с фортов и кораблей, и если сбегут два каторжника, то никто в Тулоне не обратит внимания — одним залпом больше или меньше. Понятно?

— Ты хочешь сказать, что никто не различит сигнал тревоги?

— Даже часовые у городских ворот, даже стража в соседней каменоломне. Чертова обедня! Взять да перебить друг другу цепи киркой, когда стража на тебя не смотрит и когда гремят салюты! Ну, как, рискнешь?

— Чем угодно!

— По рукам!

До сих пор я еще ни разу не пожимал ему дружески руку и почувствовал, что моя рука как будто запачкалась кровью от этого прикосновения. По свирепому огоньку в его глазах я понял, что он правильно истолковал мой нерешительный жест.

На следующее утро нас подняли часом раньше обычного и вывели для проверки на тюремный двор. Перед выходом на работу нам поднесли двойную порцию вина. В час дня мы услышали далекие раскаты салюта с военных кораблей в гавани. Звук этот пронзил меня точно гальванический ток. Один за другим подхватывали салют и форты. Вот его повторили канонерки, стоявшие у самого берега. Выстрел за выстрелом раздавался с батарей по обе стороны порта, так что все вокруг заволокло пороховым дымом.

— Когда первый раз бабахнут вон там, — прошептал Гаспаро, указывая на казармы, находившиеся за тюрьмой, — бей по первому звену моей цепи — у самой щиколотки!

Вдруг у меня мелькнуло подозрение.

— А как я могу быть уверенным, что после этого ты освободишь меня? Нет, Гаспаро, это ты должен сначала разбить мою цепь.

— Как хочешь, — отвечал он со смехом и проклятием.

И в эту минуту на стене укреплений сверкнула вспышка и прогремело тысячекратное эхо, вновь и вновь отражаемое окрестными скалами. Как только грохот докатился до нас, я увидел, что Гаспаро размахнулся, и почувствовал, что с моей ноги спала цепь. Не успело эхо выстрела из первой пушки замереть вдали, как выпалила вторая. Теперь настал черед Гаспаро. Я размахнулся, но не так ловко, как он, и мне пришлось ударить дважды, прежде чем неподатливое звено сломалось. Мы продолжали работать как ни в чем не бывало, только старались держаться еще ближе друг к другу, а цепь, свернувшись, лежала между нами. Никто не следил за нами, и никто с первого взгляда не заметил бы, что мы сделали. С третьим выстрелом из-за поворота на дороге ведущей к каменоломне, появилась группа офицеров и штатских. Все повернули головы в ту сторону, все каторжники прервали работу, все часовые взяли на караул. И в этот миг мы сорвали шапки, отбросили кирки, перелезли через отбитый кусок скалы, на котором работали, скатились в глубокий овраг и бросились к горным проходам в долину. Железные кольца на ногах мешали нам бежать. Вдобавок ко всему дорога была усеяна обломками гранита и извивалась как Змея. Неожиданно, обогнув острый выступ скалы, мы наткнулись на сторожевой пост. Возле домика стояли двое часовых. Об отступлении нечего было и думать. Солдаты находились в нескольких ярдах от нас. Они вскинули ружья и приказали нам сдаваться. Гаспаро повернулся ко мне, точно затравленный волк.

— Будь ты проклят! — И он нанес мне страшный удар. — Валяйся тут, пусть тебя схватят! Я всегда тебя ненавидел!

Я рухнул наземь, точно меня ударили молотом, но успел еще заметить, что Гаспаро, свалив одного солдата, кинулся на другого, услышал выстрел, а потом… все потемнело, и я потерял сознание.

Открыв глаза, я обнаружил, что лежу на полу в маленькой полутемной каморке с крохотным оконцем под самым потолком. Казалось, прошло много недель с того времени, как я потерял сознание. У меня едва хватило сил подняться, а поднявшись, я с трудом удержался на ногах. В том месте, где лежала моя голова, пол был залит кровью. Борясь с головокружением и плохо соображая, я прислонился к стене и попытался собраться с мыслями.

Во-первых, где я? Наверняка не в тюрьме, из которой я бежал: там все вокруг одето камнем и оковано железом, здесь же побеленная штукатурка. Очевидно, я нахожусь в каморке сторожевого поста, возможно даже на чердаке. Где же Гаспаро? Хватит ли у меня сил дотянуться до этого оконца, а если хватит, то куда оно выходит? Я подкрался к двери и увидел, что она заперта. Затаив дыхание, я прислушался, но не мог уловить ни звука ни внизу, ни наверху. Бесшумно вернувшись назад, я прикинул, что оконце находится самое меньшее в четырех футах над моей головой. В гладкой штукатурке не было никаких выступов или углублений, чтобы вскарабкаться наверх, а в комнате нет даже очага, из которого я бы мог выломать прут и выдолбить им дыры в стене. Стоп! Ведь на мне кожаный пояс, с железным крюком, к которому подвешивалась цепь, когда я не работал. Я оторвал этот крюк, отбил им в нескольких местах штукатурку и дранку, вскарабкался, распахнул окно и с нетерпением выглянул наружу. Передо мной в каких-нибудь тридцати пяти — сорока футах поднималась отвесная скала, под выступом которой находился сторожевой пост; внизу был небольшой огород, отделенный от основания скалы грязной канавой, которая, очевидно, соединялась с оврагом; направо и налево, насколько я мог судить, тянулась скалистая тропа, по которой мы шли. Я мгновенно принял решение. Оставаться — значит быть схваченным. Рисковать так рисковать — хуже все равно не будет. Я снова прислушался — все было тихо. Я протиснулся через узкое оконце, постарался как можно тише спрыгнуть на сырую землю и, прижавшись к стене, стал думать, что же делать дальше. Карабкаться на скалу — значит, стать мишенью для первого же солдата, который меня заметит. Если идти оврагом, можно наткнуться на Гаспаро и его преследователей. Кроме того, уже смеркалось, а под покровом ночи, если только я сумею найти убежище до той поры, мне, быть может, удастся ускользнуть. Но где же это укрытие? Слава всевышнему, который подсказал мне эту мысль! Канава!

Только два окна сторожевого поста выходили на огород. Из одного я только что выбрался, другое было прикрыто ставнями. Однако я не рискнул открыто пересечь огород. Я лег на землю и полз между грядками, пока не добрался до канавы. Вода была мне по пояс, но края канавы подымались довольно высоко, и я убедился, что могу идти не нагибаясь, так как с дороги меня все равно не увидят. Таким образом я прошел по этой канаве ярдов двести или триста по направлению к Тулону, решив обмануть моих преследователей, которые вряд ли подумают, что я направляюсь опять к тюрьме, вместо того чтобы устремиться в противоположную сторону. Полулежа, забившись под густую траву, росшую по краю канавы, я вглядывался в сгущавшиеся сумерки. Вскоре я услышал вечернюю пушку, а спустя немного далекие голоса. Что это? Крик? Не в силах выносить мучительную неизвестность, я поднял голову и осторожно выглянул. В окнах сторожевого поста мелькали огни, в огороде виднелись темные фигуры, наверху на дороге слышался торопливый топот! Вдруг на воду, всего в нескольких ярдах от моего убежища, упал свет! Я осторожно сполз вниз, лег плашмя, и надо мной бесшумно сомкнулась зловонная грязь. Так я лежал затаив дыхание до тех пор, пока не почувствовал, что бешено стучащее сердце вот-вот подкатит к самому горлу и задушит меня, а жилы на висках лопнут. Я больше не мог выдержать — я высунул голову из воды. Я снова дышал — смотрел — прислушивался… Кругом царила полнейшая тьма и безмолвие. Мои преследователи прошли мимо!

Так я прождал еще час, прежде чем рискнул двинуться дальше. Тем временем тьма сгустилась и начался проливной дождь. Канава превратилась в бурлящий поток, по которому я неслышно прошел под самыми окнами сторожевого поста.

Я брел по воде с милю, а то и больше, и, наконец, рискнул выйти на дорогу; и вот так, под дождем и ветром, бьющими мне в лицо, то и дело спотыкаясь о разбросанные повсюду камни, я прошел это извилистое ущелье и к полуночи выбрался на равнину. Без всякого путеводного знака, кроме северо-восточного ветра, даже не видя ни одной звезды, я свернул вправо и пошел по неровной проселочной дороге, которая пересекала долину. Но вот дождь стал стихать, и я различил темные очертания гряды холмов, слева от дороги. Это, решил я, очевидно, Моры. Пока что все шло хорошо. Я взял верное направление и был на пути к Италии.

Не считая редких передышек у обочины, я шел всю ночь напролет. Разумеется, я не мог двигаться быстро из-за усталости и голода, но жажда свободы была так сильна, что я, стремясь неуклонно вперед, ушел от Тулона на восемнадцать миль. В пять часов, когда начал заниматься день, я услышал звон колоколов и понял, что приближаюсь к большому городу. Избегая риска, я решил повернуть назад, к горам. Солнце уже взошло, и я не осмеливался продолжать путь. Проходя мимо поля, я нарвал репы, забрался в уединенную рощицу в ложбинке между двумя холмами и спокойно пролежал там целый день. С наступлением ночи я отправился дальше, все время держась среди гор и то и дело выходя к залитым лунным светом бухтам и тихим островкам, лежащим у самого побережья, к идиллическим селениям, приютившимся среди цветущих холмов, или к мысам, заросшим кактусами и алоэ. Весь следующий день я отдыхал в полуразрушенном сарае на дне заброшенного песчаного карьера, а под вечер, чувствуя, что силы мои от голода иссякают, спустился к крохотной рыбацкой деревушке на побережье. Было совсем темно, когда я добрался до равнины. Я смело прошел мимо рыбацких хижин, встретив только старушку и ребенка, и постучался к кюре. Он сам отворил мне дверь. В нескольких словах я рассказал ему свою историю. Этот добрый человек поверил мне и сжалился надо мной. Он дал мне еды, вина, старый платок, чтобы перевязать голову, старую куртку, которую я надел вместо моей тюремной блузы, и несколько франков на дорогу. Я простился с ним со слезами на глазах.

Я шел всю эту ночь и еще следующую, держась поближе к берегу, а днем скрывался среди прибрежных скал. На пятое утро, после ночного перехода, я миновал Антиб, вышел к берегу реки Вар[6], перебрался через нее в полумиле ниже деревянного моста, нырнул в сосновый лес, находившийся уже по ту сторону границы с Сардинией, и, наконец, опустился отдохнуть на итальянской земле!

О том, как я, уже находясь в сравнительной безопасности, все еще продолжал держаться в стороне от больших дорог, как купил напильник в первом же селении и освободился от железного браслета на ноге, как скрывался в окрестностях Ниццы, дожидаясь, когда у меня отрастут волосы и борода, как, прося подаяния, добрался до Генуи и слонялся в порту, кое-как зарабатывая на хлеб, и с грехом пополам перебивался суровую зиму, как ранней весной отрабатывал проезд на небольшом торговом суденышке, которое шло из Генуи в Фиумицино с заходом во все порты по всему побережью, и как, медленно проплыв по Тибру на барке, груженной маслом и вином, мартовским вечером вышел на набережную Рипетта в Риме, — как все это происходило и каких физических усилий стоило, — сейчас у меня нет времени рассказать подробно. Моей целью был Рим, и цель эта была, наконец, достигнута. В таком большом городе и так далеко от места моего заключения я был в безопасности. Я полагал, что могу здесь рассчитывать на свои способности и образование, я даже надеялся встретить друзей среди путешественников, которые стекаются сюда на пасхальные празднества. Поэтому, полный надежд, я подыскал скромное жилье вблизи набережной, день-другой наслаждался свободой и осматривал город, а затем принялся искать какую-нибудь постоянную работу.

Но постоянную работу, как, впрочем, и любую другую, найти оказалось не так-то легко. Времена были тяжелые. Год выдался неурожайный, а зима — необычайно суровая. К тому же в Неаполе начались беспорядки, и путешественников этой весной было на несколько тысяч меньше, чем обычно. Такого скучного карнавала уже не видали много лет. Художники не могли продать картины, скульпторы — статуи. Резчики камей и мастера мозаики голодали. Торговцы, владельцы гостиниц, профессиональные чичероне плакались на судьбу. День ото дня надежды мои угасали, и виды на будущее становились все более мрачными. День ото дня мои жалкие скудо, скопленные с таким трудом, таяли. Я рассчитывал наняться конторщиком, писцом, секретарем или на какую-нибудь должность в публичной библиотеке. Но по истечении трех недель я был бы рад хотя бы подметать студию. Наконец пришел день, когда мне не оставалось ждать ничего, кроме голодной смерти, когда мой последний грош был истрачен, когда мой хозяин захлопнул перед моим носом дверь и я уже не знал, где найти кусок хлеба и кров. Весь этот день я уныло бродил по улицам. Как раз была страстная пятница. Церкви были убраны черными тканями, звонили колокола, все улицы были забиты людьми в траурной одежде. Я зашел в небольшую церковь Санта Мартина. Там как раз пели Miserere[7], быть может не слишком искусно, но с чувством, которое раскрыло всю глубину моего отчаяния.

Жалкий, отверженный, я провел эту ночь под темной аркой возле театра Марцелла. День обещал быть прекрасным, и я, дрожа от холода, выбрался на солнце. Прислонившись к нагретой стене, я поймал себя на мысли, которая уже неоднократно приходила мне в голову: сколько же еще времени стоит мучиться, умирая с голоду, и достаточно ли глубоки мутные воды Тибра, чтобы поглотить человека? Как тяжело умирать в самом расцвете лет! Ведь мое будущее могло бы стать таким светлым, таким возвышенным. Суровая жизнь, которую я вел последнее время, укрепила меня физически и духовно. Я даже подрос. Мускулы мои развились и окрепли. Я стал гораздо живее, энергичнее, решительнее, чем год назад. Но зачем мне теперь все это? Я должен умереть, и теперь смерть будет только еще тяжелей.

Я поднялся и вновь пошел бродить по улицам, как и вчера. В одном месте я попросил подаяния, но мне отказали. Я машинально брел среди вереницы экипажей и пешеходов, пока не обнаружил, что нахожусь в толпе, которая, беспрерывно приливая и отливая, в течение всей пасхальной недели заполняет площадь вокруг собора св. Петра. Отупевший и измученный, я повернул к ризнице и приткнулся у порога. Два господина читали приклеенное к колонне объявление.

— Боже милостивый! — воскликнул один из них, обращаясь к стоявшему рядом. — И человек может рисковать своей головой ради каких-то грошей!

— М-да, и к тому же зная, что из восьмидесяти рабочих шесть или восемь обычно разбиваются в лепешку, — добавил другой.

— Ужасно! Ведь это же в среднем — десять процентов!

— Не меньше. Отчаянное предприятие.

— Но зато какое зрелище! — философски заметил первый, после чего они удалились.

Я вскочил и с жадностью прочитал объявление. Оно было озаглавлено: «Иллюминация собора святого Петра». Далее сообщалось, что требуется восемьдесят человек для освещения собора и купола и триста — для освещения карнизов, сводов, колонн и так далее, amministratore доводит до сведения… и так далее и тому подобное… В заключение говорилось, что каждый из факельщиков, занятых на соборе и куполе, получит обед и двадцать четыре паоло, тогда как заработок остальных составит менее трети этой суммы.

Отчаянное предприятие — что верно, то верно, но я и был доведен до отчаяния. В конце концов мне грозила только смерть, и лучше уж умереть после сытного обеда, нежели с голоду. Я тут же направился к amministratore, меня внесли в список, дали несколько паоло задатка и велели явиться на следующее утро ровно в одиннадцать часов. В этот вечер я поужинал возле уличного ларька и за несколько грошей получил возможность выспаться на сеновале конюшни в конце Виа дель Арко.

И вот к одиннадцати часам светлого воскресенья, шестнадцатого апреля, я стоял в толпе других бедняг, у большинства которых был жалкий вид, такой же как и у меня, и ждал, когда откроется дверь конторы администратора. Пьяцца перед собором кипела жизнью, напоминая разноцветный калейдоскоп. Сияло солнце, били фонтаны, над замком св. Ангела развевались флаги. Зрелище было изумительное, но я смотрел на него лишь несколько минут. С последним ударом часов двери распахнулись, и мы всей толпой вошли в зал, где для нас были накрыты два длинных стола. Несколько стражей стояли у дверей, служитель расставил нас вокруг столов, и священник принялся читать молитву.

Едва он начал читать, меня охватило какое-то странное чувство. Что-то побудило меня взглянуть на соседний стол, и там… о, всемогущий!., я увидел Гаспаро!

Он смотрел прямо на меня, но как только встретил мой взгляд, сразу же опустил глаза. Я видел, как он мертвенно побледнел. Воспоминание обо всех страданиях, которые он мне причинил, и о подлом ударе, нанесенном мне в день нашего побега, на какой-то миг пересилило даже удивление от того, что я вижу его здесь. О, если бы мне суждено было остаться жить, чтобы встретиться с ним один на один под открытым небом, где не будет ни молящихся священников, ни стражи!

Молитва окончилась, мы уселись и принялись за обед. Даже гнев не мог притупить мой аппетит. Я ел как голодный волк, как, впрочем, и все остальные. Нам не дали вина, да и двери были заперты, чтобы мы не могли раздобыть его со стороны. Это было весьма разумно, если принимать во внимание, какую работу нам предстояло выполнить. Тем не менее это не помешало нам поднять страшный шум. Порою опасность пьянит, как вино, и в это светлое воскресенье мы, восемьдесят sanpietrini, факельщики собора св. Петра, из которых кое-кто еще до ужина, быть может, размозжит себе череп о свинцовые листы кровли, ели, болтали, шутили, смеялись, и в этом буйном веселье было что-то ужасающее.

Обед длился долго, и когда все уже насытились, столы были убраны. Многие повалились на пол или на скамьи и уснули. Гаспаро был среди них. Я не мог больше выдержать. Я подошел к нему и пнул его в бок.

— Гаспаро, ты меня узнаешь?

Он угрюмо взглянул на меня.

— Чертова обедня! Я думал, что ты в Тулоне.

— Не твоя вина, что я не в Тулоне! А теперь слушай. Если мы с тобой переживем эту ночь, ты мне ответишь за свою подлость!

Сверкнув на меня глазами из-под нависших бровей, он молча отвернулся и сделал вид, что уснул.

— Ecco un maladetto![8] — выразительно пожав плечами, сказал один из соседей, когда я уходил.

— Ты знаешь о нем что-нибудь? — встрепенулся я.

— Cospetto! Ровным счетом ничего. Но говорят, одиночное заключение превратило его в волка.

Больше я ничего не мог узнать, и поэтому тоже растянулся на полу, как можно дальше от моего врага, и погрузился в крепкий сон. В семь стража подняла тех, кто еще спал, и поднесла каждому по стаканчику слабого вина. Затем нас построили в два ряда и повели к задней стороне собора, а оттуда на крышу под куполом. С этого места целая вереница лестниц и извилистых коридоров вывела нас в проход между двойными стенами купола; здесь нас стали размещать на разной высоте. Меня поставили примерно на середине, и я заметил, что Гаспаро ведут еще выше. Когда нас расставили по местам, распорядители обошли всех и дали нам наставления. По сигналу каждый должен вылезть в лаз или в окошко, перед которым он находился, и сесть верхом на узкую доску, привязанную к крепкой веревке. Веревка эта уходила в окно, была намотана на вал и надежно закреплена изнутри. По второму сигналу он должен взять в правую руку горящий факел, который ему подадут, а левой крепко ухватиться за веревку. По третьему сигналу специально приставленный для этого помощник начнет разматывать веревку, а факельщик, быстро скользя вниз по изгибу купола, должен прикоснуться факелом к каждой плошке, которую минует.

Выслушав эти наставления, каждый из нас встал у своего окна, ожидая первого сигнала.

Быстро смеркалось, и серебряная иллюминация сияла уже с семи часов. Все громадные ребра купола, насколько я мог видеть, все карнизы и фризы фасада, все колонны и парапеты гигантской колоннады, окружавшей пьяццу в четырехстах футах внизу, были окаймлены рядами бумажных фонариков, и свет их, смягченный бумагой, играл серебристым огнем, производившим волшебное, потрясающее впечатление. Между рядами и даже среди этих фонариков по фасаду, выходящему на пьяццу, на разных расстояниях были размещены плошки, так называемые padelle, уже наполненные салом и скипидаром. Зажечь их на своде и куполе и было рискованным делом sanpietrini. Когда все огни зажгутся — вспыхнет и золотая иллюминация.

Прошло несколько минут напряженного ожидания. С каждой секундой вечерняя тьма становилась все гуще, фонарики горели все ярче, нарастающий гул тысячной толпы на площади и улицах все громче звучал у нас в ушах. Я чувствовал учащенное дыхание помощника за своим плечом — и казалось, слышал стук собственного сердца. Неожиданно, точно электрический ток, из уст в уста промчался первый сигнал. Я вылез и крепко обхватил ногами доску, по второму сигналу схватил пылающий факел, после третьего почувствовал, как скольжу вниз, и, зажигая каждую плошку, мимо которой спускался, увидел, как весь огромный свод надо мной и подо мной вспыхивает рядами пляшущих огней. Часы начали бить восемь, и когда отзвучал последний удар, весь собор утонул в огне. Рев толпы, напоминающий рев безбрежного океана, казалось, потряс самый купол, к которому я прильнул. Я мог даже видеть блики света на лицах, толпу на мосту св. Ангела и лодки, снующие по Тибру.

Я опустился на полную длину веревки, успев зажечь все свои плошки, и теперь сидел безмятежно, наслаждаясь восхитительным зрелищем. Вдруг я почувствовал, что веревка дрогнула. Я взглянул наверх и увидел человека, который, одной рукой держась за железный стержень с прикрепленными к нему плошками, другою… Боже милосердный! Пьемонтец пережигал своим факелом мою веревку!

Раздумывать было некогда — я действовал по велению инстинкта. Все произошло в один страшный миг. Я кошкой вскарабкался наверх, ткнул факелом прямо в лицо озверевшего каторжника и ухватился за веревку на вершок выше горящего места! Ослепленный и ошеломленный, он испустил ужасный вопль и камнем рухнул вниз. Даже сквозь гул живого океана, бушующего внизу, я услышал глухой удар о свинцовую кровлю — звук этот отдавался в моих ушах все долгие годы, прошедшие с того вечера, я слышу его и по сей день!



Едва я успел перевести дух, как почувствовал, что меня втащили наверх. Помощь пришла как раз вовремя, от страха мне стало дурно, и я так ослабел, что потерял сознание, как только очутился в безопасности. На следующий день я дождался администратора и рассказал ему обо всем. Правдивость моего рассказа подтверждала пустая веревка, с которой сорвался Гаспаро, и обгоревший обрывок веревки, на котором меня подняли. Amministratore передал мой рассказ одному высокопоставленному духовному лицу, и в то время, как никто, даже ни один sanpietrino, не подозревал, каким образом погиб мой враг, подлинная история, которую люди шепотом рассказывали друг другу, перелетала из дворца во дворец, пока не достигла Ватикана. Я получил множество знаков сочувствия и настолько значительную денежную поддержку, что мог без страха смотреть в будущее. С тех пор я претерпел еще много превратностей судьбы, и мне пришлось побывать во многих странах.

Глава четвертая, в которой мы находим перепутанных младенцев



Некоторое время после рассказа француза у ворот никто не появлялся. Наконец во двор медленно забрел довольно меланхоличный блондин, очень высокий и очень плотный, одетый в поношенное, с чужого плеча платье. Он нес ящик с плотничьим инструментом, однако, судя по виду, даже и не надеялся на то, что ему улыбнется счастье когда-либо пустить свои инструменты в ход. Устремив на Путника водянистые голубые глаза, этот унылый субъект пояснил (более правильным языком, чем можно было от него ожидать), что он бродит в поисках работы, а поскольку таковой не подвернулось, то он, за неимением лучшего занятия, пришел поглядеть на мистера Сплина. Фамилия его — Хэвисайдз, нынешнее местожительство — трактир «Колокольный звон», вон там, в деревне; если у мистера Путника найдется для него какая-нибудь работенка, он будет премного благодарен, а если нет, он просит разрешения посидеть здесь и спокойно отдохнуть, разглядывая мистера Сплина.

Получив разрешение, пришелец уселся и принялся глазеть на мистера Сплина в полное свое удовольствие. Он не был поражен, подобно художнику, он не был снисходительно невозмутим, подобно французу, — он просто-напросто хотел узнать, что побудило Отшельника удалиться от мира.

— И почему он завернулся в это одеяло? — спросил он. — Как бы ни была тяжела его беда, я думаю, моя куда тяжелее.

— Неужели? — спросил Путник. — Прошу вас непременно поделиться с нами вашими горестями.

На свете еще не встречалось человека, который отказался бы поговорить о своих горестях. И плотник не был исключением из этого общего правила. Без малейшего промедления он приступил к рассказу.



Я сочту личным одолжением с вашей стороны, если вы с самого начала настроитесь на грустный лад, поскольку история будет не из веселых, и если вы не сочтете за труд мысленно представить меня в виде младенца пяти минут от роду.

Вы, как я понимаю, хотите сказать, что я несколько великоват и грузен для того, чтобы меня можно было представить в виде младенца? Возможно, но впредь прошу вас не намекать больше на мой вес. Лишний вес был главным несчастьем моей жизни. Он испортил мне (как вы скоро услышите) все виды на будущее, еще до того, как мне минуло два дня.

Рассказ мой берет начало тридцать один год тому назад, ровно в одиннадцать часов утра. И начинается все с великой ошибки, каковой было мое появление на свет в море (торговое судно «Приключение», капитан Джиллоп, водоизмещение пятьсот тонн, днище обшито листовой медью, на борту опытный судовой врач).

Собираясь привлечь ваше внимание (что я сейчас и сделаю) к тому злополучному периоду моей жизни, который начался, когда мне было не более пяти или десяти минут от роду, и кончился (чтобы не утомить вас длинным рассказом) задолго до того, как у меня прорезался первый зуб, я должен признаться, что все сведения об этом времени получены мною из чужих уст. И все же они заслуживают доверия, ибо исходят от мистера Джиллопа, капитана судна «Приключение» (который сообщил мне их в письменном виде), от мистера Джолли, судового врача с «Приключения» (который весьма бессердечно послал мне их в виде юмористического рассказа), и от миссис Дрэбл, стюардессы с «Приключения» (которая сообщила мне их в устном виде). Три вышеупомянутых лица явились очевидцами, и, можно сказать, весьма потрясенными очевидцами, тех событий, о которых я должен вам поведать.

Судно «Приключение» в то время, о котором я вам рассказываю, направлялось из Лондона в Австралию. Я полагаю, вам известно, и нет нужды напоминать о том, что тридцать лет тому назад было еще далеко до золотой лихорадки и до знаменитых клипперов[9]. Строительство жилищ в новой колонии и овцеводство в глубине страны были основными занятиями в то время, а следовательно, и пассажиры на борту корабля почти все до единого были либо строители, либо фермеры-овцеводы.

Судно водоизмещением в пятьсот тонн, если оно идет с полным грузом, отнюдь не представляет первоклассных удобств большому числу пассажиров. Конечно, «чистой публике» в отдельных каютах жаловаться не приходилось. Высокая плата за проезд обеспечивала им право на привилегии. Несколько мест в спальных каютах даже пустовали, ибо каютных пассажиров было только четверо. Вот их имена и кое-какие сведения о них.

Мистер Симc, джентльмен средних лет, собиравшийся заняться спекуляциями на строительстве. Мистер Пэрлинг, худосочный молодой человек, совершавший длительное морское путешествие для поправки здоровья. Мистер и миссис Смолчайлд, молодая супружеская пара с небольшим капиталом, который мистер Смолчайлд намеревался увеличить посредством разведения овец. Капитану сказали, что на суше мистер Смолчайлд — человек весьма приятный и общительный. Но море несколько изменило его характер. Когда мистера Смолчайлда не тошнило, он был занят едой и питьем, когда он не был занят едой и питьем, он крепко спал. В общем же надо признать, что он отличался редким терпением и добродушием и с поразительным проворством скрывался в своей каюте, если приступ морской болезни застигал его врасплох, что же касается общительности, то за все плаванье никто не слышал, чтобы он вымолвил более десятка слов. И это не удивительно. Человек не может разговаривать во время приступа морской болезни; не может разговаривать, когда занят едой и питьем; и не может разговаривать, когда спит. А жизнь мистера Смолчайлда протекала именно в таких занятиях. Что касается его жены, то она вовсе не покидала своей каюты. Но о ней вы еще услышите.

Все эти каютные пассажиры были достаточно богаты, чтобы обеспечить себе комфорт. А вот несчастные бедняки, ехавшие «четвертым классом», который далеко не отличался удобствами даже при благоприятных условиях, были сбиты в кучу все вперемешку — мужчины, женщины, дети, — словно овцы в загоне, с тою лишь разницей, что у них было куда меньше возможности дышать свежим воздухом. Все это были ремесленники или батраки, которые не могли свести концы с концами на родине. Сколько их там было и как их звали — мне неизвестно. Да это и не важно. Внимания среди них заслуживало только одно семейство, а именно семейство Хэвисайдз, состоящее из Саймона Хэвисайдза, человека умного и образованного, плотника по профессии, его жены и семерых маленьких Хэвисайдзов — их злополучных отпрысков. Вы, кажется, хотите сказать, что это мои отец и мать, мои братья и сестры? Не спешите, советую вам немного обождать, прежде чем вы сможете окончательно в этом убедиться.

Хотя меня, строго говоря, еще не было на корабле, когда он покидал лондонский порт, тем не менее я твердо уверен, что мой злосчастный рок уже поджидал меня на его борту, что и сказалось потом на всем плаванье. Никогда еще не бывало такой скверной погоды. Шквалы налетали на нас со всех стран света, сменяясь встречным ветром или мертвым штилем. По истечении третьего месяца у капитана Джиллопа, человека по натуре весьма мягкого, начало портиться настроение. Предоставляю вам судить, могло ли оно улучшиться после известия, полученного им утром девяносто первого дня. Стоял мертвый штиль, и судно беспомощно моталось носом во все стороны, когда мистер Джолли (из бессердечного рассказа которого я привожу все разговоры в точности, как они происходили) поднялся к капитану и обратился к нему со следующими словами:

— У меня есть известие, которое вас немало удивит.

Сказав это, мистер Джолли с улыбкой потер руки. Хотя этот опытный врач и не выказал должного сочувствия к моей беде, надо сознаться, что он отличался нравом, соответствующим его фамилии.[10] Даже по сей день ни самая скверная погода, ни самый тяжкий труд не могут омрачить его веселого расположения духа.

— Если это известие о попутном ветре, — проворчал капитан, — то, смею вас уверить, оно меня удивит.

— Не знаю, как насчет ветра, но еще один каютный пассажир обеспечен.

Капитан отвернулся, окинул взглядом морской простор, где ближайшая земля была не ближе тысячи миль и где не было ни единого корабля на горизонте, вновь повернулся к опытному судовому врачу, вперил в него пристальный взор, внезапно побледнел и осведомился, что тот имеет в виду.

— Единственно то, что на борту появится пятый каютный пассажир, — стоял на своем мистер Джолли, ухмыляясь до ушей, — и его, по всей вероятности, к вечеру представит нам миссис Смолчайлд. Все, что о нем заранее можно сказать: рост — не на что смотреть, пол — покуда неизвестен, нрав и привычки — по всей вероятности, штормовые.

— Вы хотите сказать… — спросил капитан, попятившись и все больше бледнея.

— Вот именно, — энергично кивнул мистер Джолли.

— Ну так я вот что вам скажу, — взревел капитан Джиллоп в неистовой ярости. — Я этого не потерплю! Эта адская погода уже и без того вымотала мне всю душу — не потерплю! Джолли, отложите!.. Скажите ей, что такие вещи на моем судне неуместны. Как она смеет ставить нас в подобное положение?! Стыд и позор!

— Полно, полно, — увещевал его мистер Джолли. — Не надо так близко принимать это к сердцу. У бедняжки будет первенец. Откуда ей знать? Будь у нее немного больше опыта, я уверен…

— Где ее муж? — перебил капитан, и в его взоре сверкнула угроза. — Я намерен высказать ее мужу, что я об этом думаю.

Прежде чем ответить, мистер Джолли посмотрел на часы.

— Половина двенадцатого, — заметил он. — Дайте подумать. Обычно в это время мистер Смолчайлд сводит счеты с морем. За четверть часа он управится. А через пять минут крепко уснет. В час дня плотно позавтракает и снова уснет. В половине второго снова будет сводить счеты. И так далее, до самого вечера. С мистером Смолчайлдом у вас ничего не выйдет, капитан. Феноменальный человек — теряет столько веса — и вновь восстанавливает его самым удивительным образом. Еще месяц в море — и, должно быть, мы привезем его в летаргическом состоянии… Эй! А что у вас случилось?

Пока доктор рассказывал, на юте появился помощник стюарда. Быть может, это было просто забавное совпадение, но только он тоже ухмылялся до ушей, в точности как мистер Джолли.

— Вас просят вниз, сэр, — сказал он доктору. — Там с одной женщиной неладно. Хэвисайдз ее фамилия.

— Глупости! — воскликнул мистер Джолли. — Ха-ха-ха! Уж не собралась ли и она…

— Так оно и есть, сэр, в точности, — подтвердил помощник стюарда с полной убежденностью.

В немом бешенстве капитан Джиллоп озирался по сторонам и вдруг впервые за двадцать лет плавания потерял равновесие и, попятившись, привалился к фальшборту собственного корабля, стукнул по нему кулаком и тут же обрел дар речи.

— Это судно заколдовано! — в ярости крикнул капитан. — Стойте! — остановил он доктора Джолли, спешившего в трюм. — Если это правда, немедля послать ко мне ее мужа! Уж хоть с одним-то из них я посчитаюсь! — И капитан злобно погрозил кулаком в пространство.

Прошло минут десять, и вот, пошатываясь и кренясь во все стороны вместе с судном, к капитану приблизился долговязый, тощий, унылый блондин с римским носом и водянистыми голубыми глазами на обильно усеянном крупными веснушками лице. Это и был Саймон Хэвисайдз, умный и образованный плотник, который вез с собой жену и семерых детей.

— Н-ну-с! Так это вы? — спросил капитан.

В этот миг судно сильно накренилось, и Саймон Хэвисайдз опрометью метнулся к противоположному краю палубы, словно предпочитал угодить прямо за борт, нежели ответить на вопрос капитана.

— Так это вы, а? — повторил капитан, настигнув его, в ярости схватив за ворот и прижав к фальшборту. — Это ваша жена, а? Гнусный негодяй! Как вы смеете превращать мой корабль в родильный дом? Это бунт на корабле, а если не бунт, так вроде этого. Я заковывал в кандалы и за меньшие проступки. Я уже почти решил и вас заковать! Да держитесь вы на ногах, каракатица! Как вы смеете приводить на мое судно непрошеных пассажиров? Что вы можете сказать в свое оправдание, прежде чем я вас закую?

— Ровно ничего, сэр, — ответил Саймон Хэвисайдз, всем своим видом являя самое кроткое смирение многострадального супруга. — А что касается наказания, о котором вы только что упомянули, сэр, могу сказать одно: когда имеешь семерых детей, которых не знаешь, как прокормить, да тут еще того и гляди восьмой, то, осмелюсь заметить, сэр, дух мой и так все равно что закован, и навряд ли будет много хуже, если вы заодно закуете в кандалы мою бренную плоть.

Капитан машинально выпустил ворот плотника. Покорное отчаянье этого человека невольно смягчило его.

— Какого черта вы отправились в море? Почему не дождались на берегу, пока все кончится? — стараясь говорить по возможности суровее, спросил он.

— Какая польза ждать, сэр, — заметил Саймон. — При нашей жизни, стоит этому кончиться, как все начинается снова. И конца этому я не вижу, — сказал несчастный плотник, а потом, кротко поразмыслив, добавил: — Разве что в могиле…

— Кто тут смеет говорить о могиле? — раздался голос мистера Джолли, поднимавшегося к капитану. — На борту этого судна мы занимаемся только рождениями, а не похоронами. Капитан Джиллоп, эта женщина, Марта Хэвисайдз, не может оставаться в такой тесноте при ее теперешнем положении. Ее необходимо поместить в свободной каюте, и, смею вас уверить, чем скорее, тем лучше.

Капитан снова пришел в ярость. Пассажир из трюма в «отдельной каюте»! По морским законам это чистейшая аномалия, подрыв всяческой дисциплины! Он вновь уставился на плотника, словно мысленно прикидывал, какого размера кандалы тому потребуются.

— Я глубоко сожалею, сэр, — вежливо сказал Саймон, — глубоко сожалею, если непреднамеренная оплошность с моей стороны или со стороны миссис Хэвисайдз…

— Уноси, покуда цел, свой длинный каркас и длинный язык! — загремел капитан. — Когда болтовней можно будет помочь делу, я за тобой пошлю! — Потом, когда Саймон заковылял прочь, он безнадежно махнул рукой. — Поступайте как знаете, Джолли. Можете превратить судно в детскую, когда вам заблагорассудится.

Спустя пять минут — настолько энергичным был мистер Джолли — на палубе появилась Марта Хэвисайдз, в горизонтальном положении, закутанная в одеяла и транспортируемая тремя мужчинами. Когда эта необычная процессия шествовала мимо капитана, он шарахнулся в сторону с таким красноречивым выражением ужаса на лице, как будто мимо него волокли не британскую матрону, а разъяренного быка.

Двери в спальные каюты шли справа и слева от салона. Слева (если глядеть на бушприт) обитала миссис Смолчайлд. Справа, как раз напротив, доктор поместил миссис Хэвисайдз. Затем салон перегородили парусиной. Меньшее из двух образовавшихся таким образом помещений, из которого вел трап на палубу, было открыто для публики. В большем помещении священнодействовал доктор. После того как опорожнили, вымыли и устелили одеялами старую бельевую корзину, устроив таким образом самодельную колыбель, внесли ее за перегородку и установили посредине помещения на равном расстоянии от каждой из спальных кают, чтобы ею можно было воспользоваться по первому требованию, — все видимые глазу приготовления доктора Джолли были закончены. Пассажиры мужского пола нашли убежище на юте, предоставив доктору и стюардессе спокойно властвовать внизу.

Вскоре после полудня погода изменилась к лучшему. Наконец-то за все время пути подул попутный ветер, и «Приключение» шло вперед как по ниточке. Капитан Джиллоп с небольшой группой пассажиров-мужчин находился на юте. Он вновь обрел наилучшее расположение духа и, как обычно, подавая пример компании, закурил послеобеденную сигару.

— Джентльмены, если погода удержится, — сказал он, — то нам отлично могут накрывать стол здесь, и, пожалуй, через неделю мы сможем окрестить наших дополнительных пассажиров на суше, если на то будет согласие их мамаш. Как вы думаете, сэр, что скажет ваша уважаемая супруга?

Мистер Смолчайлд, которому был задан этот вопрос, отличался некоторым сходством с Саймоном Хэвисайдзом. Правда, он был куда ниже ростом и, разумеется, не такой тощий, но и у него был римский нос, светлые волосы и водянистые голубые глаза.

Приняв во внимание все особенности образа жизни мистера Смолчайлда на море, удобства ради его поместили как можно ближе к фальшборту на груде старых парусов и подушек, так, чтобы в случае необходимости ему легко было высовывать голову за борт. Кушанья и напитки, способствующие «восстановлению веса» в те минуты, когда он бодрствовал и не «сводил счеты», всегда ставились у него под рукой.

Было уже примерно три часа пополудни, и, стало быть, храп, которым мистер Смолчайлд ответствовал на вопрос капитана, лишь говорил о том, что этот пассажир с точностью часовой стрелки завершил предыдущий цикл и начал новый, а именно предавался сну.

— Что за бесчувственная колода этот человек! — воскликнул мистер Симс, пассажир средних лет, с презрением глядя на мистера Смолчайлда.

— Если бы море действовало на вас подобным образом, — возразил худосочный мистер Пэрлинг, — вы были бы точно таким же.

В течение всего плаванья мистер Пэрлинг — человек чувствительный, и мистер Симс — человек деловой, затевали спор по любому поводу. Но они не успели продолжить дискуссию о мистере Смолчайлде, потому что на палубе неожиданно появился доктор.

— Ну, как там — есть новости? — тревожно осведомился капитан.

— Ровным счетом никаких, — ответил доктор. — Я пришел приятно убить время до вечера в вашем обществе.

Но события приняли такой оборот, что доктору удалось «убивать время» всего полтора часа. По истечении этого срока на палубе с весьма таинственным видом появилась стюардесса миссис Дрэбл.

— Пожалуйста, сейчас же спуститесь вниз, сэр, — прошептала она встревоженно.

— Которая? — осведомился доктор.

— Обе, — с ударением произнесла миссис Дрэбл. Лицо доктора стало серьезным, лицо стюардессы — испуганным. Оба немедленно исчезли.

— Я полагаю, джентльмены, — обратился капитан Джиллоп к мистеру Пэрлингу, мистеру Симсу и своему первому помощнику, который только что присоединился к их компании, — я полагаю, что раз уж дело приняло такой оборот, нужно и даже необходимо растолкать мистера Смолчайлда, а? И я уверен также, что мы должны позвать и другого мужа, чтобы при создавшихся обстоятельствах выказать должное внимание и участие. Распорядитесь послать за Саймоном Хэвисайдзом. Мистер Смолчайлд! Просыпайтесь, сэр! Ваша любезная супруга… Будь я проклят, джентльмены, если знаю, как ему об этом сказать?

— Да, да, спасибо, — пробормотал мистер Смолчайлд, приоткрыв сонные глаза. — Галеты и холодную грудинку, как обычно, когда я буду готов к этому. А я еще не готов… Спасибо… Всего хорошего.

Мистер Смолчайлд снова закрыл глаза и впал, по выражению доктора, в состояние «полной летаргии».

Но прежде чем капитан Джиллоп придумал новый способ разбудить невозмутимого пассажира, на юте снова появился Саймон Хэвисайдз.

— Я немного резко поговорил с вами, любезный, — сказал капитан, — так как был несколько встревожен событиями на борту этого корабля. Но не беспокойтесь, я заглажу свою вину. Ваша супруга пребывает, как говорится, в интересном положении. И вы, понятно, должны быть подле нее. Я рассматриваю вас, Хэвисайдз, как трюмного пассажира, попавшего в беду, и охотно разрешаю вам оставаться здесь, в нашем обществе, покамест все кончится.

— Вы очень добры, сэр, — ответил Саймон, — и я премного благодарен вам и всем остальным джентльменам, но ведь, осмелюсь напомнить, внизу у меня уже целых семеро детей, и кто же за ними присмотрит, кроме меня? Супруга моя как нельзя лучше сумела управиться во всех семи предыдущих случаях, и я ничуть не сомневаюсь, что управится и на восьмой раз. Капитан Джиллоп и вы, джентльмены, моя супруга будет только довольна, если узнает, что я не путаюсь под ногами и смотрю за детьми. А посему покорнейше прошу разрешения удалиться.

С этими словами Саймон отвесил поклон и возвратился к своему семейству.

— Ну что ж, джентльмены, кажется, оба супруга не принимают это дело близко к сердцу. Для одного из них такое событие не в диковинку, другой же…

В этот миг хлопанье дверей в каютах и быстрые шаги заставили всех замолчать и насторожиться.

— Одерживай, Уильямсон! — приказал капитан рулевому. — Я считаю, джентльмены, что при создавшемся положении чем ровнее идет судно, тем лучше.

День медленно перешел в вечер, вечер — в ночь. Мистер Смолчайлд с обычной пунктуальностью проделывал каждодневный церемониал своего судового распорядка. Когда дело дошло до галет и грудинки, в нем на миг удалось пробудить способность уразуметь, что именно происходит с его женой, но как только подоспело время «сводить счеты», он тут же эту способность утратил, вновь обрел ее на краткий миг перед очередным отходом ко сну и тут же вновь утратил, как только сомкнул глаза. Так оно и шло в течение всего вечера до самой ночи. Саймону Хэвисайдзу благодаря заботам капитана время от времени передавали призывы сохранять бодрость духа, на что неизменно следовал ответ, что он таковое сохраняет и что дети ведут себя довольно смирно, однако сам он наверху так и не появился. То и дело на палубе показывался доктор Джолли. «Все в порядке, без перемен», — сообщал он, слегка подкреплялся чем-нибудь и вновь исчезал, веселый и жизнерадостный, как всегда. Попутный ветер все еще держался; настроение капитана оставалось безмятежным; рулевой «одерживал» с самой что ни на есть отменной чуткостью; пробило десять; взошла восхитительно сияющая луна; подали грог; капитан услаждал пассажиров своим обществом, но… все оставалось без перемен. Одна за другою миновали еще двадцать минут тревожного ожидания, — вот, наконец, на ступеньках трапа появился доктор Джолли.

К всеобщему изумлению небольшой компании на юте доктор крепко держал под руку миссис Дрэбл; не обратив ни малейшего внимания ни на капитана, ни на пассажиров, он усадил ее на первый попавшийся стул. В это время на лицо его упал лунный свет, и потрясенные зрители увидели, что оно выражает полную растерянность.

— Успокойтесь, миссис Дрэбл, — уговаривал ее доктор, в голосе которого слышалась явная тревога. — Посидите спокойно на свежем воздухе. Возьмите себя в руки, мри, ради бога, возьмите себя в руки!

Миссис Дрэбл не отвечала. Она бессмысленно хлопала себя по коленям, устремив неподвижный взор прямо перед собой, как это делают женщины, охваченные ужасом.

— Что случилось? — спросил капитан Джиллоп и в замешательстве поставил на стол стакан с грогом. — Что-нибудь произошло с этими бедняжками?

— Ровным счетом ничего, — отвечал доктор. — Обе чувствуют себя отлично.

— Что-нибудь неладно с их детьми? — продолжал допытываться капитан. — Может, их больше, чем вы рассчитывали, Джолли? По паре близнецов?

— Да нет же, — нетерпеливо отозвался доктор. — У каждой по одной штуке, мальчики, оба в отличном состоянии. Судите сами, — добавил он, когда внизу новоявленные каютные пассажиры впервые опробовали силу своих легких и нашли, что они как нельзя лучше соответствуют своему назначению.

— Так что же, черт побери, стряслось с вами и с миссис Дрэбл? — продолжал расспрашивать капитан, уже начиная терять терпение.

— Ни я, ни миссис Дрэбл ни в чем не виноваты, и тем не менее с нами приключилась самая неслыханная беда, какую только можно вообразить, — последовал ошеломляющий ответ.

Капитан, а с ним мистер Пэрлинг и мистер Симс приблизились к доктору и с ужасом воззрились на него. Даже рулевой, перегнувшись насколько мог, вытянул из-за штурвала шею, стараясь услышать, что будет дальше. Единственным незаинтересованным лицом из всех присутствующих был мистер Смолчайлд. Распорядок дня уже требовал его отхода ко сну, и теперь он мирно похрапывал подле своих галет и грудинки.

— Немедленно выкладывайте, в чем дело, Джолли! — нетерпеливо сказал капитан.

Доктор не внял его приказу. Внимание его было целиком сосредоточено на миссис Дрэбл.

— Вам стало легче, мэм? — тревожно спросил он.

— Но не легче на душе, — отвечала миссис Дрэбл и снова принялась хлопать себя по коленям. — Только еще тяжелее.

— Послушайте, миссис Дрэбл, — вкрадчиво уговаривал ее доктор. — Я задам вам несколько простых вопросов, и вы вспомните, как все произошло. Постепенно у вас все восстановится в памяти, если вы будете слушать внимательно. Возьмите себя в руки и не спеша подумайте, прежде чем ответить.

Миссис Дрэбл только кивнула в знак безмолвного повиновения и стала слушать. И все, кто был на юте, навострили уши, кроме равнодушного ко всему мистера Смолчайлда.

— Итак, мэм, наши хлопоты начались в каюте миссис Хэвисайдз! расположенной с правого борта, так?

— Так, сэр, — ответила миссис Дрэбл.

— Неплохо. И вот мы сновали взад-вперед из каюты миссис Хэвисайдз (правый борт) в каюту миссис Смолчайлд (левый борт), и наконец — так как миссис Хэвисайдз начала первой и неуклонно продолжала начатое, я сказал: «Миссис Дрэбл, получайте, вот вам превосходный малыш. Возьмите его!» Я был с правого борта, не правда ли?

— С правого, сэр, могу присягнуть, — ответствовала миссис Дрэбл.

— Хорошо. Стало быть: «Вот вам превосходный малыш, — сказал я, — возьмите его, мэм, запеленайте и уложите в колыбель». И вы его взяли, запеленали и уложили, не так ли? А где находилась колыбель?

— В салоне, сэр.

— Отлично. В салоне, потому что для нее не было места ни в одной из кают. И вы положили младенца с правого борта (то бишь Хэвисайдза) в стоявшую в салоне колыбель из старой бельевой корзины. Очень хорошо. Как стояла колыбель?

— Поперек киля.

— Поперек… Иными словами, одним боком к кормовой части корабля и другим — к носовой. Помните об этом, мэм, а теперь слушайте дальше… Ну, ну, никаких «не могу» и не говорите, что у вас голова идет кругом. Мой следующий вопрос поставит ее на место. Сосредоточьтесь на том, что произошло через полчаса. Не прошло и получаса, как вы снова услышали мой крик. А закричал я вот что: «Миссис Дрэбл, вот вам еще один превосходный малыш. Подите сюда и возьмите его». И вы пришли и взяли его из каюты с левого борта, так?

— С левого, сэр, не отрицаю.

— Хорошо и даже очень! «Вот вам еще один превосходный малыш, — стало быть, сказал я, — возьмите его, миссис Дрэбл, и уложите в колыбель рядом с номером первым». После чего вы взяли младенца с левого борта, то бишь Смолчайлда, и уложили его с младенцем с правого борта, то бишь Хэвисайдзом. Ну и что же произошло дальше?

— Не спрашивайте меня, сэр! — воскликнула миссис Дрэбл, потеряв над собой власть и в отчаянии ломая руки.

— Спокойствие, мэм! Я растолкую вам все как по писаному. Спокойствие! Слушайте меня. Как только вы уложили младенца с левого борта, мне пришлось послать вас на правый борт, то бишь в каюту миссис Хэвисайдз, кое за чем, что требовалось мне на левом борту, то бишь в каюте миссис Смолчайлд, где я на некоторое время еще задержал вас. Потом я оставил вас и пошел в каюту миссис Хэвисайдз, откуда крикнул вам, чтобы вы принесли кое-что из каюты миссис Смолчайлд, но не успели вы дойти и до середины салона, как я сказал: «А впрочем, стойте! Я сам к вам приду!» Немедленно вслед за этим вас чем-то напугала миссис Смолчайлд, и вы сами побежали ко мне, а я перехватил вас в салоне и сказал: «Миссис Дрэбл, у вас ум за разум заходит. Сядьте и приведите в порядок ваши расстроенные умственные способности». И вы тут же сели и попытались это сделать…

— И не смогла, сэр! — вставила в скобках миссис Дрэбл. — О моя голова! Моя бедная голова!

— …и попытались привести в порядок свои расстроенные умственные способности, но не смогли, — продолжал доктор. — И вот, когда я вышел из каюты миссис Смолчайлд, чтобы посмотреть, как у вас идут дела, я обнаружил, что вы, раскрыв рот и вцепившись обеими руками в волосы, стоите над водруженной на стол старой бельевой корзиной, уставившись на обоих младенцев. И когда я спросил: «Что-нибудь неладно с одним из этих славных мальчуганов?», вы схватили меня за лацкан и шепнули мне в правое ухо следующее: «Боже, спаси нас и помилуй! Мистер Джолли, я перепутала младенцев и теперь не знаю, кто из них кто».

— И не знаю до сих пор! — истерически выкрикнула миссис Дрэбл. — О моя голова, моя бедная голова! И не знаю до сих пор!

— Капитан Джиллоп, джентльмены! — круто повернувшись, со спокойствием отчаяния обратился к ним доктор Джолли. — Вот какого рода наше заключение, и если вы когда-либо слышали о более серьезном, я попрошу немедленно рассказать о нем, чтобы успокоить несчастную женщину.

Капитан Джиллоп посмотрел на мистера Пэрлинга и на мистера Симса. Мистер Пэрлинг и мистер Симс посмотрели на капитана Джиллопа. Все трое стояли словно громом пораженные — и было от чего!

— Неужели вы не можете в этом разобраться, Джолли? — спросил капитан, который первым пришел в себя.

— Если бы вы знали, каково мне пришлось внизу, вы бы не задавали подобных вопросов, — отвечал доктор. — Не забывайте, что на мне лежала ответственность за жизнь двух женщин и двух детей! Не забывайте, что я работал в этих страшно тесных каютах, где и повернуться невозможно, где при свете крошечных ламп я едва различал собственные руки! Не забывайте всех трудностей чисто профессионального характера — ведь пол каюты подо мной ходил ходуном, да еще в придачу нужно было успокаивать стюардессу! Попробуйте представить себе все это и потом скажите, откуда мне было взять время, чтобы сравнивать этих двух малышей вершок за вершком. Двух мальчиков, родившихся ночью, всего лишь через полчаса один после другого, на борту корабля в открытом море! Ха-ха! Могу только удивляться, что и матери, и новорожденные, и сам доктор — все пятеро — остались живы-здоровы.

— Неужели вам не бросилась в глаза какая-нибудь родинка, по которой их можно отличить? — спросил мистер Симс.

— Родинки эти должны были быть поистине гигантскими, иначе я не мог бы их заметить при том освещении, которое имелось у меня внизу, и при тех профессиональных трудностях, которые мне приходилось преодолевать. Я видел только, что оба — здоровые ребята, хорошего сложения.

— Достаточно ли оформились их младенческие черты, чтобы в них обнаружилось фамильное сходство? — осведомился мистер Пэрлинг. — Можно ли установить, похожи ли они на мать или на отца?

— У обоих светлые глаза и светлые волосы, — если говорить о тех, что имеются в наличии, — упорствовал доктор. — Вот и судите сами.

— У мистера Смолчайлда светлые глаза и светлые волосы, — заметил мистер Симс.

— И у Саймона Хэвисайдза тоже светлые глаза и светлые волосы, — присовокупил мистер Пэрлинг.

— Я бы посоветовал разбудить мистера Смолчайлда, послать за Хэвисайдзом, и пусть они бросят жребий, — предложил мистер Симс.

— Можно ли так бессердечно глумиться над отцовским чувством, — возразил мистер Пэрлинг. — Я бы посоветовал прибегнуть к Голосу Природы.

— Это еще что за штука, сэр? — с величайшим любопытством спросил капитан Джиллоп.

— Материнский инстинкт, сэр, — ответил мистер Пэрлинг. — Чутье матери.

— Вот, вот! — подхватил капитан. — Хорошая мысль. Ну, Джолли, что вы скажете насчет Голоса Природы?

Доктор досадливо отмахнулся. Он возобновил попытки восстановить память миссис Дрэбл, прибегнув к дилетантскому допросу, от чего миссис Дрэбл запуталась еще безнадежнее.

Не может ли она мысленно поставить колыбель на прежнее место? Нет. Не может ли она припомнить, с какой стороны колыбели она положила младенца с правого борта, то бишь Хэвисайдза, со стороны кормы или со стороны носа? Нет. Быть может, ей легче будет вспомнить это про младенца с левого борта, то бишь Смолчайлда? Нет. Зачем она, и без того уже запутавшись, поставила колыбель на стол и тем самым еще больше привела себя в расстройство? Потому что в этой страшной суматохе она вдруг сообразила, что не может вспомнить, кто из младенцев Хэвисайдз, а кто Смолчайлд; и ей конечно же захотелось осмотреть их как можно внимательней и распознать, кто из них кто, а распознать она не смогла, и не простит себе этого до гробовой доски, и пусть ее, жалкую тварь, лучше вышвырнут за борт… Так продолжалось до тех пор, пока силы дотошного доктора не иссякли окончательно, и тогда он отказался и от допроса и от попытки установить истину.

— Теперь остается только вопросить этот самый Голос Природы, — сказал капитан, крепко ухватившийся за идею мистера Пэрлинга. — Попробуйте, Джолли, а? Что вам стоит попробовать?

— Да, что-то необходимо предпринять, — сказал доктор. — Да и женщин нельзя так долго оставлять одних. Но как только я появлюсь, они немедленно попросят принести им детей. Побудьте здесь, миссис Дрэбл, пока не придете в себя, а тогда следуйте за мной. Голос Природы!.. — презрительно фыркнул он, уже на ступеньках трапа. — Ладно, попробую, только мало будет от этого голоса проку, джентльмены, вот увидите.

Воспользовавшись ночным временем, доктор Джолли убавил в лампах свет до слабого мерцания под тем хитроумным предлогом, что он якобы вреден для глаз его пациенток. Затем он схватил первого попавшегося под руку младенца, отметил чернильным пятном его пеленку и понес к миссис Смолчайлд, — просто потому, что оказался в ту минуту ближе к ее каюте. Второго младенца (без пометы) миссис Дрэбл отнесла к Марте Хэвисайдз. На некоторое время новорожденных оставили у матерей. Затем по предписанию доктора детей забрали, потом снова отнесли матерям, с тою лишь разницей, что младенца с отметиной вручили теперь миссис Хэвисайдз, а младенца без отметины — миссис Смолчайлд. Оказалось, что при слабом освещении кают один младенец отлично сошел за другого и что Голос Природы, как и предвещал доктор Джолли, был совершенно не способен разрешить эту трудную задачу.

— Пока нам помогает ночь, капитан Джиллоп, мы справляемся отлично, — сообщил доктор после подробного отчета о провале эксперимента, предложенного мистером Пэрлингом. — Но до того, как наступит утро и между детьми обнаружится разница, нам следует разработать какой-нибудь план. Если у матерей появится хотя бы малейшее подозрение в том, как обстоит дело, нервное потрясение может привести к ужасным последствиям. Щадя их здоровье, мы вынуждены продолжать обман, пока они не окрепнут. Завтра мы должны выбрать ребенка для каждой из них и придерживаться сделанного выбора, пока женщины не встанут с постели. Вопрос в том, кто возьмет на себя такую ответственность. Я не из робкого десятка, но тут, признаться, робею.

— Я отказываюсь вмешиваться в это дело, на том основании, что я — лицо совершенно постороннее, — заявил мистер Симс.

— И я тоже отказываюсь по совершенно аналогичным мотивам, — присоединился мистер Пэрлинг, впервые за все время плавания соглашаясь с высказыванием, исходившим из уст его постоянного противника.

— Минутку внимания, джентльмены, — обратился к присутствующим капитан Джиллоп. — Похоже, что я сейчас помогу вам сняться с якоря. Мы должны выложить все начистоту обоим мужьям, пусть они и берут на себя ответственность.

— Я считаю, что они на это не пойдут, — заметил мистер Симс.

— А я считаю, что пойдут, — возразил мистер Пэрлинг, опять взявшись за старое.

— В таком случае, — решительно заявил капитан, — я хозяин на корабле и беру ответственность на себя, не будь я Томас Джиллоп!

Эта решительная декларация на время вывела всех из затруднительного положения, и тут же был созван совет для обсуждения дальнейшей процедуры. В конце концов было решено ничего не предпринимать до утра, ибо у всех еще теплилась слабая надежда, что несколько часов сна освежат память миссис Дрэбл. Младенцев решили убрать в салон, прежде чем забрезжит рассвет, иначе говоря, до того, как миссис Смолчайлд и миссис Хэвисайдз смогут как следует разглядеть детей, находившихся у них ночью. Мистеру Пэрлингу, мистеру Симсу и первому помощнику надлежало при сем присутствовать в качестве свидетелей, и вышеозначенная ассамблея должна была, ввиду неотложности дела, собраться в полном составе ровно в шесть часов утра.

Во исполнение этого решения, в шесть часов утра, при отличной погоде и попутном ветре, были предприняты дальнейшие процедурные действия. В последний раз мистер Джолли, при участии и под наблюдением свидетелей, подверг перекрестному допросу миссис Дрэбл. Однако от несчастной стюардессы ничего нельзя было добиться. Доктор констатировал, что ее умственное расстройство приняло хроническую форму, а капитан и свидетели единодушно согласились с его диагнозом.

В качестве следующего эксперимента была предпринята попытка сообщить об истинном положении дел мужьям. Мистер Смолчайлд как раз в это время «сводил утренние счеты», и первыми членораздельными словами, которые он изрек в ответ, были: «Соленые галеты и анчоусы…» Дальнейшая попытка продолжить разговор вызвала с его стороны лишь настоятельную просьбу «немедля выбросить его за борт, а следом и обоих младенцев». Сделанное ему серьезное внушение увенчалось тем же успехом. «Делайте что хотите», — еле слышно пробормотал мистер Смолчайлд. «Значит ли это, сэр, что вы предоставляете все полномочия мне, как командиру этого корабля?» — спросил капитан Джиллоп. Молчание. «Кивните в ответ, сэр, если вы не в состоянии говорить!» Мистер Смолчайлд покрутил головой на подушке и уснул. «Можно ли считать это утвердительным ответом?» — спросил капитан у свидетелей, на что те решительно заявили: «Да».

Затем ту же церемонию повторили с Саймоном Хэвисайдзом, который, как и подобало человеку мыслящему, выступил с контрпредложением, каковое, по его мнению, разрешало создавшиеся трудности.

— Капитан Джиллоп! — заявил плотник с изысканной и грустной учтивостью. — Джентльмены! Я бы хотел отдать в этом деле предпочтение мистеру Смолчайлду. Я охотно уступаю своего ребенка (любого из двух) и почтительнейше осмеливаюсь предложить, чтобы мистер Смолчайлд взял обоих и, таким образом, знал бы наверняка, что его сын находится при нем.

Единственным, кто немедленно возразил на это находчивое предложение, был доктор, который саркастически спросил Саймона, что, по его мнению, скажет на это миссис Хэвисайдз? Плотник признался, что упустил это обстоятельство из виду и что миссис Хэвисайдз, по всей вероятности, явится непреодолимой помехой к осуществлению его идеи. Свидетели были того же мнения, и тут же расстались как с самой идеей, так и с ее автором, после того как последний с благодарностью объявил, что заранее полностью и охотно полагается во всем на капитана.

— Ну что ж, джентльмены, — сказал капитан Джиллоп. — Как командир корабля, я по степени ответственности стою на втором месте после обоих мужей. Я рассмотрел этот вопрос со всех румбов и готов приступить к его решению. Голос Природы, предложенный вами, мистер Пэрлинг, как видите, себя не оправдал. Разыграть младенцев, бросив жребий — ваше предложение, мистер Симс, — не совсем согласуется с моими представлениями о том, как решаются серьезные дела такого рода. Нет, господа! У меня свой план, и я собираюсь провести его в жизнь. Джентльмены, следуйте за мной в кладовую стюарда.

Свидетели в полном недоумении переглянулись и последовали за капитаном.

— Сондерс, — приказал капитан стюарду, — достаньте весы!

Это были обычные кухонные весы с жестяным лотком с одной стороны и крепкой железной планкой для гирь с другой. Сондерс поставил эти весы на маленький аккуратный столик, укрепленный на шаровом шарнире, чтобы во время качки не билась посуда.

— Постелите на весы чистую тряпку, — приказал капитан и, когда это было сделано, обратился к доктору. — Закройте двери спальных кают, чтобы женщины чего-нибудь не услышали, и будьте любезны доставить сюда обоих младенцев.

— О сэр! — воскликнула миссис Дрэбл, все время с видом преступницы взиравшая на эти приготовления. — Только оставьте в целости дорогих малюток. Если кому-нибудь надо пострадать, так пусть это лучше буду я!..

— Будьте добры, мэм, придержите язык! — оборвал ее капитан. — И покрепче держите его за зубами, если не хотите лишиться места. Если леди захотят увидеть своих детей, скажите, что вы принесете их через десять минут.

В этот миг вошел доктор и поставил на пол корзину-колыбель. Капитан Джиллоп немедленно вооружился очками и стал внимательно разглядывать лежавшие в ней невинные создания.

— Вот парочка, как два сапога, поди разберись, — заметил капитан. — Не вижу никакой разницы. Хотя, впрочем… Да, да! Один из них совсем лысый. Вот и отлично. Начнем с него. Доктор, разденьте лысого младенца и положите его на весы.

Лысый младенец выразил протест — на своем языке, — но тщетно. Две минуты спустя он уже лежал на жестяном лотке весов, предварительно прикрытом чистой тряпкой, чтобы предохранить дитя от простуды.

— Взвесьте его как можно точнее, Сондерс, — продолжал капитан. — Даже с точностью до восьмушки унции. Джентльмены! Попрошу полнейшего внимания: Это процедура чрезвычайной важности!

Пока стюард взвешивал ребенка под наблюдением свидетелей, капитан Джиллоп попросил первого помощника принести судовой журнал, перо и чернила.

— Сколько, Сондерс? — спросил капитан, открывая журнал.

— Семь фунтов и одна унция с четвертью, — ответил стюард.

— Это точно, джентльмены? — продолжал капитан.

— Совершенно точно, — заверили свидетели.

— Лысый младенец, именуемый «номер один», вес — нетто — семь фунтов, одна унция с четвертью… — повторил капитан, делая запись в журнале. — Отлично! Теперь положим лысого обратно и примемся за волосатого.

Волосатый младенец в свою очередь тоже выразил протест — тоже на своем языке, — и тоже тщетно.

— Вес? — спросил капитан.

— Шесть фунтов, четырнадцать унций и три четверти, — ответил стюард.

— Точно, джентльмены?

— Совершенно точно, — подтвердили свидетели.

— Волосатый младенец, именуемый «номер два», вес — нетто — шесть фунтов, четырнадцать унций и три четверти… — повторил и записал капитан. — Весьма вам признателен, Джолли. Ну, вот и все. Когда вы положите второго ребенка в колыбель, скажите миссис Дрэбл, что их нельзя вынимать оттуда вплоть до особых распоряжений, а затем прошу подняться к нам. В случае если возникнут какие-нибудь дебаты, мы сможем быть спокойны, что в спальных каютах нас не услышат. — С этими словами капитан Джиллоп возглавил процессию, выходившую на палубу, а следом за ним пошел первый помощник с судовым журналом, пером и чернилами.

— А теперь, джентльмены, — начал капитан Джиллоп, когда к собравшимся присоединился и доктор, — мы начнем слушанье дела с того, что первый помощник огласит запись в судовом журнале, сделанную мною со всем чувством ответственности к вверенной мне задаче. Если вы найдете, что запись в точности совпадает со сведениями о весе обоих младенцев, я попрошу вас тотчас же подписать ее в качестве свидетелей и очевидцев.

Первый помощник огласил запись, и свидетели подписались под нею, заверив, что она полностью соответствует действительности. После чего капитан Джиллоп прочистил горло и обратился к нетерпеливо ожидающим слушателям со следующими словами:

— Я думаю, джентльмены, все вы со мной согласитесь, что справедливость есть справедливость и что масть подбирается к масти. Вот, к примеру, мое судно водоизмещением в пятьсот тонн, стало быть, и рангоут у него поставлен соответствующий. Будь это, скажем, шхуна в полтораста тонн, так ведь среди вас, сухопутных, даже самый несведущий в морском деле человек не поставит на нее вот эти мачты. Или же наоборот, представим, к примеру, что наше судно — корабль Ост-Индской компании водоизмещением в тысячу тонн. Так разве же годится такой махине наш рангоут, хотя он, надо сказать, джентльмены, отменный? Понятно, не годится. Итак, джентльмены, всякому свое: шхуне — рангоут для шхуны, бригу — рангоут для брига, как полагается. Так вот и в нашем затруднительном деле я придерживаюсь того же принципа. И решение мое таково: пусть более тяжелый младенец будет отдан более тяжелой леди, а тот, что полегче, следовательно, достанется той, что полегче. Если погода не переменится, через неделю, мы, даст бог, войдем в порт, и если имеется лучший способ распутать эту путаницу, так пусть его отыскивают пасторы и юристы на берету — и в добрый час!

Этими словами капитан закончил свою речь, а совет немедленно утвердил предложение капитана с единодушием людей, не способных предложить взамен ничего более путного. Затем доктору Джолли, как единственно компетентному в данной области лицу, было предложено решить вопрос относительно веса миссис Хэвисайдз и миссис Смолчайлд, и он, ни минуты не колеблясь, решил его в пользу жены плотника на том непреложном основании, что из двух женщин она более высокая и полная. После чего лысого младенца, именуемого «номер один», отнесли в каюту миссис Хэвисайдз, тогда как волосатый, именуемый «номер два», достался миссис Смолчайлд. Причем и в том и в другом случае Голос Природы не выразил ни малейшего несогласия с принципом распределения детей, осуществленным капитаном. К семи часам доктор Джолли доложил, что обе матери и их сыновья — как правый борт, так и левый — чувствуют себя настолько хорошо, что дай бог любым четырем пассажирам на этом корабле так себя чувствовать. После этого капитан распустил Совет со следующим напутствием:

— Сейчас мы подымем лиселя, джентльмены, и постараемся как можно скорее прибыть в порт. Сондерс, через полчаса подать завтрак, да побольше и посытнее! Вряд ли злополучная миссис Дрэбл слышала, чем закончилось это дело, и мы все должны по возможности помочь ей прийти в себя. Что касается нас, то мы свое дело сделали. Теперь пусть им занимаются на берегу пасторы и юристы.

Но пасторы и юристы заниматься этим не стали — по той простой причине, что заниматься было нечем. Через десять дней, когда судно прибыло в порт, обеим матерям открыли всю правду. Каждая из них после десятидневного пребывания с выбранным для нее ребенком уже души в нем не чаяла, и каждая оказалась в положении миссис Дрэбл, не зная, кто же ее настоящий сын. Для установления истины испробовали всевозможные способы проверки. Во-первых, допросили доктора, который повторил лишь то, что ранее рассказал капитану. Во-вторых, попытались установить фамильное сходство, каковая попытка провалилась потому, что оба родителя имели светлые волосы, светлые глаза и римский нос, — и такой же цвет волос, глаз и полное отсутствие стоящих упоминания носов объединяло их отпрысков. В-третьих, снова допросили миссис Дрэбл, но эта проверка началась и завершилась сердитыми возгласами, с одной стороны, и потоками слез — с другой. В-четвертых, попробовали вынести официальное судебное решение, но и это не увенчалось успехом из-за полного отсутствия прецедентов, которыми мог бы руководствоваться закон в подобного рода случаях. И наконец, в-пятых, попробовали обратиться к обоим мужьям, но и эта попытка установить истину потерпела фиаско, ибо они оказались совершенно несведущими в этом вопросе. Таким образом, варварский способ, примененный капитаном, остался в силе. И вот перед вами я — человек низкого происхождения, без гроша за душой.

Да, я тот самый лысый младенец. Излишек веса определил мою судьбу. Родители, не зная иного выхода, оставили у себя того ребенка, которого назначил им капитан. Мистер Смолчайлд, человек весьма оборотистый, когда его не мучила морская болезнь, нажил большое состояние. А Саймон Хэвисайдз продолжал увеличивать свое семейство и умер в работном доме. Судите сами, сказал бы мистер Джолли, как сложилась дальнейшая судьба младенцев, рожденных в море. Я, лысый младенец, ни разу больше не встречался с волосатым младенцем. Возможно, что он небольшого роста, как мистер Смолчайлд, но я слышал, что лицом он удивительно похож на покойного Хэвисайдза. Я же высок ростом, как плотник Хэвисайдз, но у меня глаза, волосы и выражение лица мистера Смолчайлда. Вот и разберись! В конце концов все сводится к одному: Смолчайлд-младший преуспевает, потому что он весил шесть фунтов и четырнадцать унций с тремя четвертями. Хэвисайдз-младший прозябает, потому что весил семь фунтов и одну унцию с четвертью. Вот к чему все это привело. И если только короста грязи даст мистеру Отшельнику такую возможность, я советую ему покраснеть от стыда за свое горе, каково бы оно ни было. А что касается мистера Путника, то если у него найдется лишняя монета, то я не сочту для себя унижением принять ее… На этом я покидаю вас, джентльмены, предоставив вам возможность самим решить ваш спор.

Глава пятая, в которой мы находим сафьяновый бумажник



После того как удалился последний рассказчик, во двор мистера Сплина в течение дня заглянуло еще несколько человек, однако, несмотря на всю изобретательность Путника, кроме сведений о профессии (если таковая вообще имелась), откуда они явились и куда следуют, от них ничего нельзя было добиться. Но даже если они ничего не могли рассказать о себе, то и не могли ничего сказать в пользу мистера Сплина-Отшельника, поэтому даже их появлению Путник был рад. Некоторые из многочисленных посетителей приходили с определенной целью, побуждаемые любопытством; некоторые — случайно, желая просто взглянуть на столь уединенное место; многие же бывали здесь не раз и являлись, чтобы пропустить стаканчик и разжиться медяком. Эти завсегдатаи были явно из числа бродяг-попрошаек, и как только они удалялись, Путник всякий раз хладнокровно повторял: «Вот извольте — как я уже говорил, это и есть одно из явлений Скверны».

Любого, кто бы ни заходил во двор и для кого закутанная в одеяло фигура была в диковинку, Путник встречал так, словно взял на себя роль хозяина балагана. Указывая на «нашего друга, вон там, за решеткой», он, не вдаваясь в подробности, дабы его беспристрастие не вызвало сомнений, просил посетителя оказать любезность «нашему другу, вон там, за решеткой» и поделиться своим житейским опытом или рассказом о живом и кипучем мире. В ответ на это предложение некий смуглый джентльмен средних лет с красивыми живыми глазами, с лицом решительным и энергичным (он нарочно прибыл из города, где проходила сессия суда присяжных, чтобы взглянуть на нечто, обретающееся в золе и пепле), рассказал следующее.



Служебные часы подошли к концу, наши соломенные шляпы были уже сняты с крючков, конторские книги захлопнуты, бумаги убраны, столы закрыты, работа кончилась, когда ко мне бочком подошел седовласый кассир.

— Мистер Уолфорд, прошу вас задержаться на минутку. Не угодно ли вам пройти туда? Фирма желает поговорить с вами.

Старый Джоб Вигинтон всегда называл своих хозяев собирательно — «фирма». Они, «Сполдинг и Хаусерман», были священными существами в его глазах, и он служил им четверть века с неизменной преданностью и почтением. Джоб Вигинтон, как я и как старший компаньон этого крупного торгового дома, был чистокровный англичанин. В течение двадцати лет он вел счетные книги Сполдинга и Хаусермана в Филадельфии и охотно последовал за своими хозяевами в Калифорнию, когда те пять лет назад решили обосноваться в Сан-Франциско. Младшие служащие, по большей части французы или американцы, склонны были посмеиваться над честным старым кассиром, мы же с ним были добрыми друзьями в течение четырех лет моей службы, и я всегда питал чувство искреннего уважения к исключительным достоинствам почтенного старца. Однако теперь, по причине, которую я вам сейчас объясню, я был немало удивлен этим сообщением, высказанным в характерной для мистера Вигинтона суховатой манере.

— Фирма хочет меня видеть? — пробормотал я, предательски покраснев. Старина Джоб утвердительно кивнул головой, кашлянул и старательно протер свои очки в золотой оправе. Несмотря на всю мою растерянность, я заметил, что кассир чем-то подавлен и расстроен: голос его был хриплый, рука, протиравшая очки, дрожала, а в больших голубых глазах виднелась подозрительная влага. Следуя за Джобом в соседнее помещение, где обычно занимались делами компаньоны, я ломал голову над тем, что может означать этот неожиданный вызов. Раньше я был в самых лучших и сердечных отношениях с моими хозяевами, но последние три месяца отношения эти сводились к чисто деловым и официальным, в особенности со старшим компаньоном. Отнюдь не потому, что я совершил что-нибудь предосудительное, изменившее их доброе мнение обо мне. Хозяева мои относились ко мне с тем же уважением и доверием, как и раньше, и все же наступил конец если не дружбе, то, во всяком случае, искренней и сердечной привязанности. Это отчуждение началось с того дня, когда я, стоя рядом с зардевшейся, улыбающейся сквозь слезы Эммой Сполдинг, решился открыть богатому коммерсанту, что люблю его единственную дочь и что любовь моя взаимна. Словом, это была старая-престарая история. Мы, молодые люди одной национальности и вероисповедания, с одинаковыми вкусами и воспитанные в одном духе, во всех отношениях, кроме богатства, были не такой уж плохой парой. К тому же мы находились вместе в чужой стране, среди чужеземцев. Сами обстоятельства сблизили нас, мы читали вместе стихи, пели дуэтом и прочее — ведь у Эммы не было матери, которая ограждала бы ее от бедных женихов, а мистер Сполдинг был человеком гордым и не склонным к подозрительности. И, таким образом, мы скользили — подобно миллионам юных пар в прошлом и в будущем — по гладкой, усеянной розами тропе, ведущей от дружбы к любви. В одном я уверен: не богатство моего хозяина и не виды на наследство Эммы после смерти отца, имевшего всего двоих детей, сына и дочь, между которыми он собирался разделить накопленное им безупречным трудом состояние, — привлекали меня. Однако настало время, когда ласковые слова и любящие взгляды сменились признаниями в нежных чувствах. Поддавшись порыву, я объяснился с Эммой, но, перейдя рубикон, тотчас лишился покоя, попав во власть неожиданно нахлынувших мучительных сомнений. Что подумает обо мне мистер Сполдинг? А что может он подумать о бедном клерке, не имеющем никаких средств, кроме жалких сбережений, который осмелился добиться любви дочери своего хозяина? Решение было для меня очевидным. Я должен рассказать ему всю правду, чего бы мне это ни стоило.

Так я и сделал. Признание было ускорено каким-то случайным непредвиденным обстоятельством, так же как и мое предложение Эмме, но теперь по крайней мере совесть моя была чиста. Следует отдать должное мистеру Сполдингу — он отказал мне вежливо и тактично, настолько щадя мое достоинство, насколько это допускала столь болезненная операция. Как бы то ни было, я удалился, уязвленный в самое сердце и глубоко несчастный, и много дней после этого помышлял о том, чтобы скрыться от людских глаз, стать отшельником, замкнуться в одиночестве и вести угрюмую, безрадостную жизнь. Но какой-то голос, в самой глубине души, предостерегал меня против этого, доказывая, насколько ничтожно подобное бессмысленное существование и как жалок человек, в нем погрязший. Вот как случилось, что я перестал посещать моего патрона в качестве его личного друга, но продолжал оставаться у него на службе.

Проявил ли я малодушие, придя к такому решению? Не берусь отвечать на столь деликатный вопрос, но знаю, что моральная победа, которую я одержал над самим собой, придала мне силы и как-то смягчила горечь моего разочарования в самых заветных мечтах тем, что я мог все еще дышать одним воздухом с Эммой Сполдинг, все еще мимолетно видеть ее милое печальное лицо (правда, лишь по дороге в церковь), хотя за три бесконечных месяца мы не обменялись ни словом.

Вот почему я был немало удивлен, когда Джоб Вигинтон вызвал меня пред лицо «фирмы». Сердце у меня так и колотилось, когда старый кассир поворачивал ручку двери. Что нужно от меня мистеру Сполдингу? Я сдержал слово, которое он вынудил меня дать, я воздерживался от попыток повидаться с Эммой, от какой-либо недозволенной переписки с нею. Не станет же он вызывать меня лишь затем, чтобы сообщить, что отвергнутый претендент на руку его дочери нежелателен даже в качестве служащего и что поэтому наши отношения должны быть прерваны!

В большей из двух смежных комнат, а именно в комнате, отделанной в испанском стиле тисненой и золоченой кожей и обставленной тяжелой мебелью гондурасского красного дерева, я увидел «всю фирму». Мистер Сполдинг, высокий, худой, седовласый джентльмен, в волнении расхаживал по кабинету. Мистер Хаусерман, немец, о чем говорила и его фамилия, сидел у стола, заваленного бумагами и время от времени издавал гортанные растерянные возгласы, с выражением полного недоумения на округлом розовом лице. Кассир вошел вместе со мной и закрыл дверь.

— Ach, mein Himmel![11] — пробормотал младший компаньон, крепкий, дородный человек, но куда более слабый телом и душой по сравнению с энергичным главой фирмы. — Ах! Лучше пы нам софсем не ротиться, тшем тошить то такой шисни!

Джоб Вигинтон сочувственно охнул. Я быстро сообразил, что произошло нечто неладное, и так же быстро понял, что это таинственное «нечто» не имеет прямого отношения к моей дерзкой попытке завоевать сердце Эммы Сполдинг. Что же случилось? Существует только один вызывающий трепет призрак, который вечно преследует воображение самых смекалистых служащих коммерческих фирм, — Банкротство. Но эта фирма была настолько солидна, настолько верна своему курсу и устойчива, она столь скромно следовала по стародавнему руслу в том духе, как это принято в Старом Свете, что порой даже служила предметом насмешек для прочих скороспелых фирм, которые как грибы ежедневно вырастали и лопались вокруг нас. Но долго раздумывать над этим мне было некогда, потому что мистер Сполдинг остановился, порывисто подошел ко мне и взял меня за руки.

— Джордж Уолфорд, — произнес старый коммерсант, и в лице и в голосе его было гораздо больше чувств, чем он когда-либо выказывал… — Я жестоко обошелся с вами недавно. Вы были мне хорошим другом до… до… — тут он покраснел и умолк.

Я взглянул на мистера Хаусермана, но толстяк, бормотавший отрывочные фразы на родном языке, выглядел таким беспомощным, что от него нечего было ждать объяснений. Поэтому я постарался ответить мистеру Сполдингу по возможности самым твердым голосом, что, как я надеюсь, наше взаимное уважение сохранилось и что я по-прежнему считаю себя преданным другом ему и его близким и буду рад доказать это на деле.

— Так я и думал… Так я и думал, — произнес коммерсант, и на миг довольная улыбка озарила его лицо. — Вы славный малый, Джордж, вот почему в трудную минуту я обращаюсь к вам за помощью, я, бездушный и непреклонный человек, каким показался вам в тот день… когда… Ну, да не стоит об этом!

— Я перфый так и скасал, — воскликнул мистер Хаусерман. — Пософем Шорша Уолфорта, вот шта я скасал. У нефо есть смекалка, он есть отшень короший молотой шеловек.

Прожив четверть века среди англосаксов, мистер Хаусерман так и не научился правильному английскому произношению. Да иначе и быть не могло, потому что вне стен конторы он все свое время проводил в обществе таких же тевтонов, наводнивших всю Америку, с которыми он мог услаждать себя беседой на немецком языке, рейнвейном и черным кофе, точь-в-точь как на родине. Я никогда не подошел бы к описанию конца нашей встречи, если бы стал дословно передавать все возгласы на ломаном языке и все неопределенные замечания младшего компаньона, как и комментарии Джоба Вигинтона. Преданный кассир переживал беду своих хозяев, как верный пес, и, не более чем последний, способен был дать практический совет. Мистер Вигинтон заслуживал всяческого доверия, он умел держать язык за зубами и был чист как слеза, но все же представлял собою всего лишь простую машину для подсчитывания выручки, подведения баланса и запирания сейфов. Мистер Хаусерман был не многим умнее кассира, он был поразительно силен в арифметике, мог обнаружить ошибку в полпенни, там где дело касалось миллиардов, и обладал великолепным почерком. Но при всех этих достоинствах он завоевал свое положение в коммерции отнюдь не в силу способностей, а благодаря полученным в наследство флоринам, а также благодаря талантам и деловым качествам своего английского компаньона, из уст которого я и услышал следующее.

У мистера Сполдинга, как я уже сказал, было двое детей — Эмма и ее брат Адольф. Жена его умерла при переезде из Филадельфии, и вся его любовь сосредоточилась на сыне и дочери. К несчастью, сын у него оказался неудачным, это был необузданный и взбалмошный молодой человек; он проматывал карманные деньги, на которые отец не скупился, в карты и на бегах. Мистер Сполдинг, суровый и строгий, когда дело касалось всех остальных, с сыном был мягок и снисходителен. Молодой человек, очень красивый и приятный в обхождении, был любимцем покойной матери, и отец, в память о ней, относился к сыну терпеливо и снисходительно. А тот опускался все ниже и ниже; он погряз в долгах и в дурном обществе, редко показывался дома и серьезно подорвал свое здоровье беспутной жизнью. Обо всем этом я уже знал, ибо Адольф числился служащим фирмы, во всяком случае номинально, потому что очень редко появлялся за своим столом. Но зато я не знал, что Адольф Сполдинг, стремясь избавиться от бесчисленных долгов чести, решился обокрасть своего отца. Он подделал подписи Сполдинга и Хаусермана на чеке в тридцать тысяч долларов, который он намеревался предъявить нашим банкирам в Нью-Йорке. Более того, он похитил из отцовского бюро сафьяновый бумажник, в котором находились векселя и ценные бумаги на крупную сумму, и передал их в руки того же подлого сообщника, который взялся предъявить чек к уплате в нью-йоркском банке.

— Негодяй уже отправился на север. Он уехал в прошлый вторник через Панаму, с пакетботом, — сказал мистер Сполдинг. — Вы наверное слышали об этом человеке, потому что он был известен в нашем городе — это Джорэм Хэклер.

— Доктор Джорэм Хэклер! — воскликнул я, мысленно увидев перед собой смуглое, умное лицо молодого человека, любезного, с хорошими манерами, бывшего помощника редактора одной из сан-францисских газет.

— Да, доктор или же полковник Хэклер, — отозвался мистер Сполдинг с горькой усмешкой. — Оказывается, по дороге на север он произвел себя в этот чин. Он имеет огромное влияние на моего заблудшего сына, именно по его наущению и была совершена эта гнусная кража, и я не сомневаюсь, что он намеревается присвоить себе всю добычу.

Я осведомился у мистера Сполдинга, по возможности деликатнее, каким образом он получил эти сведения.

Оказалось, что Адольф, успев изрядно подорвать свое здоровье бурной жизнью, не смог выдержать сильного возбуждения, вызванного совершенным им поступком, и свалился в горячке сразу же после отъезда своего сообщника.

— Несчастный мальчик лежит в постели наверху, борясь со смертью, — пояснил отец дрожащим голосом, — и в бреду он признался в своем проступке. Его сестра, которая сидела у постели, точно ангел-хранитель, да она и есть ангел, моя дорогая крошка, была в ужасе от того, что он кричал в бреду, терзаемый укорами совести. Она позвала меня, и я собственными ушами слышал, как сын, которым я так гордился, мой несчастный мальчик, рассказал, как он обманул и ограбил меня.

Старый коммерсант, шатаясь, добрел до стула, и я увидел, как по рукам, которыми он пытался прикрыть страдание, исказившее его морщинистое лицо, потекли слезы.

Через некоторое время он несколько овладел собой и изложил свой план, в котором проявились присущие ему решительность и сила характера. Прежде всего необходимо спасти честь фирмы. Денежная потеря (хотя сумма довольно значительна) — пустяк по сравнению с позором, потерей кредита, пятном на имени Сполдингов. Да, да, любой ценой нужно добиться, чтобы постыдный поступок молодого человека не получил огласки. Чек не должен быть предъявлен, векселя не должны быть оплачены. Но как помешать совратителю воспользоваться столь коварно захваченной добычей? Он уехал — он спешит в Нью-Йорк кратчайшим путем через Панаму, и через несколько недель будет там. Преследовать его бесполезно. Ожидание следующего почтового может оказаться роковым. Тут я вспомнил о Пони-Экспресс, скорой трансконтинентальной почте, с помощью которой жители Калифорнии могли быстро сообщаться с цивилизованным миром, и предложил это средство.

Мистер Сполдинг покачал головой.

— Нет, только не это. Я, конечно, могу послать депешу, чтобы приостановить выплату чека, могу даже добиться ареста Хэклера, как только он появится в Нью-Йорке, но тогда начнется следствие, пойдут слухи, возникнут подозрения, и вся эта грязная история через неделю появится в газетах! У меня только одна надежда, одна возможность: я должен послать верного человека — сам я слишком стар для этого, — и этот верный человек должен отправиться как можно скорее в Нью-Йорк опасной дорогой через Скалистые горы, явиться туда раньше Хэклера и либо силой, либо хитростью завладеть бумагами. Джордж Уолфорд, вы тот человек, на котором я остановил свой выбор.

— Я, сэр?

Я был ошеломлен. Перед моим умственным взором, словно панорама, возник длинный путь, тогда еще только проложенный, путь, пересекающий весь громадный континент от океана до океана, путь, полный опасностей. Все, что я слышал или читал о путешествиях через прерии, о голоде, пожарах, диких зверях и еще более безжалостных людях, — все это сразу всплыло в моей памяти. Я подумал об огромных расстояниях, невероятных трудностях, требующих нечеловеческих усилий, о ледяном барьере, воздвигнутом Скалистыми горами, дабы преградить продвижение дерзкого Человека, и хотя я не слабее духом, чем мои ближние, на лице моем, вероятно, отразились страх и смятение. Так оно наверняка и было, потому что мистер Хаусерман простонал:

— Donner![12] Што ше нам теперь телать?

— Уолфорд! — произнес мистер Сполдинг. — Я не хочу лицемерить. Я прошу вас решиться на дело, заведомо связанное с громадным напряжением, лишениями и опасностями. Я прошу вас рискнуть своей жизнью ради чести фирмы и моего семейства. Я бы не отважился на подобную просьбу, не имея в виду соответствующей награды. Выслушайте меня! Я не предлагаю вам за эту услугу денег. Возвращайтесь с успехом — и вы станете компаньоном в фирме «Сполдинг и Хаусерман». А если вы с Эммой все еще питаете те же чувства, что и три месяца назад, то…

Трепеща от радости, я перебил своего хозяина:

— Я отправлюсь, сэр, с величайшей охотой и готовностью!

— О храпрый мальтшик! Я снал, што он сокласится! — воскликнул немец, а кассир радостно потер руки.

— Когда вы будете готовы к отъезду? — осведомился мистер Сполдинг.

— Немедленно. Через полчаса, если вам угодно.

— Можно и через час, — произнес мистер Сполдинг, улыбаясь при виде моей горячности. — К этому времени Бодессон подаст экипаж с самыми лучшими лошадьми. Старайтесь беречь силы для прерий. Я знаю, у вас есть шестизарядный револьвер, возьмите только самое необходимое. Вы получите достаточную сумму денег — можете тратить их свободно и щедро, не жалейте ни лошадей, ни золота. Я отдал бы половину своего состояния, лишь бы вы поскорее очутились на мощеных улицах Нью-Йорка. Вы, можно сказать, настоящий полномочный посол, Джордж, и только ваши ум и отвага помогут вам достичь цели. А теперь собирайтесь в дорогу. Я медлил.

— Что-нибудь еще? — спросил мистер Сполдинг с благодушной улыбкой.

— Не могу ли я поговорить минутку — один только миг! — с мисс Сполдинг?

— Она сейчас у постели брата, — торопливо откликнулся престарелый джентльмен. — Но… да, вы правы. Вы непременно повидаетесь перед отъездом.

Мне казалось, что я очутился у себя дома в один прыжок. За десять минут я лихорадочно собрал свои пожитки — просто поразительно, сколько человек способен сделать за десять минут, когда он испытывает душевный подъем, — зарядил револьвер, уложил кое-что в небольшой саквояж и, как борзая, помчался обратно. Мистер Сполдинг дал мне еще более подробные инструкции и вручил тяжелый сверток с золотом и серебром, а также толстую пачку ассигнаций. Ассигнации я должен был приберечь для цивилизованного мира, а в глуши мне оставалась единственная надежда — подкупить полудиких обитателей Запада звонкой монетой. Мистер Сполдинг еще беседовал со мной, когда Бодессон, один из главных извозопромышленников Сан-Франциско, подал к дверям отличную пару испанских лошадей. Тогда мистер Сполдинг поднялся наверх и вернулся с дочерью. Милая Эмма! Как она побледнела и похудела! Но глаза ее были все такими же сияющими и любящими, а слова, полные надежды и преданности, вдохнули в меня еще больше смелости и решимости добиться своего или умереть. Прощание наше было очень кратким. Торопливый шепот — страстное подтверждение прежних клятв и заверений, — на единый миг я заключил ее в объятья и поцеловал в щеку, а в следующий — уже кинулся к экипажу. Я сел рядом с Бодессоном — кнут щелкнул, взмыленные лошади рванулись по улице, я оглянулся и послал прощальный привет мистеру Сполдингу и Эмме, махающей платком. Затем мы завернули за угол и понеслись по дороге.

Бодессону хорошо заплатили, и он гнал горячих лошадей не одну милю подряд. Путешествие мое начиналось благополучно и с добрыми предзнаменованиями. Душа моя была полна надежды. Жизнерадостный француз-креол, сидящий рядом со мной, был веселым спутником, он пел канадские песни, насвистывал, весело понукал гнедых и беспрерывно болтал.

— Мсье собрался в прерии! О, tres bien! Прерии — это ошень interessantes! Ошень, ошень! Но мсье надо быть осторожным и не отказываться от охраны, иначе les sauvages, свирепые индейцы снимут с мсье cheveux, или, как вы называете, скальп![13]

И так без устали. Он думал, что я отправляюсь по делам в Солт-Лейк-Сити, и даже не сомневался, что дальше я последую с караваном под охраной драгун. Интересно, что бы он сказал, узнав, что я собираюсь пересечь этот голодный и опасный край один?

Мое путешествие к восточным границам Калифорнии было не столь примечательным, чтобы останавливаться на нем подробно. Я тратил деньги щедрой рукой и мог почти непрерывно двигаться в более или менее сносных колясках, причем ухитрялся ехать довольно быстро по самым скверным дорогам. Спал я в экипажах ночью, урывками погружаясь в дрему, прерываемую качкой и тряской. Порою и звон монеты не мог склонить мексиканских или американских кучеров отправиться ночью по каменистой дороге, и тогда я восстанавливал свои силы более длительным отдыхом, готовый с рассветом мчаться дальше. Я хорошо знал, что меня ждет впереди, и знал, что эта усталость — детская игра по сравнению с дальнейшим. Я уже бывал в прериях, по крайней мере в тех, что лежат к востоку от Скалистых гор. Мистер Сполдинг был уверен, что я хороший наездник, мастерски владею огнестрельным оружием и обладаю отменным здоровьем. Эти качества вообще-то не присущи клерку, но я и вырос не для конторского стола. Мой отец считался довольно богатым человеком, но после его смерти я, в силу затруднительных обстоятельств, вынужден был сам бороться с нуждой. В Оксфорде я держал охотничьих собак и был страстным любителем охоты. Я привык к тяжелым физическим упражнениям, и теперь мои мускулы и выносливость должны были сослужить мне службу. Я отнюдь не обольщал себя, отлично сознавая, что отважился на предприятие, полное риска. Я мог умереть с голоду в пустыне, где белели кости бесчисленных переселенцев. Я мог погибнуть мучительной смертью во время пожаров, которые порою огненными змеями проносятся по бескрайнему морю трав. И если мой скальп не закоптится в дыму какого-нибудь индейского вигвама, то лихорадка или просто потеря сил оборвут мою жизнь и все мои надежды. А что, если я доберусь до Нью-Йорка слишком поздно?! Меня все время терзала мысль о том, что Джорэм Хэклер спешит на север на борту быстроходного пакетбота. И я даже начинал колотить ногой в пол неуклюжей почтовой кареты, точно мог этим ускорить свое продвижение. Как я молил небо, чтобы неблагоприятный ветер задержал пакетбот на его пути из Аспинуолла в Нью-Йорк!

Добравшись до Карсон-Сити, находящегося на самой границе прерий, я дал себе небольшой отдых, чтобы подготовиться к предстоящему многотрудному переходу. Я отлично знал, что самый опасный и тяжелый участок пути лежит между Калифорнией и поселениями мормонов[14]. И, только выбравшись с территории Юта[15], я мог считать себя в безопасности от стрел и томагавков дикарей. В Карсоне я увидел множество возвращающихся назад переселенцев, золотоискателей, везущих свою добычу в Восточные Штаты, обращенных мормонов и торговцев, распродавших содержимое своих фургонов на рынках Калифорнии. Все эти люди ожидали очередного конвоя драгун, под охраной которого они следовали дальше. Для меня было невозможно двигаться так медленно, и я сразу же закупил мешок вяленого мяса, мешок поджаренной кукурузы, несколько одеял и прочих вещей, а также сильную лошадь с красивой сбруей и мексиканским седлом. Последнюю я купил у лошадника-американца, которого страшно забавляла сама мысль о том, что я собираюсь в одиночку пересечь прерии. «Что и говорить, мистер, нрав у вас решительный, — сказал он. — Все это хорошо, только сдается мне, оно бы лучше еще раз на этот счет пораскинуть мозгами. А то охотники за скальпами сдерут с вас шевелюру, это уж как пить дать. Не верите мне? Что ж, ступайте потолкуйте с другими!» И он потащил меня к какому-то трактиру, у крыльца которого толпилось множество мужчин и женщин, французов, испанцев, немцев, янки и мулатов, которые стояли сгрудившись вокруг долговязого темноволосого парня в полувоенной форменной одежде, по которой его можно было принять за полицейского, если бы не красная фланелевая рубаха и мексиканское сомбреро. У этого человека были тонкие подвижные черты лица, и видно было, что тяжелая работа на свежем воздухе в любую погоду превратила его тело в сплошные мускулы. На нем были сапоги со шпорами и обшитые кожей штаны, в руках хлыст, которым он пощелкивал, весело болтая с толпой, встречавшей смехом каждую его шутку — очевидно, он был тут любимцем. Это был один из почтальонов «Пони-Экспресс», дожидавшийся почты, которую вот-вот должен был привезти курьер из Сан-Франциско.

— Так-то, полковник, так-то, красотки, — услышал я его слова. — Прямо скажу, жалко, конечно, покидать вас, но служба — она служба, не так ли? Если индейцы не сковырнут меня…

— Тебя, Сим? Возьмешь тебя голыми руками! — восторженно кричал один из его приятелей.

— Скажешь тоже, — скромничал Сим, хотя хвастливый огонек так и сверкал в его беспокойных глазах. — Эти бестии уже пытались раз-другой добраться до Сима Грайндрода, да только узнали, что об такой орешек зубы обломаешь. Если уж парень родом из Кентукки, а там у нас народ крепкий, так не больно-то легко с него скальп содрать… К вашим услугам, сударь!

Взгляд его остановился на мне.

— Сим! — завопил лошадник. — Этот джентльмен собирается пересечь прерии в одиночку, будто по Бродвею прогуляться. Что ты скажешь на это?

Вокруг захохотали. Сим с притворным почтением снял шляпу.

— Ого-го! — воскликнул он. — А пороху-то сколько у этих городских франтов! А змеи, мистер, это вам что? Да и удобств там для благородной публики не припасли. Гляди, лошадь у вас угонят или койоты ее задерут, а сами заблудитесь да помрете без обеда, если только не наскочите на индейцев. А уж если наскочите — помяни, господи, царя Давида!..

Многие сочли бы это за явную насмешку, но я слишком хорошо знал характер американцев, чтобы рассердиться. Сим, очевидно, принял меня за самоуверенного горожанина, который безрассудно лезет прямо в пасть ко льву, и добродушно пытался охладить мой пыл. С некоторым трудом мне удалось отвести его в сторону, чтобы поговорить с глазу на глаз. Я рассказал ему, что еду в Восточные Штаты по неотложному делу и что если он мне поможет, то я щедро заплачу ему за оказанную услугу. Я подумал, что если мне удастся воспользоваться сменными лошадьми, которые на каждой почтовой станции ожидают верховых почтальонов, то я смогу с большой скоростью проделать часть пути. Но Сим, по натуре человек незлой, тут же развеял мою надежду в прах. Подобная сделка, заявил он, «не по правилам». Служащие «Пони-Экспресс» не смеют на это идти. И думать нечего. Ждите каравана.

Я не стал ждать каравана и выехал в тот же день. Когда я ехал по длинной извилистой улице Карсона, люди провожали меня полуироническими напутствиями, а лошадник-янки качал головой и кривил рот, словно считал меня человеком конченым.

Какой прок сидеть сложа руки! Я решительно двинулся в путь. Ехал я на сильной лошади — кентуккийских или тенессийских кровей, — которую потом рассчитывал продать за большие деньги на западной границе прерий. Дорогу при дневном свете найти было нетрудно. Я скакал по широкой тропе, проложенной бесчисленными фургонами и вьючным скотом. У меня был компас, но пользоваться им не приходилось. Так, миля за милей, за день я проскакал немалое расстояние. Кое-где, следуя меж разветвлявшихся речушек — притоков Карсона, я выезжал к фермам, где без труда находил корм для лошади и пищу для себя. Я принял два решения: первое — по возможности экономить мой небольшой запас вяленого мяса, и второе — отказываться от гостеприимно предлагаемого виски, ибо считал, что в таком трудном путешествии нужно обходиться только водой. Так я проехал весь день с небольшими передышками, выжимая из моего утомившегося скакуна все, на что он был способен, и двигался по тропе до тех пор, пока светила луна. Затем, с наступлением темноты, я спешился, снял с коня седло и поводья, стреножил его и привязал так, чтобы он мог пастись. Затем я лег, завернулся в одеяла, подложил под голову седло и крепко уснул, держа оружие наготове.

Вдруг глубокой темной ночью я проснулся, не сразу сообразив, где нахожусь. Лошадь моя была неспокойна, и ее резкие движения разбудили меня. Я услышал в высокой траве шорох, царапанье, легкие шаги в зарослях, какие-то скулящие звуки, точно подвыванье голодных собак, почуявших пищу. Собаки? Какие там собаки! Волки! И лошадь, от которой зависела моя жизнь, дрожала и лоснилась от испарины. Я не развел костра из опасения, что свет привлечет какую-нибудь бродячую шайку дикарей, зато теперь нас окружили койоты, которые слетелись точно мухи на мед. За себя я не боялся: американский волк нисколько не похож на «серого злодея» германских лесов или пиренейских снегов. Но мой бедный скакун, уставший после долгой и утомительной скачки, был в опасности, и колотившая его дрожь еще больше его изматывала. Я встал и принялся искать топливо. К счастью, я находился еще в богатом влагой краю, с кустарниками и подлесками, где гигантские тополя вздымали свои величественные стволы по берегам ручьев. Вскоре я наткнулся на кустарник и, нарубив острым тяжелым ножом целую охапку сучьев, вернулся с ними назад, расчистил небольшой участок от травы, которая была довольно высока и легко могла вспыхнуть. Потом я достал жестяную коробку со спичками и развел костер, хотя это и было не так-то просто из-за обильной росы, большими каплями сверкавшей на кустах и траве, а отсыревшее дерево только исходило клубами едкого и черного дыма, прежде чем я добился, чтобы почерневшие головни разгорелись жарким пламенем. Все это время я то и дело испускал устрашающие крики, бренчал жестяной кружкой о ствол револьвера, чтобы отпугивать койотов; к тому же еще приходилось ласково похлопывать и успокаивать бедную лошадь, которая так натягивала привязь, что в любой момент могла ее порвать. Наконец, к моей великой радости, запылал яркий и веселый огонь, его пляшущие отблески осветили небольшой кусок прерии, и вблизи, на самом краю освещенного пространства, я увидел крадущихся койотов, самых мелких и трусливых, но зато и самых коварных из американских волков. Неожиданно я швырнул горящую головню в гущу стаи, и койоты тотчас скрылись во тьме, но еще с полчаса я мог слышать их обиженный вой, который становился все тише и тише, пока совсем не заглох вдали. Как только волки исчезли, лошадь успокоилась, и через час я мог вернуться к моей постели и прерванному сну, предварительно подкинув в огонь новую охапку сучьев. Спустя некоторое время я проснулся от сильного холода. Я открыл глаза. Костер потух, угли багровели и один за другим угасали. Над головой виднелось блеклое небо и бесконечная россыпь звезд с тем тусклым и слабым мерцанием, которое возвещает рассвет. Было очень холодно. В воздухе слышался какой-то посвист, трава металась во все стороны. Дул сильный ветер — северный! Это был первый порыв холодного северного ветра, ежегодно налетающего с концом гнилой погоды на юге. Он нес с собой пронизывающий леденящий холод с полярных льдов и Скалистых гор, но я радостно приветствовал его, вспомнив, что он будет дуть как раз в лоб почтовому пароходу, рассекающему воды Мексиканского залива и несущему на борту Джорэма Хэклера и его добычу. Есть еще шанс обогнать его!

А ветер все крепчал; он переходил уже в ураган, и я ежился, несмотря на теплый пончо[16] и одеяла. Лошадь моя легла на землю и дрожала от холода. Мне пришлось прикрыть ее одеялом; это была породистая лошадь, очень резвая, но не такая выносливая и подходящая для прерий, как мустанги, выросшие на этих равнинах. Ветер не ослабел и тогда, когда взошло солнце, багровое и зловещее. Меня охватила новая тревога. Я уже слыхал о путниках, на долгие дни задержанных в прериях яростным буйным ветром. А время было мне так дорого! Медленно тянулось это холодное утро, сердце мое сжималось, и я начал приходить в отчаяние. Я оцепенел и застыл; капли росы от внезапного холода превратились в льдинки, и теперь каждая травинка, казалось, была украшена алмазами, которые сверкали и переливались под косыми лучами солнца. К девяти часам ветер стал стихать, ослабевал он медленно и постепенно, и в половине одиннадцатого я решил, что могу продолжать путь. Завтрак мой был далеко не роскошный. Седлая коня и скатывая одеяла, я наспех проглотил кусок мяса и горсть поджаренной кукурузы. Затем я выдернул железный колышек, свернул коновязь на манер лассо, подвязал к луке седла и сел на коня. Я был более приспособлен к жизни в прериях, чем можно было ожидать. Несколько лет назад, еще до моей службы у Сполдинга и Хаусермана, я провел несколько недель в форте на границе с дикими территориями, пользуясь гостеприимством офицеров кавалерийского полка Соединенных Штатов. Я сопровождал моих хозяев в охотах и разведывательных вылазках против враждебных индейцев, мне нравилось привязывать коня, разводить костры и тому подобное, и я даже не представлял себе тогда, что настанет время, когда все мое земное счастье будет зависеть от моего совершенства в подобных искусствах. Как только в бледно-голубом небе поднялось солнце, природа приняла более веселый облик; льдинки и иней растаяли, воздух, — едва прошел жестокий холод, — стал бодрящим и приятным. Я двинулся дальше, следуя тропой, проложенной фургонами, то взбираясь на покатые склоны, то снова опускаясь. С некоторым испугом я заметил, что конь мой гарцует уже не так резво, как накануне, когда он покидал Карсон. Сначала он послушно подчинялся моему голосу и коленям и бодро ускорял шаг, но вскоре начал сдавать, плохо слушался удил и его то и дело приходилось пришпоривать. Очевидно, я слишком утомил его накануне. Он двигался вяло и понуро, и это уже говорило о многом. Что же делать? У меня была куча денег, но деньги не могут служить талисманом в пустыне. Между тем местом, где я находился, и Солт-Лейк-Сити нет ни одной фермы. Единственная возможность сменить коня — это встретить по дороге кого-нибудь, кто продаст мне верховую лошадь, но это было мало вероятно. Предаваясь невеселым размышлениям, я вдруг услышал позади глухой топот копыт. Я быстро обернулся и увидел всадника, который лихо скакал по холмистой прерии; из-под его распахнутой форменной куртки виднелась красная фланелевая рубаха, а мексиканское сомбреро украшал тусклый золотой шнур. К луке его седла был приторочен многозарядный карабин, а через плечо висела кожаная почтовая сумка. Это был мой вчерашний знакомец — Сим Грайндрод.

— Доброе утро! — задорно окликнул он меня. — Вижу, не напугал я вас вчера своими рассказами про индейцев. А ведь все это святая правда. Устраивали привал, а? Да только лошадь ваша, вижу, начала сдавать. Похоже, что вы заставили ее здорово пробежаться.

Некоторое время мы скакали бок о бок. Моя бедная лошадь, подбодрившись при виде другой, старалась изо всех сил, и так мы ехали довольно долго: мой конь рысцой, мустанг Сима галопом, потому что у испано-американских лошадей только один ход, если они не идут шагом. Сим был куда добродушнее и почтительнее, чем накануне. Без всяких обиняков он заявил мне, что уважает парней, которые ведут себя как настоящие мужчины, но вот кого он ненавидит больше гадюк, так это бродвейских франтов, которые строят из себя искателей приключении. Мое умение держаться в седле завоевало уважение Сима, и он проникся ко мне подлинной симпатией, когда увидел, что я намерен во что бы то ни стало пересечь пустыню.

— Лошадь у вас, мистер, что надо, — сказал он, — только, боюсь, выдохлась она. Так вот, слушайте. Лучше всего, если вы купите первого попавшегося мустанга. Встретятся охотники, что едут на юг, может и продадут. Как выберетесь на равнину, поезжайте все время по дороге, а если вам помешает пожар, держите по компасу на северо-восток. Револьвер пусть будет наготове; увидите индейцев — не горячитесь. Зря не палите. В прериях каждый кусок свинца стоит жизни. Ну, прощайте, желаю удачи!

И Сим погнал коня к почтовой станции, небольшому, огороженному частоколом блокгаузу, где обитали его товарищи и где держали сменных лошадей. Я грустно посмотрел на блокгауз и надежно огороженный корраль и повернул усталого коня, чтобы продолжать утомительное путешествие. Я знал, что после полудня встречу такую же станцию и там постараюсь получить прибежище и подкрепиться, если лошадь совсем откажется идти. Не успел я проехать милю, как увидел моего друга Сима, скачущего по равнине на свежем коне. Он помахал мне рукой и издал приветственный возглас, а я с завистью смотрел, как он стрелой несется в гору и исчезает вдали. К счастью, почти сразу после этого я наткнулся на группу белых, — первых путников, которых я встретил. Они оказались тремя трапперами[17], возвращающимися из Орегона с внушительными тюками пушнины на двух мулах. Все они были на отличных «индейских пони», а один из них вел на аркане сильного и статного мустанга с горящими глазами, широкими ноздрями и тонкими мускулистыми ногами. Еще месяца два назад он скакал в диком табуне, но был уже достаточно объезжен и годился для путешествия по прериям. Я сторговался с траппером, и мой усталый, но более дорогой скакун пошел в обмен на полудикого мустанга; кроме того, траппер получил еще четыре золотых монеты по десять долларов каждая. Сделка была произведена к обоюдному удовлетворению, и когда рослый кентуккиец помог мне переседлать и взнуздать чалого, я заметил, что он доволен выгодной сделкой.

— Мой вам совет, полковник, — сказал траппер, когда я сунул золотые в его мозолистую загорелую руку, — держите ухо востро, а то как бы эти краснокожие дьяволы не зацапали вас. Они где-то рядом бродят. Я сам видел след мокасина около ручья, куда они просто так не заглядывают. Помните, мистер, — индейцам из племени Юта нельзя доверять, а Шошоны[18] и того хуже. А уж Арапахи[19], — храни вас небо, если поймают! Поблизости рыщут индейцы. Я их чую.

— Вам бы хорошее ружье, мистер, — сказал другой, когда я уже садился в седло. — Шестизарядный револьвер, конечно, штука неплохая, но против индейцев лучше нет пятифутового штуцера — без промаха бьет.

Я расстался с этими добрыми людьми, самым искренним образом пожелавшими мне благополучного путешествия, хотя они и явно сомневались в том, что этот «желторотый» благополучно провезет через пустыню свое добро и скальп. Мустанг был свежий и следовал вперед неутомимым, хотя и не очень скорым галопом, на котором животные этой породы держатся довольно продолжительное время. Я уже далеко продвинулся вперед: земля стала засушливее, трава короче, а заболоченные низины и ручьи попадались все реже и реже. Особых происшествий пока не было, если не считать того, что мой новый конь провалился ногой в нору, когда мы проезжали мимо «стойбища» койотов, и оба мы свалились, но остались целы и невредимы. Хорошо, что мне удалось схватить повод, а то я потерял бы коня. Однажды мне показалось, будто что-то мелькает на горизонте, но были это индейцы, бизоны или дикие лошади, я так и не смог различить. Проехав несколько миль, я добрался до места, где дорога неожиданно спускалась в илистую низину, пересеченную довольно широким ручьем и обрамленную высокими тополями. Тут я заметил свежие следы копыт только что проехавшей лошади, так как примятая трава даже еще не везде успела распрямиться. «Бах-бах!» — прогремел в зарослях ружейный выстрел, раскаты которого слились с ужасающим воинственным кличем дикарей. Выхватив револьвер, я устремился в заросли и увидел бедного Сима Грайндрода — весь окровавленный, он с трудом держался в седле, а вокруг скакали шесть или семь верховых индейцев в их жутком военном наряде. Сим был пронзен тремя стрелами: он уже изнемогал от потери крови и все же стойко отбивался — один из индейцев в предсмертных судорогах корчился у его ног. Мое появление решило исход стычки — два выстрела из револьвера, причем вторым был уложен мускулистый дикарь, вымазанный желтой охрой, который уже наскакивал на Сима с занесенным томагавком, привели индейцев в замешательство. Очевидно, они подумали, что я в авангарде большого отряда белых. Во всяком случае, они кинулись врассыпную.

Я подскочил к Симу как раз в ту минуту, когда он валился с седла.

— Спасибо вам, мистер, — пробормотал он. — Как-никак, вы спасли мой скальп, хотя уже поздно спасти мою… — Голос его оборвался, и он упал мне на руки.

Подле почтовой сумки, притороченной к седлу, вместе с одеялом и дорожным мешком, висела металлическая фляга с виски; я быстро открутил пробку и почти силой влил несколько капель в рот раненому. Затем я разорвал на полоски мой шейный платок и с помощью их и носового платка попытался перевязать раны, после тщетной попытки извлечь зазубренные наконечники стрел. Две стрелы впились в мякоть. Эти раны были скорее болезненны, чем опасны, хотя и сильно кровоточили. Третья стрела вонзилась в бок, и эта рана казалась очень серьезной, несмотря на то, что крови из нее текло куда меньше. Через несколько минут Сим пришел в себя и открыл глаза. Я был тронут выражением благодарности в его взгляде. Очевидно, бедняге в его беспокойной жизни редко приходилось сталкиваться с подлинным участием.

— Вы очень страдаете от этих стрел? — спросил я. — Выпейте еще виски, это вас подкрепит, и если я смогу помочь вам добраться хотя бы до блокгауза…

— Ни к чему все это, мистер, хоть и спасибо вам, — ответил почтальон, проглотив еще немного виски. — Мой конец уже настал. Тот, кто побывал во многих перепалках на границе с той поры, как впервые спустил курок, и без докторов может сказать, когда ему каюк.

Я не мог не признать в душе, что Сим прав. В лице его произошла страшная перемена, оно стало мертвенно-бледным, осунулось и заострилось, губы кривились в судороге, а глаза приобрели тот характерный лихорадочный блеск, который мы видим только у тех, над кем витает смерть. Но я постарался подбодрить беднягу; мне удалось остановить кровь, струившуюся из руки, пронзенной двумя тростниковыми стрелами с железными наконечниками. Я уговаривал его не терять надежды и твердости духа.

— Да что зря слова тратить, мистер, — с трудом выдохнул Сим. — Я уж понял, что мне крышка, когда эта проклятая стрела засела у меня в ребрах. Я весь кровью исхожу, там, внутри, вот оно как. И все лекари во всех Штатах не смогут мне помочь, да что лекари — самый искусный костоправ в прериях. Но зато не видать этим трусливым собакам моего скальпа — вы их оставили с носом. А им уж так хотелось раздобыть его и плясать с ним в своем грязном стойбище, этим Шошонам! Хо-хо! Как теперь их скво будут визжать и насмехаться над ними, когда они вернутся с пустыми руками, да еще потеряв двоих из своры!

И Сим, уже с печатью смерти на лице, с холодеющим сердцем, самым искренним образом рассмеялся. Но прежде чем снова заговорить, он с трудом перевел дух:

— Вот так-то, мистер, нет худа без добра. Слушайте меня. То, чего вы не смогли получить от меня ни за доллары, ни уговорами, теперь получите даром. Отправляйтесь на станцию, заберите эту сумку с почтой, передайте ее там и расскажите обо всем, что случилось. Они быстро вернутся за мной, это я вам ручаюсь, и успеют меня похоронить, пока койоты не сгложут мои кости. Но ведь другой почтальон должен доставить эту сумку дальше. Так вот, передайте им мою предсмертную волю, пусть вам дают свежую лошадь в каждом блокгаузе, чтобы вы могли скакать вместе с почтальоном. Компания не будет против такого нарушения правил… ведь вы же спасли почту, не говоря уж про мой скальп…

Он бессильно замолк. Я был глубоко тронут бескорыстными помыслами умирающего, этого необразованного, полудикого, воинственного жителя прерий, который заботился о том, чтобы я скорее доехал, в то время как его бренное дыхание уже почти замирало на губах. Я дал ему третий глоток виски и спросил, не могу ли передать его последнее желание кому-либо из друзей или близких?

— Есть девушка в Хэмптон-Тауне, — еле слышно зашептал Сим, — дочка торговца мулами. Руфь и я хотели… ох, до чего жалко, что мы отложили свадьбу, ведь невестам компания пенсию не дает, только женам, да и отец у Руфи прогорел недавно, глядишь, пригодились бы ей несколько долларов в год, бедняжке!

Я спросил фамилию невесты, потому что, как я заверил его, фирма «Сполдинг и Хаусерман» непременно позаботится о ней в знак признательности к нему — ведь только благодаря его услуге я получил возможность успешно выполнить свое поручение, исход которого иначе был бы сомнителен.

— Руфь Мосс, — слабым голосом ответил Сим, — ее имя и фамилия. Она хорошая девушка, хорошенькая и хорошая, да больно уж деликатная для такого грубого парня, как я, и в церковь что ни день ходит, и писать умеет, прямо как в книге.

Затем он попросил передать Руфь ленту, то ли полученную от нее как сувенир, то ли тайком позаимствованную под наплывом нежных чувств, не знаю; во всяком случае, она была бережно завернута в кусок замши и хранилась на груди под одеждой Сима, но, увы! — на ярко-голубом шелку алело большое кровавое пятно — стрела едва не пронзила этот скромный талисман любви. Затем Сим обратился ко мне с просьбой: если я буду проезжать станцию Раунд-Понд между Форт-Бридж и Ред-Крик, передать его отцу Амосу Грайндроду, что, он, Сим, «умер как мужчина».

— Боюсь, старика это подкосит, — прошептал Сим, у которого уже затуманились глаза, — но он будет рад узнать, что мой скальп остался при мне. Скажите ему, что меня подстерегла шайка Свирепого Бизона — из племени Шошонов. Этот Свирепый Бизон и всадил в меня стрелу, когда я брал его на мушку! Гадина! А сколько раз я угощал его чарочкой, когда он приходил торговать в форт! Но у нас с ним были счеты, вот он их и свел. Но уж пусть теперь только сунется ближе, чем на выстрел, к старому Амосу Грайндроду!

Симу хотелось узнать, наповал ли убит индеец, в которого я стрелял, и как расписан его обнаженный торс. Его слабеющий взгляд уже не мог различить этих узоров, но когда я описал ему рисунок, сделанный охрой с белыми полосами, он сказал, что это, должно быть, Маленькая Сова, один из лучших воинов Свирепого Бизона. Второй индеец, более слабого телосложения, был вымазан черной краской и киноварью. Оба они были мертвы. Сим с некоторым смущением попросил меня прочитать «чего-нибудь из писания». Сам-то он не часто захаживал в церковь, зато Руфь — «набожная», да мать была «женщиной христианской», как он выразился. Я преклонил подле него колени и, придерживая ему голову, произнес слова той простой и краткой молитвы, которую малые дети лепечут своими невинными устами. Раз или два я слышал хриплый шепот умирающего, когда он пытался повторять эти слова. Но вот сильная судорога пробежала по его телу, и бедняга Сим Грайндрод испустил дух, не дождавшись конца молитвы.

Спустя час я подъехал к станции на своей лошади, ведя второго коня в поводу.

— Э-Эй! Стой! Стой, говорю, не будь я Брэдшоу! — послышался резкий голос из бойницы блокгауза.

Я увидел направленное на меня дуло длинноствольного ружья. Разумеется, я тут же спешился.

— Это же наша лошадь, — закричал второй. — Наверняка этот малый увел ее. Ты кто такой?

— Друг, — откликнулся я. — Путник из Калифорнии. Впустите, и я все объясню.

Гарнизон устроил небольшое, но бурное совещание. Один выражал полное доверие моим словам, другой «прозрачно» намекал, что я могу оказаться «изменником» или «белым индейцем», что я просто хочу открыть ворота укрепления для моих кровожадных соумышленников, притаившихся поблизости в засаде, и что пристрелить меня самая правильная мера предосторожности. Но в Америке побеждает большинство, и, к счастью для меня, большинство решило меня впустить. Когда крохотный гарнизон узнал о смерти своего товарища, удивление было громогласным и печаль самой искренней. Трое сейчас же схватили кирки и лопаты и, закинув за спину ружья, собрались отправиться к тому месту, где лежало тело бедного парня и где следовало погрести его останки, по обычаям пограничной полосы. Четвертый, повинуясь чувству, долга, поспешно седлал коня, чтобы помчать дальше сумку с почтой, с которой Сима разлучила только смерть. Этот всадник был больше всех расстроен печальным известием. Ему очень хотелось отправиться с теми, кто похоронит старого товарища под травянистым покровом прерии, но, как он выразился, просто, со слезами в мужественном взоре, «как раз подошел его черед». И вот он спешил собраться сам и снарядить коня в опасную дорогу. Наконец я рискнул, несколько сконфуженно и робко, обратиться с просьбой о сменных лошадях, на остаток пути, стараясь как можно скромнее упомянуть о моей роли в спасении почты. Люди озадаченно таращились на меня, оценивая мою просьбу. Один из них, посчитавший меня за белого изменника, который перешел на сторону индейцев, окинул меня злобным взглядом и грубо проворчал:

— Почем мы знаем, не морочит ли он нам голову всей этой брехней? А вдруг он сам и прикончил Сима, чтобы добраться до сменных лошадей и…

— Захлопни-ка пасть! — прогремел возмущенный верховой, отправлявшийся с почтой. — Постыдился бы ты своего поганого языка, Джетро Саммерз! Ведь это джентльмен, да больше того — честный парень, он дрался бок о бок с беднягой Симом, спас его скальп от Шошонов и привез нам сумку, а ты оскорбляешь его своими гнусными подозрениями. Сам погляди! Его конь еще свеженький, а он привел лошадь Сима, так что же он, по-твоему, станет убивать белого христианина ради лошади? Стыда в тебе нет, Джет Саммерз!

— Верно! — подхватили двое остальных. — Да видал ли ты когда, чтобы подлый предатель так смело и честно смотрел тебе в лицо, а? Этот мистер славный парень, и если ему когда-нибудь понадобятся верные ребята в любой потасовке, мы к его услугам, провались я на этом месте.

И вся троица с самым искренним чувством пожала мне руку. Надо ковать железо, пока горячо. Поэтому я обратился к ним с энергичной просьбой предоставить мне лошадей, заверив их, что все мое будущее и вся жизнь, так же, как и жизнь других, зависит от скорости моего передвижения. Они слушали меня с интересом, и когда я заключил речь словами: «Сим Грайндрод хотел этого, перед смертью он настоял, чтобы я обратился к вам с этой просьбой», — игра была выиграна. Правда, тот же самый недоброжелатель пробурчал что-то вроде: «Ловко придумано… нарушение правил… проныры-янки… а потом уволят…» Однако высокий парень тут же осадил его, клятвенно заверив, что «если Ко станет так по-свински придираться, после того как путник оказал такую услугу, то это со стороны Ко будет неслыханная подлость, и уж он-то этому Ко служить больше не станет». Я не сразу уразумел, что означает это постоянное упоминание «Ко», и уже склонен был счесть это за имя какого-нибудь смотрителя или начальника, но немного погодя догадался, что это односложное наименование означает не что иное, как «Экспресс Компани».

— А ну, поторапливайтесь, мистер! Будет вам лошадь, но только мы и так уже потеряли время и теперь придется поработать и кнутом и шпорами. Ступайте и поймайте коня в коррале. Там есть пегий мустанг, ваше седло придется по нему, как его собственная шкура. Чалый, он, конечно, получше будет, но у него спина потерта. Попросите Иону дать вам мяса и сухарей: гостиниц по дороге вам не будет. Револьвер дозарядите, я вижу, две пули вы уже истратили. Налить вам фляжку виски — старое Мононгахэла? Не хотите! Да пошевеливайся ты с седлом, Джет, — надо же помочь человеку в таком деле! Поосторожней, мистер, с удилами — мустанг кусается — вот так! А о вашем коне мы позаботимся, поедете в обратный путь, лосниться будет. Ну, прощайте, ребята!

С этими словами нетерпеливый верховой закончил свои приготовления, вскочил в седло, закинул за спину магазинный карабин и помчался галопом. Я постарался не отставать от него, выкрикивая на скаку прощальный привет остававшимся, которые незамедлительно отправлялись туда, где бедняга Сим, хладный и застывший, лежал рядом с трупами краснокожих врагов.

Пегий мустанг был жирный и ленивый по сравнению с резвым соловым жеребчиком моего провожатого. Я изо всех сил старался не отставать от Демуса Блейка (очевидно, полное его имя было Аристодемус). Мы мчались во весь опор.

— Подгоняйте вашу скотину, — кричал верховой, — мы здорово опаздываем. Не скупитесь на шпоры, этот пегаш вечно ловчит. Глядите в оба — впереди трясина, вон там, где мхи начинаются. Исусе праведный! Там лошадь до подпруги увязнет, и вы застрянете, как енот в капкане. А ну, продираемся, сэр! Гоните его прямиком через эти ручьи: лошадь из прерий умеет прыгать — не то что лошадь из Штатов.

Мне пришло в голову, что Демус Блейк горланит и работает кнутом столь рьяно лишь для того, чтобы успокоиться и отогнать мрачные мысли. В этом я убедился, когда после шести-семи миль бешеной скачки на наших взмыленных конях Демус перевел мустанга на ровную рысь.

— Теперь, мистер, — произнес он, — как-то поспокойнее. Как-то и на сердце вроде полегчало. Скажу я вам по чести, мистер, хоть и не поверите, на меня глядя, а я чуть было не распустил нюни, как малое дитя. Бедняга Сим! Я хорошо знал его, и с давних пор. Мы вместе играли, когда ростом были всего с шомпол, это еще в деревне Пекотти, подле Ютики, в штате Кентукки. И когда старый Амос и мой старик, Джонатан Блейк, задумали перебраться на запад, они и поселение одно выбрали. Невеселое известие для старины Амоса — он уж седой теперь, но еще крепок. Живет в Браунс-Хоул, хотя нет — в Раунд-Понд, пушниной торгует. Не хотел бы я, чтобы он от меня об этом услышал.

Потом он долго молчал, до тех пор, пока я снова не заговорил о героической кончине Сима. Я рассказал, что наткнулся на него, когда он, точно загнанный олень, в одиночку отбивался от семерых индейцев. Глаза Демуса гордо засверкали.

— Да, храбрый парень, сэр! Я был с ним в первой схватке, то есть в первой для Сима, я-то на два года его старше. Это было не здесь, а к югу от Фремонтского ущелья. На нас лезли окаянные Черноногие[20], трое на одного, только что у них огнестрельного оружия не было. Н-да, скажу я вам, не детская игра в тот день шла! — При воспоминании об этой жаркой схватке сын диких прерий распрямил плечи, раздул ноздри и плотно сжал губы.

Он был куда крепче Сима, только не такой веселый и жизнерадостный, зато не лишен был некоторой суровой поэтичности. Он знал невесту Сима: красивая девушка, тихая, кроткая, набожная.

— Такую не часто встретишь в наших диких краях, но, может, этим она и приглянулась Симу, ведь у нас тут не девицы, а дикие кошки.

О горе, ожидающем старого Амоса Грайндрода — охотника, прославившегося своей смелостью и ловкостью, будь то схватка, будь охота, — Блейк говорил с глубоким сочувствием и скорбью:

— Убавит это ему дней, сэр, хорошо еще, что мать-покойница не услышит об этом: уж так она тряслась над Симом, стоило ему палец порезать, она, бывало, наседкой возле него кружит. Добрая душа была миссис Грайндрод, за матерью моей ухаживала, когда та схватила лихорадку в этих гиблых болотах.

Врожденный такт не позволял славному парню расспрашивать меня о цели моего необычайного путешествия. Своей щепетильностью и вежливостью, как и во многом другом, он далеко превзошел многих «благовоспитанных» горожан в лакированных башмаках и атласных жилетах. К тому же он дал мне несколько добрых советов.

— Вы не горячитесь! — говорил он. — И не выматывайте себя, полковник. Что-то румянца у вас в лице больше, чем надо, и рука, когда я ее пожимал, была горячая, будто кусок оленины с огня. Не знаю, может, вы и правы, что отказываетесь от виски, хотя для таких, как я, это и хлеб и вода. Но смотрите, как бы вас лихорадка не скрутила, так что чересчур не надрывайтесь и старайтесь спать как можно больше. А что до индейцев, то они вряд ли нападут на двоих белых, у которых только и разживешься, что парой коней. А коней тут раздобыть плевое дело — только лассо закинуть. Вот караван переселенцев — это другое, тут уж краснокожие чуют в фургонах богатую поживу, и разве что драгуны их отпугивают. Только злоба заставила Свирепого Бизона полезть на Сима Грайндрода. Сим вывалял его в смоле и индюшачьих перьях, когда тот упился виски, которое ему продал какой-то негодяй, и лежал в Бриджер-форте свинья свиньей. Этого индейцы Симу никогда простить не могли. Шошоны гораздо злее, чем индейцы к востоку от Скалистых гор. Берегитесь их кочевых разъездов, мистер, когда приблизитесь к высокогорным долинам. Вороны забирают коней и одежду, а Черноногие охотятся за скальпами!

Приняв к сведению добрый совет моего проводника, я старался стать как можно хладнокровнее. Я норовил использовать малейшую возможность для отдыха, хотя бы те несколько минут, когда потные седла перекладывали на спины свежих лошадей, и просто удивительно, сколько сил прибавлялось мне иной раз после того, как я успевал вздремнуть минутку. Неоднократно мой спутник говорил мне: «Полковник, вы же валитесь от усталости. Закройте глаза и дайте мне поводья. Я поведу обеих лошадей, а вы уж из своей колыбельки не вывалитесь». И в самом деле, глубокое мексиканское седло с высокими передней и задней луками, которым мне посчастливилось обзавестись перед выездом, было как нельзя лучше приспособлено для дремлющих всадников. То были причудливые минуты сна: я кивал головой, точно фарфоровый мандарин, веки наливались свинцом, и мне то и дело приходилось вздрагивать от того, что мустанг оступился в какой-нибудь выбоине. Однажды — Демус Блейк тогда еще был со мной — я погрузился в долгий восхитительный сон, не прерываемый ни толчками, ни тряской, а когда пробудился, чувствуя себя совсем другим человеком (я и теперь не перестаю удивляться, насколько меня освежил этот сон), то обнаружил, что меня поддерживает сильная рука моего спутника, ехавшего конь о конь несколько миль подряд и ухитрявшегося держать свободной рукой мои и свои поводья. «Я решил, что это вас подбодрит, полковник!» — пояснил славный малый.

Не все провожатые, попадавшиеся мне во время этого фантасмагорического путешествия через прерии, отличались таким добродушием, как Блейк, или таким веселым нравом, как Сим. Но почтальоны, как правило, оказывались хорошими ребятами, и могу сказать, что среди всех обитателей блокгаузов я наткнулся всего на двоих или троих с грубым или скверным характером: к счастью, ни с кем из них мне путешествовать не пришлось. В прериях, как и вообще повсюду, я убедился, что доброта — правило, а цинизм и злоба — исключение, хотя склонен считать, что шума и гама от дурно воспитанных и злых людей всегда бывает куда больше, нежели от добродушных их собратьев. Трудным было только начало, а потом на каждой станции я получал сменную лошадь без всяких помех и проволочек. «Привилегия для почты» распространялась и на меня, и в каждой из этих крошечных общин меня всегда радушно приглашали разделить трапезу. В общем, я обнаружил, что люди в этом необычайном уединении были бодры. Они получали хорошее жалованье, их недурно кормили, а в случае увечья, нанесенного томагавком или стрелой индейцев, их ожидала пенсия. Прозябая в глуши, постоянно готовые к тому, что их занесет сугробами, что по обледеневшей корке снега к ним придут волки и, завывая, станут скрестись в дверь, точно собаки, которые просятся в тепло, они, однако, никогда не унывали. Обычной темой их разговоров были суровые приключения, из коих складывалась повседневная жизнь этого передового поста христианского мира, рассказы о военных хитростях и жестокостях индейцев, о пантерах и гризли, о вилорогах и бизонах. Многие из них общались с индейскими племенами и говорили на разных индейских диалектах так же свободно, как на родном языке. Я убедился, что эти суровые люди очень гостеприимны. Они тут же прерывали разговор, чтобы не беспокоить меня, когда я ложился поспать на груду шкур и одеял, пока мой проводник седлал коней, и вскоре переставали подсмеиваться над моим явно вздорным отказом от виски. «Может, полковник и прав!» — говорили они со свойственной им грубоватой вежливостью. («Полковник» на американском Западе — просто форма учтивого обращения.) Однажды я обнаружил, что всех обитателей станции, стоящей вблизи болот, подкосила лихорадка, и они оказались в совершенно беспомощном состоянии. Лихорадка эта обычно спадает, когда начинает дуть здоровый северный ветер, но бедняги все еще мучились, ослабев за время болезни; из всей компании только один мог кое-как передвигаться, чтобы готовить пищу и поддерживать огонь.

Я старался подбадривать себя мыслями об ожидающей меня награде в случае успеха, о цели, маячившей где-то в конце пути, ибо задача, которую я взял на себя, была далеко не из легких. Мысль об Эмме поддерживала меня, и я проникся британским упорством, решимостью выиграть во что бы то ни стало, преодолеть все преграды и скорее умереть, чем сдаться. Но тяготы этого путешествия превзошли все мои ожидания. День и ночь, под палящим солнцем под пронизывающим ледяным северным ветром, мы стремилась вперед, переправлялись через потоки, пробирались через болота, проваливались в логовища койотов или неслись по бескрайним равнинам. Я уже начал испытывать ненависть к бесконечным, поросшим травою плоскогорьям, к беспредельным просторам темно-зеленой глади, к синим горизонтам, к грядам отлогих холмов, по которым, однако, могли ехать фургоны и повозки. Так мы продвигались дальше и дальше, пока высокая трава, пестревшая цветами и диким льном, не сменилась покровом более короткой и жесткой, настоящей «бизоньей травы», которую так любят эти животные; ручьи и реки теперь попадались все реже, заросли полыни сменили цветущий кустарник Запада, вода в родниках стала солоноватой, и лошади то и дело скакали по голой белесоватой пустыне, а под их копытами хрустели кристаллы соли, ярко сверкавшей на солнце. Индейцы попадались редко, а дичь и того реже. По словам проводников, ее распугал непрерывный поток переселенцев. Что касается индейцев, то иногда на фоне алого вечернего неба мы видели отряд диких всадников: головные уборы из перьев, заостренные копья, развевающиеся одеяния… Но они не пытались на нас нападать, и спутники мои говорили, что это, вероятнее всего, охотники за бизонами из племени Юта, возвращающиеся на север. Я не в силах передать все трудности этого бесконечного пути — ноющую боль в суставах, сведенные жилы, боль, терзающую все мои переутомленные мускулы! Еще меньше могу я описать постоянное напряжение ума и всех чувств, ощущение, будто мозг так же измучен, как и тело.

Я никогда не забуду вечер, когда я прибыл в Солт-Лейк-Сити, столицу территории Юта и Новый Иерусалим мормонов. Проводники уже обнадежили меня, что этот город в пустыне будет поворотным пунктом в путешествии и что дальше я, уже не подвергаясь большой опасности, за сравнительно короткое время доберусь до более цивилизованных областей. Но, к своему удивлению, я обнаружил, что обитатели почтовой станции в Солт-Лейк-Сити так же одиноки и даже еще более подозрительны и насторожены, чем их товарищи на самых отдаленных постах в прерии. Они были «язычниками» среди фанатичного населения, «язычниками», находящимися в полной власти служителей этой странной веры, которая установила свои Законы в незнающих закона просторах Запада.

Вскоре я понял, почему они были так мрачны и подавлены.

— Где Джош Гудзон? — спросил проводник, когда все обменялись первыми приветствиями.

— Кто его знает… — ответил человек, к которому он обратился. — Сет говорит, что он пошел в город, пока я в коррале управлялся с лошадьми. Если это так, то он не вернулся, вот и все, что я могу сказать.

— Когда это было, Сет? — спросил вновь прибывший почтальон.

— Два дня назад, — ответил Сет, который скоблил длинным охотничьим ножом кусок наполовину изжеванного табаку, — перед самым заходом солнца.

— Дезертировать он не мог. Джош слишком честный парень, чтобы так улизнуть, — убежденно произнес мой проводник.

— Дезертировать! Только не он, — сказал Сет. — Но в донесении надо написать хотя бы так: «Пропал без вести».

Проводник взглянул в лицо Сету и с многозначительным видом медленно провел указательным пальцем по горлу. Сет кивнул.

— Поменьше болтай, надежнее будет, — заметил Сет, с подозрением глядя на меня.

— Полковник человек надежный. Можешь говорить при нем, как при мне! — воскликнул почтальон, прибывший со мной. — Так вы думаете, эти кровожадные мормоны…

— Тш-ш, Джем! Помалкивай! А то нам всем перережут глотки! — воскликнул тот, что был постарше, испуганно вскакивая, — тут того и гляди торчит кто-нибудь из этих негодяев. — Он выглянул в окно, потом распахнул дверь, чтобы удостовериться, что никто не подслушивает.

— Я и забыл, — виновато сказал Джем. — Но что же случилось с Джошем Гудзоном?

— Боюсь, — ответил Сет почти шепотом, — что его уже нет в живых. Джош все тревожился о своей сестре, Нелл Гудзон, которая пристала к мормонам прошлой зимой в Иллинойсе. Потом ее сманили, и вот теперь она где-то здесь.

— Ага, это и я слышал.

— Я так думаю, — продолжал Сет, — что Джош нанялся на нашу станцию, чтобы разыскать девушку, вернуть ее домой и в лоно церкви, в которой она выросла. А мормоны этого не допустят.

— М-да! — снова поддакнул Джем.

— Короче, мы с Сетом так смекаем, — заметил старший в группе, — что Джош больно уж часто ходил по следам, вот и угодил к шанам.

— К шанам? — повторил я. — А что это такое? Тот удивленно посмотрел на меня.

— Никогда не слыхали о шановых братьях? Тем лучше для вас. Так, может, слыхали о данаитах?

Я слышал, впрочем довольно смутно и неопределенно, об этой тайной полиции мормонов, об этих свирепых фанатиках, слепо повинующихся своему пророку. — Значит, у вас есть основания опасаться, что ваш товарищ…

— Лежит где-нибудь под тиной в каком-нибудь соленом озерке, — перебил меня собеседник, — и уж никак не один. Здесь многие пропадали без вести, и никто из них не возвращался ни в свое поселение, ни в Калифорнию. И будут они там лежать, как я полагаю, до самого Судного дня, когда Большое Соленое озеро извергнет всех покойников, как вся прочая твердь и воды.

Я спросил, а нельзя ли обратиться прямо к мормонским старейшинам?

— А какой толк, полковник? Допустим, пойду я завтра в дом к Брайэму, или к Кимболлу, или еще к какому-нибудь из их заправил — из старейшин, ангелов или верховных жрецов, как их там, — и спрошу насчет Джоша Гудзона. Ну, медоречивый Брайэм возьмет да и скажет: «Уж не сбежал ли он отсюда? От заблудшего язычника всего можно ждать». Да еще упомянет о нем в своей воскресной проповеди. А может, кто-нибудь из них угостит меня стаканчиком винца или виски с мятным сиропом, и станет мне худо, я возьму да и помру. Ну, что вы смотрите на меня — разве не так же вот помер сборщик налогов, подкрепившись в доме Ангела Бэджера? Симпатичный ангелочек, а? Ну, ладно, я, положим, не стану пить под кровом мормона, но, может быть, пойду поздно домой и собьюсь с пути или еще что со мной случится… Вот не сойти мне с этого места, как раз на прошлой неделе иду я мимо Биг-Лик и вижу: глядит на меня со дна соленого озерка утопленница — вся белая, застывшая…

Как только рассказчик дошел до этого места, Сет, уже нетерпеливо ерзавший на стуле, с проклятием вскочил и тоже торопливо распахнул дверь. Никто не подслушивал.

— Ну вот что, — сказал Сет, — давайте-ка повременим с этими баснями, пока отсюда не выберемся. Эти мормоны такие бестии! Будь я проклят, если у них в любом углу нет своих ушей. А если они пронюхают, о чем мы тут толковали, то полковнику никогда не видать Нью-Йорка, а мне никогда не бывать в родном Монтгомери… Индеец Уокер и его окаянные Юта лихо орудуют томагавками, но это мормонам не по вкусу, так что мы можем повстречать других индейцев — все честь по чести, и одеяла, и красные разводы на лицах, точь-в-точь настоящие Юта, только с преотличными острыми ножами за поясами.

— Сет прав, — сказал мой прежний проводник, — зачем нам надо, чтобы кто-то из-за нас перекрашивался в индейцев, как это сделали Ангел Браун, Молодой Харрис и данаиты, когда Марта Стайлз и Рейчел Виллис захотели вернуться в Иллинойс. Так что, полковник, лучше вздремните малость, да и ты, Сет, не спеши седлать — вы же быстро сюда прискакали.

Я был не слишком опечален, когда после бешеного ночного галопа встретил зарю на границе территории мормонов. Дальнейший путь не был отмечен какими-либо происшествиями. Порой приходилось нелегко, но больших опасностей не было. Мы пересекли дорогу, на которой жутко белели высохшие кости множества лошадей и мулов и где множество травянистых холмиков отмечало место последнего упокоения какого-нибудь переселенца, его жены или ребенка, так и не достигших Земли Обетованной.

Но с продовольствием теперь было куда легче, так же как и с водой, нежели в те времена, когда изгнанные мормоны проделали свой знаменитый переход через пустыню, отмечая могилами нехоженые тропы. В Скалистых горах мы едва не попали под снежный обвал, и это было последней опасностью, которая угрожала нам в пути.

Но еще до этого я исполнил свой скорбный долг, поведав старому Амосу Грайндроду, которого я разыскал на станции Раунд-Понд, о смерти его сына и вручив ему обагренную кровью ленту, которую следовало возвратить невесте Сима. Старик выслушал известие со стоицизмом индейцев, среди которых провел большую часта жизни. Он был рад узнать, что перед смертью Сим выказал силу характера и умер «как настоящий кентуккиец» и что я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти его скальп. Но вскоре природа взяла свое. Бронзовое лицо старика судорожно исказилось, из старческих глаз покатились слезы, сквозь рыдания у него вырвалось: «Сим! Мальчик мой дорогой! Мне бы умереть, а не тебе!»

Наконец утомительное путешествие кончилось: мы миновали одинокие редкие фермы, огороженные крепким частоколом, потом фермы пошли гуще, и в частоколах нужды уже не было, и, наконец, показались крыши деревни, из вежливости именуемой городом. С какой радостью я спешился, с какой радостью пожал сильную руку последнему проводнику из «Экспресс-Компани»! Оставив этого славного малого ломать голову над кабалистическими завитушками на десятидолларовой бумажке, которую я ему вручил, я нанял пару лошадей, запряженных в легкую повозку, и тут же помчался дальше. Повозка несла меня до тех пор, пока я не сменил ее на дилижанс, а дилижанс так же честно служил мне, пока я не услышал фырканья железного коня и не взял билета на поезд. До чего же восхитительным, уютным и роскошным показался мне такой способ передвижения после столь изнурительной верховой езды! Мне казалось, что бревенчатый настил самая гладкая дорога на свете, а тряский вагон — скользил как по паркету. Я наслаждался плавным ходом поезда и старался наверстать упущенное — предаваясь сну в такой мере, что спутники мои загорелись страстным любопытством узнать мой род занятий и положение.

Я уже успел коротко телеграфировать в Нью-Йорк. «Прибыл ли калифорнийский почтовый через Панаму?»

Ответ был еще более кратким: «Нет».

Пока что все шло хорошо. Мои усилия еще не оказались бесплодными. Я мог надеяться прибыть в Нью-Йорк раньше доктора, то бишь полковника, Джорэма Хэклера, но до победы было еще далеко. Ценные бумаги оставались в руках негодяя. Однако мое появление в Нью-Йорке будет неожиданным для него, и любое действие с моей стороны застигнет его врасплох. Я был слишком утомлен, чтобы строить призрачные планы, как перехитрить негодяя. Все мои способности понадобятся, когда начнется настоящая схватка, а теперь я должен отоспаться. И я спал, милю за милей, перегон за перегоном, предаваясь отдыху, не думая больше ни о чем.

— Масса выходит? Поезд прибыл в Нью-Йорк.

Кто-то дергал меня за руку, кто-то поднес к моему лицу фонарь. Один человек был черный, другой — белый. Кондуктор и негр-носильщик.

— Я еду в «Метрополитэн-Отель». Мне нужен экипаж. Багажа нет. Почтовый калифорнийский уже прибыл?

— Прибыл, — ответил газетчик, стоявший рядом с кипой газет под мышкой. — Здесь все новости. «Геральд», «Трибюн», «Тайме». Что мистеру угодно?

Я купил газету и пробежал глазами список прибывших через Панаму. Столько-то золотого песка, столько-то слитков, известный европейский путешественник, министр почт и телеграфа, синьора Кантатини, полковник Том, Хэклер и другие. Кучер экипажа был ирландец, как водится, и, к счастью, из старожилов. Он быстро доставил меня (в этот поздний час все другие магазины и лавки были закрыты) к еврею, торговавшему готовым платьем, который рад был заработать лишний цент даже во внеурочное время. Я купил новый костюм, белье, чемодан и прочее и сбрил буйную бороду бритвой, позаимствованной у самого хозяина и перед его собственным зеркалом. Вместо косматого калифорнийца во фланелевой рубахе, который его нанял, мой кучер повез в «Метрополитэн-Отель» самого обычного, хорошо одетого джентльмена.

Прежде чем снять номер, я вежливо попросил у портье разрешения заглянуть в книгу постояльцев, сказав ему, что ожидаю брата из Олбени. Я нарочно ни словом не обмолвился о Хэклере из Калифорнии, и портье был уверен, что я прибыл из мест никак не более отдаленных, чем Филадельфия или Балтимора. Так и есть — имя Хэклера значилось в книге.

Я мог смело биться об заклад, что он явится в «Метрополитэн», потому что слышал, как он одобрительно отзывался об этой гостинице. Я слонялся возле стойки и лестницы, пока мне не удалось узнать, что он уже спит. Тогда я пошел к себе и стал обдумывать план действий. Признаюсь, я был в растерянности. Я беспокойно метался на подушке. Пока я спешил вперед, мне казалось, что стоит лишь прибыть вовремя, и все трудности будут позади, но что же делать теперь? Битва еще только предстоит. Что же я должен делать? Несомненно, утром Хэклер отправится в банк, чтобы получить деньги по подложному чеку, а быть может, предъявит и векселя. Я должен это предотвратить. Но как? Явиться в полицию и привести блюстителей порядка? И думать нечего! Скандал, позор — вот к чему приведет этот шаг. Более того, в глазах закона Хэклер может оказаться невинным, а я — злостным клеветником. Тогда я подумал о том, не встретиться ли с ним в открытую и, если понадобится, с пистолетом в руках потребовать, чтобы он вернул ценности фирмы. Слишком дон-кихотский поступок для первоклассного отеля Нью-Йорка! Я тщетно ломал себе голову.

О боже! Почему здесь так пахнет гарью, какой удушливый, тяжелый воздух! Дым! В гостинице пожар! Я вскочил и впопыхах оделся. Нет худа без добра! Дергая звонок, чтобы поднять людей, я подумал о Джорэме Хэклере.

— Пожар! Пожар! — ужасный крик, точно зов трубы в Судный день, донесся до ушей спящих. Черные клубы дыма хлынули в коридоры, то тут, то там выбивались змеи пламени, огненными языками они лизали стены и потолок. Послышались вопли, двери распахнулись настежь, из номеров с криком выскакивали полуодетые мужчины, женщины, дети. Повсюду царили панический ужас и смятение. Огонь разгорался, из-за густого дыма ничего не было видно, и люди отступали перед ним — все, кроме меня. Я ощупью двинулся к комнате Джорэма Хэклера. Я знал, какой у него номер и где он находится. Я знал, что рискую жизнью, но ставка стоила этого риска. Пробираясь вперед, я держался за стену, и чуть не задохнулся в клубах дыма. Какой-то человек, полуодетый, подгоняемый страхом, налетел на меня с вытянутыми руками и чуть не свалил меня с ног. Он свирепо выругался, багровый отблеск пламени упал на его лицо — это был Джорэм Хэклер!

Он не узнал меня и помчался дальше, помышляя только о спасении. При себе ли у него бумаги? Быть может, и нет. Я надеялся, что нет. А вот и его комната, в распахнутую дверь валят клубы дыма. И не только дыма. Тонкий язык огня стлался по полу возле панели. Я влетел в комнату. Дым разъедал мне глаза, я ловил ртом воздух, но ни дым, ни пламя не смогли бы заставить меня вернуться. Одежда Хэклера и дорожный сундук были на своем месте. Сундук открыт: бумаг в нем нет! Открыт и чемодан: и в нем нет бумаг! В отчаянье я ударил себя по лбу. Он забрал их с собой! Я напрасно рисковал жизнью. Эмма для меня потеряна! Я задыхался от дыма, нестерпимо жаркое пламя уже подступало к кровати, занавески алькова превратились в высокий желтый столб огня. Тонкий язык пламени почти лизал мне ноги. Снаружи слышался шум пожарных машин и рев толпы, и вот, наконец, хлынула вода — принимались все меры для тушения пожара.

Шатаясь, я уже подвигался к выходу, как вдруг заметил торчащий из-под изголовья постели сафьяновый бумажник. Негодяй забыл о нем, охваченный слепым ужасом. Клочья горящего занавеса упали на меня и сильно обожгли мне руки, но я овладел драгоценной добычей. Я раскрыл бумажник. Да, и чек и бумаги, все тут! Заснув бумажник в боковой карман, я выскочил из комнаты и изо всех сил помчался вниз. Струя за струей, из множества ведер, частично уже приглушили пламя, и теперь пожарники одерживали победу. Полузадыхающийся, обожженный, почерневший, но с гордо бьющимся сердцем, я протолкался по забитой людьми лестнице — выбрался на воздух и… упал без чувств…

Больше, пожалуй, рассказывать почти не о чем. Я совладелец фирмы, Эмма — моя жена, брат ее излечился от своей болезни, раскаялся и исправился и теперь живет в другой стране. Фирма «Сполдинг, Хаусерман и Ко» (Ко — это я) назначила пенсию бедной девушке, которая должна была стать женой несчастного Сима Грайндрода. О Хэклере мы больше не слышали.

Глава шестая, в которой мы находим мисс Кимминз



День уже был на исходе, когда вновь отворились ворота и в потоке сверкающих золотых лучей закатного солнца, коснувшихся даже зарешеченного логова, в котором обитало грязное чудовище, во двор вошло дитя — маленькая девочка с прекрасными белокурыми локонами. На ней была простая соломенная шляпка, в руке — ключ от дверей. Девочка поспешно направилась к Путнику с таким видом, словно очень ему обрадовалась и хотела поведать ему одну из своих детских тайн, но, заметив фигуру за решеткой, в страхе отпрянула.

— Не пугайся, дитя мое, — сказал Путник и взял ее за руку.

— Мне оно очень не нравится! — промолвила девочка, вздрогнув от ужаса. — Оно такое страшное.

— Что поделать, мне оно тоже не нравится, — вздохнул Путник.

— Кто его туда засадил? — спросила малышка. — Оно кусается?

— Нет, только лает. Но не бойся, взгляни на него, моя милая. (Девочка в страхе закрыла глаза руками.)

— Нет, нет, нет! — вскричала она. — Я не могу на него смотреть!

Путник повернулся к своему другу за решеткой, как бы безмолвно вопрошая, доволен ли тот произведенным впечатлением, а потом вывел девочку в еще открытые ворота и, озаренный ласковым закатным солнцем, с полчаса простоял с нею там, о чем-то беседуя. Наконец, подбадривая девочку, которая обеими ручками вцепилась в его руку, он пошел обратно. Ласково погладив ее по прелестной головке, он рассказал своему другу за решеткой следующую историю.



Пансион мисс Папфорд для полдюжины юных леди нежного возраста — пансион компактного вида, пансион в миниатюре, можно сказать, карманный пансион. Сама мисс Папфорд, ассистентка мисс Папфорд с парижским выговором, кухарка мисс Папфорд, а также горничная мисс Папфорд вкупе составляют то, что мисс Папфорд именует учебно-воспитательным и хозяйственным персоналом своего колледжа-лилипута.

Мисс Папфорд — одна из самых приятных представительниц своего пола, а отсюда неизбежно следует, что она наделена мягким характером и сама бы открыто призналась в том, что чрезвычайно чувствительна, будь это, по ее мнению, совместимо с ее долгом перед родителями воспитанниц. Но, будучи убежденной в обратном, она прячет эту свою черту как можно дальше от людских глаз, что (благодарение богу!), к счастью, не так уж далеко.

Ассистентку мисс Папфорд с парижским выговором можно считать в некотором отношении личностью редкой одаренности, ибо она ни разу в жизни не разговаривала с парижанином и никогда не выезжала за пределы Англии, если не считать увеселительной прогулки на яхте «Живчик», заплывшей в иностранные воды, что колышутся в двух милях от Маргейта во время прилива. Но даже столь благоприятными географическими условиями для овладения французским языком во всей его изысканности и чистоте ассистентка мисс Папфорд не воспользовалась в должной мере потому, что увеселительная яхта «Живчик» в тот раз столь ревностно стремилась оправдать свое назначение и название, что ассистентке мисс Папфорд пришлось лежать на полу каюты и мариноваться в соленой морской воде, словно ее солили для провиантских складов флота ее величества, и одновременно претерпевать великое смятение духа, немощь тела и полное повреждение накрахмаленных частей туалета.

Когда именно мисс Папфорд и ее ассистентка впервые обрели друг друга — неведомо ни людям, ни воспитанницам. Но произошло это давно. Среди воспитанниц, несомненно, могло бы утвердиться мнение, что мисс Папфорд и ее ассистентка — школьные подруги, если бы только эти воспитанницы дерзновенно отважились представить себе, что мисс Папфорд появилась на свет без митенок, без манишки, без золота на передних зубах и без мазков пудры на чистеньком личике и носике. И в самом деле, всякий раз, когда мисс Папфорд в краткой лекции излагает своим ученицам мифологию заблудших язычников (всегда решительно игнорируя Купидона) и рассказывает о том, как Афина в полной экипировке выпрыгнула прямо из головы Зевса, так и кажется, что она дает понять: «Вот и я точно так же появилась на свет, в полной экипировке, с Таблицей умножения, Грифельной доской и Картами».

Во всяком случае, ясно одно: мисс Папфорд и ее ассистентку связывает давняя-предавняя дружба. И воспитанницы даже предполагают, что стоит им уйти спать, как обе подруги называют одна другую просто по имени. Ведь однажды во время грозы мисс Папфорд вдруг упала в обморок, и ассистентка мисс Папфорд (никогда ни раньше ни позже не называвшая мисс Папфорд иначе, как мисс Папфорд) бросилась к ней с криком: «О моя дорогая Евфимия!» И в самом деле, на образце вышивки, что висит в классной комнате колледжа, значится им ч мисс Папфорд — Евфимия (год рождения тщательно выщипан), вышитое вблизи двух павлинов, которые, смертельно напуганные немецкой надписью, выползающей из домика и гонящейся за ними с горы, удирают без оглядки, чтобы спрятать свои профили в двух гигантских бобовых стеблях, произрастающих в цветочных горшках.

Помимо всего этого, среди воспитанниц втайне существует уверенность, что мисс Папфорд когда-то была влюблена и что предмет ее любви все еще пребывает в этом мире. Более того, они полагают, что он — весьма влиятельная персона. И более того, что ассистентка мисс Папфорд полностью осведомлена обо всем. Было замечено, что, когда мисс Папфорд просматривала через свой маленький золотой лорнет газету — а просматривать ее приходилось очень быстро, потому что мальчик-почтальон с бестактной пунктуальностью являлся за нею ровно через час, — она приходила в необычайное волнение и, обращаясь к своей ассистентке, многозначительно произносила «Дж.!», после чего ассистентка мисс Папфорд тотчас подбегала к мисс Папфорд, которая указывала ей лорнетом на это «Дж.», и ассистентка мисс Папфорд тоже читала про него и всегда выказывала сочувствие. Умы учениц были настолько заняты этим «Дж.», что однажды, воспользовавшись благоприятными для столь опасной вылазки обстоятельствами, некая бесстрашная лазутчица сумела заполучить в свои руки газету и изучила ее от доски до доски в поисках «Дж.», которого мисс Папфорд обнаружила там всего лишь за десять минут до того. Однако никакого «Дж.» отыскать не удалось, если не считать уголовного преступника, который перед казнью вел себя весьма нагло, и право же, невозможно было предположить, что мисс Папфорд когда-либо могла питать нежные чувства к нему. И потом не могли же его казнить без конца. Кроме того, через месяц он вновь появлялся в газете целый и невредимый.

В конце концов, после долгих размышлений, ученицы выдвинули гипотезу, что «Дж.» — маленький, пухленький, престарелый джентльмен в высоких, начищенных до блеска сапогах, о котором мисс Линкс, ученица, отличающаяся острой наблюдательностью, однажды на каникулах ездившая в Танбридж Уэллс вместе с мисс Папфорд, по возвращении под величайшим секретом рассказала, что она своими глазами видела, как этот джентльмен петушком подскочил к мисс Папфорд на Променаде и, пожимая ей руку, пробормотал что-то вроде: «О жестокая Евфимия, навеки твой!» Мисс Линкс высказала смелую догадку о том, что он, надо думать, — Палата Общин, или Курс Валюты, или Из Зала Суда, или Светская хроника и потому так часто появляется в газете. Однако общее мнение решительно отвергло подобную догадку на том основании, что ни у одной из вышеназванных знаменитостей имя не начинается с «Дж.».

От острого всевидящего глаза воспитанниц не ускользают и другие случаи, когда мисс Папфорд таинственно оповещает свою ассистентку о том, что в газете имеются особо волнующие известия. Это происходит, когда мисс Папфорд видит имя своей бывшей воспитанницы в отделе «Рождения» или «Бракосочетания». В таких случаях кроткие глазки мисс Папфорд неизменно наполняются слезами умиления. А девочки, видя, как отличились их предшественницы — хотя мисс Папфорд никогда об этом не упоминает, — испытывают гордость от сознания того, что и они в будущем достигнут такой же славы.

Ассистентка мисс Папфорд с парижским выговором несколько плотнее и выше мисс Папфорд, но представляет собою столь же аккуратное, подтянутое маленькое существо, ставшее благодаря длительному лицезрению, обожанию и подражанию мисс Папфорд очень похожей на нее. Будучи беззаветно преданной мисс Папфорд и обладая недюжинным талантом художника, она создала ее портрет, который был тотчас опознан воспитанницами и вызвал такой восторг, что его тут же за пять шиллингов выгравировали на камне. Конечно же это был самый мягкий и белый камень, какой когда-либо добывали в каменоломнях. Нежные очертания ее носика получились на этом камне столь расплывчатыми, что люди неискушенные в искусстве, как оказалось, были весьма озадачены тем, куда же в конце концов направлен его кончик, и, разглядывая портрет, невольно, в крайнем замешательстве щупали собственный нос. Поскольку на портрете мисс Папфорд стоит у открытого окна в состоянии тяжелого уныния, задумчиво склонившись над вазой с золотыми рыбками, воспитанницы заключили, что ваза эта — подарок от «Дж.», что он украсил ее цветами своей души и что мисс Папфорд изображена ожидающей его в тот памятный день, когда он опоздал.

Наступления летних каникул воспитанницы ожидали с особым нетерпением, ибо все знали, что на второй день каникул мисс Папфорд приглашена на свадьбу одной из своих бывших воспитанниц. Ввиду того, что скрыть событие все равно не представлялось возможным — с таким размахом велась деятельность, связанная с приготовлением туалета, — мисс Папфорд провозгласила о нем во всеуслышание. Тем не менее она сочла своим долгом перед родителями объявить о предстоящей свадьбе с томно-меланхолическим видом, словно свадьбу следует рассматривать как некое бедствие (каковым она в иных случаях и является). А поэтому мисс Папфорд продолжала готовиться к празднику с видом кротко смиренным и соболезнующим. И за все это время ни одна из воспитанниц не забывала, поднимаясь или спускаясь по лестнице, заглянуть в спальню мисс Папфорд (конечно, если мисс Папфорд там не было) и принести какие-нибудь удивительные сведения касательно новой шляпки.

Когда же перед самыми каникулами основные приготовления были закончены, все воспитанницы выразили — через посредство ассистентки мисс Папфорд — единогласную просьбу, чтобы сама мисс Папфорд великодушно снизошла и показалась бы им во всем своем великолепии. И мисс Папфорд, вняв мольбе, явила собою прекрасное зрелище. Хотя старшей из воспитанниц едва минуло тринадцать лет, не прошло и двух минут, как все шестеро уже отлично разобрались в фасоне, покрое, цвете, стоимости и качестве каждой части туалета мисс Папфорд.

Таким восхитительным вступлением начались каникулы. Пятеро из шести воспитанниц наградили маленькую Китти Кимминз двумя десятками поцелуев каждая (итого — сотня поцелуев, потому что все ее очень любили) — и разъехались по домам. А мисс Китти Кимминз осталась в пансионе, потому что все ее родные и близкие жили в далекой Индии. Но ведь мисс Китти Кимминз — девочка с ямочками на щеках — такой самостоятельный спокойный ребенок, и к тому же такой ласковый.

Итак, великий день свадьбы наступил, и мисс Папфорд, взволнованная, точно сама невеста («Дж.!» — пришло на ум мисс Китти Кимминз) укатила, роскошная и блистательная, в присланном за нею экипаже. Но уехала не только мисс Папфорд. Ассистентка мисс Папфорд отбыла с нею — с похвальной целью навестить престарелого дядюшку, — хотя, подумала мисс Кимминз, этот почтенный джентльмен едва ли живет на хорах той самой церкви, в которой должно совершаться бракосочетание, — и тем не менее ассистентка мисс Папфорд обмолвилась, что направляется именно туда. Куда отправилась кухарка, осталось неизвестным, но обычно она давала понять мисс Кимминз, что вынуждена, право же без всякой охоты, с самыми богоугодными намерениями, совершить некое паломничество, для чего понадобилось украсить шляпку новыми лентами, а туфли новыми шнурками.

— Ну вот, мисс Кимминз, — сказала горничная, когда все ушли, — в доме остались только вы да я, и больше никого.

— И больше никого, — повторила мисс Китти Кимминз и немного грустно тряхнула локонами. — Никого!

— И вам бы, верно, не хотелось бы, чтобы ваша Белла тоже ушла, правда же, мисс Кимминз? — спросила горничная (которая и была этой самой Беллой).

— Н-нет… — отвечала Китти.

— Вашу бедную Беллу заставили остаться с вами, хочет она того или нет. Правда же, мисс Кимминз?

— А вы разве не хотите? — осведомилась Китти.

— Ну, вы же такая милочка, что грешно было бы вашей Белле возражать! Да только вот нынче утром я узнала, что шурин вдруг тяжело заболел. А ваша бедная Белла так его любит, так любит, не говоря уж про любимую сестру.

— А что, ему очень плохо? — спросила маленькая Китти.

— Ваша бедная Белла боится, что это так, мисс Кимминз, — ответила горничная, приложив уголок фартука к глазам. — Покамест у него просто болит живот, но боль может подняться выше, а уж коли она поднимется выше, то доктор сказал, что не отвечает.

Тут горничная до того расстроилась, что Китти поспешила ее утешить единственным средством, которым располагала, а именно — поцелуем.

— Уж очень не хотелось мне подводить кухарку, милочка моя мисс Кимминз, — всхлипывала горничная, — а то бы ваша Белла попросила ее остаться с вами. Ведь кухарка может составить компанию куда лучше, чем ваша бедная Белла!

— Но вы сами очень славная, Белла!

— Ах, мисс Кимминз, ваша бедная Белла очень бы хотела такой быть. Но она слишком хорошо знает, что сегодня это ей не под силу.

И придя к столь пессимистическому заключению, горничная тяжело вздохнула, покачала головой и склонила ее набок.

— А вот если бы не кухарка, — продолжала Белла задумчиво и уже в чисто отвлеченном духе, — то до чего бы все было просто. Я бы успела навестить шурина, провела бы там целый день, а к вечеру вернулась бы домой, задолго до приезда наших леди. И ни той, ни другой из них об этом и знать ни к чему. Вовсе не потому, что мисс Папфорд не отпустила бы, а просто бедняжка мисс Папфорд того и гляди расстроится, ведь у нее такое доброе сердце. И стало быть, мисс Кимминз, — заключила горничная как можно более бодрым тоном, — вашей бедной Белле приходится сидеть тут с вами, ну да ведь вы такая милочка, осмелюсь сказать…

— Вот что, Белла, — с минуту подумав, промолвила маленькая Китти.

— Называйте вашу бедную Беллу вашей Беллой! — взмолилась горничная.

— Ну хорошо, моя Белла.

— Да благословит бог ваше кроткое сердечко!

— Если вы согласны меня оставить, то я согласна остаться. Я не боюсь оставаться одна в доме. И вам нечего беспокоиться. Я постараюсь ничего дурного не делать.

— Ой, да что вы, милочка, разве вы сделаете дурное, ведь вы у нас лучше всех, осмелюсь сказать! — воскликнула горничная в полном восторге. — Уж на вас ваша Белла может положиться. Вы же такая умница, такая разумница. Самая мудрая головка во всем доме, как у седого мудреца, этак мы частенько говорили про вас с кухаркой, — только что кудри золотые. Нет, нет, нет, мисс Кимминз, я вас не оставлю. Вы подумаете, что ваша Белла плохая.

— Но если вы и в самом деле моя Белла, то вы должны пойти, — настаивала Китти.

— Должна? — повторила горничная, довольно поспешно вскакивая с места. — Ну, уж если должна, тогда другое дело, тут уж ничего не попишешь. Ваша Белла подчиняется, хотя и против воли. Но знайте, мисс Кимминз, — оставаться мне или уходить — ваша Белла все равно вас крепко любит.

Имелось в виду именно «уходить», ибо не прошло и пяти минут, как «бедная Белла», расположение духа которой улучшилось настолько, что болезнь шурина упоминалась как явление в высшей степени радостное, — ушла своей дорогой, принарядившись так, словно направлялась на какой-нибудь праздник. Да, таковы метаморфозы этого быстротечного мира и такова близорукость, которой отличаемся мы, простые смертные.

Когда парадная дверь с грохотом захлопнулась, маленькая мисс Кимминз подумала, что дверь эта, затворившая ее в безлюдном, как пустыня, доме, должно быть, страшно тяжела. Но как уже упоминалось ранее, мисс Кимминз, будучи ребенком самостоятельным и разумным, тут же принялась соображать, как ей провести этот длинный летний день.

Первым долгом она решила обойти весь дом — необходимо было убедиться, что под кровати или в шкафы не забрался некто в плаще и с огромным кухонным ножом. Не потому вовсе, что ей когда-нибудь раньше приходили в голову мысли о человеке в плаще и с огромным кухонным ножом, нет, образ его как-то сам по себе возник перед ее мысленным взором, после того как грохот захлопнувшейся парадной двери эхом прокатился по всему дому.

И вот маленькая мисс Кимминз заглянула под пустые кровати пяти уехавших подруг, потом под свою кровать, потом под кровать мисс Папфорд, потом под кровать ассистентки мисс Папфорд. И когда, проделав это, она приступила к осмотру шкафов, в ее юную головку закралась весьма неприятная мысль. До чего же было бы страшно вдруг обнаружить, что в каком-нибудь углу, вытянувшись во весь рост, неподвижно стоит кто-то в маске, вроде Гая Фокса[21], и притворяется мертвым. Однако, закончив и не совершив столь неприятного открытия, мисс как всегда аккуратно, развернула рукоделие и с усердием заработала иглой.

Но вскоре окружающая тишина стала удручать ее, главным образом своим удивительно странным свойством: чем тише было вокруг, тем больше слышалось звуков. Даже шорох иголки с ниткой отдавался в ушах Китти несравненно громче, чем стежки всех шестерых воспитанниц вместе с мисс Папфорд и с ассистенткой мисс Папфорд, когда они стараются перещеголять друг друга в прилежании на занятиях рукоделием.

Потом часы в классной комнате повели себя очень странно, чего не бывало прежде: они вдруг словно охромели, однако же продолжали бежать вперед как можно быстрее и громче. В полной панике, спотыкаясь, перескакивали они с одной минуты на другую и бестолково отстукивали их, отнюдь не намереваясь образумиться. Быть может, именно это и встревожило лестничные ступеньки. Как бы то ни было, но только они вдруг заскрипели самым необычайным образом, а вслед за ними затрещала вся мебель, так что маленькая мисс Кимминз, которой вообще были не по душе скрытые свойства вещей, решила запеть песенку. Но собственный голос показался ей чужим, словно кто-то другой, передразнивая ее, пел уныло и монотонно, без всякого выражения. Разумеется, от такого пения не было прока, и Китти снова умолкла.

Вскоре стало совершенно очевидно, что рукоделие тоже ни к чему, и Китти аккуратно уложила работу в корзинку. Потом она подумала о чтении. Нет… Книга, доставлявшая ей столько радости, когда можно было на миг перевести взгляд со страницы на одну из тех, кого она любила, показалась ей теперь такой же унылой, как и пение. И книга, подобно рукоделию, отправилась на свое место. «Но ведь надо же чем-нибудь заняться, — подумала девочка, — пойду-ка я приберу свою комнату».

Китти жила вдвоем с самой любимой подружкой, но отчего же вдруг кровать подруги показалась ей такой таинственной и жуткой? Странно, однако так оно и есть. В этих невинных белых занавесках таилось что-то зловещее, какой-то мрачный намек на то, что под покрывалом лежит маленькая покойница. От одиночества, от непреодолимого желания увидеть человеческое лицо Китти стало казаться, будто мебель приобретает странный и причудливый человеческий облик. Вот стул в прескверном расположении духа сердито хмурится в углу. Вот чрезвычайно злобный комод скалится на нее между двух окон. И даже зеркало ничуть не спасло ее от этих чудовищ, потому что отражение в нем говорило: «Как, это ты там стоишь одна-одинешенька? Ах, как ты таращишь глаза!» Да еще из глубины его, казалось, тоже кто-то таращит на нее огромные пустые глаза.

День тянулся медленно и тоскливо, и так же тоскливо было на душе у Китти, пока не подошло время обеда. В кладовке хранилось много вкусной еды, но почему же вкус и аромат ее исчезли вместе с пятью подругами, мисс Папфорд, ассистенткой мисс Папфорд, кухаркой и горничной? К чему теперь аккуратно расстилать скатерть, если за стол садится одно-единственное маленькое существо, которое с утра становилось все меньше и меньше, тогда как пустой дом раздувался все больше и больше! Даже благодарственная молитва у Китти не получилась, и в самом деле — кто же это «мы», кому надлежало «вкусить» и «быть благодарными»?

Вот почему мисс Кимминз, вовсе не будучи благодарной, принялась есть обед весьма неряшливым образом, торопливо запихивая в рот большие куски, что весьма напоминало низших животных вообще, дабы не затрагивать вопрос о свиньях в частности.

Но это было далеко не самое страшное превращение, так изменившее за долгий одинокий день добрую и жизнерадостную девочку. Китти сделалась мрачной и подозрительной. Она обнаружила, что терпит великое множество обид и несправедливостей. На всех, кого она знала, падала тень ее мрачных размышлений, и все тотчас становились дурными.

Конечно, очень мило со стороны овдовевшего папы, который живет в Индии, послать Китти учиться на родину, ежегодно платить довольно круглую сумму мисс Папфорд и писать своей любимой дочурке очаровательные письма! Но разве он думает о том, что его дочь оставляют одну, в то время как сам он с утра до вечера веселится среди людей (без сомнения, он только это и делает). Может быть, папа и послал ее сюда просто для того, чтобы от нее отделаться. Очень на то похоже. Да, да, сегодня очень и очень на то похоже, потому что раньше ведь подобные мысли никогда не приходили ей в голову.

Ну, а та бывшая воспитанница, что теперь выходит замуж! Какая неслыханная самоуверенность, какое себялюбие с ее стороны — выходить замуж. Просто она очень тщеславна и рада случаю похвастаться. Кстати, скорее всего, она дурнушка. Но даже будь она хорошенькой (хотя такую возможность мисс Кимминз начисто отвергала), все равно нечего ей выходить замуж. И даже если свадьба неминуема, нечего было приглашать на нее мисс Папфорд. А что касается самой мисс Папфорд, то она чересчур стара, чтобы ездить на свадьбы. Самой бы пора это знать. Лучше бы занималась своим дедом. Воображает, что очень хорошо выглядела сегодня утром. Ничего подобного! Глупая старушонка! И этот «Дж.» тоже глупый старикашка. И ассистентка мисс Папфорд не лучше. А все вместе — просто старые дураки!

Более того, теперь совершенно ясно, что все это — заговор. Вот что они сказали друг другу: «Подумаешь, Китти! Вы от нее удерете, и я удеру. Пускай Китти сама о себе заботится. Кому она нужна?» Тут они, конечно, правы. Да, кому нужна она, бедная, одинокая девочка, против которой все устроили заговор? Никому, никому! Тут Китти разразилась рыданиями.

До сих пор она была любимицей всего дома и сама любила своих пятерых подруг так искренне и нежно, как только может любить детское сердце. Но теперь впервые она увидела всех пятерых девочек в мрачном свете. «Ну еще бы! Сидят теперь каждая у себя дома, за ними ухаживают, их развлекают, их балуют, а до нее никому нет дела! Всякий раз эти коварные лицемерки, вернувшись в пансион, под видом искренней дружбы и доверия рассказывают во всех подробностях — где они побывали, как развлекались, что делали и как то и дело вспоминали ее и повторяли: „Ах, как жаль, что с нами нет нашей маленькой Китти!“ Жаль! Как бы не так! Привыкли, что Китти их всегда встречает, и еще сами вечно твердят, что вернуться к Китти, все равно что вернуться в родной дом. Очень мило, но зачем же тогда уезжать, если они так думают? Пусть попробуют на это ответить. Но они этого не думают и ответить не могут, они просто лгут, а лжецы отвратительны. Ничего, теперь-то она их встретит по-другому, она будет их сторониться, она будет их избегать.

А пока она, одинокая и покинутая, размышляет о своих обидах и о том, насколько она лучше тех, кто наслаждается веселым обществом, свадебный завтрак — уж это наверняка — красуется на столе. Этот противный огромный свадебный торт, и эти нелепые цветы флердоранжа, и эта самовлюбленная невеста, и этот отвратительный жених, и эти бессердечные подружки невесты, и мисс Папфорд там тоже торчит за столом. Они думают, что им очень весело — ничего, ничего, они еще жестоко поплатятся за то, что так думали. Скоро они все умрут, пускай себе радуются на здоровье!»

Мысль об этом доставила Китти возвышенную духовную радость.

О, такую радость, что маленькая мисс Китти Кимминз вдруг вскочила со стула, на котором предавалась раздумьям, и воскликнула:

— Нет, эти черные гадкие мысли — не мои! Это гадкое существо — не я! На помощь, люди! Я гибну в одиночестве, потому что я слаба. На помощь, кто-нибудь!..



— Мисс Кимминз никак не претендует на звание философа, сэр, — заметил Путник, подводя девочку к зарешеченному окну и поглаживая ее по золотистой головке, — но я вижу в ее словах, а в особенности в тех поспешных действиях, которые за ними последовали, крупицу истинной философской мудрости. Действия эти заключаются в том, чтобы выйти из противоестественного одиночества и устремиться на поиски естественного сочувствия, которое проявляют и на которое откликаются. Случай привел ее к этим воротам, и вот она появилась здесь в качестве вашего антипода. Дитя вышло к людям, сэр! Если у вас хватит мудрости поучиться у ребенка (в чем я сомневаюсь, ибо на это требуется большая мудрость, чем та, которой обладает человек в вашем положении), то самое лучшее для вас — последовать ее примеру и выбраться из этого в высшей степени омерзительного логова.

Глава седьмая, в которой мы находим Жестянщика



Солнце садилось. Отшельник уже полчаса возлежал на своей куче золы, поворотись спиной к окну, и не удостоил ни малейшим вниманием обращенный к нему призыв.

Все, что здесь говорилось за последние два часа, сопровождалось звонким аккомпанементом Жестянщика, который, выполняя заказ какого-то жителя деревни, чинил не то котелок, не то чайник и ловко управлялся со своей работой. Музыка Жестянщика еще продолжалась, и Путник решил снова перекинуться с ним словцом. И вот, держа за руку мисс Кимминз, с которой у него завязалась самая тесная дружба, он вышел за ворота и направился через дорогу на лужок, где трудился Жестянщик, подле которого лежал раскрытый ящик с рабочим инструментом и дымился огонек.

— Рад вас видеть при деле, — сказал Путник.

— А я рад быть при деле, — ответил Жестянщик, наводя последний глянец на свою поделку, и поднял глаза на Путника. — А вы-то почему рады?

— Увидев вас утром, я, признаться, подумал, что вы лежебока.

— Просто зло меня тогда разбирало, — пояснил Жестянщик.

— Зло? На такой погожий день?

— На погожий день? — удивился Жестянщик, широко раскрыв глаза.

— Помнится, вы сказали, что вам до погоды мало дела, вот я и подумал…

— Ха-ха! Солоно бы нашему брату пришлось, если бы мы обращали внимание на погоду. Для нашего брата погода — какая есть, такая и ладно. Да и от всякой погоды есть своя польза. К примеру, для моего ремесла она сегодня плоха, зато хороша для другого дела, а назавтра, глядишь, и мне повезет. Всем жить надо.

— Разрешите пожать вам руку, — попросил Путник.

— Осторожнее, сэр, — предостерег Жестянщик, с удивлением протягивая руку, — эта грязь пристает.


— И отлично, — промолвил Путник. — Я вот несколько часов провел среди грязи, которая не отстает.

— Это вы насчет Тома?

— Да.

— Ну, скажу я вам, — заметил Жестянщик, сдувая пыль с починенной кастрюли, — от такой мерзости и свинье бы тошно стало, если бы она об этом призадумалась.

— Если бы она призадумалась, то, вероятно, перестала бы быть свиньей.

— Это вы в самую точку, — поддержал Жестянщик. — Так что же можно сказать про Тома?

— Право, очень немного.

— Ровным счетом ничего, сэр, хотите вы сказать, — заключил Жестянщик, укладывая свои инструменты.

— Ваш ответ лучше моего и, признаюсь, точно выражает мою мысль. Полагаю, что именно на Тома Тиддлера и было у вас зло?

— Ну, а как же, сэр, — сказал Жестянщик, поднимаясь и усердно вытирая лицо подолом черного фартука. — Судите сами. Получил я вчера вечером работу, и надо было за ночь ее кончить. Вот я, стало быть, и работал всю ночь напролет. Что ж, ничего тут такого нет. Но вот иду я нынче утречком по этой дороге, приглядываю травку помягче, чтобы поспать на солнышке, и вижу: кругом одно запустение, один разор. Сам я знавал горе и лишения. Немало видал я людей, кому в горе и лишениях приходится весь век коротать. Сижу я, присматриваюсь, и такая жалость меня взяла. Смотрю, выходит со двора тот, с длинным языком, про которого я вам давеча рассказывал, и давай дудеть мне про Осла — да простит мне мой осел, что у меня дома! — про того Осла, стало быть, который довел свое жилье до этакой погибели, и все по своей по доброй воле. И взбрендило ему еще ходить в одеяле, голым-чумазым, будто шут вырядился на потеху и устроил себе забаву из того, что и впрямь бывает горькой долей этакой пропасти народу. Вот уж где самая что ни на есть вздорная блажь и от чего меня зло разбирает. Зло и стыд!

— Хотел бы я все же, чтоб вы на него взглянули, — сказал Путник, дружески похлопывая Жестянщика по плечу.

— Нет уж, увольте, сэр, — возразил Жестянщик. — Много для него чести!

— Но он сейчас спит.

— Вы уверены, сэр? — спросил Жестянщик, взваливая на плечо свою котомку.

— Уверен.

— Ладно уж, погляжу на него минутку, не больше, раз уж вы так желаете. Но дольше — ни-ни!

Все трое перешли через дорогу. Сквозь оконную решетку, в угасающих лучах заката, еще достигавших окна через ворота, которые девочка нарочно для этого держала открытыми, было довольно хорошо видно Отшельника на его ложе.

— Видите его? — спросил Путник.

— Да. Он даже пакостнее, чем я думал!

И тогда Путник рассказал шепотом, что делал тут с утра, и спросил у Жестянщика его мнение.

— Сдается мне, — сказал Жестянщик, отвернувшись от окна, — что для него этот день прошел без пользы.

— И я так полагаю. Хорошо еще, что не без пользы для меня. Послушайте, не направляетесь ли вы в сторону «Колокольного звона»?

— Прямиком туда, сэр.

— Приглашаю вас поужинать со мной. А так как мне известно, что этой юной леди по крайней мере три четверти мили нужно идти в том же направлении, мы проводим ее и, составив ей компанию, подождем у садовой калитки возвращения «ее Беллы».

Итак, душистым летним вечером Путник, Дитя и Жестянщик дружно отправились в путь.

И мораль, которую высказал Жестянщик, прежде чем покончить с этой темой, была такова: в его ремесле считается, что уж коли материал ржавеет и портится без пользы, так пусть себе ржавеет и портится, — чем скорее, тем лучше. Ведь сколько доброго материала ржавеет и портится от чересчур долгой и тяжелой службы.


РЕЦЕПТЫ ДОКТОРА МЕРИГОЛДА


I. Принимать безотлагательно



Я коробейник, а имя моего родителя было Уилим Мериголд. Оно правда, люди говорили, что зовут его Уильям, но родитель мой знай твердил свое: Уилим да Уилим. А я по этому спорному вопросу и своему разумению скажу одно: если человеку в свободной стране не позволено знать собственное имя, так что же ему позволено знать в стране рабства? И с помощью метрической записи решить этот спорный вопрос тоже нет никакой возможности, потому что Уилим Мериголд явился на свет до того, как метрические записи пошли в ход, — и покинул его тоже до этого. Да и все равно они были не по его части.

Родился я на большой дороге ее величества, но только тогда это было его величество. По случаю этого события родитель мой привел на выгон к моей родительнице доктора, а тот оказался очень добрым джентльменом и никакой платы, кроме чайного подноса, взять не захотел, так что в знак благодарности и в его честь нарекли меня Доктором. И вот я перед вами, честь имею представиться — Доктор Мериголд.

Сейчас я уже человек в годах, сложения плотного, ношу плисовые штаны, кожаные гетры и жилетку с рукавами, только ее шнурки всегда на спине рвутся. Чини не чини — лопаются, как струны на скрипке. Вы небось бывали в театре и видели, как скрипач слушает свою скрипочку, а та словно шепчет ему по секрету, что не все у нее в порядке; ну, он начнет ее подкручивать, и тут — бац! — все струны пополам. Точь-в-точь как моя жилетка — то есть насколько жилетка может быть похожа на скрипочку.

Я питаю склонность к белым шляпам и люблю шею обматывать шарфом свободно, так, чтобы нигде не терло. И больше люблю сидеть, чем стоять. Из украшений на мой вкус нет лучше перламутровых пуговиц. Ну, вот я и опять перед вами, как вылитый.

По тому как доктор согласился взять чайный поднос, вы уже, наверное, сообразили, что отец мой тоже был коробейником. Да, оно так и есть. А поднос был очень красивый. Изображался на нем холм с извилистой дорожкой, а по ней шла в маленькую церковь крупная дама. И еще там два лебедя сбились с пути по тому же делу. Называя эту даму крупной, я не имею в виду полноты, потому что, на мой взгляд, она могла бы быть полнее, но зато возмещала этот недостаток высоким ростом; высота и стройность ее были… короче говоря, были высочайшими.

Я частенько видел этот поднос с тех пор, как послужил невинно улыбающейся (а вернее, орущей) причиной того, что доктор поставил его стоймя на шкафчик в своей приемной. Когда мой родитель и моя родительница приезжали в те края, я, бывало, просовывал голову (родительница моя говорила, что в ту пору ее покрывали льняные кудри, хотя нынче вы нипочем не отличите ее от старой половой щетки, пока не возьмете эту щетку в руки и не убедитесь, что это — не я) в докторскую дверь, а доктор всегда радовался моему приходу и говорил: «А, коллега! Входите, входите, дорогой Доктор. Что скажете насчет вот этой монетки?»

Никто из нас не вечен, как вы в свое время узнаете; не вечны были и родитель мой и родительница. Только если не покинешь этот свет разом в час, тебе назначенный, то покидаешь его частями, и два против одного, что первым в путь отправится рассудок. Мало-помалу у родителя моего помутилось в голове, и у родительницы тоже. Помешательство у них было тихое, но все-таки сильно досаждало семейству, у которого я их поселился. Старикам, хоть они и доживали свой век на покое, взбрело на ум снова заняться коробейным делом, и они только и делали, что распродавали имущество этого семейства. Чуть накроют стол к обеду, мой батюшка сразу начинает постукивать тарелками и блюдами друг о друга, как это у нас водится, когда мы продаем посуду, да только сноровку-то он уже потерял и все больше ронял их и бил. В былое время матушка сидела в фургоне и подавала оттуда товар вещь за вещью своему старику на подножку; так и тут подавала она ему по очереди все хозяйское имущество, и торговали они в своем воображении с утра до вечера. И вот, наконец, родитель, лежа на одре болезни в той же комнате, что и родительница, вдруг закричал на прежний бойкий лад, промолчав перед тем два дня и две ночи:

— А вот, друзья-приятели, что в деревне устроили клуб «Соловьев» в заведенье «Капуста и пух» — не найти бы на свете прекрасней певцов, кабы только им голос да слух, — а вот, друзья-приятели, заводная фигурка подержанного старика коробейника, во рту ни единого зуба, а в теле каждая косточка болит; совсем как настоящий, и так же был бы хорош, если бы не был лучше, и так же был бы плох, если бы не был хуже, и был бы совсем как новый, не будь он таким старым. А ну, сколько дадите за старика коробейника, который на своем веку распил с дамами столько китайского чая, что пара от него хватило бы, чтобы сорвать крышку с медного бака прачки и зашвырнуть ее на столько тысяч миль выше луны, сколько от ничегошеньки-ничего, поделенного на государственный долг, останется для налога в пользу бедных[22], на три меньше, на два больше. Эй вы, дубовые сердца, соломенные людишки, сколько даете за товар? Два шиллинга… шиллинг… десять пенсов… восемь пенсов… шесть пенсов… четыре пенса. Два пенса? Кто сказал — два пенса? Джентльмен в шляпе, снятой с огородного пугала? Стыдно мне за джентльмена в шляпе, снятой с огородного пугала. Очень мне стыдно, что не хватает у него патриотизма. А вот послушайте, что я вам еще предложу. Ну-ка, не скупитесь! Добавлю я еще заводную фигурку старухи, которая вышла за старика коробейника, да так давно, что, клянусь честью, свадьбу справляли в Ноевом ковчеге, когда еще единорог[23] не успел туда забраться и помешать оглашению, сыграв песенку на своем роге. А ну подходи! Не скупись! Что даете за обоих? Вот послушайте, что я вам еще предложу. Я на вас не в обиде, что вы не торопитесь. Ну-ка, кто предложит хорошие деньги, кто не посрамит свой город? Я тому дам в придачу жаровню без всякой доплаты, а еще одолжу навечно вилку для гренков. Подходи, не скупись! Кто согласится, тот не прогадает. Отдам за два фунта! За тридцать шиллингов… за фунт… за десять шиллингов… за пять… за два шиллинга шесть пенсов! Даже два шиллинга шесть пенсов никто не предложит? Два шиллинга три пенса? Нет! Такой товар за два шиллинга три пенса я не отдам. Лучше уж просто подарю, коли ты такая красотка. Эй, хозяйка! Вали старика и старуху в тележку, запрягай лошадь да вези их на погост!

Таковы были последние слова Уилима Мериголда, моего родителя, и все по ним и вышло: схоронили его вместе с женой, моей родительницей, в один и тот же день, и уж кому это лучше знать, как не мне, — я ведь самолично шел за дрогами.

Отец мой в свое время умел подать товар лицом — что видно из его предсмертной речи. Но только я его превзошел. И говорю я так не из похвальбы — спросите кого хотите из тех, кто его слышал и может нас сравнить. Для этого мне немало пришлось потрудиться. Я примерялся к другим ораторам: к членам парламента, к государственным деятелям, к проповедникам, к ученым законникам — и если они были хороши, я у них что-нибудь заимствовал, а если они были плохи, я их не трогал. И вот послушайте, что я вам скажу: я и в смертный час буду утверждать, что из всех сословий, которые в Великобритании не пользуются почетом, меньше всего уважают сословие коробейников. Почему наше занятие не считается достойным? Почему мы не пользуемся привилегиями? Почему нас заставляют брать разрешение на розничную торговлю, а от торгующих в розницу политиков никто такого разрешения не требует? В чем разница между нами? Только в том, что мы продаем дешево, а они запрашивают втридорога; а если и есть другие различия, то все они тоже в нашу пользу.

Сами подумайте! Скажем, настанет время выборов.

В субботний вечер на базарной площади я стою на подножке своего фургона и предлагаю свой товар. Я говорю:

— А ну подходите, свободные и независимые избиратели! Такого случая вам с рождения не подвертывалось, да и до рождения тоже. Послушайте, что я вам предложу. Вот две бритвы, побреют вас чище, чем Опекунский совет[24]; а вот утюг, до того хорош, что хоть на вес золота его покупайте — не пожалеете; а вот сковородка, пропитанная бифштексовым соком, — только купите, а там до самой смерти жарьте на ней хлеб и объедайтесь мясной пищей; а вот настоящий хронометр в футляре из чистого серебра, такой тяжелый, что поздней ночью, вернувшись домой с веселой встречи добрых друзей, только стукните им в дверь, так сразу поднимете и супругу и все семейство, а молоток сбережете для почтальона; а вот полдюжины обеденных тарелок, чтобы мелодичным стуком развеселить младенца, когда младенец закапризничает. Погодите-ка! Дам я вам еще придачу. Да не простую, а вот эту скалку, и чуть только младенчик засунет ее в рот поглубже, когда у него зубы режутся, да потрет ею десну, так они сразу в два ряда и полезут, а он-то смеяться будет, точно его щекочут. Погодите-погодите! Дам я вам еще одну придачу, потому что не нравятся мне ваши глаза — сразу видно, покупать вы будете только, если я продам себе в убыток; и еще потому, что я согласен и на убыток, лишь бы только сегодня деньжатами разжиться; ну, вот вам еще зеркало, чтобы вы видели, какой у вас мерзкий вид, когда вы молчите и не предлагаете честную цену. Ну, что вы теперь скажете? Ну, не скупитесь! Это вы сказали — фунт? Да уж, конечно, не вы — где у вас взяться фунту! Вы сказали — десять шиллингов? Да уж, конечно, не вы — вы за свечи побольше задолжали. Ну так слушайте, что я вам предложу. Вот он, весь товар, на подножке — и бритвы, и утюг, и сковородка, и часы-хронометр, и обеденные тарелки, и скалка, и зеркало, — забирайте-ка всю кучу за четыре шиллинга, а я вам шесть пенсов уплачу за беспокойство.

Так торгую я — настоящий коробейник. Но в понедельник утром на той же базарной площади вылезает на помост — он у него вместо фургона — коробейник-политик, и что же говорит он?

— А ну, свободные и независимые избиратели! Такого случая вам с рождения не подвертывалось, — начинает он точь-в-точь, как я. — Вы можете избрать в парламент меня. Послушайте, что я собираюсь вам предложить. Вот интересы этого великолепного города под столь надежной защитой, какой еще не видывал цивилизованный мир, да и нецивилизованный тоже. Вот ваша железная дорога утверждена, а ваши соседи остались без дороги. Вот все ваши сыновья зачислены в почтмейстеры. Вот Британия ласково вам улыбается. Вот глаза всей Европы с восторгом устремлены на вас. Вот вам всеобщее процветание, изобилие мясной пищи, золотые нивы, счастливые очаги и ваши собственные сердечные рукоплескания — и все это в одном товаре, во мне. Берете вы меня таким, каков я есть? Ах нет? Ну так вот что я вам еще предложу. Не скупитесь! Дам я вам в придачу все, что захотите. Вот, пожалуйста! Церковные налоги, отмену церковных налогов, повышение налога на солод[25], отмену налога на солод, наилучшее всеобщее образование или наихудшее всеобщее невежество, полное уничтожение телесных наказаний в армии или обязательная ежемесячная дюжина горячих для всех рядовых. Бесправие мужчин или равноправие женщин — только скажите, что вам по вкусу, огромный выбор, и я всецело разделяю ваше мнение, забирайте весь товар на ваших собственных условиях. Согласны? Все-таки не берете? Ну, так я вам вот что еще предложу. Не скупитесь! Вы же такие свободные и независимые избиратели, я же так горжусь вами, вы же такое благородное и просвещенное собрание, я же так жажду неслыханной чести стать вашим представителем — ведь она далеко превосходит самые высокие устремления человеческого духа, — и я хочу предложить вам вот что. Я дам вам в придачу бесплатно все питейные заведения вашего великолепного города. Ну как, довольны? Нет? Все еще не хотите взять товар? Ну ладно, прежде чем запрячь лошадь и предложить все это следующему великолепному городу, который окажется на моем пути, я вам вот что еще скажу.

— Берите товар, а я разбросаю по улицам вашего великолепного города две тысячи фунтов — пусть подбирают, кому не лень. Мало? Ну, послушайте, вот мое последнее слово. Две тысячи пятьсот! И все-таки вы не согласны? Эй, хозяйка! Запрягай лошадь… нет, постой. Не хочу я с вами из-за такого пустяка ссориться и даю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов. Да ну же! Берите товар на ваших собственных условиях, а я отсчитаю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов и положу их на подножку фургона, чтобы потом разбросать по улицам вашего великолепного города для тех, кому не лень подбирать. Ну, что скажете? Не скупитесь! Таких выгодных условий вам никто не предложит, смотрите, как бы не прогадать! Берете? Ура! Снова продан, и место за мной!

Эти коробейники-политики до того льстят публике, что слушать противно; а мы, настоящие коробейники, так никогда не делаем. Мы говорим людям правду в глаза и не снисходим до того, чтобы их улещивать. А уж в уменье пустить получше пыль в глаза нам с коробейниками-политиками не тягаться. У нас, простых коробейников, считается, что при распродаже больше всего можно наговорить про охотничье ружье с патронами — кроме, конечно, пары очков. Я иной раз четверть часа разглагольствовал про патроны, и еще много чего оставалось несказанным. Но когда я объясняю, как хороши мои патроны да какую крупную дичь с ними можно бить, далеко мне до хвалебных речей, что произносят коробейники-политики в честь своих патронов — тех, которые их сюда послали. Я-то веду свое дело сам и на базарную площадь отправляюсь без всякого приказа, не то что они. Да к тому же мои-то патроны не знают, как я их расхваливаю, а их патроны знают, и всей этой компании следовало бы постыдиться такого своего поведения. Вот почему я говорю, что сословие коробейников в Великобритании презирают, и вот почему я горячусь, когда вспоминаю, какими путями эти другие коробейники забираются повыше, чтобы глядеть на нас сверху вниз.

Я и предложение моей жене сделал с подножки фургона — да, да, так оно и было! Девушкой жила она в Суффолке, и случилось это на рыночной площади в Ипсвиче[26], как раз напротив фуражного склада. А я еще раньше заприметил ее у окошка — в предыдущую субботу это было, и она мне все улыбалась. Очень она мне понравилась, и я сказал себе: «Если этот товарец еще не продан, я его заберу». И вот, как настала следующая суббота, поставил я фургон на том же самом месте и уж просто соловьем разливался — все кругом так и покатывались со смеху, и торговля шла бойко. Под конец вынул я из жилетного кармана маленькую штучку, завернутую в тонкую бумагу, поднял ее повыше и повел такую речь (а сам все на ее окошко поглядываю):

— Ну-ка, послушайте меня, красавицы, вот последний товар на сегодняшней распродаже, и предложу я его только вам, распрекрасные суффолкские пышечки, на чью красоту и налюбоваться нельзя; а мужчине я его не отдам даже за тысячу фунтов. Так что же это такое? А вот я вам расскажу, что это такое. Сделано из чистого золота, и совсем целое, хоть посередине дырка; крепче оно самой крепкой цепи, хоть и меньше любого моего пальца из всех десяти. Почему десяти? Да потому, что, когда получил я наследство от родителей, было там, чтобы не соврать, двенадцать простынь, двенадцать полотенец, двенадцать скатертей, двенадцать ножей, двенадцать вилок, двенадцать столовых ложек и двенадцать чайных ложечек, а вот пальцев мне до дюжины двух не хватило, и до сих пор подходящих подобрать не удалось. Ну, а все-таки, что это такое? Вот я вам сейчас скажу. Это обруч из литого золота, завернутый в серебряную бумагу для завивки, которую я сам снял с глянцевитых кудрей вечно прекрасной старой леди на Трэднидл-стрит в лондонском Сити. Я бы вам этого не сказал, если бы не мог предъявить бумагу — без нее вы даже мне не поверили бы. Ну, а все-таки, что это такое? Капкан для мужчин и приходские колодки, наручники и кандалы с ядром, все из золота и все в одном. Ну, а все-таки, что это такое? Это обручальное кольцо. А теперь я вам скажу, что я собираюсь с ним сделать. Денег я за него не возьму, а просто подарю той из вас, красотки, кто засмеется первой, а завтра приду к ней в гости ровнехонько в половине десятого, чуть пробьют церковные часы, и пойдем мы с ней погулять, чтобы условиться об оглашении.

Тут она засмеялась и получила кольцо. А когда я пришел к ней утром, она как вскрикнет:

— Да это и взаправду вы! Неужто вы это взаправду?

— Это взаправду я, — отвечаю, — и я взаправду ваш, и все это я взаправду.

Ну, мы и поженились после троекратного оглашения — вот так и мы, коробейники, свой товар трижды выкликаем, что доказывает, насколько наши обычаи приняты в светском обществе.



Женой она была неплохой, да только оказалась женщиной с норовом. Согласись она расстаться с этим товаром хоть в убыток, я бы не обменял ее ни на одну красавицу во всей стране. Правда, я ее и так не обменял, и жили мы вместе до самой ее смерти — а всего тринадцать лет. Так вот, благородные дамы и господа, открою я вам одну тайну, хоть вы все равно не поверите. Тринадцать лет норова во дворце доведут до белого каления худшего из вас, но тринадцать лет норова в фургоне доведут до белого каления даже лучшего из вас. Ведь в фургоне никуда от этого норова не денешься. Тысячи супружеских пар в больших особняках живут душа в душу, а в фургоне они отправились бы прямехонько в бракоразводный суд. Может, тут тряска повинна — не берусь решать; но только в фургоне все это как-то особенно заметно. Скандал в фургоне — всем скандалам скандал, а свара в фургоне — всем сварам свара.

А до чего приятно могли бы мы жить! Просторный фургон — все громоздкие товары висят снаружи, а кровать в дороге прицепляется снизу, — чугунный котел, чайник, печка для холодной погоды, труба для дыма, полка для кастрюль, буфет, собака и лошадь. Ну, чего еще можно пожелать? Съедешь где-нибудь с дороги на травку, стреножишь старого конягу и пустишь его пастись, разведешь костер на золе, оставшейся от других путников, состряпаешь жаркое — и сам французский император тебе не брат. Ну, а как заведется в фургоне норов, да польется брань, да полетят в вас самые увесистые товары — каково вам тогда будет? Ну-ка, скажите — каково?

Мой пес не хуже меня чувствовал, когда на нее находило. Не успеет она еще рта раскрыть, он тут же взвизгнет и пустится наутек. Как он догадывался, ума не приложу, но только даже среди самого крепкого сна он без ошибки просыпался, взвизгивал и пускался наутек. И до чего я жалел, что не могу поменяться с ним местами!

А хуже всего то, что у нас родилась дочка, а я без памяти люблю детей. Чуть она начинала беситься, как принималась избивать девочку. Когда той исполнилось четыре годика, до того это стало страшно, что я, бывало, иду с кнутом на плече рядом со старым конягой, а сам-то слезами заливаюсь и рыдаю сильней даже крошки Софи. Ведь помешать-то этому я не могу! Как помешаешь, когда дело касается такого норова — в фургоне ведь драки не избежать. Таковы уж размеры и форма фургона — без драки не обойтись. А тогда моя бедняжечка пугалась пуще прежнего, да и доставалось ей еще больше, а потом ее мать бросалась с жалобами к первому встречному, и по всей округе говорили, что «негодяй коробейник бьет свою жену».

А крошка Софи была такой терпеливой! Она очень любила своего беднягу отца, хотя он и не мог ей ничем помочь. Волосы у нее были густые и черные и вились от природы. Одного я не понимаю — почему я не сошел с ума, когда смотрел, бывало, как она бежит перед фургоном, увертываясь от своей матери, а мать хватает ее за кудри, валит на землю и начинает колотить.

Я сказал, что она была терпеливой. И сколько ей приходилось терпеть!

— В следующий раз ты не обращай внимания, папочка, — шептала она мне, а ее личико еще пылало, и в ясных глазках блестели слезы. — Если я не кричу, значит, мне не очень больно. А даже если и закричу, то просто чтобы мать меня скорее отпустила.

Сколько эта девчушка терпела… ради меня… и не кричала.

Но в остальном мать очень о ней заботилась. Платьица ее всегда были чистенькими и аккуратными, и мать без устали стирала их и чинила. Вот какая несуразица бывает в жизни! Ездили мы в дождливую погоду по болотистому краю: потому-то, думается мне, и захворала Софи лихорадкой; но отчего бы это ни случилось, едва она заболела, как навсегда отвернулась от матери и ни за что не позволяла той даже прикоснуться к себе. Когда мать протягивала к ней руки, она вся содрогалась и шептала — «нет, нет, нет», а потом прятала личико у меня на плече и крепче обнимала меня за шею.

А торговля шла из рук вон плохо, просто не упомню, когда еще так бывало — то да се (да железные дороги, которые еще положат конец коробейному делу, помяните мое слово!), и остался я совсем без гроша. И вот как-то вечером, когда Софи было совсем худо, оказалось, что ни есть, ни пить нам нечего, и пришлось мне остановить фургон и разложить товары.

Только девочка моя милая никак не хотела лечь и меня от себя не отпускала, да, по правде сказать, у меня и духу не хватало ее уговаривать — так я с ней и вышел на подножку. А они, чуть нас увидели, все прямо покатились со смеху, и один тупоголовый боров (просто убил бы его на месте!) заорал во всю мочь: «Даю за нее два пенса! Кто больше?»

— Эй вы, деревенские олухи, — говорю, а на сердце у меня такая тяжесть, словно туда дроби насыпали, — предупреждаю вас, что повыманю у вас денежки из карманов, а взамен надаю столько добра, что с этих пор будете вы ходить за своим жалованьем по субботам только в надежде опять меня повстречать да со своими деньгами расстаться, но только не видать вам меня больше, как своих ушей! А почему? А потому, что я разбогател, продавая свои товары на семьдесят пять процентов дешевле, чем сам за них платил, и на той неделе вознесут меня в Палату Лордов и дадут мне титул герцога Офени, маркиза Коробейника. Ну-ка, скажите, чего вам сегодня надобно, и что ни пожелаете, все получите. Но сперва рассказать вам, почему я держу на руках эту девочку? Вы и знать не хотите? Ну, так сейчас узнаете. Она фея. И умеет предсказывать будущее. Вот она мне пошепчет на ухо, и я все про вас узнаю — даже возьмете вы товар или нет. Ну, так вот: нужна вам пила? Нет, говорит она, не нужна, уж больно вы неуклюжи. А такая бы пила для умелого человека на всю жизнь была б кормилицей за четыре шиллинга… за три шиллинга шесть пенсов… за три… за два шиллинга шесть пенсов… за два… за полтора. Только никто из вас ее не получит — при вашей всем известной неуклюжести это уже на человекоубийство смахивало бы. Потому и этих трех рубанков я вам не продам, так что и не торгуйтесь даже. А теперь я ее спрошу, чего вам надобно. (Тут я шепнул: «У тебя такой горячий лобик, радость моя, — наверно, головка очень болит?», а она ответила, не открывая усталых глаз: «Совсем немножко, папочка».) Ага! Моя гадалочка говорит, что нужна вам записная книжка. Так чего же вы молчите? Вот она. Глядите хорошенько. Двести листов первосортной тисненой веленевой бумаги — коли не верите, сами пересчитайте, — уже разлинованных под ваши расходы, да еще навечно отточенный карандаш, чтобы их записывать, да еще перочинный нож с двумя лезвиями, чтобы их выскребать, да еще печатная таблица, чтобы подсчитывать доходы, и складной табурет, чтобы было на что сесть, когда вы пожелаете этим заняться! И еще зонтик, чтобы прятаться от луны, коли вздумаете взяться за это дело в безлунную ночь. Какую же цену дадите вы за все вместе? Я ведь не спрашиваю, кто больше, а кто меньше? Самую что ни на есть малость? Не стыдитесь, говорите вслух — ведь моя гадалочка и так это знает. (Тут я притворился, будто шепчу ей что-то, и поцеловал ее, а она поцеловала меня.) Эге! Да она говорит, что вы додумались до такой низости, как три шиллинга три пенса! Такому я не поверил бы даже про вас, если бы это не она мне сказала. Три шиллинга три пенса! А ведь к книжке прилагаются таблицы, с которыми ваш доход можно будет рассчитать до сорока тысяч фунтов годовых! С годовым доходом в сорок тысяч фунтов вам жалко потратить три шиллинга три пенса, скряги вы этакие! Ну, так послушайте, что я вам скажу: я до того презираю трехпенсовики, что уж лучше возьму чистых три шиллинга. Значит, по рукам. За три шиллинга, три шиллинга, три шиллинга! Продано. Ну-ка, передайте товар счастливчику.

Только и трех-то шиллингов никто не предлагал, ну, и стали они переглядываться и пересмеиваться, а я погладил Софи по щечке и спросил, не дурно ли ей, не кружится ли у нее головка.

— Чуть-чуть, папочка. Скоро совсем пройдет.

Потом я отвернулся от милых терпеливых глазок, которые теперь были открыты, но ничего не видели, кроме моей плошки с горящим салом да ухмыляющихся рож, и опять затараторила

— Где ваш мясник? (Сквозь навернувшиеся слезы я как раз заметил, что к толпе подошел толстый молодой мясник.) Она говорит, что счастье выпало мяснику. Где же он?

Тут покрасневшего мясника вытолкнули в первый ряд, и поднялся такой хохот, что ему только и оставалось сунуть руку в карман и расплатиться за покупку. Когда вот так выкликаешь покупателя, он почти всегда берет товар — в четырех случаях из шести. Потом я продал еще такую же книжку с теми же приложениями на полшиллинга дешевле, что всегда очень потешает зрителей. Тут дошла очередь до очков. Товар это не ходкий, но я вздел их на нос и сказал, что вижу, как канцлер собирается снизить налоги, и чем занимается дома дружок вон той девушки в шали, и какие блюда подают на обед епископам — ну, и еще много всякой всячины, которая веселит честной народ. А чем они веселее, тем больше дают. Потом пошел в ход дамский товар — фарфоровый чайник, чайница, стеклянная сахарница, полдюжины ложечек и подставка для яйца. И все это время я то и дело ссылался на свою гадалку, чтобы посмотреть на свою бедную девочку да чтобы шепнуть ей словечко. Но когда все глазели на второй дамский набор, Софи вдруг приподняла головку с моего плеча и стала всматриваться в темный проулок.

— Что тебя тревожит, радость моя?

— Ничего, папочка, ничего. Только там и правда видно красивое кладбище?

— Да, родная.

— Папочка, милый, поцелуй меня два раза и положи меня отдохнуть на кладбищенскую траву. Она такая мягкая и зеленая.

Головка ее опять упала ко мне на плечо, а я, шатаясь, отступил внутрь фургона и сказал ее матери:

— Быстрее! Закрой дверь, чтобы эти зеваки ничего не видели!

Она закричала:

— Что случилось?!

— Женщина! — говорю я ей. — Больше ты не будешь таскать мою крошку Софи за волосы, она навсегда вырвалась из твоих рук!

Может, слишком это были жестокие слова, но только с тех пор стала моя жена все чаще задумываться: то сидит в фургоне, то идет рядом с ним, скрестив руки и уставившись в землю — и так много часов подряд. Когда на нее находило — правда, теперь это случалось совсем редко, — вела она себя совсем по другому и так билась головой о стенки, что мне приходилось держать ее силой. И к бутылке она стала порой прикладываться, а это ей тоже на пользу не шло, и в те года, шагая рядом с моим старым конягой, я подчас задумывался, много ли найдется на дорогах таких унылых фургонов, как наш, хоть я и слыл королем коробейников. Так и тянулась наша тоскливая жизнь, пока однажды, возвращаясь летом из Западной Англии, не въехали мы вечером в Эксетер[27] и не увидели, что какая-то женщина колотит девочку, а та все кричит: «Не бей меня! Мама, мама, мамочка!» Тут моя жена заткнула уши и как безумная бросилась прочь, а на следующий день ее тело вытащили из реки.

Остались мы в фургоне вдвоем — я и мой пес. Я научил его тявкать, когда честной народ мялся и не предлагал своей цены, а еще тявкать и кивать, когда я спрашивал его: «Кто сказал полкроны? Это вы, сэр, предложили полкроны?» Он скоро стал знаменитостью и, хотите верьте, хотите нет, сам научился рычать на тех, кто предлагал не больше шести пенсов. Но лет ему было уже немало, и как-то вечером, когда я продавал в Йорке очки и вся толпа хохотала до судорог, у него тоже начались судороги, только совсем другого рода, и он сдох прямо на подножке рядом со мной.

Человек я по натуре привязчивый, так что после этого и вовсе извелся с тоски. В часы торговли я с ней еще справлялся, потому что приходилось заботиться о своей репутации (да и о своем пропитании тоже), но стоило мне остаться одному, как она меня совсем одолевала. Так вот оно и бывает с нами, любимцами публики. Поглядите на нас, пока мы на подножке, и вы согласитесь дорого заплатить, чтобы поменяться с нами местом. Поглядите, каковы мы, когда сходим с подножки, и вы добавите еще чуть-чуть, лишь бы расторгнуть сделку. Вот в такое-то время я и разговорился с великаном. Кабы не моя тоска, я, наверное, посчитал бы такое знакомство слишком низким. Вообще-то, когда ведешь кочевую жизнь, не след знаться с самозванцами и обманщиками. Если человек не может заработать на хлеб насущный с помощью своих натуральных способностей, то он тебе не компания. А этот великан во время представления выдавал себя за римлянина.

Был он слабосильный юноша, что я объясняю расстоянием между его противоположными концами. Голова у него была маленькая, а в ней и того меньше, был он жидковат в коленках и подслеповат — одним словом, как взглянешь на него, так и поймешь, что велик он не по суставам и не по разуму. Впрочем, юноша он был вежливый, хоть и робкий (его маменька сдавала его внаймы, а деньги тратила сама), и мы с ним познакомились, когда он шел пешком, чтобы дать отдохнуть лошади между двумя ярмарками. Звался он Ринальдо ди Веласко, потому что фамилия его была Пиклсон[28].

Этот великан, а другими словами Пиклсон, сообщил мне по секрету, что не только он сам себе тяжкая ноша, но и жизнь стала ему тяжкой ношей из-за того, что его хозяин жестоко обращается со своей глухонемой падчерицей. Мать ее умерла, вступиться за нее было некому, и бедняжке приходилось несладко. Ездила она с их балаганом только потому, что негде было ее оставить, и этот великан, а другими словами Пиклсон, был даже убежден, будто его хозяин нарочно старается где-нибудь ее потерять. Этот юноша был таким слабосильным, что уж не знаю, сколько времени ему понадобилось, чтобы изложить всю историю, но в конце концов она добралась-таки до его верхней оконечности, хоть у него и была повреждена циркуляция флюидов.

Когда я услышал все это от великана, а другими словами Пиклсона, да узнал к тому же, что у бедняжечки длинные черные кудри и ее за них хватают, валят наземь и колотят, у меня совсем глаза застлало. Вытер я их и дал ему шестипенсовик (кошелек-то у него был такой же тощий, как он сам), а он его потратил на две кружки джина с водой — по три пенса за кружку, и до того разошелся, что спел модную песенку «Знобки-ознобки, ну и мороз!». А ведь его хозяин чего только не пробовал, чтобы того же от него добиться, как от римлянина — и все впустую!

Звали его хозяина Мим, грубый был человек и немножко мне знакомый. На эту ярмарку я отправился как частное лицо, а фургон оставил за городом; пока шло представление, я стал обходить балаган сзади и, наконец, увидел бедняжку глухонемую — дремлет себе, прижавшись к грязному колесу повозки. Сперва мне показалось, что она сбежала из зверинца, но потом, когда я хорошенько ее разглядел, то подумал, что, если бы о ней заботились побольше, да били поменьше, была бы она очень похожа на мою дочурку. И лет ей было столько, сколько исполнилось бы Софи, если бы в тот злосчастный вечер ее головка не упала мне на плечо.

Ну, долго тут рассказывать нечего: я поговорил по душам с Мимом, пока тот бил в гонг перед балаганом, зазывая на Пиклсона свежую публику, и вот что ему предложил: «Для вас она обуза, что вы за нее просите?» Мим был ужасный ругатель. Если пропустить ту часть его ответа, которая была длиннее всего, то сказал он мне вот что:

— Пару подтяжек.

— Вот послушайте, что я вам предложу, — говорю я. — Сбегаю-ка я к фургону за полдюжиной отличнейших подтяжек, а потом заберу ее с собой.

А Мим отвечает (опять с добавлением):

— Поверю только, когда своими глазами увижу товар, и не раньше.

Я побежал со всех ног, пока он не передумал, и сделка состоялась, а у Пиклсона до того на душе полегчало, что он как змея выполз из своей маленькой дверцы и на прощанье спел нам шепотом «Знобки-ознобки» между колесами.

Тот день, когда я поселил Софи в фургоне, был счастливым для нас обоих. Я ее сразу назвал Софи, чтобы она навсегда стала для меня, как моя дочка. Когда она сообразила, что от меня ей будет только добро и ласка, мы с божьей помощью скоро научились понимать друг друга. И до чего же она меня полюбила! Нет, вы не знаете, что это значит, если кто-нибудь так вас полюбит — разве что и вас тоска да одиночество одолевали, как меня в те дни, в которых я уже говорил.

Ну и смеялись бы вы — а может, как раз наоборот, это уже зависит от вашего характера, — если бы видели, как я обучал Софи грамоте. Сперва мне в этом помогали — вот ни за что не догадаетесь — придорожные столбы. У меня в коробке была азбука — каждая буква на отдельной костяной пластинке, — и вот, скажем, едем мы в Виндзор: я даю ей эти буквы в нужном порядке, а потом на каждом столбе показываю ей те же буквы в том же самом порядке, а потом — на королевский дворец. В другой раз я даю ей фургон и пишу это слово мелом на нашем фургоне. Потом даю ей Доктор Мериголд и прицепляю такую же надпись на свою жилетку. Прохожие пялили на нас глаза и смеялись, но мне было все равно — лишь бы она поняла, в чем тут дело. И она поняла — правда, немало потребовалось трудов и терпения, — а уж тогда все пошло как по маслу, можете мне поверить! Сперва она иной раз считала, что я фургон, а фургон — королевский дворец, но это скоро прошло.

Потом мы придумали свои собственные знаки, и было их несколько сотен. Бывало, сидит она, глядя на меня, и соображает, как поговорить со мной про что-нибудь новое, как спросить меня о том, чего она не понимает — и в эти минуты она становилась (или мне только казалось — да не все ли равно?) так похожа на мою родную дочку, только подросшую, что я порой всерьез думал, не она ли это сама старается рассказать мне о небесах и обо всем, что ей довелось повидать с той страшной ночи, когда она упорхнула от меня. Личико у нее было очень хорошенькое, и теперь, когда ее глянцевитые волосы были всегда причесаны, потому что никто ее за них не таскал, в ней появилась какая-то особенная трогательность, и воцарилось в фургоне мирное спокойствие, но совсем не похожее на меланхолию (между прочим, мы, коробейники, называем ее лимондолией, и тут публика всегда смеется).

Просто удивительно, как она научилась понимать каждый мой взгляд. Когда я торговал, она сидела в фургоне, и снаружи ее никто не видел, но стоило мне туда заглянуть, она посмотрит мне в глаза и сразу подаст именно то, что мне нужно. А потом захлопает в ладоши и засмеется от радости. А мне-то, когда я видел ее такой веселенькой и вспоминал, как она спала, прислонившись к грязному колесу — голодная, вся в синяках, одетая в лохмотья, мне-то до того хорошо становилось, что я еще больше прославился и упомянул Пиклсона (под именем Странствующий Мимов Великан, а другими словами Пиклсон) в своем завещании — оставил ему пять фунтов.


Так и жили мы с ней счастливо в фургоне, пока ей не исполнилось шестнадцать. И тут стала меня мучить мысль, что я больше о себе думаю, а не о ней, что нужно бы найти ей учителей получше, чем я. Немало мы с ней поплакали, когда я сказал ей про это. Но что нужно, то нужно, и тут ни слезами, ни смехом ничего не изменишь.

Взял я ее однажды за руку и повел в лондонский Приют для глухонемых, и когда к нам вышел какой-то джентльмен, я ему и говорю:

— Ну так вот что я вам предложу, сэр. Я всего только коробейник, но все же за последние годы отложил кое-что на черный день. Это моя единственная дочь (приемная), и самая что ни на есть глухая и немая. Обучите ее всему, чему ее можно обучить, за самую короткую разлуку, какую только можно, назовите цену — и я выложу вам деньги полностью. Ни единого фартинга не стану у вас выторговывать, сэр, а выложу все деньги вот сейчас, не сходя с места, да еще с благадарностью накину фунт, только бы вы их взяли. Вот так-то!

Тут джентльмен улыбнулся и говорят:

— Ну-ну, — говорит он, — только я сперва должен узнать, что она уже умеет. Покажите, как вы с ней объясняетесь.

Тут я ему показал, а она написала печатными буквами названия всяких вещей и все прочее, а потом мы с Софи поболтали о сказочке, которую ей дал джентльмен и которую она сумела прочесть.

— Просто чудеса, — говорит он, — неужели, кроме вас, ее никто не учил?

— Никто, сэр, — отвечаю я, — если не считать ее самой.

— Значит, — говорит джентльмен, и приятнее слов мне не доводилось слышать, — вы умный человек и добрый человек.

Потом он знаками повторил Софи то, что сказал мне, а она давай целовать ему руки, хлопать в ладоши, смеяться и плакать.

Всего мы побывали у этого джентльмена четыре раза, а когда он записал мое имя и спросил, как это я стал Доктором, оказалось, что он — родной племянник по женской линии того самого доктора, в честь которого я был наречен. После этого мы стали совсем друзьями, и вот он мне и говорит:

— Скажите-ка мне, Мериголд, чему еще хотели бы вы обучить свою приемную дочь?

— Хотелось бы мне, сэр, чтобы она как можно меньше страдала от своего несчастья и не чувствовала бы себя совсем оторванной от других людей, а для этого научилась бы читать все, что написано, с полной легкостью и удовольствием.

Тут он как раскроет глаза и говорит:

— Да что вы, милейший, я и сам-то этого не умею.

Я, конечно, понял, что он шутит, посмеялся как положено (уж мне ли не знать, каково это, когда на твои шутки не смеются!), а потом объяснил ему все подробнее.

— Ну, а дальше что, — спрашивает меня джентльмен вроде как бы с сомнением, — будете возить ее с собой по всей Англии?

— Так ведь это же в фургоне, сэр. Фургон будет ей надежным приютом. Не стану же я ее показывать всяким зевакам. Да я бы ни за какие деньги на это не согласился!

Тут мой джентльмен кивнул, и вроде бы с одобрением.

— Ну, — говорит он, — а согласитесь ли вы расстаться с ней на два года?

— Для ее пользы, сэр? Конечно, соглашусь.

— И еще один вопрос, — говорит он, а сам на нее поглядывает. — А она согласится на два года расстаться с вами?

Уж не думаю, чтобы ей это было тяжелее, чем мне (мне ведь было так тяжело — дальше некуда), но только уговорить ее оказалось куда труднее. Однако она, наконец, смирилась, и настало для нас время расстаться. Не — буду рассказывать, как мы с ней горевали — у меня просто душа надрывалась, когда отвел я ее туда темным вечером. Одно скажу: с тех пор, чуть увижу это заведение, так сердце у меня и заноет, а на глазах слезы навертываются — и уж на этой улице я не смог бы продать даже самый лучший товар — да-да, ни охотничьего ружья, ни даже пары очков, хоть бы за пятьсот фунтов награды от самого министра внутренних дел, да еще с правом усесться потом в его мягкое кресло в придачу.

Опять в фургоне стало одиноко, но одиночество это было совсем другого сорта, — ведь ему должен был прийти конец, хоть и не скоро, и чуть мне взгрустнется, я начинал думать, что у меня есть Софи, а у Софи есть я. И, готовясь к ее возвращению, я уже месяца через три-четыре купил еще один фургон, и как по-вашему, что я решил с ним сделать? Вот я вам сейчас расскажу. Решил я соорудить в нем полки для ее книжек и еще сидение, чтобы сидеть на нем и смотреть, как она читает, и думать, что первым-то ее учителем был я. Торопиться было некуда, и вот под моим присмотром сколотили полки, прочные и красивые; в уголке за занавеской поставили ее кровать, вот тут — ее пюпитр для чтения, вон там — ее письменный стол, все остальное место заняли ее книжки: с картинками и без картинок, в переплетах и без переплетов, с золотым обрезом и просто так — все, что я сумел накупить для нее, разъезжая по стране на север, на запад, на юг, на восток: где ветер гулял, гулял ветерок, здесь вот и там вот, здесь вот и там, и полетел по горам, по долам. А когда я набрал столько книжек, сколько на полках уместилось, пришел мне в голову новый план, и так много сил и времени тратил я на его исполнение, что два года не показались мне такими уж длинными.

Человек я совсем не скупой, но люблю быть полным хозяином своих вещей. Вот, например, я не взял бы вас к себе в компаньоны. И не потому, что вам не доверяю, а просто я люблю знать, что мое — это мое; да и вам небось тоже нравится, что ваше — это ваше. Ну так вот, стала меня брать досада, как подумаю, что все эти книги уже до нее кто-то читал. И вроде как она им не будет полная хозяйка И тут мне в голову пришла мысль: а не сумею ли я изготовить книжку совсем свеженькую, только для нее, чтобы она ее самая первая прочла?

И очень мне эта мысль понравилась, а как я не из тех, кто теряет мысли даром (в коробейном-то деле мысли денег стоят, и кто их на ветер бросает, от того толку не будет), то и взялся за дело немедля. Я ведь знал, что в моих разъездах уж наверное доведется мне то тут то там встретиться с писателем и заключить с ним сделку, а раз так, то я и решил, что будет моя книжечка целым набором товаров — вот как те бритвы, утюг, хронометр, обеденные тарелки, скалка и зеркало, — а не пойдет в розницу, вроде, скажем, очков или охотничьего ружья. Вот, значит, что я надумал, да и еще кое-что, о чем вам сейчас тоже расскажу.

Не раз меня жалость брала, что Софи не может послушать, как я держу речь с подножки, и никогда не сможет. И вовсе я не так уж кичился своим даром, да ведь и вы небось не захотите прятать свои таланты. Чего стоит репутация, коли самый для вас дорогой человек не может узнать, чем вы ее заслужили? Ну-ка, скажите. Стоит ли она шесть пенсов… пять… четыре… три… два пенса… один пенс, наконец? Или полпенса, или фартинг? Нет, не стоит. Даже фартинга не стоит. Вот так-то. И порешил я, что начну ее книжку с рассказа о себе. Прочтет она две-три мои речи с подножки и, может, поймет, каковы мои таланты. Я, конечно, знал, что полностью себе должное не воздам. Не может же человек записать свой взгляд (во всяком случае, мне это не под силу), и голос свой он тоже записать не может, ни бойкость своей речи, ни ловкость и быстроту своих рук, а уж об умении отпустить шутку и говорить нечего. Зато человек может записать всякие свои выражения, коли он — оратор: и я слыхивал, что ораторы частенько так и делают перед тем, как сказать свою речь на людях.

Ну, ладно, значит, решил я, и тут же начал ломать голову, какое дать книжке заглавие. Так что же я выковал из этого горячего железа? А вот что. В свое время труднее всего было объяснить ей, почему меня зовут Доктор, а по-настоящему я вовсе даже не доктор. И все мне чудилось, что она так до конца этого и не поняла, сколько я ни старался. Но через два-то года, думаю, она будет образованная и все поймет честь честью, если я своей рукой напишу для нее, как это вышло. Вот и задумал я подшутить над ней и посмотреть, что из этого выйдет — а тут уж ясно станет, поняла она все, как надо, или нет. В первый раз мы сообразили, какая получилась ошибка, когда она попросила, чтобы я прописал ей лекарство — она-то ведь считала, что я доктор по лекарской части; вот я и подумал: «Назову-ка я эту книжечку своими „Рецептами“, и если она поймет, что прописываю я „Рецепты“ только для ее удовольствия и развлечения — чтобы она посмеялась по-хорошему или поплакала по-хорошему, — то не нужно нам будет лучшего доказательства; значит, мы с этой трудностью справились». Так все и вышло, как по писаному. Чуть она заметила эту мою книжечку — отпечатанную и переплетенную — на пюпитре в своем фургоне и увидела заглавие: «Рецепты Доктора Мериголда», то сначала посмотрела на меня этак удивленно, потом быстренько перелистала ее, потом засмеялась звонко-презвонко, потом пощупала себе пульс и покачала головой, а потом притворилась, будто внимательно читает, а потом поглядела на меня, да как поцелует книжку, как прижмет ее обеими руками к груди! В жизни не был я так счастлив!

Однако не буду предвосхищать событий. (Это выражение я заимствовал из тех романов, что покупал для нее. Какой ни открою — а я их много открывал, — так непременно автор говорит: «Однако не буду предвосхищать событий». И очень я удивлялся, почему это он их предвосхищает и кто его просит предвосхищать.) Ну, так значит, я не буду превосхищать событий. Книжица эта занимала все мое свободное время. Не простое было дело собрать весь чужой товар, а уж как дошло до своего!.. Уф! Самому не верится, сколько песка для промокания, сколько усердия и сколько терпения на нее пошло. И опять-таки точь-в-точь как с коробейным делом. Разве публика это поймет!

Наконец книга была готова; два года ушли вслед за всем остальным временем, а куда оно ушло — кто знает? Новый фургон тоже был закончен — выкрашен снаружи в желтую краску, обведен ярко-алой каймой и, где надо, отделан медью; запрягать в него я решил моего верного конягу, а для торгового фургона завел новую лошадь и мальчишку-кучера. Потом я почистился, принарядился и отправился за ней. Денек выдался солнечный, но холодный, и печки в фургонах топились вовсю; а фургоны я оставил на пустыре у Уондсворта; когда я в Лондоне, вы всегда можете их увидеть там с Юго-Западной железной дороги (выезжая из столицы, смотрите в правое окошко).

— Мериголд, — говорит племянник моего доктора и сердечно жмет мне руку. — Очень рад вас видеть.

— Ну, сэр, — отвечаю я, — навряд ли вы и вполовину так рады меня видеть, как я вас.

— Время это показалось вам долгим, а, Мериголд?

— Не сказал бы, сэр, — ведь оно и на самом деле было долгим, да только…

— Что это вы так вздрогнули, мой милый?

А как было не вздрогнуть! Совсем взрослой она стала, и такой хорошенькой, умной, жизнерадостной! И тут я окончательно убедился, что она и в самом деле похожа на мою дочку — а то как бы я узнал ее, когда она тихонько остановилась в дверях?

— Вы, кажется, взволнованы, — говорит джентльмен ласково.

— Я одно понимаю, сэр, — что я всего только неотесанный мужлан в жилетке с рукавами.

— А я понимаю, — говорит он, — что это вы спасли ее от нищеты и страдания и научили общаться с другими людьми. Но почему мы беседуем вдвоем, когда могли бы беседовать втроем? Заговорите с ней по-своему.

— Я всего только неотесанный мужлан в жилетке с рукавами, сэр, — говорю я, — а она такая красавица! И она стоит в дверях… и не идет к нам.

— Попробуйте, не подойдет ли она на ваш прежний знак, — говорит он.

Все это они нарочно придумали, чтобы меня обрадовать! Стоило мне только сделать прежний знак, как она бросилась ко мне, упала на колени, протянула руки, а сама плачет от радости и любви; а когда я схватил ее за руки и поднял, она крепко-крепко обняла меня за шею, и уж каких только глупостей я не натворил, прежде чем мы все втроем, наконец, сели и принялись беседовать без единого звука, словно ради нас мир окутался такой славной и приятной тишиной.



Ну, так слушайте, что я вам предложу. Предложу я вам самый лучший товар — ее собственную книжку, которой никто, кроме меня, не читал, дополненную и законченную мной после того, как она прочла ее в первый раз — сорок восемь страниц, девяносто шесть столбцов, работы самого Уайтинга, и к тому же в типографии Бофорта, отпечатана на паровой машине, превосходная бумага, красивый зеленый переплет, сложена, как чистое накрахмаленное белье только что от прачки, и до того хорошо сшита, что побьет любую работу, представленную самой лучшей белошвейкой в Комиссию гражданской службы на конкурс Голода — и что я прошу за такой товар? Восемь фунтов? Меньше. Шесть фунтов? Еще меньше. Четыре фунта? Боюсь, что вы мне не поверите, но как раз четыре фунта. Четыре фунта! Да одна брошировка обошлась в половину этой суммы. Вот они — сорок восемь новеньких с иголочки страниц, девяносто шесть новеньких с иголочки столбцов — и всего за четыре фунта. Вы хотите придачи за свои деньги? Вот она три страницы рекламных объявлений, на редкость интересных и без всякой приплаты. Читайте их и верьте им на здоровье. И этого мало? Вот мои наилучшие пожелания к каждому сочельнику и к каждому Новому году, какие вам предстоит праздновать, — пожелания долгой жизни и благополучия. Стоят ровнехонько двадцать фунтов, если их доставят такими, какими я их посылаю. Не забудьте — добавлен последний рецепт: «Принимать всю жизнь», который поведает вам, как фургон развалился и где кончился путь. И вы думаете, что четыре фунта за все это много? Так-таки много? Ну ладно: берите за четыре пенса, только никому ни слова.

II. Не принимать перед сном



Это легенда о доме, что зовется «Харчевней дьявола» и стоит среди вереска в Коннемарских горах[29], в неглубокой лощине между пятью вершинами. Порой сентябрьским вечером любознательные путешественники вдруг замечают высоко на склоне ветхое, потемневшее от непогоды строение, и гневные багровые блики заходящего солнца скользят по разбитым стеклам. Но проводники всегда его избегают.

Этот дом построил никому не известный человек, который пришел неведомо откуда и которого люди прозвали Колль Дью (Черный Колль) за его угрюмый вид и любовь к одиночеству. Жилище его они окрестили «Харчевней дьявола», потому что ни разу усталый путник не отдыхал под кровом Колля Дью, ни один друг не переступал его порога. Его уединение делил с ним лишь сморщенный старик, никогда не отвечавший на приветливые слова крестьян, которых он встречал, изредка отправляясь в ближнюю деревню за провизией для себя и своего господина, и никому не удавалось выведать у него, кто они такие и откуда пришли.

Первый год, когда они поселились там, всех очень занимало, что это за люди и что делают они среди горных вершин, в обществе туч и орлов. Одни говорили, что Колль Дью — отпрыск старинного рода, некогда владевшего всеми окрестными землями, и что, озлобленный бедностью, он из гордости похоронил себя там, чтобы в одиночестве размышлять о своих невзгодах. Другие туманно намекали на преступление, на бегство из дальней страны. Третьи испуганным шепотом рассказывали о людях, которые прокляты со дня рождения, чьи губы не знают улыбки, кому до смертного часа не дано найти друга среди своих ближних. Но вот миновало два года, разговоры утихли, и Колль Дью был забыт: разве что пастух, разыскивая в горах заблудившуюся овцу, встречал высокого смуглого человека с ружьем в руке и не осмеливался сказать ему: «Спаси вас господь!», да порой крестьянка, покачивая зимним вечером колыбель, крестилась, когда ветер особенно злобно ударял по кровле ее хижины, и говорила: «Видно, там, на вершине, этому Коллю Дью хватает свежего воздуха!»

Так прожил Колль Дью в уединении несколько лет, а затем стало известно, что полковник Блейк, новый хозяин этих земель, собирается посетить свое поместье. С одной из вершин, окружавших его горное гнездо, Колль Дью мог видеть у подножья отвесного склона старинный серый дом, казавшийся совсем крохотным; его высокие трубы были обвиты плющом, а каменные стены потемнели от непогоды, и он стоял среди искривленных бурями деревьев и угрюмых скал, словно крепость, что вечно глядит на Атлантический океан любопытными глазами своих окон, как будто вопрошая: «Какие вести шлет нам Новый Свет?»

А теперь Колль Дью увидел, как вокруг дома, словно муравьи на солнце, копошатся каменщики и плотники, подновляя его от фундамента до самых труб, подкрашивая тут, поправляя там, разбирая изгороди, которые оттуда, с заоблачной вышины, казались Коллю горсточкой гальки, и воздвигая другие, похожие на заборы игрушечной фермы. Наверное, несколько месяцев следил он, как эти хлопотливые муравьи разрушали и строили, уродовали и украшали, но когда труд их был закончен, он не спустился, чтобы полюбоваться прекрасными дубовыми панелями новой бильярдной или чудесным видом, открывающимся из венецианского окна гостиной на водную дорогу к Нью-Фаундленду.

Летняя жара сменилась осенней прохладой, и янтарные полосы увядания уже зазмеились по красному вереску в долинах и на горных склонах, когда в поместье приехал полковник Блейк в сопровождении своей единственной дочери и компании друзей. Серый дом у подножия склона стал приютом веселья, но Колль Дью больше не глядел на него со своих высот. Когда ему хотелось полюбоваться солнечным восходом или закатом, он взбирался на такой утес, откуда не было видно человеческого жилья. Когда он отправлялся в далекие прогулки с ружьем в руке, он выбирал для них самые глухие места, спускался лишь в самые пустынные долины и поднимался лишь на самые безлюдные кряжи. Когда он вдруг замечал неподалеку других любителей бродить в горах, то, сжимая в руке ружье, торопился скрыться незамеченным в какой-нибудь лощине. Однако судьба пожелала, чтобы он все-таки встретился с полковником Блейком.

Как-то в сентябре выдался удивительно ясный день, но к ночи ветер переменился, и через полчаса горы окутал густой непроницаемый туман. Колль Дью ушел далеко от своего обиталища, но недаром он так долго бродил по этим горам, недаром приучил себя к капризам погоды: ни буря, ни дождь, ни туман его не пугали. И вот, пока он уверенно шел своей дорогой, до него сквозь молочную мглу, приглушающую все звуки, донесся еле слышный крик испуга. Он пошел в ту сторону и вскоре нагнал человека, который брел вслепую там, где каждый неверный шаг грозил гибелью.

— Идите за мной, — сказал Колль Дью этому человеку и через час привел его, целого и невредимого, к стенам дома, чьи окна были с жадным любопытством устремлены на океан.

— Я полковник Блейк, — сказал прямодушный воин, когда, выбравшись из тумана, они приблизились к освещенным окнам, а в прояснившемся небе над ними замерцали звезды. — Прошу вас, скажите мне без промедления, кому я обязан жизнью.

С этими словами он поглядел на своего спасителя — высокого смуглого человека с сумрачными глазами.

— Полковник Блейк, — промолвил Колль Дью после долгого и странного молчания, — ваш отец предложил моему отцу поставить на карту его поместье. Мой отец согласился; искуситель выиграл. Оба они уже в могиле, но мы с вами живы, и я поклялся отомстить вам.

Полковник добродушно рассмеялся, глядя снизу вверх на угрюмое лицо своего проводника.

— И вы начали приводить эту клятву в исполнение с того, что сегодня спасли мою жизнь? — сказал он. — Полноте! Я солдат и умею встречать врага, но я предпочел бы встретить в вас друга. Я не успокоюсь, пока вы не отведаете моей хлеб-соли. Сегодня мы празднуем день рождения моей дочери. Так войдите же и примите участие в нашем веселье.

Колль Дью упрямо смотрел в землю.

— Я уже сказал вам, — ответил он, — кто я такой, и я не переступлю вашего порога.

Но в этот миг (гласит легенда) дверь на террасу, около которой они стояли, отворилась, и слова Колля замерли у него на устах. В рамке обвитой плющом двери стояла одетая в белый атлас юная красавица, и лившийся из комнаты свет, озаряя ее великолепную фигуру, рассеивался в ночном мраке. Лицо ее было белее платья, в глазах сверкали слезы, но, когда она простерла руки навстречу отцу, на губах ее уже сияла радостная улыбка. Освещавшие ее сзади лучи играли на блестящих складках платья, на нитке жемчуга, обвивавшей ее шею, на венке из алых роз, приколотом к высоко уложенным косам. Атлас, жемчуг и розы — неужели Колль Дью из «Харчевни дьявола» никогда прежде не видел их?

Эвлин Блейк не была слабонервной, слезливой девицей. Она только быстро сказала: «Слава богу, с тобой ничего не случилось; все вернулись уже час назад», да крепко сжала в унизанных драгоценностями пальцах отцовскую руку, и больше ничем не выдала мучительную тревогу, которая так недавно снедала ее.

— Радость моя, я обязан спасением этому отважному джентльмену, — сказал полковник. — Уговори же его быть нашим гостем, Эвлин. — Он хочет уйти в свои горы и снова исчезнуть в тумане, где я его нашел, или, вернее, где он нашел меня! Нет, нет, сэр. Неужели у вас хватит духа отказать столь прекрасной просительнице?

Он представил их друг другу. «Колль Дью!» — прошептала Эвлин Блейк, которая слышала ходившие о нем рассказы. Но все же с искренним радушием она стала уговаривать спасителя своего отца войти под его гостеприимный кров.

— Не отказывайтесь, сэр, — сказала она. — Если бы не вы, наше веселье превратилось бы в горе. Праздник наш омрачится, если наш благодетель не пожелает почтить его своим присутствием.

С очаровательной любезностью, к которой, однако, примешивалось привычное высокомерие, прекрасная дочь полковника Блейка протянула белую ручку высокой смутной фигуре за стеклянной дверью и ощутила такое крепкое пожатие, что гордые глаза сверкнули изумлением, а оскорбленная ручка скрылась среди сияющих складок платья и негодующе сжалась в кулачок. Что этот Колль Дью — безумец или грубый мужлан?

Гость долее не возражал и последовал за юной красавицей в небольшую комнату, где горела лампа; теперь угрюмый пришелец, добродушный полковник и молодая хозяйка дома могли, наконец, хорошенько рассмотреть друг друга. Эвлин взглянула на смуглое лицо их нового знакомого и содрогнулась, охваченная страхом и неописуемым отвращением. Но она тут же шутливо сказала отцу, ссылаясь на известное суеверие:

— Кто-то прошел по моей могиле.

Так Колль Дью оказался на балу, устроенном в честь дня рождения Эвлин Блейк. Он вступил под кров, который должен был бы принадлежать ему — одинокий отщепенец, утративший даже имя, замененное прозвищем. Он вступил под этот кров, он, живший с орлами и лисицами, терпеливо выжидая случая исполнить зловещую клятву, отомстить сыну врага своего отца за свою бедность и позор, за горе покойной матери, за смерть отца, наложившего на себя руки, за скорбную судьбу разбросанных по свету братьев и сестер. Он вступил под этот кров, Самсон, лишившийся своей силы, — и все только потому, что у надменной девушки были томные глаза и пунцовый ротик, а розы и атлас делали ее неотразимо прелестной.

В зале было много красавиц, но она затмевала всех, когда, беседуя с друзьями, старалась забыть о мрачных, пылавших странным огнем глазах, чей взгляд неотрывно следовал за каждым ее движением. Однако отец попросил ее быть поласковее с угрюмым гостем, которого он хотел бы сделать своим другом, и она любезно повела его осматривать новую картинную галерею, примыкавшую к гостиным. Она занимала его рассказом о любопытных обстоятельствах, при которых полковник приобрел ту или иную картину, прибегала ко всем уловкам, какие позволяла ей гордость, чтобы помочь отцу осуществить его намерение, и в то же время уклонялась от всякой короткости и старалась отвлечь от себя тягостное внимание гостя. Колль Дью послушно следовал за Эвлин и упивался ее голосом, не улавливая смысла слов; ей не удавалось заставить его разговориться, пока они не остановились в уединенном уголке, куда почти не достигал свет ламп. Перед ними было открытое окно с раздвинутыми занавесками, и ничто не мешало смотреть на воды ночного океана и на полную луну, плывущую высоко над грядой облаков, отбрасывая серебристые дорожки, убегающие в неведомую даль, которая разделяет два мира. И говорят, там разыгралась следующая маленькая сцена.

— Эскиз этого окна мой отец набросал собственноручно. Не правда ли, оно делает честь его вкусу? — сказала юная хозяйка, любуясь лунным светом — сама прекраснее всех грез.

Колль Дью ничего не ответил, но, говорят, он вдруг попросил у нее розу из букета, прятавшегося в кружевах на ее груди.

И второй раз за этот вечер в глазах Эвлин Блейк вспыхнуло негодование. Но этот человек спас ее отца… Она отколола розу и протянула ему со всей любезностью и со всем поистине королевским достоинством, на какие была способна. Однако он взял не только розу, но и протянутую руку и осыпал ее поцелуями.

Эвлин Блейк не могла долее сдерживать свой гнев.

— Сэр! — вскричала она. — Если вы джентльмен, значит, вы сошли с ума. Если вы не сошли с ума, значит, вы не джентльмен!

— Сжальтесь! — воскликнул Колль Дью. — Я люблю вас. О боже! Я не любил еще ни одной женщины! О-о! — простонал он, когда на ее лице появилась гримаса отвращения. — Вы ненавидите меня. Вы задрожали, когда наши взгляды встретились в первый раз. Я люблю вас, а вы меня ненавидите.

— Да, ненавижу! — вскричала Эвлин, забыв обо всем, кроме своего негодования. — Ваше присутствие для меня омерзительно. Вы любите меня? Ваш взгляд для меня как отрава. Прошу вас, сэр, избавьте меня от подобных объяснений.

— Я не буду вас больше беспокоить, — ответил Колль Дью; подойдя к окну, он оперся сильной рукой о подоконник и одним прыжком исчез из виду.



С непокрытой головой Колль Дью быстрым шагом шел к горам, но не туда, где скрывалось его жилище. Говорят, всю эту ночь напролет бродил он по лабиринту ущелий, пока предрассветный ветер не начал разгонять облака. Последний раз он ел накануне утром, ноги его подкашивались от усталости, и он был рад, когда увидел перед собой бедную хижину. Он вошел, попросил воды и разрешения отдохнуть где-нибудь в уголке. Был канун храмового праздника, и по старинному обычаю в доме всю ночь никто не смыкал глаз; кухня была полна людей, утомленных долгим бдением; старики, покуривая трубки, клевали носами в углу у очага, а кое-кто из женщин уже крепко спал, положив голову на колени соседке. Те, кто еще бодрствовал, испуганно перекрестились, когда в дверях показался Колль Дью, ибо всем была известна его зловещая слава. Но старик, хозяин дома, пригласил его войти, напоил молоком и, обещав, что скоро будет готов жареный картофель, проводил в каморку за кухней, где в углу лежала куча вереска, а у очага сидели только две женщины и тихо разговаривали.

— Путник, — сказал старик, кивнув женщинам, и они кивнули в ответ, словно говоря: «Путнику нельзя отказать в гостеприимстве». И Колль Дью улегся на вереске в дальнем углу комнатушки.

Женщины на время умолкли, но вскоре, решив, что он уснул, снова начали разговаривать. Через подслеповатое оконце еле пробивался серый рассвет, но в неверном свете очага Колль Дью мог разглядеть своих соседок: одна из них, старуха, наклонившись, грела над углями морщинистые руки, а другая, молоденькая девушка, сидела, прислонившись к стене, и вспыхивающее пламя озаряло ее румяное лицо, веселые глаза и красное платье.

— А я знаю одно, — говорила девушка, — что о такой странной женитьбе я еще не слыхивала. Ведь всего три недели назад он всякому встречному-поперечному твердил, что ненавидит ее хуже горькой отравы.

— Эх, девонька, — ответила старуха, таинственно придвигаясь к ней, — кто ж этого не знает! Да только что он мог поделать, бедняга? Ведь она повесила ему на шею бурра-бос!

— Чего, чего?.. — спросила девушка.

— Нешто ты не знаешь — бурра-бос. Это подарочек с погоста, девонька. И уж теперь ему от нее не уйти, чтоб не знать ей ни удачи, ни счастья!

Старуха принялась раскачиваться и, словно заглушая проклятья, прижала к своим сморщенным губам рукав плаща.

— Да что же это такое? — с любопытством спросила девушка. — Что это за бурра-бос и откуда она его взяла?

— О-хо-хо… Не для молодых это ушей, да уж так и быть, шепну я тебе, девонька. Это полоска кожи мертвеца, содранная от затылка до самой пятки, да так, чтобы ни порвать, ни надорвать, а то чары не подействуют. А потом ее свертывают, и тот, кого не любят, привязывает к ней веревочку и вешает на шею тому, кого любит. И уже на следующее утро самое холодное сердце начинает гореть любовью.

Девушка вздрогнула и расширившимися от ужаса глазами впилась в лицо старухи.

— Иисусе милосердный! — вскричала она. — Да кто же, не боясь бога, решится на такое черное дело?

— Тише, тише, милая. Решаются, и даже не дьявол это. Да разве ты, девонька, не слышала про Пекси Пишроги, что живет между двух холмов в Маам Терке?

— Как не с пыхать, — прошептала девушка.

— Не встать мне с этого места — ее рук дело. За деньги она изготовит его, когда захочешь. Ведь ее чуть не поймали на кладбище в Солраке, когда она выкапывала покойников, и во славу божью прикончили бы ее, да только потеряли след, а потом уж нельзя было доказать, что это она.

— Смотри-ка, матушка, — сказала молоденькая. — Путник-то проснулся. Недолго же он, бедняжка, отдыхал.

Однако для Колля этого было достаточно. Он вернулся на кухню, где его уже ждала сковородка жареного картофеля, и старик принялся уговаривать гостя сесть и отведать приготовленное для него блюдо. На это Колль с охотой согласился. Подкрепившись, он вновь пошел по горной дороге, как раз когда первые лучи восходящего солнца заиграли в водопадах и начали загонять ночные туманы в ущелья. На закате того же дня он шел среди холмов Маам Терка, спрашивая у пастухов, как найти хижину некоей Пекси Пишроги.

Наконец в жалкой лачуге на унылой бурой пустоши, окруженной угрюмыми холмами, он нашел Пекси — желтолицую ведьму, кутавшуюся в багровое одеяло; из-под ее оранжевого платка, завязанного под сморщенным подбородком, торчали пучки жестких черных волос. Она размешивала варево из трав, кипевшее на очаге, и, когда тень Колля Дью упала на ее порог, бросила на пришельца зловещий взгляд.

— Его милости нужен бурра-бос? — спросила она, когда он сказал ей, зачем пришел. — Так-так… А денежки, денежки для Пекси?.. Бурра-бос достать не просто!

— Я заплачу, — сказал Колль Дью и положил рядом с ней на скамью золотую монету.

Колдунья жадно схватила ее и, захихикав, подарила своему гостю взгляд, от которого содрогнулся даже Колль Дью.

— Его милость — щедрый король, — сказала она, — и достоин бурра-боса. Хе-хе!.. Пекси достанет ему бурра-бос. Но денежек мало. Еще, еще!

Она протянула костлявую лапу, и Колль Дью бросил на сморщенную ладонь еще один золотой. Лицо старухи отвратительно задергалось от радости.

— Запомни, — воскликнул Колль, — я тебе хорошо заплатил! Но если твой адский талисман не поможет, я натравлю на тебя за колдовство всю округу.

— Не поможет! — взвизгнула Пекси, закатывая глаза. — Если талисман Пекси не поможет, так пусть его милость вернется и унесет на спине эти горы! Он поможет. Если даже девушка ненавидит его милость, как самого дьявола, все равно она полюбит его милость, как свою белую душеньку, еще до того, как солнце сядет или взойдет. Полюбит или (она исподтишка улыбнулась) сойдет с ума!

— Ведьма! — крикнул Колль Дью. — Это твоя дьявольская выдумка! Я ничего не слышал о сумасшествии. Если тебе нужны еще деньги, говори прямо, а не старайся запугать меня гнусной ложью.

Колдунья бросила на него хитрый взгляд и поспешила воспользоваться его гневом.

— Его милость угадал правильно, — прошамкала она, — просто бедной Пекси нужно еще денежек.

Снова сморщенная клешня потянулась к нему, но Колль Дью не решился коснуться ее и бросил золотой на стол.

— Король, король! — хихикала Пекси. — Его милость — великий король. Его милость достоин бурра-боса. Девушка полюбит его, как свою белую душеньку. Хе-хе!..

— Когда он будет готов? — нетерпеливо спросил Колль Дью.

— Его милость придет за ним к Пекси через двенадцать дней. Через двенадцать дней, потому что нелегко достать бурра-бос. Заброшенный погост далеко отсюда, и трудно добраться до мертвеца…

— Умолкни! — вскричал Колль Дью. — Ни слова более! Я возьму твой мерзкий талисман, но как он сделан и где ты его достанешь, я не хочу знать.

Затем, обещав вернуться через двенадцать дней, он ушел. Пройдя пустошь, он оглянулся и увидел, что Пекси глядит ему вслед со своего холма — эта черная фигура на фоне зловещего пламени заката представилась его мрачному воображению фурией, ведущей за собой все силы ада.

В назначенный срок Колль Дью получил обещанный талисман. Он завернул его в душистые травы, зашил в золотую парчу и повесил на золотую цепочку самой тонкой работы. Лежа в шкатулке, где некогда хранились драгоценности умершей с горя матери Колля, страшный талисман казался безобидной безделушкой. А жители гор, сидя у своих очагов, проклинали нечестивца, снова осквернившего их кладбище, и давали себе клятву отыскать его.



Прошло две недели. Как и где мог найти Колль Дью случай надеть талисман на шею гордой дочери полковника? Еще несколько золотых монет упало в жадную лапу Пекси, и колдунья обещала помочь ему.

На следующее утро она оделась в чистое платье, убрала жесткие черные космы под белоснежный чепец, разгладила злобные морщины на лице, взяла корзину, заперла дверь лачуги и отправилась к морю, туда, где стоял серый дом. Неужели Пекси решила отказаться от своего страшного ремесла и зарабатывать на жизнь, собирая грибы? Каждое утро экономка серого дома покупала грибы у бедной Майрид. Каждое утро Майрид оставляла букетик лесных цветов для мисс Эвлин Блейк. «Да благословит ее бог! Ей-то самой еще не довелось полюбоваться красавицей барышней, но по всей округе только и говорят, что о ее милом личике!» И вот, наконец, настало утро, когда она встретилась с мисс Эвлин, которая одна возвращалась с прогулки. Тут бедная Майрид «осмелилась» сама отдать букетик барышне.

— Ах, — воскликнула Эвлин, — так, значит, это вы приносите мне каждое утро цветы? Они такие милые!

Майрид хотелось только посмотреть на ее прекрасное личико. А теперь, когда она его увидела, светлое, как солнышко, беленькое, как лилия, она возьмет корзинку и пойдет своей дорогой довольная. И все-таки она не уходила.

— Барышня никогда не поднималась на большую гору? — спросила Пекси.

— Нет, — засмеялась Эвлин. — Боюсь, что я не умею лазать по горам.

— А барышня не пожалела бы, если бы вместе с другими знатными господами и дамами поехала на хорошеньких осликах на самый верх большой горы. Каких только чудес не насмотрится там барышня!

Так Пекси взялась за дело, и Эвлин, будто завороженная, больше часа слушала ее удивительные рассказы о горной стране. И глядя на суровые вершины, как знать, не подумала ли Эвлин, что мысль этой невежественной крестьянки, пожалуй, совсем недурна? Наверное, и правда среди этих величественных вершин можно увидеть много чудес.

Но как бы то ни было, вскоре Колль Дью получил весть, что на следующий день общество из серого дома отправится на прогулку в горы; что Эвлин Блейк тоже поедет и что он, Колль, должен гостеприимно встретить усталых людей, которые к вечеру, голодные и измученные, окажутся у его жилища. Простодушная сборщица грибов попадется утром навстречу веселому обществу, когда будет собирать свой скромный товар на зеленых лужайках; она вызовется показать им горы и заведет их в самую глушь, на крутые обрывы, к опасным переправам через пропасти, так что слугам прикажут бросить захваченные из дому тяжелые корзины с провизией.

Колль Дью не терял времени даром. Был приготовлен пир, какого никто еще не видел так близко от облаков. Рассказывают об удивительных яствах, изготовленных не человеческими руками, в месте, как говорят, куда более жарком, чем это необходимо для простой кухонной стряпни. Рассказывают также, что в пустых комнатах жилища Колля Дью вдруг появились расшитые золотом бархатные занавеси, на голых белых стенах заиграли тончайшие краски и позолота, в простенках повисли редкостные картины, а столы засверкали серебром и золотом, засияли дорогим хрусталем, что рекой текли вина, каких еще никому не доводилось пробовать, что целая толпа слуг в богатых ливреях, совсем затмившая сморщенного старика, готовилась разносить невиданные кушанья, на чей дивный аромат слетались орлы и бились в окна, а лисицы подходили к самому дому, жадно нюхая воздух. А потом в обещанный час усталые путники приблизились к «Харчевне дьявола», и Колль Дью поспешил пригласить их в свое уединенное жилище. Полковник Блейк (которому Эвлин со свойственным ей тактом ни словом не обмолвилась о дерзком поступке их странного гостя) радостно его приветствовал, и вскоре все общество уже садилось в самом веселом настроении за приготовленный Коллем пир. И говорят также, что все очень удивлялись роскоши, в которой жил этот горный отшельник.

Все они сели за столы Колля, все, кроме Эвлин Блейк. А она осталась за порогом; ее томила усталость, но она не хотела отдыхать там; ее томил голод, но она не хотела есть там. После долгой и трудной прогулки ее белое батистовое платье смялось и запачкалось; ее нежные щечки обожгло солнце; ее маленькая темная головка со слегка растрепавшимися косами была открыта горному воздуху и великолепию заходящего солнца; ее пальцы рассеянно сжимали ленты шляпки, а ножка иногда нетерпеливо постукивала по каменному порогу. Такой ее видели там.

Крестьяне рассказывают, что Колль Дью и полковник долго уговаривали ее войти и что пышно одетые слуги выносили ей самые изысканные блюда, но она отказывалась сделать хотя бы один шаг, она отказывалась проглотить хотя бы один кусок.

— Отрава, отрава!.. — шептала она и горстями бросала пищу лисицам, которые бродили среди вереска.

Но совсем по-другому встретила она Майрид, когда добрая старушка, смиренная сборщица грибов, на чьем лице нельзя было заметить ни одной злой морщины, подошла к проголодавшейся девушке и ласково подала ей простую глиняную тарелку, на которой заманчиво дымились, испуская аппетитный запах, ею самой собранные грибы.

— Ах, моя милая барышня, бедная Майрид сама их жарила, и никто в этом доме не касался их, не глядел на грибы бедной Майрид.

Тогда Эвлин взяла тарелку и вкусно поужинала. Едва она кончила, как ее охватила тяжелая дремота, и, не в силах противиться ей, она присела на порог. Прислонившись к косяку, она вскоре погрузилась в глубокий сои, или, вернее, в странное забытье. Такой ее нашли там.

— Упрямая моя капризница, — сказал полковник, погладив прелестную головку уснувшей красавицы. И, взяв Эвлин на руки, он отнес ее в комнату, которая еще утром (так повествует рассказчик) была голой, убогой каморкой, а теперь блистала восточным великолепием. Там он положил ее на роскошный диван, закутал ее ножки алым покрывалом. И там, в мягком свете, льющемся через цветные стекла, которые еще вчера были ветхим подслеповатым оконцем, полковник в последний раз посмотрел на очаровательное лицо своей дочери.

Затем он вернулся к своему хозяину и друзьям, и вскоре все общество отправилось полюбоваться багрянцем, которым пылающий закат одевал горные вершины. Когда они отошли уже довольно далеко, Колль Дью вдруг спохватился, что забыл взять подзорную трубу. Отсутствовал он недолго. Но все-таки у него хватило времени неслышным шагом войти в великолепный покой, набросить легкую цепочку на шею спящей девушки и спрятать в складках ее платья блестящую ладанку с мерзким бурра-босом.

Когда он удалился, к двери подкралась Пекси, приоткрыла ее и уселась на коврике снаружи, плотно закутавшись в плащ. Прошел час, а Эвлин Блейк все еще спала, и зловещий талисман на ее груди казался совсем неподвижным. Потом она начала бормотать во сне и стонать, и Пекси напрягла слух. Вскоре она поняла, что жертва ее проснулась и поднялась с дивана. Тогда Пекси, прильнув к щели, заглянула в комнату, испустила вопль отчаяния и бросилась бежать — с тех пор никто не видел ее в этих краях.

Сумерки окутывали горы, и общество уже возвращалось к «Харчевне дьявола», как вдруг несколько дам, которые шли далеко впереди остальных, увидели, что к ним по вереску приближается Эвлин Блейк, что волосы ее растрепались, словно после сна, а голова непокрыта. Они заметили, что при каждом ее шаге у нее на груди поблескивает что-то золотое. Во время ужина все они много шутили над нелепой фантазией Эвлин, которая предпочла уснуть на пороге, вместо того чтобы сесть вместе со всеми за стол. Теперь они, смеясь, начали ее поддразнивать. Но она посмотрела на них как-то странно, словно они были ей незнакомы, и пошла дальше. Ее подруги обиделись и с неудовольствием заговорили о вечных причудах Эвлин; лишь одна поглядела ей вслед, но остальные только посмеялись над тем, что она беспокоится об этой своевольной гордячке.

И они пошли своей дорогой, а одинокая фигура все удалялась, и белое платье розовело, а роковой бурра-бос сверкал и переливался в последних отблесках заката. Мимо Эвлин пробежал заяц; она громко засмеялась, захлопала в ладоши и кинулась его догонять. Потом она остановилась и стала задавать вопросы камням, и била их кулачком за то, что они не отвечали (на все это в изумлении смотрел пастушонок, который прятался за скалой). Потом она начала окликать птиц, и горное эхо подхватывало ее пронзительные вопли. Их услышали гости, возвращавшиеся по крутой тропинке, и остановились, прислушиваясь.

— Что это? — спросил один из них.

— Орленок, — ответил Колль Дью, побелев как мертвец. — Они часто так кричат.

— Удивительно похоже на женский голос, — заметил кто-то, и вслед за этим над их головами прозвенел еще один дикий вопль — там тянулся голый зубчатый отрог, и одна скала нависала над пропастью, словно острый клык. Еще мгновение — и они увидели, что к этой ужасной скале приближается легкая фигура Эвлин Блейк.

— Эвлин! — воскликнул полковник, узнав свою дочь. — И в таком опасном месте! Да она сошла с ума.

— Сошла с ума… — повторил Колль Дью и бросился на помощь со всей быстротой, на какую только были способны его сильные ноги.

Когда он догнал Эвлин, она была почти у самого края головокружительной пропасти. Осторожно он начал подкрадываться к ней, чтобы схватить ее в свои сильные объятия, прежде чем она заметит его присутствие, и унести подальше от этого страшного места. Но в роковую минуту Эвлин оглянулась и увидела его. Из ее уст вырвался дикий звенящий кряк, полный ненависти и ужаса, — он испугал даже орлов, а стайка кроншнепов над ее головой метнулась в сторону. Шаг назад — и до гибели остался только фут.

Отчаянный, но хорошо рассчитанный прыжок — и она забилась в объятиях Колля. Один взгляд в ее глаза — и он понял, что борется с безумной. Шаг, еще шаг тащила она его за собой, а ему не за что было уцепиться. Его обутые ноги не находили опоры на скользких камнях. Шаг, еще шаг… Хриплый стон… Они закачались, и снова уходящая в небо скала была пуста, а далеко внизу лежали разбитые тела Колля Дью и Эвлин Блейк.

III. Принимать за обедом



А вам известно, кто дает названия нашим улицам? А вам известно, кто придумывает изречения, которые вкладываются в хлопушки вместе с леденцами? (Между прочим, я не завидую умственным способностям этого субъекта и подозреваю, что именно он переводит либретто иностранных опер.) А вам известно, кто составляет рецепты новых блюд? А вам известно, кто ответствен за появление модных словечек? А вам известно, к какому мудрецу обращаются парфюмеры, изобретая новые духи или средство для ращения волос, чтобы он снабдил эти товары названиями вроде «Рипофагон», «Эвксезис», «Депиляторий» или «Бостракейсон»? А вам известно, кто сочиняет всяческие головоломки и каламбуры?

На последний вопрос — и только на него — я отвечаю: да, мне это известно.

В некоем году, который, не буду скрывать, числится в нынешнем веке, я был маленьким мальчиком — очень понятливым маленьким мальчиком, хотя я сам это говорю, и очень тощим маленьким мальчиком. Эти два качества нередко сопутствуют друг другу. Не стану указывать свой тогдашний возраст, скажу только, что учился я в школе неподалеку от Лондона и был в том возрасте, когда носят (или носили) курточку и кружевной воротник.

В те нежные годы я обожал головоломки. Я увлекался их изучением сверх всякой меры и коллекционировал их с необыкновенным прилежанием. В то время у некоторых журналов был обычай давать головоломку в одном номере, а ответ — в следующем. Между вопросом и ответом проходила целая неделя. Тяжкие это бывали для меня дни! Весь свой досуг я тратил на поиски решения (то-то я и был тощим!) и порой, скажу с гордостью, находил ответ еще до того, как содержащий его номер попадал ко мне по официальным каналам. В ту пору, когда я стал особенно понятливым и особенно тощим, в журналах начали появляться головоломки, которые казались мне куда трудней обычных словесных загадок. Я говорю о рисованных головоломках — если не ошибаюсь, они зовутся ребусами, — об этих скверных картинках, изображающих самые невероятные предметы в самых нелепых сочетаниях; среди них кое-где попадаются буквы, а то и обрывки слов, довершающие общий хаос. Так, вашему вниманию предлагают: Купидона, чинящего перо, решетку для пыток, букву «X», музыкальный такт, мопса и флейту — вы получаете все это в субботу с обещанием, что объяснение этой таинственной и чудовищной абракадабры будет дано в следующую субботу. Объяснение действительно появляется, но его сопровождает орешек еще покрепче. Птичья клетка, заходящее солнце (очень непохожее), словечко «чик», колыбель и какое-то четвероногое, которому сам Бюффон[30] не смог бы подобрать название. Ребусы оказались мне не по зубам, и за всю свою жизнь я решил лишь один — но об этом ниже. Не давались мне и шарады в стихах (с кое-какими натяжками) — вроде: мое первое — боа-констриктор, мое второе — римский ликтор, третье — некий муж в очках, а все вместе — ходит на цыпочках. Перед такими творениями я сразу пасовал.

Помню, как-то в мои руки попал журнал, где был ребус, выполненный гораздо лучше, чем те, к которым я привык, и чрезвычайно меня заинтриговавший. Во-первых, были нарисованы брови, а над ними обрамленный кудрями лоб, затем следовала фигура древнего старца с развевающимися седыми волосами и бородой; следующим изображением была корона, потом шла буква «т», и все это замыкала банка, в которой помещались зачеркнутое «а» под буквой «о» и зачеркнутое «е» рядом с «я». Этот ребус не давал мне ни минуты покоя! Я увидел его в библиотеке приморского городка, где проводил каникулы, а когда вышел следующий номер, я уже вернулся в школу. Журнал, поместивший сию примечательную головоломку, был очень дорог, совершенно мне не по средствам, и у меня не было никакой надежды узнать разгадку. Решившись во что бы то ни стало найти ответ и боясь, что какой-нибудь рисунок ускользнет из моей памяти, я записал их все по порядку. И тут меня осенило: Чело — Век — Венец — Т — Воренья. Да, но верно ли я отгадал? Одержал ли я победу или потерпел неудачу? Это меня так мучило, что в конце концов я осмелился написать редактору журнала, напечатавшего этот ребус, умоляя его сжалиться надо мной и разрешить мои сомнения. Мое послание осталось без ответа. Возможно, он был помещен в разделе «Ответы на письма читателей» — но в таком случае, чтобы с ним ознакомиться, мне пришлось бы купить журнал.

Я упоминаю об этих подробностях потому, что они имеют отношение — и весьма значительное — к случаю, который, не будучи сам по себе особенно важен, оказал тем не менее сильное влияние на всю мою последующую жизнь. А именно, в один прекрасный день пишущий эти строки сочинил свою собственную головоломку — точнее говоря, каламбур. Сочинялся этот каламбур с большим трудом и при помощи грифельной доски; я то и дело стирал слова в поисках более точного выражения, но в конце концов добился своего. «Почему, — гласил окончательный исправленный вариант, — пудинг, который в этой школе подается перед жарким, напоминает ледник? Потому что он сберегает мясо!»

Весьма недурная для начала штучка. Идея вполне соответствует возрасту автора. Каламбур основан на чисто детской обиде. И к тому же обладает определенной археологической ценностью благодаря скрытому в нем намеку на исчезнувший ныне обычай давать ученикам перед жарким пудинг, дабы испортить им аппетит (а заодно и здоровье).

Хотя загадка моя была начертана на грязной и хрупкой доске отнюдь не вечным грифелем, она продолжала жить. Ее повторяли. Она пользовалась огромным успехом. Вся школа твердила ее, и, наконец, она достигла ушей директора. Этот лишенный воображения человек нисколько не ценил изящные искусства. Я был вытребован к нему и спрошен, действительно ли я автор этого произведения искусства; я ответил утвердительно и тут же получил увесистую и довольно болезненную оплеуху, которая сопровождалась приказанием немедленно написать две тысячи раз изречение «сатира до добра не доводит» на той же самой грифельной доске, которой я пользовался при создании моего каламбура.

Несмотря на эту деспотическую выходку тупого и бесчувственного Зверя, который всегда обращался со мной так, словно от меня было мало проку (а ведь я знал, что дело обстоит как раз наоборот), мое благоговение перед великими умами, стяжавшими себе славу в области, о которой я говорю, росло вместе со мной и вместе со мной обретало новые силы. Подумайте, какую радость, какое блаженство дарят каламбуры людям, наделенным истинным здравым смыслом! Подумайте, какая безобидная гордость преисполняет человека, предлагающего такую загадку вниманию общества, в котором она никому не известна! Лишь он один знает ответ. О, сколь завидно его положение! Все ждут его слова. На устах его играет безмятежная улыбка. Все они — в его власти. Он счастлив — и счастье его никому не приносит горя.

Но кто же сочиняет каламбуры?

Я!

Неужели я готов открыть великую тайну? Неужели я готов посвятить в нее непосвященных? Неужели я готов открыть свету, как это делается?

Да. Готов.

Делается это главным образом с помощью словаря; однако использование подобных справочников в качестве пособия для создания каламбура настолько затруднительно, настолько истощает умственную энергию, что вначале вы не выдерживаете более пятнадцати минут подряд. Это ужасающая работа. Во-первых, вы приводите себя в состояние боевой готовности — для чего бывает полезно несколько раз взъерошить волосы, — затем достаете словарь, выбираете какую-либо букву и начинаете просматривать столбец за столбцом, задерживаясь на каждом слове, в котором есть хоть какая-то зацепка — отступаете от него, как художник отступает от холста, чтобы обозреть общий эффект, крутите и выворачиваете его по-всякому, а затем, если из него не удается ничего выжать, переходите к следующему. Особое внимание вы обращаете на существительные, ибо из всех частей речи они дают наилучшие результаты; ну, а если вам ничего не удастся извлечь из омонимов, значит, вы совершенно не в ударе или вообще рождены под несчастливой звездой.

Предположим, вы приступаете к изготовлению дневной порции каламбуров и от успешного завершения ваших трудов зависит, будете ли вы сегодня обедать. Вы берете словарь и открываете его наугад. Он открывается, скажем, на букве «Н», и вы приступаете к работе.

Ведя пальцем по столбцу, вы несколько раз останавливаетесь. Естественно, что слово «набоб» привлекает ваше внимание. Оно звучит многообещающе. Набоб… на — Боб. Если у джентльмена есть сын Роберт, находящийся еще в нежных летах, почему, предлагая ему лакомство, он назовет его восточным богачом… Нет, не годится. Идем дальше. «Намерение» — «намерен» — «Нам Эрин»… — Это уже что-то злободневное, связанное с Ирландией[31]. Почему ирландские мятежники останутся в дураках? Потому что каждый из них отдать намерен… Невозможно! Но трудно расстаться с такой темой, и вы пробуете еще раз. Ирландия — это фении[32]. Фений… фениям… Может быть, поможет феникс? Нет, как ни жаль, опять ничего не получается!

Приуныв, вы все же упорно изучаете столбец за столбцом, пока не доходите до выражения «на часах». На часах… стоять на часах. Почему гвардеец, стоящий в карауле, похож на стеклянный колпак? Потому что он стоит на часах. Пожалуй, годится. Не первый сорт, но сойдет. Составление каламбуров очень похоже на рыбную ловлю. Иной раз на удочку попадается маленькая форель, а иной раз и большая. Эта форель — маленькая, но тем не менее она отправится в ведро. Теперь вы начинаете чувствовать себя бодрее. Добираетесь до «негуса» и снова останавливаетесь. Не-гус… не Гус. Сложный каламбур, высшей марки. Почему… нет… если благовоспитанная немецкая девица услышит, что ее кузена Августа обвиняют в проступке, которого он не совершал, какой приятный напиток упомянет она, выступив на его защиту? Не Гус! В ведро!

Удача, как и беда, никогда не приходит одна. Еще один сложный каламбур того же типа. Незабудка! Когда цепная собака бывает похожа на цветок? Когда она бывает не за будкой. И его туда же!

Истощив «Н», вы переводите дух. Затем, снова собравшись с силами, опять хватаете словарь и открываете его на новом месте. Теперь перед вами страница слов на «Л». Вы с надеждой задерживаетесь у слова «лук». Оно имеет два смысла и может пойти в дело. И пойдет в дело! Это случай особого рода. Можно построить каламбур по обычному рецепту. Для этого не требуется гениальности. Слово имеет два смысла; оба будут использованы: чисто механический процесс. Почему огородник похож на дикаря? Потому что он добывает себе пропитание с помощью лука. Сделано по надежному рецепту, законченно, безупречно — и все-таки пресно. После столь неблагоприятного начала вы спешите перейти на «О». И вот в рассеянье вы натыкаетесь на слово «опадать» и глядите на него с упорством слабоумного. Вдруг вас осеняет: опадать — опасть — опал. Опал? Это Уже кое-что. Почему сухой лист похож на драгоценный камень? Потому что он опал. Вы снова раскрываете словарь и теперь возлагаете свои надежды на букву «В». Столбцы слов на «В» скоро приводят вас к «варенью». Почему сваренное про запас варенье похоже на деньги? Потому что мы храним его в банке. Еще?.. Пожалуй… Почему раскапризничавшийся ребенок, которого маменька успокоила с помощью блюдечка варенья, годится для альманаха? Потому что он — стих от варенья (стихотворенье).

Однако далеко не всегда удается извлечь из словаря такую обильную добычу. Труд каламбуриста тяжек, он высасывает все силы и к тому же от него не бывает передышки. Проходит какой-то срок, и вы уже не можете отделаться от профессиональных привычек даже в часы досуга. Нет, хуже того! Вам даже начинает казаться, что вы обязаны ни на секунду не ослаблять внимания, а то какая-нибудь редкостная находка может проскользнуть незамеченной! Вот почему занятие этим родом изящной словесности столь утомительно. Сидишь ли ты в театре, берешь ли в руки газету, наслаждаешься ли увлекательным романом в уютном уголке — профессиональные привычки не покидают тебя ни на миг. Диалог на сцене, фраза из книги могут подсказать что-нибудь удачное, и долг повелевает тебе всегда быть начеку. Отвратительное и тираническое призвание! Постоянное сочинение каламбуров избавит вас от лишнего жирка куда быстрее, чем ежедневные утренние пробежки в одеяле вверх по крутому склону или регулярное посещение турецких бань.

А что приходится испытывать творцу этих образчиков изящной словесности, когда приходит время сбывать готовые изделия! Для них существует публичный рынок, и — говоря между нами — также и частный. Публичный спрос на товар, поставлять который обществу так долго было моим жребием, весьма невелик, и — увы! — должен признаться, берут его не слишком-то охотно. Журналы, еженедельно печатающие головоломки и ребусы, немногочисленны, а собственники их не питают особого почтения к этому оригинальному литературному жанру. Головоломка или ребус может месяцами валяться в редакции, а печатают их, только когда надо заполнить пустое место. Но и при этом нам неизменно — неизменно! — отводят самое невыгодное положение. Мы попадаем в самый низ столбца или занимаем последние строки журнала, соседствуя с неизбежной шахматной задачей, где белые дают мат в четыре хода. Один из моих удачнейших каламбуров — да, пожалуй, самый удачный — пролежал в редакции некоего журнала целых полтора месяца, прежде чем увидел свет. Вот он: почему плохо сшитый костюм похож на кредитора? Ответ: потому что он всегда не в пору.

Мои занятия со временем помогли мне узнать, что художник-каламбурист может продавать свои творения не только на публичных аукционах, но и частным образом. Некий джентльмен, не назвавший своего имени — которого я тоже не назову, хотя оно мне отлично известно, — зашел в редакцию журнала, напечатавшего вышеупомянутый каламбур, на следующий день после выхода в свет этого номера и попросил сообщить ему фамилию и адрес его автора. Помощник редактора, мой близкий приятель, которому я обязан не одной дружеской услугой, сообщил ему и то и другое, и вот в один прекрасный день пожилой господин довольно апоплексической наружности, с лукавой искоркой в глазах и смешливыми морщинками в углах рта (и искорка и морщинки лгали, ибо у моего новою знакомого юмора не было ни на грош) поднялся по крутой лестнице в мою скромную обитель, отдуваясь, представился поклонником всяческой гениальности («и посему я ваш покорнейший слуга», — добавил он с любезнейшим жестом) и пожелал узнать, не соглашусь ли я время от времени снабжать его словесными головоломками, каламбурами и анекдотами, причем гарантированно новыми и оригинальными, с обязательным условием, что передаваться они будут исключительно в его распоряжение и ни одна живая душа, кроме нас двоих, ни под каким видом о них не узнает. Мой гость добавил, что готов щедро за них платить, и, действительно, назвал сумму, которая заставила мои глаза вылезти на лоб настолько высоко, насколько эти органы чувств вообще способны туда вылезать.

Я вскоре понял, что, собственно, нужно моему новому другу, мистеру Прайсу Скруперу. Удобства ради я буду в дальнейшем называть его так (имя это, разумеется, вымышленное, но несколько похоже на его настоящее). Он оказался любителем званых обедов, которому неведомо как удалось приобрести чреватую немалыми опасностями репутацию острослова, всегда имеющего в запасе самый свежий анекдот. Мистер Скрупер обожал званые обеды, и его вечно преследовала страшная мысль, что рано или поздно наступит день, когда он станет получать все меньше и меньше приглашений. Вот почему между нами завязались деловые отношения — между мной, художником-каламбуристом, и мистером Прайсом Скрупером, любителем званых обедов.

В это же первое свидание я снабдил его двумя-тремя недурными вещицами. Я одолжил его анекдотом, который во младенчестве слышал от покойного папеньки — гарантированно новым, потому что его уже многие годы скрывал мрак забвения. Я дал ему также парочку каламбуров, оказавшихся у меня под рукой — они были настолько скверными, что никакое избранное общество не заподозрило бы в них руку профессионала. Я на некоторое время обеспечил его остротами, а он на некоторое время обеспечил меня хлебом насущным, и мы расстались, взаимно довольные друг другом.

Эти приятные коммерческие операции стали повторяться часто и регулярно. Разумеется, в нашей земной юдоли что-нибудь да должно омрачить самые, казалось бы, безоблачные отношения. Иной раз мистер Скрупер жаловался, что мои вещицы не вызывали желаемого эффекта — короче говоря, оказывались невыгодным помещением капитала. А что я мог ответить? Нельзя же было объяснить ему, что он сам виноват. Я взял да и рассказал ему анекдот Исаака Уолтона[33] о священнике, попросившем взаймы у кого-то из своих собратьев проповедь, которую тот произнес с большим успехом. Он попробовал ее на своих прихожанах и, возвращая, пожаловался, что она оказалась очень неудачной и его красноречие не произвело на слушателей ни малейшего впечатления. На что автор проповеди дал совершенно сокрушительный ответ: «Я одолжил вам свою скрипку, но не свой смычок», подразумевая, как без всякой надобности объясняет Уолтон, «чувство и воодушевление, с коими надлежало произносить эту проповедь».

Мой друг не понял морали этого анекдота. Я склонен даже заподозрить, что, слушая мой рассказ, он старался его запомнить для будущего употребления — и таким образом заполучить его даром. А это было уже подло.

Дело в том, что мистер Скрупер, и без того обиженный природой, с возрастом совсем поглупел и нередко забывал или перевирал конец анекдота или ответ на каламбур. Этими последними я снабжал его в изобилии и трудился в поте лица, чтобы они полностью соответствовали его особым требованиям. Ему нужны были застольные каламбуры, удачно сочетающиеся с десертом, и, к большому удовольствию мистера Скрупера, их запас у него благодаря моей помощи никогда не оскудевал. Вот несколько образчиков, которые обошлись ему недешево.

Почему стакан вина (заметьте, как естественно коснуться этой темы после обеда) прямо из бочонка можно купить только весной? Потому что им торгуют в розлив (разлив).

Почему паруса фрегата перед бурей напоминают вина, изготовляемые для британского рынка?

Потому что их крепят.

Почему человек с восковыми цветами в руках похож на некое вино, к которому подмешивают сандал и другие подобные специи?

Потому что букет у него искусственный.

Труднее же всего, рассказывал мой патрон — ибо он был откровенен со мной как с врачом или адвокатом, — труднее всего ему было запомнить, в каком именно доме он уже использовал тот или иной анекдот или каламбур; кому такая-то головоломка покажется новинкой, а кому она уже хорошо знакома. Кроме того, у мистера Скрупера была привычка порой вместо самого каламбура сообщать только ответ на него, что иной раз приводило к некоторому замешательству. А порой, задав свой вопрос совершенно правильно и заставив своих слушателей прийти в отчаяние и признать себя побежденными, он снабжал их ответом от совсем другой головоломки.

В один прекрасный день мой патрон явился ко мне, пылая негодованием. Каламбур — с иголочки новенький, за который я взял значительную сумму, так как он мне самому нравился, — безнадежно провалился, и мистер Скрупер в ярости потребовал от меня объяснений.

— Он оказался безвкусным, как отварная вода, — заявил мой патрон. — Один весьма неприятный господин позволил себе даже сказать, что это вовсе никакой не каламбур и что я, очевидно, где-то напутал. Крайне неуместное замечание, если принять во внимание что это был мой каламбур. Как же я мог в нем напутать?

— Разрешите спросить, какой вопрос вы задали?

— Пожалуйста. Я спросил так: «Почему мы имеем право считать Юлия Цезаря нашим соотечественником?»

— Совершенно верно, — сказал я. — А ответ?

— Тот самый, — отрезал мой патрон, — какой вы мне дали: «Потому что он брился».

— Меня ничуть не удивляет, — заметил я холодно, ибо меня оскорбило это незаслуженное обвинение, — что ваши слушатели были сбиты с толку. Ответ, который вы получили от меня, гласил: «Потому что он был брит (бритт)».

После чего мистер Скрупер извинился.

Мое повествование близится к концу. И конец его печален, как конец короля Лира. А хуже всего то, что мне придется признаться в собственной непростительной слабости.

Мистер Скрупер долгое время служил мне источником верного и немалого дохода, как вдруг однажды утром я снова был почтен визитом неизвестного мне господина: он тоже оказался пожилым человеком, в глазах у него тоже пряталась лукавая искорка, а вокруг рта — смешливые морщинки, он тоже был любителем званых обедов, и у него тоже было подлинное имя, и я тоже буду называть его вымышленным — я буду называть его мистером Керби Постлуэйтом, считая дальнейшее приближение к истине опасным.

Мистера Керби Постлуэйта привела ко мне та же мысль, которая в свое время заставила мистера Скрупера вскарабкаться на самый верх моей лестницы. Он также увидел в журнале одно из моих творений (ибо я по-прежнему поддерживал отношения с прессой), ему также необходимо было поддерживать репутацию острослова, а мозг его все чаще оказывался совершенно бесплодным, и вот он явился ко мне, чтобы предложить то, что в свое время уже предложил мистер Прайс Скрупер.

Подобное совпадение совсем меня ошеломило, и некоторое время я, онемев, смотрел на моего посетителя с таким видом, что он, вероятно, усомнился, способен ли я снабдить его хотя бы посредственной остротой. Однако я быстро взял себя в руки. Я говорил очень осторожно, тщательно обдумывая каждое слово, но в конце концов изъявил согласие договориться с моим новым патроном об условиях. Последнее заняло немного времени, так как взгляды мистера Керби Постлуэйта на эту сторону вопроса оказались еще более широкими, чем даже взгляды мистера Прайса Скрупера.

Единственное затруднение состояло в том, что моя помощь требовалась ему немедленно. Он не мог ждать. В этот самый вечер он был зван на обед и во что бы то ни стало желал блеснуть там. Это особый случай. И ему нужна хорошая вещица. Скупиться он не собирается, но ему нужно нечто действительно выдающееся. И всему он предпочел бы каламбур — совершенно новый каламбур.

Я перебрал все мои запасы, я обшарил письменный стол, но его ничто не удовлетворяло. И тут я вспомнил, что у меня есть как раз подходящая штучка. Именно то, что нужно: каламбур с намеком на злобу дня, связанный с событиями, которые сейчас у всех на устах. Подвести к нему разговор можно будет без всякого труда. Короче говоря — лучше и не придумаешь. Смущало меня только одно: а не продал ли я его моему первому патрону? Вот в чем был вопрос, и хоть убейте, я не мог с уверенностью на него ответить. Жизнь человека моей профессии всегда неупорядоченна; и тем более это относилось ко мне — я ведь занимался широкой торговлей, как публичной, так и тайной. Я не вел никаких книг и нигде не записывал своих сделок. Но одно обстоятельство убеждало меня, что этот каламбур еще не пристроен: мистер Скрупер не известил меня, снискал этот каламбур успех или нет, а сей джентльмен никогда не забывал сообщить мне столь важную подробность. Я долго сомневался, но в конце концов (слишком уж щедрое вознаграждение предложил мне мой новый патрон) решил истолковать это сомнение в свою пользу и вручил вышеупомянутое произведение искусства мистеру Керби Постлуэйту.

Сказать, что после завершения этой сделки на душе у меня было спокойно — значит солгать. Меня томили страшные предчувствия, и были минуты, когда, имей я возможность вернуть сделанное, я не преминул бы совершить этот искупительный шаг. Однако ни о чем подобном не могло быть и речи. Я даже не знал, где искать моего нового патрона. Мне оставалось только ждать и надеяться на лучшее.

Обстоятельства, украсившие вечер того богатого событиями дня, когда мне нанес визит мой новый патрон, были сообщены мне впоследствии с большой точностью и язвительностью двумя лицами, которым пришлось сыграть в вышеупомянутых обстоятельствах видную роль. Да, как ни ужасно, на следующий день ко мне, пылая яростью, явились оба моих патрона, чтобы рассказать мне о происшедшем и объявить меня виновником катастрофы. Оба были разгневаны, но мой новый знакомый, мистер Постлуэйт, просто зубами скрежетал от бешенства.

По его словам, он в назначенное время прибыл в дом пригласившего его лица — человека, как он не преминул мне сообщить, занимающего очень видное положение, — и оказался в весьма избранном обществе. Он намеревался приехать последним, но выяснилось, что ждут еще какого-то Скрупера… или Прайса — а может быть, его звали и так и этак. Однако вскоре явился и этот гость, рассказывал мистер Постлуэйт, после чего все общество проследовало в столовую.

Во время обеда, великолепие которого я не стану описывать, эти двое непрерывно портили друг другу кровь. Между ними то и дело (в этом оба рассказа вполне совпадали) происходили столкновения, они перебивали друг друга, мешали рассказывать анекдоты, так что в конце концов преисполнились взаимной ненависти: чувство, которое христиане-соседи на званых обедах нередко испытывают друг к другу. Вероятно, каждый слышал, что другой слывет «присяжным остряком», хотя до этого вечера встречаться им не приходилось.

Согласно постлуэйтовской версии, этот джентльмен в течение всего банкета, а особенно в минуты, когда мой первый патрон слишком уж ему досаждал, утешался мыслью об оружии, которым он в надлежащее время нанесет своему сопернику смертельный удар. Оружием этим был мой каламбур — мой каламбур на злобу дня.

Решительная минута наступила. Я содрогаюсь, продолжая мое повествование. Обед кончился, гости выпили по первой рюмке вина, и мистер Керби Постлуэйт начал мягко, без нажима, но со всей сноровкой ветерана-острослова подводить разговор к теме. Он сидел неподалеку от моего первого патрона, мистера Прайса Скрупера. Каково же было удивление мистера Постлуэйта, когда он услышал, что этот последний тоже подводит находящуюся в его юрисдикции часть разговора все к той же теме! «Кажется, он заметил, чего я хочу, и подыгрывает мне, — подумал мой второй клиент. — Может быть, он вовсе не такой уж несносный человек. В следующий раз я отплачу ему такой же услугой». Но эта приятная надежда тешила его недолго. Близился взрыв! Внезапно раздались два голоса:


Мистер Прайс Скрупер: Когда я утром размышлял об этом, мне в голову пришел каламбур

Мистер Керби Постлуэйт: Нынче утром кое-что в этой связи внезапно навело меня на мысль о каламбуре…


Тут оба умолкли, сбив друг друга.

— Прошу прощения, — любезно прошипел мой первый патрон, — вы говорили, что вы…

— …придумал каламбур, — ответил мой второй патрон. — Вот именно. Но если не ошибаюсь, и вы упомянули о чем-то подобном?

— Упомянул.

Тут уже умолкли все сидевшие за столом. Наконец молчание, нарушил некий знатный вельможа:

— Какое удивительное совпадение!

— Но как бы то ни было, — воскликнул хозяин дома, — надо кого-нибудь из них выслушать. Продолжайте, Скрупер, вы же начали первым.

— Мистер Постлуэит, я жажду вашего каламбура, — вмешалась хозяйка, питавшая слабость к мистеру Постлуэйту.

В результате оба джентльмена помолчали, а потом заговорили разом, и дуэт возобновился.


Мистер Прайс Скрупер: При каких обстоятельствах садовник, живущий дарами своего сада…

Мистер Керби Постлуэит: При каких обстоятельствах садовник, живущий дарами своего сада…


Раздался общий хохот, и на всех лицах отразилось недоумение.

— Наши каламбуры, кажется, несколько похожи? — с горечью произнес мистер Постлуэит, подозрительно глядя на моего первого патрона.

— В жизни не слыхивал ни о чем подобном, — ответил тот.

— Великие умы сходятся, — заметил вельможа, которому принадлежало высказывание об «удивительном совпадении».

— Во всяком случае, выслушаем одного из них, — настаивал хозяин дома. — Может быть, дальше у них пойдет по-разному! Продолжайте, Скрупер.

— Да, выслушаем одного из них до конца, — протянула хозяйка и посмотрела на мистера Постлуэйта. Но тот был слишком оскорблен. Мистер Прайс Скрупер воспользовался случаем и изложил каламбур целиком.

— При каких обстоятельствах, — повторил он, — садовник, живущий дарами своего сада, бывает изменником?

— Но это же мой каламбур! — воскликнул мистер Постлуэйт, едва тот умолк. — Его придумал я.

— О нет, уверяю вас, это мой каламбур, — упорствовал мистер Скрупер. — Я придумал его сегодня утром, когда брился.

Тут опять наступила тишина, прерываемая лишь возгласами удивления всех присутствующих во главе с вельможей.

И снова хозяин дома спас положение.

— Чтобы разрешить эту трудность, — сказал он, — нужно выяснить, кто из двух наших друзей знает ответ. Кто знает ответ, тому и принадлежит каламбур. Пусть оба они напишут ответ на листке бумаги и вручат его мне. Если ответы окажутся одинаковыми, совпадение действительно можно будет назвать неслыханным.

— Кроме меня, ответ никому не известен, — заметил мой первый патрон, кончив писать и складывая листок. Мой второй патрон проделал то же и сказал:

— Я один знаю ответ.

Хозяин дома развернул листки и прочел по очереди:

Ответ, написанный мистером Прайсом Скрупером: «Когда он продает настурции (нас Турции)».

Ответ, написанный мистером Керби Постлуэйтом: «Когда он продает настурции (нас Турции)».

Произошел скандал. Стороны обменялись взаимными обвинениями. Как я уже упомянул, на следующий день оба джентльмена не замедлили побывать у меня. Но говорить им много не пришлось. Ведь оба они были в моей власти.

Но вот что странно: с этого времени начался закат моей карьеры. Разумеется, оба мои патрона распростились со мной навеки. Но я должен сообщить вам, что мой талант каламбуриста тоже со мной распростился. Мои утренние труды со словарем стали давать все меньше и меньше плодов, и в прошлую среду исполнилось две недели, как я послал в некий еженедельник следующий ребус: жираф, стог сена, мальчик, гоняющий обруч, буква «X», полумесяц, рот, слово «хочу», собака, стоящая на задних лапах, и весы. Этот ребус был напечатан. Он понравился. Он заинтриговал читателей. Но хоть убейте, я не знаю, что он может значить, и я погиб.

IV. Не принимать на веру



Сегодня я, Юнис Филдинг, перечитывала дневник, который вела в первые недели после того, как покинула укрытую от мира школу немецкой колонии моравских братьев[34], где я получила образование. И мне почему-то очень жаль себя, наивную впечатлительную школьницу, вырванную из мирной тишины моравской колонии и внезапно оказавшуюся в доме, где царили печаль и тревоги.

Когда я открываю первую страницу дневника, передо мной, словно воспоминание о какой-то прежней жизни, встает картина: тихие, заросшие травой улочки колонии, старинные домики, спокойные, безмятежные лица их обитателей, ласковые взгляды, которыми они провожали детей, чинно идущих в церковь. И приют Незамужних Сестер, его сверкающие чистотой окна, а совсем рядом церковь, где молились они и мы и где широкий центральный проход отделял скамьи мужчин от скамей женщин. Я как будто опять вижу девушек в живописных шапочках, отделанных алыми лентами, и голубые ленты замужних женщин, и белоснежные чепцы вдов; и кладбище, где то же разделение сохраняется между общими могилами; и простодушного ласкового пастора, который всегда был полон снисхождения к нашим слабостям. Листая страницы моего короткого дневника, я опять вижу все это, и меня вдруг охватывает желание, чтобы вновь вернулись ко мне та ясность душевная и то незнание жизни, которые окружали меня, когда я жила там, надежно огражденная от всех печалей мира.


7 ноября. Вот я и дома после трехлетнего отсутствия — но как изменился наш дом! Раньше в нем всюду чувствовалось присутствие мамы, даже если она была в самой дальней комнате; теперь Сусанна и Присцилла донашивают ее одежду — когда они проходят мимо и около меня мелькают мягкие складки серо-голубого платья, я вздрагиваю и поднимаю глаза, словно надеясь увидеть лицо мамы. Они намного старше меня: когда я родилась, Присцилле было уже десять лет, а Сусанна на три года старше Присциллы. Они всегда очень серьезны и благочестивы, и даже в Германии знают, как ревностны они в вере. К тому времени, когда я буду такой же старой, я, наверное, стану похожа на них.

Неужели мой отец был когда-то беззаботным маленьким мальчиком? У него такой вид, словно он прожил уже много столетий. Вчера вечером я боялась внимательно рассматривать его лицо, но сегодня я заметила, что под морщинами, которые оставила забота, в нем таится очень ласковое и светлое выражение. В его душе скрыты безмятежные глубины, которые не может потревожить никакая буря. Это несомненно. Он хороший человек, я знаю, хотя о его добродетели в школе не рассказывали — там говорили только о Сусанне и Присцилле. Когда извозчик остановился около наших дверей, отец выбежал на улицу без шляпы и, схватив меня в объятья, внес в дом, словно я еще совсем маленькая, и я забыла о печальном расставанье с моими подругами, и добрыми сестрами, и с нашим пастором — так радостно было мне вернуться к нему. С божьей помощью — а в этом господь мне, наверное, поможет, — я буду моему отцу опорой и утешением.

С тех пор, как умерла мама, дом стал совсем другим. У комнат очень угрюмый вид, потому что стены покрылись пятнами сырости и плесени, а ковры совсем истерлись. Наверное, мои сестры пренебрегают домашним хозяйством. Присцилла, правда, помолвлена с одним из братьев, который живет в Вудбери, в десяти милях отсюда. Вчера она мне рассказывала, какой у него красивый дом, обставленный куда более роскошно, чем это обычно принято у членов нашего братства: ведь мы не ищем мирского блеска. А еще она показала мне белье из тонкого полотна, которое шьет для себя, и всякие платья, шелковые и шерстяные. Когда она разложила их на убогих стульях нашей скромной комнаты, я невольно подумала, что они, наверное, стоят очень дорого, и спросила, хорошо ли идут дела нашего отца. Тут Присцилла покраснела, а Сусанна глубоко вздохнула, и это было достаточным ответом.

Сегодня утром я распаковала свои вещи и вручила моим сестрам письмо от нашей церкви. В нем сообщалось, что брат Шмидт, миссионер в Вест-Индии, просит, чтобы ему по жребию была избрана достойная супруга, которая присоединилась бы к нему там. Некоторые незамужние сестры нашей колонии дали свое согласие, и из уважения к Сусанне и Присцилле их тоже извещают о просьбе брата Шмидта, на случай, если они захотят сделать то же. Конечно, Присциллы это не касалось, потому что она уже невеста, но Сусанна весь день была погружена в глубокую задумчивость, а сейчас она сидит напротив меня, такая бледная и серьезная, и ее каштановые волосы, в которых я вижу несколько серебряных нитей, аккуратно заплетены в косы и уложены над ушами. Но пока она пишет, по ее худым щекам разливается легкий румянец, словно она беседует с братом Шмидтом, которого никогда не видела и чьего голоса никогда не слышала. Она написала свое имя (я могу прочесть его — «Сусанна Филдинг») четким округлым почерком; оно будет вместе с другими опущено в шкатулку, и та, чей жребий выпадет, станет супругой брата Шмидта.


9 ноября. Я пробыла дома только два дня, но как я изменилась! Мой ум в смятении, и мне кажется, прошло сто лет с тех пор, как я уехала из школы. Сегодня утром к нам пришли два каких-то человека и пожелали видеть отца. Это были грубые, невоспитанные люди, и их голоса доносились до кабинета отца, где он что-то писал, а я сидела у камина и шила. Услышав поднятый ими шум, я посмотрела на отца и увидела, что он смертельно побледнел и склонил седую голову на руки. Но он тотчас же вышел к ним и, вернувшись вместе с ними в кабинет, отослал меня к сестрам. Я нашла их в гостиной — Сусанна была очень расстроена и испугана, а у Присциллы началась истерика. Когда они, наконец, успокоились и Присцилла легла на диван, а Сусанна села в мамино кресло и погрузилась в глубокую задумчивость, я тихонько прошла к кабинету отца и постучала в дверь. Он сказал: «Войдите!» Он был один и казался очень-очень грустным.

— Юнис, — прошептал он с нежностью, — я расскажу тебе все.

Я стояла на коленях рядом с его стулом и смотрела на него, пока он рассказывал мне о преследовавших его несчастьях, и с каждым его словом мои школьные годы уходили все дальше и дальше, и я поняла, что эта пора моей жизни кончилась безвозвратно. Потом он объяснил, что эти люди были посланы его кредиторами, чтобы вступить во владение всем, что находится в нашем старом доме, где жила и умерла моя мать.

Сперва я всхлипнула и чуть было не устроила истерику, как Присцилла, но я подумала, что отцу от этого не будет никакой пользы, постаралась справиться с собой и через несколько минут могла уже спокойно смотреть ему в глаза. Потом он сказал, что ему надо заняться своими счетными книгами, и я поцеловала его и вышла из кабинета.

В гостиной Присцилла по-прежнему лежала на диване, закрыв глаза, а Сусанна все так же задумчиво смотрела перед собой. Они не заметили, ни как я вошла, ни как я снова ушла. Я отправилась на кухню обсудить с Джейн, какой обед приготовить отцу. Она сидела, раскачиваясь на табуретке, и краешком жесткого передника вытирала покрасневшие глаза, а в кресле, которое некогда принадлежало моему деду — кто в братстве не слышал о Джордже Филдинге? — сидел один из незнакомцев, нахлобучив на глаза бурую войлочную шляпу, и внимательно разглядывал мешочек с сушеными травами, висевший на крюке под потолком. Он не отвел от него взгляда, даже когда я вошла и, пораженная, застыла на пороге. Однако он округлил свой большой рот, словно собираясь свистнуть.

— Доброе утро, сэр, — сказала я, как только оправилась от неожиданности; ведь мой отец объяснил мне, что мы должны видеть в этих людях лишь орудие, избранное для того, чтобы принести нам горе, — не скажете ли вы мне, как вас зовут?

Он уставился на меня. А потом улыбнулся и сказал:

— Джон Робинс имя мое. Англия — отчизна моя. В Вудбери я живу, и Христос — спасенье мое.

Он проговорил это нараспев, и его взгляд снова вернулся к мешочку с майораном, а глаза заблестели словно от удовольствия. Я стала раздумывать над его ответом и почему-то почувствовала себя утешенной.

— Я очень рада этому, — сказала я наконец, — потому что мы люди верующие и я боялась, что вы не такой.

— Ну, я вам беспокойства не доставлю, мисс, — ответил он, — не обращайте на меня внимания; только скажите, чтобы эта ваша Мария давала мне пиво вовремя, и я никого не потревожу.

— Благодарю вас, — ответила я. — Джейн, вы слышали, что сказал мистер Робинс? Повесьте проветриваться простыни и постелите постель в комнате Братьев. Вы найдете библию и молитвенник на столике, мистер Робинс.

Я уже собиралась выйти из кухни, когда этот странный человек стукнул кулаком по столу с такой силой, что я даже испугалась.

— Мисс, — сказал он, — вы только не расстраивайтесь. А если кто-нибудь еще вас расстроит, то вспомните Джона Робинса из Вудбери. Я всегда буду стоять за вас горой и в своем деле и не в своем деле, разра…

Он, кажется, хотел что-то добавить, но вдруг замолчал и снова уставился в потолок, а его красное лицо покраснело еще больше. После этого я ушла из кухни.

Потом я помогала отцу приводить в порядок его счетные книги и очень радовалась, что всегда прилежно занималась арифметикой.

P.S. Мне приснилось, что нашу колонию захватила армия мужчин, которую вел Джон Робинc, и он непременно хотел стать нашим пастором.


10 ноября. Я совершила путешествие в целых пятьдесят миль, и половину дороги проехала в дилижансе. Я только теперь узнала, что брат моей матери, богатый мирской человек, живет в пятнадцати милях за Вудбери. Он не принадлежит к нашей вере и был очень недоволен, когда мама вышла замуж за отца. Оказалось также, что Сусанна и Присцилла — неродные мамины дочки. Папа вдруг подумал, что наш мирской родственник, может быть, захочет помочь нам в нашей великой беде. И вот я поехала, сопровождаемая его благословением и молитвами. Брат Мор, приходивший вчера повидать Присциллу, встретил меня на станции в Вудбери и посадил в дилижанс, который проезжает через деревню, где живет мой дядя. Брат Мор гораздо старше, чем я думала. Лицо у него большое, грубое и дряблое. Я не понимаю, как Присцилла могла дать ему согласие. Но, во всяком случае, он был со мною добр и долго глядел вслед дилижансу, когда мы отъехали от гостиницы. Однако я тут же забыла про брата Мора и стала думать о том, что скажу дяде. Его дом стоит в стороне от других, среди лугов и рощ, но только на деревьях сейчас совсем нет листьев, и они раскачивались на сыром холодном ветру, словно перья над катафалком. Я вся дрожала, когда подняла медный молоток с изображением усмехающегося лица, а когда я его опустила, раздался такой стук, что все собаки залаяли, а грачи на деревьях закричали. Лакей провел меня через переднюю с очень низким потолком в гостиную — хотя потолок в этой комнате тоже был низкий, она показалась мне очень большой и красивой; теплые красноватые отблески камина были очень приятны для моих глаз, утомленных мрачной серостью ноябрьского дня. Уже смеркалось. На диване лежал красивый старик и крепко спал. По другую сторону камина сидела маленькая старушка, которая поднесла палец к губам и молча указала мне на стул у огня. Я послушно села и погрузилась в задумчивость.

Наконец сонный мужской голос спросил:

— Что это за девушка?

— Я Юнис Филдинг, — ответила я, почтительно встав, потому что этот старик был мой дядя, а он так уставился на меня проницательными серыми глазами, что я совсем смутилась и, как ни старалась сдержаться, по моим щекам скатились две слезы — ведь на сердце у меня было очень тяжело.

— Черт побери! — воскликнул он. — Вылитая Софи! — И он рассмеялся, только смех этот показался мне совсем невеселым. — Поди сюда, Юнис, и поцелуй меня.

Я послушно подошла и наклонилась к нему. Но он захотел посадить меня к себе на колени, и мне было очень неловко, потому что, даже когда я была маленькой, папа никогда меня так не ласкал.

— Ну, прелесть моя, — сказал дядя, — какая у тебя ко мне просьба? Ей-богу, я готов обещать тебе все что угодно.

Когда он сказал это, я вспомнила царя Ирода[35] и грешную танцовщицу[36], и мне стало страшно, но потом я собралась с духом, как царица Эсфирь[37], и рассказала, какая нужда привела меня к нем», и даже заплакала, когда объяснила, что моему отцу грозит тюрьма, если никто ему не поможет.

— Юнис, — ответил дядя после долгого молчания. — Я хочу предложить тебе и твоему отцу один договор. Он украл у меня мою любимую сестру, и я больше никогда ее не видел. Детей у меня нет, и я богат. Если твой отец отдаст тебя мне и откажется от всех своих прав — даже обещает никогда с тобой не видеться, если я того не пожелаю, — тогда я заплачу все его долги, а тебя удочерю.

Не успел он выговорить все эти слова, как я отпрянула от него — ни разу в жизни я не испытывала такого гнева.

— Это невозможно! — воскликнула я. — Мой отец от меня не отречется, и я никогда его не покину!

— Не торопись решать, Юнис, — сказал он. — У твоего отца есть две другие дочери. Даю тебе час на размышление.

Он и его жена вышли, и я осталась одна в красивой гостиной. Мое решение было твердо с самого начала. Но пока я сидела перед жарким огнем, мне показалось, что все холодные унылые дни надвигающейся зимы собрались вокруг меня, наполняя леденящим холодом теплую комнату, прикасаясь ко мне ледяными пальцами, и я задрожала словно от испуга. Тогда я отрыла книжечку со жребиями, которую подарил мне наш пастор, и с тревогой поглядела на множество билетиков, которые в ней хранились. Я нередко прибегала к ней, но не получала ни ясных советов, ни утешения. Я все таки решила вынуть билетик, и на этот раз он гласил: «Не падай духом!» И я почувствовала, что решимость моя укрепилась.

Когда час истек, вернулся дядя и стал меня убеждать, мешая уговоры и мирские соблазны с угрозами, пока я, наконец, не осмелела и не ответила на его хитрую речь.

— Грешно, — сказала я, — искушать дочь, чтобы она забыла своего отца. Провидение дало вам силу облегчать печали ваших ближних, а вы стремитесь лишь увеличить их бремя. Лучше я буду жить с отцом в тюрьме, чем с вами во дворце.

Я повернулась и ушла от него. Когда, миновав прихожую, я вышла на улицу, оказалось, что уже совсем стемнело. До деревни, где останавливался дилижанс, было больше мили, а живые изгороди по обеим сторонам проселочной дороги были густые и высокие. Хотя я шла очень быстро, ночь настигла меня совсем неподалеку от дома дяди; поднялся туман, и мрак был настолько густ, что мне казалось, будто я могу потрогать его рукой.

— Не падай духом, Юнис, — сказала я и, чтобы отогнать страх, который завладел бы моей душой, если бы я хоть чуть-чуть поддалась ему, громко запела наш вечерний псалом.

И вдруг впереди меня мелодию подхватил звучный и красивый голос, похожий на голос брата, который в колонии обучал нас музыке. Я остановилась, охваченная страхом и какой-то странной радостью, и голос впереди меня сразу перестал петь.

— Добрый вечер! — сказал он, и в нем слышалась такая доброта, прямодушие и мягкость, что я сразу почувствовала к нему доверие.

— Подождите меня, — сказала я, — мне ничего не видно в темноте, а я тороплюсь в Лонгвилл.

— Я тоже иду туда, — ответил голос, к которому я приближалась с каждой секундой, и вскоре я различила сквозь туман высокую темную фигуру.

— Брат, — сказала я и затрепетала, сама не знаю почему, — далеко ли еще до Лонгвилла?

— Только десять минут ходьбы, — ответил он так весело, что я сразу приободрилась, — обопритесь на мою руку, и мы скоро будем там.

Когда мои пальцы легли на его локоть, мне показалось, что я нашла твердую опору и надежного защитника. Поравнявшись с освещенными окнами деревенской гостиницы, мы поглядели друг на друга. Лицо его было добрым и прекрасным, словно на самых лучших картинах, какие мне только доводилось видеть. Не знаю почему, но мне вспомнился архангел Гавриил.

— Вот мы и пришли в Лонгвилл, — сказал он. — Куда вас проводить?

— Сэр, — ответила я (на свету мне как-то неловко было называть его братом), — я еду в Вудбери.

— В Вудбери? — повторил он. — В такое время?.. И совсем одна? Через несколько минут должен подойти дилижанс, с которым я собирался отправиться в Вудбери. Разрешите служить вам провожатым?

— Благодарю вас, сэр, — ответила я, а потом мы молча стояли рядом, пока совсем близко в тумане не блеснули фонари дилижанса. Незнакомец открыл дверцу, но я отступила, глупо устыдившись своей бедности — недостойное чувство, которое следовало побороть.

— Мы бедны, — пробормотала я, — я должна ехать наверху.

— Но не в зимнюю же ночь, — сказал он. — Ну-ка, садитесь быстрее.

— Нет, нет, — ответила я твердо, — я поеду снаружи.

Прилично одетая крестьянка с ребенком уже поднялась на империал, и я поспешила присоединиться к ней. Мое место было самым крайним и выступало над колесами. Кругом по-прежнему стояла такая темнота, что ничего нельзя было рассмотреть, и лишь тусклые пятна света от фонарей дилижанса скользили по лишенным листвы живым изгородям. Все остальное тонуло в непроглядном мраке. Я думала только о моем отце и о разверзнувшихся перед ним дверях тюрьмы. Но тут на мой локоть легла чья-то сильная рука, и я услышала голос Гавриила:

— Это место очень опасно, — сказал он. — При сильном толчке вас может сбросить на землю.

— Мне так тяжело, — ответила я с рыданием, теряя последние остатки мужества.

Под покровом темноты я тихо плакала, закрыв лицо руками, и слезы эти облегчили горечь моей печали.

— Брат, — сказала я (было темно, и я снова могла называть его так), — я лишь несколько дней назад вернулась домой из школы, и мне незнакомы обычаи и горести мира.

— Дитя мое, — ответил он тихо, — я видел, как вы плакали, склонив голову на руки. Не могу ли я помочь вам?

— Нет, — ответила я, — мое горе касается только меня и моих близких.

Он больше ничего не говорил, но я все время чувствовала, что его рука ограждает меня от темного провала рядом. И так в ночном мраке мы ехали в Вудбери.

В почтовой конторе меня дожидался брат Мор. Он сразу увел меня, не дав даже оглянуться на Гавриила, который стоял и смотрел мне вслед. Брату Мору не терпелось услышать рассказ о моем разговоре с дядей. Когда я сообщила ему о своей неудаче, он о чем-то задумался и ничего не говорил, пока я не вошла в вагон поезда, а тогда наклонился ко мне и прошептал:

— Скажите Присцилле, что я приеду завтра утром. Брат Мор богат. Может быть, ради Присциллы он спасет моего отца.


11 ноября. Сегодня мне приснилось, что Гавриил стоит рядом со мной и произносит: «Я пришел говорить с тобою и благовестить тебе сие…», но когда я напрягла слух, он вздохнул и исчез.


15 ноября. Брат Мор бывает у нас каждый день, но еще ни словом не обмолвился о том, что хочет помочь моему отцу. А если помощь промедлит, то его заключат в тюрьму. Может быть, дядя смягчится и предложит нам более легкие условия; ну, хотя бы проводить половину года в его доме. Тогда я согласилась бы жить в его доме — ведь жили же благочестиво Даниил и три отрока при дворе вавилонского царя[38]. Я хочу написать ему об этом.


19 ноября. От дяди никакого ответа. Сегодня я ездила в Вудбери с Присциллой — у нее было дело к пастору тамошней церкви, и они беседовали около часа, а я тем временем отправилась искать тюрьму и обошла кругом ее угрюмые крепкие стены. Я думала о своем бедном отце, и мне было очень грустно и страшно. Наконец, утомившись, я села на приступку тюремных ворот и снова заглянула в мою книжечку со жребиями. И опять мне выпало: «Не падай духом!» В эту минуту ко мне подошли брат Мор и Присцилла. На его лице было выражение, которое мне показалось очень неприятным, но я помнила, что он должен стать мужем моей сестры, и, встав, протянула ему руку, а он просунул ее себе под локоть и прикрыл своей жирной ладонью. Мы стали все втроем прогуливаться у тюремных стен. И тут в саду, который тянулся по склону ниже нас, я заметила того, кого называю Гавриилом (я ведь не знаю его имени), а с ним прекрасную девушку. Я вдруг заплакала, а почему — сама не знаю: наверное, из-за беды, которая грозит отцу. Брат Мор проводил нас домой и отослал Джона Робинса. Джон Робинс попросил, чтобы я его не забывала, и я не забуду его до конца жизни.


20 ноября. Ужасный день. Мой бедный отец в тюрьме. Сегодня, когда мы садились обедать, за ним явились два человека самого злодейского вида. Да простит мне бог, что я пожелала им смерти! А мой отец говорил с ними очень мягко и терпеливо.

— Пошлите за братом Мором, — сказал он нам, — и следуйте его советам,

И вот его увели.

Что мне делать?


30 ноября. Вчера мы до поздней ночи говорили о том, что нас ждет. Присцилла полагает, что теперь брат Мор ускорит их свадьбу, а у Сусанны предчувствие, что ей выпадет жребий стать женой брата Шмидта. Она очень рассудительно говорила о долге миссионеров и о почиющей на них благодати, без которой этого долга исполнить нельзя. А я думала только о том, что вот сейчас мой отец пытается уснуть за тюремными стенами.

Брат Мор говорит, что он, кажется, видит путь, как освободить моего отца, но только все мы должны молиться, чтобы господь помог нам преодолеть себялюбие. Я знаю, что готова сделать что угодно, даже продать себя в рабство, как наши первые миссионеры в Вест-Индии, когда там еще были рабы. Но в Англии себя продать нельзя, хотя я была бы верной служанкой. Я хотела бы разом получить столько денег, чтобы хватило заплатить все наши долги. Брат Мор уговаривает меня не портить мои глазки слезами.


1 декабря. В тот день, когда арестовали отца, я в последний раз попросила дядю о помощи. Сегодня утром я получила от него коротенькую записку с сообщением, что он поручил своему поверенному побывать у меня и ознакомить меня с условиями, на которых он готов мне помочь. Не успела я ее прочесть, как мне сказали, что пришел его поверенный и хочет поговорить со мной наедине. Я пошла в гостиную, дрожа от страха и волнения, и вдруг увидела Гавриила. Я сразу ободрилась, потому что вспомнила, как он пришел ко мне во сне и сказал: «Я пришел говорить с тобою и благовестить тебе сие».

— Мисс Юнис Филдинг? — спросил он своим приятным голосом, поглядев на меня с улыбкой, которая, словно солнечный луч, оживила мой унылый, гаснущий дух.

— Да, — ответила я и по-глупому опустила глаза, а потом жестом пригласила его сесть, а сама прислонилась к креслу мамы.

— Боюсь, что я не могу сообщить вам ничего радостного, — сказал Гавриил. — Ваш дядя продиктовал вот этот документ, который должны подписать вы и ваш отец. Он заплатит долги мистера Филдинга и будет выплачивать ему сто фунтов в год при условии, что мистер Филдинг уедет в какую-нибудь из моравских колоний в Германии, а вы примете его первое предложение.

— Не могу! — воскликнула я с горечью. — О сэр, неужели мне следует отречься от отца?

— Думаю, что нет, — ответил он тихо.

— Сэр, — сказала я, — будьте добры, передайте моему дяде, что я не согласна.

— Хорошо, — ответил он, — и постараюсь сделать это как можно мягче. Я ваш друг, мисс Юнис.

Он произнес «Юнис» так, будто это было не просто имя, а какое-то редкое, драгоценное слово. Я даже не знала, что оно может звучать так красиво. А потом он встал, чтобы откланяться.

— Брат, — сказала я, протягивая ему руку, — прощайте.

— Мы еще увидимся, мисс Юнис, — ответил он.

Он увидел меня раньше, чем ожидал, так как я со следующим же поездом поехала в Вудбери, и когда я вышла из темного вагона на платформу, то заметила, что он выходит из соседнего вагона, и в то же мгновение наши взгляды встретились.

— Куда вы теперь, Юнис? — спросил он.

Это обращение без «мисс» показалось мне гораздо более приятным. Я объяснила ему, что знаю дорогу к тюрьме, так как недавно ходила туда посмотреть на нее снаружи. Я увидела, что в глазах его блеснули слезы, но он ничего не сказал, а просто взял меня под руку. Я молча пошла рядом с ним к огромным воротам тюрьмы, где томился мой отец, но на сердце у меня стало легче.

Мы вошли в пустой квадратный дворик, где клочок серого зимнего неба над головой казался совсем плоским. Там, скрестив на груди руки, ходил взад и вперед мой отец, и голова его была опущена так, словно у него никогда не будет больше сил поднять ее. Я вскрикнула, кинулась к нему, обняла его — и больше я ничего не помню; когда сознание вернулось ко мне, я была в скудно обставленной каморке, отец держал меня в объятьях, а Гавриил, стоя передо мной на коленях, грел мои руки и прижимал их к губам.

Потом Гавриил и мой отец стали о чем-то разговаривать, но тут явился брат Мор, и Гавриил ушел. Брат Мор сказал торжественно:

— Этот человек — волк в овечьей шкуре, а наша Юнис — нежная овечка!

Я не верю, что Гавриил — волк.


2 декабря. Я сняла комнату в домике неподалеку от тюрьмы. Это Дом Джона Робинса и его жены, очень доброй женщины и хорошей хозяйки. И теперь я каждый день могу видеться с отцом.


13 декабря. Вот уже две недели, как отец в тюрьме. Вчера брат Мор поехал повидаться с Присциллой и обещал сегодня утром рассказать нам, какой план он придумал, чтобы помочь отцу. Я должна встретиться с ним в тюрьме.

Когда я вошла, у моего отца и брата Мора был очень взволнованный вид, и бедный отец откинулся на спинку стула, словно совсем измученный долгим спором.

— Объясните ей все, брат, — сказал он.

Тогда брат Мор рассказал нам, что ему было божественное видение о том, чтобы он порвал помолвку с Присциллой и взял меня — меня! — в жены. Тут он проснулся, но в ушах его еще звучали слова: «Сон твой не лжив, и толкование его верно».

— И посему, Юнис, — закончил он ужасным голосом, — вы с Присциллой должны покориться, дабы не стать ослушницами воли божьей!

Я была так поражена, что не могла вымолвить ни слова, но все-таки расслышала, как он добавил:

— И в видении моем было мне указано освободить вашего отца в тот день, когда ты станешь моей женой.

— Но ведь, — наконец выговорила я, чувствуя к нему невыносимое отвращение, — это будет тяжкой обидой Присцилле. Нет, это не видение, посланное богом, это заблуждение и искушение. Возьмите в жены Присциллу и освободите нашего отца. Нет, нет, это видение лживо.

— Оно от бога, — ответил он, впиваясь в меня глазами. — Присциллу я избрал, полагаясь лишь на свой слабый разум. И это было прегрешением. Но во искупление я обещал ей половину ее приданого.

— Отец! — воскликнула я. — Но ведь и мне тоже должен быть дан какой-то знак! Почему только ему было послано видение?

Потом я прибавила, что поеду домой повидаться с Присциллой и буду ждать какого-нибудь указания свыше.


14 декабря. Когда я приехала домой, оказалось, что Присцилла больна и не хочет меня видеть. Сегодня утром я встала в пять часов, тихонько спустилась в гостиную и зажгла лампу. Гостиная выглядела унылой и заброшенной. И все же меня охватило странное чувство, словно мамочка и мои умершие братцы и сестрицы, которых я никогда не видела, сидели здесь ночью у камина, как мы сидим около него днем. Может быть, она узнала о моем горе и оставила знак, чтобы утешить меня и дать мне совет. Мое евангелие лежало на столе, но оно было закрыто. Ее ангельские пальцы не открыли священную книгу на стихе, который указал бы мне путь. И чтобы узнать волю провидения, мне оставалось только вынуть жребий.

Я вырезала три совершенно одинаковых полоски бумаги — три, хотя, конечно, могла бы обойтись и двумя. На первой я написала: «Стать женой брата Мора», а на второй — «Стать Незамужней Сестрой». Третья полоска лежала на пюпитре чистая и белая, словно ожидая, чтобы на ней было написано чье-то имя, и вдруг пронизывающий холод зимнего утра сменился душной жарой, так что мне пришлось распахнуть окно и подставить лицо струям морозного воздуха. Я подумала, что оставлю себе выбор, хотя при слове «выбор» совесть моя горько меня упрекнула. Потом я вложила три бумажные полоски в евангелие и села перед ним, страшась вынуть жребий, скрывающий тайну моей будущей жизни.

Ничто не подсказывало мне, какую бумажку выбрать, и я не решалась протянуть руку ни к одной из них. Ибо я должна была подчиниться жребию, который мне выпадет. Стать женой брата Мора — как это ужасно! А потом мне вспомнился «Дом Сестер», где обитают Незамужние Сестры, где все у них общее, и он показался мне унылым, скучным и каким-то неживым. Но вдруг я вытащу пустую бумажку! Сердце у меня мучительно билось. Я снова и снова протягивала руку и снова ее отдергивала; и вот уже керосин в лампе начал выгорать, огонек ее потускнел, и, устрашившись, что я снова останусь без указания, я выхватила из евангелия среднюю полоску. Огонек в лампе уже совсем угасал, и я едва успела прочесть слова: «Стать женой брата Мора».


Это последняя запись в моем дневнике, который я вела три года тому назад.

Когда Сусанна сошла в гостиную, она увидела, что я сижу у своего пюпитра, охваченная тупым оцепенением, и сжимаю в руке злосчастную полоску. Мне ничего не надо было объяснять ей: она поглядела на другие полоски — пустую и с надписью «Стать Незамужней Сестрой» — и поняла, что я вынимала жребий. Помнится, она всплакнула и поцеловала меня с непривычной нежностью, а потом вернулась к себе в спальню, и я слышала, как она что-то серьезно и печально говорила Присцилле. А потом нас всех охватило какое-то равнодушие; даже Присцилла угрюмо смирилась со своей судьбой. Пришел брат Мор, и Сусанна рассказала ему о жребии, который я вынула, но попросила не тревожить меня сегодня; он ушел, а я осталась свыкаться со своим несчастьем.

На следующий день я рано утром вернулась в Вудбери. Единственным утешением служила мне мысль, что моему дорогому отцу обещана свобода и он будет жить со мной в богатстве и довольстве до конца своей жизни. Все последующие дни я его почти не покидала и ни разу не допустила, чтобы брат Мор остался со мной наедине. Каждое утро Джон Робинс или его жена провожали меня до ворот тюрьмы, а вечером поджидали меня там, и мы вместе возвращались в их домик.

Мой отец должен был обрести свободу только в день моей свадьбы, и потому решено было сыграть ее как можно скорее. Многие свадебные наряды Присциллы годились и для меня. Роковой час неотвратимо приближался.

Как-то утром, в сумрачном свете декабрьской зари, на тропинке перед собой я вдруг увидела Гавриила. Он стал мне что-то быстро и горячо говорить, но я ничего не понимала и, запинаясь, ответила только:

— Я выхожу замуж за брата Джошуа Мора в день Нового года. И тогда он освободит моего отца.

— Юнис! — вскричал он, загораживая мне дорогу. — Вы не выйдете за него замуж. Я хорошо знаю этого жирного лицемера. Боже правый! Я люблю вас в тысячу раз больше, чем он. Да этот негодяй вообще не знает, что такое любовь.

Я ничего не ответила, потому что боялась и себя и его, хотя и не верила, что Гавриил — волк в овечьей шкуре.

— Вы знаете, кто я? — спросил он.

— Нет, — прошептала я.

— Я племянник жены вашего дяди, — сказал он, — и я вырос в его доме. Откажите этому мерзавцу Мору. Я обещаю освободить вашего отца. Я молод и могу работать. Я выплачу долги вашего отца.

— Это невозможно, — ответила я. — Брату Мору было божественное видение, а я вынула жребий. Надежды нет. Я должна стать его женой в день Нового года.

Тогда Гавриил уговорил меня рассказать ему все мои беды. Он немножко посмеялся и велел мне утешиться. Я никак не могла заставить его понять, что не смею противиться жребию, который мне выпал.

Когда я бывала с моим отцом, я старалась скрыть свою печаль и разговаривала с ним только о тех счастливых днях, когда мы будем вместе. И в угрюмых тюремных стенах я пела безыскусственные псалмы, которые мы, школьницы, пели в мирной церкви, где молились люди с безмятежными сердцами; и я укрепляла свой дух и дух моего отца, вспоминая наставления моего любимого пастора. Вот почему мой отец не догадывался о моем тайном страдании и с надеждой ждал дня, который распахнет перед ним тюремные двери.

Однажды я пошла к пастору в Вудбери и открыла ему свою душу — только о Гаврииле я умолчала, — а он ответил мне, что это часто бывает с молодыми девушками накануне свадьбы, но что мне дано ясное указание; он еще добавил, что брат Мор — праведник, и когда он станет моим мужем, я скоро научусь любить и почитать его.

Наконец настал последний день года; торжественный день для людей нашей веры, потому что в этот день мы вынимаем жребий на весь следующий год. Все, казалось, было кончено. Если в моем сердце и теплилась надежда, то теперь она меня покинула. В этот вечер я ушла от своего отца рано, так как не могла долее скрывать свою печаль; но когда я вышла за ворота тюрьмы, то стала бродить под ее стенами, словно эти горькие дни были счастьем по сравнению с тем, что сулило мне будущее. В этот день мы не видели брата Мора. Но, конечно, освобождение моего отца требовало хлопот. Я все еще бродила в тени высоких стен, когда ко мне бесшумно подъехала карета — земля была припорошена мягким снежком, — из нее выскочил Гавриил и чуть было не заключил меня в свои объятья.

— Милая Юнис, — сказал он, — вы должны поехать со мной. Наш дядя спасет вас от этого ненавистного брака.

Не знаю, что бы я сделала, но тут Джон Робинс крикнул мне с козел:

— Не бойтесь, мисс Юнис, помните Джона Робинса!

Тогда я перестала противиться. Гавриил усадил меня в карету и закутал в теплый плед. Мне казалось, что я вижу счастливый сон: мы беззвучно катили по снежным дорогам, озаренным бледным светом молодого месяца, и его серебристые лучи падали на лицо Гавриила, когда он наклонялся, чтобы укутать меня потеплее.

Мы ехали часа три, а потом свернули на проселочную дорогу, окаймленную высокими живыми изгородями, и я узнала место, где впервые встретила Гавриила. Значит, мы ехали к моему дяде. Поэтому я с легким сердцем вышла из кареты и во второй раз переступила порог его дома.

Гавриил проводил меня в ту же гостиную и, усадив в кресло перед камином, с нежной заботливостью помог мне снять шаль и шляпку. Потом он встал напротив меня, и его красивое лицо осветилось улыбкой. Но тут дверь открылась, и вошел мой дядя.

— Подойди ко мне, Юнис, и поцелуй меня, — сказал он, и я, ничего не понимая, выполнила его просьбу.

— Девочка, — продолжал он, ласково откидывая волосы с моего лба. — Сама ты не желала прийти ко мне, так что я поручил этому молодцу похитить тебя. Мы не позволим тебе выйти замуж за Джошуа Мора. Я не согласен на такого племянника. Пусть его женится на Присцилле.

Дядя говорил так весело, что на минуту я совсем утешилась, хотя и знала, что он не в силах отменить мой жребий. Потом он усадил меня рядом с собой, а я все еще глядела на него с удивлением.

— Я собираюсь вынуть для тебя жребий, — сказал он с доброй улыбкой. — Что скажет моя розочка своему жирному обожателю, если узнает, что отец ее уже свободен?

Я не осмеливалась взглянуть на него или на Гавриила, ибо я помнила, что сама искала небесного знака и никакие земные силы уже не могут ничего изменить. И ведь у брата Мора тоже было божественное видение.

— Дядюшка, — ответила я, задрожав, — мне нечего сказать. Я честно вынула свой жребий и должна ему покориться. Не в вашей власти помочь мне.

— Посмотрим, — возразил он. — Ведь сегодня канун Нового года, когда вынимаются новые жребии. И теперь тебе не выпадет жребий стать женой брата Мора или Незамужней Сестрой. На этот раз мы вытащим пустую полоску!

Я еще старалась понять эти слова, как вдруг услышала в передней шаги, дверь распахнулась, на пороге показался мой любимый отец и раскрыл мне свои объятья. Я не знала, как он попал сюда, но я бросилась к нему с радостным криком и спрятала лицо у него на груди.

— Добро пожаловать, мистер Филдинг, — сказал дядя. — Фил! (Оказалось, что Гавриила зовут Филипп.) Пригласи сюда мистера Мора.

Я вздрогнула от испуга и удивления, мой отец также встревожился и крепче прижал меня к себе. На лице брата Мора, когда он вошел и робко остановился у самого порога, было такое трусливое и угодливое выражение, что он показался мне в тысячу раз более отвратительным, чем прежде.

— Мистер Мор, — сказал мой дядя, — если не ошибаюсь, вы собираетесь завтра вступить в брак с моей племянницей Юнис Филдинг?

— Я не знал, что она ваша племянница, — ответил тот приниженно, — я никогда бы не осмелился…

— Но как же божественное видение, мистер Мор? — перебил его дядя.

Брат Мор обвел нас тусклым взглядом и опустил глаза.

— Это было заблуждение, — пробормотал он.

— Это была ложь, — сказал Гавриил.

— Мистер Мор, — продолжал мой дядя, — если божественное видение было истинно, оно обойдется вам в пять тысяч пятьсот фунтов, которые вы мне должны, да еще в кое-какие суммы, которыми ссужал вас мой племянник, но если оно было истинно, вы, конечно, должны ему следовать.

— Оно не было истинно, — ответил брат Мор. — Это видение касалось Присциллы, с которой я был помолвлен. Лукавый соблазнил меня заменить ее имя на имя Юнис.

— Ну, так отправляйтесь и женитесь на Присцилле, — сказал дядя добродушно. — Филипп, проводи его.

Но Присцилла не хотела больше знать брата Мора и вскоре нашла приют в «Доме Незамужних Сестер» той самой колонии, где я провела мирные годы своей юности. Ее свадебные наряды, которые были перешиты на меня, в конце концов пригодились Сусанне — предчувствие не обмануло ее, она была избрана женой брата Шмидта, уехала к нему в Вест-Индию и пишет нам оттуда счастливые письма. Некоторое время меня беспокоила мысль о вынутом мною жребии, но ведь если видение брата Мора касалось Присциллы, я не могла ему последовать. А кроме того, я больше никогда не видела брата Мора. Мой отец и дядя, которые никогда прежде не видели друг друга, очень подружились, и дядя потребовал, чтобы мы жили все вместе в его большом доме, где я буду дочерью им обоим. Люди говорят, что мы покинули церковь Единого братства, но это не так. Просто я встретила среди ее последователей одного дурного человека и встретила хороших людей, которые исповедовали другую веру. Гавриил не принадлежит к братству.

V. Принимать в воде



Мы с моей милой женушкой Минни состояли в браке ровно один месяц, и прошло только два дня, как мы вернулись из свадебной поездки в Килларни[39]. Я был младшим партнером фирмы «Шварцмур и Леддок, банкиры, Ломберд-стрит» (разумеется, я пользуюсь вымышленными именами), и у меня оставалось еще целых четыре дня отпуска. Я был беспредельно счастлив в нашем светлом новеньком домике, расположенном в одном из юго-западных пригородов Лондона, и в это ясное октябрьское утро наслаждался восхитительным бездельем, наблюдая, как в воздухе кружатся большие желтые листья. Рядом со мной под кустом боярышника сидела Минни, а то я, конечно, не был бы беспредельно счастлив.

Бетси, молоденькая горничная Минни, вбежала в сад, держа в руке зловещего вида конверт.

Это была телеграмма от мистера Шварцмура. Вот что в ней говорилось:

«Вы должны немедленно доставить на континент золото. Неаполитанский займ. Задержка недопустима.

Весьма важная операция, проведенная после вашего отъезда. Сожалею, что вынужден нарушить ваш отдых. Будьте в конторе в шесть тридцать. Поезд от Лондонского моста в девять пятнадцать, чтобы поспеть в Дувр к ночному пакетботу».

— Посыльный уже ушел?

— Это не посыльный принес, сэр. Ее принес пожилой джентльмен, который шел к Доусону. Посыльного на месте не оказалось, а джентльмену это было по дороге.

— Герберт, милый, ведь ты не поедешь? Правда? — сказала Минни, прижимаясь к моему плечу и опуская головку. — Не уезжай.

— Ничего не поделаешь, любовь моя. Подобное дело фирма может доверить только мне. Наша разлука продлится всего неделю. Я должен выйти из дому через десять минут, иначе я не успею на лондонский поезд в четыре двадцать.



— Это была очень важная телеграмма, — резко сказал я начальнику станции, — и вы не имели права передавать ее с каким-то неизвестным лицом. Кто, собственно, этот пожилой джентльмен?

— Кто он такой, Гарви? — угрюмо спросил начальник станции у носильщика.

— Очень почтенный старичок, сэр. Ему нужно было в конюшни Доусона, у него там лошади.

— Надеюсь, ничего подобного впредь больше не случится, мистер Дженнингс, — сказал я, — или я буду вынужден подать жалобу. Я бы и за сто фонтов не согласился, чтобы эта телеграмма пропала.

Мистер Дженнингс, начальник станции, что-то пробурчал себе под нос, а потом дал подзатыльник мальчишке-посыльному. Это, казалось, доставило ему (мистеру Дженнингсу) большое удовольствие.



— Мы уже очень беспокоились, — сказал мистер Шварцмур, когда я вошел в его кабинет, опоздав всего на три минуты. — Очень беспокоились, не правда ли, Голдрик?

— Очень беспокоились, — подтвердил старший клерк, маленький аккуратный человечек. — Очень.

Мистер Шварцмур был толстяком лет шестидесяти с густыми седыми бровями и красным лицом — сочетание, придававшее ему весьма холерический вид. Умный и безжалостный делец, он, несмотря на вспыльчивость и некоторое властолюбие, в частной жизни был любезен, внимателен и добр.

— Надеюсь, ваша очаровательная жена чувствует себя хорошо. Мне очень не хотелось нарушать ваш медовый месяц, но что поделаешь, мой милый! Золото в этих двух железных ящиках, обшитых кожей, чтобы походить на чемоданы. Ящики эти снабжены замками с буквенной комбинацией и содержат четверть миллиона в золотой монете. Король Неаполя опасается восстания (все это происходило за три года до побед Гарибальди). Вы доставите их господам Пальявичини и Росси, Неаполь, улица Толедо, дом номер сто семьдесят два. Вот слова, открывающие замки — того, что с белой звездой — «Масинисса», а того, что с черной — «Котопахи». Постарайтесь не забыть эти магические слова. Откройте ящики в Лионе и проверьте, все ли в порядке. Ни с кем не разговаривайте. Не заводите по дороге никаких знакомств. Порученное вам дело крайне важно.

— Я буду выдавать себя, — сказал я, — за коммивояжера.

— Извините, что я вас поучаю, Блемайр, но я намного старше вас и знаю, как опасно путешествовать с золотой монетой. Если бы о вашей поездке сегодня узнали в Париже, то по дороге в Марсель вы подвергались бы такой опасности, словно всех каторжников Тулона выпустили охотиться за вами. Я не сомневаюсь в вашем благоразумии, я только прошу вас быть осторожнее. Вы, конечно, вооружены?

Я расстегнул сюртук и указал на пояс с револьвером, скрытый под жилетом. При виде этого грозного оружия старик клерк в страхе попятился.

— Отлично, — сказал мистер Шварцмур. — Но крупица осторожности стоит в пять раз больше, чем все пять пуль в этом барабане. Завтра вы задержитесь в Париже для переговоров с Лефебром и Дэжаном, а потом ночным поездом двенадцать пятнадцать выедете в Марсель, чтобы сесть на пароход в пятницу. В Марсель мы пришлем вам телеграмму. Письма в Париж готовы, мистер Харгрейв?

— Да, сэр, почти готовы. Мистер Уилкинс торопится изо всех сил.



Я приехал в Дувр в полночь и сразу же нанял четырех носильщиков, чтобы снести мои чемоданы с набережной по каменной лестнице на пакетбот. Первый был доставлен благополучно, но когда носильщики спускались по ступенькам со вторым, кто-то из них поскользнулся и наверняка упал бы в воду, если бы его не схватил за плечо плотный пожилой офицер индийской армии, который, нагруженный всяческим багажом, шел впереди меня, поддерживая под локоть довольно добродушную на вид, но весьма вульгарную супругу.

— Осторожней, осторожней, любезный! — сказал он. — Что это у вас такое — скобяные изделия?

— Не знаю, сэр. Одно скажу — такая тяжесть хоть кому хребет сломит, — ответил носильщик, отрывисто поблагодарив своего спасителя.

— Эта лестница не слишком удобна для спуска тяжелых грузов, — раздался позади меня вежливый голос. — Судя по вашему багажу, сэр, мы собратья по профессии?

В эту минуту мы уже взошли на борт, и я оглянулся на говорившего. Это был высокий худой человек с длинным, несколько крючковатым носом и узкой вытянутой физиономией. На нем было слишком короткое пальто, пестрый жилет, панталоны в обтяжку, рубашка со стоячим воротничком и жесткий узорчатый шарф.

Я ответил, что действительно имею честь быть коммивояжером и что, по-моему, плаванье нам предстоит нелегкое.

— Да, погодка неприятная, — ответил он. — Рекомендую вам, сэр, незамедлительно занять койку. Как я замечаю, народу сегодня едет немало.

Последовав его совету, я сразу улегся и продремал около часа; затем я встал и осмотрелся. За одним из маленьких столиков сидело человек шесть пассажиров, включая бравого служаку и моего собеседника, выражавшегося со столь старомодной учтивостью. Попивая портер, они, казалось, вели самую дружескую беседу. Я присоединился к ним, и мы обменялись нелестными отзывами о ночном путешествии.

— Клянусь дьяволом, сэр, здесь нечем дышать! — воскликнул добродушный майор Бакстер (он не замедлил нам представиться). — Духота как в Пешаваре, когда дует горячий тинсан. А не выйти ли нам втроем на палубу глотнуть свежего воздуха? Моя жена плохо переносит поездки по морю, и пока пакетбот не причалит, мы ее не увидим. Стюард, еще портеру!

Когда мы вышли на палубу, я, к своему величайшему изумлению, заметил четыре чемодана с черными и белыми звездами, походившие на мой багаж, как две капли воды, — им не хватало только марки моей фирмы. Я даже протер глаза, но чемоданы не исчезали: кожаная обшивка, секретные замки — все было совершенно одинаково.

— Это мои чемоданы, сэр, — объяснил мистер Левисон (я слышал, что так называл коммивояжера капитан пакетбота). — Я работаю у фирмы Макинтош. В этих чемоданах лежат превосходнейшие непромокаемые плащи. Наша фирма пользуется такими чемоданами уже сорок лет. Но подобное сходство багажа, разумеется, чрезвычайно неудобно — возможны ошибки. Ваши образчики, насколько я могу судить, намного тяжелее моих? Усовершенствованные газовые горелки, болты и гайки, кухонные ножи или еще что-нибудь железное?

Я, кажется, промолчал или ответил что-то неопределенное.

— Сэр, — сказал Левисон, — я могу предсказать вам блестящее будущее: свято блюсти коммерческую тайну — вот залог успеха. А вы что скажете, сэр?

Майор, к которому относился этот вопрос, ответил:

— Клянусь дьяволом, сэр, вы правы! В наши дни следует быть начеку! Черт побери! Очень уж много развелось мошенников.

— Вон маяк Кале! — крикнул вдруг кто-то, и правда, прямо перед нами над темной водой приветливо замигал дружелюбный огонек.

Я скоро забыл о моих спутниках. Мы расстались в Париже: я отправился своей дорогой, а они — своей.

Майор ехал в Александрию через Марсель, но по пути собирался навестить знакомых в Дромоне под Лионом. Мистер Левисон тоже ехал в Марсель, как майор и я, но не успевал на мой поезд — о чем весьма сожалел, — потому что у него было много дел в Париже.

Выполнив данное мне поручение, я отправился в Пале-Рояль с мсье Лефебром-сыном, моим большим приятелем. Было часов шесть, и когда мы переходили улицу Сент-Оноре, нас обогнал высокий смуглый человек в свободном белом макинтоше, и я узнал мистера Левисона. Он ехал в открытом извозчичьем экипаже, и рядом с ним стояли его четыре чемодана. Я поклонился ему, но он, казалось, меня не заметил.

— Что это за субъект? — спросил мой друг с истинно парижской небрежностью.

Я ответил, что познакомился с ним накануне вечером на пакетботе.

На той же самой улице я столкнулся с майором и его супругой, спешившими на вокзал.

— Ну и дьявольский город, — сказал майор, — весь пропах луком. Будь он моим, я бы его весь вымыл, дом за домом. Вообще скверный город… скверный город! Джулия, душечка, это мой милейший вчерашний собеседник. Кстати, только что видел нашего коммивояжера. Вот уж делец так делец! Он не тратит время по театрам и музеям. Весь день на бирже или в банке: быть ему старшим компаньоном в фирме, помяните мое слово!

— И много нам предстоит таких встреч? — заметил мой друг Лефебр, когда мы, обменявшись рукопожатиями, расстались с веселым майором. — Забавный человек… так и кипит… так и брызжет… но вообще это один из ваших ленивых офицеров-эпикурейцев. Сразу видно. Вам нужно навести порядок в своей армии, или Индия проскользнет у вас между пальцев, как горсть песка, — вот увидите, мой милый.

В полночь я стоял на вокзале, следя за тем, как грузят мой багаж, как вдруг из подъехавшей извозчичьей кареты выпрыгнул англичанин и на превосходном французском языке попросил у кучера сдачи с пяти франков. Это был Левисон, но я почти сразу потерял его из виду, так как в эту минуту толпа увлекла меня за собой.

В купе, кроме меня, было еще только два пассажира — две бесформенные, закутанные в дорожные плащи фигуры, которые могли бы оказаться даже медведями.

Как только за окнами перестали мелькать огни Парижа и поезд помчался по равнинам, погруженным в глубокий мрак, я заснул, и мне пригрезилась моя милая женушка и наш милый домик. Но тут меня охватило смутное беспокойство. Теперь мне снилось, что я забыл слова, открывающие секретные замки. Я тщетно перебирал всю мифологию, историю и естественные науки. Затем я очутился в конторе неаполитанского банка в доме э 172 по улице Толедо, и взвод солдат угрожал мне немедленным расстрелом, если я не открою слова или не признаюсь, где спрятаны чемоданы. Оказалось, что я по какой-то непонятной причине их спрятал. В этот миг город содрогнулся от землетрясения, за окнами покатились огненные потоки — началось извержение Везувия» Я крикнул в отчаянии: «Боже милосердный, открой мне эти слова»! — и проснулся.

— Дромон! Дромон! Остановка десять минут, господа!

Почти ослепнув от ярких огней, я кое-как добрался до буфета и заказал чашку кофе. Но тут в комнату ворвалась шумная компания молодых английских туристов, таща за собой пожилого коммивояжера, который сохранял невозмутимое спокойствие. Это опять был Левисон! Молодые люди, торжествуя, потребовали шампанского.

— Нет, нет, — заявил их предводитель. — Вы должны выпить с нами, старина! Мы выиграли три роббера, а вам еще шла такая карта! Клико с золотой головкой, болван! Ну, вы еще расквитаетесь с нами до Лиона, старина.

Левисон добродушно болтал с ними о последнем роббере и пил шампанское. Через несколько минут молодые люди, докончив бутылку, отправились покурить, и тут Левисон заметил меня.

— Боже мой, — сказал он, — кто бы мог подумать! Очень, очень, рад вас видеть! Ну, любезный сэр, вы должны выпить со мной шампанского. Еще бутылку, мсье! Я надеюсь задолго до Лиона перейти в ваше купе, любезный сэр. Я устал от этих шумных юнцов. Кроме того, я принципиальный противник высоких ставок.

В эту минуту официант принес шампанское, и Левисон поспешно взял у него бутылку.

— Нет, нет, — сказал он, — я всегда сам открываю свое вино.

Отвернувшись от меня, он снял проволочку, откупорил бутылку и стал наполнять мой стакан. Но в эту минуту какой-то добродушный толстяк бросился пожимать мне руку и неуклюжим движением разбил бутылку. Все шампанское разлилось по полу. Это» конечно, был майор — как всегда оживленный и куда-то торопящийся.

— Клянусь дьяволом, сэр! Тысяча извинений! Позвольте мне заказать другую бутылку. Добрый вечер, господа! Какая удача, что я снова с вами встретился! Джулия присматривает за багажом. Мы можем устроиться очень уютно. Эй, еще шампанского! Как по-французски «бутылка»? Черт знает что такое: эти французские друзья Джулии изволили уехать в Биарриц, словно бы забыли, что мы собираемся их навестить, а ведь сами прожили у нас в Лондоне полтора месяца! Подлость, и больше ничего! Клянусь дьяволом, сэр, уже дают звонок. Давайте соберемся все в одном купе. А шампанского нам так и не дождаться.

Левисон, казалось, был чем-то раздосадован.

— Я присоединюсь к вам только через одну-две станции, — ответил он. — Я вернусь к этим юнцам и попробую отыграться. Обчистили меня на двадцать гиней! В первый раз за все мои поездки я был так неосторожен. До свидания, майор Бакстер. До свидания, мистер Блемайр.

Сначала я не мог понять, откуда этот почтенный коммерсант, оказавшийся таким любителем виста, узнал мое имя, но затем сообразил, что он, вероятно, прочел его на моих чемоданах.

Мелькнули красные и зеленые огни, донесся крик стрелочника, проплыли ряды тополей и пригородные виллы, и нас снова окутал мрак.

Майор оказался очень веселым и приятным собеседником. Бедняга, правда, был под башмаком своей бестолковой, добродушной и властной гренадерши-жены: он без конца рассказывал всевозможные анекдоты о бунгало, джунглях и Гималаях, а миссис Бакстер то и дело его перебивала.

— Клянусь дьяволом, сэр, — сказал он, — я с радостью продал бы свой чин и стал коммивояжером, как вы. Я сыт Индией по горло: она чертовски скверно влияет на печень.

— Ах, Джон, ну что ты говоришь! Ты ведь ни разу в жизни не болел, если не считать той недели, когда ты выкурил у капитана Мейсона целый ящик чирут.

— Ну и пусть я не лишился здоровья, Джулия, — сказал майор, изо всей силы ударяя себя в грудь, — но мне не везет с повышениями, и вообще ни в чем никогда не везет. Стоит мне купить лошадь, как она на другой же день начинает хромать, а когда я еду в поезде, то непременно что-нибудь ломается.

— Ах, да перестань же, Джон, — сказала миссис Бак-стер, — или я и в самом деле рассержусь. Какая чепуха! В свое время будет тебе и повышение. Немножко терпения, майор, берите пример с меня, не принимайте все так близко к сердцу. А ты наклеил ярлычок на картонку со шляпой? А где футляр с саблей? Если бы не я, майор, еще до Суэца вы растеряли бы все, кроме мундира.

Поезд остановился в Шармоне, и к нам присоединился Левисон. Через руку у него был переброшен белый макинтош, а в руке он нес связку зонтиков и тростей.

— Нет, хватит с меня ставок по соверену за очко, — сказал он, доставая колоду карт, — но если вы, майор и миссис Бакстер не прочь сыграть робберок-другой по шиллингу за очко, я буду очень рад. Снимайте, кому с кем играть.

Мы с удовольствием согласились. Мне выпало играть с миссис Бакстер против майора и Левисона. Мы выигрывали почти каждый роббер. Левисон был слишком осторожен, а майор смеялся, болтал и никогда не помнил, какие карты вышли.

Но как бы то ни было, игра помогла скоротать время. Мы смеялись над промахами майора и его необычайным везеньем — карта к нему шла хорошая, только он не мог ее разыграть. Мы смеялись над педантичностью Левисона и над любовью миссис Бакстер к взяткам; не думаю, чтобы тусклому фонарю ночного поезда приходилось когда-либо освещать более приятное общество. Однако я ни на секунду не забывал о моих драгоценных чемоданах.

И все это время мы мчались по Франции, ничего не видя, ничего не замечая, не принимая никакого участия в действии силы, увлекавшей нас вперед, словно мы были четырьмя арабскими царевичами на ковре-самолете.

Игра постепенно становилась все более ленивой, а разговор все более оживленным. Левисон — все в том же жестком шарфе, все такой же невозмутимый и любезный — вдруг разговорился и принялся посвящать нас в свои тайны.

— Наконец-то мне удалось, — говорил он своим размеренным и звучным голосом, — после многих лет поисков найти великий секрет, о котором так долго мечтали фабриканты непромокаемых плащей: как добиться того, чтобы ткань пропускала нагретый телом воздух и в то же время не пропускала дождя. Когда я вернусь в Лондон, я предложу фирме «Макинтош» купить этот секрет за десять тысяч фунтов. А если они откажутся, я немедленно открою в Париже мастерскую, назову новую ткань «маджентош» в честь великой итальянской победы императора и спокойно получу чистый миллион прибыли. Вот как я делаю дело!

— Замечательно! — сказал майор с восхищением.

— Ах, майор! — воскликнула его жена, не упустив удобного случая прочесть нотацию. — Если бы у вас была хоть малая доля благоразумия и энергии мистера Левисона, вы бы уже давно командовали полком.

Затем Левисон заговорил о замках.

— Сам я всегда пользуюсь замками с буквенной комбинацией, — сказал он. — Мои слова — «Тюрлюрет» и «Папагайо», два имени, которые я слышал в старинном французском фарсе. Кто сумеет их отгадать? Самому ловкому вору понадобится семь часов, чтобы расшифровать хотя бы одно из них. Не правда ли, замки с буквенной комбинацией очень надежны, сэр? (Он повернулся ко мне.)

Я сухо с ним согласился и спросил, в котором часу наш поезд прибывает в Лион.

— По расписанию мы должны быть в Лионе в четыре тридцать, — ответил майор, — а сейчас без пяти минут четыре. Уж не знаю почему, но у меня предчувствие, что с нашим поездом непременно что-нибудь случится. Такая уж моя судьба. Когда я охотился на тигров, зверь всегда бросался именно на моего слона. Если требовалось послать гарнизон куда-нибудь в самую топь, выбор всегда падал на мою роту. Может быть, я просто суеверен, но у меня предчувствие, что до Марселя непременно случится какая-нибудь поломка. А как быстро идет поезд! Вы только поглядите, как раскачивается вагон.

Я невольно встревожился, но сумел это скрыть. А вдруг майор — мошенник, задумавший меня ограбить? Но нет, не может быть. Его красная добродушная физиономия и веселые бесхитростные глаза опровергали подобное подозрение.

— Не говорите чепухи, майор! Вот поэтому-то с вами всегда неприятно ездить, — откликнулась его жена, собиравшаяся вздремнуть.

Тут Левисон стал рассказывать о своей молодости и о том, как в дни Георга IV[40] он был коммивояжером фирмы на Бонд-стрит, изготовлявшей шарфы и галстуки. Он, не жалея красноречия, восхвалял старинные моды.

— Гнусные радикалы, — сказал он, — пытаются опорочить первого джентльмена Европы, как его справедливо называли. А я чту его память. Он был остроумцем и другом остроумцев. Он был безмерно щедр и презирал жалкую грошовую экономию. Он хорошо одевался, сэр, он был красив, сэр, манеры его были безупречны. Сэр, мы живем в жалком неряшливом веке. Когда я был молод, ни один джентльмен не позволил бы себе отправиться в путь, не захватив по крайней мере два десятка галстуков, четыре растяжки из китового уса и утюг, без которого нельзя было заложить на муслине тонкие ровные складки. Существовало, сэр, не менее восемнадцати способов завязывать галстук: был узел «а ля Диана», был узел «Альбион», «Гордиев узел», узел…

Поезд дернулся, начал замедлять ход и вскоре остановился.

Майор высунул голову из окна и спросил проходившего мимо жандарма:

— Где мы?

— В двадцати милях от Лиона, в Форт-Руж, мсье.

— Что случилось? Какое-нибудь несчастье? Из соседнего купе кто-то ответил по-английски:

— Говорят, сломалось колесо. Придется ждать два маса и перегружать багаж.

— Боже мой! — не удержавшись, воскликнул я. Левисон тоже высунул голову в окно.

— К сожалению, это правда, — сказал он затем. — Жандарм утверждает, что мы задержимся здесь по меньшей мере на два часа. Очень досадно, но такие дорожные неприятности неизбежны. Относитесь к ним спокойнее. Выпьем кофе и сыграем еще робберок-другой. Однако следует посмотреть, что там делают с нашим багажом. Если мистер Блемайр будет так добр сходить и заказать ужин, Это я возьму на себя… Но боже мой, что это блестит под станционными фонарями? Эй, мсье (он окликнул того же жандарма, с которым прежде разговаривал майор), что тут происходит?

— Мсье, — ответил жандарм, отдавая честь, — это солдаты первого егерского полка, который направляется в Шалон; начальник станции распорядился, чтобы они окружили багажный вагон и проследили за переноской багажа. Пассажиры туда не допускаются, потому что в поезде следуют государственные ценности.

Левисон плюнул и глухо выругался — по поводу порядков на французских железных дорогах, решил я.

— Клянусь дьяволом, сэр, что за неуклюжие колымаги! — воскликнул майор Бакстер, указывая на две запряженные четверкой крепких лошадей деревянные повозки, стоявшие у живой изгороди за станцией, — наш поезд успел миновать первую стрелку и находился примерно в сотне ярдов от деревушки Форт-Руж.

Мы с Левисоном изо всех сил старались пробраться к нашему багажу, но солдаты нас так и не пропустили. Правда, я несколько утешился, заметив, что мои чемоданы несут очень осторожно, хотя их вес и вызывает громкую ругань. Я не заметил никаких государственных ценностей, о чем тут же сообщил майору.

— О, они хитры. — ответил он, — чертовски хитры! Скажем, это драгоценности императрицы: маленькая шкатулка, которую в ночной суматохе очень легко украсть.

В этот миг раздался громкий пронзительный свист — очевидно, какой-то сигнал. Лошади, запряженные в неуклюжие повозки, рванулись вперед галопом и мгновенно исчезли из виду.

— Что за дикари, сэр! Экое варварство! — воскликнул майор. — Они так и не научились пользоваться железными дорогами, которые мы им преподнесли.

— Майор! — грозно перебила его жена. — Не смейте оскорблять этих иностранцев, помните, что вы офицер и джентльмен!

Майор потер руки и громко расхохотался.

— Проклятые идиоты! — воскликнул Левисон. — Не умеют обходиться без солдат: солдаты здесь, солдаты там; куда ни глянь, всюду солдаты.

— Ну, такие предосторожности иной раз бывают полезны, сэр, — отозвалась миссис Бакстер. — Франция полным-полна всякими проходимцами. Вы садитесь за стол в гостинице, а потом оказывается, что ваш сосед — бывший каторжник. Майор, вы помните этот случай в Каире три года назад?

— Джулия, душа моя, Каир не во Франции.

— Надеюсь, я это знаю, майор, но раз отель был французский, значит, никакой разницы нет! — отрезала майорша.

— Я, пожалуй, вздремну, джентльмены. Не знаю, как вы, а я устал, — заметил майор, когда после трех часов скучного ожидания мы, наконец, пересели на марсельский поезд. — Теперь остается только ждать, чтобы сломался пароход.

— Не грешите, майор, не искушайте провидения, — сказала его жена.

Левисон снова стал восхищаться принцем-регентом, его бриллиантовыми эполетами, его неподражаемыми галстуками; но слова Левисона словно все удлинялись и растягивались, а потом я вдруг перестал их слышать и различал только какое-то успокоительное бормотание, сливавшееся со стуком и лязгом колес.

И опять сны мои были смутными и тревожными. Мне казалось, что я в Каире и брожу по узким, тускло освещенным улицам, где меня толкают верблюды, черные рабы осыпают меня угрозами, а воздух душен от запаха мускуса и из-за решетчатых окон на меня смотрят закрытые покрывалами лица. Вдруг к моим ногам упала роза.

Я посмотрел вверх, и из-за сосуда с водой выглянуло улыбающееся лицо, похожее на личико моей Минни, только глаза были большие и томные, как глаза антилопы. В это мгновение по улице промчались галопом четыре мамелюка и занесли надо мной свои кривые сабли. Мне снилось, что я могу спастись, только повторив вслух заветные слова, открывающие мои чемоданы. Я уже лежал под копытами коней, когда в отчаянии выкрикнул: Котопахи!.. Котопахи!.. Тут меня грубо тряхнули за плечо, и я проснулся. Надо мной склонялся майор — на его красной добродушной физиономии было сердитое выражение.

— Да никак вы разговариваете во сне, — сказал он. — Какого черта вам это надо?! Скверная привычка. Ну, пора завтракать.

— А что я сказал? — спросил я, не сумев скрыть тревогу.

— Что-то на иностранном языке, — ответил майор.

— По-гречески, кажется, — добавил Левисон, — но, впрочем, я тоже дремал.

Мы прибыли в Марсель. Увидев его миндальные деревья и белые виллы, я почувствовал огромное облегчение. Когда я с моим сокровищем окажусь на корабле, опасаться будет больше нечего. Я человек по натуре не подозрительный, но и мне показалось странным, что в течение всей долгой поездки от Лиона до моря, стоило мне заснуть, как, просыпаясь, я всякий раз встречал чей-то взгляд — либо майора, либо его супруги. Левисон последние четыре часа почти все время спал. К концу путешествия мы все приумолкли и угрюмо сидели каждый в своем углу. Однако теперь мы повеселели и, собравшись у нашего багажа, уговорились поехать в одну гостиницу.

— Отель «Лондон»! Отель «Вселенная»! Отель «Империаль»! — вопили агенты гостиниц.

— Конечно, мы едем в «Империаль» — отличный отель, — сказал майор.

К нам подскочил одноглазый темный мулат и почтительно изогнулся.

— Отель «Империаль», сударь? Я — отель «Империаль». Все полно, ни одной кровати, нет мест, сударь.

— Ах, черт! Сейчас мы услышим, что пароход сломался.

— На пароходе, сударь, котел испортился. Отойдет только в двадцать минут первого, сударь.

— Куда же нам ехать? — сказал я и улыбнулся, заметив растерянные лица моих спутников. — Мы, кажется, путешествуем под несчастливой звездой. Так давайте же устроим прощальный ужин, чтобы умилостивить судьбу. Мне надо послать несколько телеграмм, а потом до половины двенадцатого я свободен.

— Я отвезу вас, — сказал Левисон, — в маленькую, но очень приличную гостиницу близ порта. Она называется отель «Этранжер».

— Низкопробная харчевня, игорный притон, — заметил майор, опускаясь на сидение открытого экипажа и закуривая чируту.

Мистер Левисон чопорно выпрямился.

— Сэр! — сказал он. — Это заведение перешло теперь в новые руки, а то я никогда не позволил бы себе рекомендовать его вашему вниманию.

— Сэр! — ответил майор, приподняв свою широкополую белую шляпу. — Приношу мои извинения. Это обстоятельство не было мне известно.

— Любезный сэр, забудем об этом.

— Майор, вы всегда говорите не подумав, — заключила миссис Бакстер, и мы покатили.

Когда мы вошли в скудно обставленный зал с обеденным столом посредине и убогим бильярдом в дальнем углу, майор сказал мне:

— Я пойду умоюсь и переоденусь перед театром, а потом погуляю, пока вы будете посылать свои депеши. Джулия, сходи осмотри номер.

— Какие рабыни мы, бедные женщины! — сказала майорша, выплывая из комнаты.

— А я, — заметил Левисон, положив на стул свой дорожный плед, — займусь делами, пока еще не закрылись лавки. У нашей фирмы есть агенты на Канебьере.

— Только два номера с двуспальными кроватями, сударь, — объявил одноглазый мулат, стороживший наш багаж.

— Ничего, — быстро сказал Левисон, хотя в голосе его звучало негодование, вызванное этой новой неудачей. — Мой друг отправится вечером на пароход и ночевать здесь не будет. Его багаж можно поместить ко мне в номер, и я отдам ему ключ на случай, если он вернется первым.

— Значит, все улажено, — сказал майор. — Отлично!

В телеграфной конторе меня ждала телеграмма из Лондона. К моему удивлению и ужасу, в ней содержалось только следующее сообщение:

«Вам грозит большая опасность. Ни на минуту не задерживайтесь на берегу. Против вас заговор. Просите у префекта охрану».

Несомненно, речь идет о майоре, и я у него в лапах! Его грубоватое добродушие было только маской. Быть может, в эту самую минуту он увозит мои чемоданы. Я послал ответную телеграмму:

«Приехал в Марсель. Пока все благополучно».

Думая о неизбежном банкротстве, которое ждет фирму, если меня ограбят, и о моей любимой Минни, я кинулся назад в гостиницу, которая находилась в узенькой грязной улочке вблизи от порта. Когда я свернул в нее, навстречу мне из подворотни выскочил какой-то человек и схватил меня за руку. Это был один из коридорных. Он быстро сказал по-французски:

— Скорей, скорей, мсье! Майор Бакстер ждет вас в зале. Нельзя терять ни секунды.

Я опрометью бросился к гостинице и вбежал в зал. Майор в волнении ходил из угла в угол, а его жена тревожно поглядывала в окно. В них обоих произошла какая-то странная перемена. Майор кинулся ко мне и схватил меня за руку.

— Я полицейский сыщик, моя фамилия Арнотт, — сказал он. — Этот Левисон — известный вор. Сейчас он у себя в номере, вскрывает один из ваших чемоданов с золотом. Вы должны помочь мне схватить его. Я знал его замыслы и сумел ему помешать. Но мне нужно взять его на месте преступления. Джулия, допивай свой коньяк, а мы с мистером Блемайром покончим с этим дельцем. Есть у вас револьвер, мистер Блемайр, на случай, если он вздумает оказать сопротивление? Я лично предпочитаю это, — добавил он, вытаскивая дубинку.

— Я оставил свой револьвер в номере, — еле выговорил я.

— Жаль! Ну, ничего, второпях он наверняка промажет.

А может, даже и не вспомнит о револьвере. Навалимся на дверь одновременно — эти иностранные замки никуда не годятся. Номер пятнадцатый. Только тише!

Мы подкрались к двери и прислушались. До нас донесся звон пересыпаемых монет. Затем раздался негромкий смешок — Левисон вспомнил, как он подслушал мой сонный бред:

— Котопахи… ха-ха-ха!

Майор подал знак, и мы разом налегли на дверь. Она подалась, затрещала и распахнулась. Левисон с револьвером в руке стоял над раскрытым ящиком — его ноги по щиколотку уходили в золото. Он уже набил монетами огромный пояс, обвивавший его талию, и висевшую через плечо сумку. Рядом лежал наполовину полный саквояж — когда Левисон рванулся к окну, саквояж опрокинулся, и из него потоком потекло золото. Негодяй не произнес ни слова. К окну были привязаны веревки, словно он спускал или готовился спустить мешки в проулок за домом. Он свистнул, и послышался быстро удаляющийся стук колес какого-то экипажа.

— Сдавайся, висельник! Я тебя знаю, — вскричал майор. — Сдавайся! Ты у меня в руках, молодчик.

Вместо ответа Левисон спустил курок; к счастью, выстрела не последовало. Я забыл зарядить револьвер.

— Проклятая штука не заряжена. Ну, твое счастье, полицейская морда! — сказал он спокойно. Потом в приливе внезапной ярости швырнул револьвер в майора, распахнул окно и выпрыгнул на улицу.

Я прыгнул вслед за ним — номер находился в бельэтаже, — крича во весь голос: «Держи вора!» Арнотт остался охранять деньги.

Еще мгновенье — и целая толпа солдат, матросов, носильщиков и всевозможных зевак, вопя и гикая, уже гналась за негодяем, который в тусклом вечернем свете (фонари только-только начали зажигать), словно заяц, петлял среди ящиков, загромождавших набережную. Ему грозили сотни кулаков, сотни рук тянулись, чтобы схватить его. Вот он вырвался от одного преследователя, свалил с ног другого, отскочил от третьего; тут его чуть было не поймал какой-то зуав[41], но он споткнулся о причальное кольцо и полетел в воду. Крик, всплеск — и он скрылся в темных волнах, отражавших слабый свет единственного фонаря. Я сбежал к воде по ближайшей лестнице и, затаив дыхание, ждал, пока жандармы отвязывали лодку и вооружались баграми, чтобы отыскивать тело.

— Эти старые воры хитрее лисиц. Я этого молодчика помню с Тулона. Видел, как его клеймили. Узнал его сразу. Он небось нырнул под корабль, добрался до какой-нибудь баржи и притаился там. Больше вы его не увидите, — сказал седой жандарм, который взял меня к себе в лодку.

— Ну нет! Вот он! — воскликнул второй жандарм, перегибаясь через борт и вытаскивая за волосы труп из воды.

— Да, это была прожженная бестия, — сказал кто-то в лодке позади нас. Я узнал голос Арнотта. — Я пришел узнать, как у вас дела, сэр. О деньгах не беспокойтесь, за ними приглядывает Джулия. Сколько раз я говорил, что он свое получит! Так оно и вышло. А ведь он чуть было не провел вас, мистер Блемайр. Он, не задумываясь, перерезал бы вам сонному глотку, только бы не упустить эти деньги. Но я шел по его следу. Он меня не знал. Я ведь давненько не мерился силами с мошенниками такого сорта. Что ж, теперь, его можно сбросит со счета и это во всяком случае, не так уж плохо. Ну-ка, ребята, вытащим, тело на сушу. Надо снять с него деньги, которые он успел украсть — в первый раз для доброго дела: ведь они утопили мерзавца.

Когда на длинное лицо упал свет фонаря, я заметил, что оно даже в смерти хранило лицемерно честное выражение.

Арнотт со своим обычным добродушием рассказал мне все подробности, после того как мы вернулись в гостиницу и я сердечно поблагодарил его и майоршу (тоже переодетого полицейского). В тот вечер, когда я уезжал из Лондона, Арнотт получил распоряжение от своего начальства следовать за мной и наблюдать за Левисоном. У него не хватило времени даже на то, чтобы предупредить моих компаньонов. Машиниста нашего поезда подкупили, и он испортил паровоз у Форт-Руж, где сообщники Левисона поджидали с повозками, чтобы увезти мои чемоданы, воспользовавшись суматохой и темнотой или даже устроив для этого притворную драку. Однако Арнотт разрушил их планы, убедив парижскую полицию протелеграфировать в Лион, откуда на станцию выслали солдат. В шампанское, которое он пролил, было подмешано снотворное. После того как его первая попытка окончилась неудачей, Левисон решил выждать другого удобного случая. Мой злосчастный бред выдал ему тайну одного из замков. Поломка на пароходе (насколько удалось установить — случайная) предаставила ему возможность отрыть чемодан. В эту ночь благодаря помощи Арнотта я покинул Марсель, сохранив все деньги до последней монеты. Остальная часть путешествия прошла совершенно благополучно. Заем был осуществлен на очень выгодных для нас условиях. С тех пор наша фирма процветала, процветали и мы с Минни, а наше семейство все увеличивалось.

VI. Принимать с оглядкой



Я всегда замечал, что даже у людей весьма умных и образованных редко хватает мужества рассказывать о странных психологических явлениях, имевших место в их жизни. Обычно человек боится, что такой его рассказ не найдет отклика во внутреннем опыте слушателя и вызовет лишь смех или недоверие. Правдивый путешественник, которому доведется увидеть чудище вроде сказочного морского змея, не колеблясь сообщит об этом; но тот же самый путешественник вряд ли легко решится упомянуть о каком-нибудь своем странном предчувствии, необъяснимом порыве, игре воображения, видении (как это называют), пророческом сне или другом подобном же духовном феномене. Именно подобной сдержанности я приписываю то обстоятельство, что эта область окутана для нас таким туманом неопределенности. Мы охотно говорим о фактах окружающего нас внешнего мира, но о своих переживаниях, не поддающихся рациональному объяснению, предпочитаем умалчивать. Вот почему обо всем этом нам известно недопустимо мало.

Рассказ мой не имеет целью ни выдвигать какую-либо новую теорию, ни опровергать или поддерживать уже существующие. Мне хорошо известен случай с берлинским книготорговцем, я внимательно изучил историю жены королевского астронома, сообщаемую сэром Дэвидом Брустером[42], и я знаю все подробности того, как призрак являлся одной даме, с которой я хорошо знаком. Пожалуй, следует упомянуть, что дама эта не состояла со мной ни в каком родстве — даже самом дальнем. Если бы я этого не оговорил, часть того, что мне пришлось пережить могла бы получить неправильное истолкование. Но только часть. Мой случай не может быть объяснен какой-либо странной наследственностью, и ни прежде, ни после со мной ничего подобного не происходило.



Несколько лет тому назад (не важно, сколько именно) в Англии было совершено убийство, наделавшее много шума. Нам и так приходится слишком много слышать об убийцах, по мере того как они один за другим получают право на этот зловещий титул, и если бы я мог, то с радостью похоронил бы все воспоминания об этом бесчувственном негодяе, подобно тому, как тело его похоронено в Ньюгете. Поэтому я сознательно опускаю все указания на личность преступника.

Когда убийство было обнаружено, против человека, впоследствии за него осужденного, не было никаких подозрений — впрочем, вернее будет сказать (в своем рассказе я хочу излагать факты с предельной точностью), что об этих подозрениях нигде не упоминалось. Газеты ничего о чем не говорили, и следовательно, в них не могли тогда появиться его описания. Это обстоятельство необходимо иметь в виду.

Газету, содержавшую первое сообщение об этом убийстве, я раскрыл за завтраком, и оно показалось мне настолько интересным, что я прочел его с глубочайшим вниманием. А затем дважды перечитал. Там сообщалось, что все произошло в спальне, и когда я положил газету, меня вдруг толкнуло… захлестнуло… понесло… не знаю, как описать это ощущение, у меня нет для него слов, — и я увидел, как эта спальня проплыла через мою комнату, словно картина, каким-то чудом написанная на струящейся поверхности реки. Она промелькнула почти мгновенно, но была поразительно четкой — настолько четкой, что я с большим облегчением заметил отсутствие трупа но кровати.

И это необъяснимое ощущение охватило меня не среди каких-либо романтических развалин, а в доме на Пикадилли, неподалеку от угла Сент-Джеймс-стрит. Никогда прежде мне не случалось испытывать чего-либо подобного. По телу у меня пробежала странная дрожь, и кресло, в котором я сидел, немного повернулось (следует, впрочем, помнить, что кресла на колесиках вообще легко сдвигаются с места). Затем я встал, подошел к одному из окон (в комнате их два, а сама комната расположена на третьем этаже) и, стараясь отвлечься, устремил взгляд на Пикадилли. Было солнечное утро, и улица казалась оживленной и веселой. Дул сильный ветер. Пока я смотрел, порыв ветра подхватил в Грин-парке сухие листья и закружил их спиралью над мостовой. Когда спираль рассыпалась и листья разлетелись, я увидел на противоположном тротуаре двух мужчин, двигавшихся с запада на восток. Они шли друг за другом. Первый то и дело оглядывался через плечо. Второй следовал за ним шагах в тридцати, угрожающе подняв руку.

Сначала меня поразила странная неуместность такого жеста на столь людной улице, но затем я был еще больше удивлен, заметив, что никто не обращает на него ни малейшего внимания. Оба эти человека шли сквозь толпу так, словно на их пути никого не было, и ни один из встречных, насколько я мог судить, не уступал им дороги, не задевал их, не глядел им вслед. Проходя под моими окнами, оба они посмотрели на меня. Я хорошо разглядел их лица и почувствовал, что отныне всегда смогу их узнать. Однако они вовсе не показались мне примечательными — только у человека, шедшего впереди, был необычайно угрюмый вид, а лицо его преследователя напоминало цветом плохо очищенный воск.

Я холостяк; вся моя прислуга состоит из лакея и его жены. Я служу в банке и от души желал бы, чтобы мои обязанности в качестве управляющего отделением были и на самом деле столь необременительны, как это принято считать. Из-за них я был вынужден этой осенью остаться в Лондоне, хотя мне настоятельно требовалось переменить обстановку. Болен я не был, но не был и здоров. Пусть мой читатель сам по мере сил представит себе угнетавшее меня чувство безразличия, порожденное однообразием жизни и «некоторым расстройством пищеварения». Мой весьма знаменитый врач заверил меня, что состояние моего здоровья вполне исчерпывается этим диагнозом, который я цитирую по его письму, присланному им в ответ на мою просьбу дать свое заключение, не болен ли я.

По мере того как выяснились обстоятельства этого убийства, оно начинало все больше и больше интересовать публику, — но не меня, ибо, несмотря на всеобщее возбуждение, я предпочитал знать о нем по возможности меньше. Однако мне было известно, что против предполагаемого убийцы выдвинуто обвинение в предумышленном убийстве и что он заключен в Ньюгет, где и ожидает суда. Мне было известно также, что его процесс перенесен на следующую сессию Центрального суда по уголовным делам, ибо общее предубеждение против преступника было слишком велико, а времени для подготовки защиты оставалось недостаточно. Возможно, я слышал также (хотя далеко в этом не уверен), когда именно должна была начаться эта сессия.

Моя гостиная, спальня и гардеробная расположены на одном этаже. В последнюю можно войти только через спальню. Правда, прежде она сообщалась с лестницей, но поперек этой двери уже несколько лет назад были проложены трубы к ванной. Дверь в связи с этими переделками была наглухо заколочена и затянута холстом.

Как-то поздно вечером я стоял в спальне, отдавая последние распоряжения слуге. Лицо мое было обращено к единственной двери, через которую можно попасть в гардеробную, и дверь эта была закрыта. Слуга стоял к ней спиной. Разговаривая с ним, я вдруг заметил, что дверь приоткрылась и из нее выглянул какой-то человек, настойчиво и таинственно поманивший меня к себе. Это был второй из двух мужчин, которых я видел на Пикадилли, — тот, чье лицо напоминало цветом плохо очищенный воск.

Поманив меня, он попятился и закрыл за собой дверь. Ровно через столько секунд, сколько мне потребовалось, чтобы пересечь спальню, я распахнул дверь гардеробной и заглянул туда. В руке я держал зажженную свечу. У меня не было внутреннего убеждения, что я увижу в гардеробной моего неожиданного посетителя, и действительно его там не оказалось.

Понимая, что мой слуга должен быть удивлен моим поведением, я повернулся к нему и спросил:

— Деррик, можете ли вы поверить, что, находясь в здравом уме и твердой памяти, я решил, будто вижу… — тут я прикоснулся рукой к его груди, и он, содрогнувшись, слабым голосом произнес:

— О господи, сэр! Как же — мертвеца, который манил вас за собой.

Я совершенно твердо убежден, что Джон Деррик, в течение двадцати с лишком лет бывший моим доверенным и преданным слугой, не видел ничего этого, пока я не дотронулся до его груди. Но когда я коснулся его, в нем произошла разительная перемена, которая могла объясняться только тем, что он каким-то оккультным путем воспринял от меня этот образ.

Я попросил Джона Деррика принести коньяку, дал ему рюмку и сам был рад выпить глоток. О том, что я видел этого мертвеца до этого вечера, я не обмолвился ему ни словом. Обдумывая все случившееся, я пришел к твердому убеждению, что никогда прежде не видел этого лица, кроме единственного раза — тогда на Пикадилли. И, вспоминая его выражение, когда человек повернулся к моему окну, я заключил, что в первом случае он стремился запечатлеть свои черты в моей памяти, а во втором хотел убедиться, смогу ли я его сразу узнать.

Ночь я провел беспокойно, хотя испытывал необъяснимую уверенность, что образ этот больше пока не явится. Днем я впал в тяжелую дремоту и был разбужен Джоном Дерриком, державшим в руке какую-то бумагу.

Оказалось, что из-за этой бумаги мой слуга и доставивший ее посыльный поспорили у дверей. Меня вызывали присяжным на ближайшую сессию Центрального уголовного суда в Олд-Бейли. Я впервые назначался присяжным в подобный суд, что хорошо было известно Джону Деррику. Он считал — я и по сей день не знаю, был ли он в этом прав или нет, — что людей моего положения присяжными для подобных процессов не назначают, и сперва отказался принять повестку. Посыльный отнесся к этому с полным равнодушием. Он сказал, что ему все равно, явлюсь я в суд или нет; он доставил повестку, а как я поступлю, его не касается.

Дня два я пребывал в нерешительности — явиться ли в суд или оставить вызов без внимания. Я не испытывал никакого таинственного влияния; у меня не было никакой необъяснимой потребности сделать тот или иной выбор. Я убежден в этом так же твердо, как и во всех остальных приводимых здесь мною фактах. В конце концов я решил пойти в суд, чтобы как-то нарушить однообразное течение моей жизни.

Было сырое и холодное ноябрьское утро. Густой бурый туман окутывал Пикадилли, а к востоку от Тэмпл-Бара он казался почти черным и даже зловещим. Коридоры и лестницы Олд-Бейли были ярко освещены газом, так же, как и залы заседаний. Если память мне не изменяет, до того, как пристав провел меня в Старый суд и я увидел Заполнившую его публику, я еще не знал, что в этот день начинается процесс вышеупомянутого убийцы. Если память мне не изменяет, то, когда пристав с трудом прокладывал мне дорогу сквозь толпу, я еще не знал, в какой из двух судов был вызван. Однако я не берусь утверждать это с полной уверенностью, так как оба эти факта вызывают у меня некоторые сомнения.

Я прошел к местам, отведенным для вызванных присяжных, сел и начал оглядывать зал сквозь туманный сумрак. Мне запомнилась черная мгла, висевшая за окном, словно грязный занавес, и приглушенный стук колес по соломе и стружкам, которыми была устлана мостовая, гул голосов собравшихся снаружи людей, в котором иногда можно было различить пронзительный свист, особенно громкую песню или оклик.

Вскоре вошли судьи — их было двое — и заняли свои места. Шум в зале сменился жуткой тишиной. Было приказано ввести убийцу. Он вошел в зал. И в то же мгновение я узнал его — это был первый из двух мужчин, которые прошли по Пикадилли.

Если бы моя фамилия была названа именно в эту минуту, вряд ли я сумел бы ответить членораздельно. Но она стояла в списке шестой или седьмой, и к этому времени я уже достаточно пришел в себя, чтобы откликнуться: «Здесь!» Но вот что примечательно: когда я прошел в ложу присяжных, подсудимый, до тех пор следивший за этой процедурой внимательно, но без всякой тревоги, вдруг выказал величайшее волнение и подозвал своего адвоката. Намерение подсудимого дать мне отвод было настолько очевидно, что секретарь перестал читать фамилии присяжных и все ждали, пока адвокат, опершись о барьер, шептался со своим клиентом; затем он отрицательно покачал головой. Впоследствии я узнал от него, что подсудимый в страшном испуге потребовал: «Во что бы то ни стало дайте отвод этому человеку!» Но поскольку он не мог привести никакой причины, которая оправдывала бы его требование, и даже признался, что никогда не слышал моей фамилии, пока секретарь не назвал ее и я не встал, просьба его выполнена не была.

Вследствие того, что мне не хотелось бы воскрешать память об этом злодее, а также вследствие того, что подробное изложение длинного процесса не является необходимым для моего рассказа, я из всех происшествий, случившихся за те десять суток, пока мы, присяжные, пребывали вместе, изложу лишь те, которые непосредственно связаны с описываемым мною странным феноменом. Именно этим феноменом, а не судьбой убийцы хочу я заинтересовать читателя. Цель моя — сообщить о нем, а не написать страничку для «Ньюгетского календаря»[43].

Меня избрали старшиной присяжных. На второй день процесса после двух часов опроса свидетелей (я слышал, как били церковные часы) я случайно бросил взгляд на остальных присяжных и вдруг заметил, что никак не могу их сосчитать. Сколько я их ни пересчитывал, каждый раз один оказывался лишним.

Наклонившись к своему соседу, я шепнул ему:

— Окажите мне услугу, пересчитайте нас. Просьба моя его удивила, но он все же обернулся и начал считать.

— Как же так, — сказал он внезапно, — ведь нас тринад… Впрочем, что за нелепость. Нет-нет. Нас двенадцать.

Сколько раз я ни пересчитывал в этот день присяжных, результат был один и тот же: кто-то из нас все время оказывался лишним, хотя в ложе сидели только мы. Среди нас не было чужой видимой фигуры, присутствие которой объяснило бы эту странность, и все же предчувствие подсказывало мне, какая фигура вскоре должна была по явиться.

Присяжных поместили в Лондонской гостинице. Мы спали все вместе в одном большом зале, и с нами постоянно находился судебный пристав, под присягой обязавшийся строго блюсти наше уединение. Я не вижу оснований скрывать его настоящее имя. Он был умен, весьма любезен и обязателен и (как я был рад узнать) пользовался большим уважением в Сити. У него было приятное лицо, зоркие глаза, завидные черные бакенбарды и красивый звучный голос. Звали его мистер Хоркер.

Когда вечером мы расходились по нашим двенадцати постелям, кровать мистера Хоркера ставилась поперек двери. В ночь на третий день, не чувствуя желания спать и заметив, что мистер Хоркер сидит у себя на кровати, я подошел к нему, присел рядом и предложил ему понюшку табаку. Мистер Хоркер, потянувшись к табакерке, задел мою руку — тут же но его телу пробежала странная дрожь, и он сказал:

— Кто это там?!

Проследив направление взгляда мистера Хоркера, я в глубине комнаты снова увидел фигуру, которую ожидал увидеть — второго из двух мужчин, шедших по Пикадилли. Я встал и шагнул к нему, но потом остановился и посмотрел на мистера Хоркера. Тот рассмеялся и шутливо сказал:

— Мне было показалось, что у нас появился тринадцатый присяжный, которому негде лечь. Но теперь я вижу, что меня обманул лунный свет.

Ничего не объясняя мистеру Хоркеру, я пригласил его прогуляться со мной по комнате, а сам следил за тем, что делал наш незваный гость. Он по очереди останавливался у изголовья каждого из остальных одиннадцати присяжных, причем неизменно приближался к ним с правой стороны кровати, а удаляясь, проходил в ногах соседней. Судя по повороту его головы, можно было предположить, что он лишь задумчиво смотрит на этих мирно спящих людей. Ни на меня, ни на мою кровать, которая стояла рядом с кроватью мистера Хоркера, он не обратил ни малейшего внимания. Потом он покинул комнату через высокое окно, поднявшись по лунному лучу, как по воздушным ступеням.

На следующее утро за завтраком выяснилось, что все, кроме меня и мистера Хоркера, видели во сне убитого.

Теперь я уже не сомневался, что второй человек, который шел по Пикадилли, был убитый (если можно так назвать призрак), — уверенность моя не могла бы стать глубже, даже если бы я услышал подтверждение тому из его собственных уст. Однако я получил и такое свидетельство, и притом совершенно неожиданным для меня образом.

На пятый день процесса, когда допрос свидетелей обвинения близился к концу, в качестве улики была представлена миниатюра, изображавшая убитого, — в день убийства она исчезла из его спальни, а затем была найдена в месте, где, как показали свидетели, убийцу видели с лопатой в руке. После того, как ее опознал допрашиваемый свидетель, она была вручена судье, который затем передал ее для ознакомления присяжным. Едва облаченный в черную мантию служитель суда приблизился ко мне, держа ее в руке, от толпы зрителей отделился второй из мужчин, шедших в тот день по Пикадилли, властно выхватил у него миниатюру и сам вложил ее в мою руку, сказав тихо и беззвучно — еще до того, как я успел открыть медальон с миниатюрой: «Я был тогда моложе, и лицо мое не было обескровлено»; точно так же он передал миниатюру моему соседу, которому я ее протянул, и следующему присяжному, и следующему, и следующему, пока она не обошла всех и не вернулась ко мне. Никто из них, однако, не заметил его вмешательства.

За столом и когда нас запирали на ночь под охраной мистера Хоркера, мы имели обыкновение обсуждать то, что услышали в суде. В этот пятый день, когда допрос свидетелей обвинения закончился и все доказательства преступления были нам предъявлены, мы, разумеется, говорили о деле с особым одушевлением и интересом. Среди нас находился некий член церковного совета — ни до, ни после мне не случалось встречать такого тупоголового болвана, — который нелепейшим образом оспаривал самые очевидные улики, опираясь на поддержку двух угодливых прихлебателей из того же прихода; вся троица проживала в округе, где свирепствовала гнилая лихорадка, и их самих следовало бы привлечь к суду за пятьсот убийств. Когда эти упрямые тупицы особенно вошли в раж — дело близилось к полуночи и кое кто из нас уже готовился лечь, — я снова увидел убитого. Он с мрачным видом стоял позади них и манил меня к себе. Едва я приблизился к ним и вмешался в разговор, как он исчез. Это было началом его постоянных появлений в зале, где мы помещались. Стоило нескольким присяжным заговорить о процессе, как я замечал среди них убитого. И стоило им прийти к неблагоприятным для него заключениям, как он грозно и властно подзывал меня к себе.

Следует заметить, что до пятого дня процесса, когда была предъявлена миниатюра, я ни разу не видел призрака в суде. Но теперь, после того как начался допрос свидетелей защиты, произошли три перемены. Сначала я расскажу о двух первых вместе. Призрак теперь постоянно находился в зале суда, но обращался он уже не ко мне, а к выступающему свидетелю или адвокату. Вот например: горло убитого было перерезано, и адвокат в своей вступительной речи высказал предположение, что он сделал это сам. В то же мгновение призрак, чье горло было располосовано самым страшным образом (до той поры оно оставалось скрытым), возник около адвоката и принялся водить под подбородком то ребром правой ладони, то ребром левой, неопровержимо доказывая ему, что нанести себе подобную рану невозможно ни той, ни другой рукой. Еще пример. Свидетельница защиты показала, что обвиняемый — человек редкостной душевной доброты. В ту же секунду перед ней очутился призрак и, глядя ей прямо в глаза, вытянутыми пальцами простертой руки указал на злобную физиономию обвиняемого.

Но более всего меня поразила третья перемена, о которой я сейчас расскажу. Я не пытаюсь как-либо объяснить ее и ограничусь лишь точным изложением фактов. Хотя те, к кому обращался призрак, не замечали его, однако стоило ему к ним приблизиться, как они содрогались и на их лицах отражалось смятение. Казалось, он, подчиняясь законам, чье действие простиралось на всех, кроме меня, не мог показаться другим людям, и тем не менее таинственно, невидимо и неслышимо подчинял себе их сознание.

Когда адвокат выдвинул гипотезу о самоубийстве, а призрак встал около этого высокоученого юриста и принялся устрашающе водить руками по своему перерезанному горлу, тот совершенно явным образом запнулся, на несколько секунд потерял нить своих хитроумных рассуждений, вытер платком вспотевший лоб и побелел как полотно. А когда призрак встал перед свидетельницей защиты, нет никакого сомнения, что она обратила свой взор туда, куда он указывал пальцем, и некоторое время смущенно и обеспокоенно глядела на лицо обвиняемого. Достаточно будет привести еще два примера. На восьмой день процесса, после небольшого перерыва, который устраивался вскоре после полудня для отдыха и еды, я вместе с остальными присяжными вернулся в зал за несколько минут до появления судей. Стоя в ложе и обводя глазами публику, я решил было, что призрака здесь нет, как вдруг увидел его на галерее — он наклонялся через плечо какой-то почтенной дамы, словно хотел проверить, заняли уже судьи свои места или нет. И тотчас же дама вскрикнула, лишилась чувств, и ее вынесли из зала. Такой же случай произошел с многоопытным, проницательным и терпеливым судьей, который вел процесс. Когда разбирательство закончилось и он разложил свои бумаги, готовясь к заключительной речи, убитый вошел сквозь судейскую дверь, приблизился к креслу его чести и с живейшим интересом заглянул через его плечо в записи, которые тот листал. Лицо его чести исказилось, рука замерла, по телу пробежала странная, столь хорошо знакомая мне дрожь, и он нетвердым голосом произнес:

— Я на несколько минут умолкну, господа. Здесь очень душно… — и смог продолжать лишь после того, как выпил стакан воды.

На протяжении последних шести монотонных дней этого нескончаемого десятидневного разбирательства — все те же судьи в креслах, все тот же убийца на скамье подсудимых, все те же адвокаты за столом, все тот же тон вопросов и ответов, гулко отдающихся под потолком, все тот же скрип судейского пера, все те же приставы, снующие взад и вперед, все те же лампы, зажигаемые в один и тот же час, если их не приходилось зажигать еще с раннего утра, все тот же туманный занавес за огромными окнами, когда день был туманным, все тот же шум и шорох дождя, когда день выпадал дождливый, все те же следы тюремщиков и обвиняемого утро за утром все на тех же опилках, все те же ключи, отпирающие и запирающие все те же тяжелые двери, — на протяжении этих мучительно однообразных дней, когда мне каралось, что я стал старшиной присяжных много столетий назад, а Пикадилли существовала во времена Вавилона, убитый ни на мгновение не утрачивал для меня четкости очертаний, и я видел его столь же ясно, как и всех, кто меня окружал. Должен также упомянуть, что призрак, которого я именую «убитым», ни разу, насколько я мог заметить, не посмотрел на убийцу. Снова и снова я с удивлением спрашивал себя — почему? Но он так ни разу и не посмотрел на него.

На меня он тоже не глядел с той самой минуты, как подал мне миниатюру и почти до самого конца процесса. Вечером последнего дня, без семи десять, мы удалились на совещание. Тупоумный член церковного совета и два его прихлебателя причинили нам столько хлопот, что мы были вынуждены дважды возвращаться в зал и просить судью повторить некоторые из его выводов. Девятеро из нас нисколько не сомневались в точности этих выводов, как, вероятно, и все, кто присутствовал в суде, но пустоголовый триумвират, только и выискивавший, к чему бы придраться, оспаривал их именно по этой причине. В конце концов мы настояли на своем, и в десять минут первого присяжные вошли в зал для оглашения своего вердикта.

Убитый стоял рядом с судьей как раз напротив ложи присяжных. Когда я занял свое место, он устремил на мое лицо внимательнейший взгляд; казалось, он остался доволен и начал медленно закутываться в серое покрывало, которое до той поры висело у него на руке. Когда я произнес: «Виновен!», покрывало съежилось, затем все исчезло, и это место опустело.

На обычный вопрос судьи, может ли осужденный сказать что-нибудь в свое оправдание, прежде чем ему будет вынесен смертный приговор, убийца произнес несколько невнятных фраз, которые газеты, вышедшие на следующий день, описали как «бессвязное бормотанье, означавшее, по-видимому, что он подвергает сомнению беспристрастность суда, поскольку старшина присяжных был предубежден против него». В действительности же он сделал следующее примечательное заявление:

— Ваша честь, я понял, что обречен, едва старшина присяжных вошел в ложу. Ваша честь, я знал, что он меня не пощадит, потому что накануне моего ареста он каким-то образом очутился ночью рядом с моей постелью, разбудил меня и накинул мне на шею петлю.

VII. Принимать на пробу



Вряд ли есть где-нибудь такая хорошенькая деревушка, как Кэмнер: она расположена на вершине холма, откуда открывается вид, красивей которого не сыщешь во всей Англии, а кругом тянутся луга, знаменитые чистотой и целебностью своего воздуха. Проезжая дорога из Дринга сначала тянется между изгородями больших поместий, но на этих лугах ее уже ничто не закрывает и, отделившись от Тенельмской дороги, она вьется вверх по юго-восточному склону холма, пока не достигает Кэмнера. С каждым шагом лошадь сильнее налегает на хомут, и все же этот склон настолько полог, что вы замечаете его, лишь когда, обернувшись, вдруг видите великолепный пейзаж, расстилающийся вокруг вас и под вами.

Деревушка состоит из одной коротенькой улицы, и среди разбросанных по ее сторонам домиков вы замечаете маленькую почтовую контору, полицейский участок и непритязательный сельский трактир («Герб Дунстанов»), хозяин которого содержит также лавочку через дорогу. Войдя в улицу, представляющую собой тупик, вы прямо перед собой видите старинную церковь, а неподалеку от нее — дом священника. Эта тихая деревушка дышит необыкновенной простотой и патриархальностью: недаром священник живет здесь в соседстве со своей паствой, и стоит ему только выйти за калитку, как он уже оказывается среди своих прихожан.

Деревенский выгон с трех сторон окружен домами, самыми разными по размерам и важности — от маленькой лавки — мясника, стоящей посреди его собственного сада, под сенью его собственных яблонь, до хорошенького белого домика, где живет помощник священника, и резиденций тех, кто считается (или считает себя) местной знатью. На восточной стороне выгона видны: невысокая каменная стена с воротами, ведущими в имение мистера Малькольмсона; скромное жилище его управляющего, Саймона Ида, все увитое плющом, чей осенний наряд может поспорить красками с самой яркой американской листвой; и, наконец, высокая кирпичная стена (с калиткой посредине), которая совершенно закрывает «Поместье» мистера Гиббса. С южной его стороны проходит дорога на Тенельмс, огибающая обширное имение Саусэнгер, которое принадлежит сэру Освальду Дунстану.

Если вы идете из Дринга, вы обязательно остановитесь у перелаза, почти напротив кузницы, и, опершись на него, будете долго любоваться лесами и водами, расстилающимися у ваших ног, — картину эту удачно дополняют два старых кедра, растущие неподалеку. Перелазом пользуются редко, потому что тропинка от него ведет только на ферму Плашетс. Зато здесь часто отдыхают утомленные путники. Немало художников писало вид, открывающийся отсюда; немало влюбленных юношей шептало здесь нежные слова своим красавицам; немало усталых бродяг садилось отдохнуть на стертый камень у перелаза.

Этот перелаз был некогда местом свиданий двух юных влюбленных, которые жили по соседству и должны были вскоре соединиться узами брака. Джордж Ид, единственный сын управляющего имением мистера Малькольмсона, был сильным красивым молодцом лет двадцати шести; он тоже работал в имении под началом своего отца и получал хорошее жалованье. Прямодушный, любознательный, он был неглуп, хотя его и нельзя было назвать ученым, пожалуй не отличался быстротой соображения, зато был очень упорен, — короче говоря, он являл собой прекрасный образчик честного и трудолюбивого английского крестьянина. Однако из-за некоторых особенностей своего характера он не пользовался у соседей такой любовью, как его отец. Он был сдержан, умел глубоко чувствовать, но не умел выражать свои чувства, легко обижался и с трудом прощал обиды, но в то же время был способен на искреннее раскаяние и тогда во всем винил самого себя. Его отец, бесхитростный и добродушный человек лет сорока пяти, который благодаря своим достоинствам сумел из батрака стать доверенным управляющим всего имения мистера Малькольмсона, пользовался большим уважением у своего хозяина и во всей округе. Мать Джорджа, женщина слабая здоровьем, но сильная духом, была образцовой женой и матерью.

Его родители, как принято в их сословии, вступили в брак слишком рано, и поэтому им пришлось испытать немало горя — они одного за другим схоронили трех болезненных детей на маленьком кэмнерском погосте, где надеялись со временем упокоиться сами. Всю свою любовь они излили на единственного оставшегося у них сына. Особенно мать питала к своему Джорджу такое восторженное обожание, что оно напоминало идолопоклонство. Ей не были чужды некоторые слабости ее пола. Она была ревнива, и когда догадалась, какое пламя зажгли в сердце ее сына ласковые синие глаза Сьюзен Арчер, то прониклась к этой румяной красавице отнюдь не нежными чувствами. Правда, Арчеры были о себе самого высокого мнения, потому что арендовали у сэра Освальда большую ферму, и всем было известно, что в их глазах любовь Сьюзен была унизительна и для нее и для всей их семьи. Любовь эта, как нередко бывает, вспыхнула на полях хмеля. Сьюзен часто прихварывала, и мудрый старичок доктор уверил ее отца, что для нее нет лекарства лучше, чем собирать две недели хмель в солнечную сентябрьскую погоду. Не так-то просто было отыскать поле, подходящее для такой прославленной красавицы, как Сьюзен. Но родители ее хорошо знали и уважали управляющего Саймона Ида и послали свою дочку на хмельник мистера Малькольмсона. Прописанное лекарство оказало желанное действие. Сьюзен обрела здоровье, но зато потеряла свое сердце.

Джордж Ид был красив и никогда прежде не любил ни одной женщины. Его чувство к нежной синеглазой девушке было той всепоглощающей страстью, которую дано испытать лишь людям с суровой и замкнутой натурой и которая поражает их на всю жизнь. Это чувство смело все препятствия. Сьюзен была доброй, простодушной девушкой, и хотя она сознавала власть своей красоты, это, как ни странно, нисколько ее не испортило. Она отдала все свое сердце верному и стойкому человеку, перед которым она благоговела, чувствуя, что он гораздо выше ее душой, хотя и стоит ниже по общественному положению. В душистый вечер, ставший свидетелем их любовных клятв, они не обменялись кольцами, но Джордж снял со шляпки Сьюзен веточку хмеля, которой она, смеясь, обвила ее, и, с великой любовью в карих глазах глядя на прелестное личико девушки, прошептал:

— Я буду хранить ее, пока жив, а когда умру, ее похоронят со мной!

Однако за красавицей Сьюзен уже давно ухаживал некий Джеффри Гиббс, владелец «Поместья» за кэмнерским выгоном. Прежде он был торговцем, но за несколько лет до описываемых событий увидел в газете объявление, приглашавшее его посетить такого-то нотариуса в Лондоне, который может сообщить ему нечто, представляющее для него значительный интерес. Он отправился к нотариусу и вступил во владение недурным наследством, оставшимся после родственника, которого он никогда в жизни не видел. Это неожиданное богатство решительно изменило его судьбу и образ жизни, но нисколько не повлияло на его натуру: он остался таким же чванливым и заносчивым, как и раньше. Однако теперь он превратился в джентльмена, живущего на ренту, и, следовательно, на общественной лестнице стоял гораздо выше Арчеров, которые были простыми арендаторами. Поэтому они были бы рады, если бы Сьюзен отнеслась к его ухаживаниям благосклонно. Правда, соседи твердили, что он вовсе не собирается жениться на девушке, и она сама говорила то же, добавляя при этом, что будь он в десять раз богаче и люби ее во сто раз больше, чем утверждает, — она все равно скорее умерла бы, чем вышла за такую образину.

Он и правда был страшен, хотя черты его нельзя было назвать безобразными. Однако на редкость непропорциональное сложение и свирепое выражение лица делали его отвратительным: ноги у него были короткие, а туловище и руки — необыкновенно длинные, голова же подошла бы только к торсу Геркулеса, и эта уродливая несоразмерность делала его каким-то приплюснутым и неуклюжим. Его маленькие глазки люто поблескивали под густыми щетинистыми бровями, а крючковатый нос нависал над огромным ртом с толстыми чувственными губами. Он щеголял в спортивных костюмах самых невероятных расцветок. Его часовая цепочка была такой толстой, что казалась фальшивой, а булавка, закалывающая галстук, и самый галстук резали даже невзыскательный глаз. Величайшим удовольствием для него было пугать беззащитных женщин: катаясь к экипаже, он проносился в дюйме от кабриолета, которым правила дама, или на бешеном галопе пролетал мимо какой-нибудь робкой всадницы и громко хихикал, наблюдая за тем, как ее конь шарахается в сторону и она в страхе пытается с ним справиться. Как все подлые тираны, в душе он, разумеется, был трусом.

Этот человек и Джордж Ид ненавидели друг друга. Джордж терпеть не мог Гиббса и глубоко его презирал. Гиббс злобно завидовал счастливцу крестьянину, которого полюбила девушка, холодно отвергавшая его собственные ухаживания.

Сердце Сьюзен было отдано Джорджу, но лишь когда ее здоровье вновь пошатнулось, отец ее против воли согласился на их союз. Едва мистер Малькольмсон услышал об этом, как он по собственному почину увеличил жалованье Джорджа и на выгодных условиях предложил ему один из своих коттеджей, расположенных неподалеку от дома Саймона Ида.

Однако когда известие о скорой свадьбе достигло ушей Гиббса, его ревнивая ярость была беспредельна. Он кинулся на ферму Плашетс и, запершись с мистером Арчером, предложил закрепить за Сьюзен солидную сумму, лишь бы она согласилась отказать жениху и стать его, Гиббса, женой. Но он только довел девушку до слез и растревожил ее отца. Этот последний с большой охотой согласился бы исполнить его желание, но он уже дал слово Джорджу, и Сьюзен требовала, чтобы он его сдержал. Впрочем, не успел Гиббс уйти, как старик фермер принялся громко жаловаться на ее, как он выражался, глупое упрямство; к нему присоединился ее старший брат, и они вместе обрушили на бедную девушку поток упреков зато, что она отказалась от такой выгодной партии. На слабовольную, уступчивую Сьюзен эта сцена произвела большое впечатление. Их жестокие слова глубоко поразили ее, и когда она пришла на свидание с женихом, на сердце у нее была свинцовая тяжесть, а глаза покраснели и распухли. Джордж, испуганный ее видом, с негодованием слушал ее взволнованный рассказ о том, что произошло.

— Заведет для тебя карету! — воскликнул он с горькой насмешкой. — Неужели для твоего отца какая-то одноколка значит больше, чем истинная любовь? Он хотел бы отдать тебя Гиббсу! Да я такому человеку и собаки бы не доверил!

— Отец смотрит на это по-другому, — рыдала девушка, — отец говорит, что, когда мы поженимся, он будет очень хорошим мужем. И я жила бы как знатная дама, у меня было бы много нарядов и слуг. Для отца это важнее всего.

— Да, пожалуй. Но ты не поддавайся ему, Сьюзен, милая! Не богатство и не наряды делают людей счастливыми — для счастья нужно кое-что получше! Знаешь, Сьюзен… — Он вдруг умолк и поглядел на нее с неизъяснимым чувством. — Я люблю тебя так горячо, что, если бы я думал… если бы я думал, что ты будешь счастливее, выйдя замуж за Гиббса… если бы я думал, что ты будешь счастливее с ним, чем со мной, я бы… я бы отказался от тебя, Сьюзен,! Да… И больше никогда бы с тобой не виделся! Да, я отказался бы от тебя!

Он умолк, а потом, подняв руку, — в этом безыскусственном жесте было что-то очень торжественное, — повторил еще раз:

— Я отказался бы от тебя! Но ты не будешь счастлива с Джеффри Гиббсом. С ним тебя ждет горе… а может быть, даже побои. Он не такой человек, чтобы сделать женщину счастливой, уж это я знаю твердо. Он зол… попросту жесток! А я… я выполню все, что обещаю у алтаря… все до последнего слова. Я буду трудиться ради тебя не покладая рук и… и верно любить тебя.

С этими словами он притянул ее к себе, а она, успокоенная его речью, еще доверчивее оперлась на его руку, и несколько минут они шли молча.

— И вот что, Сьюзен, милая, — сказал он потом. — Я себя знаю… и верю, что… когда мы поженимся и ты станешь моей… чтобы никто уже не мог нас разлучить… я сумею многого добиться, и, кто знает, может, ты еще будешь ездить в собственной карете. Ведь человек, когда берется за дело всерьез, многого добивается.

Сьюзен поглядела на него с восторженной любовью. Она восхищалась его силой, особенно потому, что сознавала свою слабость.

— Не нужно мне никакой кареты, — прошептала она, — мне только ты нужен, Джордж. Ты же знаешь, я ничего такого не хочу… это отец…

Поднялась луна, яркая, почти полная, сентябрьская луна, и лучи ее озаряли влюбленных, когда они возвращались по тихому Саусэнгерскому лесу, такому торжественному и красивому в этот час, к дому Сьюзен. И прежде чем они успели достигнуть калитки фермы Плашетс, на прелестном личике девушки уже сияла улыбка: они уговорились, что из трех недель, которые остались до свадьбы, две она проведет в Ормистоне[44] у своей тетушки мисс Джейн Арчер, чтобы избежать дальнейших посягательств Гиббса и упреков отца.

Так она и сделала, а Джордж решил воспользоваться ее отсутствием, чтобы съездить на аукцион в дальний городок и купить там кое-какую мебель для их нового дома. Кроме того, он испросил позволения погостить у своего друга до возвращения Сьюзен. Ему хотелось на это время уехать из дому, так как его мать с приближением свадьбы все больше против нее восставала. Она постоянно твердила, что женитьба на девушке, избалованной ухаживаниями и лестью, до добра не доведет и что из нее никогда не выйдет хорошая жена для простого труженика. Эти слова были особенно мучительны для Джорджа, так как для них имелись некоторые основания, и они не раз приводили к ссорам между ним и матерью, что совсем не способствовало смягчению неприязни, которую добрая женщина питала к своей будущей невестке.

Приехав домой после двухнедельного отсутствия, Джордж вместо ожидаемого письма от невесты с сообщением, когда она собирается вернуться в Плашетс, нашел совсем другое, написанное незнакомым почерком и содержавшее следующие слова:

«Джордж Ид, тебя водят за нос. Приглядывай за Д. Г.

Доброжелатель».

Это таинственное послание встревожило Джорджа, и его тревога еще увеличилась, когда он узнал, что Гиббс уехал из Кэмнера в один день с ним и до сих пор еще не вернулся. Это совпадение показалось Джорджу странным, но он лишь неделю назад получил письмо от Сьюзен, исполненное такой нежности, что он не мог заставить себя усомниться в ее верности. Но в то же самое утро его мать принесла ему записку от фермера Арчера, пересылавшего ему письмо своей сестры, в котором она извещала, что ее племянница два дня тому назад тайно бежала из ее дома и обвенчалась с мистером Гиббсом. Сьюзен отпросилась в гости к двоюродной сестре, которую уже не раз навещала, и поэтому, когда она вечером не пришла домой, тетка решила, что она осталась там ночевать. Однако на следующее утро она не вернулась, и только пришло письмо, извещавшее о ее замужестве.

Когда Джордж кончил читать эти письма, он сперва просто не поверил ни единому слову. Произошла какая-то ошибка. Этого не могло быть. И пока отец со слезами в честных глазах уговаривал его с твердостью перенести этот удар, а мать негодующе твердила, что он счастливо отделался от бессердечной кокетки, Джордж сидел молча, словно оглушенный. Для человека с его прямой и верной натурой подобное вероломство представлялось невероятным.

Однако через полчаса пришло еще одно подтверждение, и сомневаться долее было невозможно. К ним с важным видом явился Джеймс Уильямс, слуга мистера Гиббса, и, ухмыляясь, вручил Джорджу записку, вложенную в письмо, которое ему прислал хозяин. Записка была от Сьюзен, и она подписала ее своей новой фамилией.

«Я знаю, — гласила записка, — что мой поступок покажется Вам непростительным и Вы будете ненавидеть и презирать меня так же сильно, как прежде любили меня и верили мне. Я знаю, что простить меня Вы не можете. Но я прошу Вас об одном — не мстить. — Месть не вернет прошлого. О Джордж, если Вы когда-нибудь меня любили, исполните мою последнюю просьбу. Питайте ко мне ненависть и презрение — я ничего другого не заслуживаю, — но не мстите никому за мой дурной поступок. Забудьте меня — так будет лучше для нас обоих. О, если бы мы никогда не встречались!»

И дальше все шло в том же духе. Боязливые самообвинения, страх перед последствиями — нет, Джордж этого не заслуживал. Он смотрел на письмо, сжимая его в крепких, мускулистых руках, которые так преданно и неустанно трудились бы для нее. Затем, так и не сказав ни слова, он передал его отцу и вышел из комнаты. Они услышали, как он поднялся но узкой лестнице, закрыл за собой дверь своей каморки на чердаке — и там воцарилась мертвая тишина. Вскоре мать, не выдержав, пошла к нему. Хотя она эгоистически обрадовалась его разрыву с невестой, это чувство было полностью вытеснено любовью и глубокой нежностью — ведь она знала, как он должен страдать. Он сидел у окошка, а на коленях у него лежала сухая ветка хмеля. Мать подошла к нему и прижалась щекой к его щеке.

— Потерпи, сынок, — проникновенно сказала она, — уповай на бога, и он пошлет тебе утешение. Я знаю, тебе тяжело — очень тяжело, но ради своих бедных отца и матери, которые тебя так любят, найди в себе силы терпеть.

Он холодно взглянул на нее — в главах его не было слез.

— Потерплю, — сказал он сурово. — Разве ты не видишь, что я стараюсь терпеть?

Он смотрел на нее с тупой безнадежностью. Как хотелось матери увидеть в этих глазах слезы, которые облегчили бы его сердце!

— Она тебя не стоила, сынок. Я тебе всегда говорила… Но он властным жестом заставил ее замолчать.

— Матушка, ни слова о том, что случилось, и ни слова о ней! Ничего дурного она не сделала. И я с собой совладаю. Совладаю! Я останусь таким же, как был прежде, — но только если ни ты, ни отец никогда больше не будете о ней говорить. Она только превратила мое сердце в камень. Но это не такая уж большая беда.

Он прижал руку к своей широкой груди и хрипло застонал.

— Сегодня утром у меня здесь было живое сердце, — сказал он, — а теперь вместо него холодный тяжелый камень. Но это не такая уж большая беда.

— Не говори этого, сынок, — сказала мать и, заплакав, крепко обняла его, — ты убиваешь меня такими речами.

Но он ласково высвободился из ее объятий и, поцеловав в щеку, подвел к двери.

— Мне пора на работу, — сказал он и, раньше ее спустившись по лестнице, твердым шагом вышел из дому.

С этого-часа никто не слышал, чтобы он упомянул имя Сьюзен Гиббс. Он не расспрашивал, что именно произошло в Ормистоне; он никогда не говорил об этом, как не говорил о ней самой, ни с ее родными, ни со своими. Первых он избегал, а со вторыми был молчалив и сдержан. Казалось, Сьюзен для него перестала существовать.

И с этого часа в нем произошла разительная перемена. Он исполнял свою работу так же хорошо и добросовестно, как прежде, но с таким угрюмым безразличием, словно она была лишь неприятной обязанностью. Он больше никогда не улыбался и не шутил. Он всегда был мрачен и суров, не искал ничьего сочувствия и сам никому не сочувствовал, избегал всех людей, кроме своих родителей, и жил в печальном одиночестве.

Между тем на воротах «Поместья» мистера Гиббса появилась доска с надписью «Сдается внаем», а потом туда въехали какие-то никому не известные люди, и почти три года ни Гиббс, ни его жена не появлялись в этих местах. Затем в один прекрасный день пришло известие, что они едут домой, и все жители деревни с ума сходили от любопытства и нетерпения. Они приехали, и оказалось, что кое-какие слухи, доходившие до деревни, были вполне справедливы.

Все уже знали — ведь такие вещи всегда выходят наружу, — что Гиббс безжалостно тиранит свою хорошенькую жену и что, хотя он женился на ней по любви, брак их несчастен. Отец и братья Сьюзен за эти три года не раз ее навещали, но почему-то предпочитали молчать о ее новой жизни, и соседи давно решили, что старик фермер теперь так же сильно оплакивает замужество своей дочери, как прежде его желал. И когда они сами ее увидели, то перестали этому удивляться. От прежней Сьюзен осталась только тень. Она была еще красива, но бледна, печальна, запугана: юность ее увяла, дух ее был сломлен. Теперь улыбка на ее губах появлялась, лишь когда она играла со своим сыном — белокурым малышом, очень на нее похожим. Но и эта радость выпадала ей редко: обычно ее деспот-муж с руганью прогонял мальчика и запрещал жене заходить в детскую.

Несмотря на то, что их дома были расположены совсем рядом, Джордж встретился со своей бывшей невестой лишь много времени спустя после возвращения Гиббсов в Кэмнер. Он больше не ходил в кэмнерскую церковь (да и ни в какую другую), а она покидала дом только для того, чтобы поехать покататься с мужем или пойти пешком через Саусэнгерский лес навестить отца. Джордж мог бы не раз увидеть ее, когда она проезжала мимо их дома в кабриолете, запряженном горячей лошадью, которая, казалось, вот-вот понесет, но он никогда не смотрел в ту сторону и не отвечал, когда мать заговаривала о Сьюзен и ее щегольском экипаже. Однако хотя он замкнул свои уста, он не мог заставить молчать других людей и не мог заткнуть себе уши. Вопреки всем своим стараниям, он постоянно слышал о Гиббсах и их семейной жизни. Батраки мистера Малькольмсона только и говорили, что о зверских выходках ее мужа. Мальчишка пекаря, не жалея красок, описывал, какую ругань он слышал в их доме, и утверждал даже, будто видел своими глазами, как Гиббс бил жену, «когда ему вино особенно в голову ударило». Ходили слухи, что бедная запуганная женщина была бы рада обратиться за помощью к мировому судье, но боится ярости своего мужа. Джорджу приходилось выслушивать все это, и соседи уверяли, что в такие минуты на него просто страшно смотреть.

Как-то в воскресенье, в час дня, когда Джордж и его родители сидели за своим скромным обедом, с улицы донесся грохот бешено мчащегося экипажа. Миссис Ид схватила свой костыль и, забыв о ревматизме, заковыляла к окну.

— Так я и думала! — воскликнула она. — Это Гиббс едет в Тенельмс и, кажется, по обыкновению пьян. Посмотрите, как он нахлестывает лошадь. А ведь он взял с собой малыша. Нет, он не успокоится, пока не сломает шею ребенку, а то и его матери. Симоне говорит…

Она умолкла, неожиданно почувствовав на щеке дыхание сына. Он тоже подошел к окну и теперь, перегнувшись через ее плечо, мрачно глядел на седоков кабриолета, мчавшегося по склону к Тенельмской дороге.

— Хотел бы я, чтобы он сам сломал шею, — пробормотал Джордж сквозь стиснутые зубы.

— Джордж, Джордж, не говори так! — негодующе воскликнула миссис Ид. — Это не по-христиански. Все мы грешники, а жизнь наша в руце божьей!

— Если бы ты почаще ходил в церковь, сынок, а не огорчал бы меня своей нерадивостью в вере, — строго сказал отец, — ты не таил бы в сердце злобы. Не доведет это тебя до добра, помяни мое слово.

Джордж уже успел сесть на свое место, но при этих словах он снова встал.

— В церковь! — гневно воскликнул он. — Я собирался пойти в церковь, да не суждено этому было сбыться. И больше я туда не пойду. Или вы думаете, — продолжал он побелевшими губами, которые дрожали, выдавая бушующую в его груди бурю, — или вы думаете, что я забыл, потому что помалкиваю и работаю, как прежде? Забыл! — Он в бешенстве ударил кулаком по столу. — Я забуду, только когда лягу в гроб. И нечего меня утешать, — добавил он, когда мать попыталась его перебить. — Я знаю, ты мне хочешь добра, но женщины не соображают, когда можно говорить, а когда следует придержать язык. Лучше не говорите при мне ни об этом негодяе, ни о церкви.

С этими словами Джордж повернулся и вышел из дому.

Миссис Ид очень горевала, заметив в Джордже такую злопамятность и безбожие. Ей казалось, что он непременно погубит свою душу, и в конце концов она послала сказать мистеру Меррею, священнику, что у нее большая беда, — не сможет ли он выбрать время и как-нибудь утром зайти к ней? Но мистер Меррей был болен, и прошло две недели, прежде чем он смог выполнить ее просьбу, а за это время случилось много других событий.

Вся деревня знала, что миссис Гиббс теряет голову от страха, когда ее муж едет кататься и берет с собой сына, по общему мнению подвергая его жизнь смертельной опасности. Супруги постоянно из-за этого ссорились, но чем больше она плакала и просила, тем больше ему нравилось поступать ей наперекор. Как-то раз, желая ее подразнить, он посадил малыша на козлы кабриолета, дал ему в руки кнут, а сам, отойдя к дверям и небрежно держа в руке вожжи, стал насмехаться над женой, которая в ужасе молила его скорее сесть в кабриолет или разрешить сделать это ей. Вдруг с соседнего воля донесся звук выстрела, и лошадь, бросившись в сторону, вырвала вожжи из рук пьяного Гиббса; ребенок выпустил кнут, который хлестнул лошадь по спине, еще больше ее испугав; малыш от толчка слетел на пол экипажа и лежал там, оглушенный падением.

Джордж в это время был неподалеку. Он бросился наперерез обезумевшей лошади, схватил волочащиеся по земле вожжи, повис на них и не отпускал, хотя лошадь тащила его за собой. Наконец, запутавшись в вожжах, она упала, тяжело ударилась о землю и неподвижно вытянулась. Джорджа отбросило в сторону, однако он отделался незначительными синяками. Ребенок на полу кабриолета громко плакал от испуга, но был цел и невредим. Не прошло и пяти минут, как к экипажу сбежалась вея деревня: кругом слышались расспросы, поздравления, похвалы, а Сьюзен, сжимая в объятиях спасенного сына, покрывала руки Джорджа слезами и поцелуями.

— Да благословит вас бог! — воскликнула она, рыдая. — Вы спасли ему жизнь. Он был бы убит, если бы не вы. Как я могу…

Но тут грубая рука отбросила ее в сторону.

— Что ты задумала? — яростно завопил Гиббс, сопровождая каждое слово грязным ругательством. — Отойди от этого парня, а не то я… Ты что, радуешься, что он покалечил лошадь… и ее теперь остается только пристрелить?..

Бедная женщина упала на траву и разразилась истерическими рыданиями, а в толпе послышались восклицания: «Как не стыдно!..»

Джордж холодно отвернулся от Сьюзен, когда она подбежала к нему, и пытался вырвать у нее свои руки, но теперь, шагнув к Гиббсу, он сказал:

— Тот, кто застрелит эту скотину, сделает доброе дело. А еще лучше было бы застрелить тебя, как бешеную собаку.

Все, кто стоял кругом, слышали эти слова. И все, кто видел его взгляд, содрогнулись от ужаса. В этом страшном взгляде отразилась вся лютая ненависть, копившаяся в течение трех лет.

Когда через два дня мистер Меррей зашел к миссис Ид поздравить ее с мужественным поступком сына, оказалось, что она совсем разболелась. После вышеописанного происшествия она не смыкала глаз. От соседей она знала, что сказал Джордж и какой у него был взгляд, и ни на минуту не могла об этом забыть. Доброму священнику не удалось ее утешить. Он уже не раз пытался уговорить ее сына смягчиться, но тщетно. Джордж сурово, хотя и с уважением, отвечал ему, что он работает добросовестно и никому не причиняет вреда, а остальное касается только его одного, и он сам имеет право решать, как поступить, — и он твердо решил никогда больше не переступать порога церкви.

— Это тяжкое испытание, моя милая, — сказал мистер Меррей, — тяжкое и непонятное смертным умам испытание, но я говорю вам — уповайте на господа. Оно ниспослано нам на благо, хотя смысл его пока скрыт от нас.

— Да уж я ли не благодарю бога, что эта лошадь его не убила, — ответила миссис Ид. — Страшно подумать, что предстал бы он перед вечным судией непростивший и нераскаявшийся. Только вот, сэр…

Но тут ее взволнованную речь прервал стук в дверь. На пороге появился сын мистера Бича, деревенского мясника. Увидев священника, он неуклюже поклонился и растерянно перевел взгляд с него на миссис Ид.

— Мне сегодня мяса не нужно, Джим, спасибо, — сказала та и, заметив его волнение, добавила: — Может, мистер Бич заболел? Ты что-то весь в лице переменился.

— Мне… мне немножко не по себе, — ответил Джим, вытирая потный лоб. — Я только что видел его, и у меня все нутро перевернулось.

— Его? Кого его?

— Да его же! Или вы не слышали, сэр?.. Гиббса нашли мертвым в Саусэнгерском лесу. Его убили ночью. Говорят…

— Гиббса убили?!

На мгновение все в ужасе умолкли.

— Тело отнесли в «Герб Дунстанов», и я его видел.

Миссис Ид чуть не лишилась чувств, и священник стал звать Джемиму, ее служанку. Но Джемима, едва услышав страшную новость, как безумная выбежала на улицу и сейчас уже стояла где-то на полдороге между домом хозяина и домом Гиббса и жадно ловила то, что говорилось в кучке людей, которые, гадая о случившемся, с испугом смотрели на калитку в высокой стене, из которой ее хозяину суждено было выйти еще только один раз — ногами вперед.

В гостиную Идов скоро набился народ. Туда явились почти все соседи, хотя никто из них не решился бы сказать, зачем они сюда пришли. Саймон Ид тоже поторопился вернуться домой и теперь, как мог, старался утешить и успокоить бедную больную, которая все еще словно не понимала, что произошло. И вот, в самый разгар пересудов — что тело лежало так-то, что все карманы были опустошены, что удар был нанесен сзади, а случилось это в таком-то часу, — снаружи вдруг послышались шаги, и в комнату вошел Джордж.

И сразу гул голосов, который он, вероятно, слышал, подходя к двери, сменился мертвой тишиной. В ней было что-то зловещее.

Не нужно было спрашивать, знает ли Джордж о том, что случилось: его лицо, смертельно-бледное, искаженное, покрытое каплями пота, слишком ясно говорило, что ему уже известно о страшном происшествии. И все присутствовавшие долго помнили слова, которые он произнес, едва успев войти, — произнес негромко, словно про себя:

— Уж лучше бы меня, а не Гиббса нашли мертвым в этом лесу.

Одно за другим выяснялись обстоятельства, которые все больше и больше бросали тень на Джорджа. Саймон Ид держался мужественно, гордо отрицал виновность своего сына, благочестиво повторял, что провидение еще докажет его непричастность к убийству, и эта вера трогала даже тех, кто не мог ее разделить. Но бедная мать, ослабевшая от недуга, измученная мыслями о словах и взглядах, которые она, несмотря на все свои старания, не могла забыть, только плакала и прерывающимся голосом просила бога сжалиться.

Когда Джорджа пришли арестовать, он не сопротивлялся. Твердо, хотя с каким-то равнодушием, он заявил, что не виновен, и больше не проронил ни слова. Лицо его исказилось, когда он на прощание крепко пожал руку отцу и взглянул на бледное лицо матери, лишившейся чувств при виде полицейских. Но самообладание тотчас вернулось к нему: он твердым шагом последовал за полицейскими, и его угрюмое лицо казалось спокойным.

Тело Гиббса было найдено в лесу около десяти часов вечера крестьянином, который, направляясь на ферму Плашетс, услышал вой собаки покойного. Труп лежал в кустах у тропинки, ведшей от перелаза, о котором уже столько говорилось выше, через лес к ферме Плашетс. Его, очевидно, туда оттащили. На тропинке и рядом с ней были видны следы борьбы. Там же были найдены пятна крови, очевидно брызнувшей из раны на затылке, которая была нанесена сзади каким-то тяжелым тупым орудием. Когда его нашли, он, по заключению врача, был мертв уже около двенадцати часов. Карманы убитого были вывернуты, часы, кошелек и перстень с печаткой похищены.

Слуги Гиббса, Джеймс и Бриджет Уильямсы, показали, что их хозяин ушел из дому в вечер убийства в двадцать минут девятого, причем, против обыкновения, он бил трезв; уходя, он поставил свои часы по кухонным и сказал, что сперва зайдет в «Герб Дунстанов», а потом отправится в Плашетс. То, что он не вернулся, не вызвало никакой тревоги, — он нередко возвращался домой под утро и всегда брал с собой ключ от входной двери.

С другой стороны, Саймон Ид, его жена и их служанка показали, что в вечер убийства Джордж ушел из дому около пяти часов и вернулся в девять, что выглядел и держался он, как обычно, что он поужинал с родителями и сидел с ними до десяти часов, когда все отправились спать, а на следующее утро Джемима видела, как он уходил, потому что встала раньше обычного.

На его левом запястье был обнаружен свежий порез — он объяснил, что задел себя складным ножом, когда резал себе сыр на завтрак. Этим же он объяснил следы крови, найденные на подкладке рукавов его куртки и на брюках. При нем была найдена только одна вещь, принадлежавшая убитому, — свинцовый карандаш, помеченный инициалами Д. Г. и тремя зарубками. Джоб Бретл, деревенский кузнец, показал под присягой, что в день убийства Гиббс просил его отточить этот карандаш. Он (Бретл) заметил и зарубки и инициалы и готов поклясться, что карандаш, найденный на арестованном, — тот самый, который он точил. Джордж утверждал, что он нашел карандаш на лугу и не имел ни малейшего представления, кому он принадлежит.

Во время следствия выяснилось, что между мистером и миссис Гиббс в утро убийства произошла особенно бурная ссора, после которой миссис Гиббс заявила, что не может больше терпеть такую жизнь и обратится за помощью к тому, кто ей в этой помощи не откажет. Затем она послала письмо Джорджу с сынишкой соседа, а вечером, через несколько минут после ухода мужа, сама куда-то вышла, вернулась примерно через четверть часа и поднялась к себе в спальню, где и оставалась, пока утром не пришло известие о том, что ее мужа нашли в лесу убитым.

Когда следственный судья стал спрашивать ее, куда она ходила вечером, она ничего не ответила; но во время допроса она так часто лишалась чувств, что ее показания вообще были чрезвычайно туманными и сбивчивыми.

Джордж признал, что в вечер убийства был в Саусэнгерском лесу примерно без двадцати девять, но отказался отвечать, зачем он туда ходил, добавив только, что пробыл там не больше четверти часа. Он добавил также, что, подойдя на обратном пути к перелазу, увидел вдалеке Гиббса и его пса, которые быстро шли ему навстречу. Светила яркая луна, и он хорошо разглядел Гиббса. Не желая с ним встречаться, он свернул на Дрингскую дорогу и дошел почти до шлагбаума, а потом пошел назад и добрался до дома около девяти часов, никого не встретив по пути.

Таким образом, в пользу обвиняемого говорило следующее:

1) Показания трех заслуживающих доверия свидетелей, что он вернулся домой в девять часов без всяких признаков того, что перед этим бежал, и сел ужинать, не выказывая никакого волнения.

2) Отсутствие достаточного количества времени на то, чтобы совершить это убийство и надежно спрятать награбленное.

3) Безупречное поведение обвиняемого в прошлом.

Против него были следующие факты:

1) Порез на запястье и следы крови на одежде.

2) Найденный у него карандаш Гиббса.

3) Отсутствие свидетельских показаний, которые подтверждали бы его рассказ о том, что он делал в течение тридцати минут между уходом Гиббса из «Герба Дунстанов» (куда тот пошел прямо из дому) и его (Джорджа) возвращением домой.

4) Его всем известная ненависть к покойному и высказанное во всеуслышание пожелание его смерти.

Согласно показаниям хозяина «Герба Дунстанов» Гиббс ушел из его трактира около половины девятого, заявив, что идет в Плашетс. От трактира до того места, где было найдено тело Гиббса, обычной ходьбы было около четырех-пяти минут. Таким образом, на совершение убийства (при условии, что

его действительно совершил Джордж в указанное время) оставалось двадцать три — двадцать четыре минуты, если он бежал домой со всех ног, или девятнадцать — двадцать минут, если он шел не торопясь.

На предварительном следствии обвиняемый держался угрюмо и даже дерзко, но не выказывал никакого волнения. Улики против него были признаны достаточными, и дело назначено к разбору на ближайшей сессии уголовного суда.

Мнения обитателей Кэмнера разделились. Джордж никогда не был общим любимцем, а его мрачность и сдержанность в течение последних трех лет оттолкнули от него многих людей, которые искренне сочувствовали ему в дни его былого несчастья. И хотя он пользовался общим уважением, но за последнее время приобрел репутацию человека злопамятного и мстительного. Короче говоря, даже многие из тех, кто близко знал его, готовы были поверить, что, доведенный до исступления страданиями женщины, которую он прежде так горячо любил, и жгучими воспоминаниями о нанесенной ему обиде, он отомстил и за себя и за нее, убив своего врага. Они считали, что ему нетрудно было потихоньку уйти из дому глухой ночью и убить Гиббса, когда тот возвращался из Плашетса, а потом спрятать или уничтожить его вещи, чтобы направить полицию по ложному следу.

Суд над Джорджем будет не скоро забыт в этих краях и потому, что он был местной сенсацией, и потому, что он привлек внимание всей страны. Защищать его был приглашен знаменитый адвокат — мистер Малькольмсон, твердо веривший в его невиновность, не жалел ни денег, ни хлопот, чтобы помочь ему. В суде, где на него с жадным любопытством было устремлено множество глаз, он держался с полным спокойствием, но происшедшая в нем перемена внушила сострадание даже самым равнодушным зрителям и, возможно, расположила присяжных в его пользу даже больше, чем блистательная речь, которую произнес адвокат. Было очевидно, что он перенес тягчайшие душевные муки. За несколько недель он состарился на много лет. Волосы его поредели, одежда висела на исхудавшем теле. Прежде такой здоровый и сильный, он был теперь бледен, измучен, сгорблен. И даже выражение его лица изменилось: оно больше не было суровым.

Когда старшина присяжных огласил вердикт — «Не виновен», по переполненному залу пронесся глубокий рыдающий вздох; но за ним не раздалось рукоплесканий, и нельзя было понять, довольна публика этим решением или нет. И, не сказав ни слова, опустив глаза, как приговоренный к смерти, Джордж Ид вернулся с отцом в родной дом, где мать горячо молилась о его оправдании.

Соседи полагали, что он уедет из Кэмнера искать счастья в чужих краях. Но не в характере Джорджа было бояться людского мнения, и теперь он это доказал. В первое же воскресенье, ко всеобщему удивлению, он явился в церковь, но сел там в стороне от остальных прихожан, словно не желая навязывать им свое общество; и с этого времени он не пропускал ни одной воскресной службы. Это было не единственной переменой в его поведении. Угрюмость его исчезла. Он весь как-то притих и был трогательно благодарен тем, кто обходился с ним вежливо, словно считал себя недостойным такой снисходительности; он неустанно заботился о своих родителях, весь день работал, а вечера нередко проводил за книгой; он никогда не говорил о прошлом, но ни на минуту его не забывал; он оставался таким же печальным, как прежде, даже стал еще более печальным, но горечь и злоба исчезли из его сердца. Вот каким стал Джордж Ид. Когда он проходил мимо, люди смотрели ему вслед и шепотом спрашивали друг друга: «Все-таки это он его убил или нет?»

Джордж и Сьюзен не встречались. Она долго лежала опасно больная в доме своего отца, куда переехала после трагического события. Старик фермер понес справедливое наказание за то, что корыстно возжелал богатства Гиббса: последний оставил своей жене только пятьдесят фунтов годового дохода, с условием, что она лишится и этого, если выйдет замуж во второй раз. Примерно через год после этих событий, как-то вечером, когда ярко светила луна, к мистеру Меррею, который сидел у себя в библиотеке и занимался, вошел слуга и доложил, что с ним желает говорить неизвестный человек, назвавшийся Льюком Уильямсом. Был уже одиннадцатый час, а священник привык ложиться рано.

— Скажите ему, чтобы он пришел завтра утром, — приказал он слуге. — Я не занимаюсь делами в столь позднее время.

— Я ему это говорил, сэр, — ответил тот, — но он твердит, что его дело не может ждать ни минуты.

— Это нищий?

— Он не просил милостыню, сэр, но вид у него самый жалкий…

— Проведите его сюда.

Посетитель вошел. Действительно, трудно было представить себе более жалкое создание. Он был бледен, глаза его запали, сухая кожа туго обтягивала скулы, его бил мучительный кашель; короче говоря, он был похож на человека, умирающего от чахотки. Он смотрел на мистера Меррея со странной грустью, а мистер Меррей смотрел на него.

— У вас ко мне дело?

Незнакомец взглянул на слугу.

— Оставьте нас, Роберт.

Роберт послушно вышел, но остановился у самой двери библиотеки.

— Странный вы выбрали час для разговора со мной. Так какое же у вас дело?

— Да, сэр, это странный час для разговоров, но привела меня к вам причина еще более странная.

Посетитель отвернулся к незанавешенному окну и устремил пристальный взгляд на полную октябрьскую луну, которая лила свой свет на старинную церквушку и на смиренный погост, придавая этой обыденной картине торжественную строгость.

— Так какое же у вас дело? — еще раз спросил мистер Меррей.

Но его гость продолжал смотреть на небо.

— Да, — сказал он, содрогнувшись, — вот так она светила… вот так… в ночь… убийства. Она светила на его лицо… на лицо Гиббса… когда он лежал там… светила прямо ему в глаза… а я не мог их закрыть — как я ни старался, они смотрели на меня. Только сегодня я вновь увидел такую луну. И я пришел признаться вам во всем. Я с самого начала знал, что так надо — и лучше скорее с этим покончить. Скорее покончить.

— Это вы убили Гиббса? Вы?

— Да, я. Я ходил туда сегодня посмотреть на это место. Я чувствовал, что должен снова там побывать. И я увидел его глаза так же ясно, как вижу ваши: широко открытые, освещенные луной. Какое страшное зрелище!

— У вас очень больной и расстроенный вид. Может быть…

— Вы не верите мне. Ах, если бы я мог сам себе не верить! Вот, посмотрите…

Дрожащей, исхудалой рукой он вытащил из кармана часы, перстень с печаткой и кошелек, которые принадлежали Гиббсу, и положил их на стол. Мистер Меррей узнал их.

— Деньги я израсходовал, — сказал его гость слабым голосом. — Там было всего несколько шиллингов, а я очень нуждался.

Тут он, громко застонав, опустился в кресло.

Мистер Меррей дал ему выпить укрепляющего средства, и через несколько минут его странный гость оправился. Устремив лихорадочно блестевшие глаза на луну и то и дело мучительно содрогаясь, он прерывающимся шепотом рассказал следующее.

Некогда он помогал Гиббсу в его темных делах и в конце концов разорился. Ему грозила нищета, и он, соблазнившись крупной суммой, согласился помочь Гиббсу похитить Сьюзен. Когда Сьюзен и Джордж расстались на две недели перед своей свадьбой, Гиббс и его сообщник последовали за девушкой в Ормистон и, поселившись на окраине, внимательно следили за каждым ее шагом. Узнав, что она собирается провести день у двоюродной сестры, они подослали к ней подкупленную женщину, которая, перехватив девушку по дороге, заявила, что ее послал Джордж и что он просит Сьюзен поспешить к нему, так как он попал в железнодорожную катастрофу и ему остается жить лишь несколько часов. Пораженная этим ужасным известием, бедняжка торопливо последовала за женщиной к домику на окраине и, ничего не подозревая, вошла в него; там ее встретили Гиббс и Уильямс и, заперев дверь, сообщили ей, что прибегли к этой хитрости, чтобы захватить ее, что тут никто не услышит ее криков, а если и услышит, не обратит на них внимания, что бежать отсюда невозможно, что они и их сообщница будут сторожить ее день и ночь, пока она не согласится стать женой Гиббса. А последний, грубо выругавшись, прибавил, что, если бы она обвенчалась с Джорджем Идом, он застрелил бы ее мужа по дороге из церкви.

Застигнутая врасплох, обезумевшая от ужаса, беспомощная девушка сопротивлялась гораздо дольше, чем можно было бы ждать от существа столь слабого. Но ее ни на минуту не оставляли в покое, и, страшась за свою жизнь (Гиббс стоял перед ней с заряженным пистолетом, осыпая ее угрозами), она, наконец, согласилась написать под его диктовку письма тетушке и жениху, извещая их о своем браке, хотя в действительности дала согласие на этот брак только через три недели, когда у нее уже больше не было сил сопротивляться. Но даже и тогда, заявил Уильямс, она не согласилась бы, если бы не боялась за своего возлюбленного. Его жизнь была ей дороже ее собственного счастья, а Гиббс яростно клялся, что тот заплатит жизнью за союз с ней, и она ему поверила. Поэтому она вышла замуж, принося себя в жертву ради спасения человека, которого любила. Тогда Уильямс потребовал условленного вознаграждения.

Но вероломный Гиббс был не из тех, кто выполняет свои обязательства, когда дело касается денег. Он уплатил по уговору первую треть обещанной суммы, но постоянно увиливал от двух остальных выплат, и, наконец, Уильямс, которому грозил арест за долги, сам приехал в Кэмнер и, прячась в глухой чаще Саусэнгерского леса, выжидал удобного случая, пока как-то вечером не встретил Гиббса, когда тот в одиночестве ехал домой по Тенельмской дороге. Негодяй хотя и был, по обыкновению, пьян, немедленно узнал его и, назвав наглым нищим, попытался задавить своим кабриолетом. Вне себя от ярости, Уильямс написал ему письмо, заявляя, что, если Гиббс в такой-то вечер не принесет в такое-то место в Саусэнгерском лесу весь свой долг до последнего шиллинга, он (Уильямс) на следующее же утро отправится к ближайшему мировому судье и расскажет всю историю похищения и брака Сьюзен.

Испугавшись этой угрозы, Гиббс явился на свидание, но без денег, и вскоре стало ясно, что он по-прежнему ничего не собирается платить. Уильямс, взбешенный этими бесконечными обманами и доведенный до отчаяния жестокой нуждой, поклялся, что завладеет теми деньгами и ценностями, которые Гиббс имеет при себе. Тот сопротивлялся, и завязалась яростная борьба, во время которой Гиббс старался ударить своего противника карманным ножом. Наконец Уильямс одолел и изо всех сил бросил Гиббса на землю, но тот ударился затылком о ствол дерева и тут же умер. Вне себя от ужаса, страшась возмездия, Уильямс поспешно оттащил тело с тропинки, обшарил карманы мертвеца и бросился бежать. Когда он выбрался из леса, церковные часы пробили десять. Всю ночь он шел, нигде не останавливаясь, день провел в заброшенном сарае и благополучно достиг Лондона. Но его почти сразу же арестовали за долги и выпустили всего несколько дней назад, так как решили, что он умирает от чахотки. И это правда, добавил он с отчаянием, ибо с той ужасной ночи он все время видит перед собой остекленевшие глаза своей жертвы, и жизнь стала для него тяжким бременем.

Вот что этот несчастный рассказал прерывающимся шепотом священнику в глухую ночь. Сомневаться в его словах было невозможно, и они неопровержимо доказывали невиновность того, кто так долго нес на себе тяжкий груз подозрений. На следующее утро уже вся деревня знала о признании Уильямса — весть о нем распространялась с быстротой пожара.

Но и во время своего торжества Джордж держался так же, как в дни, когда его несправедливо подозревали в убийстве. В горниле несчастья его характер дивно очистился. Ужасный конец Гиббса, настигший его, как божья кара, вызвал в то же время у Джорджа сострадание и угрызения совести. Ведь если он был неповинен в смерти Гиббса, он был повинен в том, что не раз желал ее; и он горько упрекал себя, что, когда это было еще возможно, не простил своего врага, как сам надеялся быть прощен. Вот почему, вернувшись домой в день убийства, он произнес слова, которые бросили на него такую тень.

Следует упомянуть, что в письме, полученном им от Сьюзен в утро рокового дня, она умоляла его немедленно пойти к ее отцу и попросить того как можно скорее принять меры, чтобы увезти ее от мужа, который грозит убить ее и так неусыпно следит за ней, что сама она ничего сделать не может. А поскольку адресованные ей письма вскрывались, она просила Джорджа встретиться с ней в этот вечер в Саусэнгерском лесу, чтобы сообщить ей о результатах его разговора с ее отцом (на самом деле Джордж не говорил с ним, потому что фермер в этот день куда-то уехал). Однако, услышав, что Гиббс из трактира собирается пойти в Плашетс, она бросилась предупредить об этом Джорджа, чтобы помешать их встрече, которая, как мы знаем, все-таки чуть было не произошла. Сьюзен полностью подтвердила рассказ Уильямса об обстоятельствах ее похищения. Этот несчастный прожил после своей исповеди лишь неделю и умер в тюрьме, очистив душу раскаянием.

И вот Джордж и Сьюзен встретились снова. Во время этого разговора он достал со своей груди шелковый мешочек, в котором хранился пучок сухого хмеля — настолько иссушенного временем, что он рассыпался от прикосновения, — и протянул его Сьюзен.



На кэмнерском выгоне, неподалеку от дома Саймона Ида, стоит коттедж, стены которого увиты розами и жимолостью. Там вы можете увидеть Сьюзен — пусть не такую прелестную, как прежде, но все еще красивую, — которая со счастливой улыбкой держит на руках кареглазого младенца. А если вы выберете удачное время, то можете повстречать и Джорджа, когда он возвращается к обеду или к чаю, такой сильный и красивый; и, заметив веселую улыбку на его честном английском лице, вы невольно улыбнетесь сами.

VIII. Принимать всю жизнь



Софи читала и перечитывала все вышеприведенное, а я, расположившись на моем сиденье в Библиотечном фургоне (так мы его назвали), смотрел, как она читает, и был доволен и горд, точно какой-нибудь мопс, когда ему перед званым вечером хорошенько наваксят намордник, а хвост с помощью всяких приспособлений еще круче завьют в баранку. Все мои желания и надежды исполнились. Мы снова были вместе, и жизнь стала даже лучше, чем мы мечтали. Довольство и радость ехали с нами в фургонах и не покидали нас, когда фургоны останавливались.

И только одного я не принял в расчет. О чем же я забыл? Попробуйте догадаться, а я вам подскажу — это такая фигура. Ну-ка, отгадайте, только не ошибитесь. Квадрат? Нет. Круг? Нет. Треугольник? Нет. Овал? Нет. Вот послушайте, что я вам скажу. Это ведь совсем не такая фигура. Это бессмертная фигура. Тут вы и встали в туник и бессмертную фигуру отгадать не можете. Так-то. Почему же вы раньше об этом не сказали?

Да, я не принял в расчет как раз бессмертную фигуру. И это была фигура не мужчины, и не женщины, а ребенка. Девочки или мальчика? Мальчика. «Я, — ответил воробей, — луком и стрелой моей»[45]. Ну, теперь поняли?

Были мы в Ланкастере, и два вечера у меня все шло как нельзя лучше (хотя по чести должен сказать, что тамошнюю публику расшевелить нелегко). Фургоны я поставил на площади в самом конце улицы, где расположена «Гостиница Королевского Герба» мистера Слая. Странствующий Мимов Великан, а другими словами Пиклсон, тоже как раз подвизался в городе. И очень это все было благородно устроено. Никакого тебе ярмарочного балагана. Занавес из зеленой бязи в аукционном зале, а за ним — Пиклсон. Печатная афиша: «Вход только по билетам, за исключением гордости всякой просвещенной страны, свободной прессы. Воспитанникам школ и пансионов предоставляется скидка. Ничего, что могло бы вызвать румянец на щеках юности или оскорбить самый взыскательный вкус». И Мим в кассе из розового коленкора ругмя ругает нелюбознательную публику. А в лавках раздаются ученые афишки, что, дескать, историю Давида возможно понять, только поглядев на Пиклсона[46].

Вот я и пошел в этот аукционный зал, гляжу, а там пусто — одно эхо да плесень по стенам, да еще Пиклсон на красном половичке. Ну, а мне только этого и надо было, потому что хотел я ему сказать без посторонних ушей вот такие слова:

— Пиклсон, будучи обязан вам большим счастьем, я завещал вам пять фунтов стерлингов; но чтоб поменьше было хлопот, вот вам сейчас четыре фунта, если вы согласны, на чем и покончим с этим делом.

Пиклсон до этого сидел такой унылый, словно длинная римская свеча, которая никак не разжигается, но тут его верхняя оконечность сразу просияла, и он выразил свою благодарность прямо-таки с парламентским красноречием — то есть для него, разумеется. И затем сообщил мне о том, что Мим, когда его римские успехи кончились, хотел было сделать из него индейского великана, которого обратила на путь истинный Дочь Молочника. Однако Пиклсон, не будучи знаком с душеспасительной книжкой, названной в честь этой девицы, и не желая сочетать надувательства со своими серьезными взглядами, наотрез отказался. Вышел скандал, и бедняга лишился обычной порции пива. И пока мы с ним беседовали, все, о чем он рассказывал, подтверждалось яростным рычанием Мима в кассе, от которого великан начинал дрожать как осиновый лист.

Но нашего с вами дела в рассказе странствующего великана, а другими словами Пиклсона, касалось вот что:

— Доктор Мериголд (я передаю только его слова, а не то, как он тянул и мямлил), что это за молодой человек околачивается около ваших фургонов?

— Молодой человек? — удивленно говорю я, решив, что он имеет в виду Софи и по своей поврежденной циркуляции сказал не то.

— Доктор, — заявляет он с грустью, способной исторгнуть слезу из самых мужественных глаз, — я, конечно, слаб, но уж не настолько, чтобы не понимать своих слов. И готов повторить: молодой человек.

Тут выясняется, что Пиклсон выходит поразмять ноги, только когда его даром никто посмотреть не может — то есть глубокой ночью или на рассвете, и вот он два раза видел, как возле моих фургонов в этом самом городе Ланкастере, где я провел всего две ночи, околачивался этот самый неизвестный молодой человек.

Я немного расстроился. Что, собственно, все это предвещало, я тогда знал не больше, чем вы сейчас, но только я немного расстроился. Однако Пиклсону я и виду не показал и распростился с Пиклсоном, посоветовав ему истратить свое наследство на подкрепление сил и, как и прежде, стоять за свою веру. А под утро я начал высматривать этого неизвестного молодого человека — и более того, я увидел этого неизвестного молодого человека. Одет он был очень хорошо и собой был хорош. Он прохаживался совсем рядом с моими фургонами и смотрел на них во все глаза, будто сторожил их, а как рассвело — повернулся и ушел. Я его громко окликнул, но он не вздрогнул, не оглянулся и вообще никакого внимания не обратил.

Часа через два мы выехали из Ланкастера и покатили в Карлайл. На другой день, чуть рассвело, я снова выглянул из фургона. Но незнакомого молодого человека не увидел. На следующее утро я опять выглянул — и вот он, тут как тут, ходит около фургонов. Я снова окликнул его, однако, как и в тот раз, он и ухом не повел. Тут мне в голову пришла мысль. Стал я за ним по-всякому следить во всякое время (подробностей рассказывать не буду) и, наконец, убедился, что этот незнакомый молодой человек — глухонемой.

От этого открытия мне стало совсем скверно на душе — я знал, что в Приюте, где она обучалась, было отделение для молодых людей (среди них попадались очень зажиточные). И я сказал себе: «Если он ей нравится, то что будет со мной и со всем, ради чего я столько трудился?»

Однако, я все-таки надеялся — ничего не поделаешь, себялюбие взяло верх, — что, может, он ей вовсе и не нравится, и решил в этом разобраться. Наконец мне случайно удалось подстеречь их свидание — я прятался за елкой, и они меня не видели. Трогательное это было свидание для всех троих, кто там присутствовал. Я понимал каждое их словечко не хуже их самих. Слушал я с помощью глаз — они у меня понимают речь глухонемых так же быстро и верно, как мои уши понимают разговоры обыкновенных людей. Он уезжал в Китай, чтобы стать конторщиком в торговой фирме, где прежде служил его отец. У него были средства, чтобы содержать жену, и он просил ее выйти за него замуж и поехать с ним. А она упорствовала — нет и нет. Он спросил — может, она его не любит? Нет, любит, горячо любит, но она не может огорчить своего дорогого, благородного, великодушного и уж не знаю какого еще отца (и все это обо мне, простом коробейнике в жилетке с рукавами!) и останется с ним, да благословит его бог, хоть это разобьет ее сердце! Тут она горько заплакала, и я сразу принял решение.

Пока я еще не решил, нравится ли ей этот молодой человек, я был очень зол на Пиклсона, и можно сказать, ему повезло, что он уже получил свое наследство. Потому что я частенько думал: «Если бы не этот слабоумный великан, не пришлось бы мне ломать голову и мучиться из-за какого-то молодого человека». Но как только я понял, что она его любит, как только я увидел, что она из-за него плачет, все сразу стало по-другому. Я тут же мысленно примирился с Пиклсоном и, стиснув зубы, заставил себя поступить как должно.

К этому времени она уже ушла от молодого человека (на то, чтобы хорошенько стиснуть зубы, мне понадобилось минуты две-три), а он, закрыв лицо руками, прислонился к другой елке (их там был целый лесок). Я потрогал его за плечо. Он обернулся и, увидев меня, сказал нашими знаками:

— Не сердитесь.

— Я не сержусь, дружок. Я тебе помогу. Пойдем со мной.

Я оставил его у ступенек Библиотечного фургона и вошел туда один. Она вытирала глаза.

— Ты плакала, родная?

— Да, отец.

— Почему?

— Голова болит.

— А не сердце?

— Нет, голова, отец.

— Доктор Мериголд выпишет сейчас рецепт от головной боли.

Она взяла книжечку с моими «Рецептами» и протянула мне с вымученной улыбкой, но, заметив, что я не шучу и книги не беру, тихонько положила ее на место и внимательно посмотрела на меня.

— Рецепт не там, Софи.

— А где же?

— Здесь, родная.

Я подвел к ней ее жениха, соединил их руки и сказал: «Последний рецепт доктора Мериголда. Принимать всю жизнь». А потом ушел.

На свадьбу я в первый и в последний раз в жизни надел сюртук (сукно синее, а пуговицы так и горят) и своими собственными руками отдал Софи молодому супругу. На свадьбе присутствовали только мы трое и тот джентльмен, который заботился о ней эти два года. Я устроил в Библиотечном фургоне свадебный обед на четыре персоны. Пирог с голубями, окорок в маринаде, две курочки и всякие надлежащие овощи. Напитки самые лучшие. Я произнес тост, и племянник моего доктора произнес тост, и шутки наши всем пришлись по вкусу, и все было как нельзя лучше. За обедом я сказал Софи, что сохраню Библиотечный фургон и буду жить в нем, возвращаясь из поездок, и сберегу все ее книги в целости и сохранности, пока она не вернется. Так она и уехала в Китай со своим молодым мужем, и прощание наше было очень грустным, а потом я нашел своему мальчишке другое место, а сам, как в те годы, когда умерли моя девочка и жена, зашагал с кнутом на плече рядом со старым конягой.

Софи мне много писала, и я ей много писал. В конце первого года от нее пришло письмецо, написанное нетвердой рукой: «Мой любимый отец, еще нет недели, как у меня родилась прелестная дочурка, но я чувствую себя настолько хорошо, что мне позволили написать тебе несколько слов. Дорогой мой, любимый отец, есть надежда, что моя девочка не будет глухонемой, хотя твердо пока еще ничего сказать нельзя». В ответном письме я было намекнул на это обстоятельство, но Софи о нем больше не упоминала, и я тоже о нем не справлялся — ведь расспросами горю не поможешь. Сначала мы переписывались аккуратно, но потом письма стали приходить реже, потому что мужа Софи перевели в другой город, а я все время ездил с места на место. Но мы и без писем всегда помнили друг друга, это я твердо знаю.

С отъезда Софи прошло пять лет и несколько месяцев. Я по-прежнему был королем коробейников, и слава моя все росла. Осень прошла на редкость удачно, и двадцать третьего декабря тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года приехал я в Аксбридж, графство Мидлсекс, и распродал там остатки товара до последней нитки. И вот налегке и с легкой душой затрусили мы с конягой в Лондон, где я собирался в одиночестве отпраздновать сочельник и рождество у очага в Библиотечном фургоне, а потом закупить оптом новых товаров и снова отправиться торговать и деньги наживать.

Стряпаю я недурно и сейчас расскажу вам, что я соорудил для праздничного обеда в Библиотечном фургоне. А соорудил я мясной пудинг на одну персону — с дюжиной устриц, парочкой почек и двумя грибками. После такого пудинга человек ко всему относится благодушно, кроме как к двум нижним пуговицам своего жилета. Покончив с пудингом и убрав посуду, я привернул лампу, уселся поудобнее у очага и стал смотреть, как отблески огня играют на корешках книг.

Книги Софи так напомнили мне о ней самой, что ее милое личико возникло передо мной как живое, а потом я задремал. Наверное, поэтому все время, пока я спал, мне казалось, что рядом безмолвно стоит Софи с глухонемой дочкой на руках. Я то ехал по дорогам, то останавливался в самых разных местах — на север, на запад, на юг, на восток, где ветер гулял, гулял ветерок, здесь вот и там вот, здесь вот и там, и улетел по горам, по долам, а она все время стояла рядом — безгласная с безгласным ребенком на руках. Даже когда я, вздрогнув, проснулся, казалось, она только за миг до этого стояла рядом со мною.

Разбудили же меня самые доподлинные звуки, и раздавались они на ступеньках фургона. Это были легкие детские шажки — кто-то торопливо карабкался вверх по лестнице. Они были, такими знакомыми, что мне показалось, будто я вот-вот увижу призрак ребенка.

Но на ручку двери легли пальчики настоящего живого ребенка, ручка повернулась, дверь приотворилась, и в фургон заглянул настоящий живой ребенок. Хорошенькая малютка с большими темными глазами.

Глядя прямо на меня, девочка сняла свою крохотную соломенную шляпку, и по ее плечам рассыпались черные кудри. Потом она сказала звонким голоском:

— Дедушка!

— Господи! — воскликнул я. — Она говорит!

— Да, милый дедушка. И мне велели спросить тебя, не напоминаю ли я тебе кого-нибудь.

Еще миг — и Софи с девочкой уже повисли у меня на шее, а ее муж, прикрыв ладонью глаза, тряс мне руку, и нам всем пришлось хорошенько стиснуть зубы, прежде чем мы, наконец, успокоились. А едва мы начали успокаиваться, я вдруг увидел, как крошка-девочка весело, быстро и уверенно заговорила с матерью теми самыми знаками, которым я когда-то обучил ее мать, и по моим щекам потекли слезы счастья и жалости.



ТАЙНА ЭДВИНА ДРУДА


Глава I Рассвет



Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора? Так хорошо знакомая, квадратная башня — вон она высится, серая и массивная, над крышей собора… И еще какой-то ржавый железный шпиль — прямо перед башней… Но его же на самом деле нет! Нету такого шпиля перед собором, с какой стороны к нему ни подойди. Что это за шпиль, кто его здесь поставил? А может быть, это просто кол, и его тут вбили по приказанию султана, чтобы посадить на кол, одного за другим, целую шайку турецких разбойников? Ну да, так оно и есть, потому что вот уже гремят цимбалы, и длинное шествие — сам султан со свитой — выходит из дворца… Десять тысяч ятаганов сверкают на солнце, трижды десять тысяч алмей[47] усыпают дорогу цветами. А дальше белые слоны — их столько, что не счесть — в блистающих яркими красками попонах, и несметные толпы слуг и провожатых… Однако башня английского собора по-прежнему маячит где-то на заднем плане — где она быть никак не может — и на колу все еще не видно извивающегося в муках тела… Стой! А не может ли быть, что этот шпиль — это предмет самый обыденный — всего-навсего ржавый шип на одном из столбиков расхлябанной и осевшей кровати? Сонный смех сопровождает эти догадки и размышления.

Человек, чье разорванное сознание медленно восстанавливалось, выплывая из хаоса фантастических видений, приподнялся, наконец, дрожа всем телом; опершись на руки, он огляделся кругом. Он в тесной жалкой комнатушке с нищенским убранством. Сквозь дырявые занавески на окнах с грязного двора просачивается тусклый рассвет. Он лежит одетый, поперек неопрятной кровати, которая и в самом деле осела под тяжестью, ибо на ней — тоже поперек, а не вдоль, и тоже одетые, лежат еще трое: китаец, ласкар[48] и худая изможденная женщина. Ласкар и китаец спят — а может быть, это не сон, а какое-то оцепенение; женщина пытается раздуть маленькую, странного вида, трубку. При этом она заслоняет чашечку костлявой рукой и в предрассветном сумраке рдеющий уголек бросает на нее отблески, словно крошечная лампа; и пробудившийся человек видит ее лицо.

— Еще одну? — спрашивает она жалобным хриплым шепотом. — Дать вам еще одну?

Он озирается, прижимая руку ко лбу.

— Вы уже пять выкурили с полуночи, как пришли, — продолжает женщина с той же, видимо привычной для нее, жалобной интонацией. — Ох, горюшко мне, горе, голова у меня все болит. Эти двое уж после вас пришли. Ох, горюшко, дела-то плохи, плохи, хуже некуда. Забредет китаец какой из доков, да вот ласкар, а новых кораблей, говорят, сейчас и не ждут. Ну вот тебе, милый, трубочка! Ты только не забудь — цена-то сейчас на рынке страх какая высокая! За этакий вот наперсток — три шиллинга шесть пенсов, а то и больше еще сдерут! И не забывай, голубчик, что только я одна знаю, как смешивать — ну и еще Джек-китаец на той стороне двора, только где ему до меня! Он так не сумеет! Так уж ты заплати мне как следует, ладно?

Говоря, она раздувает трубку, а иногда и сама затягивается, вбирая при этом немалую долю ее содержимого.

— Ох, беда, беда, грудь у меня слабая, грудь у меня больная! Ну вот, милый, почти уж и готово. Ах, горюшко, эк рука-то у меня дрожит, словно вот-вот отвалится. А я смотрю на тебя, вижу, ты проснулся, ну, думаю, надо ему еще трубочку изготовить. А уж он попомнит, какой опиум сейчас дорогой, заплатит мне как следует. Ох, головушка моя бедная! Я трубки делаю из чернильных склянок, малюсеньких, что по пенни штука, вот как эта, видишь, голубчик? А потом прилажу к ней чубучок, вот этак, а смесь беру этой вот роговой ложечкой, вот так, ну и все, вот и готово. Ох, нервы у меня! Я ведь шестнадцать лет пила горькую, а потом вот за это взялась. Ну да от этого вреда нету. А коли и есть, так самый маленький. Зато голода не чувствуешь и тратиться на еду не надо.


Она подает наполовину опустевшую трубку и, откинувшись на постель, переворачивается вниз лицом.

Пошатываясь, он встает, кладет трубку на очаг, раздвигает рваные занавески и с отвращением оглядывает троих лежащих. Он отмечает про себя, что женщина от постоянного курения опиума приобрела странное сходство с китайцем. Очертания его щек, глаз, висков, его цвет кожи повторяются в ней. Китаец делает судорожные движения — быть может, борется во сне с каким-нибудь из своих многочисленных богов или демонов — и злобно скалит зубы. Ласкар ухмыляется; слюни текут у него изо рта. Женщина лежит неподвижно.

Пробудившийся человек смотрит на нее сверху вниз, стоя возле кровати; потом, нагнувшись, поворачивает к себе ее голову.

— Какие видения ее посещают? — раздумывает он, вглядываясь в ее лицо. — Что грезится ей? Множество мясных лавок и трактиров, где без ограничений отпускают в кредит? Толпа посетителей в ее гнусном притоне, новая кровать взамен этого мерзкого одра, чисто подметенный двор вместо зловонной помойки за окном? Выше этого ей все равно не подняться, сколько ни выкури она опиума! Что?..

Он нагибается еще ниже, вслушиваясь в ее бормотание.

— Нет, ничего нельзя понять!

Он опять смотрит на нее: по временам ее всю словно встряхивает во сне; судорожные подергивания сотрясают ее лицо и тело — так иногда ночью от беглых молний содрогается темное небо; и это, видимо, заражает его — настолько, что он вынужден отойти к облезлому креслу у очага, поставленному там, возможно, именно на такой случай, и посидеть, крепко ухватившись за ручки, пока ему не удается одолеть злого духа подражания. Потом он опять подходит к кровати, хватает китайца за горло и поворачивает его лицом к себе. Китаец противится, пытается отодрать его руки, хрипит и что-то бормочет.

— Что?.. Что ты говоришь?

Минута настороженного ожидания.

— Нет, нельзя понять!

Сдвинув брови, внимательно вслушиваясь в несвязный лепет, он медленно разжимает руки. Затем оборачивается к ласкару и попросту сбрасывает его с кровати. Грохнувшись об пол, тот приподнимается, сверкает глазами, делает яростные жесты, замахивается воображаемым ножом. И тут выясняется, что женщина еще раньше, безопасности ради, отобрала у него нож; ибо теперь она тоже вскакивает, кричит, унимает его, и, когда, наконец, оба рядом валятся на пол, вновь охваченные сном, нож ясно обозначается не у него, а у нее под платьем.

Шуму и крику было довольно, но трудно было что-либо во всем этом разобрать. Если и прорывались отдельные слова, то без смысла и связи. Поэтому третий, пристально следивший за ними, выводит прежнее свое заключение:

— Нет, ничего нельзя понять! — Он говорит это с удовлетворенным кивком головы и с мрачной усмешкой. Затем кладет на стол горсть серебряных монет, отыскивает свою шляпу, ощупью спускается по выбитым ступенькам, попутно пожелав доброго утра привратнику, воюющему с крысами в темной своей каморке под лестницей, и исчезает.



В тот же день под вечер массивная серая башня предстает издали глазам утомленного путника. Колокола звонят к вечерне, и, должно быть, ему непременно нужно на ней присутствовать, ибо, ускоряя шаги, он спешит к открытым дверям собора. Когда он входит, певчие уже надевают свои запачканные белые стихари; он достает собственный свой стихарь и, накинув его, присоединяется к выходящей из ризницы процессии. Затем ризничий запирает решетчатую дверь, певчие торопливо расходятся по местам и, склонив головы, закрывают лицо руками. И через миг первые слова песнопения: «Когда прийдет нечестивый», будят в вышине под сводами и среди балок крыши грозные отголоски, подобные дальним раскатам грома.

Глава II Настоятель — и прочие



Кто наблюдал когда-нибудь грача, эту степенную птицу, столь сходную по внешности с особой духовного звания, тот видел наверно не раз, как он, в компании таких же степенных, клерикального вида, сотоварищей, стремит в конце дня свой полет на ночлег, к гнездовьям; и как при этом два грача вдруг отделяются от остальных и, пролетев немного назад, задерживаются там и неизвестно почему медлят; так что невольно приходит мысль, что по каким-то тайным соображениям, продиктованным, быть может, высшей политикой грачиной стаи, эти два хитреца умышленно делают вид, будто не имеют с ней ничего общего.

Так и здесь, после того как кончилось богослужение в старинном соборе с квадратной башней и певчие, толкаясь, высыпали из дверей, и разные почтенные особы, видом весьма напоминающие грачей, разбрелись по домам, двое из них поворачивают назад и неторопливо прохаживаются по обнесенному оградой гулкому двору собора.

Не только день, но и год идет к концу. Яркое и все же холодное солнце висит низко над горизонтом за развалинами монастыря, и дикий виноград, оплетающий стену собора и уже наполовину оголенный, роняет темно-красные листья на потрескавшиеся каменные плиты дорожек. Днем был дождь, и теперь под порывами ветра зябкая дрожь пробегает порой по лужицам в выбоинах камней и по громадным вязам, заставляя их внезапно проливать холодные слезы. Опавшая листва лежит всюду толстым слоем. Несколько листочков робко пытаются найти убежище под низким сводом церковной двери; но отсюда их безжалостно изгоняют, отбрасывая ногами, двое запоздалых молельщиков, которые в эту минуту выходят из собора. Затем один запирает дверь тяжелым ключом, а другой поспешно удаляется, зажимая под мышкой увесистую нотную папку.

— Кто это прошел, Топ? Мистер Джаспер?

— Да, ваше преподобие.

— Как он сегодня задержался!

— Да, ваше преподобие. И я задержался из-за него. Он, видите ли, стал вдруг не в себе…

— Надо говорить «ему стало не по себе», Топ. А «стал не в себе» это неудобно — перед настоятелем, — вмешивается более молодой из двоих грачей тоном упрека, как бы желая сказать: «Можно употреблять неправильные выражения в разговоре с мирянами или с младшим духовенством, но не с настоятелем».

Мистер Топ, главный жезлоносец и старший сторож, привыкший важничать перед туристами, которыми он по долгу службы руководит при осмотре собора, встречает адресованную ему поправку высокомерным молчанием.

— А когда же и каким образом мистеру Джасперу стало не по себе — ибо, как справедливо заметил мистер Криспаркл, лучше говорить «не по себе», да, да, Топ, именно «не по себе», — солидно внушает своему собеседнику настоятель.

— Так точно, сэр, не по себе, — почтительно поддакивает Топ.

— Так когда же и каким образом ему стало не по себе, Топ?

— Да видите ли, сэр, мистер Джаспер до того задохся…

— На вашем месте, Топ, я не стал бы говорить «задохся», — снова вмешивается мистер Криспаркл тем же укоризненным тоном. — Неудобно — перед настоятелем.

— Да, «задохнулся» было бы, пожалуй, правильнее, — снисходительно замечает настоятель, польщенный этой косвенной данью уважения к его сану.

— Мистер Джаспер до того тяжело дышал, — продолжает Топ, искусно обходя возникший на его пути подводный камень, — до того он тяжело дышал, когда входил в церковь, что уж петь ему было труднехонько. И, может, но этой причине с ним потом и приключилось что-то на манер припадка. Память у него затмилась, — это слово мистер Топ произносит с убийственной отчетливостью, не сводя глаз с мистера Криспаркла и как бы вызывая его что-либо тут усовершенствовать. — Голова закружилась, и глаза стали мутные, даже боязно было на него смотреть, хоть сам он вроде не жаловался. Ну я его усадил, подал водицы, и он вскорости вышел из этого затмения. — Мистер Топ повторяет этот, столь удачно найденный, оборот с таким нажимом, словно хочет сказать: «Ловко я вас поддел, а? Так нате ж вам еще раз».

— Но домой он ушел уже совсем оправившись?

— Да, ваше преподобие, домой он ушел уже совсем оправившись. И я вижу, он велел затопить у себя камин, Это он хорошо сделал, потому на дворе мокрядь, да и в церкви нынче было ужас как сыро, и мистер Джаспер даже весь дрожал, как в лихорадке.

Все трое обращают взгляд к каменному строению, протянувшемуся поперек двора — бывшей монастырской привратницкой над широкой аркой ворот. В окне с мелким переплетом мерцает огонь, а кругом уже сгущается сумрак, окутывая тенями пышные вороха плюща и дикого винограда на фасаде привратницкой.

Соборный колокол вдруг начинает отбивать часы, и в тот же миг под налетевшим ветром зыблется листва вдали на фасаде, как будто и ее колеблет мощная волна звуков, гулом наполняющая собор и реющая над башней и гробницами, над разбитыми нишами и выщербленными статуями.

— А племянник мистера Джаспера уже приехал?

— Нет еще, — отвечает жезлоносец. — Но его ждут. Сейчас мистер Джаспер один. Видите, вон его тень? Это он стоит как раз между двумя своими окнами — тем, что выходит сюда, и тем, что на Главную улицу. А вот он задергивает занавески.

— Ну что ж, — бодрым тоном говорит настоятель, давая понять, что происходившее только что маленькое совещание закончено, — надеюсь, мистер Джаспер не слишком отдается чувству привязанности к своему племяннику. В нашем бренном мире не должно допускать, чтобы наши чувства — пусть даже самые похвальные — властвовали над нами; наоборот, мы должны ими управлять, — да, да, именно управлять ими! Однако этот звон не без приятности напоминает мне, что меня ждут к обеду. Быть может, вы, мистер Криспаркл, по дороге домой заглянете к Джасперу?

— Обязательно загляну. Могу я сказать ему, что вы любезно осведомлялись о его здоровье?

— О да, конечно. Осведомлялся о его здоровье. Вот именно. Осведомлялся о его здоровье.

С приятно покровительственным видом настоятель заламывает набекрень свою украшенную лентами шляпу — конечно, только слегка, насколько это прилично столь важному духовному лицу, когда оно в веселом настроении — и, бодро переступая затянутыми в изящные гетры ногами, направляется к сияющим рубиновым светом окнам столовой в уютном кирпичном домике, где он в настоящее время «имеет свое пребывание» вместе с супругой и дочерью.

Мистер Криспаркл, младший каноник, белокурый и румяный, всегда встающий на заре и не упускающий случая хоть раз в день нырнуть с головой в какой-нибудь подходящий по глубине водоем — реку ли, озеро ли — в окрестностях Клойстергэма; мистер Криспаркл, младший каноник, знаток музыки и античной словесности, приветливый, всем довольный, любезный и общительный, юноша по виду, если не по годам; мистер Криспаркл, недавно еще репетитор в колледже, а нынешнюю свою должность получивший благодаря покровительству некоего отца, признательного за успешное обучение сына, и сменивший, таким образом, водительство младых умов по большим дорогам языческой мудрости на вождение душ по стезе христианской веры; мистер Криспаркл, младший каноник и добрый человек, хоть и спешит домой к чаю, не забывает, однако, зайти в привратницкую над воротами.

— Я с огорчением услышал от Топа, что вы прихворнули, Джаспер.

— Ну что вы, это сущие пустяки.

— Вид у вас, во всяком случае, не совсем здоровый.

— Разве? Ну, не думаю. А главное, я этого совсем не чувствую. Топ, наверно, бог знает что вам наговорил. Это уж у него по должности выработалась такая привычка — придавать чрезмерное значение всему, что связано с собором.

— Так, значит, я могу передать настоятелю — я здесь по особому желанию настоятеля, — что вы уже совсем оправились?

Мистер Джаспер отвечает с легкой улыбкой:

— О да, конечно. И передайте, пожалуйста, настоятелю мою благодарность за внимание.

— Я слышал, к вам должен приехать молодой Друд?

— Я жду моего дорогого мальчика с минуты на минуту.

— Это очень хорошо. Он принесет вам больше пользы, чем доктор.

— Больше, чем десять докторов. Потому что я люблю его всей душой, а докторов с их латинской кухней не люблю вовсе.

Мистер Джаспер смугл лицом, и его густые блестящие черные волосы и бачки тщательно расчесаны. Ему лет двадцать шесть, но на вид он кажется старше, как это часто бывает с брюнетами. Голос у него низкий и звучный, фигура статная и лицо красивое, но манера держаться несколько сумрачная. Да и комната его мрачновата, и, возможно, это тоже на нем сказалось. Комната почти вся тонет в тени. Даже когда солнце ярко сияет на небе, лучи его редко достигают рояля в углу, или толстых нотных тетрадей на пюпитре, или полки с книгами на стене, или портрета, что висит над камином; на этом портрете изображена прехорошенькая юная девушка — школьница по возрасту; ее рассыпавшиеся по плечам светло-каштановые кудри перевязаны голубой лентой, и ее красоте еще больше своеобразия придает забавное выражение какого-то ребяческого упрямства — как будто она сердится на кого-то и сама понимает, что не права, но ничего знать не хочет. Портрет не имеет никаких художественных достоинств — это только набросок; но видно, что художник старался не без юмора, — а может быть, даже с долей злорадства — быть верным оригиналу.

— Очень сожалею, Джаспер, что вы сегодня не будете на очередной нашей Музыкальной среде, но, конечно, вам лучше посидеть дома. Итак, доброй ночи, будьте здоровы! «Скажите, па-астухи, скажите мне, ска-ажите мне-е-е; видали ль вы (видали ль вы, видали ль вы, видали ль вы) как Фло-о-ора ми-и-илая тропой сей проходи-ила!..» И, разливаясь, как соловей, добряк младший каноник, его преподобие Септимус Криспаркл, на прощание просияв улыбкой, исчезает за дверью и спускается по лестнице.

Снизу слышны приветственные возгласы — достопочтенный Септимус, видимо, с кем-то здоровается. Мистер Джаспер прислушивается, вскакивает со стула и принимает в объятия нового гостя.

— Дорогой мой Эдвин!

— Ах, милый Джек! Рад тебя видеть!

— Ну раздевайся же, раздевайся, мой мальчик, и усаживайся в своем уголке. Ноги у тебя не промокли? Сними башмаки. Сейчас же сними башмаки!

— Милый Джек, ничего у меня не промокло. И, пожалуйста, не нянчись со мной. Терпеть не могу, когда со мной нянчатся.

Столь бесцеремонно одернутый в искреннем порыве чувств, мистер Джаспер теперь уж стоит неподвижно и только пристально смотрит на своего молодого гостя, пока тот снимает пальто, шляпу и перчатки. Этот пристальный, остро внимательный взгляд, это выражение жадной, требовательной, настороженной и вместе с тем бесконечно нежной привязанности всякий раз появляется на лице Джаспера, когда оно обращено к гостю. И взгляд Джаспера при этом никогда не бывает рассеянным; глаза его прямо-таки впиваются в лицо Эдвина.

— Ну вот, я теперь готов и могу посидеть в моем уголке. А как, Джек, насчет обеда?

Мистер Джаспер распахивает дверь в дальнем конце гостиной: за ней видна еще небольшая комната, где весело горит лампа и стол уже накрыт белой скатертью. Весьма авантажная, средних лет, женщина расставляет на нем блюда.

— Ах, Джек, молодчинище! — восклицает юноша, хлопая в ладоши. — Но послушай, скажи-ка мне: чей сегодня день рождения?

— Не твой, насколько я знаю, — отвечает тот после минутного раздумья.

— Не мой, насколько ты знаешь? Да уж, конечно, не мой, я, представь себе, тоже это знаю. Кискин, вот чей!

Мистер Джаспер, как всегда во время разговора, смотрит прямо на Эдвина; но на сей раз его взгляд каким-то загадочным образом прихватывает по пути и портрет над камином.

— Да, Джек, Кискин! И мы с тобой должны выпить за ее здоровье. Ну, дядя, веди же своего почтительного и голодного племянника к столу.

С этими словами юноша — он и в самом деле еще юноша, почти мальчик — кладет руку на плечо Джаспера, а тот дружески и весело кладет ему на плечо свою, и, так, обнявшись, они входят в столовую.

— Бог мой, да это же миссис Топ! — восклицает Эдвин. — И до чего же похорошела!

— Да вам-то какая печаль, мистер Эдвин? — обрывает его супруга главного жезлоносца. — Авось я могу сама о себе позаботиться!

— Нет, не можете. Для этого вы слишком красивы. Ну, поцелуйте меня разок по случаю дня рождения Киски!

— Ох, и показала бы я вам, молодой человек, будь я на месте Киски, как вы ее называете, — заливаясь румянцем, говорит миссис Топ, после того как она подверглась поцелуйному обряду. — Это все ваш дядя виноват, вот что! Он так с вами носится, что вы уж небось думаете — все Киски на свете так и прибегут к вам гурьбой, стоит вам только кликнуть!

— Вы забываете, миссис Топ, — с добродушной усмешкой вставляет Джаспер, усаживаясь за стол, — да и ты, Нэд, видно, забыл, что слова дядя и племянник здесь под запретом — с общего согласия и по особому постановлению. Очи всех на тебя, господи, уповают, и ты даешь им пищу во благовремении… Аминь.

— Здорово ты это, Джек! Хоть самому настоятелю впору. О чем свидетельствую. Подпись: Эдвин Друд. Разрежь, пожалуйста, жаркое — я не умею.

Так, среди шуток и смеха, под веселую болтовню, начинается обед. Затем наступает молчание, пока гость и хозяин расправляются с едой. Наконец, скатерть снимают, и на стол водружается блюдо грецких орехов и графин с золотистым хересом.

— Джек, — снова заговаривает юноша, — скажи, ты правда чувствуешь, что всякое упоминание о нашем родстве мешает дружбе между нами? Я этого не чувствую.

— Видишь ли, Нэд, — отвечает хозяин, — дяди, как правило, бывают гораздо старше племянников, поэтому у меня невольно и возникает такое чувство.

— Как правило! Ну, допустим. Но если разница всего шесть-семь лет, какое это имеет значение? А в больших семьях случается даже, что дядя моложе племянника. Хорошо бы у нас с тобой так было!

— Почему хорошо?

— А я бы тогда наставлял тебя на путь истинный, и уж такой бы я был строгий и неотвязный, как сама Забота, что юноше кудри сединами убелила, а старца седого в гроб уложила. Подожди, Джек! Не пей!

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь! Пить в день рождения Киски и без тоста за ее здоровье! Итак, за Киску, Джек, и чтобы их было еще много, много! То есть дней ее рождения, я хочу сказать.

Мистер Джаспер ласково кладет ладонь на протянутую руку юноши, как будто касается в этот миг его бесшабашной головы и беззаботного сердца, и в молчании осушает свой бокал.

— Дай бог ей здравствовать сто лет, и еще сто, и еще годик на придачу! Ура-ура-ура! А теперь, Джек, поговорим немного о Киске. Ага! Тут две пары щипцов — мне одну, тебе другую. — Крак! — Ну, Джек, так каковы ее успехи?

— В музыке? Более или менее удовлетворительны.

— До чего же ты осторожен в выражениях, Джек! Но я-то и без тебя знаю! Ленится, да? Невнимательна?

— Она все может выучить, когда хочет.

— Когда хочет! В том-то и дело! А когда не хочет?

— Крак! — Это щипцы в руках мистера Джаспера.

— А как она теперь выглядит, Джек?

Снова взгляд мистера Джаспера, обращенный к Эдвину, каким-то образом прихватывает по пути и портрет над камином.

— Точь-в-точь как на твоем рисунке.

— Да, этим произведением я горжусь, — самодовольно говорит юноша; прищурив один глаз и держа щипцы перед собой, он разглядывает портрет с видом знатока. — Для наброска по памяти очень недурно. Впрочем, не удивительно, что я уловил выражение — мне так часто случалось видеть его у Киски!

— Крак! — Это Эдвин Друд.

— Крак! — Это мистер Джаспер.

— Собственно говоря, — обидчиво говорит Эдвин после краткого молчания, посвященного выковыриванию орехов из скорлупы, — собственно говоря, я его вижу всякий раз, как посещаю Киску. И если его нет на Кискином лице в начале нашего свидания, так уж оно непременно есть к концу.

— Крак! Крак! Крак! — Это мистер Джаспер, задумчиво.

— Крак! — Это Эдвин Друд, сердито. Снова пауза.

— Что же ты молчишь, Джек?

— А ты, Нэд?

— Нет, в самом деле! Ведь в конце концов это… это… Мистер Джаспер вопросительно поднимает свои темные брови.

— Разве это справедливо, что в таком деле я лишен выбора? Вот что я тебе скажу, Джек. Если бы я мог выбирать, я бы из всех девушек на свете выбрал только Киску.

— Но тебе не нужно выбирать.

— То-то и плохо. Чего ради моему покойному отцу и покойному отцу Киски вздумалось обручить нас чуть не в колыбели? Какого… черта, хотел я сказать, но это было бы неуважение к их памяти… Ну, в общем, не могли они, что ли, оставить нас в покое?

— Но, но, дорогой мой! — с мягким упреком останавливает его Джаспер.

— Но, но! Да, тебе хорошо говорить! Ты можешь относиться к этому спокойно! Твою жизнь не расчертили всю наперед, словно топографическую карту. Думаешь, это приятно — сознавать, что тебя силком навязали девушке, которая этого, может быть, вовсе не хочет! А ей приятно, что ли, сознавать, что ее навязали кому-то, может быть, против его желания? И что ей уж никуда больше нет ходу? Ты-то можешь сам выбирать. Для тебя жизнь, как плод прямо с дерева, а мне от излишней заботливости подали его отмытый, обтертый, без прелести и аромата… Джек, что ты?

— Ничего. Продолжай. Не останавливайся.

— Я чем-то тебя обидел, Джек?

— Чем ты можешь меня обидеть?

— Господи, Джек, да тебе дурно?.. У тебя глаза вдруг стали какие-то мутные…

Мистер Джаспер с насильственной улыбкой протягивает к нему руку — то ли чтобы его успокоить, то ли чтобы отстранить и дать себе время оправиться. Немного погодя он говорит слабым голосом:

— Я принимал опиум от болей — мучительных болей, которые иногда у меня бывают. А сейчас это последствия лекарства — вдруг станет темно-темно, словно я во мгле какой-то или в тумане… Но это пройдет; уже проходит. Не смотри на меня… скорее пройдет.

Испуганный юноша повинуется и переводит глаза на тлеющие угли в камине. Застывший взгляд мистера Джаспера по-прежнему устремлен в огонь и даже как будто становится еще острее и напряженнее; пальцы впились в подлокотники; он сидит как окоченелый; затем крупные капли пота выступают у него на лбу, и с судорожным вздохом он откидывается на спинку кресла. Племянник нежно и заботливо ухаживает за ним, пока силы к нему не возвращаются. Когда уже все прошло и Джаспер стая опять таким же, как всегда, он кладет руку на плечо Эдвина и говорит неожиданно спокойно и даже чуть насмешливо, словно подтрунивая над простодушным юношей:

— Говорят, в каждом доме есть своя тайна, скрытая от чужих глаз. А ты думал, Нэд, что в моей жизни этого нет?

— Честное слово, Джек, я и сейчас так думаю. Но, конечно, если поразмыслить, то даже в Кискином доме — если бы он у нее был — или в моем — если бы он был у меня…

— Ты, кажется, начал говорить — только я нечаянно тебя прервал — о том, какая у меня спокойная жизнь. Вдали от суеты и шума, ни хлопот, ни тревог, ни переездов с места на место — сижу в тихом уголке и зан