Я ищу детство (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Я ИЩУ ДЕТСТВО

ПРОЛОГ

Взойдя на холм прожитой жизни, оглянись на себя…

Поднявшись на вершину минувших лет, брось пристальный взгляд на годы, которые уже не повторятся…

Кто есть ты?

Какой итог ждёт тебя на вершине холма?

Может быть, ты есть то время, в которое жил? Или те люди, которые прошли через твою жизнь?

И да и нет. Судьба выбрала из времени, в которое ты жил, лишь то, что стало твоей биографией.

Могла она быть другой?

Могла. Судьбу не выбирают, но выбирают людей, которые становятся судьбой.

Оглянись на себя. Секунды и годы твоей жизни, как волны житейского моря, несли тебя в порт твоего назначения.

Ты прибыл в него? Ступил на далёкую землю, которую искал? Или был высажен на ненужный тебе материк, случайную сушу, в ближайшую бухту утешения?

С каких рубежей ветры житейских бурь начинают сбивать нас с курса предназначения?

Пересекая стремнину бытия, невольно намечаем мы на противоположном берегу точку выше той, которая нам нужна. Но течение бытия порой вносит свои исправления в наши планы — река жизни сносит нас ниже того места, куда нам хотелось…

В чём дело? Почему так происходит? Ведь всё было правильно в самом начале, при отплытии — крепкая лодка, надёжные вёсла, гребец был уверен в себе…

Ведь мы же правильно начинали…

С чего начинается человек?

С детства. Со своего детства. Оно начало всех начал — и детство человека, и детство человечества. Исток бытия, берег отплытия всех и каждого.

Его не выбирают, как не выбирают родителей — мать и отца. Оно даётся нам как неизбежная данность.

Ещё нет нас, но уже есть наше детство — его первые секунды и годы.

Ещё нас нет, но уже есть два человека, которые встретятся и дадут нам наше начало.

Ещё нет нас, но уже идут по жизни навстречу друг другу два человека…

Меня ещё нет, я не существую ещё, но уже есть два человека, которые выберут друг друга. Но мне не дано выбирать их.

А что же выбираем мы? С каких рубежей дано выбирать нам людей, которые станут нашей судьбой?

Взойдя на холм прожитой жизни, оглянись на себя…

Поднявшись на вершину минувших лет, брось пристальный взгляд на людей, которые вошли в твою лодку при отплытии, которые поднялись на борт твоего корабля и поднимали паруса твоей судьбы.

Кто были они? Пришёл ли твой корабль под их парусами в порт своего назначения? Достигнуто ли на противоположном берегу необходимое место? Держали они курс выше той точки, которая была нужна?

Вопросы, вопросы, вопросы…

Ответы на них — в твоей биографии, в твоей судьбе.

Но что выбрать из них, чтобы хотя бы приблизиться к ответу на самый первый?

Что именно выбираем мы для себя сами и что выбирают для нас без нас?

Где начинается точка отсчёта этого выбора? Где начало Начала?

Детство. Берег отплытия всех и каждого. Здесь многое уже выбрано для нас без нас. Здесь нас приглашают к бытию, не спрашивая — согласны ли мы на него? Готовы ли мы именно к этому бытию? Первые секунды судьбы не зависят от нас, первые годы её (родился там-то, тогда-то) даются нам как неизбежная данность.

Но здесь же и точка отсчёта выбора. Здесь начало Начала.

Где именно?

Ещё не исчерпана жизнь. Ещё нет ответов на все вопросы. Ещё даже не все вопросы услышаны, которые уже заданы.

Ещё только поднимаешься ты на промежуточный холм своего бытия.

Но взойдя на него, обязательно оглянись.

Внизу, у подножия холма — берег отплытия. На склонах холма — уступы прожитых лет, вереницы годов и людей. Вглядись пристально вниз. Туда, где всё начиналось.

Перед тобой твоя биография. Имеет ли право начало её быть интересной другим?

Имеет.

В руках у тебя перо…

Ищу детство.

Ищу ответы на вопросы. Которые уже услышаны. Которые уже заданы, но ещё не услышаны. Ищу ответы, которые мне может дать только моя биография. Начало её.

Оглянись на себя.

Задержи на мгновение весло, прежде чем снова опускать или ронять его в реку жизни. Прежде чем погружать его в течение бытия и снова наваливаться на него. Прежде чем плыть дальше.

Вглядись в берег отплытия. Там стоят люди, провожавшие тебя в плавание. Которые стали твоей судьбой. И которые ею не стали.

Дай им ответ — почему. И особенно тем, кто не стал…

Оглянись на себя.

Оглянись на своё детство.

ПЕРВАЯ ГЛАВА

Обе эти свадьбы справлялись почти одновременно, одна за другой. Замуж выходили две родные сестры — Тоня и Зина Сигалаевы.

Зина — за Лёньку Частухина, своего же соседа по дому, бывшего токаря Электрозавода, ныне учащегося милицейской школы.

Тоня — за Кольку-модельера, лучшего сапожника на всей Преображенке, старшего сына известного в прошлом черкизовского налётчика и бандита Фомы Крысина.

Спустя несколько лет судьба свела обоих женихов, прошедших через беспощадную войну с Германией и вернувшихся с неё живыми, в жестокой перестрелке в Черкизовской яме (так называлось скопление одноэтажных деревянных хибар в овраге за Преображенским рынком) после знаменитого ограбления Сокольнического банка.

На исходе десятой минуты перестрелки Николай Крысин, давно уже бросивший к тому времени своё прибыльное сапожное ремесло, выскочил из-за поваленной набок грузовой машины и, петляя, побежал к Преображенскому кладбищу.

И тогда близкий его родственник, муж жениной сестры, старший лейтенант милиции Леонид Частухин привстал на колено и громким выстрелом из карабина сразил возле самой кладбищенской стены старшего сына Фомы Крысина насмерть.

Когда всё было кончено и взятые из банка деньги увезли на милицейской машине, мы, Преображенские мальчишки, прибежавшие на гром выстрелов и прятавшиеся во время перестрелки за ближайшими заборами, пошли смотреть на убитого.

Мы видели его живым ещё недавно, щёлкавшего семечки у входа на Преображенский рынок, а вечером он стоял в своих хромовых «прохарях» (в сапогах с отвёрнутыми голенищами) и кепочке-малокозырке около кинотеатра «Орион» на Преображенской площади, возле знаменитого «притончика-ориончика», в котором собиралась на последнем сеансе вся сокольническая и черкизовская шпана…

Теперь он лежал на земле, лицом вниз, с подвёрнутой рукой в луже крови. Голова была чуть повёрнута набок, и было видно, как частухинская пуля, войдя в затылок и раздробив затылочную кость, вышла спереди над бровью, вырвав ужасной своей ударной силой весь левый глаз Кольки Крысина с корнем.

С Преображенского рынка сбежалась на выстрелы огромная толпа народа, но милиция взрослых к убитому не подпускала, а нас, мальчишек, почему-то не прогоняла. И я навсегда запомнил этот страшный конец Кольки-модельера, которого я знал много лет, жизнь которого проходила на моих глазах… Я видел, как он уходил на войну, как праздновал победу, как отмечал рождение дочери, а самое главное — я видел, как до войны он гулял три дня в нашем подъезде (в котором жили и Сигалаевы) на своей собственной свадьбе с Тоней Сигалаевой, в которую я был тогда тайно влюблён восторженной и глупой, недостижимой и нереальной мальчишеской любовью.

Тогда, до войны, вернувшись за год до своей свадьбы из очередного заключения, Николай Крысин впервые увидел Тоню Сигалаеву и дал зарок — завязать с прошлым и жениться на Тоне. Вспомнив «секреты» первой своей профессии, с каким-то ожесточением начал он стучать сапожным молотком на своём «вшивом дворе». («Вшивый двор» — именно так и называлось то место, где проживал «почтенный» воровской клан Крысиных: папа Фома — налётчик с дореволюционным ещё стажем, мама Фрося — спекулянтка и фармазонщица, и четверо младших братьев — Батон, Кесарь, Арбуз и Люлютя, — карманники, пыряльщики, домушники, — все как на подбор, один другого приблатненнее.)

Двенадцать месяцев, день и ночь, стучал Колька Крысин сапожным молотком, непрерывно работая пару за парой наимоднейшие в те времена дамские туфли — модельные лодочки. (Отсюда и прозвище — «модельер», которое на Преображенке чаще произносили как «моделёр». Блатная же его кличка Буфет возникла уже после войны.)

И в конце концов Колька Крысин добился своего — Тоня согласилась выйти за него замуж. Три дня гудел наш подъезд, сотрясаемый разгульным свадебным весельем. Пустили тогда на свадьбу в рабочую семью Сигалаевых и воровскую жениховскую родню. «Ладно, чего уж там, — «педагогически» решили отец и мать Сигалаевы, — завязал ведь человек. Может, по его примеру и остальная вся семейка отойдёт от своего рукомесла».

Гулял на свадьбе и будущий «убийца» жениха Лёня Частухин, тогда ещё ухажёр сестры невесты. А через несколько дней убитый, на правах близкого родственника, уже сам сидел на свадьбе у Лёньки Частухина.

Стоя над трупом Кольки-модельера, глядя на его открытый рот, из которого вытекло столько крови, с трудом сдерживая рвоту и слёзы, я вспоминал его счастливую довоенную свадьбу, нарядных, размашисто и неудержимо веселившихся гостей, ослепительно прекрасную рыжую невесту в длинном белом платье и самого убитого, тогда ещё жениха, с красным цветком в лацкане чёрного пиджака, молчаливого, сдержанного, гордого оттого, что достиг своей цели.

И как мы, мальчишки из сигалаевского подъезда, крутились между свадебными столами, глазели в упор на застывших в своём неподвижном величии невесту и жениха, хватали с тарелок сладкие куски, и как нынешний «убийца» тогдашнего жениха, Лёнька Частухин, давал нам подзатыльники и выпроваживал на лестницу, чтобы мы не мешали свадьбе раскручиваться по её тугой спирали хмельного веселья и возбуждённого ожидания близкого счастья молодых.

Два эти видения — живой, напряжённо-радостный Колька-модельер на своей собственной свадьбе, с красным цветком в лацкане чёрного пиджака, и мёртвый уголовник Николай Крысин на земле, лицом вниз, в луже крови, — две эти картины много лет преследовали меня.

Собственно говоря, между двумя этими видениями и умещался ответ на вопрос, что же произошло с Колькой-модельером после войны? Почему он пошёл с вооружённой бандой на ограбление Сокольнического банка?

Разгадка этой тайны, по сути дела, была ответом и на другой, неотступно занимавший меня долгие годы вопрос: что же такое была эта война, так неожиданно и круто изменившая когда-то всю мою мальчишескую жизнь?

Но ответы на эти вопросы, думая о них постоянно и всё время сталкиваясь с обстоятельствами своей судьбы, рождёнными войной, я нашёл ещё очень и очень нескоро.

А те довоенные две свадьбы, Тони и Зины Сигалаевых, действительно запомнились хорошо. Всё дело было в том, что справляли их подряд, одну за другой. Сначала гулял три дня в нашем подъезде, в квартире Сигалаевых, Колька-модельер, а потом, не останавливаясь, разогнавшись в танцах и плясках, решили, используя неизрасходованную энергию и припасы, заодно окрутить и Зину с Лёнькой Частухиным, тем более что у них всё уже было, как говорится, почти на мази. Зина, очевидно, под впечатлением свадьбы старшей сестры потребовала свадьбу и себе, и глава сигалаевского рода слесарь с Электрозавода Костя Сигалаев — был он отцом шестерых дочерей, но все называли его просто Костя, — разгулявшись и раздухарившись на первой свадьбе, взял у себя на заводе ссуду в кассе взаимопомощи, рванул в стороны мехи гармони, и веселье, притихшее было всего на несколько часов, ударило с новой силой.

Отец второго жениха, дворник нашего дома Евдоким Частухин, не желая ударить в грязь лицом перед роднёй первого жениха, поехал к себе в деревню под Москвой и на следующее утро привёз сала, мяса, трёх гусей, пяток кур, ящик помидоров, два мешка картошки, бочку кислой капусты (целая машина с продуктами разгружалась около нашего подъезда). А под конец Евдоким, чтобы окончательно посрамить род Крысиных, вытащил из кузова ещё и сорокалитровую флягу с самогоном…

Что тут началось — конечно, ни в сказке сказать, ни пером описать. Пили, ели, пели, плясали, валяли ваньку, ревели дурными голосами песни, заходились в присядках и коленцах, кружились до упаду в кадрилях и вальсах под охрипшие вопли патефона ещё три дня подряд. От зари до зари ходили по квартирам и этажам нашего подъезда, а потом и всего дома, с бутылками, стаканами, рюмками, тарелками мяса и холодца, мисками картошки и капусты, стучали в дверь, гоготали, требовали выпить за новобрачных, а потом, вернувшись в разгромленную до предела сигалаевскую квартиру, снова рвали мехи гармони, снова бросались выкаблучивать и выкомаривать барыню и цыганочку, чечётку и полечку.

На кухне у Сигалаевых круглые сутки шесть дней подряд пекли, варили, жарили, парили, резали, чистили. И шесть дней подряд металась от гудящей, чадящей, пыхтящей, стонущей плиты, уставленной кастрюлями и сковородками, к исполинским горам немытой посуды опухшая от бессонницы мать обеих невест, Клава Сигалаева, — бойкая, скорая на руку и на ногу разбитная ткачиха с фабрики «Красная заря». Четверо дочерей помогали ей, но никаких рук не хватало, чтобы накормить и обнести закусками непрерывно меняющуюся ораву гостей, родственников, соседей и знакомых. Пьяненькие, хохочущие товарки хозяйки по фабрике, раскрасневшиеся от вина, танцев и неотступного внимания хмельных кавалеров, заскакивали иногда на кухню, чтобы подсобить Клаве, но она гнала их обратно в комнаты — веселиться, угощаться, кричать «горько», трепать каблуки, дёргать рюмку за рюмкой, а сама непрерывно мыла тарелки и стаканы, вилки и ложки, месила тесто, гремела противнями, сажая в духовку пироги с луком и яйцами, капустой и рисом, с вишнёвым, яблочным, клубничным, сливовым вареньем. За всеми этими заботами и хлопотами и всплакнуть-то некогда было Клаве Сигалаевой о двух родных дочерях, в одну неделю уходивших из семьи.

А свадьба гудела, шумела, рычала, надрывалась песнями и плясками, вываливалась с ночи на улицу продолжать своё неуёмное кружение, свой неумолкающий стук каблуков на асфальте, оглашала округу голосами, взвизгами, криками, патефонными рыданиями и раскатистыми переборами гармошки. Разливанного такого гулевания не слышала и не видела Преображенка уже давно. Во многих домах вокруг, из которых все (все подряд!) были приглашены на свадьбу, не спали и не гасили до утра свет в окнах. Но никто, конечно, и думать не мог о том, чтобы как-то унять веселье, уменьшить масштаб праздника, утихомирить разбушевавшихся гостей и родственников. Клава и Костя Сигалаевы были заметная семья на Преображенской заставе. Шестеро дочерей, и все рыжие, все красавицы, все с разницей в два-три года, — шуточное ли дело? Побеспокоить или стеснить таких отчаянных, таких бесстрашных, таких уважаемых людей, как Костя и Клава, в их хотя и шумном, но законном торжестве ни у кого, конечно, не хватило бы духу.

Тем более, что на первой свадьбе женихом сидел представитель многочисленного и грозного клана Фомы Крысина, а на второй — сам Лёня Частухин, по прозвищу Пожарник. И происхождение этого прозвища от необыкновенной способности второго жениха гасить везде и всегда любые физические конфликты и столкновения никто из жителей Преображенки, конечно, никогда не забывал.

Одним словом, шесть дней подряд бил на все четыре стороны света фонтан веселья из сигалаевской квартиры. А на седьмой день разливанное это гулевание кончилось совсем неожиданным происшествием: Колька Крысин, присутствовавший на второй свадьбе уже как законный супруг сестры невесты, в конец осатаневший и озверевший от непрерывного недельного разгула и напряжения, заспорил с кем-то на балконе, раскричался, размахался руками и в результате всего этого вывалился с третьего этажа вниз.

Но, как говорит пословица: дуракам счастье, а пьяного бог бережёт. Пролетев три этажа, Колька шмякнулся на кучу рыхлой земли, оставленную строителями (в те довоенные времена в наш дом как раз начали проводить газ), и остался совершенно цел и невредим.

Выдающийся этот полёт и благополучное его завершение «повалил», конечно, навзничь от хохота всех его непосредственных свидетелей. Да и вся свадьба, когда до неё дошло известие о падении Кольки-модельера с балкона, «легла» на пол от смеха.

Свадьба попробовала уже всё: и холодное, и горячее, и тёплое, и кислое, и солёное, и горькое. Не хватало только чего-то выдающегося. И оно произошло.

Свадьба обливалась безудержными слезами счастливого хохота минуть десять. Но потом все поняли — как до этого всего было мало (песен, плясок, угощений, закусок, криков, тостов, выходов на улицу и т. д.), так теперь уж всего достаточно. Ничего более лучшего и оригинального, чем падение Кольки Крысина с балкона третьего этажа, конечно, не будет. И поэтому пора расходиться. И свадьба начала расползаться неверными, хмельными шагами по своим домам и квартирам.


Падение Николая Крысина с балкона на свадьбе у Лёньки Частухина было истолковано на Преображенке как дурное предзнаменование. Но ещё больше пересудов вызвал тот факт, что обе свадьбы в семье Сигалаевых произошли без перерыва. Чем объяснялось это? Почему проявила такую настойчивость Зина Сигалаева? На Преображенке многие склонны были думать, что между Зиной и Лёнькой был преждевременный грех и должно было нечто родиться — вот, мол, и не терпелось, как говорится, «покрыть» бумажкой из загса рождение ребёнка. Но у Зины и Лёньки ни тогда, ни потом никто не родился, и вообще детей никогда не было. Так что первые объяснения той быстроты, с которой произошла их свадьба, сразу же вслед за свадьбой старшей сестры, оказались слишком простыми.

Причины торопливости Зины и Лёньки Частухина были непонятны и мне самому, хотя нельзя сказать, что именно тогда, до войны, меня этот вопрос занимал слишком сильно. Скажу даже больше — тогда я вообще не думал об этом, не тот был возраст. Просто запомнились шумные, живописные сигалаевские свадьбы — две свадьбы подряд в одной семье, согласитесь, событие необычное, запоминающееся.

Ясность в понимании этой двойной свадьбы пришла ко мне гораздо позднее, много лет спустя после смерти Кольки-модельера, когда многое уже было прожито, пережито и понято в своей собственной жизни, когда многое переменилось в окружающем нас мире вообще, и, сопоставляя впечатления своего детства и размышления зрелости, день нынешний и день минувший, я начал по-иному осмысливать впечатления детства, и кое-что из них предстало передо мной совсем в ином свете, чем раньше.

А тогда, до войны, я просто невольно накапливал наблюдения над жизнью семьи Сигалаевых, как близкий их сосед и как мальчик, в котором в силу свойств определённого возраста красивые сигалаевские девчонки всегда возбуждали естественный и неотрывный интерес.

И была ещё одна причина, ставшая мне понятной тоже только в теперешнем моём возрасте, по которой семейство Кости и Клавы Сигалаевых постоянно привлекало моё внимание.

Я был единственным ребёнком в своей семье. За несколько лет до моего рождения у моих родителей появился на свет сынишка, мой старший брат. Но его не уберегли от опасной болезни. В годовалом возрасте он умер, и поэтому, когда родился я, мама не захотела больше иметь детей, боясь, что если и с ним что-нибудь случится, то это будет слишком сильной душевной травмой для меня. Поэтому всё внимание и все заботы родителей были сосредоточены на мне одном — может быть, даже излишне сосредоточены, чем это требуется в детстве для одного человека, хотя кто имеет право упрекать своих родителей за «лишнее» тепло и ласку в детстве, кто рискнёт назвать ненужным это тепло и ласку именно в этом возрасте?

И вот, росший без родных братьев и сестёр, я был лишён в детстве возможностей делиться откровениями своего возраста с равными мне по детскому мироощущению и родными по крови существами.

Мне кажется, что это очень важно — иметь в начале жизни в лице родного брата или сестры как бы своего духовного и единокровного сверстника, как бы сердечного поверенного в открытии первых тайн мира, с которым можно делиться наивным, но сокровенным, не опасаясь — как это бывает иногда в отношениях просто с товарищами, — что эти сокровенные тайны из-за изменившихся отношений с товарищем или другом станут всеобщим достоянием. Ведь главная формула отношений с братом или сестрой не изменяется ни при каких обстоятельствах — брат всегда остаётся братом брату, а сестра — всегда сестрою сестре. И это, наверное, особенно ценится в детстве. И поэтому папы и мамы, сознательно идущие на то, чтобы повторить себя всего лишь в одном экземпляре, невольно, хотят они этого или не хотят (и никто их не упрекает за это), создают для своего ребёнка особые условия, в которых он опрокидывает вовнутрь самого себя все свои первые наблюдения над окружающим его миром, в которых он делает самого себя своим единственным и молчаливым собеседником в своих открытиях тайн этого мира. Хорошо это или плохо — не знаю.

Так вот, в своих первых детских настроениях и состояниях я был постоянно замкнут только на самом себе. И от этого очень рано, как мне сейчас вспоминается, начал наивно анализировать окружающую меня жизнь и делать, вероятно, весьма сомнительные выводы о её положительных и отрицательных сторонах, считая все эти выводы абсолютно правильными для себя. Ведь никто же не подвергал эти выводы сомнениям — ни братья, ни сёстры.

И я очень завидовал тогда сигалаевским девчонкам. Мне казалось, что они живут какой-то иной, особой, во многом отличной от моей жизнью. Я постоянно задавал самому себе один и тот же вопрос: почему они, сёстры Сигалаевы, всегда шумны, веселы, подвижны, а я всегда сижу в своей комнате с книгами, коллекциями марок, с деталями своего деревянного детского конструктора? Почему их, сигалаевских девчонок, так много, а я один? Почему им никогда не скучно, а, наоборот, всегда хлопотливо и дружно, а я всё сижу один и перебираю марки с изображением далёких и почти нереальных тропических стран или строю из своего деревянного конструктора какие-то фантастические дворцы и замки с причудливыми колоннадами, арками и башнями?

Почему они, сёстры Сигалаевы, так часто поют, дурачатся, играют на гитаре, бегают в магазин, развешивают во дворе бельё на верёвках, а я петь не умею, играть ни на чём ещё не научился, в магазин меня не посылают? «В чём же здесь дело?» — думал я, вечно погружённый в эти одинокие и грустные свои размышления. Мне казалось, что тут допущена какая-то несправедливость — почему они, сёстры Сигалаевы, почти всегда всем довольны и почти никогда не бывают ничем озабочены? Неужели они никогда не мучаются теми проблемами, над которыми мучаюсь я сам, например: неужели я умру? неужели умрут мои мама и папа, как умерли дедушки и бабушки? а вдруг, если я умру и меня закопают в землю, это будет просто ошибка, и я очнусь под землёй — и что же тогда будет?

Наблюдая за семьёй Сигалаевых ежедневно, сталкиваясь с каждой из сестёр по нескольку раз на день, я отчаянно завидовал их какой-то изначальной коллективности и нерасторжимой никакими, даже самыми враждебными, обстоятельствами сплочённости. Они все, сигалаевские девчонки, были как бы объединены (уже только одним фактом рождения в одной семье) некоей неподдающейся никакому распаду идеей (это уже мои теперешние мысли), как бы подчинены какому-то высшему смыслу жизни, который не мог быть опровергнут ничем и никогда.

Короче говоря, с самого раннего своего детства, насколько я сам себя помню, я испытывал жгучий интерес к многоголосому и шумному быту рыжего семейства Сигалаевых. Я тайно наблюдал за всеми сигалаевскими сёстрами, часами думал о них, сравнивал одну с другой, фиксировал детали их поведения, оценивал успехи у мальчишек с нашего двора, анализировал свои собственные чувства к ним. За двадцать два года жизни на Преображенке на всех стадиях своего возраста я последовательно испытал острую влюблённость во всех сигалаевских девчонок и прошёл через все человеческие этапы интереса к каждой из них, когда сначала мальчик, потом подросток, потом юноша и, наконец, молодой мужчина испытывает неутолимое любопытство и неизбежную тягу сначала к девочке, потом к девушке и, наконец, к молодой женщине.


Когда старшая из сигалаевских сестёр, Тоня, «сдалась» под ударами сапожного молотка Кольки Крысина (немалую роль здесь сыграли и те деньги, которые лопатой начал загребать Колька за свои модельные лодочки, и это были верные, надёжные деньги, а не те непостоянные и редкие червонцы, которые раньше лишь изредка капали на «вшивый двор» от махинаций мамы Фроси — она была главной добытчицей всего семейства, от старого Фомы и младших братьев толку в смысле достатка было мало), когда Тоня Сигалаева вышла замуж за Кольку-модельера, — в поле моего внимания невольно попал и весь «почтенный» воровской клан Фомы Крысина.

Конечно, нельзя было сказать, что до этого я ничего не знал о семействе Крысиных. Об этом, живя на Преображенке, просто невозможно было не знать. «Вшивый двор» со всеми его живописными обитателями был такой же достопримечательностью Преображенки, какими были и Преображенское кладбище, и Преображенский рынок, и обе Преображенские церкви — никонианская и старообрядческая, и, наконец, небезызвестный Преображенский монастырь, возникший на месте знаменитого Преображенского дворца, где укрывался молодой Пётр от своей сестры Софьи, где происходили допросы и казни взбунтовавшихся стрельцов, где познакомился когда-то юный царь с иностранными жителями слободы Кукуй. (Тот самый исторический Кукуй, о котором хорошо известно из романа Алексея Толстого.)

Наш дом, то есть дом, где я родился и прожил первые двадцать два года своей жизни, отделял от «вшивого двора» только узкий и короткий переулок, в названии которого тоже сохранилась Петровская эпоха. Переулок этот назывался Палочным. Без малого три столетия назад выстраивались здесь в две шеренги преображенские гренадеры со шпицрутенами в руках, сквозь строй которых гнали приговорённого к ударам палками солдата. Саженные преображенцы опускали на его спину шпицрутены и забивали, по всей вероятности, каждый раз несчастного насмерть. (А школа моя, где я окончил первые четыре класса, стояла на улице Девятая рота — тоже отзвук Петровской эпохи.)

Так вот, «вшивый двор» находился как раз напротив нашего дома, и поэтому я, естественно, не мог не быть знакомым с тем местом, где обитал «почтенный» клан Фомы Крысина, но знакомство это до женитьбы Кольки-модельера на Тоне Сигалаевой было, конечно, весьма абстрактным. Теперь же, после того как Тоня переехала из нашего подъезда на «вшивый двор», я, влюблённый в неё бескомпромиссной, ничего не прощающей любовью мальчика к молодой женщине, взревновал её и к «моделёру», и ко всему семейству Крысиных вообще. И это (ревность, наверное, одно из самых пытливых человеческих чувств) значительно расширило мои представления о воровском клане Фомы Крысина и придало им вполне конкретный характер.

Часами ходил я вокруг «вшивого двора», прислушиваясь ко всем разговорам о его обитателях, и постепенно знания мои об основателе знаменитого рода легендарных Преображенских и черкизовских жуликов и ворюг приобрели, я бы сказал, законченную историческую стройность и даже некоторую генеалогическую ясность.

Старый Фома Крысин к тому времени, когда старший его сын породнился с семьёй Сигалаевых, был уже не у дел. Он, правда, приторговывал ещё иногда по случаю краденым, но что наживал на этом, то и пропивал. Домой, жене и сыновьям, Фома в последние годы не приносил ни копейки и жил с ними под одной крышей из милости.

А когда-то знавал и он лучшие времена, когда-то имя его звучало среди московских уголовников авторитетно и весомо, когда-то ни одно крупное дело в Черкизове, Сокольниках или Измайлове не проходило без той или иной степени участия в нём Фомы Крысина. А узкой специальностью жены его, Фроси Крысиной, было редкостное умение красиво и без следов фармазонить. Это была загадочная сфера мошеннической деятельности — обман на доверии, основанный на глубоком понимании человеческой природы, когда потерпевший как бы сам отдаёт тебе свои деньги и потом очень не заинтересован в том, чтобы о полной или частичной пропаже этих денег узнала милиция, а в давние времена — полиция, матушка-заступница всех «умных» людей, не жадных на подношения ей, полиции, её законной доли.

Фома Крысин появился на Преображенке ещё до революции — пришёл в город на заработки из деревни. Судьба его поначалу повторяла судьбу чеховского Ваньки Жукова — нанялся в ученики к сапожнику, был неоднократно бит и просто так, и за непотребную свою фамилию. Потом убежал, бродяжничал, снова поступил в приказчики, научился воровать (как это и требовалось на таком месте от века) и у купца, и у покупателей одновременно. Потом приспособился провожать по домам из соседнего кабака пьяных лабазников, а заодно и шарить у них, у бесчувственных, по карманам. С этого всё и началось. Рука и глаз постепенно сделались привычными для чужих карманов. И спустя некоторое время Фома Крысин был уже профессиональным и очень везучим вором-карманником, промышлявшим в центре города и отползавшим после каждой удачи на несколько дней на окраину, на Преображенку, чтобы не примелькаться. Эта случайно найденная формула («работа» — в центре, жизнь — на окраине) спасала поначалу Фому от тюрьмы. Краденые деньги он пропивал в кабаках Сокольников и Стромынки, а здесь никто не знал — откуда они у него. Здесь Фома был похож на молодого купчика средней руки, гуляющего на барыш от торгового дела.

Фоме долго везло, долго светил ему ясным месяцем в ночи его тёмного ремесла удачливый воровской фарт, но никакое везение, никакой фарт не может, естественно, продолжаться бесконечно. (Все эти детали и подробности я, конечно, узнал не сразу, они накапливались постепенно, в течение многих лет знакомства с обитателями «вшивого двора».) Однажды и Фома Крысин был схвачен за руку в ювелирном ряду Петровского пассажа, отведён в участок, бит дюжими околоточными и судим. Он прошёлся по этапу до каких-то не слишком далёких сибирских местностей, но благодаря сметливому уму (дураку среди карманников, конечно, делать было нечего) сумел сократить свой срок и по прошествии совсем незначительного времени снова объявился на Преображенке.

На каторжных перекрёстках Фома Крысин, конечно, обзавёлся новыми знакомствами, но ничего хорошего это ему не дало. Шайка домушников-скокорей («скок» — так называлась на блатном жаргоне домашняя кража), к которой он примкнул, засыпалась уже через полгода, и бравый Фома снова отправился по этапу. На этот раз он задержался в Сибири уже надолго — освободила его только революция.

В Москву Фома вернулся не с пустыми руками. Во-первых, в карманах позвякивало кое-какое золотишко, которым удалось разжиться на руднике, где он, катая тачку и добывая драгоценный металл, обогащал не только казну империи и кассу господ Рябушинских, но и про себя не забывал.

А во-вторых, Фома привёз из каторги невенчанную жену Фросю — дочь какого-то отпетого сибирского чалдона и внучку польского ссыльнопоселенца за восстание 1863 года. На руках у Фроси, естественно, посапывал годовалый младенец мужского пола — Николай Крысин.

Второе путешествие за Урал на казённый счёт сильно охладило пыл Фомы — он решил бросить специальность. В Черкизовской яме за Преображенским рынком, где до революции на многочисленных хазах и малинах, в полуразвалившихся хибарах и мазанках гнездился преступный мир северо-восточной окраины Москвы, стекавшийся сюда из Сокольников, Богородского, Измайлова и Благуши, Фома присмотрел средней руки деревянный домишко и за умеренную цену приобрёл его. Сибирское золотишко помогло выправить бумаги на инвалидность, в которых было записано также, что гражданин Крысин является безвинно пострадавшей жертвой царского режима. Это позволило ему отвертеться от мобилизации в Красную Армию, и всю гражданскую войну Фома прокантовался в кооперации на Преображенском рынке в должности не то весовщика, не то кладовщика — одним словом, должность была не пыльная, а место хлебное — Фома запускал иногда руку в кооперативный карман по самый локоть.

И во дворе деревянного домика в Черкизовской яме дела шли тоже очень хорошо. Фрося разбила огород, посадила в сарай на откорм двух кабанов, приторговывала на рынке кое-какой мелочишкой, слегка фармазонила. Но главная её забота была, конечно, о детях — семья Крысиных непрерывно увеличивалась. Фрося рожала как пулемёт, и всё время одних мальчишек. Половина из них умирала (зачаты они все были, разумеется, в сильнейшем хмелю — Фома пил каждый день и жену постепенно приучил к стакану), но Фросю практически никогда и не видели не беременной. В такой ситуации ей было удобнее заниматься и своими торговыми делами — к женщине в «положении» у милиции, конечно, претензий было меньше.

Подошёл нэп. На Преображенском рынке запахло коммерцией. Открывались лавки и магазинчики, из пригорода попёрли в собственные мясные и молочные ряды трудолюбивые хозяева крупных приусадебных участков. За какие-то полгода почти полностью изменился вид Преображенской площади — она теперь вся была сплошь уставлена частными извозчиками: коляски, пролётки, рессорные брички, сохранившиеся из прошлого века экипажи, кожаные ландо с откидными карманами, телеги, дрожки и чуть ли не старинные кареты с фигурными фонарями. У извозчиков на заставе была своя, на паях, любимая чайная «Тройка» — с граммофоном, самоварами, блинами с икрой, белыми фаянсовыми чайниками, кровавой извозчичьей колбасой, сбитнем и так далее.

На Преображенской площади гостеприимно распахнул свои двери коммерческий ресторан первого разряда братьев Звездиных. Вокруг него и в прилегающих к площади переулках и улицах (на Бужениновке, Суворовской, на Потешной улице — тоже отзвук петровской поры) мгновенно, как грибы после дождя, стали вырастать всевозможные частные кабаки, трактиры, пивные шалманы, гадючники, «рыгаловки». Сюда потянулась шпана, базарная рвань, мелкое жульё. Солидные измайловские и сокольнические громилы, как правило, сидели только в ресторане братьев Звездиных Преступность северо-восточной окраины города, загнанная в суровые годы военного коммунизма милицией и чека в подполье, подняла голову, начала принюхиваться к сквознякам новой эпохи, поползла со дна Черкизовской ямы к оттопыренным пухлыми бумажниками карманам новоиспечённых советских купцов и нэпманских скоробогагеев.

Во всей этой новой коммерческой ситуации, во всей заново ожившей атмосфере всеобщей купли-продажи, в поднявшейся девятым валом волне наживы и обогащения сердце Фомы Крысина испытывало противоречивые чувства. С одной стороны, за его спиной была жена, дети, дом, огород, приличное место на рынке. С другой стороны, с такой скоростью создавались вокруг него небывалые капиталы, так бойко торговали частные магазины и лавочки, трактиры и рестораны, так торопливо возникали всякого рода кредитные товарищества и кооперативные общества, то есть так быстро мелькали перед полуприкрытым до времени взором Фомы ручьи, реки, потоки и даже водопады денежных знаков, что преступному, хищному сознанию Крысина было почти не под силу отказывать себе от участия хоть в какой-либо форме в этом неудержимом финансовом половодье. Тем более, что все эти денежные знаки где-то собирались вместе, стекались в чьи-то определённые руки, хранились в каких-то конкретных кассах и сейфах.

«Где, когда, сколько?» — мучительно думал Фома по ночам, и перед его глазами возникало стальное сверло, вонзающееся в дверь несгораемого шкафа, он слышал тугой скрип открывающегося сейфа, угадывал в темноте, в метнувшемся луче карманного фонаря, ровные пачки кредиток.

«Можно, можно, — думал Фома, — можно в этой свистопляске взять куш, а потом, притырив свою долю, глухо лечь на дно и переждать. И тогда хватит на всю жизнь».

Видения большого, безошибочного и удачного миллионного дела преследовали Фому Крысина днём и ночью.

Фома долго терпел. Катание тачки на золотой шахте давило на память. Но нэп набирал силу. Соседи Фомы по Преображенке, сидевшие в собственных лавках и магазинах на Семёновской площади и Стромынке, богатели на глазах, навинчивали на пальцы золотые кольца с изумрудами и бриллиантами, кутали жён в дорогие меха, покупали собственные выезды. Деньги вокруг ткались из воздуха, миллионы сами просились в руки.

И Фома, наконец, решился. Были собраны верные люди — в основном соседи в разные времена по тюремным нарам. На нескольких толковищах в Марьиной роще с выхватыванием ножей, страшными блатными клятвами, истерическими криками, ударами кулаками в наколки и надписи на груди Фома сколотил банду и, войдя в авторитет, стал её паханом.

Он не случайно выбрал место для толковищ. Как птица уводит опасность от гнезда с птенцами, так и Фома переключил возможный интерес уголовки к своей персоне с Преображенки, от Фроси и детей, на Марьину рощу.

Дом был переписан на Фросю. Остатки сибирского золота ушли в обмен на оружие.

Фома Крысин с бандой изготовился перед своей знаменитой эпопеей, сделавшей его имя в двадцатых годах на Преображенке почти легендарным.

ВТОРАЯ ГЛАВА

До войны я жил на северо-восточной окраине Москвы, на Преображенской заставе.

Сейчас я живу на противоположной стороне города, на Юго-Западе, в самом конце проспекта Вернадского.

Географически место моего жительства (или, как говорят французы, сфера обитания) по отношению к центру города изменилась ровно на сто восемьдесят градусов. (А может быть, и не только географически.)

Я часто встречаю в своём новом районе старых знакомых по Преображенке, Черкизову и Сокольникам, получивших на Юго-Западе новые квартиры. Иногда мне кажется, что добрая половина соседей и Преображенских земляков моего детства переехала в последние полтора-два десятилетия с северо-востока Москвы на юго-запад.

Иногда по утрам я выхожу из своего дома на проспекте Вернадского. Абсолютно новый район московской городской застройки окружает меня. Здесь нет ни церквей, ни заводов, ни промышленных зданий, ни старых одноэтажных деревянных домов. Только многоэтажные корпуса, словно вырубленные из льда параллелепипеды, словно гигантские белоствольные берёзы без крон, стоят вокруг насколько хватает глаз. Есть, конечно, определённое однообразие в этом крупноблочном геометрическом пейзаже, но зато он устремлён в завтрашний день, зато здесь веет будущим.

Стремительно несутся машины по безукоризненно вычерченному в своей прямизне проспекту Вернадского. Бетонные мачты неоновых уличных фонарей единым ранжиром выстроились вдоль унифицированных этажей и кварталов. Да, конечно, ощущается некоторая грусть в этих типовых формах, но кто знает — какие индивидуальные взрывы страстей принесёт нам архитектура грядущего? Какие неповторимые коллективные извержения эмоций и мыслей произойдут в этих алгебраически упорядоченных наконец новых городских районах?

Я спускаюсь в метро на станцию «Юго-Западная», конечной остановке Кировско-Фрунзенского радиуса, и через всю Москву еду до станции «Преображенская площадь» — противоположной конечной остановке этого же радиуса. Я еду с юго-запада Москвы на её северо-восток, из своей зрелости в свою юность. Я возвращаюсь в страну своего детства.

Поезд метрополитена — голубой экспресс времени — мчит меня в чёрных аортах туннелей от станции к станции. Стучат колёса на стыках рельсов, сокращая расстояние до страны детства. И сердце моё тоже стучит вместе с колёсами. И каждый их общий удар — ещё один километр, ещё сто метров, ещё один поворот жизненного круга на пути к детству.

А Москва летит у меня над головой с юго-запада на северо-восток своими проспектами и площадями, своими улицами и переулками.

…Кварталы Московского университета, в котором я учился когда-то…

Ленинские горы, над высоким обрывом которых мы стояли когда-то после выпускного вечера, вспоминая Огарёва и Герцена…

Стадион в Лужниках, на футбольных трибунах которого мы испытывали когда-то столько настоящих страстей…

Станция «Фрунзенская» и переулки Усачевки, по которым когда-то, весной, я бродил до рассвета, целовался, вздыхал, был влюблён и объяснялся в любви…

Парк культуры и отдыха имени Горького, и кто из москвичей не вспомнит знаменитого катка на его заснеженных зимних аллеях, освещённых длинными вереницами фонарей, хороводы снежинок, лёгкий шелест коньков, и музыка, музыка, и молодость, молодость…

«Кропоткинская» с её голубым прозрачным бассейном, в котором мы плавали когда-то так беззаботно и, нырнув глубоко, поднимались наверх с пузырьками вокруг головы…

Библиотека имени Ленина — в её залах мы укреплялись в своих собственных представлениях об окружающем нас мире…

«Охотный ряд» — дорога на Красную площадь вверх, в проезд Исторического музея по отполированной миллионами ног брусчатке мостовой…

«Дзержинская», и как мы бегали в Большую аудиторию Политехнического на шумные вечера поэзии…

«Кировская», и Центральный Дом пионеров, и торжественные пионерские линейки в очень далёком детстве…

«Красные ворота» — уютный маленький Сад имени Баумана, в котором мы назначали свидания девушкам…

«Комсомольская» — три вокзала, столько раз уезжал я с каждого из них в разные концы страны, на север, на юг, на восток…

«Красносельская», и что-то тоже мелькнуло в памяти, а вот что — никак не могу вспомнить…

«Сокольники», но об этом всё ещё впереди, впереди…

И наконец, «Преображенская площадь» — моя родина, конечная станция, последняя остановка по дороге воспоминаний на пути в страну детства.

Я проехал под землёй без пересадок через всю Москву, с юго-запада на северо-восток, и мне кажется, что я проехал без пересадок через всю свою жизнь, но только в обратном направлении — от сегодняшнего дня до её начала.

Семнадцать остановок (семнадцать остановок метро и жизненных остановок) промелькнуло передо мной. И с каждой из них была чем-то связана моя судьба — с одной больше, с другой меньше, но связана.

Я выхожу из метро. Всё изменилось, конечно, на моей родной Преображенке. Давно засыпана Черкизовская яма, и вместо неё вдоль шикарной авеню-модерн, вдоль Большой Черкизовской улицы стоят огромные шестнадцатиэтажные жилые дома, краса и гордость современной строительной индустрии.

Исчезла Богоявленская церковь на Преображенской площади, но кинотеатр «Орион» стоит себе на месте, как и стоял, и хлопотливые трамвайчики (весёлые красно-жёлтые Преображенские трамвайчики, после войны, помнится, их называли «коробочками», в отличие от красных и голубых с прицепами) всё ещё бегают здесь, всё ещё делают свой усталый конечный круг по Преображенской заставе, как и тридцать лет назад, и бензоколонка стоит всё тут же, как и тридцать лет назад…

И вот я делаю ещё несколько шагов, и прямо за бензоколонкой в густой листве деревьев проступает передо мной старинная угловая башенка Преображенского монастыря, и я невольно останавливаюсь перед ней, как перед старым своим товарищем, как перед другом детства.

Как дряхла и плоха она, всего двухэтажная, на фоне нависших над ней шестнадцатиэтажных громадин Большой Черкизовской. Как покосилась и обветшала её деревянная кровля, как унылы и безжизненны её узкие оконца, как осыпались и выпали зубцы на её венце, похожие на зубчатую кремлёвскую стену в миниатюре.

Но что-то такое молодцеватое ещё ощущается в круглом, расширяющемся книзу кирпичном основании бабушки-башенки. И, присмотревшись внимательно, я убеждаюсь в том, что она ещё долго простоит на своём месте, если только кому-нибудь слишком решительному не придёт в голову мысль снести её — её, никому не мешающую, а, наоборот, радующую своей долговечностью глаз старожила здешних мест.

Я иду по Преображенскому валу вдоль приземистого и длинного монастырского сарая из белого кирпича. Когда-то Преображенские монахи хранили, очевидно, здесь дани, собираемые с окрестного населения. Но потом возле монастырских стен по инициативе каких-то земских организаций и деятелей была построена туберкулёзная больница, как наглядный фактор агитации против невежества и засилья монахов надо всей округой. В монастыре молились богу за больных (в монастырской церкви, как гласила легенда, была особая икона «Всех болящих», помогавшая якобы от лёгочного недуга, и сюда стекалось по временам неимоверное количество чахоточных людей), но больные тем не менее умирали. В больнице же больных просто лечили, и они выживали.

Год за годом больница приобретала всё большую популярность среди местного населения, а монастырский авторитет падал. Предметно решение этого соперничества выразилось в том, что по решению городских властей огромный каменный сарай у монастыря отобрали и передали его больнице — для врачебных и санитарных нужд. И именно это событие, как гласила всё та же легенда, послужило началом полного упадка Преображенского монастыря. Монахи стали разбредаться из обители. В конце прошлого века, чтобы сохранить духовный престиж, здесь пытались устроить богадельню, но она как-то не задалась: место было уже лишено божьих милостей и божьего покровительства.

А после революции в добротные, двухэтажные каменные монастырские здания стал перебираться рабочий люд с окрестных суконных, ткацких и прядильных фабричонок, в большом количестве разбросанных по берегам протекавшей за монастырским, Преображенским, кладбищем речушки Хапиловки. На этом и завершилась судьба монастыря, построенного некогда на месте Преображенского дворца царя Петра I. Но крепкие монастырские здания остались. Сохранились и зубчатая монастырская стена, и монастырские башенки, в которых мы, Преображенские мальчишки, играли в казаков-разбойников, на чердаках которых мы находили столько интересного и таинственного. Остался дух «святого места», дух загадочности, и приумноженный десятками самых невероятных историй и небылиц древний каменный ансамбль монастыря притягивал нас когда-то к себе неутолимо и неотвязно.

…Я стою у стен Преображенского монастыря. За спиной у меня — туберкулёзная больница. Слева — вход на Преображенский рынок и длинный, скорбный въезд на Преображенское кладбище. А прямо передо мной — полукруглое белое пятиэтажное здание с характерными признаками архитектуры тридцатых годов. Это корпус № 1 дома № 24 по Преображенскому валу. Это мой родной дом.

И я боюсь подходить к своему дому. Я стою напротив него, в пятидесяти метрах, и боюсь переходить через трамвайные пути, потому что столько воспоминаний нахлынет сейчас на меня, столько знакомых голосов услышу я, столько близких людей выйдет навстречу мне из моего родного дома, что сердцу человеческому может оказаться и не под силу такая встреча со своим прошлым, такое свидание со своим собственным детством и юностью.

Я всё-таки перехожу через трамвайные пути и подхожу к своему дому. Он постарел, мой первый корпус, осыпалась кое-где краска с его стен, и, словно раны на теле ветерана, видны причудливые пятна голой штукатурки, незащищённые от ветров и морозов. И вообще — он очень старомоден сейчас, мой родной дом, построенный. когда-то в тридцатых годах, не строителями, а рабочими Электрозавода и ткачихами фабрики «Красная заря» методом народной стройки — в свободное от работы время.

Я медленно иду вдоль своего первого корпуса от третьего подъезда к первому и незаметно для самого себя вхожу в Палочный переулок. Я останавливаюсь на углу своего дома, поворачиваюсь налево и вижу перед собой свой двор, в котором прошли моё детство и юность. А чуть дальше — моя школа.

Я стою в Палочном переулке и смотрю на свой двор. Здесь прошло моё отрочество, здесь я играл в футбол, в расшибаловку, в колдунчики, в отмерялы, здесь я дрался с друзьями-мальчишками, дразнил соседних девчонок, здесь начиналась моя жизнь, здесь начинался для меня мир, весь белый свет — здесь начиналось всё.

Это — начало моей жизни, моё начало. Мои первые шаги по земле, моё первое небо… Через этот двор я бегал четыре года в школу. В этом дворе жили сёстры Сигалаевы — вон из того, из моего шестого подъезда вышла когда-то в длинном белом платье вместе с Колькой Крысиным рыжая Тоня Сигалаева и медленно пересекла наш двор, потом Палочный переулок и исчезла в глубине «вшивого двора».

Вот он — «вшивый двор»! Прямо передо мной. Вот оно, гнездо знаменитых Преображенских жуликов и бандитов, из которого вышли все они — Буфет, Кесарь, Батон, Арбуз и Люлютя, родные братья, гроза и ужас Преображенки, сыгравшие и в моей судьбе немалую роль, а какую — плохую или хорошую? — я и сейчас затрудняюсь сказать.

Вот она стоит около развалившихся деревянных ворот, легендарная мама Фрося, родоначальница «почтенного» воровского клана, неуловимая фармазонщица, ловкая спекулянтка и беспощадная сводница.

Вот он, передо мной, «вшивый двор»: деревянный одноэтажный дом Крысиных с мутными окнами, похожий на хлев (весь какой-то косой в разные стороны, словно навечно пьяный); вросшие в землю по крышу вонючие свинарники, в которых всегда хрюкали два чумазых, как неумытые черти, кабана; какие-то замызганные ящики, будки, чуланы, собачья конура, в которой почему-то жил драный кот с обрубленным хвостом по кличке Санька; и, наконец, высокая голубятня с голубиной клеткой, забранной со всех четырёх сторон мелкой железной сеткой, и сами голуби — турманы, почтовые краплёные сизари, — лучшие голуби на всей Преображенке, единственная светлая сторона в чёрном быту воровского семейства (друг друга все Крысины ненавидели, а голубей любили).

А вот и он сам, родоначальник династии, Фома Крысин, спускается босиком с крыльца на двор — нечёсаный, в нижней рубашке распояской…

Я отчётливо вижу сейчас всё подворье Крысиных. И даже не таким, каким оно было до войны, а таким, каким оно было ещё раньше, в ту самую пору, когда Фома Крысин сколотил в нэпманские времена свою банду и чёрная слава о нём грянула по всей Преображенке, Сокольникам и Черкизову.

Вот он выходит из ворот «вшивого двора», старший Крысин — среднего роста, слегка косолапый, плечистый мужик в сапогах, приземистый, носатый, с быстрыми цепкими глазами, рука в кармане — на рукоятке нагана, за голенищем — финский нож. Вот он садится в трамвай и уезжает в Марьину рощу, где находилась главная база всей его банды. А ночью они выйдут на своё первое дело, и начнётся эпопея ограблений, скоков, налётов, взломов, заставившая трепетать всю нэпманскую аристократию Москвы, захлёбывающуюся от шальных денег и скороспелых капиталов.

Своё первое дело Фома Крысин обладил просто: над ювелирным магазином Фуремса была пробита в потолке маленькая дыра, в неё просунули и раскрыли большой пляжный зонтик. И весь остальной мусор, когда долбили широкий лаз, падал в зонтик. Всё было сделано тихо (железный костыль, по которому били кувалдой, обмотали тряпкой) и без следов. Два специалиста вскрыли сейфы с драгоценностями за десять минут. Смести золотишко и камушки в кожаный саквояж понадобилось и того меньше — три минуты.

И только одна оплошность была допущена при этой, в общем-то, образцовой операции — пляжный зонтик со следами потолочной извёстки и штукатурки был забыт на чердаке над магазином Фуремса.

— В ж… они у меня открыли этот зонтик, в ж…! — отчаянно кричал утром старый Фуремс, держась руками за голову, когда прибывшая в магазин милиция нашла на чердаке зонтик и определила его назначение.

Сыновья Фуремса, крепкие ребята, мрачно смотревшие на отца во время этой сцены, молчали. При всей невосполнимости убытков их разбирал смех. Раскрыть зонтик у старика именно в том месте, которое он назвал (за то, что, ворочая миллионами, скупится нанять ночного сторожа), представлялось им делом весьма заманчивым.

— Гражданин начальник! — хватал тем временем хозяин магазина за рукава сыщиков. — Если мне не изменяет память, а она мне не изменяет никогда, Советская власть стала наконец такой умной, что теперь она защищает частную торговлю. Так я вас спрашиваю — и где же эта защита? Приходит бандит и забирает всё, что семья горбом нажила за долгие годы!.. Как я открою сегодня магазин? Чем я буду торговать? Зонтиками?.. Это же позор! Меня знают в Европе!.. Фуремс — это же фирма! И что от неё осталось? Дырка в потолке… Ой, зачем я только поверил вам, что вы сумеете защитить торговлю?

Сыщики отмалчивались. Заботы фирмы «Фуремс и сыновья» мало волновали их. Беспокоило другое — дерзость и остроумие ограбления, а главное — совершенно незнакомый почерк грабителей. Если допущена такая оплошность и забыт на месте главный предмет дела — зонтик, значит, орудовавшая шайка ещё совсем свежая, без опыта, значит, банда только ещё сложилась и в ближайшем будущем от неё надо ждать новых преступлений.

…Сыщики не ошиблись. Через неделю Фома «залепил скок» на квартиру миллионера Хмельницкого. Нужны были наличные деньги, и по старательно сделанной наводке удалось установить, что Хмельницкий хранит наличность дома, укрывая часть выручки от налога, и по ночам любит пересчитывать кредитки у себя в спальне.

Наводку окончательно довели через горничную. Прислугу Хмельницких заманили в подворотню. Фома потащил из кармана финку и тут же спрятал её. Горничная взвизгнула.

— Тебя твой хозяин угнетает? — участливо спросил Фома, зажимая ей рукою рот.

Горничная мелко тряслась.

— Ксплотацию от барина ощущаешь? — повторил Фома.

Девушка молча таращила на него глаза.

— Барыня тебя бьёт? Работать сверху силы заставляет? — нажимал Крысин. — Сколько разов на день убираешь? По ночам стираешь?

Горничная заплакала и на всякий случай кивнула головой.

Фома отпустил руку.

— А мы простые люди, такие же страдающие от купцов, как и ты, — сказал он, глядя девушке прямо в глаза. — Возьми кольцо, твоё оно. А за это сделаешь нам услугу. Вечером, когда хозяева лягут, оставишь дверь на лестницу незакрытой. Сама уйдёшь к себе, и твоё дело сторона — ничего не видела, ничего не слышала… А ежели обманешь, кольцо отниму назад, а тебя на мелкие куски разрежу, поняла?

Финка, кольцо и классовый подход («ксплотация») сделали своё дело. Горничная выполнила все указания Крысина.

В полночь Фома с двумя подручными (остальная банда стояла на шухере) вошёл в квартиру Хмельницких. Везде было тихо. Фома сам, никому не доверяя, тщательно закрыл входной замок и подкрался к спальне хозяев. Дверь в спальню была закрыта, из-под неё пробивался свет. Резким движением фомки Крысин сломал замок и распахнул дверь. Хозяин дома в ночной рубашке сидел на кровати. Напротив него в халате сидела жена. В руках у Хмельницкого была толстая пачка денег.

Фома в два прыжка подскочил к кровати, замахнулся фомкой.

— Ни слова, курва! — сдавленным шёпотом крикнул он. — Отдашь деньги, жить будешь. Не отдашь — снесу череп.

Хмельницкий, на удивление почти не испугавшийся, молча протянул Фоме деньги.

— Где остальные прячешь, купец? — усмехнулся Крысин. — В матрасе?

Хмельницкий напряжённо молчал.

Один из бандитов ткнул пахана пистолетом в спину. Фома обернулся и в слабом свете ночника увидел на стоящем около стены диване раскрытый футляр от скрипки. Он весь был туго набит пачками кредиток.

Крысин шагнул к дивану. Жена Хмельницкого слабо застонала.

— Молчи, — строго приказал ей муж, — жизнь дороже…

— Правильно рассуждаешь, папаша, — деловито сказал Фома, застёгивая футляр. — Жизнь ни за какие деньги не купишь.

Он взял «скрипку» и вплотную приблизился к хозяину дома.

— Теперь уговор, — Фома упёр фомку в грудь Хмельницкого. — Обо всём этом в уголовку не стучать. Деньги не казённые, а твои, государство не страдает. А налоги с них ты всё равно не платишь. Будешь молчать — будем дружить. Мои ребята тебе помогут, если хорошо попросишь. Но только без мокрых дел, мы их сами не любим.

— Дай хоть стакан воды, ирод! — неожиданно грубым голосом сказал Хмельницкий и ткнул пальцем в сторону жены. — Не видишь — женщина почти при смерти.

— Обойдётся, — прищурился Фома. — Пальчики мои на стакане срисовать хочешь?

— О господи! — вздохнул Хмельницкий. — Пальчики… Мне бы твои заботы.

Фома двинулся к двери. Двое, пришедшие с ним, держали хозяина и хозяйку под прицелом двух наганов.

— Уберите оружие, сумасшедшие, — поморщился Хмельницкий. — Вы что, будете стрелять, если я закричу? Так я не закричу. Кому это надо? Сбежится весь дом… Вы же видите, я не трогаюсь с места.

Налётчики, не опуская револьверов, медленно отступали спиной к двери.

— Где я тебя найду? — крикнул Хмельницкий вдогонку Фоме. — Визитных карточек, насколько я понимаю, ты ещё заказать не успел!

— Я сам тебя найду, — усмехнулся Фома, — ежели уговор исполнишь.

— Исполню, не волнуйся, — успокоил его Хмельницкий, — связываться с милицией нет расчёта.

Удача была редкая. В скрипичном футляре оказалось без малого двести тысяч рублей.


И ещё один квартирный «скок» слепила вскорости банда Крысина. Фома упорно искал по Москве клиентов, хранивших большие деньги при себе. Он знал по опыту — банда дело недолговечное. Хотя пока крепко держал всю шарагу в кулаке.

Надо было быстрее брать живые деньги. Золото и камни, взятые у Фуремса, лежали неоцененные. Высовываться с ними было нельзя — лягавые дежурили во всех скупках. Из денег Хмельницкого он выдал ребятам мелочишку, по тысяче рублей — на мелкое обзаведение, обещая главный делёж впереди.

Однажды от Сухаревки блатная почта принесла новость — на Журавлёвой горке, возле электролампового завода, где сливаются Хапиловка и Яуза, старичок из «бывших» толкнул особняк с мебелью. Сам переехал в какую-то лачугу. Похоже, что намыливается за кордон. Живёт один. Копейку держит в доме, но где — неизвестно. Может, зарыл.

Фома решил «оформить» старичка из «бывших». Тем более что Журавлева горка находилась в двух шагах от собственного дома, от Черкизовской ямы. Это было и легко, и опасно. Но Фома уже начинал наглеть.

К лачуге подошли вечером. В одном из окон горел свет. Фома постучал.

— Кто там? — раздался высокий дребезжащий голос.

— Милиция, — коротко объяснил Фома.

Дверь открылась. Фома шагнул через порог и схватил хозяина высокого голоса сразу за обе руки.

Но неожиданно был отброшен назад с такой силой, что чуть было не сломал себе шею на каких-то вёдрах, коромыслах и чугунах.

Со стариком еле справились всей бандой. Втащили в комнату, привязали к стулу. Фома, потирая ушибленную спину, с интересом разглядывал человека из «бывших». Это был седой, широкоплечий, костистый мужчина лет под шестьдесят, не больше, с продолговатым лицом, сильно развитым подбородком и голубыми навыкате глазами. Порода и военная выправка чувствовались в нём за версту.

— Ты чего же дерёшься, дед? — миролюбиво спросил Фома. — К тебе из милиции пришли, а ты пихаешься.

Старик каменно молчал.

Крысин пошарил глазами по комнате. Обстановка была элементарная, бедная, но в углу мигало углями какое-то сооружение из кирпичей, нечто вроде самодельного камина. На краю камина лежали железные щипцы.

— Не хочешь, значит, разговаривать с милицией? — покачал головой Фома. — Ну, да ладно. Обманывать тебя долго не будем. Мы, дедушка, не из милиции, мы уголовнички. Где у тебя деньги-то зарыты? Сам покажешь, или щипчиками тебе вот этими немного уши прижечь, а?

Старик неожиданно громко расхохотался.

— Ми-ли-ция! — нараспев, передразнивая Фому, повторил он. — Я-то думаю, почему милиция похожа на уголовников, а выясняется, что это уголовники похожи на милицию! Ха-ха-ха!

Крысин поскучнел лицом.

— Давайте щипцы, — тихо приказал он.

Ему подали щипцы.

— Осведомлены вы неплохо, — презрительно глядя на Фому снизу вверх, сказал старик, — деньги у меня действительно есть. Дом вот продал фамильный, отцовский…

— И мебель фамильную, — добавил Фома.

— И мебель, — согласился хозяин.

— Ну, где деньги? — шевельнул щипцами Крысин. — Добром прошу. Не заставляй грех на душу брать.

— Дай закурить! — властно сказал вдруг старик и кивнул головой на стол, на котором лежал раскрытый портсигар.

И Фома неожиданно для себя послушно взял из портсигара папиросу, сунул её хозяину дома в рот и зажёг спичку.

— Так ты думаешь, — окутался дымом старик, — что я, аристократ и боевой офицер, испугаюсь твоей пытки?

Он бешено вскочил на ноги вместе с привязанным к нему стулом, но тут же, потеряв равновесие, упал на пол.

— Вор, бандит, сволочь! — орал старик с пола. — Жги, пытай, калечь! Я не скажу тебе ни слова!

— Я, дедушка, не сволочь и не бандит, — философски изрёк Фома, отбрасывая щипцы. — Я красный вор. Я у бедных денег не беру, я их только у богатых беру.

Он давно уже заметил, что старик несколько раз бросал беспокойный взгляд куда-то в угол комнаты. И теперь, лёжа на полу, он опять тревожно посмотрел в ту же сторону.

Фома пошёл в угол. Хозяин завозился на полу, заскрипел зубами и, извиваясь как змея, пополз за ним.

— Поднимите его, — приказал пахан ребятам, — и держите крепче.

Старика снова усадили на стул.

В углу сильно пахло клеем. Запах шёл от стены. Фома оглядел стену — она вся была оклеена новыми обоями. Фома перевёл взгляд на другую стену — и она тоже была оклеена новыми обоями. Вся комната сплошь и, видно, наспех была облеплена незатейливыми, жёлтыми в полоску новыми обоями.

А в углу, куда беспокойно смотрел хозяин дома, один лист, вероятно, был приклеен в самую последнюю минуту, и уголок его отлепился от стены.

Крысин потянул за уголок — старик дёрнулся на стуле.

— Фома, слышь, — испуганно позвал один из бандитов, — кажись, помер он…

Фома подошёл к стулу — хозяин дома был мёртв.

— «Пиковая дама», — тихо сказал кто-то из налётчиков, очевидно, не чуждый литературе, — произведение Пушкина…

— Почти «Пиковая дама», — перебил его ещё больший знаток литературы. — Там была старуха, а тут старик. Тройка, семёрка, туз.

— Ребята, срывайте обои, — волнуясь, торопливо приказал Фома, — там деньги…

Через пять минут, когда все обои были сорваны, перед ошалелым взором банды предстала потрясающая, не виденная ещё ни разу никем из бандитов картина вершины человеческой скупости: все четыре стены комнаты от пола до потолка, ровно, со скрупулёзной точностью, как по линейке, были обклеены червонцами. Все купюры были тщательно подогнаны одна к другой. В некоторых рядах, особенно ближе к полу, купюры были наклеены друг на друга по две, по три, а то и по четыре штуки.

— Окно занавесьте! Трое на шухер! — скомандовал Фома. — Остальным — греть воду!

Всю ночь банда тёплой водой и тряпками смывала со стен деньги. Старика вытащили в коридор, и он лежал там одинокий, всеми забытый.

Работе никто не мешал — дом стоял на отшибе, окно выходило на высокую железнодорожную насыпь.

К утру отмытые от клея деньги обсохли. Их было без тридцати шести тысяч полмиллиона рублей.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

— Последнее дело, ребята, — сказал Фома банде на очередном толковище, — и рассыпаемся до зимы…

Дело было задумано дерзкое. Фома Крысин решил взять кассу крупного акционерного общества в день платежей и расчётов с акционерами. По предварительным сведениям, в этот день в операционном зале общества должно было находиться не менее грех миллионов рублей.

Фома четвёртую неделю подряд пил с двумя конторщиками из операционного зала. Пил осторожно, себе наливал по маленькой, конторщикам — от души.

Познакомился он с ними как бы случайно — в меблированных комнатах на Тверской. Себя выдал за приезжего торговца из Сибири (места были вполне знакомые), который ищет способ удачно пристроить имеющийся капитал.

Конторщики на знакомство пошли нехотя — были они всё же при солидном деле, через руки их каждодневно проходили немалые суммы. Требовалась осторожность при выборе новых приятелей. Но Фома Крысин сразу завоевал их доверие (сам Фома быстро понял, что переиграет обоих). В их настроениях он уловил одну общую черту — зависть к дельцам, с которыми приходилось общаться, к их возможности свободно и по своему усмотрению распоряжаться большими деньгами.

Пришлось несколько раз прижимисто, но всё-таки швырнуться тысчонкой, другой. (Купец из Сибири мог себе позволить это, тем более что он искал через новых собутыльников контакты с деловым миром Москвы.) Окончательно закрепить дружбу помогли девочки — у обоих служащих акционерного общества аппетиты по этой части были большие, а карманы пусты.

На решающем этапе общения Фома пустил в оборот слово «ксплотация». «Классовый» подход и здесь, как и в случае с горничной, сработал безошибочно. (Фома угадывал теперь дух времени применительно к человеческим страстям как заправский политэконом.)

— Чужие деньги считать — только зрение портить, — говорил Фома, развалясь в кресле в отдельном кабинете ресторана на бегах. — Чужие капиталы в руках — одно расстройство для здоровья.

Конторщики, Сеня и Порфиша, не просыхающие который вечер, давно уже округовевшие от слов и щедрот хитроумного Фомы, только одобрительно мычали, прихлёбывая шампанское.

— Другое дело собственный капитал, — рассуждал Фома, разливая шампанское. — Человек с капиталом — король природы. Сам себе царь. Чего хочет, то и делает, куда пожелает, туда и едет. Лев, а не мышонок.

Порфиша и Сеня, пьяно кивая головами, преданно смотрели Фоме прямо в рот.

— Кто есть человек без капитала? — вопрошал Фома, слегка даже удивляясь собственному красноречию. — Червь. А с капиталом? Орёл. А почему? А потому, что имеет крылья — наличность. Расправил денежки и полетел. Куда? А в любую сторону. Его везде ждут, ему все рады. Он деньги тратит — сам радуется и другим людям удовольствие доставляет.

— Фома, друг! — скрёб на груди рубашку Сеня. — Научи, как жить. Ску-учно! Целый день костяшками щёлкаем… Надоело!

— И я, — гордо выпрямлялся Порфиша, — и я хочу, как орёл… В любую сторону… Расправил и полетел… К девочкам. Поехали, а?

— К примеру, взять меня, — нравоучительно поднимал вверх указательный палец Фома. — Я утром просыпаюсь, у меня хорошее настроение. А почему? Имею наличность. Сразу спрашиваю стакан водки, пива, икорки, балычок. И за всё тут же плачу. А что дальше? А дальше я встаю, выхожу из номеров, и мне всё возможно. В любой трактир могу зайти — в самый что ни на есть лучший. Это мне как через два пальца плюнуть. Вот я какой человек при моём капитале. Мне любую чепуху купить можно — хошь слона, хошь кита…

Сеня и Порфиша, припав к Фоме с двух сторон, плакали у него на груди счастливыми слезами, требовали ещё шампанского, жареных слонов, заливных китов или, в крайнем случае, по рюмке водки и «стюдень».

Фома милостиво улыбался, заказывал водку, «стюдень» и продолжал накачивать конторщиков до оранжевых звёзд в глазах. Зацепив знакомого ипподромного жучка, он узнал, на какие номера надо ставить в очередном заезде, и дал возможность Сене и Порфише выиграть по шестьсот рублей.

Конторщики взвыли от восторга.

— То ли ещё будет, — ухмылялся Фома, покровительственно похлопывая новых друзей по плечам. — Вы меня, голуби, слушайтесь, не обижу.

Оставив теперь уже всякую осторожность, он обильно ссужал конторщиков деньгами и однажды, прикинув, что подготовку можно считать законченной, повёз вечером Сеню и Порфишу на извозчике в загородный трактир. Вся крысинская банда на нескольких пролётках следовала в отдалении за ними.

В трактире, взяв столик на воздухе, в уголке, чтоб не было лишних ушей, Фома (пока конторщики прихорашивались перед зеркалом) положил под салфетку пистолет. Банда расположилась у входа.

— Сегодня будет сурьезный разговор, — строго сказал Крысин, когда Сеня и Порфиша, наодеколонившись, присели рядом. — По сто тысяч в зубы за один день хотите иметь?

— По сто тысяч? — сладко обмерли служащие акционерного общества.

— Когда у вас следующие платежи будут? — жёстко спросил Фома.

— Ч-через неделю, — заикнувшись непонятно отчего, сказал Сеня.

— А деньги когда в контору привезут?

— Н-накануне, — тоже непонятно почему начал заикаться Порфиша.

Они оба вдруг сразу всё сообразили и страшно побледнели.

— Так, вы, значит, из этих, — изменившись в лице, первым заговорил Сеня, — которые…

Фома поднял салфетку.

Конторщики, увидев пистолет, в ужасе отшатнулись. Быстро оглянувшись, они хотели было встать, но крысинская банда придвинулась к столику, за которым сидел Фома, вплотную.

— Садитесь, — нахмурившись, приказал Фома, — и слушайте внимательно.

Порфиша и Сеня поняли, что они погибли.

…Через неделю, в намеченный день, при начале расчётных платежей, в просторное помещение операционного зала с большими светлыми окнами на втором этаже старинного московского особняка вошли под видом деловых людей несколько человек из крысинской банды. У всех у них в руках были разного цвета и формы, но с одинаковой начинкой, портфели, в которых, конечно, ни одной деловой бумаги не было, а лежала сплошная «химия» — пакеты с быстро воспламеняющимся веществом.

Порфирий и Семён несколько дней по чертежам одного из членов крысинской банды по кличке Электрик, напутствуемые каждый день самим Фомой, готовили короткое замыкание в проводке операционного зала. Им удалось заложить в намеченных местах и несколько дымовых шашек.

Другой «технический специалист» обязан был к этому времени обрезать телефонный кабель, соединяющий здание акционерного общества со станцией, и сам подключиться с переносной телефонной трубкой к кабелю акционерного общества.

Была придумана ещё одна хитроумная комбинация, позволившая изъять в намеченное время из здания общества всех его главных руководителей. Воспользовавшись документами Порфирия и Семёна, Электрик и Телефонист — наиболее грамотные в банде люди — посетили одно иностранное консульство (это была их собственная идея) и за очень богатый «сувенир» сумели так обладить дело с одним из младших по должности и возрасту сотрудников, что в необходимый день благодаря инициативе младшего сотрудника, стремившегося всячески проявить себя, в консульстве был устроен утренний приём, приглашения на который (просьба — Электрика и Телефониста, исполнение — младшего сотрудника) были посланы всей высшей администрации акционерного общества (расширение деловых контактов). И, таким образом, в ту самую минуту, когда начался пожар, все члены совета директоров общества, польщённые ростом международной популярности своей фирмы, пили кофе, коктейли и любезничали с иностранцами.

…Пожар возник в назначенное время — проводка загорелась яростно и весело. И тут же в операционный зал повалил от дымовых шашек густой чёрный дым. Люди, столпившиеся перед окном кассира (Семён и Порфирий, как могли, способствовали задержке начала платежей, и жаждущая денег толпа была очень сильно возбуждена этим обстоятельством), в испуге шарахнулись от кассы. Все конторщики в зале вскочили со своих мест. Искры посыпались на столы и бумаги, задымились шторы. Ценные бумаги вспыхнули как береста. В зале стало темно как ночью. Нечем было дышать. То там, то здесь возникали новые языки пламени.

— Караул! — раздался наконец чей-то истерический крик.

И началась паника. Люди, забыв обо всём, давя друг друга, кинулись к дверям.

— Алле! Алле! Пожарная станция? — надрывался в телефон старший конторщик Федотыч, оставленный во всём здании за самого главного начальника.

— Пожарная слушает! — басом ответил в свою переносную трубку Телефонист.

— Срочно высылайте пожарных! Горим!!

— Адрес какой?! — рявкнул для убедительности Телефонист. — Почему адрес никогда не называете?

Федотыч, задыхаясь в дыму, назвал адрес.

— Высылаю обоз! — чётко ответил Телефонист и громко крикнул, чуть отвернувшись от трубки: — Дежурное отделение — на выезд!

Федотыч только перекрестился на телефонный аппарат.

А в зале (несмотря на свалку, шум, крики и грохот) те, кому было надо, услышали, что обоз выехал. И тогда, засунутый в урну для бумаг, загорелся первый «хитрый» портфель. (В дыму этой хитрости никто не заметил, решили, что проводка вспыхнула в новом месте.) Дым в помещении стал ещё гуще. Обезумевшие люди ломились в двери, били в них ногами, руками, головами. Некоторые кинулись к окнам, зазвенели стёкла.

— Ребятушки! — метался среди растерянных конторщиков Федотыч. — Кассу спасайте!

Но паника делала своё чёрное дело. Конторщики, услышав звон стекла, тоже бросились к окнам.

Загорелся второй «хитрый» портфель. Неожиданно заклинило одну из дверей. (Крысинские ребята подпёрли дверь снаружи заранее припасённым брёвнышком.) Народ, взвыв, шарахнулся к единственным дверям, посыпался из окон. Светопреставление в операционном зале было полное.

Вспыхнул третий портфель… Всё утонуло в дыму. Никто ничего не понимал. Все столы и стулья были опрокинуты, барьер между служащими и посетителями, заходить за который не посвящённым в дела фирмы строжайше запрещалось, был сломан. С потолка, обжигая людей, падали какие-то горящие хлопья…

И тогда во двор особняка ворвался «пожарный обоз». (Он мчался к месту пожара, вероятно, с космической скоростью — после разговора Федотыча с Телефонистом прошло не больше пяти минут.) На двух подводах, облачённые в каски и брезентовые куртки, сидели главные исполнители замысла Фомы Крысина.

Расталкивая собравшуюся толпу любопытных и выбегавших из здания задыхающихся, кашляющих людей, «пожарные» в две минуты приставили к окнам лестницы и полезли через окна в операционный зал.

…Около кассы, уже почти не видя в дыму друг друга, находились только кассир, Федотыч, Семён и Порфирий. Задача двух последних по плану Фомы именно в том и состояла, чтобы видом своей «преданности» интересам фирмы до конца не возбудить ни у кого раньше времени никаких подозрений.

Наконец в окнах появились «пожарные».

— Ребята! — дико закричал им Федотыч. — Выносите кассу! Два ведра водки ставлю!

Часть «пожарников» для видимости начала крушить стены, остальные дружно ухватились за кассу. Повалив тяжёлый старинный сейф на бок, они потащили его к выходу. Семён и Порфирий помогали, Федотыч и кассир суетились рядом.

И вдруг на кассира «случайно» упал ворох горящей бумаги. Пиджак на кассире вспыхнул, и он, обезумевший от боли, метнулся куда-то в сторону, покатился по полу, гася на себе пламя.

— Семён! Порфиша! — кричал Федотыч, видя, что около кассы, кроме него, осталось только двое своих. — Не выдайте! Глядите в оба! Деньги там!

Федотыч хотя и был «усыплён» брезентовыми куртками и касками — кому доверять на пожаре, как не пожарным? — хотя и видел около кассы своих, но многолетняя служба около денег рождала в нём всё-таки подсознательное беспокойство по поводу этого странного совпадения — день платежей и пожар.

И тогда «случайно» загорелся пиджак и на Федотыче.

— Порфирий! Сеня! — жалобно закричал Федотыч, сбрасывая пиджак и сбивая пламя руками с рубашки и штанов. — Не выдайте!

Металлический сейф исчез в дыму. Федотыч, кашляя и теряя сознание, рухнул на пол.

Во двор особняка, пылающего уже со всех сторон, въехали две огромные конные пожарные бочки с водой. Но вода была только в одной из них. Вторая бочка была пустая, и на подводе, на которой она стояла, сидел за кучера сам Фома Крысин.

В дыму, в панике, в криках, в шуме, в грохоте, когда головы всех стоявших во дворе особняка были задраны вверх — все смотрели только на второй этаж, из окон которого выбивались языки пламени, — никто и не заметил, как был вытащен сейф из дверей первого этажа «пожарниками».

Загородив первой бочкой (с водой) вторую, пустую, «пожарники» мигом вынули фальшивое дно, затолкали кассу во вторую бочку, снова вставили дно.

— Эй, люди! — кричал Фома, выезжая со двора. — Где тут воды набрать?

На него не обращали внимания, на него никто не смотрел, он был никому не интересен.

Начали уходить постепенно с пожара и «пожарники», незаметно сбрасывая с себя в дыму каски и куртки. В обычной уже одежде они выходили во двор, смешивались с толпой, растворялись, терялись в ней и исчезали, как исчезли уже раньше Телефонист и Электрик, как исчезли в дыму и Семён с Порфирием, у которых заранее было уговорено с Фомой, что, в случае удачного исхода дела, они, получив свою долю, уходят из Москвы вместе со всей бандой.

Между тем на место происшествия, загоняя лошадей, примчались из консульства на извозчиках директора акционерного общества. Состояние их при виде особняка было, очевидно, такое, что за описание его не стоит даже и браться.

Но самое удивительное случилось в самом конце.

Когда из клубов дыма появилась фигура валившегося с ног кассира, нёсшего на себе полуживого Федотыча, на соседней улице раздался звук пожарного рожка, и ещё через минуту во двор догорающего акционерного общества торжественно въехали одетые в золотистые каски, форменные мундиры и кожаные рукавицы с раструбами, полные достоинства и готовности сразиться с любым пламенем настоящие усатые пожарные.


Фома Крысин после всех дележей и расчётов (в деле участвовало около тридцати человек, но больше половины из них пахана и в глаза никогда не видели) ушёл через польскую границу за кордон. С собой он унёс полтора миллиона рублей — главным образом в золоте и камнях, взятых в магазине Фуремса. Через верных людей он подкинул несколько тысчонок домой, семье, в Черкизовскую яму, строго-настрого заказав Фросе не обнаруживать этих денег.

Но женщина Фрося мужнин приказ, конечно, нарушила. Надо было кормить ораву сыновей, да и сама она была ещё не так стара годами, чтоб удержаться от соблазнов. Кроме того, именно в это время, в связи с отсутствием Фомы, прекратились её постоянные беременности, и Фрося позволила себе слегка развлечься. Это и дало впоследствии розыску первую нить для восстановления всей истории банды Крысина, и этого Фома не мог простить Фросе никогда.

В Польше Фома хотел найти родственников жены, с их помощью обосноваться, купить какое-нибудь выгодное торговое дело, широко развернуться, используя золото и драгоценные камни, а потом попросить тех же родственников вызвать к себе (не к нему, а к себе) его семью. Но сделать этого не удалось.

Давно уже известно, что русский человек редко удачно приживается на чужой почве. В тисках западного практицизма российская натура теряет свои главные защитительные свойства — бездумную широту и безнаказанную удаль. И столкновение с чужим укладом жизни, как правило, оканчивается трагедией.

Не стало это правило исключением и для Крысина. Польские родственники встретили Фому враждебно. Против ожидания, не помогли даже богатые подарки. Родные жены упорно отталкивали от себя всё русское. Недавно отделившаяся от Российской империи, панская Польша уже успела возродить прежнюю спесивость в старинных шляхетских родах. И кроме того, Фома был плебей с головы до ног. Да и блатные свои замашки, несмотря на богатство, ему не всегда удавалось скрывать.

Короче говоря, Фоме Крысину было отказано в родстве. И Фома от столь неожиданной неудачи (долго фартило ему на узкой блатной тропинке, а в главном — не пофартило), от невозможности ярко и ощутимо реализовать с таким трудом добытые деньги решил восстановить душевное равновесие старым российским способом — с горя он горько запил.

Он поехал в Варшаву, поселился в шикарной гостинице и закружился в хороводе всех поднявшихся со дна его тёмной души страстей. Вино лилось рекой, варшавские проститутки приходили к Фоме ночевать как домой. Появились новые друзья, собутыльники, по ночам в номере шла игра по крупной, на ипподроме всегда пьяный русский богач швырялся тысячами во все стороны. Фома, словно задавшись сознательной целью — спустить свои капиталы как можно скорее, жёг деньги на всех возникавших вокруг него «огнях». Он щедро платил полиции, в которой обнаружил даже одного своего старого знакомца по сибирской каторге, и за это был лишён всякого беспокойства со стороны официальных властей.

Впившись в беспамятную зелёную муть неутихающего ни днём, ни ночью непрерывного похмелья, Фома в скором времени стал ощущать за собой некоторый недохват со здоровьем. Поначалу ему стало отшибать на сутки, а то и поболее всякую память. Он то обнимался на улице с совершенно незнакомыми людьми, то лез под юбку в ресторане к какой-нибудь почтенной старухе, то исчезал из гостиницы на два-три дня, возвращался без штанов, без бумажника и никак не мог вспомнить, где он всё это время находился.

Потом у него появилось мерцание в глазах. Русские собутыльники (в Варшаве русских всех мастей, вышвырнутых Советской властью из страны, была пропасть) убеждали Фому в том, что это всего лишь обыкновенные черти с похмелья — стоит, мол, снова выпить, и всё пройдёт. Но мерцание увеличивалось, становилось непереносимым. Фоме купили пенсне, и в шикарном смокинге, в галстуке-бабочке, в бороде и усах, вечно нечёсаный и лохматый, да ещё в пенсне, он был теперь со своей блатной пьяной харей похож не то на филина в дупле, не то на лешего на ветке, не то на упыря, не то ещё на какую-то ранее неизвестную человечеству разновидность нечистой силы.

Всё это накапливало в душе у Фомы ощущения как бы собственной большой повреждённости в уме. В редкие минуты просветления Фома понимал, что стоит перед выбором — либо сумасшествие от запоя, либо что-то надо делать. Сидеть в жёлтом доме в чужой стране — удовольствие небольшое. И здоровая (вернее, преступная) активность натуры помогла ему сделать выбор.

Однажды, посмотрев на своё непотребное отображение в зеркале, Фома зарычал и запустил в зеркало пустую бутылку. Этим старым российским купеческим способом он и завершил своё пребывание в Европе. Достав из захоронки последнее золотишко и камушки, Фома тихо, ни с кем не простившись, исчез из Варшавы. С него было достаточно. Он хорошо погулял на свою долю награбленных денег, и теперь его потянуло домой. Ему хотелось на Преображенку, к Фросе, к сопливым своим сыновьям, в пивную на Преображенскую площадь, в тяжёлый, но всё-таки родной дух замызганного русского кабака.

Несколько дней он кружил в пограничном районе, подбирая проводника. Наконец человек был найден, и за два золотых кольца Фома снова оказался на родине.


В дороге, сев в Минске в бесплацкартный вагон, он вкусил в необходимом количестве так недостававший ему раньше отечественный дух и слегка одумался. Идти сразу на Преображенку, не зная, что там произошло в его отсутствие, было глупо. И поэтому по приезде он наведался сначала в Марьину рощу. Предчувствия не обманули Фому — за прошедшие месяцы уголовка замела кое-кого из второстепенных участников ограбления акционерного общества. Постепенно вырисовывалось центральное место во всём этом деле ясновельможного пана Фомы Крысина. С этим соединялась разгульная жизнь, которую вела без мужа Фрося. Короче говоря, Фому ждали на Петровке.

Дня через три после своего возвращения Фома ночью, убедившись, что засады нет, вошёл в свой дом в Черкизовской яме. Здесь как раз шло большое веселье. Фрося и ещё какие-то драные девки (детей дома не было, забрали, видно, соседи) гуляли с хорошо знакомыми Фоме фрайерами — средней руки торговцами с Преображенского рынка. Появление Крысина было воспринято всеми как сошествие на землю антихриста.

Фома, держа в руке наган, распорядился ситуацией довольно своеобразно. Всех поставил перед собой на колени. Сам, сидя за столом один, выпил полстакана водки, закусил огурцом. Потом, сняв с рукомойника кусок мыла, попросил одного из фрайеров, самого шустрого, этот кусок съесть. Тот есть мыло отказался. Фома оттянул курок. Фрайер, давясь и рыгая, мыло съел.

После этого Фома приказал фрайерам связать друг друга. Последнего, закусившего мылом, связал сам, и положил всех на пол. Потом велел девкам раздеться догола и выпороть друг друга до крови (Фросю он пока не трогал, копил в её душе страх перед расплатой).

Проделав всё это, Фома выпил ещё полстакана, передал Фросе привет из Полыни от родственников, низко поклонился и пошёл было к дверям. И в это время пьяная Фрося что-то сказала ему в спину по-польски.

И Фома сорвался. В кровь избив жену (фрайера лежали на полу как мёртвые — им никогда ещё не приходилось видеть такого крутого разгула уголовной воли), Фома Крысин выбежал из собственного дома и через несколько минут вошёл в ресторан братьев Звездиных на Преображенской площади, работавший до утра. Он прямо проследовал в кабинет хозяев, закрыл за собой дверь, достал из кармана револьвер и приказал положить на стол всю дневную выручку. Братья, люди не робкие, мрачно смотрели на Фому. Такого на Преображенке ещё не было.

— Могу рассказать вам кое-что про этот пистолетик, — добавил для крепости своей просьбы Фома. — Начнёт стрелять, не остановишь. По три дырки вам каждому, последнюю — себе.

Бешенство, полыхавшее в его глазах, и тот дикий нервный всплеск, который унёс он нерасплесканным из своего дома даже после избиения Фроси (ему этого было мало, ему нужно было разрядиться привычным для себя способом — преступлением), всё это заставило братьев Звездиных вспомнить мудрое правило, исповедуемое миллионером Хмельницким, — «жизнь дороже любых денег».

Почти пять тысяч рублей легли на стол. Фома повернул братьев лицом к стене, взял деньги и исчез.

Братья, опомнившись и не видя больше перед собой горящих неизрекаемой ненавистью глаз Фомы Крысина, бросились звонить в милицию. На место происшествия прибыла оперативная группа, но Фомы (естественно, не ставшего дожидаться этой приятной встречи) и след простыл.

Слова, сказанные ему Фросей в спину по-польски, словно разбили в душе у Крысина какой-то огромный пузырёк с ядом. Вся неудача в Польше с родственниками жены, вся нелепая жизнь в Варшаве, все надежды на собственное торговое дело за границей и спокойную богатую старость в окружении детей, всё напряжение тех дней, когда готовилось ограбление акционерного общества, оказавшееся, в общем-то, никому не нужным, — всё это всколыхнулось, взметнулось в сердце Фомы Крысина с такой силой, с такой обидой, что утолить её, казалось, нельзя было никаким из известных человеку способом. Утолить это можно было только чем-то нечеловеческим, звериным, чем-то раньше никому не известным.

Фома чувствовал себя отравленным до ногтей. Вылечить его могло только безумие. И оно разразилось над Преображенкой серией фантастических, не поддающихся никакому объяснению по своей везучести и удачливости преступлений.

Фома Крысин словно возненавидел до смертельной тоски весь мир торгашей, нэпманов, магазинщиков, лавочников, трактирщиков — весь тот мир, в который он так стремился сам со своими полутора миллионами в Польше (и бездарно пропил, прогулял, просадил на продажных девок эти полтора миллиона), весь тот мир, в который его не пустили, в котором ему отказали, в котором ему показали на дверь, в котором его ткнули носом в его плебейство, в котором ему не было места.

И он решил отомстить этому миру торгашей и лавочников. И сделать это на глазах у всех, кто его знал. На глазах у Фроси.

Несколько месяцев жили Преображенка, Измайлово, Сокольники и Черкизово в страхе перед Фомой Крысиным. Он совершал налёты один за другим. Местная милиция сбилась с ног. Прибыли подкрепления с Петровки. Но район действий Фомы был слишком большой — весь северо-восток Москвы. И он был неуловим. Он знал, что ходит на свободе последние свои дни, и чутьём его руководил будто сам дьявол.

Фома появлялся в какой-нибудь мелкой лавке или маленьком магазине, как из стены. Кепка на глазах, рука в кармане. Его уже узнавали и сразу отдавали деньги. А если не узнавали, он вынимал из кармана руку, в которой был зажат наган. Народ в ужасе шарахался от Фомы. Никому и в голову не приходило оказать ему сопротивление или дать хоть какой-то отпор. Многие уже знали, что в ограблении акционерного общества он был главной фигурой. Такое мог сделать только сам сатана. И люди боялись Крысина как огня. Он гипнотизировал всех, словно очковая змея. Фому надо было раздавить. Но сделать это не удавалось. Вот только что, ещё минуту назад он стоял здесь, пряча в карман деньги, взятые в кассе. В магазин врывались оперативники: где? куда ушёл? в какую сторону? Им показывали — вот сюда, повернул налево, потом направо… Оперативники огибали угол — Фомы не было. Он словно таял в воздухе, будто проваливался сквозь землю.

Фоме стали приписывать сверхъестественные возможности. Но ничего сверхъестественного здесь не было. Фома просто знал как свои пять пальцев в Измайлове, на Преображенке, в Сокольниках и Черкизове все проходные дворы, все заборы, чердаки, крыши, слуховые окна, карнизы, подвалы, котельные, лестницы, подъезды, помойки, канализационные люки, выгребные ямы, мусорные ящики, пролазы, проползы, сады, огороды, сараи, голубятни. Он мог бы уходить от оперативников даже с завязанными глазами, ориентируясь только на запахи. И пока они (молодые и неопытные в основном ребята) тыкались в стены или огибали дома, Фома, скользнув в какую-нибудь неприметную щель, уходил совсем в другую сторону.

Дом Фомы в Черкизовской яме был окружён ореолом таинственности. Вокруг него день и ночь сидела засада. Но Фома был слишком хитёр, чтобы появиться здесь. Ему не хотелось видеть Фросю, а детей в Москве не было — Фрося, боясь мести пострадавших от крысинского разбоя, увезла всех в деревню. Только старший сын Николай остался с матерью. Оба они сидели с закрытыми ставнями и почти не выходили из дома. Где жил и ночевал сам Фома — конечно, никто не знал. Одни говорили, что где-то за Сокольниками, в Лосином острове, или в самом конце Измайловского леса у него отрыта землянка с тайным лазом, и в ней якобы Фома и хранит все награбленные деньги. Другие утверждали, что Крысин, обритый наголо и каждый день меняющий одежду и парики, живёт на одном из многочисленных в этом районе Москвы кладбищ — скорее всего, на Семёновском, заброшенном, или на Немецком, очень большом, — в древнем склепе, вместе с покойниками, что он знается с нечистой — ведьмаками, чертознаями и неумытыми, — и уж, конечно, они своего ни перед какой милицией в обиду не дадут, потому как их дело общее, нехорошее, а торгашам он мстит за бедных людей, с которых те лупят за всё втридорога.

Страх, который Крысин нагнал на магазинщиков, лавочников и всех прочих мелких купцов северо-восточной окраины Москвы, был настолько велик, что многие из них в конце концов пришли к выводу, что торговать именно в этом районе из-за Фомы нет никакого расчёта. Прибыли не было, были одни убытки. И кто-то прикрыл торговлю совсем, кто-то перебрался на новое место.

Вообще нэп шёл уже на убыль. Угар безудержной наживы, чад всеобщей купли-продажи развеивался. Приближались иные времена. Жизнь большой страны, новые общественные отношения вытесняли, выдавливали из себя частный сектор.

Как раз в это время в Москву с юга вернулись Электрик и Телефонист. После напряжённых картёжных будней в Баку и Тбилиси оба были пусты, как пустые стаканы. Фома подкинул им на разгон деньжонок, и они снова послушно вошли в зону его влияния и притяжения.

От них же Фома узнал интересную новость — Фуремс, которого они когда-то так удачно «накололи» на своём первом общем деле, снова поднялся на ноги. У старика было кое-что спрятано в заначке, и он опять открыл ювелирный магазин (привычка к мелкому, но ёмкому товару), конечно, меньше прежнего, но открыл.

И Фома решил снова «взять» Фуремса. Что уж тут повлияло на него, что способствовало тому, что он решил сделать круг в своей уголовной карьере и второй раз вернуться на место первого преступления, — этого никто не знал. Может быть, здесь вступила в действие некая блатная мистика, а может быть, Фома решил бросить вызов уголовной этике, запрещавшей повторять скок на одном и том же объекте. Крысин разработал план. Телефонист и Электрик одобрили его.

Но они вышли на дело, не зная, что сыновья Фуремса — современные молодые люди — тайно от отца провели из магазина скрытый электрический сигнал в ближайшее отделение милиции.

Через десять минут после начала грабежа в магазин ворвалась опергруппа. Фома и его сообщники были взяты с поличным.

На суде Фома вёл себя выше всяких похвал. Он во всём признался, во всём раскаялся, всех выгораживал. Он знал, что ему светит только расстрел. И его действительно приговорили к высшей мере.

Фрося сидела на суде все дни в первом ряду со всеми детьми, держа на коленях двух младших. Но и это не помогло.

Наученная адвокатом, Фрося подала апелляцию в Верховный суд республики. Апелляцию отклонили.

Адвокат направил вторую апелляцию в Верховный суд СССР. И здесь приговор отменили. Может быть, потому, что Фрося написала в этом письме, что она мать пятерых детей и внучка польского повстанца.

Одним словом, Фома, «намотав на винт четвертак», отправился рубить лес в Карелию. Он был везучим человеком, этот Фома Крысин.

Когда Фому увезли, Фрося продала дом в Черкизовской яме и за гроши купила ту самую развалюху — сарай, свинарник, голубятню, которую потом стали называть «вшивый двор».

Фома пробыл в «лесорубах» совсем немного времени. Начали строить Беломоро-Балтийский канал. Крысин по своей природной сметливости быстро попал в бригадиры, был одним из зачинателей знаменитого афанасьевского движения (по фамилии начальника одного из участков стройки), стал знатным афанасьевцем и с окончанием строительства вернулся к себе на «вшивый двор», пробывши в отлучке от семьи всего несколько лет.

Вот такой человек жил на Преображенке прямо напротив моего дома. Конечно, все живописные подробности и детали из жизни Фомы Крысина я узнал не сразу, а постепенно. Частично из разговора других людей, а кое-что и от самого Фомы, который на старости лет любил рассказывать о своей жизни. Рассказы эти настолько заинтересовали меня своей остротой, что потом, став старше, я даже кое-что самостоятельно узнал о Фоме из официальных источников.

Именно тогда, когда я стал старше, а самого Фомы уже не было в живых, некоторые сведения о нём сообщил мне майор милиции Леонид Евдокимович Частухин.

Майор Частухин всегда недолюбливал «крысиков». «Крысики» — так дразнили в наших домах всех Крысиных, от самого старшего до самого младшего. Это была их общая, так сказать, родовая кличка.

ЧЕТВЁРТАЯ ГЛАВА

Это было во время войны.

Я жил в Башкирии, в деревне, на берегу реки Белой.

— Москвич, — спросил у меня однажды соседский мальчик Фарид, — ты знаешь, где утонул Чапаев?

— Нет, — чистосердечно признался я, — не знаю.

— Айда, — коротко сказал Фарид.

Мы вышли к реке.

— Вон там, — вытянул Фарид руку в сторону крутого обрыва на противоположном берегу, — стоял пулемёт белых, из которого стреляли по Чапаеву. Кино помнишь?

Я кивнул. Смешно было задавать такой вопрос. Кто из нас, довоенных мальчишек, не смотрел фильм о Чапаеве по шесть, семь, восемь, девять раз?

— Вот здесь утонул Чапаев, — уверенно сказал Фарид и показал на реку метрах в двадцати от нашего берега, — совсем немного не доплыл.

Я молчал. Я не верил ни своим ушам, ни глазам. Неужели война забросила меня в такое легендарное место?

— Хочешь, достанем шашку Чапаева? — предложил Фарид.

— А разве он с шашкой плыл? — засомневался я.

— Конечно, с шашкой, — твёрдо сказал Фарид, — одной рукой плыл, а в другой держал шашку.

— Он же раненый был, — горячо начал возражать я, — его на чердаке ранило, когда он из пулемёта отстреливался!

— Москвич, — холодно посмотрел на меня Фарид, — зачем споришь? У нас в деревне жил старик, который видел, как утонул Чапаев.

— Ну и что?

— Он всегда говорил, — гордо выпрямился Фарид, — что Чапаев плыл через Белую с шашкой в руке.

— Никакой шашки у Чапаева в кино не было! — не унимался я.

— Так то в кино, — улыбнулся Фарид, — а старик видел своими глазами.

Это был убедительный довод. Я уже начал жалеть, что столько раз смотрел «неправильное» кино.

— Будешь искать? — ещё раз спросил Фарид.

— Буду, — согласился я.

— Айда, — махнул рукой Фарид и пошёл к воде.

Мы сбросили с себя рубашки, штаны, трусы, тапочки и полезли в реку. Было холодновато, дул сильный ветер, мы посинели ещё на берегу. Но остановить нас не могло уже ничто — по нашему непоколебимому убеждению, шашка Чапаева не должна была больше ржаветь на дне реки ни одной минуты.

Мы искали её недели две. По радио передавали военные сообщения, на всех фронтах шли упорные бои с гитлеровцами, а мы упорно искали на дне реки Белой шашку Чапаева.

Задача была не из лёгких. Течение в реке было сильное, вода была мутная, со времени гибели Чапаева прошло около двадцати лет. Но мы были неутомимы.

Наконец Фарид (он был старше меня на два года) прекратил поиски.

— Кто-нибудь, до нас нашёл, — грустно подвёл он итоги, — старик не только мне одному рассказывал.

Я понуро молчал.

— Давай на фронт убежим! — неожиданно предложил Фарид.

— Давай! — быстро согласился я. — А как?

— Пойдём на станцию, — начал развивать свой план Фарид, — залезем под брезент на платформу, на которой пушки везут. Я видел.

— А если поймают?

— Никто не поймает. Всё время будем лежать под брезентом. Согласен?

— О чём разговор! — усмехнулся я. — Конечно, согласен.

— Нужно только сухарей накопить побольше, — задумался Фарид, — и фляжку с водой взять.

У него была замечательная алюминиевая фляжка в зелёном чехле. Ему подарил её после финской войны отец. А когда на нас напал Гитлер, отец Фарида, продолжавший ещё действительную» погиб в Белоруссии в первую же неделю.

Копить сухари было делом не менее трудным, чем поиски шашки Чапаева. Хлеб в магазин привозили из города один раз в три дня. Не всем он доставался даже по карточкам.

Зато жмыха в колхозе было много. И мы решили питаться по дороге на фронт только жмыхом.

Но побегу нашему не суждено было состояться.

Мама моя работала в деревне учительницей в школе. А потом её перевели в город. И я вместе с ней уехал в Уфу.

Фарид провожал нас до станции. Мы очень подружились, и мне было жалко с ним расставаться.

— Письмо пришли, — сказал Фарид на прощание, — адрес напиши. Я к тебе в гости приеду. Мы на базар мясо повезём. Я тебе мяса принесу.


В Уфе мы стали жить на улице Крупской в большом, поросшем высокой травой дворе. Здесь стояло несколько одноэтажных деревянных домиков. В один из них, в квартиру старой большевички Екатерины Павловны Румянцевой нас и подселили.

Квартира состояла из двух маленьких комнат. В первой, проходной, за простынёй, висевшей на верёвке, жили мы с мамой, во второй — хозяйка с двадцатилетней дочкой, московской студенткой, которая из-за войны уже не училась, а работала на моторном заводе.

Старуха Румянцева была маленькая, седая и очень важная дама. Она носила пенсне на шнурке и работала в республиканском партархиве. Дочь её, Ольга, очень полная, несмотря на войну, девица, непрерывно курила махорку — одну козью ножку за другой. В жизни я не видел до этого человека, который столько бы курил, сколько курила Ольга. Она всё время подавала заявления в военкомат, чтобы её взяли на фронт, но из-за дефекта зрения её в армию не брали.

Ольга покупала на рынке крепчайший самосад и постоянно была окутана дымом, как паровоз на вокзале. Она очень глубоко затягивалась, и обратно дым шёл у неё не только изо рта и ноздрей, но, по-моему, даже из ушей.

Из-за этой самой Ольги я тоже начал курить. Во-первых, интересно было выпускать дым из носа. Во-вторых, я сразу почувствовал себя взрослым. Ну, а в-третьих, махорка просто согревала (хотя очень сильно кружилась голова), а зимой сорок первого года квартира наша отапливалась плохо, дров было мало.

Вообще, после шестиэтажного московского дома с газом и ванной жизнь в одноэтажном деревянном домишке с дровами, уборной во дворе и керосиновыми лампами (свет отключали для госпиталей) выглядела для меня какой-то несерьёзной и даже немного смешной. Мне всё время казалось, что вот-вот всё это должно кончиться и мы уедем обратно в Москву. Я как-то поначалу ничего не понимал, что происходит вокруг меня.

Всё было так хорошо и прекрасно до войны — челюскинцы, папанинцы, Чкалов, Громов, Стаханов, Мамлакат, Дуся Виноградова… И вдруг всё совершенно непостижимым образом изменилось. Мы должны были ехать на дачу, мне купили велосипед, и я уже представлял, как буду кататься на нём вдоль низеньких дачных заборов Валентиновки, где мы жили три лета подряд. И вдруг всё оборвалось.

Воздушные тревоги, зажигалки, папа уезжает на фронт, нашу школу (от первого до четвёртого класса) на автобусах вывозят на запад, потом везут обратно, в Волоколамске мы попадаем под бомбёжку, всё кругом горит, нас пересаживают в теплушки, потом снова в теплушке, но уже из Москвы, с мамой, я еду на Урал, живу в деревне, потом — вот этот деревянный домишко, окутанная дымом Ольга, и я сам уже сижу с толстой махорочной цигаркой в совершенно незнакомом мне дворе и курю, дымлю, и голова моя кружится, и всё в голове моей кружится, переплетается, и всё передо мной и вокруг меня кружится, путается, налезает друг на друга — чужой город, незнакомые люди, непривычная жизнь…

Я действительно в первые месяцы войны существовал в каком-то тумане. Внешне я, очевидно, выглядел вполне нормально — ходил, говорил, нырял за шашкой Чапаева. Но внутри у меня начался какой-то хаос. Сотни вопросов вертелись в моей голове, не находя доступных мне, на моём уровне, понятных мне в мои одиннадцать лет ответов.

Короче говоря, в первые месяцы войны я жил в Уфе как бы в некотором душевном дурмане и всё делал как бы находясь постоянно в этом дурмане, и все мои дела и поступки казались мне несерьёзными, ненастоящими, игрушечными, и вообще казалось, что всё вокруг меня временно, временно, временно! — что скоро всё изменится, переменится, восстановится. И снова станет таким, каким было раньше, совсем недавно.

Зимой сорок первого года в Уфе скопилось огромное количество эвакуированных. Население города выросло раза в три-четыре. И проблемой номер один стала баня.

Мужские отделения везде закрыли — для мужчин работала только одна баня. Но попасть туда было невозможно. Однажды я простоял в очереди целый день, но в баню так и не попал.

На следующий день я занял очередь в шесть утра, к вечеру вошёл в баню, но в это время привели уезжавших на фронт курсантов военного училища. Они с гоготом заняли все лавки, расхватали все шайки, и мне ни места, ни шайки не досталось. В одиннадцать лет, да ещё в абсолютно голом виде, согласитесь, трудно было бороться за существование с уезжавшими на фронт двадцатилетними крепышами, которые, может быть, и в бане-то мылись в последний раз в жизни. Ещё труднее было состязаться за шайку с тыловыми мужиками, которые были или липовыми (на мой взгляд) нахальными инвалидами, или худосочными работягами местных заводов, озлобленными из-за того, что их не берут на фронт.

В результате я только размазал на себе всю грязь и в завершение всех своих мучений, поскользнувшись, упал на каменный пол, больно ударившись спиной о какую-то железку.

В третий раз идти в баню я наотрез отказался.

Мама долго и печально смотрела на меня.

— Что же, ты так и будешь жить немытым? — спросила она, грустно вздохнув.

Да, я согласен был жить немытым, только бы не толкаться в ужасной давке среди чужих голых мужиков, которые почему-то во всех мальчишках, пришедших в баню без взрослых, видели потенциальных жуликов и воришек и готовы были в любую минуту ни за что ни про что дать каждому такому одинокому страдальцу по шее.

— Ну что ж, придётся тебе, видно, идти в баню со мной, — сказала мама.

— Как с тобой? — не понял я. — В женскую баню?

— А что же делать? — печально вздохнула мама. — И старше тебя мальчики ходят с матерями. Ничего не поделаешь, война.

Вообще-то я знал, что многие ребята из нашего двора (не только эвакуированные, но и местные гордецы, бывшие на два-три года старше меня) ходят с матерями в баню — в основном для того, чтобы помочь стирать бельё, а заодно и помыться.

Женщины в те времена ходили в баню с тазами (а иногда и с целыми корытами), доверху наполненными бельём для стирки. Греть воду дома, на дровяных печках, не было никакой возможности — не хватило бы никаких дров, которых и так почти ни у кого не было. Поэтому бельё стирали в банях, где под рукой была горячая вода в неограниченном количестве. Ну и в помощники брали с собой своих пацанов, чтобы легче было тащить тяжёлые тазы и корыта с мокрым выстиранным бельём. Это было в порядке вещей — в пору военного лихолетья никто на это не обращал никакого внимания.

Смирив гордыню, я согласился идти с мамой в баню.

Когда мы пришли на улицу Чернышевского, очередь тянулась на целый квартал. Перевязанные крест-накрест платками, полотенцами и даже простынями женщины все подряд стояли в очереди с тазами с бельём в руках, с целыми выводками ребятишек. Присмотревшись, я увидел, что в очереди вместе с матерями и сёстрами действительно стоят ребята и моего возраста, и старше. Две старухи держали под руки даже какого-то немощного старика. Как выяснилось, стыдиться, в общем-то, было нечего.

Мы долго стояли в очереди сначала на улице, потом на лестнице на третий этаж. Многие женщины, устав, садились прямо на холодные ступеньки, ставили перед собой тазы с бельём и засыпали. Когда очередь чуть продвигалась вперёд, их толкали, они просыпались, пересаживались на две-три ступеньки выше и снова засыпали.

В очереди, держа в руках таз с нашим бельём, я как-то пообвыкся. Я заметил, что перепоясанные крест-накрест платками и полотенцами женщины, стоявшие впереди и позади меня, глядя на меня и других мальчишек, топтавшихся рядом с ними, не только не выражают по отношению к нам какого-либо протеста, но и, наоборот, смотрят на нас даже с каким-то сочувствием и состраданием. Вот, мол, бедолаги, нет в семье мужиков — ни отца, ни брата, все, видать, на фронте, — приходится идти в баню мыться вместе с бабами.

И эти взгляды как-то успокоили меня и смирили во мне ту стыдливость, с которой я стоял в очереди поначалу. Конечно, я не ждал от посещения женской бани ничего хорошего — событие это мне, ещё недавно нырявшему за шашкой Чапаева, в общем-то, не делало чести. Но ничего плохого в этом, как я понял по взглядам моих соседок, тоже не было. Но я даже не подозревал, что ожидает меня, что предстоит мне увидеть и пережить через несколько минут.


Наконец наша очередь подошла к кассе, мы с мамой купили билеты, получили по осьмушке дрянного хозяйственного мыла и вошли в раздевалку.

Я старался всё время смотреть себе под ноги, но не заметить ничего из того, что происходило вокруг, было, конечно, невозможно. Женщины, войдя в раздевалку и как бы попав в какое-то своё, тайное, недоступное мужчинам царство, совершенно преображались и полностью теряли весь тот покорный вид ожидания, с которым они стояли в очереди.

Пока мы искали с мамой место, мимо нас непрерывно проходили, пробегали, проносились какие-то полуодетые тётки с распущенными, закрывающими их лица и глаза волосами в таких фантастических, ниже колен, фиолетовых и синих трусах на резинках, о существовании которых в природе я просто не подозревал.

Непрерывно распахивались двери мыльного отделения, и оттуда появлялись абсолютно голые, раскрасневшиеся, распаренные существа, облик которых потряс меня. Я никогда не думал, что раздетые женщины могут быть так разительно не похожи на одетых.

Когда мы наконец нашли место, прямо напротив нас угнездилось шумное семейство, состоявшее из бабки, матери, взрослой дочери лет двадцати, двух девчонок моего возраста и парня немного постарше меня. У всех у них в руках были тазы с бельём.

Они быстро составили тазы на полу пирамидой и начали разоблачаться. У меня зарябило в глазах. Бабка и мать разделись быстрее всех и, наклонившись, начали сортировать бельё.

Я старался прятать глаза, но мать семейства так энергично хлопотала со своими тазами у меня перед самым носом, что колоссальные её формы лезли мне в глаза сами собой. Мне стало стыдно, я покраснел, словно увидел нечто предельно запретное, но в это время мать семейства выпрямилась и, посмотрев на меня, как-то понимающе и печально улыбнулась мне, будто увидела во мне товарища по несчастью.

Потом она повернулась к дочерям и прикрикнула на них. Костлявые голенастые девчонки напоминали лягушат, а старшая дочь, уже похожая на мать, была, конечно, вся в расцвете своей щедрой молодости, и это было так прекрасно в своей откровенной близости, что я, похолодев, оцепенев, потеряв всякую способность двигаться и, может быть, даже на мгновение ослепнув, неподвижно сидел на скамейке и невидяще глазел на стоявшую в двух шагах от меня девушку.

Но больше всех из всего семейства меня поразил парень. Он стоял напротив меня, засунув руки в карманы штанов и с безразличным, безучастным, неприсутствующим видом смотрел куда-то вверх. Сплошное женское окружение, видно, так надоело ему дома, что здесь, в бане, он как бы молча говорил своей позой всем окружающим: «Глаза бы мои на них не глядели».

— Чего стоишь, как засватанный? — крикнула на парня мать. — Раздевайся, ждать тебя, что ли?

Парень перевёл на меня взгляд («Куда нас завели с тобой?» — угадал я в нём безмолвный вопрос), как-то доверительно качнулся в мою сторону и вдруг, отвернувшись от всех своих родственниц, сделал головой и губами такое движение, какое делают, когда хотят плюнуть, — тьфу, провалились бы все со своей баней!

Этот смелый его поступок по отношению к собственному семейству, как ни странно, сильно помог мне в моей дальнейшей ориентации в предбаннике. Я вышел из своего оцепенения и встал со скамейки. Подумаешь, храбро подумал я, ну и что тут такого? Ну голые и голые! Эка невидаль. Противно, конечно, но что поделаешь — война. Если бы не война, разве мог бы я хоть когда-нибудь очутиться здесь? Да никогда! А теперь приходится, война! Не ходить же мне, на самом-то деле, столько дней немытым из-за своей стыдливости? Если все эти бабы нисколько меня не стесняются, то мне-то уж чего их стесняться? Ведь я же мужчина.

— Раздевайся, раздевайся, — тихо сказала мне сзади мама.

И я смело начал стаскивать с себя штаны.

Хлопотливое семейство, задевая меня тазами, локтями и кое-чем другим, двинулось в мыльное отделение.

— Если хочешь, — сказала мама, — можешь остаться в трусах…

Плевать я хотел на трусы — тьфу! Никого я и ничего не боюсь. Правильно этот парень напротив презирает всё это суетливое бабьё. Молодец. Тьфу!

И трусы мои полетели на скамейку вслед за штанами и рубашкой.

— Пошли! — решительно сказал я маме и взял наш таз с бельём.

Очередь постепенно втянулась в мыльное отделение. Мы довольно быстро нашли свободную лавку, и я, всё так же деловито, начал помогать маме стирать бельё: тёр мылом собственные, рубашки и майки, полоскал полотенца и простыни, стоял в очереди за горячей водой.

Со всех сторон меня окружали разгорячённые, блестевшие от воды взрослые женщины. Но я совершенно спокойно взирал на всё это. Всего этого было слишком уж много вокруг, всё это никем не скрывалось, не утаивалось. Всё это было не бесстыдство, а беда войны, её изнанка, обратная сторона изломанного войной тылового быта.

Конечно, я был тогда ещё очень маленьким. Мужское начало ещё не просыпалось во мне, хотя в одиннадцать лет оно уже могло бы проснуться. Но я был слишком угнетён войной. И поэтому все эти голые женщины вокруг выстраивались для меня в один ряд с нашей проходной комнатой, моим ночным стоянием в очередях за хлебом, изнурительной маминой работой в две смены, моим курением (и тем, что я, привыкший учиться, сейчас не учился) и всеми остальными знаками скомканной войной жизни в длинную вереницу нелепостей бытия.

…В одно из путешествий за горячей водой я встретил около крана того самого парня, который стоял в раздевалке напротив меня.

— Ну, как? — усмехнувшись, спросил он.

— Нормально, — безразличным тоном ответил я.

Парень наклонился ко мне и прошептал на ухо несколько похабных слов.

— Дурак! — отстранился я от него.

Я больше всего боялся, что эти слова (конечно, знакомые мне, читанные неоднократно на заборах и стенах) всплывут в моей памяти. Я не мог позволить себе вспоминать эти слова — рядом была мама.

И вот теперь этот обалдуй (понравившийся мне там, в раздевалке) дёрнул за эту ниточку.

— Ну, чего шепчетесь, чего шушукаете, бессовестные! — насыпалась на нас сзади одна из тех двух старух, которые привели мыться в баню совсем немощного старика.

Я набрал горячей воды и, отойдя от крана, обернулся на старуху. Господи, до чего же уродлива и безобразна она была! Будто она всю жизнь висела на дыбе и подвергалась пыткам в застенке. А старик, к которому подошла старуха, костляво и безучастно сидел на лавке. Он был похож на съеденную рыбу.

— Давай-ка я потру тебя мочалкой, — сказала мне мама, когда я принёс шайку с горячей водой на нашу лавку.

Мама уже выстирала всё бельё и теперь хотела как следует «выстирать» и меня.

Я сел на лавку. Мама тёрла меня мочалкой, а предательские слова, сказанные мне около крана соседом по раздевалке, полезли (уже независимо от моего нежелания вспоминать их) мне в голову.


И в Москве, а уж тем более в Уфе, я слышал во дворе от своих сверстников и старших парней много разговоров о физических отношениях между мужчинами и женщинами. Но здесь, в бане, стеснённый комплексами собственной стыдливости, я как-то забыл об этом. И вот теперь этот кретин около крана…

Я начал пристально и с какой-то нарастающей, тёмной тяжестью в сердце разглядывать моющихся около меня женщин. Я начал замечать все их движения, которые раньше не замечал, все позы, которые они принимали, намыливая себя и друг друга. С паскудной, мрачной пытливостью слабоумного я «вонзился» сузившимися, как у кота, зрачками в своих соседок, обращая почти болезненно обострившееся внимание только на то, женское, на что ещё две минуты назад никакого внимания не обращал.

Я пробудился от своего бесполого «сна», и пальцы на руках и ногах у меня начали мелко, по-собачьи дрожать.

— Ух какой же ты всё-таки был грязный! — тихо говорила сзади мама, намыливая мне шею. — Ещё несколько дней, и на тебе, как на школьной доске, можно было бы писать мелом целые слова.

Её мягкие руки гладили мне лопатки и плечи, проводили мочалкой по спине, а я весь содрогался, вспоминая проклятые, услышанные около крана слова, и цепко рассматривал стоявшую около меня сбоку женщину — её грудь и тёмный низ живота.

— Ты чего дрожишь? — спросила мама. — Замёрз?

— Х-холодно, — еле выговорил я.

Но было удушливо жарко, и мама сразу всё поняла. Она наблюдала за мной в первые минуты, когда мы вошли в раздевалку (я заметил несколько её тревожных взглядов), но потом, увидев, что я успокоился, успокоилась и она.

А теперь, почувствовав моё новое состояние, она всё поняла.

— Не смотри туда, — строго сказала мама, — отвернись.

Я отвернулся. Но и с другой стороны полезло мне в глаза всё то же самое. Здесь было даже ещё хуже — две такие девушки, что у меня даже заломило в затылке. «Не смотреть» было некуда.

Я закрыл глаза и неожиданно вспомнил своих московских соседок по подъезду — Тоню и Зину Сигалаевых. Обе девушки были чем-то очень похожи на Тоню и Зину, хотя, естественно, ни Зину, ни Тоню я никогда в подобной ситуации не видел. Молодостью своей были они похожи на них. Молодостью и той особой статью, которая бывает, наверное, у всех девушек с хорошими фигурами.

И стоило мне только подумать о сёстрах Сигалаевых, как все мерзкие и грязные слова, вертевшиеся у меня в голове, мгновенно улетучились и забылись.

Я открыл глаза. Девушки были настолько красивые, такой золотисто-розовый свет исходил от их молочно-белых тел, так весело обливались они водой, отводили с лица волосы и что-то, смеясь, говорили друг другу, что всё это напоминало какую-то старинную картину из музея, нарисованную художником, влюблённым в обнажённую юную женскую красоту.

И всё сразу куда-то ушло, уехало, отодвинулось — горы белья, шайки, корыта, едкий пар, кислые запахи — вся тёмная, сумеречная баня с её ставшими резко ненавистными мне деталями и подробностями.

Остались только две радужно блестевшие от свежей воды, глянцево прекрасные девушки. Осталась красота.

«Неужели у Тони и Зины Сигалаевых такие же красивые плечи, как у этих девушек? — думал я. — Неужели у Тони и Зины такие же красивые руки, как у этих девушек? Неужели у них такая же белая, нежно-розовая, золотистая кожа на спине и ногах? И как же могут все эти гадкие старшие ребята (и этот ублюдок возле крана), как смеют они говорить такие пакостные слова о столь возвышенных и прекрасных существах, как, например, эти две девушки?»

И мне вдруг стало почему-то жутко обидно за то, что о своей довоенной влюблённости в Тоню и Зину Сигалаевых я вспомнил в этой отвратительной бане, среди мыльных хлопьев и потоков грязной воды, среди этих тазов и корыт с мокрым бельём. Ведь я всегда так недостижимо, замирая от восторга, думал о Тоне и Зине, боясь даже представить себе о них что-нибудь плохое, а сегодня вроде как бы даже увидел их здесь раздетыми, незащищёнными от меня же самого, от мерзких, посетивших мою дурацкую голову на несколько минут мыслей.

И страшная горечь (как я это понимаю сейчас, много лет спустя после войны) от этого резкого срыва таинственной завесы над одним из самых главных таинств жизни — таинством противоположного пола — охватила меня.

Мне вдруг снова, как ещё до войны, стало ужасно жалко Тоню Сигалаеву, которая ушла из нашего подъезда на этот страшный «вшивый двор», в блатную, преступную семью Фомы Крысина, к Кольке-модельеру и его братьям, которые говорили о женщинах, по всей вероятности, и не такие слова, какие слышал я, а гораздо хуже, гораздо страшнее, гораздо пакостнее и омерзительнее.

— Мама, — сказал я тихо и, наверное, почти жалобно, — пойдём отсюда…

— Пойдём, сынок, пойдём, милый, — заторопилась мама, очевидно, уже сама напуганная этими быстрыми сменами моих настроений и состояний, — ты теперь самый вымытый, самый чистый мальчик на всём белом свете. Бери бельё.

Я взял таз с нашим бельём и, низко опустив голову, пошёл к выходу.


Вернувшись домой, я лёг лицом вниз на нашу кровать за простынёй в проходной комнате и заплакал.

Мне вспомнилось сразу всё — Преображенка, наш дом, моя школа, папа в военной форме, ушедший на войну на второй день после её объявления. Я не видел его уже почти полгода. Он был сначала под Ленинградом, а потом на Волховском фронте. Я никогда ещё так надолго не расставался с папой.

Куда всё ушло? Куда всё исчезло? Зачем я не учусь, не хожу в школу, в Дом пионеров, в свой струнный оркестр? Зачем эта война, эта проходная комната, эта махорка, эта противная Ольга, эта баня, эти голые тётки вокруг?

Почему Гитлер напал на нас? Почему люди вообще нападают друг на друга, убивают друг друга, грабят друг друга, воруют? Неужели нельзя жить мирно, честно, любить кого-то, делать добро, собирать марки, учиться, петь, улыбаться, радоваться? Зачем выстрелы, смерть, фронт, разлуки, голод, холод, дрова, карточки? Неужели всё это будет продолжаться ещё долго? Неужели это не изменится? Неужели никогда не вернётся довоенная жизнь и мама всё время будет работать в две смены и такая усталая, измученная будет приходить домой? Неужели к нам не приедет папа? Неужели его могут убить?

Я плакал долго и горько. Несоответствия моих давних, неисполнившихся желаний и моих жалких теперешних возможностей разрывали меня. Мама сидела рядом со мной и осторожно гладила меня по голове и по спине.

— Не плачь, сынок, не плачь, дорогой, — говорила мама своим тихим и таким любимым мной голосом. — Я с тобой. Мы больше не пойдём туда, я буду мыть тебя дома. Купим дров, подогреем воду на кухне, и я тебя вымою. Ты больше не будешь нервничать.

Милая моя мама. Ты так хорошо понимала меня всегда. Лучше тебя никто никогда не понимал меня. Ты понимала меня, и в то же время (в тот проклятый день) ты не совсем понимала меня, не до конца. Ведь дело было не только в этом проклятом мытье. В тот день что-то оборвалось во мне, я стал взрослым. Но не слишком ли рано всё это произошло? Я знаю: не ты была виновата в этом. Ты мучилась, ты страдала, ты спасала меня всю войну, ты жгла свою жизнь и здоровье на своей работе в две смены — может быть, поэтому ты так рано и легла в могилу, так рано и ушла из моей жизни.

…Я поплакал, поплакал и заснул. И мне, конечно, приснилась Преображенка, наши белые дома, наш зелёный сквер на берегу Хапиловки и сама река Хапиловка, и вот я уже качу на лыжах с крутой горы, подпрыгиваю на каком-то ухабчике, взлетаю и… полетел, полетел куда-то над землёй, за облака в своё счастливое довоенное детство.


Конечно, никаких дров мы не купили (их и невозможно было купить), и ни на какой кухне я, конечно, не предавался никаким омовениям. Я просто стал ходить в баню один. Нашёл, отыскал в себе, выскреб из себя и сноровку, и ловкость, и сообразительность протыриваться в баню сразу же после открытия, научился захватывать шайку и место на лавке и даже пристрастился париться в парной и вовсю нахлёстывать себя веником.

Прошло совсем немного времени после нашего приезда в Уфу, и я стал великим специалистом по самодеятельным посещениям бани, и некоторые эвакуированные матери с нашего двора отправляли вместе со мной мыться своих совсем уже малолетних несмышлёнышей, и я выполнял эту почётную миссию всегда очень добросовестно.

Вообще, тот проклятый день (посещение женской бани) стал в какой-то степени переломным моментом в моей жизни в эвакуации. Меня словно кто-то сильно толкнул в спину, я как бы проснулся, очнулся, очухался от своего дурмана, от оцепенения и растерянности, в которые погрузился в первые месяцы войны. В моей голове словно произошёл какой-то сдвиг, какой-то нужный и необходимый мне поворот (триктрак! — и всё встало на свои естественные места, как это и должно было встать у взрослого, одиннадцатилетнего человека в суровых условиях военного тыла). Я как-то незаметно для самого себя возмужал и теперь вспоминал неопределённое состояние своих первых уфимских дней как недоразумение, и никаких нелепых, детских вопросов — почему война? зачем Гитлер напал на нас? куда всё исчезло? почему я не учусь? — уже себе не задавал.

Всё было ясно — война идёт для того, чтобы мы победили Гитлера. Ничего и никуда не исчезало, просто всё стало другим — напряжённым, тяжёлым, потому что всё идёт на фронт, для победы. Поэтому и карточки, и холод, и дрова. А не учусь я из-за того, что почти все школы в Уфе закрыты — их отдали для госпиталей. А те школы, которые ещё работают, набиты битком, занятия идут в три-четыре смены. И мы с мамой слишком поздно приехали в город из деревни на берегу реки Белой, когда записывать эвакуированных школьников уже прекратили.

Таким образом, довольно скоро после отъезда из Москвы я разобрался на новом месте в своих смутных ощущениях и начал подумывать, чем бы заняться мне, если уж я не хожу в школу и моя учёба прервана войной. Как минимум до начала следующего учебного года.

В ту первую военную зиму Уфа жила напряжённой жизнью многих крупных промышленных предприятий, вывезенных из западных областей на восток. По улицам от вокзала всё время возили на грузовиках и конных платформах станки, заводское оборудование, ящики с деталями, металлические конструкции. И, глядя на всё это, я вспоминал свою Преображенку — десятки текстильных и ткацких фабрик, дымивших на берегах Яузы и Хапиловки, Электрозавод, многооконные, всегда ярко освещённые корпуса «Красной зари», в которых день и ночь стучали тысячи веретён, завод, с территории которого двадцать четыре часа в сутки разносился на всю округу мощный гул проходящих испытания двигателей.

И особенно часто вставало в моей памяти огромное, многоэтажное, краснокирпичное здание Электрозавода, тянувшееся на несколько кварталов от Преображенской площади до Журавлёвой горки. В Москве по утрам, когда я бежал из своего дома по улице Девятая рота в школу, навстречу мне всегда шли из Сокольников, Черкизова, Измайлова, Богородского десятки тысяч рабочих людей, спешивших к началу утренней смены. Гудки Преображенских заводов и фабрик, протяжно и басовито возвещавших о начале нового трудового дня, всегда были для меня ориентиром — опаздываю я на уроки или нет.

И вот теперь, живя в Уфе, в чужом городе, и вспоминая довоенную Москву и свой рабочий район, северо-восточную промышленную московскую окраину, я почему-то прежде всего видел все эти, такие знакомые мне, ставшие привычным пейзажем моего довоенного детства, фабричные и заводские силуэты — трубы, краны, цехи. Я скучал на новом месте по Москве. Скучал по своей довоенной жизни, и поэтому далёкие утренние голоса Преображенских заводов и фабрик звучали в моей памяти как напоминание о тех мирных временах, когда всё было хорошо — я учился, папа был дома, проверял по вечерам мои уроки по арифметике, играл со мной в шахматы. Тем более что теперь я в школу не ходил, а только стоял целыми днями, а иногда и ночами в очередях за продуктами и хлебом.

«Как там сейчас, в Москве, на Преображенке?» — думал я, слушая по радио сводки Информбюро о положении на фронтах. Фашисты были совсем неподалёку от Москвы — в это невозможно было поверить. Но в Москве выходили газеты, из Москвы передавали радиопередачи, в Москве работали заводы и фабрики. «И Электрозавод, наверное, работает, — думал я, представляя себе Хапиловку, Яузу, наши белые дома, наш сквер, — и «Красная заря». По утрам идут по улице Девятая рота к Электрозаводу на Журавлёвой горке тысячи людей. Они всё отдают для фронта, для победы. А я тут в Уфе по утрам бездельничаю, хныкаю, предаюсь каким-то сопливым настроениям…»

«А почему бы и мне не устроиться на работу? — подумал я однажды. — Разве я не хочу, чтобы мы скорее победили Гитлера? Разве я не могу помочь папе, который воюет сейчас на фронте? Ведь сейчас в Уфе столько военных заводов, которые работают для победы, для фронта.

Ну, хорошо, на завод меня не возьмут — мало лет, всего лишь одиннадцать. Но ведь есть же и другие места, куда можно устроиться, если прибавить себе два-три лишних года. Тогда и я буду отдавать всё, что могу, для фронта и для победы. И, может быть, тогда мне и карточку дадут рабочую, и зарплату я начну получать, как настоящий рабочий. Маме сразу станет легче, и всё по-другому будут ко мне относиться, как к взрослому. Надо попробовать».

Я стал вспоминать, как вели себя, как разговаривали жившие в наших белых домах на Преображенке рабочие Электрозавода, какие они употребляли слова, какие делали движения и жесты. И «вооружившись» этими Преображенскими воспоминаниями, приступил к реализации своего плана.

Но без документов со мной, конечно, никто и нигде не хотел даже разговаривать. Несколько дней я ходил по городу, презирая себя за малый возраст и рост, но всё было напрасно. Везде надо мной смеялись, как только я открывал рот, требуя трудоустройства. Я был близок к отчаянию. Хандра первых военных месяцев снова готова была напасть на меня. Но я не сдавался.

Наконец на улице Ленина, в самом центре, я набрёл на небольшую радиомастерскую. Усатый, хромой и даже какой-то подслеповатый дядька в кожаном фартуке открыл на мой стук маленькое деревянное окошко в дверях и высоким, почти женским голосом спросил, что надо.

Вспомнив манеры и жесты своего соседа по шестому московскому подъезду, отца многодетного семейства Сигалаевых слесаря Кости Сигалаева, и предельно мобилизовав свои голосовые возможности, я грубым, одиннадцатилетним «басом» небрежно бросил: ищу, мол, работу, не найдётся ли у вас здесь чего-нибудь подходящего?

— А сколько годов-то? — поинтересовался хозяин кожаного фартука.

— Четырнадцать, — храбро сказал я.

— Врёшь небось… Ну да ладно, зайди.

Он открыл всю дверь, и я оказался в тёмном низком помещении, в центре которого стоял верстак, сплошь заваленный какой-то допотопной металлической рухлядью.

— Садись.

Я сел на перевёрнутый ящик.

— Паяльник в глаза когда-нибудь видел?

Что должен был бы ответить Костя Сигалаев, окажись он на моём месте?

— А как же, — уверенно сказал я.

— Олово понимаешь?

— Что-что?

Подслеповатый дядька хихикнул.

Но до меня, хотя и не сразу, дошёл всё-таки его вопрос.

— Мы к олову привычные, — солидно сказал я.

— Смелый ты, парень, — сделал вывод хозяин мастерской. — И, видать, нахальный. Но это ничего. Нахальство по нынешним временам — второе счастье.

— Так берёте, что ли, на работу? Я чего делать не умею, научусь быстро.

— Дрова колоть умеешь?

— Умею.

— Возьми топор в углу. Поленница во дворе.

Через десять минут я приволок с чёрного хода охапку поленьев.

— Ничего, ничего, — одобрил мои скорые действия хозяин мастерской. — Рука лёгкая.

Я был счастлив. Какие-то отношения, кажется, завязывались.

— Где живёшь-то?

— На улице Крупской.

— А с кем?

— С матерью.

— Отец на фронте?

— На фронте.

— Ну, ладно, коли на фронте… Приходи завтра с утра, обследуем тебя на грамоту, какой ты есть привычный к олову.

Радиомастерская одной только вывеской могла подтвердить своё название. Никакой радиоаппаратуры здесь и в помине не было. Приёмники в соответствии с особым строгим приказом были сданы жителями города ещё в самом начале войны. Изредка приносили в починку старые репродукторы. Всё же остальное время Саранцев (такая была фамилия у заведующего мастерской) паял вёдра, тазы и корыта, а в промежутках между основными своими занятиями мастерил электроплитки, которые и продавались тут же в мастерской штучно, за государственную цену, только семьям фронтовиков по ордерам, выданным райсоветом или военкоматом.

Саранцева пытались подбить на оптовое производство плиток с последующим сбытом по спекулянтским каналам разные тёмные дельцы, но он всех гнал в шею. Он вообще был исключительно честным человеком в смысле расчёта со своими заказчиками и покупателями, никогда не брал ничего сверху и не признавал никакого калыма. А когда какая-нибудь торопливая хозяйка пыталась всучить ему чаевые за ремонт вне очереди своего прохудившегося вёдра или корыта, объясняя сверхсрочную свою просьбу неотложной домашней необходимостью, он и её гнал из мастерской. Все заказы и каждую проданную солдатским жёнам по ордеру электроплитку Саранцев аккуратно вносил в толстую амбарную книгу. Он был и мастером, и бухгалтером, и заведующим своего заведения одновременно.

Моя полная неосведомлённость в паяльных делах и олове была открыта, разумеется, в первый же день. Но Саранцев никакого неодобрения по этому поводу не высказал. На меня были возложены обязанности по уходу за печкой-буржуйкой, дровяные хлопоты и сбор отходов производства. Кроме того, я разносил иногда по домам починенные тазы и вёдра, чего сам заведующий по своей хромоте, естественно, делать не мог.

Постепенно Саранцев стал приобщать меня и к своему ремеслу. Паять я научился уже через неделю. Потом стал натягивать спирали на кирпичёвую основу электроплиток. Слабее шли лудильные работы — у меня не хватало терпения зачищать нужное место на каком-нибудь ржавом корыте до необходимой кондиции, чтобы накладывать на него металлический шов или заплату.

В конце первого месяца своей трудовой биографии я уже мог считать себя вполне квалифицированным подмастерьем-жестянщиком и запросто сдал бы тарификационный экзамен на третий разряд по ручной металлообработке («Вот бы теперь-то появиться на Преображенке, — думал я иногда. — Сразу бы стал своим человеком среди живущих в нашем доме слесарей с Электрозавода»).

И тогда Саранцев доверил мне один из самых трудоёмких процессов плиточного производства — изготовление из обыкновенной миллиметровой проволоки спирали. При помощи системы креплений мы очень тщательно накручивали проволоку на специальные железные болты и штыри с винтовой насечкой и ставили их на закал. А до этого приходилось долго и нудно протягивать её несколько раз через специальные тиски — для большей крепости, чтобы не так быстро перегорала, если нерадивая жена фронтовика забудет вовремя выключить плитку.

Безусловно, эту работу — электроплитки по военкоматовским ордерам — можно было впрямую называть работой для фронта, для победы. Прочтёт солдат на переднем крае письмо из дома о том, что его семье вручена электроплитка от государства, и сильнее будет бить фашистов. А кто делал плитку? Кто накручивал спираль, закалял и протягивал её? Кто укладывал хрупкую, свернувшуюся бесконечным числом мелких колечек, металлическую «гусеницу» в извилистые, как лабиринт на последней странице довоенного журнала «Пионер», желоба кирпичёвой основы? Кто опробовал плитку под разными напряжениями? Кто набивал на неё снизу противопожарный ободок? Кто вырезал этот ободок тяжёлыми кровельными ножницами из какого-нибудь старого бидона? То-то же!

Саранцев объяснил мне и первые азы прикладных электротехнических навыков, хотя я уже и раньше был слегка знаком с этим делом — до войны мне очень много рассказывал об электричестве папа. Да и потом человек, проживший первые одиннадцать лет своей жизни рядом с Электрозаводом, не мог, конечно, хотя бы элементарно не разбираться в электричестве.

Но Саранцев направлял мои прежние познания на мастеровой, практический лад. Как определить, например, сопротивление, или силу тока, или напряжение без прибора, с одной только сетевой розеткой? Не знаете? То-то. А я уже знал это зимой сорок первого года. Саранцев научил. Или как из обыкновенной металлической кружки сделать кипятильник? То-то и оно.

…Когда мы вернулись из эвакуации в Москву, на Преображенку (много событий произошло в моей уфимской жизни до этого после закрытия мастерской), я пытался на первых порах ввести некоторые электротехнические новшества в нашей квартире. Например, снял выключатели в уборной и ванной, чтобы там никогда напрасно не горел свет. Один конец провода подвёл к задвижке, другой — к железной скобе. Заходит человек в уборную или в ванную, закрывает за собой дверь, задвигает задвижку в скобу — свет зажигается, электрическая цепь замкнута.

А когда надо выйти, человек выдвигает задвижку из скобы — цепь разомкнута, лампочка гаснет. И таким образом, получается, что свет ни в уборной, ни в ванной никогда не горит напрасно. Прикладная электротехника в действии. Плюс наглядная экономия электроэнергии. Промышленность может не выпускать больше выключатели для мест общего пользования — опять же экономия.

Я уже хотел было идти с этим изобретением на Электрозавод, чтобы заводские инженеры по достоинству оценили мою идею. Но тут выяснилось, что в ней есть один существенный просчёт. Металлическая задвижка, к которой был подведён один конец провода, иногда сильно била током посетителей мест общего пользования, когда они, находясь в уборной или в ванной, замыкали электрическую цепь, то есть вводили задвижку в скобу. Конечно, для того чтобы избежать этого неприятного момента, существовала изоляционная лента, которой я регулярно обматывал задвижки. Но лента часто разматывалась…

По всему по этому сделанное мной изобретение внедрить на Преображенке не удалось. А жаль. Я уже собирался снимать выключатели и переоборудовать электрическую схему туалетов и ванных и в квартире Сигалаевых, и в квартире Частухиных, и вообще во всём нашем подъезде. Но не получилось. По техническим причинам плодотворная новаторская электротехническая идея не осуществилась. Мою встречу с инженерами Электрозавода пришлось отменить. Экономия электроэнергии на Преображенке не состоялась. Электрический свет в туалетах и ванных в квартирах нашего подъезда продолжал иногда часами гореть напрасно (если кто-нибудь, скажем, забывал погасить его на ночь), нанося тем самым огромный вред народному хозяйству.

ПЯТАЯ ГЛАВА

А всех рыжих сестёр Сигалаевых на Преображенке называли «Преображенская гвардия». И это прозвище (особенно вторая половина слова «Преображенская» — «женская») удивительно точно соответствовала внешнему виду всего младшего поколения семейства Сигалаевых.

Вот они идут, бывало, куда-нибудь все вместе — впереди отец и мать, Костя и Клава, а позади несколько дочерей, и как-то хорошо и уверенно за будущее рода человеческого делается на душе, смотришь на это почти торжественное и в чём-то даже вызывающее шествие. Все сёстры — фигуристые, ясноглазые, все какие-то аккуратные, ухоженные, подтянутые, все полногрудые, длинноногие, круглобёдрые, и каблуками стучат одинаково, и все в мать — почти красноволосую и всё ещё статную, несмотря на годы, Клаву Сигалаеву. Настоящая «женская гвардия», одна к одной, одна другой завлекательнее. «Ну, такие-то нарожают ещё одну рыжую армию, числом побольше, только держись!» — думает каждый, кто встречает их, удивлённо останавливается и провожает взглядом.

А глава семейства, Костя Сигалаев, хотя и тоже рыжеватый, но, конечно, не такой огненно-сочный, как Клава, — щупловатый, бледный, костистый, сутулый, но зато уж, как каждый встречный понимает, орёл, ежели вывел такую завидную породу, специалист своего дела.

Костя Сигалаев был коренной преображенец — он даже родился в Преображенском монастыре. Его отец был ткачом на одной из суконных фабричонок, густо стоявших на реке Хапиловке в месте слияния её с Яузой. Ещё задолго до революции, когда Преображенский монастырь окончательно потерял всякое значение и в нём, чтобы не терять отмеченное высшим провидением место, церковные власти пытались устроить женскую богадельню, многодетные рабочие хапиловских прядильных и ткацких фабрик, жившие за Преображенским кладбищем в бараках, явочным порядком захватили несколько отличных каменных зданий монастыря и основали там нечто вроде общежития (а бездетных обитательниц богадельни уплотнили всех сначала в одном корпусе, а потом и вовсе куда-то из монастыря выжили).

Епархия, конечно, не сразу смирилась с потерей святого места, и в монастырь была послана полиция, но ткачи сначала отбились от неё стенкой, а потом пошли с бумагой по начальству, нажимая на многодетность семей, занявших добротные каменные монастырские кельи.

Отец Кости Сигалаева был, по семейному преданию, одним из главных заводил всего этого дела. Особенно он отличился в первом кулачном бою, в котором хорошо «поднёс» двум городовым, и был поначалу даже забран в часть и жестоко избит там, но потом отпущен.

Закрепиться ткачам в монастыре неожиданно помогла община московских староверов. Желая насолить епархии за все свои притеснения от неё, староверы, дав крупные взятки полиции и городским властям, попросили отдать бездействующую из-за отсутствия богаделок монастырскую церковь своей общине. Деньги подействовали, наверное, куда как сильнее, чем претензии епархии (тем более что за епархией оставались ещё два храма в двух шагах от монастыря — Богоявленский, на Преображенской площади, и кладбищенская обитель на Преображенском валу). Монастырскую церковь отписали староверам, и они переосвятили её, а за всеми этими дрязгами оставили в покое и ткачей.

И вот какая смешанная и даже смешная получилась картина. Монастырь захватили и жили в нём рабочие. В центре монастырских зданий (новые обитатели которых любили и пошуметь, и выпить, и подраться) молились своему древнему, дониконианскому богу дремучие староверы. У стен монастыря с одной стороны бойко шумел Преображенский рынок, с другой — активно вела медицинскую пропаганду туберкулёзная больница, с третьей — печально качало листвой Преображенское кладбище (со своей и поныне действующей церковью), с четвёртой — тянулась Черкизовская яма, населённая рыночными спекулянтами и ворьём, а с пятой — гудел колоколами Богоявленский храм, а в двух шагах от храма, по берегу Яузы, уже поднимались кварталы одного из главных гигантов столичной индустрии — московского Электрозавода, а за Хапиловкой дымили десятки прядильных фабричонок, вставали трубы будущего швейного объединения «Красная заря», а за кладбищем дымилось и пыхтело опять что-то ткацкое и текстильное (так прямо и называлась одна из самых больших улиц этих мест — Ткацкая).

Вот такая мешанина образовалась на месте бывшего царского села Петра I Преображенского. (Я, кажется, только сейчас понял, в каком интересном районе я родился.)

А уже после революции в одном из корпусов монастыря, на первом этаже, прямо напротив старообрядческой обители, открыли отделение милиции. И это действительно было смешно — около темноликих икон древнего письма, в тусклом горении свечей молились о спасении души бородатые угасшие старики и черноплатые старухи, неизвестно с какого света собиравшиеся здесь; а в открытые двери церкви было видно, как волокут с рынка по двору монастыря в милицию с разбитыми рожами и в разорванных, растерзанных до пупа рубахах жизнерадостных, мордастых пьяниц и хулиганов, которых печальными взглядами провожают туберкулёзные больные; а вдоль стены Преображенского кладбища грустно тянется погребальная процессия; а в Черкизовской яме разрывается от шального веселья чья-то удалая гармонь; а через Преображенскую заставу чинно шествует в лиловой рясе с золотым крестом на арбузообразном брюхе знаменитый протоиерей Богоявленского храма отец Иосиф; а на Преображенский рынок и с рынка навстречу благочинному катят телеги или сани с мужиками в овчинных тулупах, везущими мясо, птицу, зелень, мешки с мукой и картошкой, капустой и морковью, бараньими ногами, свиными тушами, петухами, курами, гусями, утками; а в Богоявленском храме уже ударили в колокола к вечерней службе, но, заглушая их несерьёзный и какой-то игрушечный звон, гортанно заорали, забасили, загорланили десятки фабричных и заводских гудков на «Красной заре», на Первом инструментальном, на «Физэлектроприборе», на «Красном богатыре», на Электрозаводе и на многих других заводиках и фабричонках, покрывая своими густыми голосами металла и пара все иные звуки, висящие над Сокольниками, Измайловом, Преображенкой и Черкизовом, а возле кинотеатра «Орион» уже собираются на вечерние сеансы девушки в осоавиахимовских футболочках и парни со значками ворошиловских стрелков…

Да, трудно, наверное, ещё в каком-нибудь другом районе Москвы, кроме как у нас на Преображенке, было найти такое смешение разнообразных и противоречивых сторон человеческого бытия, такой конгломерат старых и новых форм жизни, такой «винегрет» людских характеров и судеб, такой водоворот интересов, целей, намерений, поступков и проступков, такое живописное переплетение всех социальных слоёв и общественных граней действительности.

…В места, где прошло наше детство, тянет иногда, наверное, сильнее, чем преступника на место преступления. Кажется, что когда-то, давным-давно, здесь случилось то, чего теперь уже ни изменить, ни исправить нельзя. Что же именно? Что произошло здесь, что заставляет теперь тебя снова и снова возвращаться сюда в мыслях и чувствах, во сне и наяву? Ты дал здесь себе клятвы, которые потом не исполнил? Нарушил верность друзьям? Сделал свой первый необдуманный шаг? Впервые огорчил родителей — вызвал горькую усмешку отца или слёзы матери? Или, может быть, здесь у тебя возникли желания, которые потом так и не превратились в твои возможности?

Нет, просто здесь ты родился, здесь небо впервые распахнулось над твоей головой, и с этим теперь уже ничего не поделаешь, этого теперь уже изменить нельзя.

Дорога в страну нашего детства лежит через долину воспоминаний. Наверное, воспоминания — самый искренний вид литературы, потому что вспоминается всегда только то, что было на самом деле. С высоты прожитых лет, с каменистых вершин содеянного и совершённого (на пользу или во вред людям, или то же самое для самих себя) мы медленно спускаемся тропинкой воспоминаний в зелёную долину нашей юности, в тенистый сад начала нашей человеческой жизни. Когда-то каждого из нас здесь со всех сторон окружало ожидание будущего. Теперь то будущее стало настоящим. Мы поднялись на вершины зрелости (или забыли о них? остановились на полпути?). Пора оглянуться назад. В зелёную долину юности. Пора сравнить высотное здание нашей зрелости с полузабытым в хаосе бытия, полупотерянным для нас навсегда ветхим домиком нашей одноэтажной юности…

…Длинный зелёный спуск к речушке, деревянный мост и затяжной подъём. И на пригорке — силуэт колокольни над густыми кладбищенскими купами деревьев на фоне высокого неба. Красножелтый, почти игрушечный вагончик трамвая спускается к речушке, дребезжит через мост, начинает медленно подниматься вверх, останавливается около колокольни, ты выходишь из него и видишь перед собой зубчатые стены и башенки древнего монастыря.

Далёкая, неповторимая, прекрасная страна детства… Стоит мне только подумать о ней, как передо мной действительно каждый раз сразу же возникает уходящий вниз, к реке Хапиловке, пологий склон Преображенского вала, и древняя, умершая звонница церкви чернеет своими безглазыми проёмами окон на фоне неба моего детства. И большой, огромный сквер лежит на обоих берегах реки, если оглянуться назад. И за редкими кронами деревьев виднеются шесть почти одинаковых шестиэтажных светлых домов — красивое, что и говорить, и легендарное место.

Эти дома когда-то построил и этот сквер разбил здесь на месте гигантской общегородской северо-восточной московской свалки один из самых любопытных людей моего детства, мой сосед по подъезду, отец сестёр Сигалаевых, слесарь с Электрозавода Костя Сигалаев.


По рассказам Клавы Сигалаевой, Костя Сигалаев вернулся на Преображенку с гражданской войны не то чтобы сильно контуженным, а как бы слегка чокнутым, «вдаренным» из-за угла пыльным мешком.

К тому времени у них уже было двое детей — Тоня и Зина. И жили они все четверо вместе с семьёй отца Кости, старика Сигалаева, всё в том же Преображенском монастыре, в одной из его каменных двухэтажных построек (в которой потом будет открыто отделение милиции), в большой монашеской келье со сводчатым потолком и полукруглыми окнами на втором этаже.

В этой келье с выложенными большими белыми кирпичами крестами на всех четырёх стенах Костя родился, отсюда ушёл на гражданскую, сюда же и вернулся и теперь жил с семьёй в углу за ситцевой в красный горошек занавеской.

Никаких удобств в монастыре не было — ни канализации, ни водопровода (водоразборная колонка и всё остальное находилось во дворе). Удобств не было, а любовь была. Любовь между Костей Сигалаевым и Клавой была такая, что уже через год после возвращения мужа с войны Клава родила третью дочь, Аню, такую же рыжую и сероглазую, как и первые две.

За верность своей, сигалаевской рыжей масти старик Сигалаев простил Клаве рождение третьей дочери (со всеми тремя девчонками сидела, конечно, Костина мать; сама Клава уже через месяц после родов моталась по два раза в день с фабрики домой — кормить грудную Аню).

Но холостые Костины братаны рождения третьего ребёнка невестке простить, конечно, не могли: в келье вместе с новорождённым младенцем набиралось теперь уже девять живых душ — шестеро взрослых и трое детей.

И тогда Костя Сигалаев и продемонстрировал те новые качества своего характера, с которыми он вернулся на Преображенку с гражданской войны и которые поначалу были восприняты всеми как контузия.

Костя уже в первые дни после прихода с польского фронта начал вести в семейном кругу какие-то туманные и странные разговоры о недовольстве своей профессией. Все три брата Сигалаевы были потомственными ткачами — в отца. Подрастал очередной «сигалёнок» — старик брал его за руку и отводил с монастырского двора к себе на фабрику.

Так вот, вернувшись с гражданки (а до неё он успел прихватить пару лет ещё и на царской войне, на германском фронте), Костя Сигалаев, выпив иногда в воскресенье с отцом и братьями, выходил во двор монастыря, садился на лавку напротив старообрядческой церкви, закуривал и подолгу смотрел на мелькание свечей в тёмных окнах храма, на подходивших к церкви и уходивших староверов, похожих на темноликих великомучеников и постников со своих древних икон, прислушивался вполуха к заунывному пению и старославянскому бормотанию молившихся.

Он сидел так когда час, когда два, улыбался, вздыхал, качал головой, что-то шептал самому себе, словно разговаривал сам с собой. И наблюдавшие за ним в эти минуты соседи не могли, безусловно, не сойтись во всеобщем мнении, что паренёк-то наш, видать, пришёл с войны немного того…

Вернувшись домой, в келью, Костя садился ужинать и говорил сидевшим рядом за столом отцу и братьям, кивая на окно, в сторону старообрядческой церкви, примерно такие слова:

— На фронтах воевали за новую жизнь, а здесь, под боком, чего делается? Пещера, а в ней дикари какие-то бродят ископаемые. Поют, как медведи, с допотопным богом своим целуются, мохнатой лапой с двумя перстами крестятся. Какая же это новая жизнь? Одна срамота, да и только.

— Ты бога не трожь, — примиряюще говорил старик Сигалаев, — у каждого свой бог, кому какой нравится. Советская власть каждому разрешает своему богу молиться.

Выпив полстакана (братья собирались за одним столом редко, только по выходным), Костя показывал на каменные кресты на стенах кельи и продолжал говорить горячо и взволнованно:

— А мы разве не в пещере живём? Тоже, как медведи, в одной берлоге толчёмся, друг в друга тыкаемся. Какая же это новая жизнь, если у тебя над головой крест даже ночью висит? Куда ни посмотришь, на все четыре стороны кресты висят. Сковырнуть бы их надо к чёртовой бабушке!

— Ты подожди ковырять, — успокаивал сына старик, — от ковырянья дырки в стенах бывают… Я эту пещеру своими руками захватил, вы здесь под каменным потолком нарождались, за каменными стенами, а не в деревянном бараке на нарах да на досках… А прежде чем монахов упрекать, которые эти хоромы построили, ты бы у начальства нашего квартирку попросил — зря, что ли, по фронтам трепался? Или не заслужил себе квартиру, красный герой, а?.. Монахи эти кельи с крестами строили, мы их вместе с крестами у них отняли, а что же вы, молодые, себе жилья без крестов нажить не умеете? Или за отцовской спиной, под отцовской крышей спокойнее живётся? Залез себе за занавеску и сопи в две дырки. Нам-то со старухой здесь, видно, помирать придётся, а вот вы-то квартирки себе хлопочите, добивайтесь их у начальства. А когда получишь новое жильё, вот тебе и будет новая жизнь, без крестов и пещеров!

Братья Кости, Клава и свекровь во время этих разговоров молчали. Старуха и Клава понимали, что с выпившими мужиками разговаривать бесполезно, да и небезопасно. Братья же Сигалаевы молчали потому, что им, пока ещё холостым, под отцовской крышей действительно жилось и легче и проще.

Но когда у Клавы родилась третья дочь, братьев словно прорвало. Разговоры о том, чтобы Костя немедленно требовал у начальства квартиру, происходили теперь каждый день. Клава плакала по ночам, прижимая к себе грудную Анютку, чтобы не дай бог не разбудила братанов. Костя лежал рядом, скрипел зубами, а на нападки братьев отреагировал вдруг совершенно неожиданно.

— Ну, вот что! — стукнул он однажды кулаком по крепкому монашескому столу после очередного громкого семейного разговора. — С фабрики вашей я ухожу! Хватит, помотал ниточки, покрутил шпульки, повертел веретена… Бабья это работа, а не мущинская!

Старик и братья, не ожидавшие такого поворота, с удивлением смотрели на «чокнутого».

— Бабья, говоришь? — прищурился старший Сигалаев. — А мы кто же, по-твоему, бабы?

— А кто же ещё? — сверкал глазами Костя. — Кто же вы ещё есть, если с тремя детьми на улицу гоните?

— Никто тебя не гонит, — сказал один из братьев. — Тебе одно говорят — проси квартиру, вырывай из зубов, ежели троих детей имеешь. Неужто сам не понимаешь, что всем вместе нам теперь невмоготу жить?

— Просил я квартиру, — процедил сквозь зубы Костя, не глядя на братьев, — не один раз просил.

— Ещё раз проси, настаивай!

— Раньше не давали — двое было, а теперь трое. Кому же ещё давать, как не тебе?

— Так, так, — стучал пальцами по столу старик. — Значит, бабья, говоришь? Значит, я, по-твоему, больше пятидесяти годов на бабьей работе отстоял? Ну, спасибо, сынок, на добром слове, уважил… А вот скажи-ка мне, дорогой сынок, куда сам-то с нашей бабьей работы уходить собрался? Какую такую настоящую мущинскую работу нашёл, а?

— На ламповый завод ухожу, — хмуро сказал Костя.

— Кем же? Уж не директором ли?

— Учеником слесаря, — строго сказал Костя.

— Учеником?! — ахнул старик и от волнения начал даже неправильно произносить слова. — С троим детям в ученики? Да чем же ты их кормить-то будешь?

— Ничего, прокормим, — уверенно сказал Костя, — с голоду не умрут.

— Слышь, — спросил у Кости второй брат, — а почему всё-таки с фабрики решил уйти? Ведь ты же ткач высокого разряда. Сколько тебе на ламповом из учеников до такой зарплаты расти, которую ты у нас имеешь?

— Долго объяснять, — махнул Костя рукой, — не поймёте.

— А ты объясни, объясни, — усмехнулся старший Сигалаев, — мы люди понятливые.

— Сейчас к электричеству надо прибиваться, — нехотя сказал Костя, — с электричеством профессию на руках иметь.

— С электричеством? — не унимался старик. — Это почему же такое?

— А вы нешто газет не читаете?

— Читаем не хуже тебя. Ну и что там такое особенное про электричество пишут?

— Электричество теперь везде будет, — твёрдо сказал Костя, — по всей России.

— А ежели током тебя по кумполу вдарит? — засмеялся старший Сигалаев. — Совсем чокнешься.

— Ну, ладно, будет, — встал Костя из-за стола. — Поговорили. Мы, дураки, на новую специальность учиться будем, а вы, умные, валяйте дальше узелки свои вяжите.

Вот так он и ушёл навсегда из монастыря с Клавой и тремя дочерями. Нанял клетушку в бараках за Преображенским рынком на спуске к Хапиловке. Уволился с ткацкой фабрики. И поступил учеником слесаря на Электрозавод.


Говоря братьям, что не один раз просил квартиру для себя и семьи у директора ткацкой фабрики, Костя говорил не то чтобы неправду, но не всю правду. Он просил квартиру всего один раз и больше своей просьбы повторять не стал.

У Кости Сигалаева была мечта…

На польском фронте в одном из занятых городов он нашёл в офицерском казино на полу странную, удивительную картинку, надолго поразившую его воображение. На вырванной из журнала странице были изображены на большой, во всю страницу фотографии несколько абсолютно незнакомых для глаза и абсолютно одинаковых белых десятиэтажных жилых домов, прямых и стройных, как березняк, как-то необычно стоявших друг около друга — не близко и не далеко, а как-то вольно, независимо, с какой-то непривычной свободой и не прямой подчинённостью друг другу, объединённые единой, общей идеей, составляющие одновременно и произвольный, и в то же время непроизвольный ансамбль.

А рядом с домами стояла чудесная, молодая, искусственно посаженная светлая роща — юные и редкие между собой деревца, похожие на девушек-подростков, едва доставали своими как бы застенчивыми и стыдливыми кронами окон первого этажа, словно смущаясь или стесняясь заглянуть в окна.

Приятель, грамотный кавалерист, прочитал Косте название картинки, сделанное иностранными буквами, — «Деревня будущего», а молодая светлая рощица около десятиэтажных домов называлась и того чуднее — «Сквер».

Потом Косте ещё несколько раз переводили понимающие люди иностранное название картинки, и оно каждый раз звучало по-другому: «Новый посёлок», «Город завтрашнего дня» и так далее, но Косте, родившемуся и выросшему в угрюмой монастырской двухэтажной постройке за зубчатой стеной со сторожевыми башнями по углам, больше всего понравилось и запомнилось именно первое название — «Деревня будущего». И ещё ему понравилось то, что на картинке вокруг домов нет стен и заборов с воротами и калитками.

Те же понимающие люди объяснили ему впоследствии, что на фотографии изображены не настоящие дома, а игрушечные — макеты из дерева и бумаги, и рощица-сквер тоже была не настоящая, а из бумаги, но Костя и сам вроде бы понял всё это с самого начала, и для него здесь всё дело было, конечно, не в этом, а совсем-совсем в другом.

Всё дело было в том, что Костя Сигалаев, проживший до этого всю свою жизнь на Преображенке, среди убогих одноэтажных лачуг, просто не подозревал, что на белом свете есть, или могут быть, или должны быть такие красивые, такие устремлённые вверх белые дома со столькими этажами, которые, по всей видимости, предназначены не для того, чтобы молиться в них богу, а для проживания людей.

Нет, конечно, и он не один раз в своей жизни видел высокие дома — Кремль, например, с его башнями, «Ивана Великого», да и очень высокие церкви ему попадались неоднократно и в России, и на Украине, и на польском фронте.

Но церковь есть церковь. В ней живёт бог, а не человек, а если и попадались высокие дома в центре Москвы, в которых жили люди, то стояли они все как-то поодиночке, на отшибе, а эти, на картинке, стояли все рядом друг с другом, все вместе. И кроме того, в высоких домах в центре Москвы (Костя это понимал) жили особые люди, не чета ему, рыжему ткачу с ткацкой хапиловской фабричонки на Преображенке. А в этих домах, на картинке, пусть их даже ещё не было в природе, пусть они только ещё должны были быть построены в будущем, в этих домах, судя по их простоте, незатейливости и ещё по тому, что они стояли рядом друг с другом, все вместе, могли бы жить (Костя чутьём догадывался об этом) и такие люди, как он сам.

И Костей Сигалаевым завладела мечта — пожить когда-нибудь с Клавой и своими девчонками вот в таком высоком, светлом, белом многоэтажном доме, который с такой захватывающей сердце ясностью и силой устремлён вверх, в высоту, к облакам, посидеть с Клавой вечером в рощице-сквере, рядом со своим высоким многоэтажным домом, чтобы никуда не нужно было бы ехать на трамвае (ни в Сокольники, ни в Измайлово). Обниматься бы с Клавой и целоваться в темноте и говорить бы друг другу те самые, единственные их слова, а потом Клава положит ему голову на плечо, а он обнимет её — и так бы сидеть всю ночь до утра и ощущать рядом с собой знакомое и каждый раз новое тепло любимой женщины, матери твоих дочерей; и родной дом, своя собственная квартира с несколькими окнами совсем рядом, всего в двух шагах…

Вот такая мечта завладела Костей Сигалаевым на польском фронте. Он тщательно сложил тогда и спрятал красивую картинку во внутренний карман гимнастёрки, но в скором времени пришлось возвращаться домой, в келью бывшего монастыря, и жить с женой и маленькими дочками в углу, за занавеской, а потом и вовсе перебраться в деревянный барак, в маленькую полутёмную клетушку, но это хоть была своя каморка, здесь ты сам себе был хозяин, и не надо было таиться за занавеской, боясь потревожить родителей и братьев, и это было уже хорошо.

С ткацкой своей маломощной фабричонки Костя Сигалаев тоже ушёл не просто так. Конечно, электричество было дело новое, привлекательное. Об электричестве писали все газеты, грозясь «подпоясать кушаком электростанций» всю Россию и в каждую, даже самую дальнюю медвежью берлогу просунуть «эдисонову свечку», запаянную в стеклянный колпак без воздуха. Поэтому идти на ламповый завод сам бог велел. Ремесло было стоящее, с дальним прицелом. Каждый хорошо понимающий о себе человек стремился встать ближе к электричеству — то ли к телефону, то ли к телеграфу, то ли к радио, то ли ещё к каким-нибудь проводам или приборам.

Но Костю Сигалаева привлекало перейти на Электрозавод не только это. Ему нравился сам завод — огромное красного кирпича многоэтажное и многоквартальное здание возле Журавлёвой горки, где сливались Яуза и Хапиловка. Он любил иногда, стоя на Журавлёвой горке, смотреть, как в пересменку входят и выходят через огромные заводские ворота, похожие на ворота старинной крепости, сотни и даже тысячи людей, только что остановившие свои станки, только что покинувшие свои верстаки или, наоборот, спешащие к станкам, верстакам, плавильным печам, тиглям, паровым молотам, паяльным лампам, инструментам, подъёмным и козловым кранам. (А что происходило во время пересменки на их двухэтажной ткацкой фабричонке? Проскочат через фанерные дверцы проходной, похожей на чулан, два-три десятка человек, и дело с концом.)

Электрозавод с его вздымающимися над входными воротами на добрую сотню метров вверх двумя крепостными башнями из тёмно-красного кирпича был похож на старинный рыцарский готический замок, которых во множестве перевидел Костя на польском фронте. И за этими могучими крепостными заводскими башнями, за этими коренастыми заводскими крепостными воротами угадывалась какая-то широкая, единая и мощная жизнь, подчинённая задачам и целям не столько даже сегодняшним, сколько завтрашним, какое-то шумное, напряжённое и втягивающее в себя весь мир дыхание гигантского дерзкого и живого существа, состоявшего из десятков тысяч вдохов и выдохов настроенных на общий ритм, на одинаковые волнения и тревоги людей, машин и механизмов.

Это была крепость труда, концентрация миллионов слитых воедино металлических и мускульных усилий, средоточие высших планов времени и хорошо отработанных приёмов исполнения этих планов.

И Костя Сигалаев, стоя на Журавлёвой горке и глядя на торжествующую над всей окрестностью махину Электрозавода, чувствовал, что его тянет в эту многоэтажную крепость труда из деревянного сарайчика его полукустарной ткацкой фабричонки с её допотопными ленточными трансмиссиями, с её громоздкими маховиками и полуистлевшими приводными ремнями, с её печально вздыхающими от ветхости паровыми машинами, современницами царя Гороха. Костя Сигалаев чувствовал, что его тянет на Электрозавод, в эту цитадель современной, а главное — будущей, индустрии всеми силами души, и противостоять этой тяге не сможет никто и ничто.


Идти в ученики, когда у тебя трое детей на руках, дело, конечно, не из лёгких. Костя попробовал уговорить перейти вместе с ним на Электрозавод и Клаву, но та наотрез отказалась, и Костя понял, что Клава не уйдёт с фабрики хотя бы только из-за своих подружек по шпульному цеху, с которыми у неё сложились за несколько лет общей работы чисто женские и поэтому навсегда нерасторжимые отношения.

Поначалу Сигалаеву не совсем повезло — он попал в бригаду, где ему, несмотря на его возраст, хотели было навязать (как было принято по старинке всегда поступать с учениками) роль мальчика на побегушках: сходи в инструменталку за гайками, подмети пол на участке, промой в керосине болты, в обеденный перерыв слетай в магазин на Введенскую площадь и т. д.

Но когда в цеховые организации пришли из отдела найма сигалаевские документы и с ними познакомились (многодетный отец, участник гражданской и царской войн, ткач высокой квалификации, пожелавший изменить профессию в соответствии с задачами момента, — прямо так Костя и написал в заявлении), его вызвал к себе парторг цеха поговорить по душам.

— Интересно, интересно, — улыбаясь, говорил парторг Алексей Иванович Заботин, разглядывая Костю Сигалаева, — вот ты, оказывается, какой парень. А кто же тебя к этим ханыгам шелудивым в бригаду направил?.. Сменный мастер? Ну, он и сам от них недалеко ушёл. Придётся это дело поправлять. Не такой ты человек, по бумагам твоим понимаю, чтобы болты в керосине мыть и метёлкой махать. Поставим-ка мы тебя в подручные к Мите Андрееву — он специалист высшей марки, своё клеймо имеет. И человек хороший, с обхождением.

— Спасибо, — коротко поблагодарил Костя.

— Он тебе сразу понравится, да и ты ему понравишься, — продолжал Заботин, — что-то у вас общее есть, по глазам твоим вижу. Я это сразу заметил, как только ты вошёл.

Костя смущённо развёл руками, как бы говоря, что ничего, мол, такого особенного в нём нет, чтобы сразу понравиться своему будущему наставнику.

— А теперь вот что скажи, — откинулся Заботин на стуле. — Почему именно наш завод выбрал? Чем он тебя привлёк? Только не повторяй то, что в заявлении написал.

— Всё сразу не скажешь, — задумался Костя. — Ну, во-первых, потому, что живу тут неподалёку…

— А где живёшь-то?

— В бараках, около Преображенского кладбища.

— Это напротив свалки, что ли?

— Прямо окна на неё выходят.

— Ну, дальше.

— А во-вторых… ну, просто завод у вас хороший, большой, людей много. А я люблю, когда на работе людей вокруг много. Уверенней себя чувствуешь.

— А в-третьих?

— А в-третьих… не знаю. Ничего нету в-третьих. Я в заявлении про всё написал.

— Ну а всё-таки?

— Новое дело у вас здесь, понимаешь, товарищ Заботин… На завтрашний день наведённое. Ленин ведь говорил, что электричество по всей России будет. Ну а как же, думаю, не подсобить новому делу?.. На фронте я много таких слов слышал. А вернулся — опять в старую прядильню полезай, так, что ли? А, думаю, пропади ты всё пропадом! Надоело. И вот к вам подался.

Заботин с любопытством наблюдал за Сигалаевым.

— Всё правильно говоришь, — сказал парторг, когда Костя замолчал. — Но положение у тебя сложное. Трое детей всё-таки. Жена-то работает, кажется?

— Работает.

— Детей поможем устроить. Младшую — в ясли, старших — в детский сад.

— Спасибо.

— Мы обязаны тебе помогать, дорогой товарищ Сигалаев. Ты за Советскую власть воевал.

— Раньше-то что-то никто не помогал…

— Раньше ты на маленькой фабрике работал, у них возможностей нету. А у нас возможности есть. Наш завод не хуже другого миллионера капиталами ворочает.

На том они тогда и расстались.

А на следующий день Костя познакомился с Митей Андреевым. Митей оказался среднего роста, красивый, плечистый старик лет шестидесяти пяти, с твёрдой шершавой рукой, голубыми крестьянскими глазами и несколько застенчивыми, но чёткими движениями. В молодости он, очевидно, был роскошным блондином — даже и сейчас волнистые его белокурые волосы, хотя уже и сильно поредевшие, были аккуратно причёсаны набок.

Вообще Митя был больше похож на профессора, чем на слесаря. Он был одет в хорошо отглаженный чёрный халат, подпоясанный широким поясом из такого же чёрного материала. Из нагрудного кармана халата торчала металлическая линейка и кронциркуль. Под халатом была тёмно-синяя рубашка и фиолетовый галстук. Окончательное сходство с профессором придавали очки в металлической никелированной оправе. (После расхристанных, до пупа расстёгнутых слесаришек в навсегда замасленных бушлатах и затёртых до свинцового блеска робах подходить к новому учителю было даже как-то боязно.)

Остановившись шагов за пять, Костя почтительно поздоровался и назвал себя. Митя взглянул на него поверх никелированных очков, положил на верстак фигурные резцы, подошёл к будущему своему ученику и протянул руку.

— Ну, будем знакомы, — сказал он приятным, спокойным голосом. — Мне о тебе Заботин сказал.

— Как вас по отчеству называть? — спросил Костя. — Дмитрий…

— Без отчества, — махнул рукой Митя. — Я до революции без малого сорок годков без отчества прожил, а потом уж и переучиваться не стал. Зови просто Митя, и дело с концом.

— Неудобно всё-таки без отчества, — развёл руками Костя.

— Мне удобно, — улыбнулся Митя, — я привык. Оно так проще.

Он вернулся к верстаку и подозвал к себе Костю.

— Ты из ткачей, что ли, будешь?

— Из ткачей.

— А чего сбежал с ткацкой-то?

— Разонравилось, — пожал плечами Костя.

— Бывает, — кивнул Митя, — дело хозяйское. Отсюдова не сбежишь?

— Не хотелось бы…

— А почему такой рыжий?

— Такой уродился.

— А звать как?

— Константин.

— Ну, вот и хорошо. Ты — Костя, я — Митя, на том и поладим.

На том они действительно и поладили, и с тех пор на долгие годы Костя Сигалаев забыл о своём отчестве и на заводе и дома.

— Ты вообще-то кроме ткацкого какому ремеслу ещё обучен? — спросил Митя в первый день их знакомства.

— Если по совести говорить, больше никакому, — грустно признался Костя.

— А по плотницкому делу или, скажем, по столярному кумекаешь?

— Самую малость.

— А мне поначалу много от тебя и не надо. Молоток в руках держать умеешь?

— Приходилось.

— Тогда вот чего. Бери вот эти пластины, бери ручник и отбивай их с обеих сторон. А я пока лекало сделаю, форму. А потом пойдём на пресс и заготовки из этих пластин будем давить.

— А для чего они, заготовки?

— Ишь ты какой шустрый! — засмеялся Митя. — В первый же день всё узнать хочет! Нет, братец, ты сначала за мной годик, другой ящик слесарный поноси, а уж на третий год я тебе секрет открою, как мокрую морковку на сухой шпиндель подавать. Ха-ха-ха!

Костя обиженно молчал. Старик показался ему человеком отзывчивым и доброжелательным, и вот опять — те же самые шуточки, которыми он по горло был сыт у «шелудивых».

— Ладно, не обижайся, — примиряюще сказал Митя. — У нас, у мастеровых по железу, старшие всегда над младшими в первый день большие насмешки делают. Привыкай. Главное, только чтобы злобы большой не было, а так — чего ж не посмеяться? Дело живое.

Минут через сорок двинулись на пресс. В кузнечном отделении к Мите подошёл невысокий человек в кепке с синими очками, в большом, до полу, клеёнчатом фартуке и заорал Мите что-то прямо в ухо.

— А где он, Парамонов-то?! — тоже заорал в ответ Митя прямо в ухо человеку в фартуке.

— Да по начальству кудай-то уволокли, пёс бы их драл! — орал клеёнчатый фартук.

— Ладно, сейчас встану! — откричал Митя и быстро сложил в сторону свой инструмент.

Он подошёл к Косте и уже нормальным голосом сказал:

— Подсоблять надо «глухарям». Человека у них с молота сняли, на какое-то собрание потащили, а тут суточный заказ стынет.

Что уж здесь произошло с Костей Сигалаевым — он и сам потом объяснить не мог. Видно, захотелось ему произвести впечатление, показать свою смекалистую солидность и хозяйскую рассудительность — что он, мол, не просто ученик, а человек опытный, со стажем, хотя и по другому производству.

— Чего ж подсоблять-то? — важно возразил Костя. — А своё когда сделаем? Кто за нас наше-то будет работать?

Митя Андреев поверх очков с удивлением посмотрел на строптивого ученика.

— Э, ткач, а ты, видать, хреновый мужичонка, — покачал головой Митя. — Хотя чего ж с тебя взять, ткач — он и есть ткач. У вас, видать, каждый за свою нитку только и держится.

— Да я не в этом смысле, — спохватившись, пытался исправить положение Костя, — я…

— А у нас, металлистов, закон другой, — прищурился Митя. — Если просят подсобить, значит, своё откладывай, а других выручай.

— Да у нас тоже такой же закон, — с досадой на самого себя торопливо заговорил Костя, — я только…

— Ну, вот чего, — строго оборвал его Митя, — я сейчас на молоте работать буду, а ты стой рядом и наблюдай. Я тебя и на кузнеца обучу. Нашему брату не только своё ремесло знать надобно, но и другие понимать, чтобы своё лучше шло.

Он проворно скинул свой аккуратный халат, рубашку и галстук, надел фартук, кепку с защитными очками, взял из угла большие клещи и пошёл к молоту, Костя послушно плёлся за ним.

Митя сноровисто попробовал молот, выхватил клещами из груды лежащих на полу раскалённых болванок первую тупорылую чушку, нажал педаль — поднял механическую кувалду, с натугой положил болванку на наковальню, отпустил педаль — ударил кувалдой по чушке (она брызнула окалиной, сплющилась, а ведь молот ухнул, будто крякнул, присел всей своей многотонной громадой), поднял кувалду, перевернул болванку, ударил её с другой стороны, потом ещё с двух сторон и, ловко притопывая ногой по педали, словно пианист, нажимающий педаль рояля при быстрой игре, несколькими короткими взмахами многопудовой кувалды придал бесформенной ещё несколько секунд назад чушке законченный вид готового изделия.

Подручный кузнеца Парамонова (которого позвали на собрание) плоскими клещами выхватил изделие из рабочей камеры молота, сунул в канаву с первой смесью (облако рванулось вверх из канавы), потом во вторую (лёгкий пар с шипением поднялся из второй канавы) и опустил окончательно остывать в третью.

А шестидесятипятилетний Митя Андреев, будто танцуя одной ногой на педали трепака, уже бил и бил, быстро поднимая и опуская кувалду, по второй болванке, потом по третьей, четвёртой, пятой… Он был похож со стороны на лихого и знающего себе цену плясуна, который, понимая, что перепляшет всех, не торопится вступить в круг, а только, картинно выставив вперёд одну ногу, лишь притопывает ею по полу, не отрывая пятки, как бы приглашая всех убедиться в том, что даже это скупое движение одного носка его правого сапога имеет большую эстетическую ценность.

…Управившись со всей партией болванок, Митя утёрся рукавом и, подойдя к висевшему на длинной верёвке чайнику, опрокинул его на себя и долго пил из носика, двигая вверх-вниз острым кадыком.

Потом переоделся, взял инструмент и кивнул Косте головой — топай за мной.

Они простояли у пресса, выдавливая из пластин по вычерченному Митей лекалу заготовки, ещё часа три. Костя несколько раз возвращался к верстаку, отбивал новые пластины, подтаскивал их к прессу, а Митя Андреев, уставший и молчаливый, всё давил и давил новые фигурные заготовки, отмечая каждую своим личным клеймом.

Задержавшись в цехе после окончания смены часа на полтора (отвозили заготовки на тележке на склад, упаковывали их в тару, сдавали инструмент, убирали верстак, остужали разогревшийся пресс), Митя и Костя помылись потом в умывальной, переоделись из рабочей одежды в свою, посидели и покурили в гардеробной и вышли на длинный и пологий заводской двор. Всю дорогу до проходной шли молча и, только гулко пройдя через приземистый тоннель входной крепостной башни и выйдя на Электрозаводскую улицу, остановились.

— Пивка бы сейчас хорошо холодненького, а? — весело глядя на Костю, предложил Митя. — По кружечке, по второй, а?

— Можно, — неопределённо высказался Костя.

— Не можно, а нужно, — твёрдо сказал Митя. — Пошли.

У пивного ларька на Большой Семёновской взяли четыре кружки, и Костя полез было в карман за деньгами, но Митя остановил его.

— Куда поперёк батьки лезешь? — строго спросил Митя и, достав из пиджака большой кожаный бумажник, расплатился сам.

— Так ведь положено в первый день младшему старшего угощать, — улыбнулся Костя.

Митя поморщился.

— Это у шелудивых положено, — сказал он, отхлёбывая пиво, — а у меня другой закон. Я этих кабальных правил не признаю, пятиалтынных с молодых не собираю. У меня заработок разов в пять побольше твоего. Кто кого угощать должен? Опять же я тебя позвал, а не ты меня.

Костя взял кружку и отпил. Пиво было холодное, вкусное, пенистое.

— Не обиделся на меня? — спросил Митя.

— За что? — удивился Костя.

— За то, что я тебя хреновым мужиком назвал?

— Сам виноват, — тряхнул головой Костя.

— И то верно, — согласился Митя. — А то я думаю — как же это Заботин мне про него одно говорил, а он на проверку совсем другим оказался? Куркулём каким-то заговорил — зачем подсоблять? Кто за нас нашу работу будет работать?

Костя молча пил пиво.

— Э-хе-хе, — покрутил головой Митя, — притомился я что-то сегодня. Схватился за клещи, как смолоду, бывало, хватался. А годы уже не те. Вот и наломался.

Он взял из солонки щепоть соли и насыпал её на край кружки.

— Я ведь в молодые годы-то в кузне работал, — продолжал Митя, — первый кузнец у хозяина был. Хор-рошую копейку зарабатывал, когда сила была. Любил за девчонками приударить. А на это деньги требовались. Вот и горбатился по двенадцать часов в сутки. А когда сила уходить стала, бросил кувалду и на слесарные перешёл. Женился поздно и вроде бы не совсем хорошо. Да теперь уж жалеть нечего.

Митя бросил в пиво щепоть соли, поднял кружку и долго смотрел, как оседает соль на дно, а вверх поднимаются пузырьки дрожжей. Костя Сигалаев с интересом смотрел на Митину кружку, сам он пиво с солью никогда не пил.

— Слесарная наука, — сделал Митя большой глоток, — штука очень хитрая и тонкая. Здесь голова нужна, глаз нужен, рука. Это токаришко какой-нибудь сунул деталь на шпиндель, включил станок — резец за него и работает. А слесарь сам всё должен соображать, своим умом всё рассчитывать, своим глазом размечать, своей рукой исполнять. Инструмент у него, как бы сказать, продолжает руку, ловчее её делает и сильнее. Без инструмента, понятное дело, нельзя, за хороший инструмент один глаз отдать не жалко. Но в основе всего своя собственная рука лежит, она всему хозяйка. На одной пять пальцев, да на другой пять — целое войско. Десятью пальцами любую работу сделать можно, любой металл себе подчинить.

Костя с интересом слушал старика Андреева.

— Теперь вот что ещё тебе скажу, — Митя отставил пустую кружку и взял вторую. — Ты сегодня спросил меня — зачем подсоблять?

— Да ведь сдуру я это сболтнул! — ударил Костя себя в грудь кулаком. — Голова об одном думала, а язык — бряк! — и готово дело.

— Язык для нашего брата, не шибко грамотного, опаснее рук бывает, — согласился Митя. — Другой раз столько беды руками не успеешь наделать, сколько языком в одночасье намелешь. Хватишься, ан поздно — хомут на тебя за язычок твой уже и надели!

— Я разве не понимаю, что подсоблять друг дружке завсегда надо? — горько недоумевал Костя. — Я же сам из таких…

— Верю, что понимаешь, — положил Косте на плечо руку старик Андреев, — верю, что из таких. Не верил бы, не стал бы пиво с тобой пить. Не верил бы — прямо оттуда, из кузни, и прогнал бы тебя от себя. Ко мне ведь в ученики не так просто попасть, я не всякого возьму. А Заботин, партийный наш хозяин, очень хорошо мне про тебя всё объяснил. «Возьми, — говорит, — его, Митя, к себе, он парень стоящий». А я Заботину, как себе, верю. Он мужик справедливый и глазастый, ему абы как очки не вотрёшь.

Митя залпом осушил кружку, вытер губы и закурил. Закурил и Костя.

— Теперь слушай меня внимательно, — придвинулся старик вплотную к Сигалаеву, — слушай и запоминай.

Он отодвинул в сторону пустые кружки.

— В каждом деле, то есть в каждом ремесле, — почти торжественно заговорил Митя, — есть свой секрет. Даже у жуликов свой секрет есть. А у нас, у металлистов, главный секрет такой: чужой работы не бояться, своего плеча под чужой ношей не жалеть. Чего там ни говори, а человеку против металла одному трудно. Потому что металл один на один человека крепче. Одному с ним не управиться. А когда вдвоём или артельно, тогда металл и поддаётся… Они меня сегодня почему к молоту встать попросили? Потому что знают — Митя не откажет никогда и никому. А если Митя попросит — ему не откажут. Никто и никогда. Договорённость у нас такая есть между собой навсегда, как закон. Сообща действовать, выручать друг дружку. Вот это и есть наш главный секрет — выручка.

Костя внимательно слушал старика. Всё, что он говорил, было известно, конечно, Косте Сигалаеву и раньше. Но сегодня Косте показалось, что он узнал что-то новое и значительное о старых и давно известных истинах. Тяжёлые удары молота о наковальню, танцующая повадка шестидесятипятилетнего Мити около многопудовой механической кувалды скрепляли все сказанные только что стариком знакомые слова какой-то новой, неопровержимой правдой. Вспоминая, как с натугой, но безостановочно, без устали, подавал и подавал Митя клещами раскалённые болванки под молот, как он сноровисто бил кувалдой по наковальне, превращая бесформенные чугунные чушки в законченные готовые изделия, и делал всё это не по указке, а по просьбе товарищей по работе, безоговорочно подчинись принятому им для себя навсегда закону, — вспоминая всё это, Костя Сигалаев чувствовал себя стоящим на пороге какого-то нового знания о жизни — более глубокого и точного, чем это было раньше.

— Ну, пошли, что ли, — сказал Митя, — а то бабы наши сегодня дадут нам взбучку за опоздание. Где, скажет, ходил старый чёрт допоздна? Да ещё пива насосался…

Они сделали несколько шагов.

— Слышь, Сигалаев, — неожиданно спросил Митя, — а это верно мне говорил Заботин, что у тебя трое детей?

— Верно, — просто ответил Костя.

— Когда же ты успел такое войско настрогать? И воевал, и сам ещё парень молодой…

— Успел, — усмехнулся Костя, — дело это нехитрое.

— Видно, крепко тебя твоя баба любит.

— На это не жалуюсь.

— А вот нам с женой бог деток не дал, — грустно сказал Митя. И вздохнул.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

Через год Костя Сигалаев уже вовсю слесарил на Электрозаводе. И не просто слесарил — по рекомендации Алексея Ивановича Заботина его назначили бригадиром слесарей. Случай был необычный — всего год назад пришёл человек на производство, мыл болты в керосине, стоял в очереди в инструменталку, носил за Митей Андреевым слесарный ящик, а сейчас — пожалуйста, сам командует людьми, которые помнят его в коротких штанах.

— Везёт рыжим, — говорили на Электрозаводе.

Косте действительно везло. Его как-то сразу все стали знать на заводе, рыжую его шевелюру часто можно было видеть на субботниках и воскресниках, в рядах всяких шествий и демонстраций. «Откуда он взялся, этот Сигалаев? — спрашивали иногда заводские старожилы друг у друга. — Чего ему надо? И как это может так получиться, чтобы за один год человек стал таким известным на заводе?»

На все эти вопросы была одна отгадка. Костя крепко запомнил слова, которые сказал ему старик Андреев в день их первого знакомства, — от своей и любой другой работы не бегал, своего плеча под чужой ношей не жалел.

Но главная причина его неожиданной и быстрой популярности заключалась, конечно, не в этом. И на бригадирство Сигалаева рекомендовал Заботин не за красивые глаза.

Однажды во время обеденного перерыва Костя Сигалаев сидел за своим верстаком, пил из бутылки молоко, закусывал белой булкой.

А на верстаке перед ним, прислонённая к ящику с инструментами, лежала давняя, вырванная из журнала страница с фотографией, на которой была изображена «деревня будущего».

И случилось в это время проходить мимо сигалаевского верстака Алексею Ивановичу Заботину. Увидев, что, заглядевшись на какую-то картинку, Костя ничего не замечает вокруг, Алексей Иванович подошёл к нему сзади и заглянул через плечо.

Новые, белые, абсолютно одинаковые десятиэтажные жилые дома необыкновенной красоты, расположенные на фотографии ансамблем друг около друга, и рощица-сквер около домов заворожили и Заботина. Несколько секунд, стоя за плечом Кости Сигалаева, он молча разглядывал необычную фотографию.

Наконец Костя почувствовал, что кто-то находится у него за спиной и оглянулся.

— Что это у тебя? — поинтересовался Алексей Иванович.

— Деревня будущего, — улыбнувшись, ответил Костя.

— Что-что? — удивлённо поднял брови Заботин.

— Деревня будущего, — не переставая улыбаться, повторил Костя, — или город завтрашнего дня. Вот бы пожить в таких домах, Алексей Иванович, а?

— А почему деревня будущего?

— Название такое у картинки.

— Откуда она у тебя?

Костя рассказал историю вырванной из журнала страницы.

— В офицерском казино нашёл? — переспросил Заботин.

— На полу валялась…

— И с тех пор хранишь её у себя?

— Я её всё время в кармане ношу.

— А почему?

— Я ведь, Алексей Иванович, в монастыре, в келье родился. А сейчас в бараке живу.

— Знаю, но помочь пока ничем не могу.

— Я ничего и не прошу. Вы и так для меня столько сделали — всю жизнь по старым бы временам богу молиться надо… А картинка эта — так, мечта… Может, когда-нибудь и будут люди жить в таких домах. Но только, наверное, не скоро это будет.

— Почему же не скоро? Придёт время, и начнут такие дома строить. Может быть, и на нашем веку ещё начнут.

Костя отложил в сторону булку, бутылку молока и встал из-за верстака.

— Алексей Иванович, скажите, а могли бы мы сами такие дома построить?

— Как это «мы»?

— Рабочие. Ну, хотя бы рабочие нашего завода.

— Не понимаю…

— Алексей Иванович, всё же на свете рабочими руками делается — машины, корабли, заводы. И дома тоже рабочими руками строятся…

— Яснее говори. Ты к чему клонишь?

— А вот к чему. Скажем, после смены собрались мы все вместе, кому жилплощадь остро требуется, и пошли дом строить. Кирпичи-то класть — дело нехитрое. Вон какие приборы выпускаем, а дом, он что же — хитрее наших приборов?

Заботин молча смотрел на Костю Сигалаева.

— Отработали сегодня после смены три часа, завтра три часа, послезавтра, — продолжал Костя, — а через полгода, глядишь, и дом готов. И тогда все, кто аккуратно трудился, имеют право в этом доме комнату получить или даже квартиру…

Заботин молчал.

— Ну, конечно, инженеры потребуются, чтобы руководить, — развивал Костя свою идею, — опять же стройматериалы — кирпич, штукатурка, извёстка… Да ведь всё это завод может помочь достать. Завод — это же сила! И не в частные руки пойдёт, а на общее дело.

Заботин внимательно посмотрел на Костю.

— А ну-ка, пойдём ко мне, — очень серьёзно и почти строго сказал он.

Когда они пришли в комнату комитета, Алексей Иванович сел за стол, Костю усадил напротив себя.

— Ты сейчас всё это придумал? — спросил Заботин.

— Я об этом всё время думаю, Алексей Иванович, — грустно сказал Костя. — У меня ведь на четырнадцати метрах пять живых душ ютится. В выходной, когда берём девчонок из детского сада, повернуться негде.

Заботин закурил, откинулся на спинку стула.

— Сегодня вечером заседание завкома будет. Можешь на завкоме обо всём этом рассказать?

— Об чём об этом, Алексей Иванович?

— Обо всём сразу. Как нашёл свою картинку, как носишь её всё время с собой. А главное — как ты дом предлагаешь строить. После смены. Главный принцип — кто будет строить, тот жилплощадь в этом доме и получит. Свою жилплощадь получит, которую построил своею собственной рукой! Как в «Интернационале» поётся.

— А чего же не рассказать? Могу и рассказать.

— И не один дом строить надо. А сразу несколько. Как на твоей картинке.

— Конечно, не один. Стоит из-за одного-то затеваться? Я так всё время и думал, чтобы как на картинке было. И рощу около домов посадим, которая «сквер» называется.

— Ну, рыжий чёрт! — засмеялся Заботин. — Не голова у тебя, а целый Моссовет. Ты хоть сам-то понимаешь, какая великая мысль в твою рыжую башку забрела, или не понимаешь?

— А чего ж не понимать, — задиристо сказал Костя, — понимаю. Мы люди понятливые.

…Выступление Кости Сигалаева на завкоме произвело фурор. Его поддержали все — и те, кому нужна была жилплощадь, и те, кому была не нужна. Тут же была образована комиссия, которую назвали «Комитет по жилплощади методом народной стройки». Председателем комиссии избрали Заботина, заместителем — Костю Сигалаева.

Так возник и пошёл гулять по заводу, по району, а потом и по всей Москве этот термин — «метод народной стройки».

Сразу же возникла масса вопросов: как строить? где строить? что строить? на какие деньги? Советов, проектов, планов, намёток было хоть отбавляй. Одни предлагали создать при заводе специальную контору, в которой все ИТР были бы взятые со стороны строители, а все землекопы, каменщики, штукатуры, плотники и так далее — свои, заводские, работающие на строительстве после окончания смены.

Другие предлагали организовать специальный строительный трест на кооперативных паях и принимать туда отдельных лиц и даже целые организации, которые могли бы внести первоначальный капитал, и на эти самые денежки поначалу и развернуться, а рабочая сила, естественно, будет своя, заводская.

Третьи высказывались в том смысле, что, мол, одному заводу такое дело всё равно не поднять и надо объединиться с соседними промышленными предприятиями — слава богу, в районе их хоть отбавляй, на каждом шагу какая-нибудь труба дымит.


Как-то понадобилось Алексею Ивановичу Заботину (председателю народной стройки — такое у него теперь помимо должности парторга было новое неофициальное звание) зайти к своему заместителю в выходной день. Возникли кое-какие новые мыслишки по поводу взваленной ими добровольно на себя общественной строительной «ноши».

Пройдя по Малой Семёновской до Измайловского вала, Алексей Иванович напротив Ткацкой улицы повернул налево, и взору его с высокого левого берега реки Хапиловки представилась непостижимая для человеческого воображения картина Преображенской свалки, простиравшей свои границы аж до самого горизонта, до Преображенской заставы и площади.

Справа за Хапиловкой виднелись бараки, в которых жил Костя, за бараками печально шумело листвой деревьев кладбище, над деревьями чернела колокольня, за ней виднелись зубчатые стены и угловые башенки монастыря, а между монастырём и кладбищем бойко шумело разноплеменное и разношёрстное торжище привозного Преображенского рынка.

А слева от кладбища и рынка, подходя в некоторых местах почти вплотную к стенам монастыря, издавая чудовищное в это летнее время зловоние, лежала огромная, в несколько десятков гектаров, помойка — третья по величине (после Очаковской и Каширской) общегородская северо-восточная московская свалка, Преображенская свалка.

Заботин с тоской оглянулся назад. Там, за Журавлёвой горкой, шумела тысячами станков и механизмов, сверкала десятками тысяч электрических огней краснокирпичная, многоквартальная рабочая крепость, одно из первых детищ плана электрификации — московский Электрозавод. А здесь, всего в двух шагах от Электрозавода, у стен кладбища, рынка и монастыря цепко и ядовито раскинула свои владения свалка, гигантская помойка.

«Куда же мы смотрим? — тоскливо подумал Заботин. — О чём говорим на собраниях и митингах, когда рядом, в двух шагах от наших митингов, находится такой молчаливый, но страшный по силе своего влияния источник пропаганды против всех наших лозунгов — вот эта самая свалка. Ведь она же своим видом и своими запахами каждый день, двадцать четыре часа в сутки агитирует против нас, против наших идей и дел, безмолвно помогая нашим врагам. Ведь она же сводит на нет то влияние, которое оказывает на округу наш Электрозавод, гасит в прямом и переносном смысле тот свет, который льётся из его окон. Когда же мы научимся не уничтожать левой рукой то, что воздвигаем и строим правой?»

Заботин ещё раз посмотрел на свалку. Она лежала на обоих берегах Хапиловки как спрут, всё дальше и дальше вытягивая свои щупальца, всё ближе и ближе подбираясь к жилым домам Суворовской и Бужениновской, к улице Девятая рота. «Надо обрубить эти щупальца!» — неожиданно подумал Заботин.

Он быстро спустился вниз под горку к Хапиловке, перешёл через деревянный мостик и поднялся к баракам. Слесарь Костя Сигалаев, рыжий его заместитель по народной стройке, собственной персоной сидел с такой же рыжей, как и он сам, девчушкой на коленях на крыльце первого барака, стоявшего в каких-то тридцати — сорока метрах от начала зловонной свалки.


— Константин! — не здороваясь, закричал Заботин, подходя к крыльцу. — Я знаю, где наши новые дома будут стоять!

Костя в домашних условиях выглядел не таким боевым, как на заводе. Был он в майке, в тапочках на босу ногу, в старых плисовых штанах, доходивших до щиколоток. Рыжая девчушка, младшая Анечка, жившая всю неделю в яслях и попадавшая домой только на выходные дни, крепко обнимала отца за шею двумя руками, и это придавало Косте совсем домашний вид и как бы очень далеко отодвигало его от того энергичного, возбуждённого настроения, с которым подошёл к бараку Заботин.

— Здравствуйте, Алексей Иванович, — сказал Костя, неловко встал с крыльца и подтянул штаны. — Извините, в таком виде я…

— Да ладно, при чём тут твой вид! — запальчиво махнул рукой Заботин. — Ты слышал, что я тебе сказал? Я знаю, где наши новые дома будут стоять.

— Где? — заинтересовался Костя, опуская с рук на крыльцо дочку.

— Вот здесь! — показал Заботин рукой на свалку.

Костя удивлённо молчал.

— А это всё куда денется? — спросил он наконец.

— Уберём!

— Кто уберёт?

— Ты да я, да мы с тобой! Все, кто захочет жить в новых домах, кто будет работать на их строительстве, начнут своё участие в строительстве с ликвидации Преображенской свалки, понял?

Нет, Костя Сигалаев пока решительно ничего не понимал. Он только смотрел на своего парторга и моргал светлыми рыжими ресницами.

— Ну, что ты стоишь, как пень? — горячился между тем Заботин. — Неужели непонятно, о чём я говорю? Ладно, для вас, дураков, которые напротив этого дерьма живут и не чешутся, чтобы его уничтожить, объясню более подробно… Вот ты придумал свой метод народной стройки, носил с собой в кармане картинку с новыми домами, с деревней будущего. Правильно? Вот мы вынесли уже десяток резолюций, которые на «ура» приняли твою инициативу. А дело-то с места пока не сдвинулось, воз и ныне там. А почему? А потому, что не найдена пока организационная форма воплощения твоей рабочей инициативы. А почему не найдена? А потому, что не такое это простое дело — строительство. Ты сказал мне тогда, что кирпичи класть — дело не очень хитрое. А выходит, что очень хитрое и даже сверххитрое. Потому что никто не знает, с чего начать? Как подойти к этому сложному вопросу, с какой стороны? Идти просить деньги? Сразу не дадут. Деньги дают под конкретное дело, под видимые гарантии. А их у нас нет. Бежать выпрашивать место для новых домов? И места не дадут, земля в черте города на вес золота. И вот теперь, дорогой товарищ Сигалаев, слушай меня внимательно, учись, пока я жив… Ленин нас учит — каждое сложное дело надо начинать с более простого дела. С чего начать строительство наших новых домов? С ликвидации свалки. Это простое дело, гораздо проще, чем строительство домов. Руки, ноги есть? Есть. Тачки найдём, лопаты найдём, и сжигать к чёртовой матери будем весь этот хлам веков, а пепел в землю закапывать. И на этом месте посадим твою рощу, разобьём твой знаменитый сквер — лучше удобрения, чем зола, и не придумаешь. На ней и трава будет по-особому зеленеть, и деревья высокие вырастут! И это простое дело — ликвидация свалки не только как физического места для отбросов, не только как помойки, но и как социального источника старой жизни — это простое дело станет организационной формой для более сложного дела, для следующей ступени воплощения нашего замысла — строительства новых домов. А во время ликвидации свалки у нас, естественно, сложится свой актив, мы притрёмся друг к другу, увидим, кто чего стоит, мы сколотим костяк будущих строителей, мы получим готовые кадры для будущего строительства. Мы организационно окрепнем в этот период, пока будем уничтожать свалку, у нас в руках будет уже организация, состоящая из живых людей, а не только бумаги и резолюции, понял? И эти люди узнают друг друга уже на ликвидации свалки, они подойдут к строительству домов уже сплочённым отрядом. Их научит опыт, а Ленин говорил, что нет более высокой школы для рабочего человека, чем обучение опытом, чем практика… Теперь уразумел, о чём я говорю и что я имел в виду, когда предложил ликвидировать свалку?

Костя Сигалаев смотрел на Алексея Ивановича Заботина, слегка приоткрыв рот. Тонкая струйка слюны даже потекла у него из уголка рта.

— Ты слюни-то подотри, — улыбнулся Заботин, глядя на рыжего своего заместителя по народной стройке, — они тебе ещё пригодятся. Сейчас пойдём на свалку, там, я чувствую, часто плеваться придётся.

Костя утёрся рукой.

— Теперь слушай дальше, — продолжал Заботин. — Исполком нам места пока не выделяет. А мы свалочку-то Преображенскую сотрём с лица земли — вот оно и место для строительства. Была земля бросовая, помойная, мёртвая, а мы её расчистили, мы её обновили, мы её оживили и сделали пригодной для жизни. И собираемся на месте гниющих отбросов, на месте источника биологической и социальной заразы построить новые дома. И построим их своею собственной рабочей рукой!.. А где? В каком месте? Напротив бывшего монастыря, напротив церкви, напротив кладбища, напротив рынка — этой постоянной гавани мелкотоварного крестьянского производства, из которого, как говорит Маркс, постоянно вырастает капитализм, ежеминутно тянутся на свет божий ростки частнособственнического начала жизни… Нет, вы мне скажите, дорогие товарищи из райисполкома, может ли ещё быть какая-нибудь более сильная и яркая форма агитации делом за нашу новую жизнь, за все наши идеи и лозунги, чем ликвидация рабочими царской и нэпманской свалки и строительства на месте этой свалки руками самих рабочих новых, многоэтажных жилых домов для самих себя, а?

Заботин — невысокий, худощавый, в гимнастёрке, галифе и сапогах — стоял перед Костей Сигалаевым и одновременно уже стоял на какой-то трибуне, посылая в зал яростные доводы в защиту всех своих планов.

Он стоял перед крыльцом одноэтажного деревянного барака, за спиной его задыхалась в зловониях Преображенской свалки река Хапиловка, а виделись Алексею Ивановичу Заботину подёрнутая сиреневым дымчатым туманом зеленоватая рощица-сквер с картинки Кости Сигалаева и белые многоэтажные дома напротив Преображенского кладбища и туберкулёзной больницы.

Тогда он, конечно, не мог ещё знать, что судьба, будто нарочно, привела его в тот день в эти места, чтобы несколько лет спустя сделать больницу (словно награду за все выигранные им сражения и битвы за новые дома) пристанищем его беспокойного духа, а кладбище — окончательным местом его успокоения.

Да, тогда он ещё ничего не знал об этом и стоял перед крыльцом барака, в котором жил Костя Сигалаев, с лицом, покрытым красными пятнами от только что пережитого волнения после всех сказанных слов.

— Вот так мы и покажем нашему местному Совету депутатов трудящихся, — говорил Заботин, — то самое место, которое он выделит нам для строительства, совершенно не меняя своих земельных планов. Да ещё денежки сдерём с исполкома за ликвидацию свалки и положим эти свои честно заработанные денежки в Строительный банк как первоначальный капитал для строительства новых домов. Хитро придумано, а?

— Алексей Иванович, — сказал Костя Сигалаев, — а знаете, кто начало этой свалке положил?

— Ну, кто?

— А вот все эти ткацкие и прядильные фабричонки, которые вдоль Хапиловки стоят. Они же все свои ниточные и чесальные отходы из цехов сюда всю жизнь тюками свозили. Они разве дадут эту свалку закрыть? Да ни в жизнь! Куда они мусор-то свой текстильный будут девать?

— Пускай сжигают! — рявкнул Заботин. — А пищевые отходы, от которых вся эта вонь идёт, тоже из цехов привозят?

— Это уже по привычке сюда тащат…

— Так надо сломать эту привычку! Пускай лучше свиней на отходах выкармливают и в рабочие столовые сдают! Во всём мире так делают. А на Преображенке, видишь ли, слишком богато живут, чтобы со свиньями возиться.

— Ну, почему же, Алексей Иванович… Вон в Черкизовской яме, считай, в каждом дворе боров сидит…

— Так это у спекулянтов сидит, которые их потом на рынок тащат и цены набивают. А надо организованный приём пищевых отходов наладить…

— Алексей Иванович, — заулыбался Костя, — что-то уж много всего сразу получается. И дома новые строить, и свиней организованно выкармливать…

— Ладно, одевайся, — обиженно отвернулся Заботин, — разговорился.

— А куда пойдём-то?

— На свалку, куда же ещё? Разведку надо произвести, прежде чем к делу приступать. Не приведём же мы сюда людей, не зная обстановки. Забыл, как на фронте делается? Сперва разведка, а потом уж и боевые действия.


Когда они вошли на Преображенскую свалку, Заботину показалось, что они попали в ад. Чего здесь только не было! Тряпьё, рваньё, хламьё, ржавьё, гнильё, тлен, прах, плесень, падаль, куски, очистки, отбросы, отходы, груды бумаг, старые вещи, сломанные диваны, кровати, шкафы, столы, стулья, табуретки, кучи истлевшей одежды, горы протухших фруктов и овощей, раздавленных помидоров, огурцов, яблок, сгнившие туши каких-то (может быть, даже доисторических) животных, обглоданные кости, изодранные шкуры, скелеты собак и кошек, перья птиц, лужи нечистот, ямы прокисшей слякоти, битое стекло, обломанные кирпичи,

треснувшие бочки с известью, вчерашние огрызки, позавчерашние объедки…

Иногда из-за нагромождения какого-нибудь смердящего старья выбегали облезшие, одичавшие псы, которым, судя по их наглому виду, жилось здесь весьма неплохо. Десятки ободранных котов-помоечников сидели напротив друг друга и, низко к земле пригнув голову, выли загробными голосами. Перелетали с места на место вороньё и галки, кишели мыши, бродили толпами крысы, жужжали зелёные мухи, гудели осы, суетились над россыпями искрошенных сухарей и заплесневелых корок нервные воробьи.

Смрад стоял в воздухе тяжёлый, густой. Он ощущался почти физически. Даже не прикасаясь ни к чему, хотелось немедленно вымыть руки, вытереть полотенцем лицо, соскоблить грязь с каблуков и подмёток. Попадались и человеческие существа. Одетые в немыслимые, фантастические наряды старухи, давно уже потерявшие всякий человеческий облик, разгребали железными крючками и палками какие-то полунавозные кучи, наклонялись, поднимали что-то, откусывали, жевали беззубыми ртами, быстро двигая всей нижней частью лица…

Несколько раз встречались сидевшие у костров и гревшие в замызганных котелках какое-то едкое варево группы беспризорников и взрослых бродяг, неодобрительно смотревших на сапоги и галифе Заботина.

— Слушай, — спросил Заботин у Кости, — а милиция здесь бывает?

— По-моему, нет.

— А почему?

— Грязно. И опасно.

— А ты сюда заходил когда-нибудь?

— Первый раз с вами иду.

— Так ты же напротив живёшь?

— Вот этого с меня и хватает.

— Наверное, ты прав, — согласился Заботин и, принюхавшись к какому-то новому запаху, добавил: — Сюда вообще-то только в противогазе надо заходить.

Они шли уже минут сорок, а свалке не было конца. Бесчисленные тропинки, тропки, коридорчики и пролазы между возвышениями отбросов вели их, спускаясь к реке, всё ниже и ниже. Запах тлена усиливался, чувствовалось, что началась уже та часть свалки, которая была здесь ещё в царские времена. Отходы годов нэпа, разрухи и революции сменились чинно сложенными штабелями старинной мебели, аккуратно перевязанными кипами форменной одежды, встречались зелёные вицмундиры, офицерские фуражки (валялась даже треуголка с плюмажем), грудами были навалены вязанки истлевших длинных бальных платьев, вывезенных, очевидно, из гардеробных комнат какого-то благородного института, лежали увядшие шляпы с давними цветами…

— Время, вывернутое наоборот, — сказал Заботин, останавливаясь. — Изнанка бытия. Вид на историю через помойку.

— Что-что? — переспросил Костя.

— Да так, — вздохнул Алексей Иванович, — обобщаю наблюдения.

Костя Сигалаев, стоя на обрывистом берегу, оглядывался по сторонам.

— Далековато зашли, — с беспокойством сказал он, — выбраться бы отсюда подобру-поздорову…

— Подумать только, — горько сказал Заботин, — крупнейший промышленный район, вокруг заводы, фабрики, предприятия, новая жизнь, а посередине — такая дыра.

В это время в нескольких шагах от них, словно из земли, вынырнула из-под речного обрыва странная фигура в накинутом на плечи рогожном мешке. На голове у фигуры был низко надвинутый на глаза войлочный колпак.

— Кто такие? — мрачно спросила фигура.

Это был Фома Крысин.

Вот где скрывался легендарный Фома после возвращения из Польши. Пока милиция искала его в Измайлове и Сокольниках, он благополучно отсиживался среди отбросов и нечистот Преображенской свалки, куда сыщики, очевидно, просто брезговали и заглядывать. Но это были последние дни Фомы на свободе. Через два месяца он повторил нападение на магазин Фуремса, и оно стало последним делом в его затяжной эпопее.

Костя шагнул вперёд и на всякий случай загородил собой Заботина — уж очень «неприветливый» вид был у вылезшего из-под обрыва «рогожного куля».

— Это что за галифе? — повторил свой вопрос Фома. — Из лягавых, что ли, милицейские?

— Да никакие мы не милицейские, — поспешил успокоить Крысина Костя, — заводские мы.

— А чего сюда забрели? — усмехнулся Фома. — Заводским тут делать нечего. Здесь «царёва дача», здесь только «золотая рота» живёт.

— Смотрим, с какого конца вашу «царёву дачу» лучше запалить, — вышел вперёд Алексей Иванович. — Запалить и сжечь. А остатки в воду спихнуть, чтобы река унесла.

— Запалить? — ухмыльнулся Фома. — А где шпана будет жить? Шпану обижать нельзя.

— А для неё мы другую дачу найдём, — пообещал Заботин.

— Эх, начальник! — засмеялся Фома. — Не то шьёшь. Смотри, как бы тебя самого в реку не спихнули. И поплывёшь ногами вперёд, прямо в Яузу.

— Ладно, пошли, — взял Костя за руку парторга. — Запалить, сжечь — до этого ещё далеко.

Костя хорошо знал нравы обитателей свалки и поэтому торопился быстрее уйти с её территории.

— Во, во, — шевельнул рогожным кулём на плечах Крысин, — правильно говоришь, парень. Рвите когти отсюдова. Да поскорее.

…На следующий день Заботин позвонил в милицию и попросил прочесать свалку, на которой, по его мнению, обитало слишком много нежелательных элементов.

Милиция, получив сигнал, свалку прочесала. В руки её попало десятка два беспаспортных бродяг, но Фомы Крысина среди них, естественно, не было — к моменту облавы его и след простыл. Фома, почуяв опасность, ночью вышел со свалки и растаял в темноте.


Через месяц Алексей Иванович Заботин привёл на Преображенскую свалку первый заводской субботник. Шли весёлой, шумной, пёстрой колонной от самого Электрозавода — с песнями, флагами, оркестром. Совсем как на первомайскую или на октябрьскую демонстрацию.

Свалку решено было прикончить в несколько этапов: сначала жечь бумаги, потом деревянное, потом вообще всё, что горит.

Десятки костров вспыхнули на берегу Хапиловки. Огонь весело пожирал остатки и отбросы нэпа, разрухи, военного коммунизма и обеих войн — гражданской и первой мировой.

Дым поднимался до неба. Казалось, что в пламени рабочих костров навсегда исчезает всё то, что так долго и цепко сопротивлялось новой жизни, мешало молодому времени энергично и быстро двигаться вперёд.

…На третью ночь после первого субботника Фома Крысин, обложенный оперативниками в Измайловском лесу, появился на свалке. Он долго не мог найти свою старую нору в обрыве над речным берегом. Всё изменилось на свалке — вокруг лежали горы пепла и сажи, горячие головешки то и дело выскакивали из-под ног, обжигая ступни, от дыма слезились глаза, всё тлело вокруг, догорало, прощально мерцали угольки некогда так хорошо знакомых Фоме нагромождений старой мебели, из которых всегда можно было вытащить какой-нибудь купеческий или княжеский диван и отдохнуть на нём от непрерывного убегания от милиции.

Зажжённые на субботнике костры были уже потушены, но часть пламени (как это всегда бывает в местах скопления плотно спрессованных временем старых вещей) ушла в глубины свалки и там, перебегая неудержимыми искрами с места на место, всё дальше и дальше, продолжала «жить», всё время расширяясь, двигаясь во все стороны, охватывая языками невидимого огня всё новые и новые участки.

Свалка сгорала изнутри. Захваченная многолетними процессами гниения, она давно уже наполовину «сгорела» биологически, разложилась, распалась, расползлась на составные химические части, на тлен и прах. И теперь огонь завершал работу, уже законченную временем, унося в воздух то, что когда-то было материальным выражением вчерашнего мира — предметы, вещи, плоды, одежду, изделия рук человеческих, некогда живые существа.

Свалка дымилась, тлела, мерцала в ночи малиновыми очагами подземного пожара. Это был гигантский образ полного и окончательного исчезновения отслуживших свою службу ненужностей, образ смены одной реальности другой, образ химического обновления действительности.

…Фома задыхался в дыму. Смердящая теплота, окружавшая его со всех сторон, была страшнее холода. Она засасывала в себя, расплавляла в себе, хотела уровнять всё вокруг до необратимого и однообразного процесса всеобщего тления. Фома долго ползал по засыпанному пеплом, заваленному сажей, загромождённому головешками речному обрыву, но захоронки своей так и не нашёл. Её погребли под собой остатки костров, зажжённых на берегах Хапиловки рабочими Электрозавода во время своего первого субботника по ликвидации Преображенской свалки.

Злой, измазанный, задыхающийся, кашляющий, спустился Фома к реке, вымыл руки, ополоснул лицо и оглянулся. Берег светился во многих местах костерками и маленькими языками пламени, дымился единым затухающим пожарищем, и Фоме вдруг показалось, что его преследует не милиция, а что-то большое, огромное, недоступное воображению выкуривает его с Преображенки. И, заскрипев зубами, он пошёл прямо по воде к Хапиловскому мосту и дальше, в обход бараков, за Преображенское кладбище.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

В третьем субботнике участвовали уже не только рабочие Электрозавода. Прислали своих добровольцев фабрика «Красная заря», заводы «Красный богатырь» и Первый инструментальный. Вышли помогать субботнику и жители бараков, и обитатели соседних улиц — Девятой роты, Суворовской, Бужениновской. Свалка надоела всем, избавиться от неё хотелось побыстрее. Шпана, постоянно шнырявшая между Преображенским рынком и свалкой, воровала на ходу из дворов разную мелочишку, срывала иногда с верёвок бельё, выкапывала с огородов картошку, не прочь была запустить руку в окна и форточки первых этажей, заглянуть в открытые двери. Конец свалке одновременно означал и конец шпане, которая, непомерно расплодившись в годы нэпа, успела до смерти уже осточертеть преображенским обывателям.

Вместе с группой ткачих «Красной зари» появилась на субботнике на свалке и Клава Сигалаева.

— Вот это встреча! — обрадованно заулыбался, увидев жену, Костя.

— Тебе, что ли, одному в сознательных ходить? — упёрла Клава руки в крутые бока. — Мы небось тоже хотим в новых домах пожить.

— Ну, это мы ещё посмотрим, — прищурился Костя, — пускать вас в новые дома или не пускать. Для этого надо потрудиться на общую пользу.

— Бессовестный, — ткнула Клава мужа кулаком в грудь. — Кто же ещё трудится на общую пользу, как не я? Троих тебе родила? Кормлю, пою тебя, дьявола рыжего, каждый день или нет?

— Сама рыжая, — засмеялся Костя и хотел было при всех поцеловать жену, но она ловко увернулась от него и отбежала в сторону.

— Бесстыжие твои глаза, — шептала Клава, когда Костя всё-таки поймал её и, обняв за плечи, повёл среди весело трещавших костров к берегу Хапиловки. — Ночи тебе мало? Всю смену до обеда зевала, а девчонки мне и говорят: Клав, говорят, вы никак со своим рыжим четвёртую хотите сработать?

— И завтра зевать будешь до обеда. А девчонкам своим на фабрике так и скажи: обязательно будет четвёртая. Но только парень на этот раз.

— Да куда тебе четвёртую-то? — смущаясь, опускала голову Клава. — Троих некуда девать, а тут четвёртую.

— Ничего, Клавочка, пускай растут. На старости лет будет нам с тобой утешение. Взводом внуков будем командовать. А девать будет куда. Вот сожжём до конца всю эту мразь, разобьём здесь сквер, построим новые дома, и дадут нам с тобой там хорошую квартиру…

— Я и сама мальчишку хочу, — прижималась Клава к мужу, — надоели девки. И главное, все рыжие.

— Какими же им ещё быть? — смеялся Костя. — Мы же с тобой оба рыжие.

— Хочу, хочу парня! — горячо зашептала Клава, прижимаясь к нему всё сильнее. — Чтобы такой же, как ты, был, дурачок!

— Клавочка, солнышко моё, да я хоть сейчас! — рывком притянул к себе жену Костя.

Клава, опомнившись первой, оттолкнула от себя Костю и, поправляя красную косынку на голове, сказала, стараясь согнать с лица стыдливый румянец:

— Очумел, что ли, совсем! Люди кругом.

И повернувшись, пошла к подругам, с весёлыми улыбками и шутками-прибаутками наблюдавшими за ними. (Надо же, троих родили и всё никак не намилуются, среди бела дня друг на друга бросаются.)

А Костя Сигалаев, глядя сзади на фигуру жены, почувствовал, как тёплая волна, которая всегда рождалась в нём в ожидании близости с этой женщиной, покатилась в ноги, делая их непослушными и почти ватными.

«Ну, зачем таскаются мужики по разным бабам, вроде братанов моих холостых? — с каким-то даже сожалением подумал Костя. — С одной надо жить, одну надо любить, одну целовать, ласкать, чтобы она открылась тебе всей своей бабьей сладостью, всей своей бабьей глубиной и щедростью своего тела, чтобы лететь в эту глубину всю жизнь, чтобы летать каждый раз всё выше — одной жизни, наверное, не хватит, чтобы понять и почувствовать то, что может подарить тебе единственная твоя любимая женщина, около которой и умереть-то не жалко за её любовь к тебе… Да собери сейчас передо мной всех этих Клавкиных подруг, которые вон там хохочут о чём-то с ней в своих красных косынках, — ни на одну глаз не посмотрит, только Клавку мою мне отдайте, только бы взять её в руки всю и заласкать, зацеловать…»

— О-го-го! — громко закричал Костя, схватил первую попавшуюся под руки тачку, швырнул в неё лопату и побежал, как молодой, к самой большой куче мусора и, выдернув из тачки лопату, начал швырять в тачку обломки кирпичей, щебёнку и ещё что-то, а потом, яростно плюнув на руки, понёсся вперёд, рывками толкая перед собой тяжёлую тачку, вкладывая в свои физические усилия всё непонятное ему самому, но распиравшее его во все стороны возбуждённое состояние полноты и беспредельности восприятия окружавшего его мира, который он готов был перевернуть вверх ногами, на сто восемьдесят градусов.

В тот день, в третий субботник, райисполком (под давлением Заботина) прислал на свалку несколько десятков подвод, чтобы вывезти мусор, который нельзя было сжечь, далеко за пределы города и сгрузить его в таких местах, где поблизости нет никакого человеческого жилья.

Кроме того, завод «Серп и молот» (бывший Бромлей), с которым Электрозавод соревновался по многим показателям, выделил семь грузовых автомобилей (в этом тоже чувствовалась рука Заботина) возить со свалки к своим мартеновским печам железный лом.

Так что работы на погрузке было хоть отбавляй. И Костя Сигалаев с такой яростью схватился швырять в кузов машины ржавые спинки кроватей, металлические сетки, трубы, самовары, чугуны, мотки проволоки и всё прочее, дребезжащее и звенящее, что проходивший мимо Заботин вынужден был остановить его.

— Эй, легче! — крикнул Алексей Иванович, хватая за руку разбушевавшегося энтузиаста. — Кузов сломаешь, машину пожалей!

Костя, тяжело дыша, несколько секунд, ничего не понимая, вытаращившись, смотрел на Заботина, а потом, подняв и прижав к себе маленького парторга, закружился с ним около грузовика.

— Алексей Иванович! — откинувшись назад, хохотал Костя Сигалаев. — Наша-то берёт, а? Половину свалки уже к чертям собачьим выкинули! Теперь сквер здесь сажать будем, деревья сажать будем! А потом белые дома построим и жить в них будем! Ура-а!

— Стой! Отпусти! — вырывался щуплый Заботин из чугунных лап Сигалаева. — Задушишь! Остановись, говорю, псих ненормальный!

Костя отпустил парторга.

— Вот леший здоровенный, — одёргивал на себе гимнастёрку изрядно помятый Заботин. — Рехнулся от счастья, что в новых домах будешь жить?

Но Костя уже не слышал его. Выдернув из груды металлического лома старую железную бочку, он с оглушительным грохотом покатил её к следующему грузовику, обгоняя и пугая встречавшихся по дороге с деревянными носилками ткачих с «Красной зари», Клавиных подруг.

— Эй, бабы, расступись! — кричал Костя. — Даёшь металл мартенам — ржавый, но даёшь!

Бойкие ткачихи, заразившись весёлым Костиным настроением, задиристо звали соревноваться электрозаводских слесарей, то и дело сходившихся по пять-шесть человек на перекур, мимо которых работницы носили лёгкий мусор.

— Мужички! — кричали разрумянившиеся, раскрасневшиеся ткачихи. — Не замёрзли? С носилками нашими погреться не хотите?

— С носилками не хочу! — кричал в ответ кто-нибудь из заводских, самый ушлый и разбитной. — А вот с тобой погрелся бы!

— А ты умеешь греть-то? — принимали вызов женщины. — Всё табачок свой смолишь, а от него одна квёлость! Нам папиросники не требуются, нам ухватистые женихи нужны!

— А вот я тебя сейчас ухвачу! — продолжали дуэль заводские. — Будет тебе квёлость!

— На словах-то каждый умеет! — не унимались работницы. — А ты за тачку свою ухватись, покажи сперва — есть у тебя силёнки, или всё в дым ушло!

Ткачихи хохотали, ребята с Электрозавода ухмылялись, крутили головами, но бросать папиросы не торопились. Женщины, видя, что одними шутками мужиков не проймёшь, перешли к более решительным действиям. Одна из работниц — высокая, полная, статная — подошла к очередной группе курильщиков и слегка подтолкнула локтем ближнего к себе парня.

— Ударник!.. Не засох на корню? Зачем пришёл сюда — небо коптить?

— Ну, чего ты пристала, тёть Марусь? — отступил «ударник». — Дай передых сделать. Ты прямо как мастер подгоняешь… Не на заводе же…

— Ах вот оно в чём дело, — подбоченилась воинственная тётя Маруся. — Значит, от мастера здесь прячешься, отдохнуть решил на субботнике… Ну и дурошлеп же ты, Серёга! Мозгов совсем не осталось — одни штаны висят…

Ткачихи снова засмеялись, заулыбались и заводские.

— Выходит, ты на мастера работать сюда явился, — наступала на Серёгу тётя Маруся, — мастер твой один в шести домах жить будет. А тебя, подневольного, из-под палки пригнали горбатиться. Так, что ли, получается?

— Зачем на мастера? Я сам, добровольно.

— А если добровольно, чего стоишь как пень? Давай бери носилки — вместе таскать будем. Я тебе покажу, как от общего дела отлынивать!

Делать было нечего — пришлось Серёге браться за одни носилки с тётей Марусей. Под смешки и прибаутки составилось ещё несколько смешанных пар. Но конечно, веселья здесь было больше, чем дела. Женщины всё время перекликались между собой, вслух оценивали старательность и прыткость своих помощников.

— Ксюш, глянь на моего-то! Два раза принесли, а он уже спотыкается.

— А мне кособокий какой-то достался, всё у него на бок сыплется… Дядя, ты что — охотник?

— Почему охотник?

— А зачем у тебя одно плечо ниже другого?

— А мой, видать, рыболов — на себя дёргает… Ой, милый, не смеши, умру со смеху!

— Нет, девки, мужики простую работу делать не могут. Им электричество подавай…

Ребята с Электрозавода, конечно, в долгу не оставались, отшучивались, как могли.

— Ходи ровней! Чего прыгаешь, как трясогузка? Это тебе не узелки на фабрике своей вязать…

— Эй, кудрявая! Ты не на каблуках ли?

— Какие ещё каблуки?

— Тогда не семени как ёж, если без каблуков! Мне за тобой не угнаться…

— Давай, милая, шагай, не спи на ходу! Или дома не выспалась?

— Мужики, а надо бы нам баб-то по строевой подготовке подтянуть! Совсем забыли, где левая нога, где правая…

Костя Сигалаев, проводив грузовики в первую ездку, нашёл среди красных косынок жену, схватил её за руку:

— Клавдя! Покажем семёновским, как наши, преображенские, шустрить умеют? Берись за носилки…

— Вот ещё! — независимо возразила Клава. — Чего это мне с тобой, с бугаём, в одной упряжке равняться?

Но Костю было не угомонить.

— Берись, кому говорят! — неожиданно проявил он характер. — Рыжие мы с тобой или не рыжие?

И Клава, зная по опыту, что на мужа в такие минуты долго ещё не будет укорота, послушно взялась за носилки.

Они уже сделали вдвоём несколько быстрых и молчаливых ходок (им-то подгонять друг друга не требовалось — шагали в ногу как заведённые, словно два журавля из одного гнезда, невольно останавливая на себе взгляды всех Клавиных подруг и Костиных друзей), но в это время в стихийно возникшее и, в общем-то, бестолковое пока соревнование вмешался Заботин.

— Ребята! — остановил всех Алексей Иванович. — Что же это вы тачки свои побросали и действительно женщин в одни оглобли с собой засупонили? Совесть у вас есть или нет? Они же слабый пол, им снисхождение требуется…

— Знаем мы этот слабый пол, — загалдели заводские, — вон Маруська Серёгу своего до седьмого пота измочалила, взопрел малый, как в бане, аж пар от него идёт…

— У нас что сейчас получается? — продолжал Заботин. — Уравниловка и обезличка. Кто и чего сделал — я не вижу. А любое соревнование — это прежде всего наглядность.

— Правильно, завод! — подала голос тётя Маруся. — Берите себе свой участок, а мы себе свой возьмём… Тут уж вам перекуров не будет! Кто первый закончит, тому почёт и уважение. А кто отстанет — тому срамотища!

Разделились на участки, фабрике отмерили вдвое меньше — скидка на почти стопроцентный женский состав, и субботник снова загомонил десятками голосов, замелькали во все стороны красные косынки и чёрные косоворотки.

Вмешательство парторга упорядочило и заметно ускорило дело. Ткачихи с «Красной зари», польщённые тем, что им было оказано внимание как женщинам, прытко очищали свою территорию. Электрозаводских слесарей тоже вроде бы проняло напоминание о том, что на их стороне преимущество в мускульной силе. Намеченный на один день общий участок быстро освобождался от мусора и отходов.

Первой закончила свою работу «Красная заря». Тётя Маруся восторженно сорвала с головы красную косынку и подбросила её. За ней взлетели вверх красной стаей и остальные косынки.

— Ура-а! — зашумели ткачихи. — Знай наших!

Заводские ребята, запарившись в тщетной попытке догнать фабрику, обескураженно наблюдали за победительницами.

— Что, мужички, — веселились работницы, — говорили мы вам, что табачок-то отбирает силы, а не прибавляет, а? То-то и оно!

Заводским крыть было нечем.

Неожиданно тётя Маруся решительным жестом оборвала веселье.

— Девки! — зычно крикнула она. — Неужели мы нашим мужикам по их немощи не поможем?

Тут же снова были повязаны на головы красные косынки, и ткачихи энергично двинулись на участок Электрозавода.

— Не надо, не надо! Без вас управимся, — пробовали было отказаться от помощи ребята.

— Вези! Чего стоишь, как засватанный? — покрикивала тётя Маруся на Серёгу, с верхом нагружая лопатой его тачку.

Войдя в азарт, пересмеиваясь и балагуря, не заметили, как прихватили к сегодняшней норме и ещё довольно солидный кусок свалки, намеченный под очистку только лишь на следующий субботник.

Алексей Иванович Заботин, работавший вместе со своими заводскими и теперь деливший вместе с ними «позор» поражения в им же самим затеянном наглядном соревновании, улыбался, глядя, как гоняют ткачихи с «Красной зари» его нерасторопных слесарей.


После субботника Клава и Костя Сигалаевы пошли по улице Девятая рота на Преображенскую площадь — по магазинам.

— Ну, что, муженёк, обставили мы вас, обштопали, как несмышлёнышей, а? — подтрунивала Клава по дороге над Костей.

— Обставили, Клавочка, обштопали, как пить дать, — деланно сокрушался Костя.

— А ты чего там ухмыляешься, ударник? — косилась Клава на мужа. — Или, может быть, вы первые соревнование закончили?

— Так ведь у вас-то работы в два раза меньше было, — снисходительно замечал Костя.

— А вы на то и мужики, чтобы женщинам уступку делать… Хотя, если по совести говорить, далеко-о ещё вашему Электрозаводу до нашей «Красной зари».

— Это почему же?

— А потому что бабы, которые у нас на фабрике работают, дружнее, чем ваши заводские мужики.

— Это почему же?

— У вас что? Железо. Холодное оно, неживое… А у нас ниточки. Они мягкие…

— Ну, Клавка, ты и загнёшь другой раз!

— Берёшь в руки пряжу, размотаешь её, а она сама вокруг тебя так и вьётся, так и вьётся, как живая…

— А мы лампы делаем. Они людям свет дают.

— Или возьми ткань. Ничего вроде в ней особенного нет… А она ведь к человеческому телу будет приложена. Ему тепло даст и от него возьмёт. В ней душа есть…

— А у нас…

— А у вас одно железо. Лежит — молчит, стоит — молчит… Что, может, не согласный со мной?

— Согласный, Клавочка, согласный я с тобой, всегда и во всём согласный, ты же знаешь.

— А кто на меня заорал сегодня на субботнике?.. «Берись за носилки, кому говорят!»

— Это нечаянно, Клавочка. Ей-богу, нечаянно.

— Прощения просишь?

— Прошу.

— Ну, то-то.

В молочной лавке купили молока и масла, в булочной — хлеба, в гастрономе — конфет-подушечек. Костя ходил за Клавой с сумками от прилавка к прилавку, из магазина в магазин. Клава выбивала чеки, брала покупки, заворачивала их в бумагу, а Костя стоял перед ней, держа широко открытой одну из сумок, и ждал, пока Клава положит в неё очередной свёрток. Знакомые продавщицы приветливо и понимающе кивали Клаве из-за прилавков, как бы говоря: правильно, подруга, так их и надо держать, мужиков-то, чтобы ходил за тобой, как бычок на верёвочке. А Клава гордо вскидывала красивую рыжую голову, как бы отвечая: ничего здесь особенного нет, просто умная женщина всегда к мужчине подход найдёт, на то нам и красота дана, чтобы на дело её употреблять, на семью и детей, а не пускать по ветру на гулянки и прочие глупости.

Когда купили всё, что хотели, Костя вдруг сказал:

— Клаша, а может, в кино сходим? Что-то я давно с тобой в кино не был.

— С полными сумками?

— А чего? Я понесу, они лёгкие.

— Ну, пошли.

Взяли билеты, постояли немного в фойе, разглядывая фотографии знаменитых заграничных артистов — Чарли Чаплина, Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Асты Нильсен, Вестера Китона… Потом Костя кивнул в сторону буфета:

— По бутылочке пивца, Кланя, с устатку?

— Не люблю я его.

— А ты крем-соду выпьешь с пирожным, а я «Жигулёвского» с бутербродом.

— Разгулялись мы что-то сегодня с тобой.

— День сегодня хороший, Клавочка, работали вместе.

В буфете Костя усадил Клаву за столик, сложил на пол около своего стула сумки, принёс пиво, воду, бутерброды, пирожные. Клава с улыбкой смотрела, как ухаживает за ней муж, как за молодой, словно и не было у них троих детей.

— Я тебе чего хотел сказать, Клавочка, — начал Костя, усаживаясь напротив жены. — Бабы у вас, конечно, на фабрике сноровистые и дружные, тут говорить нечего…

— Кость, да ну её!

— Кого «её»?

— Да фабрику нашу. Чего мы заладили всё про неё да про неё…

— Здрасьте! То ниточки мягонькие, а то — ну её…

— Костик, не обижайся. Налей лучше водички.

— Клавочка, с дорогой душой.

— Костя, тебе какой цвет больше всего нравится?

— Рыжий!

— Я серьёзно.

— И я серьёзно.

— А кроме рыжего?

— Красный. Как твои волосы.

— Они же у меня рыжие…

— Когда как. Иногда красные бывают.

— Чудила ты, Константин… Какие ещё цвета, кроме рыжего и красного, знаешь?

— Малиновый. Розовый. Рябиновый.

— Ещё пунцовый есть, алый, оранжевый, георгиновый…

— Кумачовый. Червонный. Маковый. Багровый…

— Горящие цвета называем, сейчас загоримся…

— А я уже загорелся…

—. . . .

—. . . .

—. . . .

—. . . .

— Ну, остыл немного?

— Остываю…

— Пива выпей…

— А ты водички…

— Сумасшедшие мы с тобой…

— Есть немного…

— А мне, Костя, знаешь ещё какой цвет нравится?

— Какой?

— Синий. Я когда-нибудь платье себе синее куплю. В белый горошек. И с кружевами…

— Красивая будешь. Я в тебя ещё сильнее влюблюсь.

— Куда уж сильнее…

— Пирожные вкусные?

— Вкусные.

— Ещё принести?

— Нет, Костик, не надо. Я и эти-то еле доем.

— Помочь?

— Помоги.

— Вот это возьму, рыжее. На тебя похожее…

— Какое же оно рыжее? Оно коричневое, шоколадное…

— Ам… и нету.

Раздался первый звонок. Народ зашевелился, начали подниматься из-за столов, двинулись из буфета к зрительному залу.

— Костя, гляди, кто в углу сидит! — зашептала Клава.

Костя оглянулся. За самым последним столиком в дальнем углу сидели… тётя Маруся и Серёга.

— Вот это да! — повернулся Костя обратно к Клаве и даже рот открыл от удивления.

Клава, пригнувшись к столу, тихо смеялась.

— Ты рот-то закрой, муха залетит…

— Ну, дела…

Серёга, отставив мизинец, солидно пил пиво, не обращая внимания на звонки.

— Пошли, что ли, Костя, без нас кино начнётся…

— А вот я сейчас к ним подойду…

— Не мешай, пускай сидят, если сидится.

— Она ведь старше его.

— При чём тут старше, младше? Хорошее у людей настроение…

— Чего ж это Маруська задумала?

— Каждому своё, Костя…

Фильм был заграничный, комедия. Маленькие, усатые человечки непрерывно били друг друга палками по голове, давали друг другу пинки под зад, швырялись пирожными, дрались, сталкивались, падали, вскакивали, мчались куда-то на автомобилях.

Зал оглушительно и непрерывно хохотал. Вместе со всеми смеялась и Клава. А Костя, сев рядом и сложив на полу сумки, как взял её руку, так и не отпускал до самого конца сеанса. Иногда он, словно вспоминая что-то, подолгу смотрел на Клаву сбоку, и тогда она, смущаясь, тихо шептала:

— Чего уставился? Вперёд гляди.

Но Костя только улыбался в темноте и молча гладил её руку. Проходило несколько минут, и он снова, будто разбуженный каким-то воспоминанием, начинал смотреть на жену, на пушистый её профиль, искрящийся от голубовато-пепельных лучей киноаппарата, идущих из маленького окошка в задней стене зала на экран. Казалось, что никакого кино и вообще ничего на свете сейчас нету для Кости, а есть только одна его Клава, тепло и уютно сидевшая рядом. Клава веселилась от души, хохотала не переставая, то наклоняясь вперёд, то откидываясь назад, и от этих её движений на Костю шли волны — рыжие, красные, малиновые, розовые, пунцовые, багрово качавшие его из стороны в сторону, уносившие в какую-то неведомую оранжевую даль — за маковое поле, за георгиновый луг, за костёр рябиновый, за кумачовый алый горизонт.


…Когда вышли на улицу, Клава сказала:

— У нас премии сегодня дают на торжественном заседании. — Она быстро взяла у мужа сумки. — Костя, ты давай в детский сад за Тоней и Зиной и в ясли за Анютой, а я быстро на фабрику слетаю и тут же обратно.

— Сумки-то зачем взяла?

— Тебе же троих тащить.

— Управлюсь.

— Ничего, сама донесу. Проводи до трамвая.

Костя взял из детского сада Тоню и Зину, из яслей — маленькую Анютку, накормил их, умыл, причесал и уложил спать. Анютку — в самодельную колыбель, которую собственноручно сколотил из двух старых ящиков из-под конфет, взятых на заднем дворе кондитерской лавки на рынке, а Зину и Тоню (обеих вместе) — тоже на самодельный топчан, сделанный из особой деревянной обшивки, в которой прибыл однажды на Электрозавод иностранный груз. Доски из заграничной упаковки были чуть ли не полированные, так что топчан получился очень хороший, будто купленный в магазине.

Уложив детей, Костя, тоже умытый и причёсанный, сидел на кровати босиком, в майке и штанах и ждал Клаву.

Костя крепко наломался сегодня на субботнике. Но был он молод, физически здоров, и усталость не утомила его, а, наоборот, только размяла, растревожила мускулы.

…Клава вбежала с улицы в их тесную, четырнадцатиметровую, комнатушку раскрасневшаяся, свежая. (Кровать, топчан, люлька, кухонный столик, на котором обедали, комод — вот и все четырнадцать метров, повернуться негде.)

Костя вскочил с кровати, взял из рук Клавы сумки, прижался губами к её огненно-рыжим волосам, вдохнул любимый, вкусный, родной запах жены.

Клава сняла парусиновые туфли и, оставшись тоже босой, как и Костя, осторожно, на цыпочках подошла к Анютке, поправила одеяло, потом взглянула на старших, повернулась к Косте (он так и стоял с сумками в руках, гордый от того, что порученное ему дело «транспортировки» детей домой и ухода за ними не только выполнено, но и перевыполнено) и поцеловала мужа в щёку.

— Молодец! — сказала Клава.

Костя, не выпуская авосек, хотел было обнять жену, но Клава прижала палец к губам и кивнула на дочерей: «Т-с-с! Подожди, пока уснут».

Потом Клава начала выкладывать покупки. Между прочим на столе оказалась бутылка красного вина. Костя удивлённо посмотрел на жену.

— С премии! — шёпотом объяснила Клава.

Она доставала с висевшей на стене над столом застеклённой полки тарелки, стаканы, вилки, тянулась, белея икрами ног, то в одну, то в другую сторону, и вся её ладная и как-то по-женски вызывающая, дразнящая мужской глаз фигура, «ложилась» Косте на сердце, освобождала от всех забот и мыслей и оставляла в душе только одно состояние — всё время, все двадцать четыре часа в сутки быть рядом с этой женщиной, чтобы каждую минуту, вытянув руку, можно было бы ощутимо убедиться в реальности её присутствия.

Клава постепенно раздевалась.

Она знала, что Косте нравится смотреть, как она раздевается, да и самой ей почему-то тоже нравилось раздеваться при муже.

Конечно, если бы у них была вторая комната, то Клава, по всей вероятности, уходила бы переодеваться туда. Но этой второй комнаты у них не было, и с самого начала их брака, когда они ещё жили у свёкра за занавеской, Клава сразу привыкла не стесняться Костю, и он привык к тому, что она всегда раздевалась на ночь за занавеской рядом с ним. Привык к этому и полюбил эти, поначалу вроде бы напряжённые и неловкие минуты приобщения к чему-то запретному и тайному, когда на него веяло от раздевающейся рядом жены слабым потом и ещё чем-то женским, кружащим голову, путающим мысли, но потом эти минуты в пору их жадной и ненасытной друг другом молодости стали самыми желанными, самыми ожидаемыми, и так это и осталось между ними и с каждым годом становилось всё более желанным и ожидаемым для обоих.

Клава сняла кофточку. И Костя, увидев её полные, чуть покатые белые плечи, сразу испытал знакомое волнение. И первый, лёгкий, дурманящий туман возник перед ним и, качнувшись, уплыл в сторону.

Клава опустила юбку, перешагнула через неё и повесила на спинку стула. И от этого знакомого, сотни раз виденного движения Костя снова испытал волнение, как в молодости, когда в первые месяцы их жизни вдвоём он всё никак не мог насытиться в такие минуты взглядами на фигуру жены.

Клава нагнулась, взялась обеими руками за край комбинации и неожиданно, подняв голову, посмотрела на Костю. Они встретились глазами, и взгляды их были пристальны и напряжённы.

Костя никогда бы не смог объяснить себе (да и не пытался делать этого), почему именно это движение так завораживающе действует на него, почти ослепляя его, обрывая все остальные связи со всем, что его окружало.

Наверное, здесь было всё: и молодая страсть, и зрелость их чувственных отношений, и, может быть, даже то, что было недоступно его пониманию, а было просто присуще необъяснимой, неизрекаемой его мужской и одновременно человеческой сущности — незримая связь между этим последним движением и рыжими девчонками, сопевшими во сне всего в двух шагах от них.

Она стояла перед мужем, не стесняясь спящих за спиной дочерей (присутствие их даже, наоборот, как-то по-новому волновало Клаву, и это волнение — она чувствовала — передаётся и Косте). И Костя снова ощутил возвращение того ослепления и дурмана, который на секунду схлынул было с него, и, подняв голову, уже ничего не видя перед собой, двинулся к жене, прижался губами к её закрытым глазам и начал целовать, целовать, целовать её лицо, волосы, шею, плечи…


Они лежали на кровати в своей тёмной четырнадцатиметровой комнатке (забыв о бутылке красного вина, забыв вообще обо всём на свете) и шептали друг другу бессвязные, ничего не значащие, но такие, наверное, прекрасные в это мгновение слова:

— Костенька, рыженький мой, солнышко моё, обними крепче, поцелуй…

— Милая моя… любимая, ненаглядная… золотая…

— Костенька… рыжая головушка…

— Клавушка, Клавушка…

Ночь уносила к звёздам их слова, ласки, движения. Костя лежал на правом боку, лицо Клавы было рядом с его лицом, полуоткрытые её губы тепло дышали в его губы, он ощущал на правой руке лёгкую тяжесть её головы. Иногда она брала его руку и целовала её, и оба они чувствовали, что всё, что было до этого мгновения с каждым из них (днём, на работе, с другими людьми), всё эго была разорванная на две половины их общая действительность, и только сейчас, вот в эти мгновения, эти две половины начали сближаться в одно единое целое, которое надо соединить, сомкнуть, чтобы восстановить их общую разорванную действительность в её естественных (как они это ощущали) и нерасторжимых границах.

— Иди ко мне, сладкий мой, — шептала Клава, — иди скорее…

И небо падало на землю, и мир, разомкнутый на две половины — мужчину и женщину — снова становился единым, снова восстанавливался в своём неумирающем естестве, и вечность, накрыв их пологом своей неистребимости, уносила обоих за последний горизонт тайны творения.

— Хочу парня, мальчишку хочу! — шептала Клава. — Дай мне его, Костенька, подари мне его!

И Костя тоже хотел, хотел, чтобы у них родился сын, он обнимал Клаву, шептал ей что-то, жарко обещая мальчишку, парня, и погружался всё глубже и глубже в распахнутый настежь плен её женской щедрости и своего мужского счастья.

— Рыженького мальчишку хочу, Костенька! — шептала Клава. — Такого же, как ты. Вот он! Вот он, мой маленький, мой хороший… Вижу его, вижу! Вот он! Вот он!

Косая, белая молния безмолвно разрезала небо над их головами, над их четырнадцатиметровой комнатушкой, над их бараком, над всей Преображенкой.

Безгласный гром уронил с неба свою освобождённую тяжесть.

И пал на землю дождь, безудержный ливень пробился в леса и озёра, и забурлили озёра, зазеленели леса, вышли из берегов реки, и новый поток жизни, омывая долины своей стремительной страстью, сметая на своём пути всё, что могло помешать будущему, помчался по земле вперёд, в далёкий океан всеобщего человеческого бытия.

…Лёжа друг около друга, обнявшись, они долго ещё летали в ночном небе Преображенки и вместе, и каждый отдельно, то подлетая друг к другу, то разлетаясь в разные стороны, кружась среди оранжевых звёзд в своих счастливо закрытых глазах.

Рядом, в темноте, мирно сопели и причмокивали во сне их маленькие рыжие девчонки, и Костя Сигалаев, ощущая около себя усталую, нежную, лёгкую тяжесть жены, подумал о том, что, если бы его сейчас спросили, как спрашивали ещё до революции в школе, — что такое «царствие божие»? — он не задумываясь ответил бы: это то, что происходит с ним сейчас.

Полное согласие всего того, что было внутри, со всем, что было вокруг. Соединённость вчерашнего дня с сегодняшним, и сегодняшнего с завтрашним. Жена, дети, своя крыша над головой (хоть и деревянная, но скоро будет другая), работа, завод, цех, ребята по бригаде, Митя Андреев, Заботин и новые дома, которые они построят на месте свалки, и рощица-сквер, которую они разобьют около домов.

А что надо ещё? Что можно было ещё добавить к «царствию божьему»? Согласие с самим собой? Оно было у него полное. Счастье? Куда уж больше можно хотеть счастья, чем столько, сколько у него есть. Вот он лежит, большой и сильный, свободный и самостоятельный, свободный до звона.

И Клава рядом. Вот оно что это такое — «царствие божие». Это — Клава. Без неё никакого «царствия божия» нет, не было и быть не может. Она — вход в «царствие божие», и райский сад, и райские кущи. Она сама «царствие божие» — входи в него и живи в нём, и воздастся тебе.

И правда, что ещё надо? Работай на совесть, живи по справедливости, и всё будет твоё — и земля, и небо, и работа, и дом, и воздастся тебе.

…А Клава лежала рядом с Костей, уткнувшись носом в его плечо, вся залитая от макушки до пяток каким-то своим, внутренним, ровным и чистым сиянием и светом, вся переполненная своим женским счастьем, вся в мыслях о своём будущем рыжем мальчонке, думая о том, как она будет носить его, прислушиваться к нему, ощущать его ручки и ножки, улавливать толчки его сердца, как он будет ворочаться и расти в ней, как она будет сладко и больно рожать его, как ей первый раз принесут его кормить и он дотронется своими слепыми губёнками до её груди, возьмёт сосок и зачмокает, засопит, а потом будет кусаться, и она «услышит» своей грудью, как родился у него первый зубок…

Как она будет купать и пеленать его, словно молодая мать своего первого, не спать над ним ночами, будет петь ему песни, как она научит его ходить, и он пойдёт по земле — маленький, толстый, смешной рыжий дурачок, похожий на Костю, а потом вырастет похожим на Костю молодцеватым парнем и станет таким же, как был её Костя, когда они только что познакомились, когда она впервые увидела его.

…Он шёл ей навстречу по аллее Сокольнического парка в компании подвыпивших дружков — сероглазый, статный фабричный парень с гармонью под мышкой, в фуражке с лаковым козырьком, из-под которого кучерявился рыжий чуб (этот чуб больше всего удивил её и запомнился ей — она и сама-то была такая рыжая, что хоть прикуривай).

— Во, гляди, какая рыжая! — толкнул Костя дружков, увидев Клаву.

— Сам рыжий! — дёрнула Клава плечом и хотела было пройти мимо, но Костя загородил ей дорогу, она посмотрела на него, и они встретились глазами — сразу и навсегда.

Потом много чего было. Летом они часто ездили в Измайловский лес, бродили по заросшим тропинкам, рвали черёмуху, собирали малину, купались в прудах (Костя, конечно, пытался приставать, но она была строга), иногда заходили в церкви смотреть, как венчаются богатые, а самим было уже невтерпёж, совсем невтерпёж, и она, кусая губы и плача по ночам в женской казарме суконной своей фабрики, злилась сама на свою неприступность, но ничего не могла с собой сделать, и в конце концов Костя привёл её к своему отцу, в монастырь, в келью, и назвал женой (без венца, без фаты — не по карману им тогда было даже это).

И вот на этой самой кровати, на которой они лежали сейчас, она и далась Косте в первый раз, как честная, и Костя как бы даже очень удивился этому. (Среди ткачих в их бабьей казарме перековыркнуться через голову с богатым купчиком за хороший подарок считалось тогда делом вовсе не зазорным, но она-то, Клава, пришла на фабрику прямо из деревни, верила в бога и себя блюла, веря, что ждёт её большая любовь, — так оно и получилось.)

Девичеству её Костя, конечно, немало подивился, но так зауважал её за эту редкую в женской казарме «невидаль», что прикипел всей душой, как блин к сковородке без масла — не отдерёшь. А уж когда расчухались они за своей занавеской на подаренной свёкром кровати, когда узнали друг друга до последнего пятнышка, до последнего волоска — полюбили до гробовой доски, до смертного часа (она-то уж знала это). Сигалаевские холостые братаны только облизывались, глядя на них, пытаясь иногда по-родственному запустить невестке «щупака» в тёмном монастырском коридоре, но у Клавы (ни мужу, ни свёкру ни слова) рука была шершавая, фабричная, привыкшая к машине и к суровой суконной нитке — братаны только вёдра и корыта считали спинами в монастырском коридоре.

Потом началась война, Костя начал выпивать, задираться с полицией, приползал домой пару раз с битой рожей, отплёвываясь кровью (все Сигалаевы были драчливыми мужиками — в свёкра), но скоро его погнали на войну и тем отвели от тюрьмы.

А после войны, когда у них уже было двое, Тонька и Зинка, а потом и третья родилась, Анечка, они переехали из монастыря, от свекрови, вот в этот барак. И теперь Костя грозится вместе с другом своим в галифе, Заботиным, построить вместо свалки новые дома. И если у них родится к тому времени мальчик, то их будет всего шестеро, и уж меньше двух комнат им никак не должны дать на шестерых-то, а то, смотришь, и три дадут, целую квартиру.

…В темноте заплакала во сне Анютка, и Клава подошла к люльке. Дала дочке соску с манной кашицей в бутылке, качнула несколько раз люльку, тихо сказала:

— Спи, донечка, спи, рыженькая…

Косте с кровати была видна стоящая возле окна Клава. И в нём снова родилось желание. Когда Клава, поправив одеяло на старших дочерях, снова полезла через него в кровать к стенке, он задержал её, озорно шепнул:

— Кто мальчишку просил?

— Хватает уже на мальчишку, — тихо засмеялась Клава, — с верхом хватает.

— А на мальчишку больше материала требуется, чем на девчонок, — не унимался Костя.

И им снова было хорошо и счастливо друг с другом, они снова летали в ночном небе Преображенки и вместе и отдельно, устало откидывались друг от друга и снова неутолимо падали один на другого, и всё это повторялось ещё много раз, до самого рассвета. (Вот так любили друг друга рыжие Костя и Клава Сигалаевы, с такой редко встречающейся щедростью природы подходили они друг другу — и душой, и сердцем, и плотью.)

«Ключ по замку» — как говорят в таких случаях в народе.

Клава просила у Кости рыжего мальчишку, и Костя обещал ей этого рыжего мальчишку, но им не дано было судьбой рожать сыновей, им было дано рожать только дочерей.

И может быть, именно в ту ночь Костя и Клава и дали начало жизни своей четвёртой дочери — Алёне, самой красивой из всех сестёр, рыжей Алёне Сигалаевой, с которой до войны я учился в одном классе, с которой мы вместе делали уроки, для которой я написал когда-то (давным-давно) первые в своей жизни стихи.

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

Довоенная северо-восточная рабочая окраина Москвы между Измайловом и Сокольниками. Преображенская площадь и Преображенская застава, Электрозавод, фабрика «Красная заря», Ткацкая улица, шесть белых шестиэтажных корпусов напротив входа на Преображенский рынок и въезд на Преображенское кладбище, Преображенский монастырь (бывшее Преображенское село Петра I) и огромная роща-сквер по обоим берегам реки Хапиловки между Преображенским валом с одной стороны и улицей Девятая рота — с другой.

Население нашего района на девяносто процентов состояло из рабочих и работниц огромного количества заводов и фабрик, расположенных между Измайловом и Сокольниками на берегах Яузы и Хапиловки.

Рождению на рабочей московской окраине я, наверное, многим обязан в своей жизни. Я рос в рабочей среде, и, хотя родители мои были интеллигентами в первом поколении (отец — учёный из питерских слесарей, а до этого — смоленский крестьянский сын, мама — учительница, дочь кровельщика с Мелитопольщины), я вырос среди рабочих семей и рабочих детей, и, по всей вероятности, многое в моём характере и судьбе складывалось под влиянием неписаных законов, принятых в этой среде.

И может быть, именно это наследие Преображенского детства не один раз спасало меня в жизни — во время войны, например, в эвакуации, когда острые её углы сходились над моей головой слишком тревожно и грозно.

Все шесть этажей нашего подъезда, в котором жило и семейство Сигалаевых, были битком набиты мальчишками и девчонками моего возраста, отцы и матери которых работали или на Электрозаводе, или на фабрике «Красная заря». Все взрослые обитатели нашего подъезда хорошо знали друг друга, и поэтому у нас в подъезде было принято запросто ходить в гости друг к другу — из квартиры в квартиру, с этажа на этаж.

Брали пример с взрослых и мы, мальчишки и девчонки. Мы все учились в одной школе, 432-й, на улице Девятая рота, и тоже прекрасно знали друг друга. Квартирные двери в нашем подъезде днём на всех этажах никогда не закрывались (правило это установилось как-то само собой, с первых дней заселения дома), и это очень облегчало нам, ребятам, хождение в гости. Не надо было ни звонить, ни стучать, ни спрашивать из-за дверей — дома ли Юрка, или Толька, или Вовка. Толкай себе дверь и свободно заходи в любую квартиру — все тебя знают, и ты сам тоже всех знаешь на всех шести этажах, во всех двенадцати квартирах. Никто тебя никогда не прогонит, никто не спросит — чего надо? Наоборот, зайдёшь, скажем, во время обеда — позовут обедать, заявишься во время ужина — садись с нами, погрызи наших бараночек.

Кроме того, днём взрослых у нас в подъезде почти никогда не было — все были на работе. И мы совершенно свободно кочевали из квартиры в квартиру, с этажа на этаж, толкались с утра до ночи на лестничных клетках, сидели на ступеньках, играли в жмурки, фантики, расшибалочку, скользили по перилам, свешивались, как обезьяны, с верхних пролётов на нижние и…

Но главная жизнь, конечно, происходила в квартирах. Можно было, например, придя из школы и запустив портфель на диван, отправиться на шестой этаж к братьям Силаковым и оттуда, с балкона шестого этажа обстрелять картошкой прохожих или, набрав ведро воды, облить играющих внизу, на асфальте, девчонок.

А можно было пойти на пятый этаж с Семёну Бумажному, пятнадцатилетнему человеку с бычьей шеей (боксёру, борцу, пловцу и гимнасту одновременно), учащемуся школы ФЗУ, и выучить пару приёмчиков французской борьбы или, надев настоящие боксёрские перчатки, ткнуть несколько раз в настоящую тренировочную грушу, а потом Семён наденет вторую пару перчаток, научит тебя, как надо правильно принимать боксёрскую стойку, чуть присядет перед тобой, размахнётся — бух! — и ты уже сидишь на полу с расквашенным носом, а сам Семён уже требует, чтобы теперь ты ударил его (чтобы всё было по справедливости и никому не было обидно), ты размахиваешься изо всех сил — раз!! — а Семёну хоть бы что, как стоял перед тобой со своей каменной шеей, так и стоит.

Ещё можно было пойти в гости на второй этаж к Олегу Евсееву и послушать там патефон или обучиться какому-нибудь новому танцу (две старшие сестры Олега были лучшими танцорками фабрики «Красная заря», красой и гордостью фабричной самодеятельности, и Олег, всё время подражая им, непрерывно разучивал всякие испанские и кавказские пляски, накручивал патефон, ставил весёлые громкие пластинки, за что и получил у нас в подъезде прозвище Танцовка).

А лучше всего было просто пересечь лестничную площадку нашего четвёртого этажа, осторожно приоткрыть входную дверь в пятьдесят четвёртую квартиру и увидеть на кухне озабоченные лица двух двенадцатилетних «новаторов» — Вадика и Прохора. Их отцы были ударниками на Электрозаводе, огромные их фотографии висели на Доске почёта напротив завода на площади Журавлева, и Вадик с Прохором целыми днями играли в стахановцев — зачищали напильниками ржавые железки, паяли дырявые кастрюли и кружки, сколачивали табуретки, чинили стулья, строгали доски, выпиливали лобзиком разные полочки, ящики, шкатулки, а главное, бесконечно изобретали всякие коммунальные новшества — неперегораемые пробки, непротекаемые краники и т. д. и т. п.

Я очень любил ходить в гости к Прохору и Вадику. Во-первых, потому, что у них в квартире вообще никогда не было ни видно, ни слышно взрослых (отцы-ударники сутками пропадали на заводе, а матери тоже были какими-то знатными ткачихами). А во-вторых, потому, что на кухне у них была оборудована целая мастерская — тиски, маленький верстачок, электромотор, миниатюрный токарный станок (это всё им сделали родители, чтобы они не скучали после школы одни в пустой квартире и не занимались бы всякими глупостями вроде обстрела картошкой прохожих, как это делали братья Силаковы).

Интересно, правда? Обыкновенная квартира, и вдруг токарный станок!.. Нужно, скажем, сделать ручку для сабли, идёшь к Вадику и Прохору, находишь в куче железного хлама необходимую железяку, включаешь через трансформатор станок и…

— Наших бьют! — раздаётся вдруг истошный крик со двора.

Мы все — я, Прохор и Вадик — кидаемся на балкон и видим ужасную картину: на школьном дворе три угрюмых внука булочника Ковальчука, торговавшего когда-то в нэпманские времена на Преображенке калачами и бубликами, вовсю лупят двух братьев Силаковых, потомственных пролетариев.

— Наших бьют! — зычно кричат «силаки», которым Ковальчуки пытаются засунуть в штаны горячую печёную картошку (месть за обстрелы с шестого этажа).

Все трое мы вылетаем на лестницу и сломя голову мчимся вниз. Позади нас уже топает по ступеням тяжеловесный Семён Бумажный, а первым выскакивает во двор со второго этажа Танцовка — Олег Евсеев.

— Р-раз! — и тоненький Олег летит на землю, сбитый чугунным кулаком старшего Ковальчука.

Мы все трое (я, Вадик и Прохор — четвёртый этаж шестого подъезда первого корпуса) дружно бросаемся на Ковальчуков, но — ба-бах! — и зелёные искры уже летят у меня из глаз, я уже лежу на земле, рядом со мной и Вадик, и Прохор, и оба «силака». (Ковальчуки, окружённые со всех сторон на Преображенке «классовой» ненавистью всех наших пацанов, постоянно находились в боевой готовности и считались лучшими драчунами в наших домах, кроме, конечно, Семёна Бумажного.)

И вот наконец запыхавшийся Семён прибывает на поле брани. Он начинает работать как паровой молот — обеими руками. Ковальчукам приходится туго.

Ободрённые переменой боевой обстановки, мы, малолетки, вскакиваем на ноги. Ковальчуки медленно отступают к своему шестому корпусу. Мы пытаемся зайти к ним в тыл, но в это время ситуация снова меняется, и не в нашу пользу.

Из-за угла шестого корпуса появляется великовозрастный дебил Володя, профессиональный психоинвалид, по прозвищу Сопля — откровенный наёмник Ковальчуков. За килограмм пряников, которые он очень любил, Володя готов был изуродовать родную мать. Ковальчуки чуть ли не каждый день выносили Володе этот килограмм и натравливали его на всех своих врагов. И Володя, отряхнув крошки со своей дурацки оттопыренной нижней губы, бил всех подряд, на кого ему только показывали Ковальчуки. Всё остальное время, насытившись пряниками, он стоял около своего подъезда в шестом корпусе, переминался с ноги на ногу и тихонько скулил — не то смеялся, не то плакал. И на носу у него постоянно висела светлая капля — отсюда и прозвище Сопля.

Расшвыряв по дороге всю нашу мелюзгу, Володя врывается в самый центр драки и с ходу, с размаху бьёт Семёна по уху. Но боксёр и борец Семён Бумажный приседает, и Сопля, промахнувшись, падает на землю. Мы (я, Вадик, Прохор и Танцовка) с радостными воплями, как лилипуты на великана, бросаемся на великовозрастного поверженного дурачка Володю. Но Сопля, снова отшвырнув нас, вскакивает на ноги и наносит Семёну очень сильный удар по затылку.

Но Сенька Бумажный не падает (его вообще невозможно сбить с ног). Он только втягивает свою бычью шею в квадратные плечи и отвечает Сопле таким свирепым крюком в живот, от которого Володя сгибается пополам. А заодно Семён «зажигает» ещё один «фонарь» под глазом у хорошо подвернувшегося под руку среднего бубличного внука.

Ковальчуки отбегают к своему шестому корпусу. Мы их не преследуем. Во-первых, потому, что куда-то смылись братья Силаковы, из-за которых заварилась вся каша (но это не имеет никакого значения, главная идея драки — «наших бьют» — остаётся в силе, так как позволять бить наших и оставлять безнаказанными тех, кто бил наших, нельзя ни при каких, даже изменившихся обстоятельствах). Во-вторых, в лагере Ковальчуков появляется Цопа — злобный тип, обладающий страшной физической силой. Цопа перестал расти в десять лет, а сейчас ему уже лет шестнадцать, у него железные руки, и связываться с ним в кулачном поединке нет никакого смысла — вышибет зубы.

И начинается «война камней». Ковальчуки, Сопля и Цопа стоят около своего шестого корпуса, а мы — около своего первого. И град камней летит в обе стороны через весь школьный двор. Особенно старается Цопа. Он прибыл к месту битвы позже всех, у него масса неизрасходованных сил. И кроме того, Цопа благодаря своим сильным рукам лучше всех и дальше всех бросал камни на Преображенке. В армии, например, Александра Македонского он считался бы лучшим дротикометателем. (А прозвище своё Цопа получил за то, что любил ходить по Преображенскому рынку с палкой, на конце которой был вбит острый гвоздь. Чуть откатится в сторону какой-нибудь кочан капусты или яблоко, он его — цоп! — наколет на свою палку и бежать.)

Осколки кирпичей и булыжников свистят в воздухе. Мы всё время увёртываемся от них — Цопа ведёт почти прицельный огонь. Один из камней попадает Семёну Бумажному в спину — Семён даже не поморщился.

Эта «война камней» — почти традиционная форма конфликта между нашими корпусами. Она вспыхивает по нескольку раз в неделю и идёт по законам артиллерийской подготовки, или, скорее, по законам артиллерийской дуэли. Обе сражающиеся армии не покидают позиций около своих корпусов, хотя каждый боец рискует вернуться домой с пробитой головой.

Появляются первые зрители. Около ворот своего одноэтажного деревянного подворья стоят младшие братья Крысины. Но никакого участия в поединке ни на одной из сторон они, конечно, не принимают. Хотя к нашему первому корпусу они могли бы примкнуть по признаку чисто территориальной близости, а к Ковальчукам — по своей, так сказать, общественной, «классовой» сущности. Но братьям Крысиным, наверное, кажется просто смешной эта бессмысленная перекидка камнями. Вот если бы её можно было использовать с профессиональной точки зрения (засыпать камнями витрину магазина, разбить стёкла и в результате что-нибудь украсть или стянуть), тогда «крысики», по всей вероятности, весьма охотно взялись бы за осколки кирпичей и булыжников.

Мы замечаем в окнах нашего подъезда на третьем этаже рыжие головы младших сигалаевских сестёр. Это, конечно, удесятеряет наши силы, но проклятый Цопа со своей бешеной энергией и темпераментом непрерывно швыряет один камень за другим — только успевай подпрыгивать, чтобы не задело по ногам.

В лагерь Ковальчуков прибывает пополнение — особо опасный уличный боец Дрон. Сейчас он поведёт свой шестой корпус в атаку на наш первый корпус. (Конечной целью «войны камней» каждый раз была решительная атака одной из сторон, короткая рукопашная схватка — и побеждённая сторона загонялась в подъезд, а иногда даже преследовалась по лестнице вверх до самых квартирных дверей.)

Правда, и к нам прибывает подкрепление. Из нашего подъезда с рогатками выскакивают братья Силаковы (вот они, оказывается, куда исчезли, за рогатками, а мы-то думали, что они просто сбежали).

«Силаки» в две рогатки мгновенно парализуют действия длиннорукого Цопы. Лидер шестого корпуса Дрон от этой ощутимой потери в своих рядах тут же «заводится». Он быстро наклоняется, судорожно подбирает несколько камней — сейчас будет вспышка. Сейчас шестой корпус пойдёт на нас в психическую атаку, и наше преимущество в боевой технике (две рогатки) будет сведено на нет.

Мы все — я, Прохор, Вадик, Танцовка, «силаки» и Семён Бумажный — тоже запасаемся камнями. Мы готовы умереть у стен родного подъезда, на глазах у сестёр Сигалаевых, но не отступить.

Что-то коротко крикнув, Дрон устремляется вперёд. За ним бегут Цопа, Ковальчуки и Сопля. Мы обрушиваем на них град камней, но они бегут прямо на нас с искажёнными от злобы лицами. Холодок страха, решимости и отваги поднимается в моём сердце. Прицелившись в Цопу, я швыряю в него камень, попадаю ему в плечо, но он, только споткнувшись, продолжает мчаться на меня. Сейчас он схватит меня своими страшными, как клещи, руками и разорвёт, растопчет, убьёт…

— Ура-а-а-а!!! — раздаётся вдруг где-то сбоку, и из-за угла нашего первого корпуса вылетает в лихо заломленной на затылок форменной фуражке школы ФЗУ и такой же «фэзеушной» гимнастёрке, подпоясанной ремнём с бляхой, самый отчаянный человек всех наших шести корпусов Генка Частухин — сын дворника Евдокима Частухина и младший брат будущего майора милиции Леонида Частухина.

Генка — ближайший друг Семёна Бумажного, они учатся в одной школе ФЗУ при Электрозаводе на фрезеровщиков. Генка живёт в нашем подъезде вместе с отцом и братом на первом этаже.

— Ура-а-а! — яростно орёт Генка, летя наискосок, во фланг атакующим рядам шестого корпуса. Генка — признанный лидер нашего подъезда. Он может совершать невероятные вещи — например, прыгнуть с шестого этажа в снежный сугроб. Генка люто ненавидит всю ковальчуковскую кодлу. Отец Генки, дворник Евдоким, когда-то служил в булочной Ковальчука на Преображенке, и Генка не забыл этого.

— Ура-а-а-а!!! — самозабвенно кричит, мчась наперерез Дрону, лихой и отчаянный Генка Частухин.


Помните кинофильм «Чапаев»? Вспомните его! Ту самую сцену, когда Чапаев выскакивает из-за бугра на коне, с шашкой в руках, в развевающейся за плечами бурке! И как мчится он, сверкая саблей, навстречу казачьей лаве! И как радостно вскакивает из-за умолкнувшего пулемёта, прижимая к груди папаху, Анка-пулемётчица! И как взрыв восторга охватывает бойцов чапаевской дивизии, а заодно и сидящих в кинозале зрителей, видящих эту неожиданно «грянувшую» подмогу!

Сколько раз мы все испытывали неподдельно возвышенное состояние, глядя на экран во время этого эпизода, сливаясь едиными чувствами с героями фильма? Сколько раз мы вскакивали со своих мест в зрительном зале вместе с Анкой-пулемётчицей? Сколько раз мы сами ощущали себя в чапаевском седле, на чапаевском коне, с чапаевской шашкой в руках? Сколько раз захлёстывала нас истинная волна счастья от сознания реальности и величайшей ценности такого высокого и яркого жизненного явления, как вовремя пришедшая помощь?

Ей-богу, увидев мчащегося наискосок через школьный двор наперехват ковальчуковской компании, наперерез сумасшедшему Дрону лихого и отчаянного Генку Частухина, я испытал те же самые чувства, которые испытывал и на фильме «Чапаев».

— Ура-а-а!! — яростно завопил я и бросился навстречу Цопе.

— Ура-а-а-а!!! — дружно закричали все наши ребята и кинулись через школьный двор вперёд.

Первым повернул назад со страху, конечно, Сопля. Потом дрогнули Ковальчуки. И только Дрон и Цопа всё ещё продолжали по инерции бежать в нашу сторону — за это им и досталось больше всех.

Дрона «срубил» сам Генка, первый вихрем налетевший на него. А на Цопу, опередив меня, прыгнул Семён Бумажный. Это были два, так сказать, индивидуальных поединка.

Генка, опрокинув Дрона, пинком поднял его с земли и погнал вслед за улепётывавшими к своему шестому корпусу Ковальчуками.

Семён на ходу молотил Цопу, попавшего в него камнем в самом начале битвы, а теперь «рвущего когти» назад по примеру Дрона.

Мы же, малолетнее войско, — я, Вадик, Прохор и Танцовка — преследовали Ковальчуков и Соплю. (Братья Силаковы, как технически оснащённые бойцы, тут же снова пустили в ход свои рогатки, как бы перенеся огонь в глубину расположения противника.)

Через две минуты всё было кончено — ковальчуковское войско было с позором загнано в подъезды шестого корпуса, а мы с победой возвращались на свою, отбитую от посягательств «чужеземцев» территорию. Впереди всех, сбив набок форменную фуражку своего ФЗУ, шагал Генка Частухин. Он, безусловно, был героем дня. Его решительный и смелый фланговый удар внёс главное расстройство в ряды наступающего врага. Причём, если бы мы не поддержали Генку вовремя контратакой, он рисковал, не удержавшись, один влететь в боевые порядки противника.

Но Генка верил нам, живущим уже не первый год с ним в одном подъезде. Его наступательный порыв (может быть, необоснованный с рациональной точки зрения) был абсолютно оправдан с позиций эмоциональных, романтических. Генка свято верил в нас, своих товарищей, верил в нашу поддержку, взаимную выручку (один за всех, все за одного), в наше единое и общее желание коллективного отпора. И мы не подвели его. И теперь он вполне заслуженно возглавлял наше торжественное возвращение. Лицо его сияло, ярко сверкали форменная бляха на ремне и все металлические пуговицы на гимнастёрке, рот был растянут до ушей, он весь излучал неудержимую радость по случаю одержанной победы.

Он вообще был замечательным парнем, этот дворницкий сын Генка Частухин. У нас во дворе у него было удивительное прозвище — Октябрь. Никто, наверное, не мог бы объяснить толком, когда и как возникло это прозвище и что, собственно говоря, оно обозначало, в чём был его смысл. Просто Октябрь, и всё.

Генка учился вместе с Семёном Бумажным в ФЗУ при Электрозаводе на фрезеровщика, но чем только не интересовался, чем только не увлекался, чем только не занимался он! Казалось, не было на свете такого дела, которого не умел бы делать Генка Частухин. У него были все значки — «Осоавиахим», «Ворошиловский стрелок», «Готов к труду и обороне». Генка лучше всех играл в футбол, дальше всех прыгал в длину, первым залез по пожарной лестнице на крышу нашего дома. Он был храбр, удачлив, бесстрашен, везуч и необычайно физически ловок, этот энергичный и сообразительный Генка Октябрь. Но самым главным качеством его живого и деятельного характера, пожалуй, было безусловное и какое-то безоглядное, бескорыстное стремление всегда и везде всё делать первым: рисковать, испытывать судьбу, влезать в самые невероятные ситуации, во всём идти до конца, без всяких компромиссов.

Однажды мы поехали на Архиерейские пруды, в Черкизово, где была построена пятиметровая вышка для прыжков в. воду. Все мы залезли на вышку, посмотрели вниз и с ужасом полезли обратно по лесенке. А Генка остался.

Он подошёл к самому краю деревянного настила, взмахнул руками и «ласточкой» полетел вниз, но в воздухе перевернулся и так страшно ударился спиной, что у нас похолодели ноги.

Когда Октябрь вылез из воды, спина у него была багровокрасная, как ошпаренная. Трусы от сильнейшего удара о воду разлетелись в клочья, наискосок через позвоночник шёл иссиня-чёрный кровоподтёк, но Генка улыбался. На глазах у него невольно, помимо отчаянного его желания не плакать, навернулись слёзы, губы были искусаны, но он улыбался.

Вот такой был парень, дворницкий сын Генка — Октябрь.


Ещё в нашем подъезде на пятом этаже, напротив Семёна Бумажного, жил иностранный мальчик Ференц Керекеш, сын венгерского рабочего-коммуниста, эмигрировавшего в СССР от фашистов. Отец Ференца работал на Электрозаводе и поэтому тоже жил в нашем доме. Ференца мы видели редко — он учился в какой-то специальной школе-интернате для иностранцев в центре города и домой приезжал только на воскресенье. Мы называли Ференца Федей, он охотно откликался на это имя, но, в общем-то, был задумчивым, замкнутым в себе мальчиком и ни с кем из нас близко не сошёлся.

Можно было бы отметить ещё одного обитателя нашего подъезда — десятилетнего жизнерадостного хулигана Грачёва, жившего на шестом этаже, но его презирали даже соседи по лестничной площадке братья Силаковы. Жизнерадостный хулиган Грачёв постоянно издавал у нас во дворе какой-нибудь шум: он или катал железный обруч, или мчался с оглушительным грохотом между домами на подшипниковом самокате, или бил где-нибудь стёкла, или мучил кошек, дразнил собак, отрывал от забора доски — одним словом, непрерывно и без всяких уважительных причин где-то мелко шкодничал, «кусочничал», и его в нашем подъезде не любили, тем более что и сам он всё время держался в стороне от общей компании.

Ещё жила у нас на третьем этаже испанская семья Сагасти, тоже уехавшая со своей родины от фашистов, от генерала Франко. Это было очень шумное семейство. Они иногда так громко и страстно обсуждали свои самые обыкновенные житейские дела, что соседям казалось, что у испанцев вот-вот начнётся какая-нибудь смертельная драка с поножовщиной и морем крови. Соседи подходили к дверям квартиры Сагасти и, желая предотвратить кровопролитие, нажимали на звонок. Дверь распахивалась настежь, на порог высыпало, как правило, полностью всё семейство, от мала до велика; очень возбуждённые, черноволосые, со сверкающими глазами, но абсолютно мирные люди приглашали заходить, угощали красным вином, маслинами, сыром, показывали фотографии родных мест и родственников, оставшихся в Испании.

Особенно часто любил заходить в гости к семье Сагасти отец Генки и Лёньки Частухиных дворник Евдоким. Причём все свои визиты он совершал на уровне международных контактов, твёрдо зная при этом, что два стакана красного в каждый визит ему обеспечены как минимум. Евдоким садился на кухне, брал поднесённый хозяйкой стакан вина и долго обсуждал с семейством Сагасти проблемы испанской жизни, закусывая маслинами и сыром. Все симпатии Евдокима, безусловно, были на стороне попранной испанской демократии. Мятеж генерала Франко Евдоким безоговорочно осуждал.

Я тоже любил заходить в гости в квартиру Сагасти, но привлекали меня туда, конечно, не красное вино и овечий сыр, а нечто совсем другое. Всё дело было в том, что у Сагасти был старший сын — будущий известный футболист Луис. (В пятидесятых годах он выступал за московские команды мастеров «Торпедо» и «Крылья Советов».)

Луис Сагасти был настоящий атлет — высокий, стройный, порывистый, с жёсткими складками профессионального форварда около рта. Иногда я часами просиживал на кухне у Сагасти, слушая, как рассказывает Луис родственникам по-испански все перипетии своего последнего матча. Я, конечно, ничего не понимал в сбивчивой и взволнованной речи Луиса, но мне казалось, что я понимаю всё — настолько живо и темпераментно он говорил, такими красочными и выразительными жестами он сопровождал свои рассказы.

Но больше всего из всех этажей и квартир нашего подъезда я любил бывать в гостях, естественно, у соседей Сагасти по лестничной площадке — в семье Клавы и Кости Сигалаевых.

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

Рыжее семейство Сигалаевых занимало в нашем подъезде на третьем этаже трёхкомнатную квартиру. В одной комнате жили Костя и Клава, во второй — три старшие дочери, Тоня, Зина и Аня, а третья комната принадлежала трём младшим сёстрам — Алёне, Тамаре и самой маленькой Галке. В этой третьей комнате вдоль стен (как в сказке о трёх медведях) стояли три кровати, а посередине комнаты стояла самая настоящая чёрно-жёлтая школьная парта. (Её собственноручно сделал для младших дочерей глава семейства Костя Сигалаев. Раздобыл необходимые материалы — доски, винты, краски — и сколотил парту.)

Парта эта чрезвычайно привлекала моё внимание. В школе парт было много, в школе парты были как бы принудительным ассортиментом всеобщей дисциплины, правил поведения и т. д., и это было уже неинтересно. В школе за парты нас загоняли после перемен, в школе за партами надо было сидеть сорок пять минут, почти не шевелясь, в школе вставать из-за парты можно было только с разрешения учителей.

А здесь, дома, в квартире, эта единственная парта имела совершенно другой смысл. Здесь за неё можно было садиться когда захочешь и вставать когда захочешь. Здесь за партой можно было сидеть не сорок пять минут, а сколько захочешь — пять, десять, двенадцать, и в любую секунду можно было встать и, ни у кого не спрашиваясь, пройтись по комнате и снова сесть (полная свобода), и в любую секунду можно было устроить себе перемену, а то и две большие перемены подряд. За этой партой вовсе не требовалось сидеть не шелохнувшись, а можно было сидеть как хочешь — развалясь, откинувшись, согнувшись, скособочившись, поджав под себя ногу. Одним словом, это была не парта, а чудо — символ полного освобождения от ненавистных мелочей школьной «инквизиции» (и в то же время с полным соблюдением всех привычных школьных аксессуаров — внутренний ящичек для тетрадей и книг, внешняя наклонная доска, чтобы класть на неё тетради, когда нужно писать, и откидная доска, которую можно было открывать и закрывать когда захочешь, которой можно было громко хлопать сколько душа пожелает).

Письменного стола в квартире Сигалаевых ни в одной комнате не было, и если кому-нибудь из взрослых нужно было что-нибудь написать, все приходили в комнату младших и садились за парту. Сам глава семьи, Костя Сигалаев, занимаясь в разных заводских кружках по повышению квалификации, очень любил делать за партой свои «уроки». А старшие сёстры, отвечая на записки и письма кавалеров, тоже часто усаживались за парту, брали обгрызенные ручки младших сестёр, вырывали из их тетрадей листки в косую линейку и писали на них свои коварные или доверчивые ответы.

Я обычно приходил к Сигалаевым по вечерам — делать за партой уроки вместе с Алёной Сигалаевой, с которой мы учились в одном классе с первого по четвёртый. У самого у меня стоял в нашей квартире прекрасный письменный стол, но делать уроки дома, когда их можно было делать, сидя рядом с Алёной, изредка наблюдая в открытую в коридор дверь за таинственным, загадочным женским бытом семьи Сигалаевых, было бы, конечно, просто смешно.

Вот пробежала по коридору голенастый подросток Тамарка, поймала взглядом мой взгляд, показала мне язык — э-э! — и убежала. Вот подошла к зеркалу около вешалки пышноволосая рыжая красавица Тоня, с достоинством оглядела себя, встала к зеркалу одним боком, другим, повернулась спиной, выгнулась, усмехнулась в адрес кого-то неизвестного, посмотрела на меня своими большими серо-голубыми глазами и исчезла, как нереальное, сказочное видение. (А рядом со мной, низко склонившись к тетради, скрипит пером самая красивая, самая сероглазая сигалаевская сестра, моя одноклассница Алёна.)

Вот появилась в коридоре Аня, села на низкую табуретку около вешалки, сняла тапочки, надела туфли, поправила чулки, встала, вплотную приблизила лицо к зеркалу, вздохнула, ущипнула одну бровь, потом вторую, поджала губы, провела по ним пальцем, быстро повернулась в нашу сторону, увидела меня, смущённо улыбнулась и ушла. (А рядом со мной решает примеры столбиком самая стройная, самая загадочная, самая огненно-рыжая сигалаевская сестра — точная копия Клавы, вся в мать — моя одноклассница Алёна.)

Проковыляла по коридору в кухню, вернулась обратно, вошла к нам и подошла к парте маленькая рыженькая Галочка.

— Хочешь пирожок? — спрашивает тонким-тонким голосом Галочка, тронув меня за колено.

Я улыбаюсь и беру пирожок. (А рядом со мной спрягает неправильные глаголы такая строгая в профиль, такая аккуратная, такая вся в белых бантах, белых манжетах и белом кружевном воротничке, такая сосредоточенная, такая недоступная и такая красивая моя одноклассница Алёна.)

Зина подошла к зеркалу. Она полуодета — на ней только юбка и туго обтягивающая её майка. Волосы Зины спутаны, она вся какая-то усталая, вялая, неопределённая.

Долго стоит Зина около зеркала, ничего не замечая вокруг себя. Она то приближается к зеркалу, то отдаляется от него, потом берёт расчёску, нехотя перекидывает все волосы на одну сторону, на другую, делает себе чёлку, собирает волосы в пучок, открывая нежный затылок в кудрявых золотистых завитках, достаёт помаду, красит губы, облизывает их, потом, махнув рукой, стирает помаду, уходит в комнату и тут же возвращается — уже в какой-то весёленькой, красно-зелёной кофточке в полосочку, вынимает из маленькой сумочки пудреницу, проводит несколько раз бархоткой по лицу, чуть подкрашивает глаза, находит флакончик духов, опрокидывает его несколько раз на палец, проводит пальцем по шее около розового уха, потом около второго и гордо вдруг вся преображается, выпрямляется, туже заправляет кофточку в юбку, быстро надевает туфли на высоких каблуках и, дёрнув плечом, оборачивается вокруг себя на триста шестьдесят градусов.

И уже совершенно другая рыжая Зина Сигалаева стоит в коридоре перед зеркалом — весёлая, задиристая, дерзкая, вызывающе привлекательная. И я, широко открыв глаза, словно постигнув какую-то новую для себя тайну бытия, неотрывно смотрю на неё. И отдалённое приближение к секрету загадочного обаяния девичьего сигалаевского рода снисходит на меня. И я, будто найдя в конце учебника арифметики (а может быть, учебника жизни) правильный ответ на только что решённую задачу, испытываю светлое волнение от этого мгновенного приобщения к извечно прекрасному процессу переменчивости женского состояния от печали к радости, от неуверенности в себе к полному овладению всеми своими возможностями.

— Ну чего ты уставился? — слышу я вдруг рядом сердитый шёпот Алёны. — Нам же ещё изложение надо писать, забыл?

Я возвращаюсь с неба на землю, из райского сада на страницы учебника русского языка и литературы.

— Ничего я не забыл, — солидно отвечаю я Алёне и достаю тетрадь.

А она всё ещё ревниво смотрит на меня, как бы проверяя искренность моего возвращения от какой-то там ерунды к такому ответственному и серьёзному занятию, как приготовление домашних уроков.

— Только, чур, не списывать, — очень важно и даже надменно говорит мне Алёна.

— Вот ещё, — ёрзаю я по парте, — больно нужно мне у тебя списывать.

И, уткнувшись каждый в свою тетрадь, тщательно загораживаясь друг от друга плечами и локтями, мы начинаем писать изложение.

И вдруг к нам в комнату входит Зина. Она проходит в десяти сантиметрах от меня, что-то ищет в маленьком комодике младших сестёр, находит наконец яркую косынку, набрасывает её на плечи и спрашивает у Алёны:

— Ну как, ничего?

(Меня, одинокого Пьерро, фантазёра и выдумщика, она вроде бы и не замечает.)

Алёна сидит за партой в пионерском галстуке (она всегда надевала галстук, когда садилась делать уроки). Бархатные брови её строго сошлись у переносицы «домиком».

— Очень красиво, — ледяным голосом отвечает Алёна.

Зина снисходительно смотрит на неё.

— Всё учишься? — улыбается Зина.

— Всё учусь, — поджимает губы Алёна.

— Ну, учись, учись, — с философской неопределённостью высказывается Зина. — Может, на профессора выучишься.

— Может, и выучусь, — зло говорит Алёна.

— А лучше на профессоршу, — подмигивает Зина Алёне (на меня, одинокого Пьерро, вздыхателя и страдателя, она не обращает совершенно никакого внимания — вот что обидно).

— Ты нам мешаешь, — встаёт из-за парты Алёна, — мы делаем уроки.

(Характер у Алёны — не дай бог. Что думает, то и говорит.)

— Ну, не буду, не буду мешать, — говорит Зина.

В дверях она останавливается.

— Ты бы хоть чаем кавалера угостила, — смеётся Зина, — а то засохнет он у тебя над книгами.

— Угощу, не беспокойся, — огрызается Алёна.

Зина уходит. А я счастлив — меня заметили, на меня обратила внимание рыжая преображенская красавица Зина Сигалаева, в которую я уже так давно, так тайно и так безнадёжно влюблён (впрочем, как и во всех остальных сестёр Сигалаевых).

Вот такие вечера бывали в квартире Сигалаевых, когда мы с Алёной, сидя за партой друг около друга, делали вместе уроки.

А бывали и другие вечера…

Хлопает входная дверь, и Клава Сигалаева, сбросив на пороге туфли, босиком идёт по коридору на кухню (всё ещё красивая, статная, весёлая, словно и не нарожала уже полные комнаты рыжих дочерей).

— Донечки, лапочки мои! — кричит Клава из кухни. — Что же вы мамку свою не встречаете, не кормите её? Целый день у машины отстояла, руки все нитками иссекла, а домой придёшь — никто тебе и воды не подаст, никто ласковое слово не скажет. Или уж разлюбили вы меня совсем?

Клава, конечно, шутит. Все рыжие «донечки» любят её восторженно и шумно.

— Мама пришла! Мамочка пришла! — слышно отовсюду, и со всех сторон сбегаются на кухню все имеющиеся в наличии сигалаевские сёстры. — Наша мама пришла!

Только Алёна, с которой мы сидим за маленьким, кукольным столиком в комнате младших и делаем уроки по рисованию (все остальные уроки уже сделаны, и парта стоит пустая), не бежит на кухню сломя голову, а чинно встаёт в своём синем, почти форменном платье и пионерском галстуке, солидно идёт на кухню, целует мать и возвращается обратно.

А на кухне в это время начинается «делёж» — в открытую дверь через коридор мне всё видно.

— Моя мама! — почти со слезами на глазах, сидя у Клавы на руках и обнимая её за шею, говорит самая маленькая Галочка, соскучившись по матери за целый день. — Моя мама, моя!

— Твоя, донечка, твоя! — целует Клава младшенькую. — Только твоя, больше ничья.

— Нет, моя мама! — врывается в кухню голенастая Тамарка, утыкается Клаве в спину и обхватывает её руками. — Моя, моя, моя!

— И твоя тоже, — соглашается Клава, обнимая второй рукой Тамарку, — обязательно твоя. Обеих вас я ваша мамка.

В кухне появляются старшие. Тоня и Зина любят позлить самых младших, которых Клава, собственно говоря, только родила, а выросли они, естественно, на руках у двух первых дочерей, успев порядком им надоесть.

— А вот и не ваша мама, а моя, — усмехается Тоня и кладёт Клаве руку на плечо.

— Уйди, Тонька, противная! — плачет Галочка и сбрасывает руку сестры. — Моя мама, только моя! Больше ничья!

— А я тогда как же? — улыбается Зина. — Выходит, у меня нет мамы? Нет уж, моя мама.

Тамарка отпихивает Зину, загораживает Клаву, ещё крепче прижимаясь к ней.

Приходит Аня. У неё, средней дочери, свои счёты и со старшими сёстрами, и с младшими. В своё время старшие сёстры, нянчившие Аню и Алёну, а потом и Тамарку с Галочкой, как только средние сёстры подросли, мгновенно свалили на них все черновые заботы по уходу за самыми маленькими — горшки, пелёнки, стирка, глажка, гуляние во дворе с колясками. В этом смысле сигалаевская семья всегда находилась как бы на своеобразном «хозрасчёте» — нянек со стороны брать было не нужно. Старшие дочери — Тоня, Зина, Аня и Алёна — были образцовыми хозяйками, прошедшими в самом раннем возрасте суровую женскую школу ведения большой семьи, как бы окончившими «ФЗУ домоводства» в своём собственном доме. Поэтому Клава Сигалаева, рожая детей, фабрику свою тем не менее никогда не бросала.

…Некоторое время Аня молча поглядывает на сестёр.

— Значит, у всех есть мама, — саркастически спрашивает, наконец, Аня, — а у меня нету? Значит, я чужая? Так, что ли, получается? — И решительно тут же заявляет: — Мама моя.

Галочка рыдает на руках у Клавы. Ей не хочется ни с кем делить маму. Тамарка судорожно цепляется за Клавину юбку — ей тоже хочется иметь маму только для одной себя. Ну, в крайнем случае, пополам с Галкой.

Тоня и Зина, усмехаясь, поглядывают на младших, Аня держится особняком.

И только Алёна, самая серьёзная — пионерка, отличница — не выходит из своей комнаты и не принимает участия в споре за маму.

Клава отирает рукой счастливую слезу.

— Ладно уж, чего там, — со смехом говорит она, — всех вас я общая мамка, всех вас родила, никто не помогал…

— Да уж, — замечает Тоня, — рожали, не стеснялись…

— Как это не помогал? — раздаётся весёлый голос от входных дверей.

Все поворачиваются — Костя Сигалаев, «автор» группового семейного портрета, собственной персоной, стоит на пороге квартиры, а за ним — лучший его друг Степан Авданин, управляющий нашими домами. По всему видно, что вошли они уже давно и всю сцену «дележа» видели и слышали.

— Сироты! — не то лукаво, не то горько ухмыляется Костя. — Одну мать на шестерых делят. Как капусту рубят. А мне чего останется?

— И тебе останется, не плачь, — решительным жестом заканчивает дискуссию Клава. — Всем достанется и ещё останется. Поговорили, и хватит. Ужин готовить надо. Гостей полный дом, а мы тут слюни пускаем.

(Гости — это, наверное, Авданин. Ну, может быть, и я. Хотя, какой я гость, живу этажом выше. Каждый день здесь бываю.)

Клава берёт «процесс» приготовления ужина в свои руки. Все дочери помогают ей. Только не Алёна. Алёна делает уроки по рисованию. Низко склонившись над альбомом, свесив свои рыжие кудри, она сидит напротив меня за маленьким, кукольным столиком. И я тоже старательно делаю уроки по рисованию, то и дело поглядывая на розовую Аленину макушку.

Кто-то заводит музыку (патефон или радио). Вкусные запахи доносятся из кухни. Гремят тарелки, вилки, ножи. Озабоченно хлопочут по всей квартире симпатичные рыжие существа (все такие ладные, длинноногие, ясноглазые). И ожидание чего-то естественно необходимого, обязательно нужного, житейски закономерного незримо витает в воздухе, в уютной, тепло и мягко умиротворённой всеми этими женскими приготовлениями атмосфере сигалаевского дома. И мне, мальчику, живущему всего лишь одним этажом выше, у которого нет сестёр и братьев, так хорошо сейчас здесь от этого ожидания, от близости своего дома (подняться всего на один этаж и увидеть папу и маму), от близости розовой макушки Алёны и её низко опущенных к альбому по рисованию волнистых рыжих волос.

Благостно улыбаясь, к нам входит Костя Сигалаев. За ним идёт Степан Авданин. Костя садится за парту, Авданин — напротив него, на стул. Оба они, кажется, немного навеселе.

— Вот, — говорит Костя, показывая на Алёну, — отличница. Профессором будет. А это парнишка с нашего подъезда, над нами живёт.

— Знаю я этого парнишку, — басит Авданин, — стекло в котельной на прошлой неделе футбольным мячом разбил.

Я краснею.

— Это не он разбил, — сверкнув глазами, вступается за меня Алёна, — это Генка Частухин разбил.

Алёна видела, как мы играли в футбол около котельной. Октябрь ударил по мячу, попал в меня, мяч отскочил — и в окно котельной. «Авторство» за разбитое стекло явно спорное. Но мы, естественно, не стали спорить, кто больше виноват, а мгновенно смылись.

— Да его уже вставили, — успокаивает Авданин принципиальную Алёну. — Подумаешь, стекло — ерунда. Надо же где-то ребятишкам футбол гонять.

— Надо, надо, — великодушно соглашается Костя, — как же без футбола? Без футбола нельзя.

— А стекло — чепуха, — морщится Авданин, — одно разбили — другое вставили.

Авданин настроен сегодня что-то очень уж миролюбиво. По-видимому, они с Костей где-то хорошо выпили, но посчитали, что мало, и теперь пришли домой к Сигалаевым добавить. В таких замечательных обстоятельствах вспоминать о такой мелочи, как стекло, конечно, нет никакого смысла, несолидно. Но я-то прекрасно знаю Авданина. Сегодня, находясь в приятном расположении духа, он мне простил стекло, а завтра или послезавтра обязательно придёт к нам домой и потребует с отца или у мамы трёшку за футбольные «успехи» сына.

Но опасения мои не подтверждаются.

— Генка Частухин стекло вставил, — рассказывает Авданин Косте. — Я Евдокима позвал и говорю: что же ты пострела своего распустил? Стекло государственное кокнул и был таков… Ну, Евдоким, конечно, Генке подзатыльник. Тот является и говорит: дайте замазки и гвоздей, а стекло я сам куплю. Отпустил я ему сто граммов оконной замазки и пяток гвоздей — он и вставил. Сам разбил, сам вставил.

— Вот видишь! — торжественно поворачивается ко мне справедливая Алёна.

Авданин и Костя милостиво смотрят на меня, как бы разрешая мне и в будущем бить все стёкла, какие я сочту необходимым разбить, но при этом я должен помнить и о том, что все новые стёкла взамен старых, разбитых, придётся вставлять мне самому.

Я молча делаю вид, что всё понял и благодарю взрослых за радужные перспективы, которые они передо мной открыли. А в голове невольно рождается мысль: молодец Генка, что пошёл и вставил без лишних слов стекло. Если у меня будет ещё такой случай, я тоже пойду и вставлю. Без лишних слов.

И Алёна молодец, думаю я. Как она заступилась за меня, а? Девчонка, а не побоялась с взрослыми спорить. И мне обязательно надо будет за кого-нибудь из наших пацанов перед взрослыми заступиться.

Авданин и Костя удовлетворённо обмениваются взглядами. Они очень довольны и сами собой, и проведённой с молодёжью воспитательной работой.

— Вот ежели бы все жильцы так поступали, — поднимает указательный палец Авданин. — Чего сломал, сам исправил. Например, плохое настроение, дверью хлопнул — она с петель и слетела. Бывает? Бывает. Настроение — штука хитрая, дело понятное. А зачем к Авданину бежать — Авданин, я с тёщей поругался, навесь дверь обратно! Пошёл в магазин, купил болтов, сам взял молоток — и дверь на месте. А возьми электричество? Пробки перегорели — рысью к Авданину. Что такое? Авданин, поставь пробки. А им красная цена сорок копеек. Пошёл в лавку на рынок, купил пяток и жги хоть каждый день. Только сам меняй, дело нехитрое. Нет, все бегут к Авданину — дай, сделай, помоги. А у меня на сегодняшний день от жильцов сорок семь заявок на слесарные работы, шестьдесят четыре на столярные. А где плинтусы взять, где кронштейны найти? У нас каждая мелочь на учёте, каждая щепка в дело идёт. Социализм — это что такое? Это учёт. Так нас товарищ Ленин учит. А они всё идут и идут — Авданин, дай того, Авданин, дай сего. А у Авданина шесть корпусов на руках, тридцать четыре подъезда, триста пятьдесят квартир. Шуточное дело?

Управляющий нашими домами Степан Авданин — очень колоритная фигура. Это весьма прижимистый и в чём-то даже чересчур скуповатый хозяин. У него всегда всё подсчитано, всё записано в инвентарных книгах, всё прикинуто на весах, всё учтено в уме и на бумаге, всё рассортировано и надёжно спрятано в подвалах шести корпусов, находящихся под его коммунальной командой. Ежедневно вращаясь в круговороте постоянных жалоб и просьб от жильцов, в хороводе мелких аварий и крупных поломок, в гигантской карусели непрерывных ремонтов, нарушений, исправлений, водопроводных авралов и канализационных трагедий, Авданин ежеминутно последними словами клянёт строителей наших домов, сдавших все шесть корпусов с шестью миллионами, по его мнению, недоделок (хотя главным строителем, главным прорабом строительства наших домов был он сам, Авданин, и, может быть, именно по этой причине ему так хорошо и известно точное число недоделок).

Жуткие проклятия посылает Авданин и в адрес главных виновников всех своих злоключений — авторов этого чудовищного замысла («метода народной стройки»), хотя одним из авторов крамольного замысла является его лучший друг Костя Сигалаев.

Со слов Авданина (из его каждодневных прений с жильцами во дворах всех шести корпусов) явствует, что на строительство наших домов было отпущено ровно вполовину меньше кирпичей, чем это требовалось по элементарным правилам каждой нормальной стройки, на две трети меньше цемента, чем этого требовалось, на три четверти меньше извёстки, на четыре пятых — краски, на пять шестых — пиломатериалов, на шесть седьмых — кровельного железа, а замков, шпингалетов, кронштейнов, плинтусов и всяких там задвижек ему, Авданину, вообще никто не отпускал, всё это якобы достал он сам, на свои собственные, кровные деньги.

И поэтому никаких разговоров о внеочередных ремонтах, починках, исправлениях и доделках он и слышать не хочет, так как некому и нечем ремонтировать, исправлять и доделывать — нет ни средств, ни материалов, ни людей.

Осаждаемый с утра до ночи жалобщиками, заявителями, требователями, просителями, а то и просто откровенными вымогателями, Авданин всегда держится до последнего «окопа». Только тогда, когда его берёт за горло кто-нибудь из очень настырных наших жильцов, он со вздохом берёт из сейфа ключи, отмыкает тайные двери в одном из своих подвалов и почти со слезами выдаёт требуемое.

Во всех же остальных случаях он бьёт просителей цифрами. Шесть корпусов. Тридцать четыре подъезда. Триста пятьдесят квартир (и в каждой, понимаешь ли, ванна стоит, плита стоит, унитаз, пёс бы его драл, стоит). Полторы тысячи окон. Три тысячи дверей. Шесть тысяч шпингалетов!

А он, Авданин, один. Один!

Так какого же рожна вам, граждане ответственные съёмщики, надо? Ремонт?! А может, вам в кухне пальму поставить? А может, стены в туалете японским шёлком обтянуть?

Долговязый и носатый, Авданин всегда смотрит с высоты своего роста на жильцов наших домов с недоумением и обидой, как бы говоря: «Ну что вам от меня надо? Ну, почему вы, граждане проживающие, хотите лишить меня последнего здоровья, которое я и так на семь восьмых потерял на строительстве домов, в которых вы сейчас худо ли, бедно ли, но всё-таки живёте?»

С утра до ночи Авданин ходит между нашими корпусами с прорабской полевой сумкой — планшеткой в руках. Постоянно недовольный вид, откинутая назад голова и прямая спина до смешного делает его похожим на единицу. «Я один, я один! — молча вещает Авданин своей вытянутой в длину сухощавой фигурой во всех шести дворах наших корпусов. — Я один, а вы хотите лишить меня всех моих коммунальных запасов, накопленных с таким трудом? Вы хотите, чтобы я, единственный страж общих интересов, бросил все эти богатства в ненасытную пасть прожорливого чудовища под названием «Постоянный и непрерывный индивидуальный ремонт»? Нет, дорогие граждане, вам меня не сломить, я не согнусь под ураганом ваших усталых просьб и письменных прошений. Вас много, а я один, и поэтому будьте любезны выстроиться по ранжиру (то есть согласно датам поданных заявлений) и спокойно дожидаться своей очереди».

И тем не менее, несмотря на всю свою административную непреклонность и строгость, Авданин всё время делает как необходимый очередной ремонт, так и весьма спорный зачастую ремонт внеочередной. Все знают, что он очень любит наши дома, что он глубоко к сердцу принимает неполадки и беды во всех шести своих корпусах, что он — коммунальный «нерв и совесть» наших домов, и действительно положил много сил и здоровья на их строительство. В определённой степени можно было утверждать, что без его участия заветный замысел Кости Сигалаева и Алексея Ивановича Заботина — возвести напротив Преображенского монастыря, рынка, кладбища и трёх действующих церквей жилой и «агитационный» комплекс нового быта, или, как мы сказали бы сейчас, новый многоэтажный «микрорайон» посреди ветхозаветных черкизовских хибар и домишек (может быть, это и был один из первых прообразов современного индустриального строительства новых микрорайонов), в определённой степени можно было утверждать, что без участия Авданина этот прекрасный замысел Кости Сигалаева и Алексея Ивановича Заботина никогда не был бы доведён до конца.


Степан Авданин появился на Преображенке в тот самый ответственный момент, когда возведение новых домов на месте бывшей свалки «методом народной стройки» прочно зашло в тупик.

Давно уже была уничтожена свалка, давно уже были сожжены и закопаны в землю (как необходимые удобрения для будущей рощи-сквера) все материальные свидетельства и отбросы прошумевших над городом исторических эпох, давно уже была создана вполне профессиональная строительная контора, давно уже были вырыты первые котлованы, уложены первые фундаменты, начаты первые коммуникации, но строительство, неожиданно забуксовав и затрещав по всем швам, «зачадило», «задымило», издало жалобный «всхлип» последними движениями водоотливных насосов и остановилось, замерло, будто никогда и не начиналось.

«Комитет народной стройки», возникший на Электрозаводе, возглавляемый Заботиным и Костей Сигалаевым, предпринимал огромные усилия, чтобы ликвидировать непредвиденно образовавшуюся паузу. Тот самый костяк будущих строителей, о котором когда-то говорил на крыльце барака Заботин Косте Сигалаеву, твёрдо сложившийся во времена ликвидации свалки (Заботин не ошибся в своих предположениях о том, что ликвидация свалки станет надёжной организационной формой объединения актива будущих строителей), этот самый костяк до предела напрягал свои возможности, чтобы сдвинуть дело с места. Все приходили на стройку после окончания смены на заводе точно в назначенное время и, уставшие, конечно, после полного рабочего дня, не расходились до самой темноты. Уничтожение гигантской помойки по точно угаданным Заботиным житейским закономерностям в отношениях между людьми в рабочей среде крепко сплотило всех и как бы зарядило всех особым отношением к этой работе после работы. Опыт, практика — лучший учитель и наставник рабочего человека — сделали своё дело. Покончив со свалкой, будущие строители, как и предполагал Заботин, притёрлись друг к другу, узнали, кто чего стоит, и к первому своему котловану подошли уже крепко сколоченной организацией, не только с бумагами и резолюциями на руках, но и с хорошо и честно исполненной работой за спиной.

И тем не менее все они были только любителями. Энтузиазм, порыв — этого в конечном итоге оказалось всё-таки недостаточно. Нужен был опыт, умение, нужен был профессиональный подход, нужна была чья-то руководящая профессиональная заинтересованность в делах стройки, а ничего этого по-настоящему не было. Люди из специально организованной строительной конторы оказались жуликами, материалы со стройки исчезали, все фонды в скором времени были исчерпаны, а деньги истрачены. Комиссия из Стройбанка, прибывшая инспектировать соответствие произведённых затрат полученным результатам, пришла к неутешительным выводам: графики поэтажного ввода корпусов были нарушены, плановые наряды запутаны, отчётность запущена. Комиссия арестовала счёт «комитета народной стройки» в банке, и строительство остановилось. Прошёл даже слух, что всё сделанное или вообще законсервируют, или передадут другому ведомству.

Заботин, выдержавший несколько изнурительных баталий в Стройбанке, метался теперь между районными и городскими организациями, просил, требовал, настаивал, жаловался. Заминка в строительстве была воспринята им как глубоко личная неудача, как дискредитация чуть ли не всей главной цели его жизни. Худой и болезненный на вид и без того, он в эти напряжённые и тревожные дни совсем спал с лица, на последнюю дырку затягивал ремень на своей полувоенной гимнастёрке. Чувствовалось, что Алексей Иванович задет за живое, переживает случившееся и, как говорится, изнутри сгорает от неожиданной неудачи так хорошо задуманного и так удачно начатого дела. Он потерял сон и покой, ходил по заводу озлобленный и жёлчный, с обострившимися скулами и ввалившимися глазами. Несколько раз он только что не терял сознание от физической слабости во время ожесточённых споров и разбирательств в разных инстанциях. Однажды, на заседании очередной комиссии, Заботин зашёлся в таком неостановимом приступе кашля, что Костя Сигалаев почти насильно вытащил его из душной, насквозь прокуренной комнаты и повёл в заводскую поликлинику. Врачи предупредили Заботина — физическое и нервное истощение у него дошло до предела, нужно срочно лечиться. Но Алексей Иванович и слушать ничего об этом не хотел, продолжал сражаться и биться за новые дома.

И вот в это самое тревожное время на строительстве и появился Степан Авданин.

Новый главный прораб, естественно, начал с инвентаризации, подсчёта и проверки всех проделанных работ, затраченного труда, полученных материалов, израсходованных средств, имеющихся в наличии материальных ценностей. Причём он сразу же проявил, как профессиональный строитель, такую личную заинтересованность в делах стройки, такую беспощадную дотошность, такой фанатизм в мелочах, такую «сволочную» изощрённость в разгадывании механизма произошедших до него хищений, что многие поняли — дело без скамьи подсудимых не обойдётся.

И действительно, Авданин быстро довёл до суда прежнее руководство специальной строительной конторы. Потом он начал всё «переписывать» на стройке по-своему. Прежде всего он привёл за собой на строительство нового человека — Евдокима Частухина и назначил его главным сторожем всего участка. Приобретение это, как показало дальнейшее, было бесценным. Евдоким сколотил себе в центре строительной площадки, на небольшом возвышении фанерную будку и сидел в ней не только днём, но и ночевал здесь же. Если раньше жителям окрестных черкизовских хибар и домишек ничего не стоило, проходя мимо ночью, прихватить с собой на домашние нужды доску или пару кирпичей, то теперь перед ними каждый раз вырастал Евдоким и коротко говорил:

— Положь на место…

Ему пробовали оказывать физическое (и даже групповое) сопротивление, но сторож Частухин как-то очень умело (не размахиваясь, а несколькими короткими тычками) мгновенно усаживал на землю всех, не желающих подчиниться его первому приказу. А на вопрос, как ему удаётся это делать, отвечал очень лаконично:

— А просто. «Леща» в дыхало али прямо в нюх — и дело с концом.

Авданин только посмеивался, когда слышал восхищённые отзывы о необыкновенной способности нового сторожа укрощать строптивых. (Это замечательное свойство Евдокима впоследствии, согласно законам генетики, унаследовали и оба его сына, Лёнька и Генка. Тайна загадочного удара — «дать леща» — была, так сказать, фамильной прерогативой семьи Частухиных.)

Авданин сманил Евдокима у булочника Ковальчука, в пекарне которого Частухин служил ночным сторожем. Пекарня эта и несколько окружавших её магазинов Ковальчука занимали когда-то на Преображенке целый квартал. Евдоким был там главным сторожем, и тяжёлую его руку знали все любители ночных приключений между Измайловом и Сокольниками.

Авданин увёл Частухина к себе очень просто — с согласия «комитета народной стройки» он пообещал Евдокиму в новых домах отдельную квартиру. Нужно сказать, что это же условие — отдельная квартира — оговорил себе в начале своей работы и сам Авданин. С приходом Авданина и Частухина формула «строим для самих себя» приобрела на строительстве как бы абсолютно законченное практическое воплощение. Теперь уже не было на стройке ни одного человека, который не был кровно заинтересован в её успехе.

Обеспечив тылы (то есть охрану строительства), Авданин провёл частичную реорганизацию и некоторых главных его принципов. Он решил придать термину «народная стройка» несколько расширенное звучание, а именно «кооперативно-народная стройка». С этой целью Авданин прогулялся по некоторым, ещё оставшимся на Преображенке частным лавочкам и предложил их хозяевам, нэпманам, купить в будущих новых домах ещё не существующие в помине квартиры, но по коммерческой цене, втридорога, с немедленной расплатой наличными на месте.

— Чем в кубышке деньги прятать, — говорил Авданин булочнику Ковальчуку, — лучше купи на них жилплощадь, на которой семья будет жить, когда у тебя пекарню отберут, а тебя самого раскулачат. А дело это будем держать в секрете, трое об этом до поры до времени будут знать — ты, я да нотариус, который купчую оформит.

Так в наши дома попали внуки Ковальчука и ещё десятка полтора бывших нэпманских семейств. Авданин пошёл на явное нарушение финансовой дисциплины, но, проявив склонность к комбинационному мышлению, добыл деньги на разгон, на первые шаги оживления замороженного, остановленного банком строительства.

Столкнув «корабль» с мели, Степан Авданин цепко и жёстко взял все вожжи на стройке в свои руки. И прежде всего он наладил беспощадный учёт всех материальных ценностей и каждого «человеко-часа» произведённых работ.

— Социализм — это учёт, — любил повторять и к месту, и без места Авданин, пересчитывая гвозди, кирпичи или взвешивая на весах извёстку и краску. — А мы, дорогие товарищи, именно социализм строим, а не феодализм. Так что привыкайте общее добро беречь. Оно теперь ваше, а не барина.

— Социализм, говоришь, строим? — насыпались на него строители-рабочие. — А зачем торгашам квартиры продал? Это что же, по-твоему, социализм? Это же капитализм чистейшей воды!

Авданин в ответ на эти горячие слова только улыбался, крутил своим длинным носом, вытягивал вперёд костлявую ладонь.

— Подожди, не кипятись, — вкрадчиво говорил Авданин, — давай по порядку разберёмся. Ленин не побоялся нэп во всей стране объявить? Не побоялся. А ты испугался, что в наших пролетарских домах несколько буржуйчиков будут жить, так, что ли, тебя понимать надо?.. Наша задача — отнять у них копейку и на эти деньги для рабочих квартиры построить. А капитализм социализму теперь не помеха. Надо его только в наши дела, как в аптеке, по одной капле добавлять.

Основной производительной силой на строительстве по-прежнему оставались рабочие Электрозавода, но однажды, когда приступили к кирпичной кладке первых этажей, Авданин привёл с Ярославского вокзала деревенскую артель каменщиков, подписав с ними очень выгодный «уговор» (на два этажа в каждом корпусе) и обязав их обучить за это своему ремеслу самих рабочих. Он расставил ярославцев по одному на каждый корпус, а подручными к ним определил электрозаводцев. (Костя Сигалаев тоже овладел в те времена искусством ровно класть кирпичи, как пироги в печи, один к другому.)

Комбинационные таланты Авданина в ту пору расцвели так сочно, что он даже ухитрился учредить нечто вроде лотерейных купонов на право получения квартиры в будущих домах. Авданин вошёл в деловой контакт с выпускными курсами нескольких московских технических институтов, пригласив их участвовать в строительстве новых домов. Каждый студент, отработавший определённое число человеко-часов, получал право тащить счастливый билет. Счастливчик включался в группу рабочих Электрозавода. В дальнейшем студенты использовались на сугубо технических работах — электропроводке, оборудовании радиоточек и т. п. Именно таким образом попал в число пайщиков будущих домов и мой отец — выпускник МВТУ имени Баумана.

Но хитрее всего поступил Авданин с той самой высокой организацией, которая наложила запрет на продолжение строительства. Авданин отправился в эту организацию и выразил полную солидарность с её мудрым решением. Одновременно он выдвинул альтернативу — продолжить дальше строительство не всех шести корпусов, а только трёх. Высокая организация, несказанно обрадованная тем, что теперь денег надо будет отпускать в два раза меньше, сняла запрет и отпустила суммы на строительство трёх корпусов. Так Авданин и возвёл первые два этажа во всех шести корпусах наших домов — половину на официальные деньги, половину на неофициальные. Это, конечно, сразу же стало известно. Снова прибыла комиссия, и Авданину был учинён допрос — почему он нарушил достигнутую договорённость и откуда взял деньги на все дома сразу?

— Экономия, — очень серьёзно объяснил Авданин, — бережём каждый рубль. Народ у нас сознательный, для себя строим. Поэтому процент брака низкий, а производительность высокая. Каждый понимает свою ответственность, каждый изыскивает дополнительные возможности. Стараемся комбинировать. Например, раньше здесь использовался только автомобильный транспорт. Мы от него полностью отказались и перешли исключительно на гужевой. Это гораздо дешевле. Лошади не ломаются, не стоят в ремонте по нескольку дней.

О своей сделке с Ковальчуком и преображенскими нэпманами Авданин нигде официально не упоминал, но это тем не менее всплыло на поверхность. Над головой предприимчивого прораба собрались чёрные тучи. Поговаривали, что от работы его отстранят и, возможно, тоже отдадут под суд. Но на защиту Авданина решительно встал парторг Заботин. Алексей Иванович в связи с ухудшением здоровья в последнее время от строительных дел почти отошёл. Но когда Авданина обвинили в потере классового чутья, Заботин специально приехал из больницы.

— Чутьё у него самое правильное, — сказал Заботин, когда обсуждалась возможность дальнейшего пребывания Авданина на должности главного прораба. — Он что хочет? Скорее наших рабочих в новых домах поселить. Мы тоже хотели того же самого, но выяснилось, что делать этого пока не умеем. А он умеет. Поэтому я предлагаю вопрос с повестки дня снять. Пятнадцать или двадцать квартир, которые Авданин продал, пустяк. Это будет ничтожный процент нетрудового населения в новых домах. Подавляющая же прослойка у нас будет пролетарская… И вот что я ещё хочу сказать, товарищи. Мы умеем хорошо говорить на собраниях, произносим зажигательные речи, принимаем правильные решения, выносим блестящие резолюции. Но из бумаг и слов квартир для рабочих не построишь! Авданин уже поднял два этажа. Если мы его уволим, стройка опять пойдёт под откос, её законсервируют. Моё мнение такое: выразить главному прорабу политическое доверие и обязать его закончить строительство в этом году. Сделает он это, обеспечит новоселье минимум для двухсот рабочих семей — значит, классовое чутьё у него не потеряно, значит, оно у него есть, значит, оно самое что ни на есть правильное!

Сразу же вслед за Алексеем Ивановичем Заботиным в бой за Авданина ринулся и Костя Сигалаев.

— А вы кто такие есть, чтобы плохое о нём здесь говорить? — неожиданно жарко закричал Костя на обсуждающих. — Вы тут в кабинете сидите, из пальца свою правду сосёте, а он целый день на стропилах мотается! У него душа об деле болит, он кирпичи рядом со мной укладывал, а вы его снимать, да? А чего ж вы жуликов, которые до него были, не снимали? Которые стройку растащили? Да если бы не Авданин, не видать бы нам даже этих двух этажей! А прогоните его — на том дело и кончится… Только мы вам его прогнать не дадим!

— Кто это вы? — спросили у Сигалаева.

— Рабочие!! — рявкнул Костя. — Которые по тысяче часов уже на стройке отработали! И хватит базарить, хватит из пустого в порожнее переливать… Ишь ты, классовое чутьё он потерял! Да он — рабочая лошадь! Он, если и захочет, его не потеряет. Оно у него вместе с кожей слезет. И какой только идиот затеял это обсуждение!..

— Легче, товарищ Сигалаев, — предупредили Костю, — легче…

— Не будет легче! — загремел Костя. — Нечего мне рот затыкать! Сказано вам, что не отдадим Авданина, и точка! А сделаете по-своему, мы и на вас управу найдём. Не очень большие господа, чтобы дурость свою на других вешать. Кончайте эту говорильню и пишите: Авданина в должности оставить!

— Вы нам своё мнение не диктуйте, товарищ Сигалаев…

— Нет, буду диктовать! Я эти новые дома с фронта принёс! Меня Заботин поддержал, меня люди поддержали! А теперь только один Авданин может наше дело до конца довести… Он порядок на стройке навёл? Навёл. Запрет отменил? Отменил. Деньги новые достал? Достал. Два первых этажа построил? Построил. Так какого же дьявола вам ещё надо?!

— Значит, вы хотите, чтобы заводские деньги частично пошли и на квартиры для нэпманов?

— Смешно мне вас слушать, — горько вздохнув, сказал Костя. — Они в пять раз дороже за свою жилплощадь заплатили. Если за одну квартиру для нэпмана можно построить пять квартир для рабочих, разве ж это не выгодно для Советской власти?

— Предлагаю закрыть обсуждение, — устало сказал Заботин. — Вопрос абсолютно ясен.

Голосование было в пользу Авданина. Его оставили на стройке и записали в решении — обязать сдать дома в конце года. Авданин обещал решение выполнить.

И он сдержал своё слово. В декабре на Преображенке начали справлять новоселья. На сэкономленные деньги Авданин нанял военный духовой оркестр, и он целыми днями маршировал между нашими белыми шестиэтажными корпусами. Под радостные и высокие звуки медных труб и торжественные удары барабана рабочие Электрозавода въезжали в новые квартиры.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

Секрет двойной свадьбы, Тони и Зины Сигалаевых, я узнал случайно.

Зина Сигалаева не любила своего мужа, Лёньку Частухина.

Зина была влюблена в жениха старшей сестры, в Кольку-модельера.

И когда он, старший сын Фомы Крысина, вернулся с Тоней из загса, Зина с горя, махнув рукой на свою любовь, согласилась идти за Лёньку, давно уже страдавшего по ней.

И со злости, не желая ни в чём уступать старшей сестре, тут же потребовала Зина свадьбу и себе, и целую неделю в квартире Сигалаевых разливанным морем плескалось свадебное гулевание, наполненное счастьем, любовью, радостью, ревностью, обидой и страданием.

И с той поры завязался между Тоней, Зиной, Лёнькой Частухиным и Николаем Крысиным тугой узел отношений (все четверо были натурами страстными и открытыми), который был развязан несколько лет спустя выстрелом старшего лейтенанта милиции Частухина, сразившим Кольку-модельера у стен Преображенского кладбища насмерть.

…Однажды мы сидели с Алёной в квартире Сигалаевых, как всегда, за партой и просто рисовали. Дело было утром — мы учились во вторую смену. В квартире никого не было — все были или на работе, или в школе, или в детском саду, или в яслях.

Склонившись над альбомами, мы изредка поглядывали друг на друга и улыбались друг другу. Каждый рисовал своё. Я, конечно, войну, Алёна — цветы, солнце, деревья, дом с трубой, голубое озеро, красную лодку и рыжую девочку с косичками в оранжевом платье.

Моё воображение разбрасывало на странице альбома многочисленных чёрных человечков с ружьями, саблями, пистолетами и пушками. Человечки непрерывно стреляли друг в друга, падали убитыми, лезли в горы, спускались в долины, на них наползали танки, над ними кружились самолёты… Подводные лодки торпедировали в неведомых морях красивые многотрубные пароходы — я сначала долго рисовал огромный прекрасный корабль с мачтами и парусами, тщательно выводя на его борту несколько десятков круглых окошек-иллюминаторов, а потом подрисовывал где-нибудь сбоку маленькую злую подводную лодку, выпускал торпеду — бабах! — и безжалостно окутывал пароход клубами дыма и пламенем пожара.

А из альбома Алёны на меня, рисующего войну, удивлённо смотрели огромными голубыми глазами, как у самой Алёны, пышноволосые девочки в длинных вечерних платьях и в туфлях-лодочках на высоких каблуках (совсем таких, как делал лучший дамский сапожник на Преображенке Колька-модельер).

Глаза взрослых девочек, собирающихся, очевидно, в своих длинных платьях на первый в жизни бал, были широко и недоумённо распахнуты взмахами густых ресниц. «Зачем все эти выстрелы? — как бы говорили их пушистые, нежные взгляды. — Зачем пушки, танки, торпеды? Зачем убитые человечки? Зачем вообще война, когда можно поехать в карете на бал и там танцевать, веселиться, смеяться, и тебя обязательно встретит принц, и вы полюбите друг друга, и станете жить-поживать и детей наживать, как мама Клава и папа Костя».

Я улыбался, глядя на Алёну. Я внимательно наблюдал, как возникают в её альбоме одна за другой мечтательные девочки — Золушки в хрустальных туфельках, а потом, как бы устыдившись сентиментального настроения, посетившего на несколько мгновений моё сердце, снова утыкался в свой альбом и снова открывал пальбу из пулемётов и орудий, вздымал оранжевые взрывы и штабелями укладывал несчастных убитых человечков во всю длину страницы альбома.

…Вдруг хлопнула входная дверь. В квартиру кто-то вошёл. Мы с Алёной удивлённо посмотрели друг на друга. В это раннее время никого вроде бы не должно было быть в доме Сигалаевых, поэтому я и приходил по утрам к Алёне, когда мы учились во вторую смену, посидеть в пустой квартире вместе за партой и вместе порисовать.

— Кто там? — строгим голосом спросила Алёна.

Дверь к нам открылась, и в комнату вошёл Колька-модельер.

— А, это вы, — улыбнулся Колька. — А я Тоню ищу.

— А чего её искать, — поджала губы Алёна, — она на фабрике.

(Тоня вместе с матерью, Клавой Сигалаевой, и матерью Генки и Лёньки Частухиных работала на «Красной заре», в прядильном цехе.)

Николай Крысин засмеялся.

— У тебя устарелые данные, — сказал он Алёне. — Тоня с фабрики уволилась.

— Когда уволилась? — даже встала из-за парты Алёна. — Почему?

— После свадьбы, — объяснил Колька, — Неужели ты не знала?

— Ну и дура! — насупилась Алёна.

— А зачем ей сейчас-то работать? — развёл руками «модельер». Денег у меня хватает, а она теперь мужняя жена, в доме дел много. У нас семья большая, а баб нету — одна мать, не то что у вас.

— Что же, она к вам в кухарки нанялась? — подбоченилась Алёна.

— Ну, это ты брось! — нахмурился Николай. — В какие там ещё кухарки? Я ей два пальто сразу справил, шесть платьев, две кофты. А туфлей у неё теперь знаешь сколько? У других графинь столько не было, сколько у неё в шкафу стоит.

Он разговаривал с Алёной вполне серьёзно — она хоть и училась всего лишь в четвёртом классе, но была ему уже родственница, свояченица, сестра жены.

— Она на рынок пошла, — солидно продолжал Колька, — полсотни с собой взяла. Какой кухарке такие деньги дают? Она теперь самостоятельная хозяйка, большой дом ведёт…

— У нас она тоже большой дом вела, — не сдавалась Алёна, — не хуже вашего.

— У вас! — снова заулыбался Николай. — У вас семь хозяек на одного мужика, а у нас одна на шестерых.

— На шестерых! — прищурилась Алёна. — Откуда на шестерых! У вас всегда кто-нибудь в тюрьме сидит, а то и двое.

Она села за парту, очень довольная, очевидно, тем, что ловко отбрила нахального «модельера» за то, что Тоня ушла с фабрики.

Колька Крысин внимательно посмотрел на Алёну.

— Ты вот что, Лелька, — жёстко сказал он, сдвинув брови, — ты эти разговоры оставь. Не твоего ума дело… Это у нас раньше сидели. А сейчас все завязали, все дома. И никто больше в тюрьме чалиться не будет, поняла? На этом мы с твоим отцом порешили, когда он Тоню за меня отдавал.

Алёна молчала. Она сидела рядом со мной за партой, зло поджав губы, и нервно перебирала цветные карандаши. Алёна терпеть не могла, когда кто-нибудь одерживал над ней верх. Она любила так вести разговоры, чтобы последнее слово всегда оставалось за ней.

А я сидел рядом с Алёной, слегка даже подавленный этими прекрасными и недоступными моему опыту мальчика из интеллигентной семьи словами — «тюрьма», «завязал», «чалиться».

— Два часа назад на рынок пошла, — рассказывал Николай, — и всё нету. Мне мать говорит: может, она к своим зашла? Пойди, помоги сумки донести, а её и у вас нету.


Снова хлопнула входная дверь в квартиру.

— Вот она! — обрадованно рванулся к дверям Колька, и в глазах у него зажёгся огонёк, глядя на который я сразу понял, что не только хозяйкой его большой семьи была для Николая Крысина Тоня Сигалаева.

Но это была не Тоня. Глаза у Кольки сразу потухли.

Это была Зина Сигалаева — жена Лёньки Частухина.

— О, какой гость у нас! — заиграла с порога голосом, руками и всей фигурой Зина, входя в комнату, где мы сидели все втроём. — С молодёжью беседуем, Николай Фомич, а?

— Да вот Тоню ищу, — объяснил Колька-модельер, — часа два с половиной, как ушла на рынок. Я думал, что она сюда зашла.

Колька смотрел на Зину дружелюбно, с той долей невольной симпатии, какую должна вызывать у молодого мужчины красивая женщина, тем более близкая родственница — родная и младшая сестра жены.

— Молодую жену опасно одну на базар отпускать, — продолжала играть голосом и глазами Зина, — там цыгане часто бывают. Могут и украсть такую красавицу, как наша Антонина.

При слове «украсть» Николай быстро посмотрел на Зину, и что-то незримо изменилось в его взгляде — он стал чуть более пристальным, чем был до этого, и как бы настороженным. Я несколько раз замечал эту особенность во взгляде Кольки-модельера. Обычно он разговаривал с людьми нормально, спокойно, сдержанно. Но стоило только собеседнику хоть как-то напомнить ему о его собственном воровском прошлом или о прошумевшей над Преображенкой бандитской славе его отца, как «модельер» сразу же напряжённо подбирался, и во взгляде его появлялась сосредоточенная готовность к чему-то немедленно энергичному. Он сразу как бы переходил на другую сторону трамвайных путей, по другую сторону черты, отделяющей его от всех людей, и готов был действовать за этой чертой решительно, быстро и по-своему.

Так произошло и сейчас, когда Зина произнесла слово «украсть». Взгляд Крысина качнулся в сторону, сгустился, потяжелел, но не очень. Он молча, про себя, осудил Зину за допущенную бестактность, но тут же и простил её, давая понять, что на неё — родственницу, женину сестру и просто молодую красивую женщину — он серьёзно обижаться не может.

А Зина поняла это метнувшееся в глазах Кольки-модельера новое выражение совсем по-другому — как внутренний его шаг в её сторону, как свой успех.

— И в гости к нам, Николай Фомич, с женой совсем не заходите, — заворковала она, — а мы всё-таки теперь сродствие разделяем — вы мне деверь, я вам свояченица.

— А что это ты меня на «вы» называешь? — спросил Колька.

— Могу и на «ты», — быстро перестроилась Зина. — Так что же в гости не заходишь, Коля, а? Раньше, бывало, дневал и ночевал здесь, а сейчас вроде сторонишься.

— Так то здесь, — пожал плечами Крысин. — Сюда я, как видишь, захожу. Но ты ведь сейчас в другом месте живёшь, у Частухиных.

— А Частухиных ты вроде не любишь? — с вызовом спросила Зина.

— Не то чтобы не люблю, а так… — сделал Колька неопределённый жест, — разные мы, из соседних бочек налитые.

— Боишься, что ли, его? — улыбнулась Зина и смерила Крысина испытующим взглядом.

— Чего мне его бояться? — усмехнулся «модельер». — Я теперь чистый, завязал по гроб жизни.

«По гроб жизни». Это было абсолютно новое для меня, прекрасное блатное выражение, которое я раньше никогда не слышал. Я решил непременно запомнить его, чтобы, ввернув в каком-нибудь разговоре, продемонстрировать свою близость к блатному миру.

— Да, разошлись вы с моим Леонидом, — задумчиво сказала Зина, — а ведь на свадьбах наших вместе гуляли.

— Свадьбы прошли, — сказал Колька, — свадьбы теперь позади.

— Зинка, — вдруг влезла в разговор старших Алёна, — а тебя тоже к Частухиным в рабство продали?

Зина изумлённо вытаращилась на младшую сестру.

— Чего мелешь, в какое рабство? — с недоумением смотрела она на Алёну.

— В обыкновенное, в древнеримское, — не унималась Алёна. — Вон Тоньку нашу в кухарки на «вшивый двор» отдали, а тебя к Частухиным — скажешь, неправда?

— Замолчи, дурочка! — крикнула на Алёну Зина.

— А ты хоть знаешь, что Тонька с фабрики ушла! — с трудом сдерживая слёзы, крикнула и Алёна.

— Ну, знаю. Тебе-то какое дело?

(Сама Зина работала не на «Красной заре», а на фабрике «Освобождённый труд», нависавшей своими корпусами прямо над рекой Хапиловкой у самого её слияния с Яузой, в двух шагах от Электрозавода.)

— А такое! — заплакала Алёна. — Я, когда замуж выйду, никогда с работы уходить не буду!

— Господи! — засмеялась Зина. — До чего ж девка глупая. От горшка три вершка, а уже про замужнюю жизнь думает.

— Сама ты от горшка три вершка! — возмутилась Алёна и сразу вытерла слёзы.

— Ладно, — махнула рукой Зина, — пошли, Коля, чаем хоть тебя угощу, пока будешь Антонину свою дожидаться.

Они ушли на кухню, и Зина сразу же загремела там посудой. Алёна с ненавистью смотрела им вслед.

— Сами дураки, — подвела она неожиданный итог всему разговору.

Молча я сидел за партой, не зная, как реагировать на все эти сложные женские отношения между сёстрами Сигалаевыми. Одно мне было ясно — жизнь Тони с Колькой и Зины с Лёнькой Частухиным идёт совсем не так хорошо и радостно, как начиналась она на их весёлых и шумных свадьбах, на которых я был вместе со всеми мальчишками из нашего подъезда.

— Шляются тут со своими мужьями, — ворчала Алёнка, — только уроки мешают делать.

— Мы же не уроки делали, — попробовал возразить я, — а просто рисовали.

Но у Алёны была своя логика.

— Ты думаешь, зачем Зинка сюда прибежала? — приблизившись к самому моему уху, заговорщицки зашептала она. — Хочет этого противного Кольку-«крысика» у Тони отбить.

— Как отбить? — ничего не понял я. — Они ведь только недавно все переженились?

— То-то и оно, — пригорюнилась Алёна. — Знаешь, как Зина плакала, когда к Частухиным насовсем жить переезжала?

— Переезжала? — тупо переспросил я. — А чего тут переезжать-то? С третьего этажа на первый?

— Не в этом дело, — поморщилась Алёна. — Какой ты всё-таки бестолковый. Зина ведь назло всем за Лёньку замуж вышла.

— Назло? — не переставал удивляться я. — Как это назло?

Я совершенно не представлял себе, как это можно выходить замуж назло.

— Тоню я обижать не дам, — вдруг решительно заявила Алёна. — Тоня не виновата, что Зинка своего Лёньку не любит. Тоня здесь ни при чём.

Я с интересом и восхищением смотрел на Алёну. В эту минуту она казалась мне не только гораздо умнее и опытнее меня самого в житейских делах, в сложных сердечных отношениях между людьми, но и даже намного старше по возрасту, хотя мы были однолетки и учились в одном классе.

— Сиди здесь тихо, — шёпотом сказала Алёна, — а я пойду за Лёнькой Частухиным схожу. Пусть он свою Зинку забирает отсюда. Надо этот разврат прекратить!

Вот уж никогда не подумал бы я, что разговор Зины и Николая Крысина на кухне — это разврат. Ведь они же хотели пить чай! Ведь они же родственники, а разве может быть разврат между родственниками? И вообще «разврат», при полном отсутствии всяких конкретных представлений о том, что скрывается за этим словом, был для меня категорией чисто литературной. Я смутно догадывался (судя по каким-то отрывочным книжным впечатлениям), что разврат мог быть только до революции, при царском режиме, как продукт неравенства людей (например, барин и крепостная девушка). А после революции, в советское время, никакого разврата, конечно, быть не может. Тем более между Зиной и Колькой, которые совсем ещё недавно, на моих собственных глазах, законно выходили замуж и женились на своих свадьбах.


Алёна ушла. Входная дверь в квартиру громко захлопнулась за ней.

— Ушли? — спросил на кухне, за стеной, голос Кольки-модельера.

— Ушли, — подтвердил голос Зины.

— Это сверху, что ли, парень? — спросил Колька.

— Над нами живёт, — сказала Зина, — профессорский сынок.

Вот это да — профессорский сынок! Никаким профессорским сынком я тогда ещё не был. Папа просто работал инженером в научно-исследовательском институте, готовился защищать кандидатскую диссертацию. Но в подъезде у нас он был единственным человеком, занимавшимся научной работой.

— Слушай, Зина, нам поговорить с тобой крепко надо, — раздался за стеной голос Кольки-модельера.

Зина молчала.

— Ты клинья между Тонькой и мной не вбивай, — говорил в кухне Крысин, — ни к чему это…

Зина молчала.

— Из-за твоей глупости Лёнька Частухин волком на меня смотрит. А ведь он только учится ещё на лягавого. А когда выучится, он житья мне здесь не даст, выживет с Преображенки. И семью мою со света сживёт.

— Пальцем он тебя не тронет, — тихо сказала за стеной Зина.

— Ты их дел не знаешь, он чужими руками меня обратно в тюрьму затолкнёт. А я не хочу! Я уже два срока отгудел, хватит! Я нормальной жизни хочу…

— Коля, милый, я же люблю тебя… Ничего с собой сделать не могу… Девчонкой ещё полюбила…

— Забудь об этом, Зина. Как человека прошу…

— Про любовь забыть? Эх ты! А ещё вор в законе был!

— Меня сестра твоя любовью наградила. Мне больше ничего не надо. А про закон мой забудь! Вышел я из закона, навсегда вышел!

— Коля, Коля…

— Ну, зачем мне твоему Лёньке несчастье в дом приносить? Я ведь не хочу этого, я к нему хорошо отношусь.

— При чём здесь Лёнька? Обо мне речь идёт и о тебе.

— Значит, беды мне хочешь? Мне, матери моей, отцу, братьям?

— Я же сказала — он пальцем тебя не тронет. Я ему прикажу — он смотреть в твою сторону перестанет. Он меня как козлёнок слушается.

— Неужели совсем не любишь его?

— Нет. Тебя люблю.

— Зачем же замуж за него выходила?

— От обиды.

— На кого?

— На жизнь…

— Эх, Зина, Зина… Как помочь тебе?

— Обними хоть разок… Я по ночам о тебе думаю. Он рядом лежит, просит, а я о тебе думаю…

— Да нельзя же этого делать, Зинка! Нельзя Тоню обижать, у неё ребёнок будет…

— Значит, ей всё, а мне ничего? Один раз обними, Коля!!

— Зинка, не рви душу, отойди!.. Зачем сволочь из меня хочешь сделать?

— Не уходи, Коля!.. Не уходи… Дай хоть погляжу на тебя, пока никого нет…

— Зина… слушай… если правду говоришь… если не играешь со мной…

— Да куда же мне дальше-то играть…

— Освободи ты меня от себя! Я ведь пальцем тебя не тронул… Христом богом прошу!.. Мне эта путаница ни к чему сейчас… Мне проще надо жить… Жена есть, ребёнок будет… Сама знаешь — дома не всё ладно… Отец, братья, да и мать тоже. Плохая память о нас у людей, да и не может быть другой… Надо всё это переписать, чтобы забыли о нас плохое… Я ведь только на ноги становлюсь… Молотком стучу, деньги есть, но ведь не только в них дело… Вот родится ребёнок… Кто отец? Вор Колька Крысин… Не хочу я этого!

— Испугался, Крысин?

—. . . .

— Любви испугался?

— Есть у меня любовь! А на двоих кроить не буду!

— Повидло ты, Крысин, а не мужик. Чего я в тебе только нашла?

— Я, Зина, человеком хочу стать, я отказником был — по полгода в лагере на работу не выходил, в карцерах гнил. А у меня ремесло на руках. Я видишь какой сапожник? Мне отцовскую славу надо перекрыть, чтобы забыли все, что у Кольки-модельера отец был Фома Крысин… Мне на мать узду нужно надеть, фармазонить её отучить. Мне братьев надо от воровства отбить, я всё это отцу вашему обещал…

Хлопнула входная дверь, в комнату вбежала Алёна и приложила палец к губам. А я и так не мог вымолвить ни одного слова, оглушённый и поражённый всем услышанным. Детское моё сознание, конечно, не могло ещё воспринять всей глубины двух человеческих натур, распахнувшихся передо мной и в своём несоединённом притяжении и нерасторжимом отталкивании. Я просто был оглушён и ошарашен необычностью слов, которых никогда не слышал ни от Зины, ни от Кольки на людях. Мне, наверное, казалось, что в кухне, за стеной, разговаривали не работница фабрики «Освобождённый труд» Зина Сигалаева и не Преображенский сапожник Николай Крысин, а герои из книги Шекспира (принц и принцесса — столько высоких страстей было в их словах), которую я брал читать, ничего не поняв в ней, из папиного шкафа.

— Здорово, сестрица, — раздался в это время в кухне голос Тони Сигалаевой, — ты чего это муженька моего охмуряешь?

— Как же, охмуришь его, — это голос Зины, — он к тебе как банный лист приклеился, в сторону посмотреть боится.

— Тонечка, где ж ты ходила, — это голос Кольки, — я уж и не знал, чего думать.

(Голоса Зины и Николая звучали уже обычно, как всегда.)

— Я Лёньку Частухина нигде найти не могла, — шёпотом сообщила мне Алёна, — ни в квартире у них, ни во дворе. А потом смотрю — Тоня к подъезду идёт. Я и побежала вперёд неё. Не заходили они сюда? Не заметили тебя?

— Нет, — еле повернулся у меня язык во рту.

— О чём они говорили, когда меня не было? — приблизила ко мне почти вплотную свои округлившиеся от любопытства глаза Алёна. — Интересно? Расскажешь?

Я только вздохнул.


Первыми ушли из квартиры Сигалаевых Тоня и Колька-модельер, потом Зина. Я «откупился» от Алёны несколькими бессвязными словами, я был слишком взволнован, чтобы разговаривать связно, и поднялся к себе на четвёртый этаж.

Дома у нас, как всегда, никого не было. Я открыл, чтобы успокоиться, альбом со своими марками, но экзотические южные страны (пальмы, заливы, хижины туземцев, обезьяны, джунгли, силуэты королей и герцогинь), изображённые на марках, показались мне просто детской чепухой по сравнению с тем, что услышал я несколько минут назад в квартире Сигалаевых.

Я закрыл альбом с марками, засунул его в самый нижний ящик письменного стола, сел на диван и задумался.

Я был, как всегда, один. Мне не с кем было поделиться своим настроением и своими мыслями (с Алёной мне почему-то не захотелось именно в тот день делиться своими мыслями — слишком большое место занимали в них её родные сёстры), и я, углубившись в себя, начал молча разговаривать сам с собой, как я это делал каждый раз, когда что-нибудь из окружающей жизни производило на меня слишком сильное впечатление.

Зина вышла замуж от обиды, подумал я. «На кого?» — прозвучал у меня в ушах вопрос Кольки Крысина. «На жизнь», — прошелестел тихий ответ Зины. Значит, можно быть обиженным на жизнь. Значит, жизнь — не такая уж хорошая штука, если такая красавица, как Зина Сигалаева, выходит замуж за человека, которого не любит, из-за обиды на жизнь.

Ну а Лёнька Частухин? Разве он не знал, что жена любит не его, а мужа старшей сестры? Конечно, знал. И знал наверняка ещё до свадьбы. И всё-таки женился на Зине, без её любви к себе… Так как же он выдержал эти две свадьбы — и свою, и Кольки Крысина? Как заставлял себя целовать Зину под пьяные крики гостей «горько», если знал, что она не любит его?

Значит, сам Лёнька так сильно любит Зину, что ему неважно, любит ли она его или нет? Главное, это то, что он любит её. Значит, бывают такие свадьбы, когда жених любит невесту, а невеста не любит жениха.

Но как же они потом будут жить вдвоём? Как будут смотреть в глаза друг другу? Разве это возможно?.. Значит, возможно, подумал я, не подозревая, по всей вероятности, что подошёл в своих наивных размышлениях к одной из главных тайн человеческих взаимоотношений в браке — к тайне безответной любви одного из супругов к другому.

Я закрыл глаза, пытаясь представить себе Лёньку Частухина. (Я любил в последнее время, когда оставался один, играть в эту игру — закрывать глаза и вызывать перед собой физический облик того или иного знакомого мне человека.)

И я увидел его, идущего через наш двор, — среднего роста, коренастого парня с большими рабочими руками, похожего на дворника Евдокима. На лице у Лёньки, как всегда, выражение усталости. Он чуть сутулится, походка его тяжеловата и будто бы неуклюжа, но это обманчивое впечатление — Лёнька так же ловок и быстр, как и его младший брат Генка Октябрь. (У братьев Частухиных, как я это понял много лет спустя, был взрывной темперамент, из них из обоих получились бы классные боксёры.)

Я пытаюсь увидеть лицо Лёньки — его тёмно-зелёные, требовательные глаза, самолюбиво вытянутый вниз подбородок, гладко причёсанные вниз и набок (словно мешающие ему) волосы, всегда сухие губы, чуть вздёрнутый нос и широкий лоб с резкой вертикальной складкой…


И вот теперь, много лет спустя, он весь передо мной в моих взрослых воспоминаниях, будто приближенный машиной времени из моего детства — немного сутуловатый, массивный и плотный рабочий парень Лёнька Частухин, по прозвищу Пожарник, бывший токарь Электрозавода, а потом учащийся милицейской школы. Я вижу его чёткое лицо с навсегда въевшимися в кожу тёмными металлическими крошками, с неудержимым разлётом густых бровей, я ощущаю на своей руке его крепкую шершавую руку, я слышу его запах — сложный мужской запах табака, дыма, ремней, кожаных сапог и форменной суконной шинели.

Вот он идёт между нашими новыми домами — очень сосредоточенный, серьёзный, значительный, невольно внушая каждому уважение к своей слегка громоздкой фигуре, к своему постоянно озабоченному лицу. И все, как по команде, оборачиваются и смотрят ему вслед, провожают его взглядами, а потом, повернувшись друг к другу, понимающе кивают головами, как бы говоря: если здесь прошёл Лёня Частухин, если он неподалёку, значит, всё хорошо и спокойно, гарантирована тишина, исключаются всякие неприятные неожиданности.

А вот он стоит на углу нашего дома в своей опоясанной ремнями шинели, в тяжёлых сапогах и красно-синей фуражке. А рядом с ним Зина — стройная, длинноногая, фигуристая Зина Сигалаева. Лёнька, насупившись, засунув руки в карманы шинели, смотрит себе под ноги, а Зина, понурая и скучная, тоже смотрит куда-то в сторону. И они молчат.

Они напряжённо молчат, стоя рядом друг с другом и не глядя друг на друга. А всего пять минут назад Зина стояла на этом же месте — весёлая, оживлённая, смеющаяся. И рядом с ней стоял Николай Крысин — кудрявый, тонкий, стройный Колька-модельер, слегка подвыпивший, под небольшим хмельком, и поэтому подошедший к Зине. (Со своего балкона на четвёртом этаже я вижу, как уводит Кольку через Палочный переулок на «вшивый двор» Тоня Сигалаева.)

А в окнах третьего этажа торчат рыжие головы Алёны и Ани Сигалаевых. А около нашего подъезда сидит на лавочке с папироской Костя Сигалаев. А чуть подальше, за газоном, стоит Клава Сигалаева с матерью Лёньки и Генки Частухиных. (Сам Октябрь висит в это время на пожарной лестнице где-то в районе пятого этажа.) А возле мусорного ящика грустно опёрся о метлу Евдоким Частухин.

И все они (Частухины и Сигалаевы) неотрывно и молча смотрят на Лёньку и Зину. И все, кто есть в эту минуту в нашем дворе, тоже смотрят на Лёньку и Зину, каменно стоящих друг около друга и напряжённо не глядящих друг на друга.

С балкона своего четвёртого этажа (и с высоты моих теперешних прожитых лет) я вижу в эту минуту весь наш преображенский двор и весь наш дом, охваченный той мгновенной паузой, когда на углу молча стоят Лёнька и Зина, а Тоня уводит через Палочный переулок Кольку Крысина. Все будто загипнотизированы. Все вспоминают свадебную неделю — шумную, праздничную, весёлую, крики, тосты, песни… Зачем же было так шуметь и веселиться тогда, если сейчас в тишине рушится скреплённый теми криками союз двух людей?

Всем кажется, что сейчас, тряхнув головой и выйдя из своего оцепенения, Зина Сигалаева сорвётся с места и побежит в Палочный переулок, а Колька, вырвавшись из рук Тони, бросится ей навстречу. Все словно непременно ждут этого.

Но ничего не происходит, все остаются на своих местах, всё заканчивается так, как и начиналось. И Зина Сигалаева много лет будет жить с Лёнькой Частухиным, а Тоня родит от Кольки девочку, а потом начнётся и кончится война, и Колька Крысин погибнет у стен Преображенского кладбища, и многое незаметно возникнет и бесследно исчезнет.

Но всю мою жизнь будут идти рядом со мной Тоня и Зина Сигалаевы. Потом они сольются для меня в одно лицо, в одну фигуру — в одно человеческое, женское существо. И много раз вспоминая своё детство, пытаясь найти свои начала (истоки своей судьбы и своего характера), первоосновы своих чувствований и ощущений, я буду с благодарностью думать о Тоне и Зине Сигалаевых.

И если я долго еду куда-нибудь или лечу на самолёте (в Иркутск, например, или в Омск, в Красноярск, Якутск, Магадан, или в Париж, или в Бейрут), когда надо много часов провести в воздухе, я закрываю глаза, вспоминаю своё детство, и передо мной возникают Тоня и Зина — какими они были обе до своего замужества.

Я открываю глаза, за окном самолёта, в круглом иллюминаторе, лежат внизу в ясную солнечную погоду белые облака, и по этим облакам невесомо идут ко мне Тоня и Зина Сигалаевы. И я снова закрываю глаза, и на долгие часы погружаюсь в мысли и думы о своём детстве, и снова вижу Тоню и Зину…

Вот она, Тоня, — её милое лицо в овале рыжего облака волос, светлые, печальные, всё понимающие глаза, чуть виноватая, спокойная улыбка, ждущие губы, лукавые ямочки на щеках, прозрачная капля — слеза зеленоватой серёжки на розовой мочке уха. Она идёт куда-то, Тоня Сигалаева, покачивая в такт шагам своей полной, плавной фигурой. Вот остановилась, медленно повернулась ко мне, улыбнулась — будто снова вернула мне и насовсем подарила детство, взмахнула, прощаясь навсегда, рукой и растаяла в сиреневой дымке минувших лет…

А вот и Зина — она и выше, и стройнее Тони, и масть у неё совсем огненная, пламенно-рыжая, а глаза беспокойные, тревожные и такой сверкающей глубины и синевы, что, кажется, вот-вот плеснёт из них неудержимая волна, всё смоет с берега и унесёт за собой обратно в своё бушующее сердце.

Зина пристально смотрит на меня, что-то бессвязное шепчут её ищущие губы — она о чём-то растерянно спрашивает у меня, умоляюще просит ответить на какой-то терзающий её и не имеющий ответа вопрос, силится разгадать непосильную для себя тайну бытия… И, резко отвернувшись, уходит от меня, и рыжий ураган её волос беспомощно бьётся над её головой.

Она куда-то торопится, мчится куда-то, летит в неизвестное, неизведанное, запутанное, и вдруг, словно поняв тщетность своих усилий, останавливается, оборачивается ко мне, в последний раз обжигает меня синим взглядом, в последний раз опаляет меня непотушенным пожаром, закрывает лицо руками и исчезает в пространстве, распадаясь вместе с пространством на невозвратимые месяцы, годы и дни.

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

Моё детство прошло в Москве, на Преображенке, но часть его — может быть, самая главная и напряжённая — осталась на Урале, в столице Башкирии — городе Уфе.

Летом сорок второго года в Уфе, на углу улиц Ленина и Чернышевского был разбит передвижной цирк шапито. На пустыре около бани (около проклятой и ненавистной мне бани) поднялся конусообразный купол гигантской брезентовой палатки, а рядом с ней натянули ещё несколько больших, сорокаместных палаток — для зверей, реквизита и разной цирковой мелочи. С помощью одного знакомого мальчишки я устроился на работу в цирк униформистом, то есть человеком, выходящим на арену в антракте в форменной куртке с золотыми галунами и с метлой в руках.

Скажу откровенно — в цирк меня потянуло прежде всего потому, что там, за кулисами, в одной из брезентовых палаток, жили звери. И главным персонажем звериной палатки был, безусловно, старый лев по кличке Зевс, который, впрочем, охотно откликался и тогда, когда его называли просто Володя.

Это было очень старое, очень косматое и очень добродушное животное. Он был почти ручной, этот Зевс-Володя. Дело доходило до того, что в ясные солнечные дни дрессировщик Вольф Бриллинг, взяв Володю на цепь, выходил с ним на улицу, гулял вокруг цирка по пустырю, а потом отстёгивал цепь и совсем отпускал Володю на свободу.

Лев некоторое время неподвижно стоял на месте, потом делал несколько шагов, боязливо нюхал брошенную в него из-за забора пустую бутылку и ложился отдыхать на пустыре в зарослях лопухов.

— Убежит! Убежит! — кричали из-за ограды зрители дрессировщику. — Куды ж ты эту зверюгу совсем на волю отпустил?

— Он никуда не убежит, — тихо говорил дрессировщик, — он вас боится.

Полежав минут десять в лопухах, равнодушно глядя на зрителей за забором, Зевс-Володя, зевнув, вставал и самостоятельно, без цепочки, уходил со свободы обратно к себе в клетку.

Из остального зверья можно было бы отметить супружескую пару шакалов Соню и Сеню, которых в аттракционе «На арене хищники» выдавали за гималайских волков Джесси и Джона, совершенно сошедшую с ума от одиночества пятнистую пантеру Ляльку — сценический псевдоним Польди, и толстую, как аэростат воздушного заграждения, слониху Шурочку, выступавшую на арене под своим собственным именем.

Всеми животными командовал единственный в цирке дрессировщик престарелый Бриллинг, а помогал ему распоряжаться ими на арене ещё более старый человек — Арнольд, существо без фамилии и какого-либо постоянного места жительства. Арнольд всегда спал только со зверями и, по-моему, даже иногда ел кое с кем из них — с любимчиками — из одной кормушки.

Любимым занятием Арнольда было заменять иностранные клички своих питомцев обыкновенными русскими именами. Он даже пытался называть их фамилиями некоторых артистов, но этот номер не прошёл — артисты пожаловались директору.

Всё свободное от подметания арены, переноски и починки реквизита время я проводил, естественно, в палатке зверей.

Арнольд и Бриллинг охотно приняли меня в свою компанию. (Я с утра до ночи помогал им ухаживать за животными, убирал клетки, выносил мусор, мыл полы.) Дрессировщик и его помощник регулярно воровали мясо у хищников и любили жарить шашлыки в самом центре звериной палатки, не выходя на улицу, чтобы не привлекать редкими в военное время запахами внимание остальных артистов.

Но если артисты запаха жареного мяса не слышали (он заглушался более сильными «ароматами», шедшими из клеток), то зверей, конечно, шашлычные оргии Арнольда и Бриллинга чрезвычайно волновали. Просунув головы между прутьями решёток, животные очень неодобрительно наблюдали, как их «руководители» колдовали по вечерам после представления над самодельным мангалом, сдержанно облизывались и протягивали лапы, особенно Зевс, в сторону мангала, требуя справедливого дележа.

Ночью в звериной палатке раздавался голодный вой, особенно неистовствовали Зевс, шакалы и Польди и утром председатель местного комитета хромой клоун Пинелли (О. И. Куценко) с отвращением говорил:

— Опять Арнольд звериное мясо сожрал.

И вывешивал объявление о заседании месткома с единственным пунктом повестки дня, написанным красными буквами, «О моральном облике участников аттракциона «На арене хищники».

Выгнать Арнольда и Бриллинга было нельзя — некому передать зверей. И поэтому заседания месткома каждый раз заканчивались (под рёв некормленого Зевса и вой Польди) клятвенными обещаниями руководителей аттракциона «На арене хищники» никогда больше не допускать повторения подобных явлений, позорящих честь и высокое звание артиста советского цирка.

Но проходило несколько дней, и всё повторялось — в цирк привозили новую партию мяса, и старики с утра начинали похихикивать, в обед покупали на рынке бутылку самогона, а вечером, после представления, разжигали свой мангал.

Однажды я не выдержал. Пожалуй, это был первый такой крупный гражданский поступок в моей жизни.

— Вы жулик, — сказал я Арнольду, когда он отхватил от порции Зевса самую вкусную кость. Бедный Володя только грустно моргал в клетке своими старческими подслеповатыми глазами в светлых и длинных рыжих ресницах.

— Что-о? — угрожающе потянулся за хлыстом Арнольд.

— Вы жулик, — твёрдо повторил я и тоже взял в руки кнут, с помощью которого мне приходилось иногда влиять на поведение супружеской пары шакалов и сумасшедшей пантеры Ляльки.

— Вольф, ты слышишь? — удивлённо поднял брови Арнольд. — Маленький мальчик хочет меня оскорбить.

— Пускай убирается к шорту! — крикнул Бриллинг. — Пускай немедленно уходит от шифотных. А то я выпущу на него Фолодю.

— Ну и уйду! — отшвырнул я в сторону кнут.

Уходя, я откинул полог палатки и крикнул Арнольду и Бриллингу самое страшное, что можно было сказать человеку в России летом сорок второго года:

— Немцы проклятые!

И убежал.

Мне было, конечно, жаль расставаться с милягой Зевсом, психованной Лялькой, дружными шакальчиками Соней и Сеней и слонихой Шурочкой. Но безропотно смотреть, как обкрадывают выжившие из ума старики своё беззащитное зверьё, тоже не было никаких сил.

Тем более, что мне уже не хотелось больше быть дрессировщиком. У меня было более заманчивое предложение: в середине лета в Уфу прибыл ансамбль среднеазиатских цыган (они заняли у нас в цирке всё второе отделение, показывая аттракцион «Свадьба в таборе»), и руководительница ансамбля, маленькая толстая цыганка Гитана, пригласила меня к себе в аттракцион на роль малолетнего цыгана.

В ансамбле были почти одни женщины (мужчин взяли на фронт), и хотя мне было только двенадцать лет, я очень лихо вписался в художественный орнамент ансамбля, научился плясать чечётку, носить лохматый чёрный парик, зелёную плисовую рубашку, фиолетовые бархатные шаровары и красные сафьяновые сапоги.

Но главное было даже не в этом. Главное заключалось в том, что в аттракционе «Свадьба в таборе» был свой медведь (настоящий бурый медведь), и я, конечно, надеялся, что со временем сумею завоевать доверие однорукого проводника медведя дяди Бухути и вместе с ним буду водить косолапого артиста по арене цирка.

Мне хочется описать один лишь день (как он сохранился в памяти) моего «артистического» бытия в ансамбле среднеазиатских цыган, выступавших летом сорок второго в уфимском цирке с аттракционом «Свадьба в таборе».


Раннее летнее утро в передвижном цирке шапито. Первой в палатке цыганского ансамбля просыпается его художественная руководительница шестидесятилетняя Гитана. (Никто и никогда не называл её ни по отчеству, ни по фамилии — просто Гитана, и всё.)

С папиросой в зубах нечёсаная черноволосая Гитана сидит в красной юбке и зелёной кофте у входа в палатку и с отвращением взирает на весь белый свет. Нет сейчас в целом мире такой святыни, которую Гитана трижды не прокляла бы самыми последними словами. Вчера ей чуть не до середины ночи приходилось разбирать конфликт между двумя примадоннами ансамбля, Гражиной и Снежаной, которые перед самым выходом на арену разошлись во взглядах на вокальные достоинства друг друга и подрались.

Гитана двумя могучими пинками навела порядок среди вокалисток, но после представления Гражина и Снежана снова сцепились. Гитана действовала как боксёр-тяжеловес. Увесистые её боковые «свинги» несколько повредили внешние данные примадонн, но мир был восстановлен. Снежана и Гражина со слезами обнялись, послали за водкой, поднесли стакан своей миротворице, но, выпив, снова заспорили и покатились по земле, кусая и лягая друг друга.

Гитане, ушедшей было спать, опять пришлось их разнимать, утирать им слёзы, мирить, пить вместе новую бутылку — и так продолжалось полночи. (Гитана в ансамбле была вроде вожака в таборе, и решающее слово при разборе всех спорных ситуаций, как и все юридически-правовые функции, принадлежало только ей одной.)

В результате сейчас, утром, невыспавшаяся Гитана сидит у входа в палатку, курит и мается с похмелья.

Из палатки в зелёной юбке и жёлтой кофте выходит её партнёрша по исполнению обрядовых таборных песен старая цыганка Бара (по возрасту она занимает второе, после Гитаны, место в ансамбле). В зубах у Бары тоже папироса — я никогда в жизни не видел ни одной некурящей цыганки. Ростом Бара ещё ниже Гитаны и соответственно гораздо толще.

Уперев руки в пухлые бока, Бара несколько секунд с трагической пристальностью смотрит на Гитану. На глазах у Бары навёртывается неподдельная слеза.

— Ах, красивая, молодая! — неожиданно вскрикивает Бара, обращаясь к Гитане. — Раньше всех встала, обо всех думает — как людей накормить, как им дать заработать лишние сто рублей!

Гитана выплёвывает окурок.

— Я сама знаю, что я молодая и красивая, — скосив глаза на Бару, говорит она сквозь зубы. — Не надо мне так часто напоминать об этом.

Появляется однорукий дядя Бухути с медведем на верёвке. Дядя Бухути тоже принимал вчера участие в одном из заключительных туров примирения Снежаны и Гражины и поэтому с утра у него такие же маленькие и красные глаза, как и у медведя.

Дядя Бухути ведёт медведя в дальний угол пустыря и там (видно, медведь вконец осточертел ему) привязывает косолапого к дереву, ловко орудуя одной рукой.

— Надоел, — говорит Бухути, вернувшись к палатке, — пускай пока один живёт.

Гитана и Бара сочувственно смотрят на него.

— Сон видел, — садится Бухути около цыганок. — Лежу в поле совсем один, совсем голодный. Есть нечего, пить нечего, денег нет. А пить ой как хочется!.. Подходит ко мне лошадь и говорит: Бухути, на тебе тридцать рублей, иди в баню, купи ведро пива, вместе пить будем.

— Лошадь, которая пьёт пиво, — назидательно говорит Бара, — это плохой сон для цыгана.

— Можно не давать лошади пиво, — пожимает плечами Бухути, — что ей одно ведро? Тем более на двоих? Ей три ведра дай, всё равно будет мало.

— Тебе приснилась какая-то странная лошадь, — закуривает Гитана. — Разве она не знает, что торговать пивом в бане начинают с восьми часов?

— Почему с восьми?! — яростно вскакивает Бухути. — Я знаю истопника, у него есть ключи от буфета, давай деньги!

Гитана лезет в карман своей необъятной юбки и достаёт десять рублей.

— Больше нету, — с отвращением к собственной бедности говорит она.

— Я дам тоже десять, — предлагает Бара, — возьми.

— Зайди к Арнольду, — советует Гитана, — он войдёт в долю.

Прихватив первое попавшее ведро (кажется, конское), дядя Бухути отправляется за пивом.

— Только лошадь свою не бери с собой! — кричит ему вдогонку Гитана. — Она нам сегодня совсем не нужна!


В палатке зверей раздаётся львиный рык. Это пробует с утра голос Зевс. Ему вторит противным голосом большой кошки пантера Лялька. Взвыли шакалы, трубит слониха Шурочка. Медведь в дальнем конце пустыря, испугавшись, пытается залезть на дерево, но верёвка мешает ему.

Цирк просыпается. Из своей палатки вылезает на пустырь семья жонглёров Серегиных. Вместо утренней зарядки они начинают перебрасываться кольцами: папа — маме, мама — дочке, дочка — брату и обратно.

Женщина-каучук Элеонора Любарская зевает, ещё раз зевает, сладко потягивается, разбрасывая в стороны руки, тянется, тянется, ещё раз зевает, откидывается назад — и в результате встаёт на «мостик».

Клоун Пинелли (О. И. Куценко — председатель местного комитета), прогулявшись до туалета, теперь стоит неподалёку от привязанного медведя и задумчиво смотрит на него, как бы пытаясь понять — почему медведь смешон и так, без всяких усилий со своей стороны выглядит смешным, а он, Пинелли, по-настоящему смешным бывает только на заседаниях местного комитета, когда призывает членов месткома не появляться на арене в нетрезвом виде.

С видом английских лордов, прибывших к папуасам, проходят через пустырь акробаты-прыгуны Довейко, три брата — два родных, один двоюродный. Это аристократы нашего цирка — из всей труппы только они трое живут в гостинице. Средний брат, Владимир Довейко, впервые исполняет на арене в Уфе рекордный трюк (двойное сальто с земли после флик-фляка и перемёта).

Братья постоянно разъезжают с фронтовыми бригадами по действующим армиям. В Уфу они прибыли на два месяца — для отработки в стационарных условиях рекордного трюка. Группа Довейко даёт этим трюком две трети всех наших сборов. Как принято говорить в цирке — Довейко кормят всю труппу. И поэтому они живут в гостинице. И поэтому они раньше всех начинают репетировать на манеже.

Как только я увидел братьев Довейко — молодых, сильных, красивых, с дерзко выпуклыми ключицами, ступающих по арене какой-то очень уверенной и гордой походкой, — мне сразу же расхотелось быть «цыганом», а захотелось стать акробатом. Взлетать птицей с трамплина под купол, раскинув в стороны руки. Или, разбежавшись из-за кулис, стремительно вырваться на арену — флик! фляк! перемёт! — и взметнуться ввысь в заднем сальто, гордо откинув голову… Или пройтись вокруг арены в боковых, арабских сальто с земли, вызывая аплодисменты… Я уже несколько раз приходил на репетиции Довейко, сидел на самой верхней скамейке, но братья на меня даже не взглянули… Они вообще с презрением относятся ко всей нашей цыганской «шараге», а вокалисток, Гражину и Снежану, разлетевшихся однажды под хмельком к ним пофлиртовать, окатили такими взглядами, сказали им такие слова, что те долго потом плакали у себя в палатке, — братья Довейко не употребляли ни грамма спиртного и на дух не выносили около себя пьяных. Только тренинг, тренинг, тренинг — небольшой отдых — и снова тренинг, тренинг, тренинг, тренинг.

Ах как мне хотелось одно время попасть в ученики к братьям Довейко! От них веяло какой-то мужской сдержанностью, серьёзностью, строгостью, твёрдостью, они были похожи на греческих героев, на древнеримских титанов, они поражали чистотой своей артистической солидарности, сосредоточенностью на общей цели, отрешённостью от всех слабостей и соблазнов жизни. Я страстно надеялся обратить внимание братьев Довейко на себя, всюду попадался им на глаза, старался мелькать, и в конце концов они решили посмотреть — на что я способен.

Но это ещё впереди, а пока…

А пока я сижу перед нашей цыганской палаткой в окружении участников аттракциона «Свадьба в таборе». Оповещённые Гитаной и Барой о том, что Бухути пошёл за пивом, все артисты нашего ансамбля уже вылезли из палатки. Даже Гражина и Снежана (с очень сильно запудренными синяками) сидят рядом друг с другом.

У нас тоже своя, почти «таборная», солидарность.

Последними из палатки выходят жена и муж — Злата и Злат Крымко (это их имена и фамилия по афише), чечёточники, очень красивые и стройные, очень страстные и молчаливые люди, по национальности мексиканцы. Как их настоящие имена и фамилии и как они попали в ансамбль среднеазиатских цыган — одному только богу известно.

В окружении всего зверинца выползают на прогулку Арнольд и Бриллинг. Впереди идут на цепи Зевс и Польди. Потом трусят на коротких ремешках шакальчики Сеня и Соня. Слониха Шурочка замыкает шествие.

Увидев в дальнем углу пустыря нашего медведя, Зевс останавливается и замирает на месте как вкопанный. Неожиданно с утра в нём просыпается охотник, хотя он уже много раз видел этого медведя. По спине Зевса пробегает крупная боевая дрожь. (Скандалистка Польди — известная трусиха, даром что хищница — прячется за льва. Шакальчики путаются под ногами у Шурочки.)

Зевс оглядывается на Арнольда — можно начинать охоту? Но Арнольд пожимает плечами и качает головой («Я думаю, что не стоит» — так надо понимать его жесты). Зевс выключается из боевой стойки и готов дальше продолжать прогулку, но тут, на его беду, показывается Бухути с ведром пива.

Арнольд и Бриллинг немедленно загоняют зверей в клетки, и на правах пайщиков, вложивших свои десять рублей в пиво, присоединяются к нашему кружку.

Роль виночерпия исполняет Гитана (как художественный руководитель ансамбля она никому не может передоверить с утра эту ответственную функцию). Ей подают пустую стеклянную банку из-под каких-то фруктовых консервов, граммов на триста, и Гитана, черпая спасительный напиток прямо из ведра, обносит всю «Свадьбу в таборе», в том числе и меня.

Мне, конечно, пиво совсем не так уж и необходимо, как взрослым. Но это форма моего самоутверждения — хотя бы перед Арнольдом и Бриллингом. Я член коллектива, мне здесь платят зарплату. Я сижу рядом со своими товарищами-артистами (не такими, правда, «небожителями», как братья Довейко, но всё-таки артистами). Я встал сегодня в семь часов утра, чтобы успеть к этому нашему ежедневному утреннему застолью. Мы сидим на земле в кружок — так же, как и во время представления на арене, сидим «по-таборному», и это можно даже рассматривать как своеобразную форму репетиции.

Мне жутко хотелось спать сегодня утром. Но я всё-таки встал и пришёл. (Хорошо, что мама работала в ночную смену — я выскользнул из дома беспрепятственно.) И вот я сижу среди своих. Я равноправный участник представления, я такой же взрослый, как и все. И разве я могу отказаться от протянутой мне Гитаной банки с пивом? Я беру банку и залпом осушаю её. Это мой «пропуск» во взрослую жизнь. Я артист цирка. И хотя мне только ещё двенадцать лет, я уже зарабатываю деньги. И поэтому я имею право пить пиво.


Первое коллективное мероприятие проведено. Неприятные воспоминания о вчерашнем дне сняты и с души и с языка. После завтрака Гитана начинает распределять состав ансамбля на дневные концерты. Злата и Злат, мексиканцы, идут в Дом офицеров на выступление перед допризывниками. Кстати сказать, они от пива отказались, и их долю по решению Гитаны выпил дядя Бухути, и это справедливо — ведь это он ходил за пивом.

Снежана и Гражина отправляются петь в госпиталь. Сегодня им это подходит.

— Раненые раненых всегда хорошо принимают, — под общий смех говорит Гитана.

Дядя Бухути поедет бороться с медведем в ремесленное училище — подростки везде с восторгом встречают мишку.

А сама Гитана и Бара сегодня примут участие в концерте в городском театре после какого-то важного областного совещания. Меня они берут с собой. Я буду стоять на сцене среди цыганок с гитарой в руках, в сапогах, красной рубашке, чёрном парике и неслышно перебирать струны. Основные гитарные партии будут вести сами Гитана и Бара и ещё две цыганки, а я просто буду присутствовать, изображая из себя «члена семьи» — цыгане любят создавать на сцене семейную обстановку. Это даёт зрителям дополнительные интимные ощущения.

…Мы первые возвращаемся в цирк после дневного концерта. Городской театр совсем рядом — тут же на улице Ленина. Гитана и Бара идут отдыхать, а я заглядываю на манеж. Ого, братья Довейко ещё здесь, они всё ещё репетируют.

— Эй, цыганёнок! — смеётся Владимир Довейко. — Иди-ка сюда!

Я робко подхожу к арене.

— Сальто хочешь сделать? — спрашивает старший брат.

— Хочу! — прижимаю я руки к груди. — Но я не умею.

— Научим, — говорят братья Довейко.

Они надевают на меня «лонжу» — ремень, к бокам которого прикреплены две верёвки для страховки. Два брата берутся за верёвки и становятся у меня по бокам.

— А ну-ка крутани заднее сальто, — просит Владимир Довейко.

— Но я же не умею, — делаю я большие глаза.

— Прыгай вверх и чуть назад, взмах прямыми руками, колени прижимай к груди, а руками хватайся за ноги — ниже колен. И самого перевернёт. Понял?

— Понял, — упавшим голосом говорю я.

— Готов?

— Готов…

— Внимание… Алле, ап!!!

Я ничего не понимаю. Всё перевернулось передо мной вверх ногами, в глазах потемнело, сильная ладонь крутанула меня за поясницу, и, перевернувшись и чуть провиснув на верёвках, я снова стою на ногах.

Первое в моей жизни сальто-мортале!

— Ещё раз. Внимание… Алле, ап!

Я сильно подпрыгиваю, взмахиваю руками — колени на грудь…

— Темп! — кричит Довейко.

Это значит — резче руками за колени! Переворот через голову, и я стою на манеже.

— Хорошо, хорошо! — хвалит меня старший брат. — А ну ещё раз!

Я встаю в исходное положение.

— Алле, ап!!

И снова сильная ладонь толкает меня под поясницу, и я делаю подряд третье сальто.

— Репетэ! — смеётся Владимир Довейко. — Повторяем… Теперь смотри на меня внимательно. Руки не просто тяни вверх, а выхватывай из карманов. Вот так… Р-раз!!. Понял?

Вытаращив глаза и вытянув шею, я поспешно киваю головой.

— Ещё раз прыгнешь? — спрашивает Довейко. — Не устал?

— Нет, нет, что вы! — почти вскрикиваю я. — Я вообще не устаю!

Акробаты смеются.

— А парень-то с куражом, — замечает старший брат.

— Парень хороший, — соглашается Владимир Довейко, — прыгучесть есть. И гибкий.

Я не верю своим ушам… У меня есть прыгучесть, а? И ещё я гибкий… И кто это говорит? Сам Владимир Довейко, исполнитель рекордного двойного сальто с земли. Вот это да!

— Натаскать его можно быстро, — раздумывает вслух старший брат, — это сейчас вообще-то хорошо смотрится — ребёнок на арене. Война, многие с детьми в разлуке. Особенно у военных будет хорошо проходить.

— Ну, так и надо натаскивать! — вступает в разговор самый младший брат. — Украсит номер? Безусловно украсит. И даже утеплит. Трое взрослых и один маленький. Детей на манеже всегда хорошо принимают, я по себе знаю.

— Хочешь к нам в номер? — спрашивает Владимир Довейко.

— Х-хочу! — задохнувшись от счастья, залпом выпаливаю я.

— Но для этого надо будет поработать, — делает строгое лицо старший брат, — семь потов с тебя сгоним.

— Хоть двадцать! — восторженно кричу я.

Я уже «старый» циркач и понимаю, что это значит — попасть в такой номер, как «Братья Довейко»!

Акробаты снова берутся за «лонжу» и начинают таскать меня по всей арене.

— Алле, ап!

Я прыгаю, переворачиваюсь, становлюсь на ноги.

— Алле, ап!

Сильный подкрут за спину, и, не удержавшись, я падаю на арену.

— Ничего, вставай! Сто раз должен упасть, а на сто первый получится…

Владимир Довейко сидит на барьере и наблюдает за нами.

— Алле, ап! Ещё раз!

— Алле, ап! Ещё раз!

— Алле, ап!..

— Стоп! — вскакивает с барьера Владимир Довейко. — У меня гениальная идея! Его завтра же можно ввести в наш номер…

— Каким образом?

— Хорошо работать сальто с трамплина он всё равно не научится даже через месяц…

— Пускай плохо работает, пускай падает, пускай старается. Зрителю это понравится — ребёнок учится прыгать.

— Если будет падать, не понравится, — уверенно говорит Владимир Довейко. — Это жестоко, когда ребёнок падает. Может шею себе сломать. В лучшем случае будут смеяться. А нам нужен не комический эффект, а романтический!

— Что ты предлагаешь?

— Мы работаем номер до середины. А потом выбегает он — маленький акробат. Он хочет прыгать, но не умеет. И мы начинаем учить его прямо на глазах у зрителей. Надеваем «лонжу», и делаем то же самое, что и сейчас. Показываем педагогику, открываем «секреты», демонстрируем свою лабораторию!

— Над этим тоже могут смеяться, — говорит младший брат.

— Могут, — соглашается Владимир Довейко, — но это будет уже другой смех. Ребёнку не будет грозить опасность, мы страхуем его. Мы учим человека летать. На глазах у зрителей. Публичное обучение! Проходим с ребёнком на «лонже» один круг и отпускаем его. И вызываем у зрителей симпатии к себе, и сами отдыхаем. И с новыми силами, и с дополнительными симпатиями зрителей приступаем ко второй половине номера и под гром аплодисментов заканчиваем номер на «ура»!

— Богатая идея, — сразу же говорит старший брат. — Действительно, хоть завтра можно выпускать его на арену.

— Ну, завтра ещё нельзя, — возражает младший брат, — недельку надо порепетировать. Пусть хоть немного привыкнет к арене.

— А чего ему привыкать? Он в «Свадьбе в таборе» каждый вечер на арену выходит.

— Так то массовка, а здесь отдельный номер. Смущаться будет.

— Ну и пусть смущается, очень хорошо.

— Чего же тут хорошего?

— Неужели не понимаешь? Детскую непосредственность зритель всегда хорошо принимает. И в кино, и на манеже. Это старый закон зрелища. Я за то, чтобы через пару дней вводить его в номер. А через месяц мы его научим прыгать без «лонжи». На глазах у зрителей! И «лонжу» снимем на глазах у зрителей… Нет, нет, это богатая идея. Молодец, Володька! Цыгане не зря его к себе взяли, они в этих делах толк понимают. Ребёнок на арене всегда хорошо смотрится. Особенно во время войны.

А ребёнок (то есть я) стоит рядом и всё слышит. Как его непосредственностью будут утеплять номер акробатов Довейко. Как его, засупоненного в «лонжу», будут таскать по манежу перед зрителями, словно мешок с отрубями. Как из него, маленького дурачка, сгорающего от желания скорее научиться прыгать сальто, будут выколачивать на арене педагогику, лабораторию, романтику.

Ну что делать! Таковы законы цирка, таковы жестокие законы публичного зрелища. И если ты пришёл в цирк, если ты не можешь жить без цирка, просовывай голову в ярмо этих законов.

— Ну как? — посмеиваясь, смотрит на меня Владимир Довейко. — Согласен?

— Дяденьки Довейки, — плаксивым голосом начинаю говорить я на манер какого-то жалкого сельского хлопчика, — я на всё согласный, только бы прыгать скорее научиться. Я хоть завтра вместе с вами выйду. А манежа я нисколечко не боюсь, я к нему привык. Я его как пять пальцев знаю.

— Ну, поздравляем с вступлением в цирковую семью Довейко, — пожимает мне руку Владимир Довейко.

Старший брат и младший присоединяются к нему.

О, я на вершине блаженства! Исполнилась, кажется, самая заветная моя цирковая мечта. Меня взяли в отдельный номер. И в какой номер!

— Дяденьки Довейки, — нахально вру я, — я ничего не боюсь! Я с пятиметровой вышки в воду прыгал! Я на парашюте в парке культуры прыгал!.. Вы меня хоть под самый купол бросайте, я не испугаюсь… Я самого Зевса не боюсь! И пантеру Ляльку не боюсь. И медведя не боюсь…

Братья Довейко, глядя на меня, дружно хохочут.

От обеда до начала представления — целых четыре часа. В это время цыгане умирают от безделья. Делать абсолютно нечего, выпить — нельзя. Гитана строго-настрого запрещает между обедом и представлением. «Чавэлы» садятся на пустыре, в лопухах, перекинуться в картишки.

Я сажусь рядом и наблюдаю за игрой. Сам я, после проигрыша всей своей первой зарплаты, дал себе клятву — не играть больше никогда в карты на деньги. (И, надо сказать, что именно эту клятву — в отличие от многих других — я каменно выполняю всю жизнь.)

— Эй, молодой, красивый! — смеются «чавэлы», глядя на меня. — Возьми одну карту, не порть компанию!

Я отрицательно качаю головой.

— Зачем мальчишку звать, зачем ребёнка портить? — неодобрительно качает головой дядя Бухути, разглядывая свои карты, которые он веером держит перед собой в одной руке. — Не надо мальчишку портить.

Позавчера дядя Бухути два раза посылал меня за водкой в буфет гостиницы «Башкирия». После исполнения каждого заказа я получал право довести медведя на поводке до угла палатки и обратно. Эту сделку Бухути считал вполне справедливой — обе стороны и рисковали, и возмещали свой риск приятными для себя деяниями.

Но звать меня играть в карты, зная, что я «завязал», Бухути считал абсолютно безнравственным.

Я сижу около играющих «по маленькой» цыган (главная, крупная игра будет вечером, после представления, около костра) и предаюсь своим мыслям по поводу того, что произошло сегодня на манеже. Неужели Довейко возьмут меня в номер? Неужели это правда? А как же быть со «Свадьбой в таборе»? Придётся успевать и здесь и там.

Нужно бы мне сбегать домой, думаю я, пока есть ещё время до представления. Мама уже, наверное, пришла с работы и сейчас, усталая и измученная после двойной своей смены, что-нибудь зашивает мне или готовит для меня обед на завтра. Обязательно нужно рассказать маме о предложении Довейко.

Но мама может не пустить меня обратно в цирк, тут же соображаю я. Что же делать? Посижу-ка я лучше до начала представления здесь, около картёжников, решаю я. И тогда никаких опасений, что я опоздаю к началу аттракциона, не будет.

«Чавэлы», хотя и играют «по маленькой», тем не менее начинают постепенно раскаляться, передёргивать карты, мухлевать. Любой вид карточного шулерства не считается у нас в ансамбле преступлением — нужно только не попадаться с поличным, со спрятанной, например, в руке картой.

Кто-то трогает меня за плечо. Я оборачиваюсь. Передо мной стоит наша артистка Шуня.

— Иди сюда, — говорит Шуня, — дело есть.

Я отхожу с ней от играющих.

— Пошли с нами на рынок, — говорит Шуня, — чего здесь зря сидеть?

— Пошли, — соглашаюсь я.

У Шуни в ансамбле есть подруга — Зуня. Вместе они составляют классический рыночный дуэт. Каждый визит на базар даёт им доход рублей в двести. Из этих сумм Шуня и Зуня иногда подкармливают меня, и поэтому я всегда готов им «ассистировать» в их экспедициях на рынок. (Меня берут с собой для жалости.)

После рынка мы идём в гостиницу «Башкирия». В гостинице живут какие-то эвакуированные иностранцы. Здесь работает закрытый коммерческий ресторан, в котором у Шуни и Зуни есть хороший знакомый, шеф-повар, горячий поклонник цыганского искусства. За наличный расчёт на месте повар иногда позволяет Шуне и Зуне обедать в служебном помещении ресторана, но очень осторожно, так, чтобы не заметила администрация.

Мы входим в ресторан с чёрного хода, повар усаживает нас в тесном закутке, в котором с трудом помещаются стол и три стула. Короткое совещание, и повар называет коммерческую стоимость трёх обедов — сто восемьдесят рублей. Зуня отдаёт ему деньги.

Приносят хлеб. Батон белого и буханку чёрного. Без всяких карточек. У меня ухает в животе. Я нетерпеливо беру кусок чёрного, намазываю горчицей (и горчица здесь есть, и перец — и всё бесплатно, то есть входит в стоимость обеда), круто солю и отправляю в рот.

На столе появляется бутылка красного вина (вот это да!) и закуска, от вида которой у меня темнеет в глазах: колбаса, шпроты, сливочное масло.

— Хорошо живут иностранцы, — замечает Шуня.

Она разливает вино в три стакана, не спрашивая у меня, буду ли я пить вино или не буду. Я равноправный участник обеда — все вместе одинаково «работали» сегодня на рынке.

— Будем здоровы, — поднимает Шуня стакан.

— Будем, — присоединяется Зуня.

Я отпиваю глоток — противно, но сладко. (Бедная мама. Если бы она увидела меня сейчас здесь!)

Шуня и Зуня быстро начинают есть, энергично намазывая хлеб маслом. Вообще-то их понять можно — целый вечер им сегодня плясать на манеже. Некоторые номера зрители требуют исполнять на бис. А где взять силы, если хорошо не поесть?

Приносят суп, но какой! Красный, наваристый украинский борщ с огромным куском мяса каждому! И даже не по одной тарелке, а по две — в центре стола стоит большая фарфоровая супница с серебряным половником, наливай сколько хочешь!

От двух тарелок борща в животе у меня начинает так бурчать, что Шуня и Зуня с опаской поглядывают в мою сторону.

— Смотри не объешься, — предупреждает Зуня, — ты ещё маленький.

Ничего, не объемся! И никакой я не маленький.

— Я больше вино пить не буду, — отодвигаю я свой стакан, — в горле жжёт…

Шуня и Зуня, ни слова не сказав, быстро разливают мой стакан между собой.

Потом на столе появляются три порции жареной курицы. Меня клонит в сон. Я с трудом съедаю половину порции. Потом приносят чай с вареньем.

— Когда ещё на рынок пойдём? — спрашиваю я осоловевшим голосом.

— Теперь не скоро, — смеются Шуня и Зуня. — Надо сделать перерыв, надо уважать удачу.

Хорошо, я согласен уважать удачу, я согласен сделать перерыв. Прямо сейчас, вот здесь же, за столом. Положить голову на руки и сделать перерыв. Вздремнуть часов до семи.

Но Шуня и Зуня тормошат меня.

— Нельзя ему всё-таки пить вино, — говорит Зуня, — маленький он ещё…

— Какой маленький! — не соглашается Шуня. — Здоровый парень.

— Пойдём отсюда, — шепчет мне на ухо Зуня, — тут нельзя спать.

…Мы приходим в цирк, я забираюсь в оркестр (здесь темно, прохладно и тихо), сдвигаю стулья музыкантов, ложусь и засыпаю.

Я буду спать часа полтора, не больше. За двадцать минут до начала представления прикатит на своей тележке на подшипниках дирижёр, безногий инвалид Яков Либерман, разбудит меня и выгонит из оркестра. (Весь оркестр нашего цирка целиком состоит из безногих инвалидов — у кого одной ноги нет, у кого двух, но руки есть у всех. Все вместе они составляют известный всей Уфе профессиональный коллектив безногих музыкантов.)

Да, уже через полтора часа меня разбудят. И я, двенадцатилетний, пойду в нашу цыганскую палатку мазать лицо гримом, подводить сажей глаза, напяливать на себя чёрный парик, зелёную рубашку, фиолетовые шаровары и красные сапоги.

Но всё это будет только через полтора часа. А пока я сплю. И мне, как и дяде Бухути сегодня ночью, снится лошадь (что может ещё сниться малолетнему цыгану), на которой до поступления в цирк я развозил хлеб по уфимским магазинам и булочным.

Добрая морда лошади приближается ко мне в моём цыганском сне, нюхает меня. Её большие губы и мягкие ноздри пахнут хлебом. Я хочу обнять её, но она отодвигается и удивлённо смотрит на меня.

Теперь лошадь уже похожа на Гитану. Такая же чёрная чёлка и длинные чёрные волосы. Или, скорее, на Бару. А может быть, на обеих вместе.

У лошади огромные, тревожные, похожие на автомобильные фары фиолетовые глаза. Как у певицы нашего ансамбля Снежаны. И в них — нежная грусть, печаль, тоска. К ней подходит вторая наша певица, Гражина. Оскалив зубы, Снежана (то есть лошадь) хочет укусить Гражину.

— Кто из нас лучше поёт? — сердито спрашивает лошадь.

И, тряхнув гривой и отбросив назад свою косматую голову, бьёт копытом в огромный бубен, почему-то похожий на школьный глобус (это пришла ко мне во сне моя тоска по школе, в которой я не учусь уже целый год), и начинает не то петь, не то стонать, не то смеяться, не то плакать…

И этот ни на что не похожий звук (стон, вой, рыдание), усиливаясь и наполняясь каким-то неимоверным шумом (грохотом зенитных орудий, криками раненых, гулом летящих надо мной самолётов с чёрными крестами), вырастает до непереносимой никаким человеческим слухом силы звучания (бьёт, бьёт, бьёт лошадь копытом в глобус-бубен), и какой-то плач детей повисает над всем белым светом, завихряясь в гигантский смерч, перекрученный рёвом танковых гусениц…

И один день моего военного уфимского детства, закружившись хороводом голосов, лиц, событий, поступков, поднимает меня (спящего на стульях безногих музыкантов) над безмолвным оркестром, над незаполненным ещё зрителями амфитеатром безлюдных скамеек и уносит вверх — под холодный конус купола, под гулкую воронку цирка.

Один день моей уфимской жизни несётся вскачь безумным тайфуном над голубым, отнятым войной, школьным глобусом моего двенадцатилетнего сна, над жёлтым цыганским бубном моего военного детства.

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Передо мной — крытый, низкий деревянный возок на полозьях, в который запряжена старая дряхлая лошадь. На борту возка начертаны всего четыре буквы: «Хлеб». Кряжистый, мордастый старик в бараньем полушубке, по фамилии Филимонов, стоит с кнутом в руках около лошади. А рядом — я, щупленький мальчишка в телогрейке, в стоптанных валенках и потёртой шапке-ушанке.

Эта живописная компания (возок, лошадь, старик и я) представляет собой мощную производственную единицу — седьмую транспортную бригаду Уфимского городского отдела торговли хлебобулочными изделиями (сокращённо — Хлебторг).

Да, да, именно из этого трудового коллектива (а точнее — от мордастого старика Филимонова с его кнутом) и убежал я в цирк. Мне нужно было любым способом избавиться от филимоновского кнута. А тут и подвернулся цирк. И я стал униформистом, а потом и малолетним цыганом.

А с Филимоновым мы познакомились очень просто. В первый год жизни в Уфе у меня неожиданно вспыхнула болезненная страсть к лошадям. Уж не знаю, почему это произошло, но лошади вдруг заняли всё моё воображение и стали для меня самыми близкими живыми существами на свете.

Обычно мальчишки в таком возрасте увлекаются машинами. Но в Уфе машин в то время почти совсем не было — все машины были на фронте. Лошади стали основным транспортом. Всё развозили на лошадях — людей, товары, продукты. Лошади стояли почти на каждом углу, в каждом дворе. И они прочно заняли мои интересы.

Дело дошло даже до того, что я чуть было не попал в беду. В соседний двор приехал верховой, привязал лошадь к крыльцу и куда-то ушёл. Я подошёл к лошади. На ней было настоящее военное кавалерийское седло. Сердце моё замерло от счастья, от редкой удачи. Я почувствовал холодок в груди и непреодолимое желание «прокатиться». В настоящем кавалерийском седле. Как Чапаев.

Я отвязал поводья, сел и выехал на улицу. Лошадь покорно слушала меня. Я дёрнул уздечку — коняга пошла рысью. Волна восторга накрыла моё сердце. Я был уже не пешеходом. Я летел над землёй. Между землёй и небом.

Я ударил лошадь пятками — конь перешёл на галоп. Меня потащило из седла на гриву. Пытаясь остановиться, я натянул поводья и… оказался на земле. Голова ударилась о камни мостовой, и я потерял сознание.

Очнувшись, я увидел, что лошадь стоит надо мной, пытаясь лизнуть меня в лицо. И это решило всё. Я вдруг понял, что лошадь самое доброе живое существо на свете. Я отвёл её обратно, привязал — никто ничего и не заметил.

После этого я стал внимательно приглядываться ко всем лошадям на улицах. Увижу лошадь, остановлюсь, смотрю и думаю: а вот эта ушла бы от меня, если бы я упал с неё? И сам себе отвечаю: нет, не ушла бы. Разве может предать человека существо с такими добрыми, всё понимающими глазами? И я «заболел» лошадьми. Мне захотелось иметь свою «личную» лошадь. Но где же было взять её? Помог случай.

Однажды я стоял ночью в очереди за мукой. Очередь вытянулась на несколько кварталов. Закутанные в платки женщины — дело было зимой — жались к стенкам. Детей почти не было, только несколько очень рано повзрослевших и поэтому предельно самостоятельных личностей, вроде меня, топтались на тротуаре.

К магазину подъехал хлебный возок. Кучер в бараньем тулупе (это был Филимонов) слез с передка, надел лошади на морду холщовый мешок с сеном и начал выносить из возка мешки с мукой.

Я стоял около лошади и смотрел на неё, забыв об очереди. Лошадь жевала сено, стригла ушами, косила на меня усталым взглядом. Я погладил её по шее. Она встряхнула головой и уронила на мостовую два клочка сена.

Я наклонился, подобрал сено и хотел засунуть его в холщовый мешок, но в это время подошёл кучер.

— Это что такое? — сердито спросил Филимонов. — Зачем сено воруешь?

— Я не ворую, — сказал я, — она его уронила, а я хочу обратно ей отдать.

Кучер молча взял у меня сено, отстегнул мешок и, сунув туда мои клочки, спрятал мешок под передок. Потом отвязал вожжи, и возок поехал к другому магазину, где его ждала такая же длинная и угрюмая очередь, как наша.

Дня через два я опять встретил Филимонова. Он снова разгружал мешки с мукой. Я подошёл к его лошади, и она, посмотрев на меня, ткнулась носом мне в плечо. Она узнала меня!

Мы встречались ещё несколько раз, и каждый раз филимоновская лошадь, увидев меня, мотала головой (словно здоровалась) и тянулась ко мне.

— Слышь, парень, — сказал как-то Филимонов в очередную нашу встречу около булочной, — а ты, видать, коней любишь, а?

— Я их понимаю, — неожиданно для самого себя сказал я.

— Понимаешь? — удивился кучер. — А чего тут понимать? Один хвост, четыре копыта. Тут и понимать нечего.

— Они добрые, — сказал я.

— Когда сытые, — добавил Филимонов. — А попробуй не накорми её, скотину. Она тебя как цапнет, так носа и не останется. Оно, впрочем, и люди такие же. Ежели их не кормить, они тоже кусаются. Вот и выходит, что люди — те же лошади, а лошади — те же люди.

«Лошади — те же люди». На этом «философском» изречении мы сошлись с Филимоновым. Он взял меня к себе «подпаском» — так он определил моё место при себе. И это было интересно — жить в городе и числиться в Хлебторге на такой уникальной должности, как «подпасок».

Зарплаты я, конечно, никакой не получал. Просто старик Филимонов кормил меня «от себя». Вообще старик Филимонов при ближайшем рассмотрении оказался никаким не стариком. Когда он впервые стащил с себя в конюшне полушубок, снял шапку-ушанку и расчесал свою кудлатую бороду, я увидел перед собой мужика лет пятидесяти, с толстыми, круглыми щеками, с крепкой молодой шеей и сильными, ухватистыми руками. Он очень быстро двигался по конюшне, сноровисто переставлял с места на место самые тяжёлые предметы, одной рукой закрывал створки больших ворот, не обнаруживая при этом ни малейших признаков какой-либо дряхлости.

И тем не менее все называли его только так — «старик Филимонов». И чаще всех остальных любил величать себя стариком он сам. И это открытие стало для меня первым фактом морального падения Филимонова в моих глазах, первой догадкой о том, что не все люди — «те же лошади», что некоторые люди на поверку оказываются гораздо хуже своих лошадей.

Но на первых порах мне не было никакого дела до морального облика Филимонова. Для меня главным был не он сам, а его лошадь.

Лошадь звали Катя. Это было имя жены Филимонова, умершей от разрыва сердца, когда ей на второй месяц войны принесли известие о гибели сына.

Смерть жены и сына произвели на Филимонова странное впечатление. Он решил любым способом избежать участия в войне.

— На войне главное — это выжить, — говорил иногда Филимонов, когда мы сидели с ним на сене в нашем стойле под брюхом у Кати. — Я этой войне двоих уже отдал, а себя отдавать не хочу. Хватит с неё и двоих.

Мне не было тогда ещё двенадцати лет, и я абсолютно не понимал Филимонова.

— За них надо отомстить! — яростно говорил я, сжав кулаки и отчаянно сверкая глазами.

Филимонов только усмехался.

Потом он переводил взгляд на Катю, сонно жевавшую сено, долго смотрел на неё и на глаза ему наползала слеза. Смахнув её заскорузлым пальцем, Филимонов вставал и, ничего не ответив на мои страстные призывы о мести, молча выходил из конюшни.

Нет, я абсолютно не понимал Филимонова, так странно, на мой взгляд, относившегося к смерти жены и гибели на войне сына.

А Катю я понимал, и она понимала меня. Это была прекрасная лошадь — лучшая из лошадей, которых я когда-либо знал в жизни. У нас было с ней полное доверие друг к другу. Я чистил её скребком, расчёсывал гриву и хвост, и, если что-нибудь говорил ей в это время, Катя оборачивалась ко мне и грустно кивала головой.

По утрам я вёл Катю запрягать. Оглобли возка были расшатанные, гужи, хомут и вся ремённая упряжь — старые, рваные, латаные-перелатаные. Я был, конечно, не слишком большой знаток надёжности лошадиной экипировки, но Филимонов очень редко помогал мне. Он стоял с кнутом в руках около выезда из конюшни и курил с другими кучерами. А когда в дороге развязывалась супонь или чересседельник, ругал меня лёгким матерком и уже сам наскоро перепрягал Катю своими сильными, ухватистыми руками.

Но в общем на первых порах он держался со мной хорошо, и отношения у нас с ним были сносные. Иногда мне казалось, что он даже немного привязался ко мне. Всё-таки Филимонов был одиноким человеком, и я, может быть, чем-то напоминал ему погибшего на войне сына. Наверное, он для этого и взял меня, мальчишку, к себе на возок и в конюшню, к своей Кате, чтобы меньше печалиться о семье, отнятой у него войной в первый же год войны. Сам Филимонов никогда не говорил со мной об этом.


Выехав утром из конюшни уфимского Хлебторга, мы отправлялись к пекарне. Сидя на облучке возка, я наслаждался своей близостью к лошади, неторопливой трусцой нашей Кати, её крепкими лошадиными запахами, завистливыми (как я это тогда понимал) взглядами прохожих, а если на улице встречался ещё и кто-нибудь из знакомых пацанов, сердце моё вообще переполнялось великой гордостью и важностью. Мне казалось, что я исполняю одно из самых главных дел на земле — еду за хлебом для людей, который мы потом будем развозить по магазинам, чтобы накормить все эти вереницы очередей, всех этих стариков, женщин и детей, пришедших ранним утром к булочным, чтобы отоварить свои хлебные карточки. В Уфе к тому времени за хлебом уже не стояли по ночам. Растерянность и неразбериха первого года войны прошла, и население уже сносно снабжали хлебом.

…Мы въезжаем на широкий двор уфимской городской пекарни. Он уже битком набит возками. Старик Филимонов бросает мне вожжи, прыгает с передка и бежит на раздачу — интриговать с пекарями, чтобы быстрее получить хлеб.

Вот он что-то сумел там сделать, кого-то обкрутить, обойти очередь и машет мне от раздачи рукой — подавай!

— Но-оо! — пискливым басом кричу я на Катю, слегка пристёгивая её плашмя вожжами (это в порядке вещей, Катя не обижается — надо ведь быстро подъехать к раздаче).

Другие возчики стараются не пустить меня вперёд себя, становятся поперёк (это извечное на Руси транспортное «правило» — самим не ехать, но и других не пропускать).

— Тр-рр! — бешено торможу я, натянув вожжи, и кричу что есть мочи на тех, кто мешает проехать: — Дай назад! Чего встал как пень? Растопырился тут со своей клячей, хомут вологодский!

Возчики (в основном настоящие старики и поэтому не такие проворные, как Филимонов) оглушительно хохочут, но не пускают меня к пекарне.

— Давай, халява, скорей! — кричит от раздачи Филимонов. — Заснул, что ли?

Ух как я ненавижу его сейчас! За что он обозвал меня халявой?

Но особенно обижаться некогда, надо «подавать».

— Уйди с дороги, зашибу! — кричу я и, выхватив из-под себя кнут, бью по спине изо всех своих лилипутских сил стоящего ко мне боком жеребца.

Тот отшатывается назад, я даю кнута Кате и подлетаю к раздаче.

— Тр-рр!

— Быстрей, быстрей! — торопит старик Филимонов.

Заполнить возок лотками с хлебом — дело минутное. Ах как они вкусно пахнут — эти уложенные ровными рядами в длинные деревянные ящики горячие чёрные буханки! А какой сытный запах идёт из глубины пекарни — умереть и не встать!

Филимонов прыгает ко мне на передок, выхватывает у меня вожжи и кнут и торопливо настёгивает бедную Катю к воротам.

— Эй, Филимонов! — шумят возчики. — Ну и мальчишку ты себе нашёл! Зверь, а не парень!

И я чрезвычайно горд этой высокой оценкой своего умения проталкиваться через запруженный лошадьми двор пекарни.

Через десять минут подъезжаем к первому магазину. Нас окружают со всех сторон закутанные в платки женщины и девчонки. Несколько мальчишек в куцых пальтишках с завистью смотрят на меня. На какую недостижимую «социальную» ступень я поднялся по сравнению с ними! Их посылают за хлебом матери, а я вполне самостоятельный человек. Я развожу хлеб. В моём распоряжении десятки буханок, а им отрежут сейчас какую-нибудь жалкую горбушку, и беги с ней домой, да ещё карточки не потеряй, а то мать голову оторвёт.

Нас о чём-то спрашивают. Можно ли отоварить послезавтрашние талоны? Когда надо ждать прибавки? Как будто бы мы должны или можем знать обо всём этом.

На нас смотрят как на героев — ведь мы привезли хлеб почти к самому открытию магазина (на двадцать минут только и припозднились). А ведь когда не удаётся обойти всех на раздаче, мы приезжаем на полтора-два часа позже. И очередь терпеливо ждёт, переминаясь с ноги на ногу перед замком на дверях.

А может, мы с Филимоновым и в самом деле герои?

Две тётки принимают у нас десять лотков, расписываются в бумаге, подмигивают Филимонову (зачем? почему? — об этом я пока ещё ничего не знаю), и мы торопимся дальше.

Около второго магазина всё повторяется — толпа вокруг нас, вопросы, завистливые взгляды. И снова на нас смотрят как на героев — мы вовремя привезли сегодня хлеб.

Ещё десять лотков берут из возка — и к третьему магазину. И здесь то же самое — вопросы из очереди, благодарные взгляды, зависть мальчишек и девчонок моего возраста.

Всё. Возок пустой. Мы заезжаем в пустынный переулок, я достаю веник и осторожно, тщательно подметаю возок, сгребая все крошки до одной к центру фанерного настила. Филимонов выбирает самые крупные крошки, а остальное отдаёт мне — это и есть моя зарплата, мой заработок, главная статья моего дохода.

Я быстро бросаю в рот несколько горстей, а последнюю несу Кате. Лошадь смотрит на меня своими огромными влажными фиолетовыми глазами и, затаив дыхание, чтобы не сдуть крошки, осторожно берёт мягкими губами с моей ладони остатки хлебной пыли, фыркает и облизывает мне ладонь.

— Ишь ты! — каждый раз удивлённо говорит старик Филимонов, наблюдая эту сцену. — Руку, значит, тебе целует, благодарит.

Я чешу Катю за ухом, она встряхивает головой — просит ещё хлеба. Но где же его взять? Я развожу руки в стороны, и Катя, всё поняв, понуро опускает голову к самой земле.

— Ладно, садись, — зовёт меня Филимонов, — нечего её, попрошайку, баловать.

Я залезаю на передок, и прижимаюсь к филимоновскому тулупу. Холодновато мне всё-таки зимой в моей убогой телогрейке.

— Оо-аа!! — хрипло исторгает из себя старик Филимонов, сложнейшее извозчичье междометие, не зафиксированное, очевидно, ни в одной грамматике мира. — Нё-оо-аа!!!

И Катя, несмотря на неопределённость поданной команды, послушно трогается с места. Все невнятные кучерские интонации она понимает в любой фонетической транскрипции.

Мы возвращаемся на двор пекарни. Теперь здесь уже никого нет — ни одна бригада ещё не возвращалась из первой ездки. А чем это объясняется? А тем, что в каждой бригаде всего по две единицы — возница и лошадь, а в нашей — три. Поэтому мы быстрее всех и оборачиваемся, поэтому у нас и самые высокие показатели по тонно-километрам, поэтому хитрый Филимонов у начальства и на виду.

Бригадир мой уходит куда-то в глубину пекарни. Я подхожу к Кате. Это самые лучшие наши с ней минуты. Мне даже крошек филимоновских не нужно, лишь бы побыть вдвоём с Катей.

— Есть хочешь? — спрашиваю я у лошади. — Ничего, потерпи, что-нибудь придумаем. Ты же хорошая лошадь, всё понимаешь. Старик наш пошёл к пекарям. Может быть, вынесет тебе какую-нибудь корочку.

Катя кладёт мне голову на плечо и закрывает глаза. Я вытираю рукавом телогрейки пену с её губ, отстёгиваю железный зауздок и вынимаю его у Кати изо рта.

— И зачем только такой умной лошади суют в рот какое-то противное железо? — удивлённо спрашиваю я. — Это глупых жеребцов надо зануздывать до крови. А умная лошадь сама всё может сделать— и направо повернуть, и налево, и остановиться, и с места тронуться.

Катя, не открывая глаз, тяжело вздыхает. Да уж, конечно, давно бы надо понять — кому надо рвать губы железом, а кому и не надо.

— А есть мне тоже хочется, — продолжаю я, — ещё как хочется. Я бы сейчас, например, макарон целую кастрюлю съел. А кто даст? У всех самим не хватает. Война.

Катя открывает один глаз и смотрит на меня. Конечно, война, кто же этого не знает.

Появляется старик Филимонов. Полушубок его подозрительно оттопыривается с одного бока. Ага, бригадир, значит, не зря ходил к пекарям. Пришёл не с пустыми руками — меньше полбуханки не принёс.

Филимонов суёт руку за пазуху, отламывает под полушубком кусок и даёт мне. Потом отламывает кусок себе и, воровато оглянувшись, мгновенно сжёвывает его и глотает. Отламывает себе ещё кусок, и ещё, и так же быстро проглатывает.

— А Кате? — насупившись, спрашиваю я, держа в руке свой кусок.

— Чего Кате? — жуя, спрашивает Филимонов.

— Дай Кате корку!

— А этого не хочешь? — вынимает Филимонов из-за пазухи кукиш.

Катя, учуяв запах свежего хлеба, оборачивается к нам и смотрит на нас жалобно и беспомощно. Конечно, если бы у неё были знакомые пекари, она бы поделилась с нами хлебом.

— Тогда я свой ей отдам! — говорю я.

— Дело хозяйское, — улыбается Филимонов.

Я протягиваю Кате свою корку. И голодная лошадь, как всегда осторожно, берёт у меня из руки кусок хлеба.

Филимонов, перестав жевать, долго смотрит на меня. Потом, вздохнув, отламывает второй кусок и отдаёт его мне с явным сожалением.

— Хлестануть бы тебя кнутом за такие дела, — задумчиво говорит он, — да люди смотрят. Это надо же — у всех на глазах скотине хлеб скармливает.

Во двор начинают втягиваться остальные бригады, закончившие первую ездку позже нас. Филимонов прячет общипанные полбуханки под передок и начинает загружать возок новыми лотками.


Первый раз старик Филимонов ударил меня кнутом на товарном дворе городского вокзала. Мы долго ехали на вокзал через весь город вдоль трамвайных путей. Трамваи в тот день не ходили — не было тока. Пустые, неподвижные вагоны неприкаянно и непривычно стояли во всю длину улицы Ленина. На проводах висел иней.

Я жутко мёрз в своей тощей телогрейке. На мне были надеты все свитеры, фуфайки и джемперы, которые только были у нас дома. Я туго подпоясался ремнём, натянул три пары носков, вбил ноги в валенки. Но, выходя из дома, я не знал, что первый маршрут в тот день у нас будет так далеко — в столовую на вокзале. И теперь, сидя рядом с Филимоновым, нещадно колотил себя руками по бокам.

На спуске к вокзалу Катя заскользила, Филимонов бросил мне вожжи, схватил лошадь под уздцы и медленно стал сводить её с горы. Заросшая инеем Катя тяжело поводила впалыми боками, приседала на задние ноги, испуганно прижимала уши, дрожа всем крупом.

В столовой мы выгрузили весь хлеб — все тридцать лотков сразу. На станции ждали воинский эшелон, и местное начальство хотело, наверное, накормить едущих на фронт солдат досыта.

Нас позвали на кухню и налили по миске почти пустых щей. Несколько бледных луковинок плавало в чуть тёплой кислой воде. Мы ели стоя, без хлеба, хотя у Филимонова, как всегда, лежала за пазухой начатая полбуханка. Но кругом были чужие люди, и Филимонов опасался показывать свой хлеб.

Потом его отвёл в сторону низенький толстячок и что-то зашептал на ухо. Филимонов, хлебая щи, кивал головой, соглашаясь. А я смотрел в окно, за которым понуро стояла заиндевевшая и сильно похудевшая в последние дни Катя. Филимонов кивнул мне — пошли. Я тоже дохлебал щи, отдал миску и вышел из кухни.

— Гони Катьку вон туда, — показал Филимонов на товарный двор вокзала, — я сейчас приду.

Он пришёл через две минуты с топором и ломом. Поддел скобы, крепившие фургон к саням, вывернул их, подрубил деревянные клинья и оплётку, вязавшие полозья с фанерным настилом, и упёршись плечом в передок, отделил от саней фургон, свалив его на землю.

Я с ужасом смотрел на разрушение нашего возка, с которым у меня было связано столько радостных и сытых минут.

— Зачем? — тихо спросил я.

— Не твово ума дело, — так же тихо ответил Филимонов. — Много будешь знать, скоро состаришься.

Ох сколько я уже знал тогда ненужного и непосильного для своего возраста! Давно бы уже надо было мне состариться и быть глубоким стариком, носить бороду — такую же, как у Филимонова, а может быть, и ещё длиннее.

Всё стало ясно, когда пришёл низенький толстячок, открыл дверь в одном из амбаров товарного склада и начал грузить на сани длинные листы кровельного железа, свисавшие за края саней.

Я не представлял себе, как сможет Катя даже сдвинуть с места этот тяжеленнейший металлический воз, а везти его нужно было, по всей вероятности, от вокзала в гору.

— Катька голодная, — угрюмо сказал я.

— И опять же не твово ума дело! — резко ответил Филимонов.

Я посмотрел на него. Я знал, что за те несколько месяцев, в которые мы развозили вместе с ним хлеб по уфимским магазинам и булочным, он успел привязаться ко мне. Но за это время и я успел привязаться к нему. И сейчас детским своим сердцем, перегруженным отнюдь не детским уже опытом, я чувствовал, что Филимонов делает нечто такое, что может разлучить нас и оборвать нашу жизнь вдвоём.

— Ворованное железо, — громко сказал я, пытаясь хоть как-то остановить Филимонова от его необдуманного, с моей точки зрения, и опрометчивого шага.

— А это что за хмырь недоделанный? — неожиданно вмешался в разговор низенький толстячок и ткнул в меня пальцем.

— Сам ты хмырь недоделанный! — ощерился я. — Сгружай железо, а то милицию позову!

Филимонов с улыбкой смотрел на меня.

— Зачем же его сгружать, — сказал он наконец, — если оно уже погружено? Зачем лишнюю работу делать?

— Да ведь Катька еле на ногах стоит! — закричал я, не в силах больше сдерживаться. — Она же упадёт через два шага! Ты хочешь, чтобы она сдохла, да?

— Я хочу, чтобы мы с тобой немного деньжонок заработали, — терпеливо объяснил Филимонов, — вот я чего хочу.

— Тюрьму ты заработаешь! — не унимался я.

— Надо помочь человеку, трамваи-то не ходят, — не терял ещё Филимонов последнюю надежду уломать меня. — Так бы он на трамвае это железо повёз…

— Да что ты с ним разговариваешь? — негодовал толстячок. — Дай ему по шапке! Кто он такой есть?

— «На трамвае»! — передразнил я Филимонова. — Знаем мы, как на трамвае краденое железо возят…

— А ну брысь отсюда! — решительно двинулся ко мне толстячок. — Прокурор какой сопливый нашёлся…

Я нагнулся и поднял с земли камень.

И вдруг Филимонов вытащил из-за спины кнут и наотмашь стеганул меня — по плечу и по спине.

От обиды я в первую секунду даже не почувствовал боли, но потом боль огненным обручем опоясала меня, и слёзы застлали глаза. Выронив камень и заплакав, я повернулся и пошёл к воротам товарного склада. Катя уныло смотрела мне вслед.


Несколько дней я не приходил на конюшню. Мама не могла нарадоваться на моё примерное поведение. Она взяла отгул у себя на почте, продала на рынке своё пальто и ручные часы, купила картошки, яиц, пшённой крупы, сливочного масла, сахарного песку и целыми днями кормила меня картофельным пюре и пшённой кашей. Пюре, в которое мама разбивала сырые яйца, и пшённая каша с маслом и сахарным песком были моей любимой едой ещё до войны.

Я объедался пюре и кашей и отлёживался на кровати за простынёй в нашей проходной комнате. Плечо и спина сильно болели, но я ничего не говорил маме. Я знал, что мама со своей беспредельной, неистовой, святой любовью ко мне, узнав, что Филимонов ударил меня кнутом, не остановится ни перед чем, что она просто пойдёт и убьёт хлебного кучера. И её посадят за это в тюрьму. А с кем останусь я? С кем останется Катя? Так ничего и не рассказав маме, я лежал на кровати за простынёй в нашей проходной комнате и терпел.

Мамины отгулы к тому времени уже кончились, и она снова начала работать на почте в две смены, по шестнадцать часов в сутки, сортируя солдатские письма с фронта и письма к солдатам на фронт. Их было очень много — сотни тысяч белых фронтовых треугольников и обыкновенных четырёхугольных конвертов с цифрами и литерами полевых почт. Не хватало никаких рук, чтобы разобраться в этих водопадах корреспонденции военных лет. И поэтому приходилось работать в несколько смен.

…Через неделю после случая на вокзале я начал скучать по Кате. И на следующий день с утра отправился на конюшню Хлебторга.


— А-а, явился, не запылился, — встретил меня на пороге Филимонов. — Я знал, что вернёшься, не ко мне, конечно, меня тебе любить не за что. К лошади придёшь. Лошадь — это, брат, такое животное, от которого отступиться нельзя.

Я ничего не сказал. Молча вошёл в конюшню, нашёл в стойле Катю, обнял её тёплую голову и прижался к ней щекой.

И так мы стояли с ней минут пять. И когда я вышел от неё, одно плечо моей телогрейки было мокрым. Так я впервые в жизни узнал, что лошади тоже умеют плакать, как и люди.

Иногда я начинал думать — а в чём, собственно говоря, дело? Почему лошадь заняла такое большое место в моей жизни? Мне хотелось иметь «свою» лошадь, свою собственную лошадь. И я нашёл её. Но только ли это?

Иногда я смотрел на Катю и смутно начинал догадываться о том, что человека, наверное, привлекает в лошади не только её рабочая сила, не только её покорность и послушность. Человека привлекают в лошади её размеры — величина её головы, спины, ног. Всё это было добро, существующее не для себя, а для человека. У лошади нет ничего своего, вся её жизнь отдана человеку.

И вот это — огромное количество добра — наверное, и было причиной, по которой во мне вспыхнула страсть к лошадям. Мир был охвачен войной. И посреди этого существовал островок сильного добра — лошадь, которая приносила людям пользу, от которой веяло мускулистой надёжностью, а для мальчишеского воображения — даже надеждой на то, что и он когда-нибудь станет таким же сильным.

…Ближе к весне Филимонов стал откровенно воровать хлеб. Теперь он каждый день посылал меня по разным адресам — «снести полбуханочки необходимому человечишке». Я пробовал слабо сопротивляться, но Филимонов пару раз, без свидетелей, снова пустил в ход свой кнут, и я покорился. (Причём бил он меня, как он сам же и говорил, вполсилы, без злости — не от сердца, как на вокзале, а для «порядка», по «науке», чтобы мозги встали на своё место.)

— У тебя сейчас такое время, — рассуждал Филимонов, — что надобно тебя сечь. Ещё в прошлом году было рано, а через год будет поздно. А теперича — самое время, самые что ни на есть неслуханные годы. Никак нельзя пропустить. От рук отобьёшься, сам себе шею сломаешь.

Я молчал. Но про себя я твёрдо решил уйти от старика Филимонова при первой же возможности.

Помог всё тот же господин великий случай. В начале лета сорок второго года в Уфу прибыл передвижной цирк шапито.

Поздним вечером я пробрался в конюшню. Филимонов спал в углу на куче сена. Я подошёл к стойлу, в котором дремала Катя. Лошадь ткнулась в моё плечо. Я погладил её по шее.

— Прощай, Катька, — тихо сказал я, — ухожу от вас.

Катя тяжело вздохнула. Она, конечно, всё понимала. Не такая это была лошадь, чтобы не понимать, для чего я пришёл к ней так поздно.

— Я о тебе забывать не буду, — еле слышно говорил я, — ты обо мне тоже не забывай, ладно?

Катя положила голову на моё плечо. Она всегда так делала, когда мы с ней были наедине.

Я гладил её гриву, глаза, уши, губы, ноздри. Как хорошо пахло от лошади! Какими привычными и любимыми для меня были все её крепкие запахи. И сколько счастливых минут подарила мне Катя своей большой и доброй лошадиной простотой. Она крепко поддержала меня в дни моего разочарования в человечестве. Она вернула мне веру в самого себя. Она всегда была живая, тёплая, верная, молчаливая и… рядом. И как же после всего этого не любить лошадь, как человека, если лошадь иногда может тебе дать больше, чем человек?

Я достал из кармана приготовленную для этой минуты большую, круто посоленную корку хлеба, отдал её Кате, последний раз погладил её и пошёл к выходу.

Ещё один круг моего военного уфимского детства был завершён. Начинался новый круг.

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА

А помните, как я заснул в безлюдном и полутёмном уфимском цирке, в пустом оркестре на стульях безногих музыкантов, за полтора часа до начала циркового представления?

Я и сейчас, много-много лет спустя, как будто это было только вчера, вижу себя в тот день, тревожно спящего около молчаливого барабана и безмолвной трубы — геликона, среди беспорядочно окружающих меня пюпитров без нот.

Иногда я спрашиваю себя — почему уфимский цирк никогда не уходит из моей памяти? Почему те несколько месяцев, которые я провёл на его арене и главным образом, конечно, за кулисами, преследуют меня всю жизнь, заслоняя порой и более важные для моей судьбы, более поздние и продолжительные по времени события?

Детство. Вот объяснение той цепкости, которая держит в моём сознании картины уфимской цирковой жизни. Детство — великая пора человеческой судьбы, её исход, когда каждое зерно, случайно или намеренно брошенное в пашню твоего будущего, рано или поздно, но всё-таки прорастает на ниве твоей зрелости (сорняком ли, злаком ли), и жатва судьбы щедра или скудна, наверное, только от того, как ты жил в своём детстве.

Когда мне исполнилось десять лет, мне подарили книгу Пушкина — полное собрание сочинение в одном томе. (Я уже до войны грешил стихами, и этот подарок, как я это сейчас понимаю, папа и мама сделали мне для того, чтобы, как говорится поставить моё детское увлечение на серьёзную основу.)

Получив подарок в день своего десятилетия (первая круглая дата), я, откровенно сказать, был поражён и удивлён тем, что всё написанное Александром Сергеевичем Пушкиным — великим Пушкиным! — издано всего лишь в одном томе. Все стихотворения, поэмы, сказки, повести Белкина, «Евгений Онегин» — и только один том. Это почему-то не укладывалось в моём сознании. Детскими своими мозгами я как-то не мог уловить этот книгоиздательский секрет. Мне было даже немного обидно за Пушкина. И я с недоверием уселся за книгу. Мне даже казалось, что здесь есть какой-то обман, потому что, нельзя, абсолютно нельзя было, с моей тогдашней точки зрения, запихнуть всего Пушкина в один том.

По мере чтения (я читал книгу несколько месяцев подряд, не беря в руки ничего другого) недоверие моё увеличивалось. И прежде всего потому, что знакомые и близкие с самого раннего детства стихи (и папа и мама читали мне Пушкина вслух чуть ли не с двух лет) были напечатаны в этой книге каким-то незнакомым и чужим шрифтом — с буквой «ять», с «фитой», со старомодным написанием букв «и» и «е». (Однотомник был издан в 1913 году издательством Ротенберга.)

Одним словом, это был какой-то другой Пушкин — не наш, не советский. (Согласитесь, что в десять лет внешний вид книги имел не меньшее значение, чем её содержание.)

Лирику я ещё проглотил залпом. Короткие стихотворения требовали меньших усилий. Нектар поэтического итога ощущался сразу. Но поэму («Полтава», «Медный всадник», «Цыганы») я читал уже с нарастающим напряжением. Особенно раздражала меня буква «ять». Мне виделось в ней даже нечто белогвардейское.

И неожиданно я охладел к Пушкину и вообще к стихам. Эффект получился обратный тому, который ожидали папа и мама. «Евгения Онегина» я бросил на половине. А прозу вообще не стал читать. В стихах хоть были короткие строчки и просветы, на страницах лирики было много «воздуха», а страницы прозы были битком набиты буквой «ять».

Иногда мне казалось, что страницы пушкинской прозы в этом предельно ужимистом, однотомном полном издании всех сочинений (с «ять», «фитой» и другими дореволюционными типографскими знаками) похожи на плотные колонны белых казаков из кинофильма «Чапаев», едущих по ночной дороге тесными рядами, плечом к плечу, убивать Чапаева. Вся проза в издании Ротенберга действительно была напечатана очень густо, сплошняком. Строчки стояли вплотную друг к другу. И это было понятно — собрание всех сочинений в одном томе, требовавшее предельной экономии площади страниц, в 1913 году было, очевидно, эффектной издательской и, естественно, коммерческой новинкой. Мои родители заплатили за неё летом сорокового года шестьдесят рублей. А сколько она могла стоить до революции?

Короче говоря, с трудом одолев «Полтаву» и «Цыган» и не дочитав «Онегина», я поставил «буржуазно» изданного Пушкина в книжный шкаф. Десятилетним моим глазам было трудно читать мелкие строчки, а вызывающие ветхие «ять» и «фита» обкрадывали содержание.

Пушкин отодвинулся для меня куда-то в сторону. Я не ощущал его. Прекрасные пушкинские строчки находились где-то рядом со мной и чуть сбоку, как великолепные, но неосязаемые картины в музее, которыми можно любоваться только издалека.

Но как только я увидел на арене цыган, их яркие одежды, чёрные волосы и сверкающие глаза, как только я услышал гортанную цыганскую речь, переборы гитар и цыганские песни, так сразу же что-то ослепительно яркое вдруг вспыхнуло в моей памяти, запылали какие-то строчки, зажглись краски бессарабской степи…

И арена цирка с участниками аттракциона «Свадьба в таборе» вдруг вплотную придвинулась ко мне, и лежащий в далёкой Москве в книжном шкафу толстый том полного собрания сочинений Пушкина распахнулся на сто пятьдесят шестой странице, на поэме «Цыганы», и я увидел их всех рядом — и Алеко, и Земфиру, и художественную руководительницу цыганского ансамбля Гитану, и старую Бару, и дядю Бухути.

Произошло необыкновенное чудо. Книга и Пушкин соединились с сегодняшней моей жизнью. Моя жизнь, мои ощущения, увиденные моими глазами в цирке эпизоды из аттракциона «Свадьба в таборе», всё это моё, личное, вдруг «въехало» со всеми своими голосами и переборами гитар в книгу, а книга наполнилась живыми шумными людьми — разгуливающими по нашему цирку с папиросами в зубах артистами цыганского ансамбля.


Окончилось первое отделение. Отпрыгали с трамплина и подкидной доски энергичные акробаты братья Довейко. Отмаялся на арене в перерывах между номерами несмешной клоун Пинелли.

Женщина-каучук Элеонора Любарская поразила коллективно приехавших из района колхозников в лисьих малахаях своим декольте и малым количеством материала, пошедшего на её костюм-трико.

Как всегда добросовестно, отработали жонглёры Серегины: папа — маме, мама — дочке, дочка — брату, и обратно. (Хищных зверей на арену сегодня решено не выводить, так как хищники откровенно голодны и могут принять лисьи малахаи колхозников из района за настоящих лисиц.)

И вот наконец пришёл наш черёд — аттракцион «Свадьба в таборе». Антракт кончился, и мы стоим таборной колонной перед закрытым занавесом. Все серьёзны, строги, подтянуты. Это очень ответственная минута — выход на арену. Впереди Гитана и Бара с гитарами — мать невесты и мать жениха.

За ними стоят Гражина и Снежана, подружки невесты. Потом дядя Бухути — хорошо причёсанный, нарядный, торжественный, с огромной серебристой серьгой в правом ухе, похожий на Отелло. А вот и невеста с женихом — Злата и Злат. «Какая нелёгкая занесла их в Россию? — думал я потом. — Как неисповедимы пути человеческие по земле! И в самом деле — родиться в Мексике, чтобы выступать в цыганском цирке в Уфе? Какой прорицатель мог бы заранее соединить эти две точки на карте?»

Шуня и Зуня — вольные девушки из табора, замыкают группу взрослых. Потом идём мы, цыганята — я и дети Серегиных, а за нами ещё человек десять статистов и статисток.

Табор замер перед выходом к зрителям. Забыты все дневные дела, заботы, шутки, ссоры, недоразумения. Мы — артисты. И как бы ни был условен уровень нашего театрализованного представления, никто не хочет быть ниже этого уровня — все хотят быть выше его. Мы должны принести сейчас зрителям ощущения вечерней молдаванской степи, должны передать обстановку занятого приготовлениями к свадьбе табора, должны увлечь всех в атмосферу цыганского народного фольклора.

Вообще, это удивительные минуты перед выходом на арену. Кажется, что ты изготовился к чему-то самому главному в своей жизни. Сейчас на тебя будет смотреть множество людей. И ты должен не оставаться просто самим собой, а стать кем-то другим, более интересным, привлекательным, возвышенным. Ты должен перешагнуть через самого себя, обыденного. Должен в чём-то победить себя, инертного. Что-то обязательно преодолеть и, может быть, даже открыть в самом себе, разнообразном и бесконечном. Нужно поверить себе, создать себя заново. И заставить поверить в это других людей, зрителей.

И вот сверху, из оркестра, под которым мы стоим, падают первые рыдающие звуки величальной свадебной песни. Все настраиваются, трогают струны гитар, и, когда оркестр даёт паузу, Гитана взмахом гитары заводит «Невечернюю».

Я представляю себя в зрительном зале. Вот я сижу на скамейке в самом верхнем ряду и слышу, как за закрытым ещё занавесом возникает протяжная цыганская песня. Один куплет, второй, а занавес всё не открывается — это производит впечатление, не правда ди? Все полны ожидания, всем кажется, что сейчас произойдёт что-то необыкновенное. Все настроены на высокую и романтическую волну восприятия, которую всегда рождает идущая издалека печальная цыганская мелодия.

Почему большинство цыганских песен так грустны? Что издавна так печалит цыганскую душу, рождая музыку, обаянию которой подвластны все люди?

Печаль полей, в которых кочует табор? Поэзия природы, которая стала укладом жизни целого народа?

Почему так легендарна и так нехороша порой слава о цыганах? Ведь быт их действительно давно уже стал поэзией, а разве может быть нехороша поэзия?

Почему столь резко выхвачена жизнь цыган из жизни других людей, и не это ли заставляет цыган устраивать свой быт таким образом, что активно защитительные стороны его вызывают нарекания остальных людей?

И не в музыке ли, не в песнях стараются цыгане вырваться из плена своего быта, реабилитировать его в глазах людей, вернуть людям радость и снять огорчения, вызванные своим чересчур активным и не всегда приемлемым другими укладом жизни?

(Обо всём этом я думал и в Уфе и позже, когда вспоминал своё детство. И не на все эти вопросы я находил ответы, как не находили их многие люди, в разные времена разгадывавшие тайну цыган — тайну их жизни и их песен.)

…Занавес открывается, и табор под сразу усилившиеся, но всё ещё сдержанные переборы гитар и глухую общую песню всех цыган появляется на арене.

Медленно бредёт табор вокруг манежа, словно по степи, погружённый в какую-то невесёлую общую песенную думу. И разом смолкают все разговоры на скамейках. Зрители невольно подаются вперёд, захваченные реальностью и торжественностью цыганского шествия, единством грустного настроения и медленного движения табора.

В цирке почти совсем темно. Только разноцветные (как одежда цыган) лучи прожекторов шарят по арене. Табор идёт медленно, долго, упорно, трудно, будто и не замечая зрителей. Табор готовится к чему-то, накапливает силы…

И вдруг — резкий ударный аккорд по всем струнам всех гитар одновременно. И вспыхивает весь свет — пришли! И все цыгане, стоящие вдоль барьера по окружности, одновременно обернувшись к зрителям, приветствуют их взмахом руки. (Зрители польщены и долго аплодируют. У всех такое ощущение, что каждый артист поздоровался с каждым зрителем.)

Табор, белозубо переговариваясь, звеня монистами цыганок, рассаживается вокруг деревянного настила, лежащего в самом центре арены. Жених и невеста, Злата и Злат, — на самых почётных местах. Рядом с ними Гитана и Бара.

На круг выходят Шуня и Зуня. На ногах у них серебристые туфли на высоченнейших каблуках. В таких туфлях не то что плясать — ходить трудно обыкновенным смертным людям. Но Шуня и Зуня к разряду обыкновенных смертных себя не относят. Никогда! Они вольные девушки из табора. Для них не существует никаких других правил, кроме законов веселья и пляски до упаду. Сейчас начнётся свадьба. И они должны показать зрителям, какой озорной, весёлой и подвижной была невеста до замужества.

…Что-то такое весёлое произошло одновременно со всеми сидящими на арене цыганами. Какой-то невидимый чёрт обежал их всех по кругу за одну секунду. Все разом вскрикнули, вскинули руки и, не вставая, закачались, задвигались в разные стороны, словно степной ковыль на ветру. И с первым же ударом бубна Шуня и Зуня, качнувшись на своих острых, неимоверной длины каблуках, бросаются в такой бешеный, в такой вихревой, в такой плясовой смерч, что, кажется, купол цирка обрушится на них и на зрителей ровно через десять секунд. Руки их брошены в стороны, глаза закрыты, головы откинуты назад, а ноги сверкают, как спицы крутящихся велосипедных колёс при ярком солнце.

Всё сливается в яростном темпе движений, в неудержимой пляске, в торжестве чувств и беспредельных эмоций. Всё взорвано, опрокинуто, подожжено страстями. Небо притянуто к земле, звёзды разбросаны по лугам и полям, древние силы земли вырвались из своего долгого плена.

В лучах прожекторов — красного и фиолетового — две тонкие, отчаянно и самозабвенно пляшущие женские фигуры похожи на два родника, на два фонтана, на два гейзера, неудержимо бьющие из глубины народной цыганской жизни. Необузданная, дикая, первобытная, стихийная, необъяснимая, непостижимая и прекрасная народная цыганская вольница, приняв облик Шуни и Зуни, неистовствует в центре манежа, как пламя гигантского костра на ветру. И это только первый номер всей программы, только первый танец, только первый ещё выход Шуни и Зуни, а они уже работают так, как будто пляшут последний раз в своей жизни. (Это вообще отличительная черта цыганского искусства — всё делать на манеже или на сцене так, словно ты делаешь это последний раз в жизни. Не бояться умереть перед зрителями.)

…Гром аплодисментов только что не срывает конусообразный брезентовый купол цирка, когда Шуня и Зуня заканчивают свою огневую пляску и убегают за занавес. Среди зрителей много военных, особенно курсантов офицерских училищ, которых в Уфе полным-полно. Естественно, Шуня и Зуня взволновали сердца будущих молодых офицеров.

Необходима перемена атмосферы, смена законов восприятия — нужна пауза. Надо успокоить публику, остудить страсти, увести настроения зрителей в другую сторону. И в центре манежа появляются Гитана и Бара. Они отвешивают низкий степенный поклон в сторону жениха и невесты. Злата и Злат встают и кланяются в ответ.

Старинная обрядовая таборная песня. Долгий музыкальный зачин. Низкие голоса Гитаны и Бары начинают вести мелодию из такого далёкого далека, из такой знойной тайны своей южной крови, из такого глубокого ущелья чувств и страстей, что даже я, сидящий в чёрном парике среди цыган рядом с детьми жонглёров Серегиных и уже не один раз слышавший эту песню, ощущаю, как прокатывается по спине знобкая дрожь.

Тихо и напряжённо становится в цирке — слышно только тяжёлое придыхание между фразами двух старых цыганок, не щадящих себя уже с первых слов, отдающих песне последние силы своих немолодых голосов, медленно «падающих», обгоняя мелодию, в бездонную пропасть старинного таборного напева.

Всё исчезло — нет цирка, нет зрителей, нет арены, нет амфитеатра, нет скамеек, нет брезентового купола, нет города, нет войны, нет времени… Багровое солнце тревожно опускается за рваный горизонт степи, тянет дымом костров, распряжены кибитки, фыркают в траве, мотая гривами, жеребята и кони, откинуты пологи пёстрых шатров, безнадёжно молится своему несуществующему богу пронзительная, одинокая скрипка, играет пламя огня на смуглых лицах, на чёрных завитках волос, в белых зрачках неподвижных глаз… И отползают назад века, пятятся тысячелетия, седые предания спускаются с вершин могильных курганов, и степь — праматерь цыган — открывает извечный секрет кочевой судьбы, повелевающий хранить верность древнему укладу жизни, предостерегающий от измены закону предков… Цыган не может сойти с пути, проложенного колесницами предков, его гордый удел — всегда быть свободным рабом законов старины, его сладкая доля — пить вечную горечь бесконечной дороги под звёздами по замкнутому кольцу предначертаний предков… Горе цыгану, решившему вырваться из золотой клетки своей вольной степной жизни! Гром небесный, баюкавший его ребёнком в рваном шатре, догонит и испепелит беглеца. Фиолетовая молния, ослепительно озарившая его первую любовь, разверзнет землю под ногами отступника и предателя. Судьба цыгана неизменна — брести от горизонта к горизонту в поисках недостижимой радости, ловить ладонями падающую с неба холодную звезду и, обливаясь слезами, славить в песнях свою счастливую долю хранителя и продолжателя закона предков.

…Цирк молчит. Окончили петь Гитана и Бара, а цирк молчит. Гипноз песни, былинная власть предания сковала зрителей. Но это только на мгновение. Взрыв аплодисментов награждает двух старых цыганок, отдавших песне все силы, умерших в песне и оставшихся жить после неё. Хлопают так долго и так по-настоящему, что даже мне, мальчишке, сидящему на манеже среди цыган уже не первый вечер, становится не по себе.

Но уже взмахнул палочкой безногий дирижёр Яков Либерман, и звучит вступление к следующему номеру — танцу жениха и невесты. Злата и Злат встают со своих мест, гордо расходятся в разные стороны и занимают исходные позиции.

Оркестр, проиграв вступление, умолкает. Злату и Злате не нужно музыкальное сопровождение — они сами аккомпанируют себе на кастаньетах. И безногие музыканты сползаются к барьеру оркестра — смотреть сверху на мексиканскую чечётку, лучший танец программы. Злата и Злат считаются величайшими специалистами своего дела.


Жених и невеста замерли напротив друг друга. Они очень стройны и строги. (Я часто ловил себя на мысли, что если мне и хочется выбрать для себя какую-нибудь цыганскую «специальность», то это обязательно должна быть полная достоинства и сдержанности профессия чечёточника. Я очень хотел быть похожим на всегда подтянутого, вежливого и корректного мексиканского цыгана Злата Крымко.)

Первый удар кастаньетами делает Злата — она как бы обращает внимание жениха на себя. Злат тут же отвечает ей таким же щелчком — я заметил тебя.

Невеста ударяет кастаньетами два раза — смотри на меня внимательнее, я молодая, красивая, стройная… Жених вторит ей двойным ударом — смотрю, вижу, понимаю, любуюсь…

Злата посылает тройную дробь — ну, как? есть ли здесь кто-нибудь лучше меня? привлекательнее? грациознее?

И тут же получает от Злата тройной ответ, тройное подтверждение — нет, никого нет лучше! Ты самая красивая, самая молодая, но и я тоже не так уж плох, а? И всё это — не глядя друг на друга, стоя на месте, неподвижно и вроде бы бесстрастно, но напряжённо.

И вот они, вытянутые каждый как струна, делают первый шаг навстречу друг другу, второй, третий, сопровождая свои шаги и звуками кастаньет, и чёткой дробью ног. И от этого звукового обозначения каждого шага движения жениха и невесты приобретают какую-то особую законченность и значительность.

Тихая, еле слышная, но очень необходимая, гордая испанская мелодия, исполняемая на скрипке, возникает в полутёмном цирке и органически вплетается в колючее, жёсткое, «чёрное» кружево танца, которое вяжут на арене дробью ног и кастаньет Злата и Злат. Это безногий дирижёр Яков Либерман, не выдержав, взял свою скрипку и, не глядя на арену, ориентируясь только на звуки кастаньет, почти неслышно обволакивает их сухой перестук пряным ароматом мелодии «Болеро».

Жених и невеста сблизились, сошлись в центре манежа. Руки их вытянуты вниз, резко очерчены профили, прямы спины, тревожно-сдержанны ритмичные ноги. Ныряющими, скользящими движениями они то соединяются, не касаясь друг друга, то снова разъединяются. Они как бы обжигаются друг о друга, взрываются, отталкиваются спинами и руками. Они одновременно и наслаждаются, и мучаются взаимным тяготением. Им что-то мешает слиться воедино, они боятся потерять свою гордость и независимость, и в то же время страстно пытаются разрушить разъединяющее их препятствие, сломать высокий барьер предрассудков между собой. Они постоянно решают какую-то свою задачу, постоянно загадывают и разгадывают какую-то свою общую и непростую тайну, страдая и торжествуя от избытка и полноты своих глубоко спрятанных чувств.

Это танец закрытой страсти. Привычной, цыганской распахнутости здесь нет. Тут всё схвачено изнутри холодным порывом стремительной неподвижности и скованной неудержимости. Скучают лица и плечи, активно работают только жаркие ступни ног, только пылающие пальцы рук с кастаньетами.

Эта обманчивость внешнего и внутреннего, эта противоречивость формы и содержания и есть главная драматургия танца жениха и невесты.

И зрители заворожённо следят за бесхитростной и наивной, но темпераментной правдой танца, за естественной и доступной его живописной откровенностью.

И это и есть главный секрет Злата и Златы — не только показать свои танцевальные возможности, но и разыграть «отношения», дать скупой, но всё-таки театр, развернуть представление.

И я, сидя в своём чёрном парике на арене, вместе со всеми зрителями жадно смотрю на эту уже осмысленную, срежиссированную игру страстей (в отличие от просто буйной, открытой пляски Шуни и Зуни), на драматизированное противоборство жениха и невесты, на незатейливый и простецкий, но уже заставляющий думать о чём-то спектакль-состязание между двумя людьми.

И в детской моей голове, наверное, уже тогда начинают шевелиться мысли о сложности человеческих отношений, о неоднозначности чувств и страстей, о выразительном богатстве даже такого, вроде бы и непритязательного, вида искусства, как цирковой цыганский танец.

…Первая часть номера Златы и Злата окончена. Поклонами они благодарят друг друга, расходятся в стороны и снова занимают исходные позиции.

Инвалиды из команды Либермана уже сидят на своих местах с инструментами в руках. Сейчас будет исполнена вторая часть номера — настоящая мексиканская чечётка.

С первыми же тактами музыки Злата и Злат как бы отрываются от земли и повисают в воздухе. Ни на одну секунду каждый из них не касается деревянного настила обеими ногами сразу. Они находятся над настилом как бы на воздушной подушке — только безостановочная дробь ногами (особенно Злат) напоминает о том, что они всё-таки танцуют, а не парят в воздухе. Все движения безупречно синхронны и отточенны, почти неуловима для глаз ритмичность.

Никогда в жизни не видел я ничего похожего. Темп — на грани предела человеческих возможностей. А лица всё так же невозмутимы и отсутствующе строги. Ставь на головы полные стаканы воды — не шелохнутся, не прольётся ни одна капля. Искры вылетают из-под ног, а взгляды неподвижно устремлены перед собой, в глазах — прямая линия. Оба, касаясь друг друга плечами, как солдаты в строю, дробят каблуками арену, приводят зрителей в полный ажиотаж, но видят в это время только что-то очень своё, далёкое, им одним необходимое и доступное.

И что-то такое весёлое, задиристое, озорное начинает накапливаться и среди зрителей, и между сидящими на манеже в кружок цыганами. Заразительный стук каблуков, бешеный ритм чечётки рождает у каждого какое-то бесшабашное веселье, желание самому включиться в пляску. (Мне самому хочется вскочить, сорвать с себя парик и запустить его под купол — так велико воздействие неудержимого, воспламеняющего сердце мексиканского танца Златы и Злата.)

Но меня опережает Бара. Неожиданно выпрямившись, она кричит басом на весь цирк:

— Ой, кости болят — винограда хотят!

Обвал хохота лавиной скатывается на арену. Зрители на втором году войны забыли, наверное, не только вкус винограда, но и как обыкновенный свежий огурец выглядит. Но тем не менее смеются все — смеются громко, раскатисто, молодо, как до войны.

А Бара уже топчется в центре манежа возле Златы и Злата, лихо трясёт плечами, звенят её мониста. К ней, напевая и помахивая высоко поднятыми кистями рук, присоединяется Гитана. Однорукий дядя Бухути (похожий на Отелло), сверкая серебряной серьгой в ухе, бьёт единственной ладонью то по левому, то по правому голенищу своих оранжевых сапог.

И уже весь ансамбль сорвался со своих мест, все статисты и статистки кружатся, пляшут на деревянном настиле кто во что горазд, поют что-то общее, невразумительное, забубённое, удалое. (Мы, «цыганята», я и дети жонглёров Серегиных, тоже крутимся в толпе, бестолково размахиваем руками, беснуемся от души.)

Восторг, вызванный красотой и стройностью жениха и невесты, охватывает весь табор. Никто не в силах больше сдерживать своих чувств. Все ликуют, все обо всём забыли — гуляет и самозабвенно веселится на свадьбе всеобщая цыганская душа. Даже Шуня и Зуня выскочили из-за занавеса, чтобы не отстать от табора. Зрители в такт музыке шумно и дружно хлопают — весь цирк от первого до последнего ряда заразился коллективным весельем. И разве это плохо? Разве этого мало — подарить людям среди суровых и тяжёлых будней военного тыла несколько минут неподдельной радости? Не для этого ли и создан аттракцион «Свадьба в таборе»?

Но и это ещё не всё. Когда страсти понемногу улягутся, когда успокоятся зрители и табор снова усядется в кружок на арене, ещё будут петь исполнительницы современных цыганских мелодий Гражина и Снежана свою знаменитую песню «Ой, загулял, загулял», а потом «Ту болван» и «Ехали цыгане».

Ещё выйдет бороться с медведем однорукий дядя Бухути (а после борьбы медведю наденут на голову цветастую косынку, и он будет плясать цыганочку, выбрасывая перед собой согнутую в колене ногу, а зрители будут покатываться от хохота на скамейках, а потом мы, «цыганята», поведём вместе с дядей Бухути косолапого артиста вокруг арены).

Ещё будет петь весь табор хором старинные, протяжные цыганские напевы.

Ещё не один раз спляшут Шуня и Зуня, вольные степные девушки.

Ещё выдадут нечто, уже совершенно умопомрачительное по своему темпу, ритму, невообразимой скорости и всё с той же внешней невозмутимостью и бесстрастностью Злата и Злат.

Ещё будут страдать на арене Гитана и Бара, разрывая души зрителям своими низкими голосами и печальными старинными песенными новеллами о печальных и трагических цыганских судьбах.

И я, впечатлительный двенадцатилетний мальчишка, разгорячённый непосредственной близостью всех этих песен и плясок и царящей на манеже обстановкой почти настоящего табора, вдруг поверю, что я в настоящей степи, среди пушкинских цыган, и услышу фырканье коней, и увижу сквозь брезентовый купол цирка настоящие звёзды, и в сердце моё навсегда войдёт что-то большое и почти сказочное, непередаваемое словами, и останется там.

И все книги, которые я не прочитал во время войны из-за войны, и все школьные уроки, которые я пропустил во время войны из-за войны, — всё это восполнится и уравновесится этой большой цирковой театрализованной цыганской сказкой, много раз оживавшей и красочно бурлившей передо мной живыми человеческими голосами и лицами, всё это (уроки и книги) восполнится, а может быть даже и будет превышено, моими цирковыми впечатлениями и знакомством с Гитаной, Барой, Снежаной, Гражиной, дядей Бухути, Шуней и Зуней, Златом и Златой…

Да, всё это ещё будет в моей жизни, всё это ещё возникнет, состоится и произойдёт в моей судьбе, а пока…

А пока я сижу на арене уфимского цирка в цыганском парике рядом с живыми героями своей большой сказки, вижу их лица, слышу их голоса, и сердце моё бьётся в одном ритме с их сердцами, и я чувствую всё и ощущаю всё так же, как чувствуют и ощущают они, и так же, как и они (может быть, только чуть-чуть наивнее), по-настоящему, с полной отдачей всей души переживаю все обстоятельства и детали своей «таборной» жизни.

Я живу внутри своей сказки и, конечно, ещё не подозреваю о том, что случай, приведший меня в цирк, сделал мне величайший подарок, окунув меня одновременно и в живую, реальную, и в сказочную, таборную жизнь одних и тех же людей, в их независимую и вольную, гордую народную традицию со всеми её весёлыми и грустными чертами, со всей её поэзией и прозой, со всеми светлыми и затемнёнными сторонами её жизненного уклада.


Одним словом, я довольно неплохо устроился летом сорок второго года в уфимском цирке. Выходил каждый вечер на манеж в театрализованном аттракционе «Свадьба в таборе», по утрам тренировался с акробатами братьями Довейко и готовился принять участие в их номере. Всё шло хорошо, и, если бы не война, я был бы, наверное, почти счастлив.

Два события оборвали мою жизнь в моей розовой цирковой сказке. Осенью сорок второго года мы получили похоронную на папу. Она была неправильной. Уже через день маму вызвали в военкомат и объяснили, что произошла ошибка.

Но в тот день, когда об ошибке ещё ничего не было известно, всё затянулось вокруг нас чёрным пологом.

Я почти ничего не помню о том дне. Я сидел в нашей проходной комнате на стуле возле кровати, на которой лежала мама, и молчал.

К нам приходили соседи, мамины знакомые с работы, что-то говорили, пробовали утешать…

Потом всё разъяснилось. Всё снова вроде бы стало таким же, каким было и раньше, и вместе с тем всё изменилось вокруг нас. Ощущение не произошедшей, но ежедневно возможной беды повисло над нами во всей своей осязаемой реальности, и от этого жить стало ещё тяжелее.

Несколько дней подряд я выходил из дома со странным чувством пустоты в ногах. Мне казалось, что я обязательно встречу во дворе ещё одного посыльного из военкомата, и он скажет, что первое извещение было правильное, а второе — неправильное, и тогда это наступит уже навсегда.

Я ощутил вдруг какую-то страшную неуверенность во всех своих поступках. Мне было всё равно, куда идти и что делать. У меня пропал аппетит. Мне было всё безразлично. Я потерял всякий интерес к жизни.

Несколько дней я ни разу не ходил в цирк. Сидел у окна и смотрел во двор. Всё потеряло свою ценность и привлекательность. Меня охватило абсолютное равнодушие.

Я понимал, что так нельзя. Нужно было что-то делать. Надо было стряхнуть с себя оцепенение и апатию. Нужно было что-то учинить над собой.

И тогда и произошло то самое, второе.

С недавних пор в цирке у нас появился один парень. Был он года на три старше меня. Звали его Юрка Михалев. Это был довольно противный субъект — белобрысый, ушастый, с оттопыренной верхней губой.

Юрка нанялся помощником осветителя, но большую часть времени проводил около нашей цыганской палатки. Он сразу же вошёл в деловой контакт с некоторыми статистами ансамбля и очень быстро нашёл с ними общий язык. Его посылали за водкой, отправляли на рынок продавать кое-что из барахла и вообще с первого же дня «наладили» для исполнения всяких мелких поручений, от которых я, как «ветеран» цыганского общества, имел уже нахальство иногда отказываться.

Михалев оказался исключительно пронырливым и дошлым малым, особенно по торговой части. Вскоре он уже вёл самостоятельные коммерческие операции с нашими статистами, что-то бесконечно покупал, продавал, обменивал, считал и пересчитывал всё время какие-то деньги. Со мной Юрка держался снисходительно, как старший по возрасту, но открыто драться не лез, зная о моих хороших отношениях с элитой ансамбля.

Пока меня несколько дней не было в цирке, Юрка сумел втереться в доверие к Гитане и Баре, оказав им какие-то коммунальные услуги, а также завоевал расположение певиц Гражины и Снежаны. Когда я пришёл, он уже почти полностью овладел моими законными позициями «сына цыганского полка» (как называл меня дядя Бухути), которые я завоевал с таким трудом.

Не смог Михалев только подлизнуться к Шуне и Зуне — обе солистки балета сразу же выразили Юрке полнейшее презрение. Шуня и Зуня были верными товарищами. Они целиком стали на мою сторону, и, таким образом, ни мой чёрный парик, ни моё место среди «цыганят» ансамбля (к которому он рвался изо всех сил) Михалеву доверены не были.

С моим возвращением всё по-прежнему стало на свои места.

Тогда Юрка решил не враждовать со мной, а войти в деловые отношения и заключить союз. Совместная эксплуатация такого сладкого места, такого золотоносного участка, как цыганский ансамбль, было, наверное, с его точки зрения, гораздо более выгодным и прибыльным делом, чем борьба за единоличное господство в нём.

С целью укрепления деловых и дружеских уз Михалев пригласил меня однажды на последний сеанс в кинотеатр «Салават Юлаев».

— Познакомлю вот с такими ребятами, — сказал Юрка и показал большой палец.

В помещение кинотеатра мы, конечно, прошли не как все люди, через билетёршу, а «протырились» с чёрного хода, через котельную.

Юрка сразу же повёл меня в курилку, достал кисет, мы свернули по огромной козьей ножке и, присев на корточки и привалившись спиной к стенке, задымили махоркой.

Через несколько минут к нам подошла неопределённого вида сутулая личность с одутловатым лицом, огромными ноздрями резко вздёрнутого носа и немигающим взглядом светло-зелёных водянистых глаз.

— Мышь, — коротко представил мне Михалев нового знакомого.

— Что-что? — не понял я.

— Мышь — кличка у него такая, — объяснил Юрка. — Вор в законе.

— В законе? — переспросил я, и мне сразу вдруг вспомнилась Москва, Преображенка, «вшивый двор», семейство Крысиных…

— Конечно, в законе, — повторил Юрка.

— Ладно, ты меня законом не пугай, — усмехнулся я, вспоминая Фому Крысина. — Я в Москве таких воров в законе видел, какие тебе и не приснятся никогда.

Мышь молча разглядывал меня своими прозрачными глазами. Огромные ноздри его курносого носа несколько раз вздрогнули — он как будто даже слегка принюхивался ко мне.

Они были чем-то очень похожи друг на друга — Михалев и Мышь. У одного была оттопырена верхняя губа, у другого — вздёрнутые ноздри. «Грызуны какие-то, выродки», — подумал я.

И не ошибся.

— Ну, пойдём, что ли, погуляем, — предложил Мышь, оставшись, по-видимому, довольным беглым знакомством со мной.

— Как погуляем? — удивился я. — А кино?

В «Салавате Юлаеве» шла в тот день американская музыкальная комедия «Три мушкетёра», которую я уже несколько раз видел и готов был смотреть ещё много-много раз.

— Сегодня без кино, — сказал Юрка Михалев, — в другой раз посмотришь.

— Сам в другой раз посмотришь! — грубо ответил я Михалеву. — Никуда я с вами не пойду…

Мышь с любопытством посмотрел на меня.

— Пятьсот рубчиков в один вечер зашибить хочешь? — задумчиво спросил он.

— Воровать, что ли, зовёте? — угрюмо спросил я.

— Зачем воровать? — улыбнулся Мышь. — Просто поглядим на один ящичек. Понравится — возьмёшь вещь. Не понравится — дело хозяйское.

Мне вдруг как-то скучно сделалось на душе. Если они мне сделали такое предложение, значит, я этого достоин. Значит, со своим унынием, апатией и безразличием ко всему я похож на человека, которого можно вовлечь куда угодно. Значит, такой вывод сделал, наблюдая за мной, Юрка Михалев. Что ж, надо соглашаться, если одним своим видом ты даёшь повод этому ноздрятому ублюдку звать тебя с собой. «А чёрт с вами, — тоскливо подумал я, — всё равно не отцепитесь!»

— Ладно, пошли, — согласился я, — чего размусоливать…

Будь что будет… В конце концов, это даже интересно — посмотреть на ящичек, из которого за один вечер можно взять пятьсот рублей. Что же должно лежать в таком ящичке?

Мы вышли из кино через котельную и минут через пятнадцать пришли в какой-то заброшенный двор. Мышь остановился, прислушался. Всё было тихо. (Мне даже показалось, что он понюхал — нет ли опасности? — воздух своими уродливыми ноздрями.)

Через развалины большого одноэтажного деревянного дома Мышь привёл нас к высокому глухому забору, заросшему кустами бузины и черёмухи.

— Давай сюда, — тихо сказал он и осторожно полез в кусты.

Мы с Юркой присоединились к нему.

— За этим забором, — зашептал Мышь, — склад акушерского училища. А в нём самый ящичек и стоит, понял?

— По пятьсот на рыло? — тяжело задышал рядом со моим ухом Юрка Михалев. — Точно говоришь?

— Сперва по пятьсот, а там видно будет.

Мышь толкнул меня локтем:

— Ну, идёшь со мной или испугался, эвакуированный?

Это был точно рассчитанный удар. Я терпеть не мог, когда меня называли эвакуированным.

— Иду, — сжав зубы, сказал я.

Не хватало только, чтобы эти кретины считали меня трусом.

Мышь отодвинул доску забора и пролез в дырку. Я полез за ним.

Склад (обыкновенный рубленый сарай) стоял задней стеной почти вплотную к забору. Мышь вынул из стены аккуратно выпиленный (очевидно, накануне) квадрат высотой в три бревна и шириной в полметра. Обернулся к нам, приложил палец к губам и исчез в образовавшемся проёме.

— Давай! — прошипел сзади Юрка и толкнул меня в спину.

Я влез в сарай.

Мышь, стоя посередине склада, светил электрическим фонариком по сторонам. Господи, каких только учебных пособий, наглядных картинок, рисунков и плакатов не было на этом складе акушерского училища! Открыв рты, минут десять неподвижно стояли мы на месте, разглядывая в темноте, в свете карманного фонаря, окружавшие нас со всех сторон наглядные пособия на акушерские сюжеты и темы.

— Вот это да-а! — восхищённо произнёс наконец Юрка Михалев. — Вот это музей! На рынок бы такую красоту — с руками оторвут!

— Это на рынок нельзя, — строго предупредил Мышь. — Сразу поймут — откуда. Для рынка здесь кое-что поинтереснее должно быть.

Он начал шарить по углам и очень быстро нашёл то, что искал. Это был крепко сколоченный деревянный ящик из дубовых досок. Было видно, что кто-то уже вскрывал его.

Мышь приподнял крышку — и у меня остановилось дыхание. Ровными рядами, один к одному, в ящике лежали куски хозяйственного мыла…

Это было огромное богатство — целый ящик хозяйственного мыла! (На рынке один кусок стоил пятьсот рублей.)

Мышь внимательно посмотрел на меня.

— Ну, понял теперь, в чём дело? — хвастливо спросил он. — Куда я тебя звал погулять?

Я смотрел на ящик как заворожённый. Я знал, что с самого начала войны мыло совершенно исчезло из продажи. Мама стирала дома бельё каким-то самодельным клейстером. Мыло было на вес золота. А тут целый ящик!

— Нате вам, как обещал, по одному куску, — сказал Мышь, — больше брать пока нельзя, а то заметят.

Сам он положил себе в карманы два куска.

— Чего ж по одному-то, — недовольно буркнул Юрка. — Его всё равно уже кто-то берёт.

— Сторож берёт, — объяснил Мышь, — а может, ещё кто из акушеров. Мы под них и подстроимся. Завтра вечером ещё раз придём. Будет всё тихо, сразу штук по пять возьмём, понял?

Тяжёлый кусок мыла оттягивал мне карман. Невесёлые мысли бродили у меня в голове. «Куда же девалась вся твоя честность? — думал я. — Из-за чего же тогда ты ругался с Арнольдом, Бриллингом и мордастым стариком Филимоновым? За что он бил тебя кнутом?»

И вдруг все мысли мои рванулись совершенно в противоположную сторону. Мама второй год стирает все наши вещи какой-то дрянью. Все руки сделались у неё от этого шершавыми и грубыми. Ну что произойдёт, если я возьму один кусок? Ведь всё равно весь этот ящик растащат вот такие оглоеды, как Мышь и Юрка Михалев. А как обрадуется мама, когда я принесу ей этот кусок, а?

«Но ведь это же настоящее воровство! — мелькнуло у меня в голове. — Это уже не рыночные проделки с Шуней и Зуней. И мама обязательно спросит— где взял?»

«Нашёл!» — быстро отыскал я ответ.

И грехопадение моё совершилось.

…Всё это кончилось очень плохо. Нас поймали. Мыша и Михалева забрали в милицию. Меня отпустили (мама отнесла в милицию мой кусок).

Целыми днями я сидел теперь дома. Из цирка, как только стало известно о краже, нас с Юркой Михалевым немедленно выгнали, не помогло даже заступничество Гитаны. Мама наистрожайшим образом запретила мне выходить на улицу. Лёжа на кровати за занавеской, я с утра до ночи читал книги о подвигах, совершённых малолетними героями.

Осенью цирк уехал из Уфы, и мне стало абсолютно нечего делать. Записаться в школу я, конечно, опоздал. Да и не хотелось мне ходить в школу после моего бурного циркового лета.

Это были худшие дни моей жизни в Уфе. Подолгу я сидел у окна в нашей проходной комнате и смотрел во двор. Мне было ясно одно — надо бежать на фронт. Пристроиться к какому-нибудь воинскому эшелону и катить до самого фронта.

А там я совершу подвиг. Как Александр Матросов или как Зоя Космодемьянская. И пусть меня повесят фашисты. Тогда все узнают, что я был не такой уж плохой, что никакой я не жулик.

Да, надо бежать на фронт. Эта мысль чётко созрела во мне. Я не видел перед собой никакой иной дороги, кроме побега на фронт и героической смерти на войне в бою с фашистскими оккупантами. Это была теперь для меня единственная дорога в жизни, дорога чести. Только кровью могу я смыть все свои грехи.

На фронт!

Слова эти двадцать четыре часа в сутки, день и ночь стучали в моей голове.

Но убежать на фронт мне на этот раз не удалось.


Во дворе нашего одноэтажного уфимского дома жило несколько семей, приехавших откуда-то с Волги. Это всё были рабочие очень высокой квалификации, работавшие на заводе, который в самом начале войны почти целиком вывезли из-под фашистских авиационных налётов и разместили на окраине Уфы, совершенно на новом месте. Оборудование и станки стояли сначала под открытым небом. Потом, буквально в считанные дни, были построены временные цехи и навесы, и волгари (так их называли в Уфе) начали выпускать свою продукцию для фронта, для победы.

Среди наших дворовых волгарей было несколько молодых мужчин, усиленно рвавшихся на фронт. Они писали письма в местные партийные органы, в Москву, жаловались в самые высокие инстанции, но их не отпускали. Они не могли ходить по улицам города, переполненного госпиталями, в которых на каждом шагу можно было встретить забинтованного фронтовика на костылях. Им было стыдно смотреть в глаза солдатским вдовам, которых только на одной нашей улице было десятка два, не меньше. Но их не отпускали. Им говорили, что война — она и в глубоком тылу война. Но они всё равно просились на фронт. Зимой сорок третьего года мужчина моложе шестидесяти лет, с руками и ногами, смотрелся на улицах Уфы как дезертир. А волгари все были между тридцатью и сорока.

Они, правда, неделями не приходили домой ночевать. Жили на территории завода, в цехах, ели, пили и спали прямо около станков. Отстояв по двадцать часов у конвейера, ложились в пролётах на раскладушки, не раздеваясь, не снимая телогреек, шапок, сапог, проваливались каменно в беспробудный сон, а через три-четыре часа вскакивали и снова становились на сборку.

Среди наших волгарей особенно выделялся самый высокий и самый молодой парень. Звали его Павел. Это был очень исхудавший, кожа да кости, почти прозрачный блондин с длинной, жилистой шеей, по которой непрерывно ходил вверх-вниз большой, острый кадык. Казалось, что под кожей на шее Павла бегает какой-то зверёк.

Под стать мужу была и его жена, Сима, — такая же долговязая и костлявая. Она и на женщину-то не была похожа, а скорее напоминала подростка. Ходила Сима в телогрейке, ватных штанах, сапогах и мужской ушанке. Она работала вместе с мужем на заводе и тоже считалась ценным кадром, опытной станочницей-карусельщицей.

Не знаю уж по какой причине, но Павел и Сима почему-то напоминали мне моих московских соседей по Преображенке Костю и Клаву Сигалаевых, хотя внешне они ничем не были похожи. Сигалаевы были тёмно-рыжие, почти с медным, багровым отливом шатены, а Павел и Сима — белобрысые полупрозрачные блондины, без пяти минут розовые альбиносы. Может быть, сходство их объяснялось для меня тем, что у Павла и Симы, несмотря на то что им было ровно по двадцать лет каждому, было уже двое детей, две девочки. А может быть потому, что они всегда и везде ходили вместе — на работу, с работы, по городу. У нас во дворе их дразнили «два скелета». Сзади их почти совсем нельзя было отличить друг от друга, и когда они другой раз шли вдвоём через двор, то, глядя им в спину, трудно было определить, где муж, а где жена.

Павел чаще других волгарей ночевал дома. Болезненный его вид почти исключал упрёки со стороны окружающих в том, что вот, мол, такой молодой, а не на фронте. Всем было ясно, что он страдает каким-то очень тяжёлым недугом, скорее всего острой формой туберкулёза. Но сам Павел никогда и ни на что не жаловался, на заводе работал наравне со всеми, постоянно числился в передовиках и стахановцах, получая каждый месяц большие премии.

«Два скелета» были заядлыми посетителями нашего летнего полотняного цирка шапито. Когда у них выдавался общий свободный вечер, они непременно появлялись около входа с бесплатными билетами, которые им выдавали в профкоме на их предприятии. Павел и Сима по многу раз видели все номера первого отделения, знали наизусть все наши таборские песни, и тем не менее каждый раз с неподдельным интересом заново смотрели и слушали всю программу.

Было только одно неудобство в их регулярных культпоходах в цирк. Бесплатные билеты, как правило, почти всегда были в первые ряды, и сидящие сзади люди из-за двух высоких тощих фигур, маячивших над остальными зрителями выше на целую голову, никак не могли разглядеть, что же там происходит на арене. На Симу и Павла шикали, их ругали, толкали в спину, требовали спрятать голову в карман и так далее. Несчастные «два скелета» поначалу очень смущались, пригибались, наклонялись и чуть ли вообще не садились на пол.

Но потом, когда выяснилось, что среди артистов аттракциона «Свадьба в таборе» есть свой человек с их двора, стали обращаться ко мне за помощью, и я каждый раз с очень важным видом приходил к ним в зрительный зал из-за кулис и усаживал их рядом с оркестром так, чтобы они никому не загораживали арену.

Павел и Сима были очень высокого мнения о моих артистических талантах. Особенно им нравился эпизод, когда я во время пляски Шуни и Зуни вскакивал на барьер и кричал «ай-нэ-нэ!». «Два скелета» начинали громко хлопать, увлекая за собой остальных зрителей, цирк взрывался аплодисментами в адрес темпераментного цыганёнка, и всё это очень укрепляло мой авторитет в амплуа малолетнего цыгана, открывая широкий путь для дальнейших творческих поисков. Зная о том, что зрители всегда поддержат меня, я уже начал совершенно нахально, ни у кого не спрашивая разрешения, испускать свой воинственный клич «ай-нэ-нэ!» и к месту, и не к месту — главным образом, конечно, не к месту (например, во время пения Гражины и Снежаны), совершенно справедливо получая за это увесистые подзатыльники таборных старейшин — дяди Бухути и Бары, а иногда удостаиваясь пинка и самой Гитаны, нашего художественного руководителя.

Таким образом, наши контакты с Павлом и Симой развивались к обоюдной пользе — я их удобно усаживал среди зрителей, а они хлопали мне, обеспечивая свободный полёт моего творческого воображения.

Но это было только начало наших отношений. Главная их часть была впереди.

Когда меня выгнали из цирка и потянулись самые мрачные дни моей уфимской жизни, Павел и Сима сначала ничего не знали о причинах бесславного окончания моей артистической карьеры. На заводе в это время выполняли какой-то очень важный заказ для фронта — может быть, для будущей Сталинградской битвы. И «два скелета» недели три не приходили домой даже ночевать, круглые сутки пропадая в своих цехах.

Потом напряжение на заводе спало, Павел и Сима объявились во дворе, и, конечно, как всегда, отправились вечером в цирк, на одно из последних представлений труппы перед отъездом. А меня в цирке уже не было. Очевидно, «два скелета» навели справки и узнали подоплёку моего увольнения. И когда через пару дней, увидев Павла на улице, я поздоровался с ним, он, ничего не ответив мне, остановился, несколько секунд в упор разглядывал меня, покачал головой и, так ничего и не сказав мне, пошёл мимо меня, как мимо пустого места.

Безусловно, после происшедших событий (Мышь, Юрка Михалев, сарай акушерского училища) я не мог претендовать ни на чьи горячие объятия, да я и не искал их. Я готовился к побегу на фронт и почти не выходил из дома, читая о подвигах юных героев Отечественной войны. Я уже свыкся с мыслью о своей близкой неминуемой героической гибели на фронте, и отношение ко мне окружающих уже не волновало меня. В своих собственных глазах я уже был без пяти минут Александр Матросов. Я уже видел ту самую пулемётную амбразуру, на которую лягу грудью. Поэтому мнение тыловых людей о моём моральном облике было глубоко безразлично мне.

Но с Павлом у меня были особые отношения. Во-первых, нас связывала любовь к цирку. А во-вторых, первоначально отделив его по неведомым мне пока ещё причинам от всех наших дворовых волгарей, я потом понял, что сделал это не только потому, что Павел напоминал мне именно Костю Сигалаева.

Глядя на Павла и Симу, как они ходят всегда и везде вместе, как, не проявляя этого внешне, всегда и везде как бы во всём поддерживают друг друга в их тяжёлой жизни и работе в эвакуации, я видел в крепком и нерасторжимом союзе этих двух людей, наверное, нечто большее, чем просто сходство с семьёй Кости и Клавы Сигалаевых.

Павел и Сима оживляли в моей памяти моё довоенное детство — Москву, Преображенку, наши новые белые дома с населявшим их рабочим людом и той особой атмосферой постоянной сплочённости, уверенности в себе, твёрдости и ясности жизненных позиций, которые являются отличительной чертой всякой большой рабочей среды.

Глядя на Павла и Симу, я черпал в их отношениях друг с другом (как я это понимаю уже сейчас в своих взрослых мыслях) надежду на своё скорое возвращение домой, на свою рабочую северо-восточную московскую окраину, к стенам Электрозавода и «Красной зари», в нашу московскую квартиру, к своему довоенному детству.

Глядя на Павла и Симу, я твёрдо верил в то, что пока есть такие люди, как они, с такой неистовой преданностью отдающие себя своей работе, пока есть Москва, Преображенка, Электрозавод — крепость рабочего труда с его неприступными краснокирпичными стенами и башнями, пока шумят тысячами веретён и ткацких станков многооконные, всегда ярко освещённые корпуса фабрики «Красная заря», пока живёт на земле человеческий род Кости, Клавы и сестёр Сигалаевых, — пока есть на белом свете всё это, никакие фашисты не победят нас, и Москва всегда и вечно будет стоять на своём месте, и Электрозавод, и «Красная заря», и наши новые белые дома.

Глядя на Павла и Симу, я как бы видел в них залог нашей победы, хотя они и были мирные рабочие люди, хотя мы и жили далеко от фронта. Я видел в них образ своей большой Родины, всей страны, и одновременно — свою малую родину, Преображенку, московскую северо-восточную рабочую окраину. В отношениях Павла и Симы я черпал для себя силы и уверенность, что всё будет хорошо.

И неважно было, что им дали у нас во дворе обидную кличку — «два скелета». Да, внешне они, конечно, выглядели не лучшим образом в те военные годы. Да, Павел был болен, сознательно изнуряя себя своим неистовым заводским трудом для победы, но дух этих людей был настолько высок и крепок, что я забыл об их внешности. Они были для меня образцом человеческого поведения.

И вот теперь, когда меня выгнали из цирка, Павел откровенно выразил своё презрение ко мне, презрение рабочего человека к жулику. И это было не только его личное презрение, это было презрение Кости Сигалаева, Клавы, сестёр Сигалаевых, Лёньки Частухина, презрение Москвы, Преображенки, моего довоенного детства на рабочей окраине, презрение всей страны, моей Родины — большой и малой.

И презрение это трудно было перенести.

Во все худшие времена моей жизни в эвакуации, в отрыве от нашего дома и моего довоенного детства, Преображенка приходила ко мне как спасение. В первые месяцы войны, когда я был так оглушён и подавлен внезапной переменой жизни вокруг меня, воспоминания о Преображенке были целительным лекарством. Тогда я, невольно и, конечно, подсознательно, благодаря крепко сидевшей во мне памяти о Преображенке, нашёл способ выйти из охватившей меня растерянности. Сейчас я переживал похожее состояние. Я готовился убежать на фронт. Но я не мог оставить наши отношения с Павлом (с Костей, Клавой, Москвой, Преображенкой) на уровне того презрения, которое он выразил ко мне. Оставить всё так, как оно было, сохранить у Павла убеждение в том, что я есть тот самый человек, каким он меня сейчас считает, означало бы изменить чему-то очень большому, главному, не допускающему измены. Это было равносильно измене Родине. А этого для меня быть не могло.

И я, кажется, начинал понимать, что мне нужно было сделать. Несколько дней после той встречи с Павлом на улице просидел я у окна в нашей проходной комнате, прежде чем пришёл к окончательному решению. И все эти дни передо мной неотступно стояла Преображенка — Электрозавод, «Красная заря», наши белые дома, улица Девятая рота и тысячи людей, идущих по ней к началу своего рабочего дня; и я слышал гудки — голоса всех Преображенских заводов и фабрик, уверенно и басовито оповещавших всю нашу округу о начале рабочего дня и ещё, наверное, о том, что они, заводы и фабрики, с утра чувствуют себя очень хорошо и уверенно и желают такого же прекрасного самочувствия всем людям, которые сейчас торопятся к их проходным и воротам. Образ малой моей родины неостановимо вёл меня к моему решению.

Мне нужно доказать Павлу, что я не тот, за кого он меня принимает. Мне надо доказать это ему, Симе, Клаве, Косте, сёстрам Сигалаевым — самому себе. Я докажу это, а потом поеду на фронт. И меня не будет мучить в дороге презрение Павла. С этим презрением я не смогу добраться до фронта. Я должен очиститься от его презрения, снять с души камень. Когда есть на свете хоть один человек, который презирает тебя, нельзя ложиться грудью на амбразуру. Не хватит сил. (Так я сейчас понимаю своё тогдашнее состояние.) Героическая смерть должна быть высшим проявлением человеческого духа — так было написано во всех книгах о юных героях Отечественной войны, которые я читал в те дни. Человек должен быть чист душою, когда идёт на подвиг. Нельзя совершить подвиг только для того, чтобы кто-то перестал думать о тебе плохо. Тогда это будет не подвиг, а сделка со своей совестью — даже ценой собственной жизни.


И вот, увидев однажды в окне Павла и Симу, идущих через наш двор с двумя своими девчонками на руках, я схватил шапку и без пальто бросился на крыльцо.

— Куда ты? Куда? — закричала мама. — Мороз на улице!

Я ничего не ответил ей. Рывком пересёк двор и вбежал в дом, где жили Павел и Сима.

Они, как и мы с мамой, занимали маленькую проходную комнату. Поставив дочерей на табуретки, Павел и Сима снимали с них маленькие пальтишки, калоши и валенки, разматывали шерстяные платки. Девочки, жившие в заводском детском саду и неделями, а то и больше не видевшие отца и мать, радостно обнимали их, гладили руками их волосы, лица и плечи.

— Здравствуйте! — запыхавшись, сказал я с порога.

Павел и Сима, обернувшись, молча смотрели на меня.

— Павел, — судорожно проглотил я предательски прыгавший в горле комок, — устрой меня на завод…

— На завод? — переспросил Павел, сидя на корточках около табуретки, на которой стояла дочка. — На какой завод?

— К тебе на завод… К вам на завод…

Павел выпрямился.

— А зачем тебе на наш завод?

Я молчал. Потом, сделав над собой почти физическое усилие, с трудом выдавил из себя:

— Надо…

— Кому надо?

— Мне…

Он, кажется, что-то уже понял, но не торопился расстаться со своим прежним отношением ко мне. Все эти дни, после нашей молчаливой встречи на улице, он, сталкиваясь со мной во дворе, делал вид, что не замечает меня. Но я, несмотря на это, пришёл к нему в дом, прошу устроить на завод. Значит, что-то здесь было непростое. По возбуждённому моему виду, наверное, было заметно, что со мной происходит нечто странное, необычное, что-то бурлит внутри.

Павел опустил дочку на пол, сел на табуретку, закурил.

— А ты хоть знаешь, какой у нас завод? — спросил он уже совершенно с новой интонацией, и по этой перемене голоса я понял, что прежнее его отношение ко мне изменилось, что он двинулся мне навстречу.

— Знаю, — сильно волнуясь, сказал я.

— Тогда должен понимать, что на такой завод людей просто так не берут.

— А я не просто так…

— То есть?

— Я тебя прошу помочь…

— Рекомендовать, что ли, тебя?

— Ну, вроде бы…

— Чтобы человека к нам на завод рекомендовать, надо его хорошо знать.

— А ты разве не знаешь меня?

— Да вот мне тоже казалось, что знаю, а выяснилось, что не знаю…

Я опустил глаза. Всё было ясно. Он никогда не простит мне случая с мылом. Для него, рабочего человека, не щадившего себя в эти напряжённые военные дни, сгоравшего у себя на заводе около своего станка, отдававшего для победы своё последнее здоровье — каплю за каплей, я был теперь чужой человек. Я, посягнувший на чужое, на государственную собственность, а тем самым и на само государство — хотя это был склад акушерского училища, но это не имело никакого значения, — на то, что он укреплял и защищал своим ежедневным неистовым, одержимым трудом, был представителем противоположного социального лагеря и, может быть, даже просто классовым врагом. (Теперешние мои мысли, теперешние. Спустя долгие годы и десятилетия.) И совсем он не изменил своего отношения ко мне. И не двинулся мне навстречу. Мне это показалось, потому что очень хотелось этого.

— Подожди-ка, Паша, — вмешалась в разговор Сима. — Ты чего, серьёзно, что ли, хочешь на завод устроиться?

— Серьёзно…

— А двенадцать тебе уже есть?

— Есть…

(Вот ведь времена были — в двенадцать лет человек считался уже вполне взрослым и самостоятельным, не то что теперь… Все свои силы страна напрягала, чтобы одолеть, победить фашизм, а я в это время на кусок мыла позарился… Ух, Мышь проклятый! Встретил бы его — на куски разорвал!)

— А ты хоть петришь что-нибудь по слесарному? — спросил Павел.

Я ошибался в нём. Он всё-таки шёл ко мне навстречу. Медленно, но шёл.

— Петрю… Я в электричестве разбираюсь, плитки умею делать… Лудильную работу знаю, жестянщиком могу работать…

— Он же в мастерской работал на улице Ленина, — поддержала меня Сима. — Паяльник в руках держал, я сама видела. По обработке металла может…

— Мастерская — это шарашкина контора, — строго сказал Павел. — О заводе разговор. А завод — это не цирк.

Я впыхнул:

— Знаю, что не цирк…

Упоминание о цирке склонило чашу весов в мою сторону.

— Ладно, — махнул рукой Павел, окончательно сдаваясь, — поедем завтра. В четыре утра встанешь?

— Встану! Ночь спать не буду!

Закон солидарности между рабочими людьми, который так хорошо был знаком мне по Преображенке, по моему довоенному детству, сработал. Я ведь работал в цирке, когда Павел и Сима приходили ко мне? Работал! Ну и все дела.

Я был счастлив.

— Ночью-то лучше поспать, — сказала Сима, провожая меня, — успеешь ещё без сна…


Вернувшись домой, я всё рассказал маме. Она ничего не сказала мне, думая, наверное, что это очередная моя выдумка, очередное увлечение, которое пройдёт, как проходили, все предыдущие.

Мама знала, что дома ей меня долго всё равно не удержать. А потом завод был всё-таки намного лучше, чем цирк. Хотя увлечение цирком во время войны было ей понятно. Цирк всегда интересен, ярок, заманчив, весел. На фоне тяжёлых военных будней цирк был для меня отдушиной — мама знала это, когда с её молчаливого согласия я начал целыми днями пропадать в большой полотняной палатке шапито.

Но цирк кончился. Теперь пришла очередь завода. Ну, что ж, пускай будет завод… Так, очевидно, думала мама в тот вечер, хотя по её лицу я видел, что моё внезапное решение пойти работать на завод ей ещё до конца непонятно.

Ночью я проснулся в три часа. Тихо оделся и сел у окна. Без десяти четыре за окном, в темноте, раздался скрип шагов. Я прильнул к стеклу — через двор к нашему дому шёл Павел.

Я вышел на крыльцо.

— Сам встал? — удивился Павел. — Молодец… Ну, потопали на трамвай.

Мы вышли на улицу Крупской, потом на Чернышевского. Вместе с нами к остановке подошли ещё несколько волгарей. Было очень холодно и очень темно — ни один фонарь, ни одно окно не зажигались ещё на улице Ленина.

— Паш, это что за шкет с тобой? — спросил кто-то из волгарей.

— Сосед, — коротко ответил Павел.

— На завод волокешь? Пополнение рабочему классу?

— Там видно будет, — не стал вдаваться Павел в подробные объяснения.

Подошёл трамвайный вагон. Он был совсем пустой. Мы вошли и сели на лавки, с которых ещё не успел оттаять лёд. Все молчали.

До вокзала сделали ещё три остановки. В трамвай садились только волгари. Ни одного жителя города не было видно на улице, и я понял, что этот один-единственный трамвайный вагон не был обычным рейсовым трамваем — он специально выходил из парка так рано, чтобы подвозить заводских к вокзалу.

Около перрона уже ждала электричка. Она состояла всего из трёх вагонов. И опять же там сидели только одни волгари. Было что-то торжественное и высокое в этом раннем сборе заводских рабочих на вокзале. Как будто какой-то особо подготовленный и хорошо обученный отряд специального назначения отправлялся на очень ответственное и важное задание, выполнение которого решит судьбу крупной военной операции. У меня даже мелькнула мысль о том, что наша трёхвагонная электричка похожа сейчас на самолёт, а сами волгари — на парашютистов-десантников, готовящихся энергичным ударом по главному узлу вражеских коммуникаций вывести из строя целый участок фашистского фронта. Двенадцатилетняя моя фантазия в пятом часу утра на морозе работала бесперебойно.

Ровно в четыре тридцать электричка… поднялась в воздух? — нет, она просто отошла от совершенно пустого перрона и, буравя темноту иглой прожектора, установленного на первом вагоне, медленно начала двигаться по одноколейной железнодорожной ветке, специально проложенной от города к заводу.

И, как по команде, почти все люди в нашем вагоне заснули. Они клали головы на плечи друг другу и мгновенно засыпали.

Не спал только я один. Слабо горел у входа фиолетовый фонарь, наполняя вагон таинственным и торжественным полусветом. И опять вагон казался мне кабиной военного самолёта, а рабочие в телогрейках и ватных бушлатах — десантниками в авиационных шлемах и комбинезонах, опоясанных лямками парашютов… Мы летим на выполнение особо важного задания. Сейчас мы пересечём линию фронта. Бьют снизу вражеские зенитки. Разрывы снарядов возникают справа и слева. В наш самолёт они не попадут… Команда прыгать. Мы подходим к открытому люку самолёта. Сейчас мы приземлимся и начнём громить фашистов. Толчок — и я в воздухе. Надо мной раскрывается огромный цветной купол. Меня плавно качает. Мне хорошо и приятно. Сейчас я опущусь в немецкий тыл и начну воевать…

Я тоже заснул.

…Электричка остановилась в центре чистого снежного поля. Никакого завода нигде не было видно.

Все сразу проснулись и двинулись к выходу. Здесь перрона уже не было — прыгали прямо на снег. Постепенно начали вытягиваться длинной цепочкой через белое поле. Я шёл за Павлом. «А ведь и правда похоже на фронт, — думал я, глядя на вереницу рабочих, шагающих друг за другом почти в ногу по плавно изгибающейся, проложенной в глубоком снегу узкой тропинке. — Десантники, выполнив задание, возвращаются в своё расположение… А может быть, мы партизанский отряд, идущий на соединение с десантниками? Сейчас мы соединимся с ним и вместе начнём бить врага».

Завод был удачно расположен. Сверху его, наверное, совсем не было видно. Несколько десятков цехов стояли длинной шеренгой за невысоким забором.

Павел подвёл меня к проходной.

— Подожди здесь, — сказал он мне и вошёл в деревянную избушку, на которой висела фанерка с корявыми буквами: «Бюро пропусков».

Он вышел с маленьким листком бумаги в руке.

— Держи, — протянул он мне пропуск, — первый твой заводской документ.

Я осторожно взял листок. На нём была написана моя фамилия, а ниже, в графе «должность», стояло только одно слово — рабочий.

Я стал рабочим.

Лица Кости и Клавы Сигалаевых возникли передо мной. Костя подмигнул мне, Клава улыбнулась.

Далёкий силуэт Преображенки качнулся на горизонте своими высокими заводскими и фабричными трубами и медленно стал приближаться…


Я проработал на волжском заводе в инструментальном цехе три месяца. Проверив мои познания и навыки, полученные в мастерской Саранцева, меня определили подсобным рабочим на участок, изготовлявший резцы для токарных станков. Уже недели через две мне стали доверять несложные самостоятельные операции во время раскроя заготовок. Никакого унизительного ученичества, никакого «сбегай — подай — принеси — подмети» здесь не было. Волжский завод был абсолютно свободен от предрассудков, свойственных дореволюционным предприятиям. Старых традиций здесь не признавали. Завод, как и все тогда, работал для фронта, изделия его, выходя из цехов, уже через несколько недель вступали в непосредственное соприкосновение с врагом. В грозном металле, косившем на полях войны фашистских захватчиков, была и моя маленькая доля.

Весной сорок третьего года в Уфу прилетел папа. Это было — сейчас ещё помню — в воскресенье. Мы с мамой были дома.

— Полчаса на сборы, — коротко сказал папа. — Сегодня через три часа должны быть в Москве.

Я не успел ни с кем проститься — Павел и Сима были на заводе. Мама оставила все свои документы на работе — ей потом их прислали по почте. Мы взяли с собой только два чемодана и сумку. Было некогда. На уфимском аэродроме стоял самолёт, транспортный «Дуглас», экипаж которого — папины знакомые — доставил нас в Москву.

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Уфа, эвакуация — всё было позади. Я вернулся в Москву. Полтора года из моих неполных тринадцати лет меня не было на Преображенке. И вот теперь я вернулся.

Весной сорок третьего года Москва вся стояла в белых крестах забинтованных окон. Сквер по обеим берегам реки Хапиловки был изрыт индивидуальными убежищами и воронками от бомб. За Преображенским кладбищем торчали стволы зенитных батарей, защищавших измайловские и черкизовские заводы. Людей на улицах было мало. Только иногда мелькали в переулках полосатые пижамы раненых, да стучали по тротуарам Преображенской площади костыли инвалидов-фронтовиков из окрестных госпиталей.

В нашем подъезде ещё почти никто не приехал из эвакуации. Не было ни сестёр Сигалаевых, ни братьев Силаковых, ни Семёна Бумажного, ни Вадика, ни Прохора, ни Генки Частухина. Подъезд был пуст. Гулко отдавались редкие шаги на лестнице. Входные двери квартир были заколочены досками. Мы с мамой вернулись в Москву одними из первых.

На второй день нашего приезда мама усадила меня напротив себя и сказала:

— Итак, уфимский период твоей жизни завершился. Пора садиться за парту. Ты и так пропустил уже почти два года. Нельзя же оставаться на всю жизнь неграмотным человеком.

Это был сильный аргумент. Дрессировщика, акробата, солиста цыганского ансамбля из меня не получилось. Для всех остальных профессий, которые ждали меня в будущем, грамотность, хотя бы в объёме семи классов, по-видимому, была необходима.

И вот после полутора лет вольготного существования я снова вернулся в школу.

На всякий случай мама решила ещё раз посадить меня в пятый класс, благо до окончания занятий оставалось всего два месяца. Но, к моему ужасу, выяснилось, что, околачиваясь по конюшням и циркам, я почти совсем забыл все школьные науки. О дробях и прочих арифметических премудростях я будто и вовсе никогда не имел никакого представления. Писать я совершенно разучился. Такие смешные вещи, как ботаника и зоология (тычинка, пестик, членистоногие, беспозвоночные и так далее) меня, умеющего запрягать лошадь за пять минут, абсолютно не интересовали.

Мама взяла меня в ежовые рукавицы. Она сама полностью прошла со мной всю программу пятого класса, и в конце мая сорок третьего года я с грехом пополам всё-таки перебрался в шестой класс. (А должен был начать учиться в шестом классе осенью сорок первого.)

В это самое время произошло одно знаменательное в моей жизни событие. В нашем классе было несколько ребят, которым исполнилось четырнадцать лет. Их принимали в комсомол. Я тоже подал заявление в комсомол, но меня подняли на смех — мне ещё не было даже тринадцати лет.

В школьном комитете комсомола упорно не хотели брать у меня заявление. Тогда я написал новое заявление (мама не зря заставляла меня по вечерам писать диктанты) и нахально отправился прямо в наш райком комсомола на Щербаковскую улицу.

На мою удачу, в кабинете первого секретаря как раз шло бюро райкома. Я нагло пересёк приёмную (никто меня не остановил, никому и в голову не могло прийти, что я, такой маленький, иду без вызова, что я «пру» на одном своём цирковом цыганском нахальстве) и влез на заседание бюро.

Когда я вошёл в кабинет первого секретаря, члены бюро обсуждали какой-то спорный вопрос. Я остановился на пороге, но на меня поначалу никто не обратил внимания. Я переминался с ноги на ногу в дверях. Наконец меня заметили.

— Ты откуда, мальчик? — спросил у меня кто-то из членов бюро.

Что значит «откуда»? Я от самого себя… Но так говорить было, конечно, нельзя — я это понимал и поэтому молчал.

— Ты к кому, мальчик?

Эх, была не была!

— Я хочу вступить в комсомол! — заорал я на весь кабинет. — А меня не принимают, потому что мне нет ещё тринадцати лет! А я всё равно хочу вступить в комсомол!

Члены бюро переглянулись.

— Ну-ка, подойди сюда, — позвали меня из-за стола.

Я подошёл.

— Устав комсомола знаешь? — спросила у меня очкастая девица с косой.

— Знаю, — ответил я.

— Так в Уставе же написано, что в комсомол принимаются юноши и девушки, достигшие четырнадцати лет, — улыбнулась девица, — а тебе ещё нет даже тринадцати.

— Ну и что? — нахально уставился я на очкастую.

— А то, что тебе по Уставу ещё нельзя вступать в комсомол.

— Это раньше было нельзя, — не сдавался я, — а сейчас можно.

— А почему сейчас можно? — поправила очки девица.

— А потому что сейчас война! — выпалил я.

Члены бюро заулыбались.

— Ишь, какой грамотный малый, — сказал кто-то.

— По существу он прав, — раздался другой голос. — Сейчас надо снизить вступительный ценз.

— А кто вообще пустил сюда этого шкета? Надо бы его просто вывести отсюда…

— Никуда я не пойду, пока не примете в комсомол! — снова заорал я на весь кабинет.

— Тихо, не кричи, здесь глухих нет, — сказал высокий парень в гимнастёрке, вставая из-за стола.

Он подошёл ко мне, несколько секунд внимательно смотрел на меня, а потом спросил:

— А вот скажи-ка мне откровенно — почему ты хочешь вступить в комсомол?

Ну что мне было ему ответить? Я и сам ещё толком не знал, почему я хочу вступить в комсомол. Может быть, потому, что я испытывал почти мучительное желание сделать какой-то резкий шаг вперёд.

Мне нужно было вступить в комсомол прежде всего для самого себя, чтобы почувствовать (так я сейчас понимаю своё тогдашнее состояние) какую-то новую ответственность, чтобы ощутить свою причастность к организации людей, совсем не намного старше меня, чтобы разделять их интересы, тревоги, заботы… У меня возникла потребность в компании сверстников, занятых сейчас самыми главными и самыми нужными фронту делами.

И такой компанией сверстников был, конечно, комсомол.

Но ничего этого я тогда, разумеется, не сказал высокому парню в военной гимнастёрке. Тогда все эти мысли, наверное, только ещё смутно начинали оформляться у меня в голове. (В своём теперешнем виде они окончательно «дооформились», по всей вероятности, только сейчас.)

Я, наверное, слишком долго молчал, и поэтому парень в гимнастёрке переспросил:

— Так почему ты хочешь вступить в комсомол?

И абсолютно неожиданно для самого себя я вдруг ответил:

— А потому что мы разбили фашистов под Сталинградом…

(Ни тогда, ни сейчас не могу понять, почему именно эти слова пришли мне на ум в ту минуту.)

Первый секретарь райкома комсомола (это он был в военной гимнастёрке) ещё раз внимательно посмотрел на меня, а потом вернулся за стол, но не за тот, большой, за которым сидели члены бюро, а за свой, маленький письменный стол.

— Через неделю у нас в райкоме начнёт действовать Первая летняя комсомольская школа юных истребителей танков, — сказал первый секретарь. — Хочешь быть зачисленным в эту школу?

— Хочу, — не раздумывая, ответил я.

— Сейчас я тебе выпишу путёвку, — сказал первый секретарь. — Послезавтра в десять утра тебе необходимо будет прибыть в Измайловский парк, в спортивный городок, и найти майора Белоконя. Вручишь ему путёвку и будешь зачислен в школу юных истребителей танков. Считай, что это первое твоё комсомольское поручение, хотя формально я не имею права давать тебе комсомольское поручение — ты ещё не комсомолец. Но я думаю, что члены бюро райкома разрешат мне это небольшое нарушение Устава.

— Разрешаем, разрешаем, — очень серьёзно сказали все члены бюро.

— Это будет твой испытательный срок, — добавил первый секретарь. — Выдержишь его, окончишь школу с хорошими показателями — осенью мы досрочно, в порядке исключения, будем принимать тебя в комсомол.

Вот так я и стал юным истребителем танков.


Раннее летнее утро июня сорок третьего года. В центре спортивного городка Измайловского парка построен личный состав школы юных истребителей танков. По количеству курсантов (всего нас около ста человек) школа образует единое воинское подразделение — роту. Естественно, рота разбита на три боевых взвода — это непосредственные истребители танков. Но есть и четвёртый взвод, санитарный. Он состоит из одних девчонок. Как им удалось проникнуть в ряды истребителей танков, никто не знает.

Вообще, с первого же дня существования нашей школы в ней начались непонятные метаморфозы, то есть изменения. Во-первых, её сразу же передали из ведения райкома комсомола в распоряжение Московского городского комитета комсомола. И оттуда последовал вопрос: собственно говоря, какие танки вы собираетесь истреблять? Немецкие? Ну, до этого ещё далеко. Основной возраст курсантов четырнадцать-пятнадцать лет. Не лучше ли будет назвать школу как-нибудь поскромнее, например, Первый московский городской военно-патриотический комсомольский лагерь?

Командир школы майор Белоконь, возмутившись этим вмешательством, поехал в горком отстаивать прежнее название. Возник спор. Кому-то в горкоме очень не нравилось слово «истребители». В нём находили что-то неправильное, претенциозное. Немцы давно уже отброшены от Москвы, Красная Армия одерживает одну победу за другой. Почему же надо мальчишек называть «истребителями танков»? Если вы уж непременно хотите сохранить танковую ориентацию, то пускай будет школа юных танкистов. Пускай изучают материальную часть, двигатель, учатся водить машину — потом, в мирное время, водительские навыки пригодятся.

В результате обе стороны сошлись на том, что каждый будет называть школу по-своему. (От всех этих споров в названии школы осталось почему-то только две буквы Ю и Т — «юные танкисты». Нас так иногда называли в горкоме— «ютовцы».) И кроме того, горком комсомола рекомендовал майору Белоконю тридцать девчонок.

После этого расстроенный майор Белоконь, лелеявший надежду создать из нас образцовую мужскую воинскую часть, стал именовать вверенную ему школу «потешным войском». (Тридцать девчонок, одна треть личного состава — это надо же!) Майор Белоконь был склонен к историческим ассоциациям и по аналогии с временами Петра I (мы и территориально находились в бывших петровских местах) иногда в шутку называл нас так: «Первый московский гвардейский сводный Преображенско-Измайловский комсомольско-пионерский потешный полк». Хотя по численности личного состава мы были всего лишь ротой.

Итак, во-первых, «чистых» истребителей танков из нас с самого начала не получилось. Мы превратились в смешанное соединение с тридцатипроцентным женским составом и неопределённостью конечных целей своего существования. А во-вторых, сразу же выяснилось, что, хотя майор Белоконь официально, по своей воинской профессии и является узким специалистом в области сооружения противотанковых минных полей (то есть обыкновенным сапёром-подрывником), истинной сферой его увлечений (так сказать, неисполнившейся фронтовой мечтой) всегда была диверсионная деятельность и ведение тактической, и даже стратегической, разведки в самых широких масштабах.

В соответствии с этим сложным переплетением профессиональных и душевных ориентаций майора Белоконя, с одной стороны, и нового замысла горкома комсомола, с другой — и началась доблестная биография нашего «сводного гвардейского Преображенско-Измайловского комсомольско-пионерского потешного полка».

Сюда же надо добавить и то обстоятельство, что майор Белоконь был единственным военным человеком в нашем «потешном войске». Горком, правда, прислал нам несколько инструкторов, но это были обыкновенные старшие пионервожатые. Воспитание всех воинских навыков лежало на плечах одного майора Белоконя.

А он был очень сильно изранен на войне. Осенью сорок первого года, пытаясь предотвратить прорыв немецких танков, майор Белоконь, жертвуя жизнью, выбежал на минное поле, имея целью взорвать вместе с собой танки, почти уже миновавшие не сработавшее минное заграждение.

Поле было взорвано, танковый батальон, потеряв сразу четыре машины, повернул назад, а майор Белоконь, получив сорок шесть ранений, остался жив.

За свой подвиг майор Белоконь был награждён орденом Ленина.

Год боролся за жизнь майор Белоконь в госпиталях. Потом, победив смерть и получив инвалидность первой группы, полгода учился жить по-новому. И как только почувствовал себя чуть-чуть лучше, двинул со своей идеей — учить военному делу мальчишек (он думал о ней по ночам в госпиталях — это отчасти и спасло его) — в райком комсомола, где когда-то вступал в комсомол и сам.


Итак, личный состав Первой московской летней комсомольской школы юных истребителей танков (сиречь — Первого московского городского военно-патриотического комсомольского лагеря) построен в центре детского спортивного городка Измайловского парка. Завершается утренняя линейка. Сданы и приняты рапорты. Чётко определён распорядок дня — каким взводам и куда идти на занятия. Майор Белоконь — строгий, подтянутый, безукоризненно выбритый — уточняет на левом фланге последние детали с командирами взводов. За все три месяца наших лагерных сборов майор Белоконь ни разу никому не дал даже малейшего повода подумать, что он — инвалид первой группы, никто из нас никогда даже и не догадывался, что перед нами человек, взорвавший себя на минном поле, что наш командир имеет сорок шесть фронтовых ранений. Нашивки, обозначающие ранения, он не носил — они просто не уместились бы у него на кителе. И только однажды, уже в середине лета, из газеты, случайно принесённой кем-то, мы узнали всё о майоре. И тогда стало понятно, почему у него иногда вдруг страшно бледнеет и покрывается испариной лицо… И, оглядываясь теперь назад, перебирая в памяти людей, лица, встречи, я каждый раз — и уже неоднократно — убеждаюсь в том, что майор Белоконь был самым сильным положительным примером в моём детстве. Выдержка, стойкость, презрение к физической боли, верность большой идее — всеми этими своими личными качествами он крепко «зарядил» всех нас летом сорок третьего года.

Звучит команда — взводы расходятся на политинформацию. С этого начинается каждый день. Мы знаем теперь все сводки с фронтов, все сообщения о трудовой жизни в тылу, все московские новости. Иногда я даже удивлялся себе — как это я мог жить в Уфе, по нескольку дней не читая газет?

После политинформации начинаются основные занятия. Первый взвод «потешного войска» уходит на гранатометание, второй — на строевую подготовку, а у нас, в третьем взводе, — санитарное дело. Для большей «продуктивности» занятий к нам присоединяют наш девчачий взвод. Они изучают санитарное дело целыми днями и сегодня будут помогать нам лучше усваивать материал, то есть индивидуально показывать потом каждому то, что сначала преподаватель покажет всему взводу.

Наш взвод уводят в лес. Девчонки, безусловно компрометируя нас своим нестроевым видом, плетутся следом за нами. Взвод останавливают, сажают на землю. Девчонки усаживаются рядом.

Инструкторша санитарной подготовки объявляет сегодняшнюю гему — перевязки головных ранений, «шапка Гиппократа». Две девчонки из санитарного взвода выходят на середину и, ужасно воображая, начинают показывать виды перевязок лёгких, средних и тяжёлых ранений головы.

Как самый маленький по росту, я стою во взводной шеренге всегда последним. И поэтому, когда взвод сажают на занятия, я оказываюсь дальше всех от преподавателя. Такое положение во время занятий имеет целый ряд преимуществ — я могу свободнее распоряжаться самим собой, у меня более широкий диапазон личных действий и мыслей.

Вот и сейчас, сорвав травинку, я полулежу на земле, опираясь на локоть. Я покусываю травинку и раздумываю о своей жизни.

Как всё изменилось вокруг меня и во мне самом с тех пор, как я стал ходить в летнюю школу юных истребителей танков. В свои неполные тринадцать лет я уже ощущаю себя почти военным человеком. Каждый мой день теперь начинается с зарядки. По-другому нельзя. В лагере, на стадионе «Медик», нам дают очень серьёзную физкультурную подготовку. Совсем как в настоящей армии. И поэтому, если не делать по утрам зарядку, будешь выглядеть полным кретином, беспомощным рахитиком на полосе препятствий или при выполнении приёмов штыкового боя, а уж про метание гранат и говорить нечего.

Потом я принимаю холодный душ — закаляю свой тщедушный организм. В любой день майор Белоконь может погнать наше «потешное войско» на Оленьи пруды и приказать с ходу форсировать водный рубеж. Изнеженным личностям, не принимающим по утрам холодный душ, сразу же после водного рубежа будет хана — грипп, воспаление лёгких, ангина. А нам, закаляющим организм, хоть бы что. Можем форсировать всё, что угодно: Хапиловку. Москву-реку. Чёрное море. Северный Ледовитый океан. Но это я уже расхвастался. А мне этого делать теперь нельзя. Юный истребитель танков должен реально оценивать свои возможности, чтобы знать, какую боевую задачу он может выполнить, а какую ещё нет, нужно тренироваться.

Потом, после зарядки и душа, я еду на трамвае в Измайлово. Разумеется, с билетом. Потому что, если поймают без билета, майор сразу же отчислит из лагеря. И тогда меня не примут в комсомол — всё связано между собой, всё обусловлено, каждый мелкий обман несёт за собой всю полноту твоей личной ответственности.

…Из-за деревьев неожиданно показывается фигура майора Белоконя.

— Взво-од, встать! — громко командует майор. — Боевая тревога! Все занятия прекращаются! Четвёртому взводу (это девчонки) развернуть в районе лыжной станции пункт для приёма раненых… Бегом, марш!

Девчонки, построившись кое-как, подобрав бинты и сумки с красными крестами, рысью убегают вместе со своей инструкторшей в сторону лыжной станции.

— Третий взвод (это мы), становись!.. Равня-йсь! Смирно!.. Слушай боевой приказ. В районе шоссе Энтузиастов, при повороте на Ново-Гиреево, обнаружен десант парашютистов противника!..

Вот это да! Вот это уже настоящее дело, а не какая-то дурацкая «шапка Гиппократа» — чепчик для придурков из сумасшедшего дома.

— Вражеские диверсанты, используя городской транспорт, будут пытаться проникнуть в центр города. Ваша задача — обнаружить десант и преградить ему дорогу в столицу нашей Родины!

Затаив дыхание слушаем мы боевой приказ. Глаза у всех мальчишек нашего взвода загораются азартным блеском — враг не уйдёт!

— Для этого, — громко продолжает майор Белоконь, — необходимо перекрыть скрытым наблюдением транспортную артерию в районе Реутово — Крестьянская застава. Вы должны будете доставить в штаб точные сведения о количестве трамваев, прошедших в обе стороны до тринадцати часов. Строго запоминать не только номера маршрутов, но и цифровые обозначения каждого вагона. Это потребуется при подведении итогов операции.

Мы готовы сорваться с места и сломя голову кинуться на выполнение задания. Но команды ещё не было, и мы продолжаем стоять в строю по стойке «смирно».

— Кроме общего количества трамваев, — усложняет майор боевую задачу, — необходимо знать и число вагонов, проходящих по маршруту в течение каждого часа. Поэтому каждые шестьдесят минут будете присылать в штаб связного с отчётом о характере трамвайного движения на указанном вам участке. Приблизительно определите и число пассажиров в обе стороны за каждый час. Место расположения вашего наблюдательного пункта — у пересечения Главного проспекта с шоссе Энтузиастов… Наблюдение проводить скрытно! В районе наблюдательного пункта выставить боевое охранение и дозоры. Распределение обязанностей по отделениям: наблюдатели и счётчики — третье отделение, боевое охранение — второе отделение, связные — первое отделение. Приступить к выполнению!

…Шоссе Энтузиастов перекрыто скрытым наблюдением. Контроль за движением трамваев ведётся из-за кустов и деревьев. Боевое охранение, изображая из себя грибников, патрулирует в районе наблюдательного пункта. Опасаться надо в основном милиции, которая, обнаружив, что мы тщательно следим за трамваями, может заподозрить нехорошее. Да это и естественно. Летом сорок третьего года у въезда в Москву суетятся какие-то наблюдатели. А рядом — Измайловский лесопарк. Лучшего места, чтобы тайно скрыться, и не найдёшь.

Поэтому все мы (и наблюдатели, и связные, и боевое охранение) в районе наблюдательного пункта ходим очень медленно, лениво, делая вид, что нас абсолютно ничего не интересует, что мы очень страдаем от жары и на уме у нас только одно — как бы скорее искупаться. Но зато когда сведения за один час собраны, связной углубляется в лес и со всех ног пускается бежать к штабу.

На самой высокой сосне у нас сидит главный дозорный, контролирующий подходы к наблюдательному пункту со всех сторон. В случае опасности он должен дёрнуть за верёвку, с которой поднялся на дерево. А в случае крайней опасности — камнем спуститься вниз, и тогда взвод переменит место своего нахождения.

В тринадцать ноль-ноль прибывает связной от майора. Он сообщает: группа диверсантов состояла из трёх человек. Одного взял первый взвод, второго — второй. Но третий скрылся. По непроверенным данным, ожидается, что в тринадцать двадцать он сойдёт с трамвая как раз напротив нашего наблюдательного пункта.

Слушай новый боевой приказ! Наблюдение прекратить. Собрать весь взвод вместе. Особые приметы диверсанта — оранжевый лыжный костюм. Приступить к задержанию!

…Мы залегли по обеим сторонам Главного проспекта, вплотную подходящего к трамвайной остановке. Точно в указанное время подкатывает вагон, и из него, прикрываясь газетой, выходит человек в оранжевом лыжном костюме и в надвинутой на самые глаза кепке. Вот он — последний диверсант!

Трамвай ещё не успел уйти, а мы уже с яростными криками выскакиваем из своих укрытий и бросаемся на вражеского лазутчика… Он опускает газету, и мы узнаём нашего баяниста Федотыча. Но это не имеет никакого значения. «Диверсант» задержан по всем правилам — положен лицом вниз на траву, обыскан (ого! — а в кармане-то у него оказывается какой-то секретный план) и теперь со связанными сзади руками конвоируется через лес в штаб, находящийся в районе лыжной базы.

— Ребята, развязали бы руки, а? Мне сегодня ещё целый вечер играть, — просит Федотыч.

— Прекратить разговоры! А то рот кляпом заткнём!

Но находятся среди нас и гуманисты. Кто-то незаметно разрезает ножом верёвку, стягивавшую руки баянисту.

По этому поводу чуть не вспыхивает драка, но Федотыч вовремя напоминает:

— Ребята, в два часа обед. Десять минут осталось. Может, сразу к столовой пойдём? Там меня и сдадите.

Предложение «диверсанта» принимается. Мы меняем направление и устремляемся к столовой, стоящей на берегу круглого озера — прямо напротив лодочной станции, на которой после обеда все наши взводы одновременно начнут занятия по шлюпочной подготовке, которая, по мнению майора Белоконя, была также очень нужна юным истребителям танков.


«Борьба двух миров» (горком — военно-патриотическая линия и майор — специфически танковая) продолжалась целое лето. Постепенно мы узнали, что против нашего майора выступает не целиком весь горком в полном составе, как мы думали об этом раньше, а всего-навсего одна инструкторша из военно-физкультурного отдела, по образованию врач. Она-то и отняла нас у райкома, она-то и прислала нам своих девчонок-санитарок, она-то бесконечно и портила жизнь нашему майору.

И тем не менее майор Белоконь не сдавался. По его чертежам мы построили из фанеры и старых досок на поляне за детским физкультурным городком макет немецкого танка. Деревянные противотанковые гранаты тоже выстругали сами, насадив на каждую ржавую консервную банку, а то и две, чтобы гранаты были потяжелее, как настоящие.

Теперь все мужские взводы по два часа в день упражнялись в поражении макета танка гранатами. Майор показал нам наиболее уязвимые места — ходовая часть и гусеницы. Но лучше всего танк можно было поразить так: пропустить его в специальном окопчике над собой и швырнуть гранату сзади, метясь в укреплённые на броне ёмкости с запасным горючим. При удачном попадании танк сразу же загорался, танкисты выскакивали на броню, и поразить их из стрелкового оружия было делом уже совершенно пустяковым.

Учебные винтовки и противогазы горком нам всё-таки выделил. И вот с винтовками за спиной и противогазами на боку, имея каждый по связке гранат, мы скрытно выдвигались в кустарник за детским городком. Майор подавал команду, и очередной юный истребитель короткими перебежками приближался к специально вырытому в десяти метрах позади макета противотанковому окопу.

— Занять окоп! — кричал майор.

Юный истребитель, придерживая одной рукой винтовку и противогаз, а второй волоча за собой связку гранат, подбегал к окопу и прыгал в него.

— Танк надвигается на тебя! — создавал майор обстановку, близкую к боевой. — Он ведёт беспорядочный огонь из пулемётов! Он лязгает гусеницами и рычит мотором! Но ты не боишься его! Ты боец Красной Армии! Ты защищаешь свою страну от иноземных захватчиков, и поэтому ты сильнее немецкого танка! Понял?

— Понял! — доносился из окопа тонкий голос бравого юного истребителя.

— Пропускай танк над собой! — командовал майор.

Бесстрашный боец садился на дно окопа.

— Раз, два, три! — считал майор. — Танк прошёл над тобой, он уходит от тебя! Четыре, пять, шесть, семь… Поражай!

Юный истребитель высовывается из окопа, кидает гранату — мимо! Вторую — мимо! Третью — мимо! И только четвёртая гулко ударяется в деревянную башню макета.

— Неудовлетворительно, — делает майор пометку у себя в тетради. — Совершенно не умеешь прицельно бросать гранаты. Завтра будешь тренироваться без макета, на яме… Следующий!

Появляется следующий истребитель с винтовкой и противогазом.

— Соберите гранаты, — приказывает майор, — и займите место в окопе. И несите противотанковые средства, приподняв их над землёй. Если в боевых условиях будете тащить гранаты за собой по траве, взлетите на воздух раньше времени. Костей от вас не останется.

Вот так учил нас майор Белоконь истреблять немецкие танки в Измайловском парке в Москве летом сорок третьего года. А что в это время делали «ставленницы» инструкторши горкома? Разучивали песни с баянистом Федотычем. Только и всего.

Торжество майора Белоконя наступило тогда, когда в газетах появились первые сообщения о разгроме фашистских войск на Курской дуге и о знаменитом танковом сражении под деревней Прохоровкой.

Майор собрал нас всех в открытом летнем театре и сам прочитал с эстрады все газеты, рассказывавшие об Орловско-Курском сражении. Политинформация продолжалась тогда целый день, до самого обеда. Майор находил фамилии знакомых офицеров и генералов, рассказывал нам о них и о боях, в которых участвовал вместе с ними. А мы, четырнадцатилетние мальчишки и девчонки, сидели с противогазами и винтовками на мирных скамейках летнего театра Измайловского парка и открыв рот смотрели на торжественно расхаживающего по эстраде майора Белоконя. Он был похож на артиста в тот день — стройный, подтянутый, помолодевший. Он словно исполнял перед нами свой любимый концертный номер, так напряжённо и радостно звучал его голос. И ни один посторонний прохожий, окажись он в ту минуту около летнего театра, никогда не смог бы, наверное, даже подумать о том, что этот счастливый и, в общем-то, молодой ещё человек в офицерском кителе на эстраде носит на себе следы сорока шести ранений, что многие осколки ещё не вынуты из его тела, что он инвалид первой группы.

А через несколько дней мы поехали в центр, на Красную площадь, смотреть первый победный салют в Москве. Народу было не очень много. Мы шли от метро строем — Первая московская городская комсомольская школа юных истребителей танков. Майор Белоконь шёл впереди перед нашей колонной. На груди у него был орден Ленина. И все военные патрули, все милицейские посты беспрепятственно пропускали нас через Манежную площадь, проезд Исторического музея и Красную площадь.

Это был один из самых высоких дней в моей жизни. Какой-то необычный холодок зажёгся у меня под сердцем, когда мы вступили на Красную площадь. Я шёл самым последним в нашей колонне. И, почувствовав под ногами брусчатку площади, увидев Кремль и Мавзолей, я в чём-то очень горячо поклялся самому себе. Слов этой клятвы сейчас я, разумеется, уже не помню, но это были, наверное, настоящие слова. Они напрямую шли из сердца. Я, маленький и смешной, замыкающий нашу колонну, предельно искренне поклялся самому себе быть верным и преданным до конца… И, как мне кажется и сейчас, всё время, всю свою жизнь, сохранял приверженность тем далёким теперь уже и высоким словам.

Мы спустились на Москворецкий мост. Майор Белоконь остановил нас и скомандовал разойтись. Мы прилипли к перилам, ожидая первых залпов салюта.

И вдруг мы увидели, как к нашему майору подошла… инструкторша военно-физкультурного отдела горкома, испортившая столько крови нашему майору.

И наш майор Белоконь (как будто они договорились встретиться здесь, на мосту) совершенно свободно взял её под руку… Мы смотрели друг на друга вытаращенными глазами. Мы ничего не понимали.

Но в эту минуту грянул первый победный салют! Первый победный салют в Москве летом сорок третьего года в ознаменование разгрома фашистских войск под Орлом и Курском.

О, первые победные военные салюты нашего детства! Созвездиями невиданной красоты, долгожданными гроздьями расцветали вы над нашими детскими головами после долгих мрачных ночей в затемнённых городах среди безмолвных тёмных домов с мёртвыми глазницами зашторенных светомаскировкой окон. На ослепительном щедром лугу московского неба сорок третьего года вы вспыхнули сверкающим разливом всех торжествующих соков нашей истерзанной войной земли и ударили победными ароматами всеобщего народного счастья в наши юные сердца.

Животворящие молнии ваших зарниц голубым рассветом исполнившихся надежд озарили далёкую ниву нашего будущего, молодой гром ваших рокочущих раскатов будил нас в суровое утро нашего военного отрочества своими крепнущими день ото дня голосами. Вы создали нас, победные военные салюты нашего детства, сформировали наши души, соткали страсти, вы навсегда определили наши человеческие симпатии и антипатии.

Пороховой ветер, прилетавший с ваших батарей, был живительным озоном, которым мы дышали. Растущее число ваших стволов крепило наше мировоззрение, цементировало наше мироощущение бетоном незыблемой правоты. Наши мускулы, наши плечи, наши голоса, наши характеры организовало бестрепетной твёрдостью гортанное и гордое эхо военных салютов.

Победа, победа и ещё раз победа — любой ценой, любым напряжением сил, любым самоотречением и отказом от всего личного ради общего торжества над врагом — вот что было религией и символом веры нашей юности, вот какие слова были начертаны над входом в храм нашей завтрашней жизни.

Победа над фашистами и вся жизнь для победы над фашизмом — вот что стало «евангелием» нашего детства.

…Мы расходились с Красной площади в день первого победного военного салюта, оглушённые уже забытыми нами в напряжённой и скрытной тыловой тишине новыми громкими звуками, которые теперь уже ничто не могло сдержать. Глаза наши были ослеплены «северным сиянием» салюта в летнем небе сорок третьего года. Мы шли уже без всякого строя, смешавшись с людьми, опоздавшими к началу салюта и теперь густой толпой двигавшимися от Манежной площади вверх по улице Горького. Майора Белоконя уже не было с нами, он куда-то исчез.

А через неделю произошло событие, которое заставило нас всё простить майору. Рядом с деревянным макетом немецкого танка, стоящим на поляне за детским физкультурным городком, появился… настоящий немецкий танк. Огромный, чёрный, весь в саже и копоти, с двумя аккуратными дырками в бортовой броне, он стоял на траве детского городка среди мирной зелени Измайловского парка, как инопланетное чудовище, как отвратительный скелет доисторического представителя неведомого нам животного мира, провалившегося много веков назад в охотничью яму, вырытую нашими далёкими предками.

Как заворожённые стояли мы вокруг стального пленённого зверя. Мы пришли рано утром, и вдруг нате вам — стоит, опустив к земле кривую, погнутую пушку с решётчатым надульником. Мы даже испугались немного. Так вот он какой, настырный бронированный «кабан», доползший до нашего Измайловского парка, уничтожать тупорылых собратьев которого мы учились всё лето сорок третьего года.

Откуда же он взялся здесь? И вот что выяснили мы от дежурного по лагерю: в пять часов утра, оглушая окрестности рёвом мотора, на площадку детского городка, оставляя рваные следы гусениц, вполз огромный тягач, тащивший за собой немецкий танк. В кабине тягача, рядом с водителем, сидела… инструкторша горкома комсомола. А когда танк остановился, из него вылез майор Белоконь. У танка не было мотора и своего хода, майор сидел в нём, передвигая рычаги и нажимая педали, чтобы помогать водителю тягача буксировать стальную громадину. А доставлен в Измайловский парк танк был с выставки трофейного оружия, и проделана вся эта операция была якобы лично инструкторшей горкома, добившейся разрешения «вооружить» школу юных истребителей настоящим немецким танком в самых высоких военных инстанциях.


В августе сорок третьего года майор Белоконь женился на инструкторше горкома комсомола. Фамилия её не сохранилась в моей памяти, но имя я запомнил. Звали её Лора.

Торжественное это событие в своей личной жизни, а также победу над фашистами под Орлом и Курском майор Белоконь решил отметить большой военной игрой всего нашего сводного Преображенско-Измайловского комсомольско-пионерского «потешного войска». Причём в основе игры лежала не наша основная специальность истребителей танков, а давнее, истинное увлечение майора Белоконя, его неисполнившаяся фронтовая мечта — глубокий диверсионный рейд по тылам противника, вносящий панику, ужас и полную дезорганизацию в его ряды.

Первая половина замысла майора Белоконя — ведение тактической и стратегической разведки в самых широких масштабах — была уже осуществлена нами на трамвайных маршрутах Реутово — Крестьянская застава, и потом неоднократно повторялась. Устройство немецкого танка мы знали наизусть и могли поражать его гранатами с закрытыми глазами. Оставался глубокий диверсионный рейд.

Перед участниками рейда ставилась следующая задача: силами двух взводов, первого и второго, где были самые старшие и выносливые ребята, максимально соблюдая полнейшую тайну, выйти на рассвете из парка, достичь Окружной железной дороги и, следуя вдоль неё, углубиться в Лосиноостровский лес. После ночёвки в палатках, непрерывно неся дозорную службу, форсировать реку Яузу, скрытно войти с тыла в Сокольнический лес и разгромить штаб крупного соединения противника, расположенный в районе платформы Маленковская.

В это же самое время третий взвод, отвлекая внимание врага перед его фронтом своей настойчивой активностью, будет как штурмовая группа напрямую пробиваться с боями из Измайлова в Сокольники через Преображенку.

Враг хитёр и опасен. Но совместными усилиями обоих диверсионных отрядов он будет обнаружен и взят в плен вместе со всеми своими ценными штабными документами. Изображать неприятельский штаб поручалось нашим девчонкам, санитарному взводу, во главе с инструкторшей Лорой. Фланговым маневром двух взводов руководил баянист Федотыч. Командование главной штурмовой группой принял на себя сам майор Белоконь.

Ранним утром летнего августовского дня сводное наше «потешное войско» выступило в поход. Я был в третьем, штурмовом взводе. Путь наш лежал через те же места, по которым почти двести пятьдесят лет назад шагали потешные полки Петра I. Когда-то здесь месили грязь подмосковных петровских сёл Измайлова и Преображенского своими ботфортами огромные усатые гренадеры в зелёных гвардейских кафтанах и треуголках. Впереди них шёл двухметровый русский царь с безумно вытаращенными глазами, задумавший страшной своей волей перевернуть Россию, перестроить её на европейский образец. Островок Европы, московская немецкая слобода Кукуй, лежала всего в двух километрах от Измайлова, там, где сейчас был расположен Немецкий рынок и Лефортово. Кукуйские ветры, прилетавшие из-за реки Яузы, щекотали ноздри царя запахами тонких голландских кружев и грубых немецких сукон…

Теперь мы, третий штурмовой взвод, ехали с майором Белоконём из Измайлова к Семёновской площади на трамвае. Около кинотеатра «Родина» мы выгрузились и «взорвали» за собой трамвайное полотно. Мы же были диверсионной группой, и майор подробно объяснил нам — по скольку динамитных шашек надо закладывать под каждый рельс, чтобы оторваться от преследования противника.

Потом по Измайловскому валу мимо гудящих многостаночным шумом окон прядильных цехов фабрики «Красная заря», мимо Ткацкой улицы мы спустились к реке Хапиловке и «заминировали» мост через неё. Майор Белоконь, опытный подрывник, руководил нашими действиями, когда мы закладывали ящики с толом под сваи моста.

Потом, отражая фланговые танковые атаки врага, прорвавшегося через Преображенский сквер (воплощённую в аллеи и газоны мечту Кости Сигалаева), забрасывая противника самодельными противотанковыми гранатами, мы с боями прорвались вверх, к Преображенскому рынку. (На этом же самом склоне Преображенского холма двести пятьдесят лет назад штурмовали потешные петровские батальоны, будущая русская гвардия, построенный Петром I игрушечный город Прешбург — может быть, прообраз будущего Петербурга.)

Мы «обстреляли» короткими залпами и очередями спекулянтов и мародёров на барахолке Преображенского рынка, марш-броском обогнули дом № 24 по Преображенскому валу (шесть белых шестиэтажных корпусов — тоже воплощённую мечту Кости Сигалаева и парторга Электрозавода Алексея Ивановича Заботина) и по улицам Девятая рота и Суворовской, преследуя ожесточённо сопротивляющегося противника, буквально на плечах у него ворвались на Преображенскую площадь.

Рывок наш через площадь к витринам кинотеатра «Орион», из-за которых безнадёжно отстреливались засевшие там «эсэсовцы», был стремителен и беспощаден.

Промчавшись по улице Бухвостова (реального исторического соратника Петра I, прошедшего, как объяснил нам майор Белоконь, путь от рядового солдата до генерала), используя попутный транспорт — две пустые грузовые машины, мы мгновенно оказались в районе Богородского универмага и в кровопролитном бою уничтожили вражеский парашютный десант у стен завода «Красный богатырь», который был сброшен сюда, чтобы взорвать его и оставить население столицы без галош и резиновых сапог. Мы не дали москвичей в обиду — все цехи были последовательно разминированы нами по инструкциям и схеме, разработанным тут же, на месте, майором Белоконём.

Во всех этих боях и огневых контактах с неприятелем мы уничтожили огромное количество живой силы противника. Мы очистили от врага почти всё преображенское левобережье Яузы, мы прочно закрепились на плацдарме преображенского холма. Но и враг тоже нанёс нам некоторый урон. Перегруппировавшись, мы вынуждены были отойти в район Потешной улицы (до сих пор сохранила своё название) и сосредоточиться у входа на фабрику-кухню № 12. Здесь был объявлен перерыв на обед и с помощью специальных талонов, выданных нам в горкоме комсомола, мы начали восстанавливать потерянные в наступательных боях силы.

Но не успели мы ещё доесть компот, как майор Белоконь, расхаживая между столиками, объявил нам: противник, потерпев неудачу у стен «Красного богатыря», решил взорвать корпуса Электрозавода. По данным разведки, вражеский речной десант с Яузы овладел Электрозаводской набережной.

Медлить было нельзя ни минуты. Оставив неразгрызенными все компотные косточки, мы высыпали из фабрики-кухни. Майор Белоконь, используя естественные укрытия, повёл нашу диверсионную группу прямо к Яузе. Неподалёку от Стромынского моста около берега стояла самоходная баржа.

— За мной! — скомандовал майор Белоконь.

И в считанные секунды мы взяли баржу на абордаж. Мы превратились уже в настоящих диверсантов, грозу яузских побережий. Командир баржи, свирепый одноглазый адмирал, прикинувшийся старичком-мотористом, вынужден был спустить флаг и отдать нам свою шпагу и кортик.

Майор Белоконь угостил пленного адмирала папиросой «Беломор». Мы были великодушны, нам было чуждо чувство превосходства над побеждённым врагом, и мы разрешили старичку-мотористу закурить. Ещё за две папиросы морально неустойчивый бывший капитан баржи согласился провести свою плавединицу под Стромынским мостом и высадить нас напротив Электрозавода. Ответным речным десантом мы выбили фашистскую пехоту с электрозаводского пригорка и сохранили крупное столичное промышленное предприятие в строю действующих.

На этом наша диверсионная деятельность в первый день военной игры была окончена, и майор Белоконь распустил нас по домам. Предварительно он построил нас около корпусов спасённого нами Электрозавода и объявил благодарность за проявленную верность воинскому долгу и присяге.

— Служим Советскому Союзу! — дружно ответили мы нашему боевому командиру.


На следующее утро, развивая достигнутый накануне успех, мы повели наступление вдоль Стромынской улицы — от студенческого общежития Московского университета вверх, к Русаковской больнице и клубу имени Русакова. Перед началом наступления прибыл связной от баяниста Федотыча и доложил майору, что первые два взвода, посланные в обход в тыл врага, успешно проведя ночёвку в лесу, сосредоточились в районе Лосиного острова и ждут приказа, чтобы форсировать с боями реку Яузу. Майор отдал приказ и назначил час одновременного удара по штабу противника — тринадцать часов ноль-ноль минут.

Вражеская оборона на Стромынском мосту почти не оказала нам сопротивления, и, овладев мостом, мы решили продолжить своё победное движение на трамвае. Нам нужно было торопиться — главные бои предстояло вести у входа в Сокольнический парк.

Майор Белоконь попробовал было отговорить нас ехать на трамвае, но сам он после всех наших вчерашних диверсий на левом берегу Яузы выглядел очень усталым и бледным, и мы, заботясь о своём командире (ранения-то у него были фронтовые, а не потешные), настояли на том, чтобы вести дальнейшие боевые операции из окон трамвая. Враг накануне уже был ошеломлён и деморализован нашим успехом и, конечно, не мог оказать серьёзного сопротивления, что подтвердилось быстрым взятием моста.

Не успели мы дать несколько очередей по окнам Русаковской больницы и клуба имени Русакова, как тут же показались белые флаги. Мы даже не вылезли из трамвая, чтобы принять капитуляцию.

В десять ноль-ноль мы штурмом овладели входом в Сокольнический парк. В двенадцать ноль-ноль, прочесав все Лучевые просеки, мы сосредоточились в районе платформы Маленковская и сразу же обнаружили штаб противника — девчонки из санитарного взвода сидели на траве вокруг Лоры и плели венки.

От баяниста Федотыча прибыл второй связной — их отряд понёс потери: два человека вывихнули ноги, а один искупался в полной одежде при форсировании Яузы и отправлен домой.

Тем не менее фланговый отряд уже пересёк Ростокинский проезд и залёг в лесу около железной дороги. Штаб противника отряд наблюдает визуально и готов нанести решающий удар.

Майор Белоконь был доволен — обе наши диверсионные группы, посеяв запланированную панику и ужас в тылах врага, точно в назначенное время вышли на исходные рубежи и окружили штаб неприятеля.

В тринадцать ноль-ноль майор Белоконь подал команду:

— В атаку, вперёд!

Мы поднялись во весь рост и под оглушительные «залпы» противника (радостный визг наших девчонок) двинулись с юга и с севера в последний бой. Поставленная перед нами задача была блестяще решена — вражеский штаб сдался без сопротивления.

Потешный поход лета сорок третьего года был завершён. Девчонки угощали нас, победителей, бутербродами и горячим кофе. Майор Белоконь и Лора, стоя в стороне, о чём-то разговаривали, улыбаясь друг другу.

За успешное выполнение плана военной игры майор Белоконь от имени горкома комсомола присвоил всем трём нашим взводам соответствующие гвардейские наименования — Измайловский, Семёновский и Преображенский. А отряд девчонок получил звание Сокольнической гвардейской санитарной дружины.

Тридцатого августа, перед началом учебного года, на торжественной линейке в Центральном городском Доме пионеров нам вручили грамоты за окончание полного курса Первой московской городской комсомольской школы юных истребителей танков.

Я выполнил задание первого секретаря райкома комсомола и досрочно, за год до исполнения уставного возраста, в порядке исключения, в тринадцать лет, был принят в комсомол. Но комсомольский билет мне вручил уже не тот высокий парень в военной гимнастёрке, который дал мне первое комсомольское поручение — стать курсантом майора Белоконя. Он уже ушёл на фронт.

А потом началась школа, шестой класс. Сидеть за партой было, конечно, гораздо скучнее, чем «воевать» в лесах Измайлова и Сокольников в составе гвардейского Преображенского взвода. И неожиданно мысли о побеге на фронт снова овладели мной. (Полученная специальность истребителя танков и диверсанта жгла мне руки.) Но имею ли я теперь право совершать такой поступок — я, человек с комсомольским билетом в кармане?

Я поделился своими сомнениями с одним парнем из нашего класса, и он, уже целый год состоявший в комсомоле, сказал, что, конечно, имею. Наипервейший долг каждого комсомольца, с его точки зрения, состоял сейчас в том, чтобы бежать на фронт как можно скорее.

Мнение товарища, старшего по возрасту и по комсомольскому стажу, прозвучало для меня авторитетно и убедительно — я снова засобирался на фронт.

Теперь я уже был вполне подготовленным для военной службы человеком — окончил школу юных истребителей танков, знал многие воинские команды, изучил русскую трёхлинейную винтовку, овладел приёмами гранатометания, умел бегать в противогазе, отчётливо представлял себе, что такое разведка, диверсия, бой в городских условиях, захват штаба противника.

И в то же время какая-то внутренняя тревога терзала меня. Лето сорок третьего года, проведённое в школе майора Белоконя, научило меня смотреть теперь на жизнь трезво и дальновидно. Ну, кому я буду там нужен, на фронте? Для «сына полка», я, пожалуй, уже староват, всё-таки тринадцать лет. Для военного училища слишком молод. Попроситься в школу юнг? А вдруг меня укачивает на море?.. Можно было, конечно, перейти линию фронта и податься в партизаны (опыт военных действий в тылу врага в составе диверсионного взвода уже имелся).

Но идти за линию фронта с комсомольским билетом было нельзя — майор Белоконь как-то рассказывал нам, что разведчик, уходящий в тыл врага, обязан сдать все документы. А кому я могу сдать комсомольский билет? В райком? Не возьмут, поднимут на смех. Директору школы? Расскажет всем, тоже будут смеяться. Маме? Да разве пустит она меня на фронт?

Короче говоря, жизнь моя в начале шестого класса снова была полна самых острейших противоречий. Учиться хотелось и не хотелось. В газетах каждый день появлялись фотографии юных героев-фронтовиков, а тут какие-то «а» плюс «б» в квадрате…

Над Москвой каждую неделю полыхало зарево победных салютов. Нужно было торопиться совершать подвиги. На гражданской войне тебя не было, на эту войну не берут из-за возраста. А Гайдар уже в пятнадцать лет командовал кавалерийским полком. Краснодонцы были совсем не на много старше тебя. Зоя Космодемьянская, Александр Матросов, Лиза Чайкина, Юрий Смирнов, Саша Чекалин — героические примеры обступали со всех сторон. Время подвигов стучало в окно. А ты только что окончил школу юных истребителей танков. Решайся…

И я решился.

Но здесь в военном моём детстве снова произошли события, перевернувшие все мои планы и намерения.


В конце сентября сорок третьего года в Москву вернулось из эвакуации рыжее семейство Сигалаевых.

А накануне, через два месяца после своей свадьбы, умер от старых ран майор Белоконь.

Его хоронили на Немецком кладбище. Мы, школа юных истребителей танков, пришли на похороны в полном составе. Гроб с телом майора несли мимо старых немецких надгробных памятников, и почти на каждом из них было написано: «Гот мит унс» («С нами бог»). Из рассказов майора о войне мы знали, что такая надпись была на пряжке ремня каждого немецкого солдата. «Так почему же его, героя войны, хоронят среди этих фашистских надписей?» — думал я.

Мы стояли около вырытой могилы, а вокруг нас было полно немецких слов и фамилий. И на лицах многих военных, пришедших проводить майора в последний путь и впервые, очевидно, оказавшихся на этом кладбище, я видел то же самое недоумение, которое было и у меня.

Лора, инструкторша горкома комсомола, так яростно воевавшая летом с майором, пробывшая женой Белоконя всего два месяца, стояла в чёрном платке около гроба в окружении рыдающих девчонок из нашего санитарного взвода. Лора не плакала, но лицо её изменилось до такой степени, что на него было страшно смотреть. Лица вообще не было. Были только огромные провалившиеся глаза, окружённые двумя угольно-чёрными ямами. (Сразу после похорон Лора уехала на фронт и, как я узнал потом, в сорок четвёртом году погибла в Белоруссии.)

И вот, глядя на окружающие нас немецкие надписи, на недоумённые лица военных, на рыдающих девчонок, на чёрную, окаменевшую Лору, на растерянных, нахохлившихся юных истребителей танков (я почему-то отделил себя в ту минуту от них), которым майор отдал последние свои силы, с которыми он играл в войну, не имея уже никаких сил ни на игру, ни на жизнь, с которыми он, очевидно, уже на пределе своего здоровья совершил потешный поход из Измайловского парка через Преображенку в Сокольники, — глядя на всё это, я вдруг мгновенно повзрослевшим своим сердцем почувствовал, что я ничего ещё не понимаю в жизни, что все мои сборы на фронт — чепуха и мальчишество, что от настоящего понимания жизни, которой живут сейчас взрослые люди, меня отделяет вот эта яма, могила.

Для большинства из них, военных, пришедших хоронить майора, эта могила была зримым напоминанием о завтрашней их судьбе — шёл ещё только сорок третий год, — реальной неизбежностью. Их взрослый, воинский, мужской долг состоял в том, чтобы, может быть, через месяц или два, попав на фронт, лечь в такие же ямы, заслонив собой нас, мальчишек.

А для нас, тринадцатилетних, это ещё не было близкой неизбежностью, мы ещё могли жить и наслаждаться жизнью. А они, взрослые, сегодня ещё живые, завтра живыми могли уже и не быть, они обязаны были лечь в эти пахнущие мокрой землёй ямы, и их должны были засыпать там навсегда.

Это была страшная правда времени, страшная правда войны — могила, и военные по одну её сторону, а мы, мальчишки, по другую. Одним было ещё жить, и, может быть, долго жить. Другие были обязаны умереть — может быть, очень скоро, как умер майор.

Могила зияла между нами распахнутым входом, и это было так страшно — быть живым и, подчиняясь долгу, каждый день, каждый час, каждую минуту быть готовым лечь в эту яму в самое ближайшее время.

И мне, тринадцатилетнему, стоящему около могилы, вдруг бешено захотелось жить — бежать, раскинув руки, босиком по мокрой утренней траве, купаться, брызгаясь, в реке или в озере, собирать грибы, землянику, кататься на лыжах и лошадях, играть в футбол, ловить ртом воздух, дышать всей грудью, пить молоко — и жить, жить, жить, жить!..

Яростное это желание так необузданно полыхнуло во мне, так стегануло меня по ногам, что мне захотелось немедленно убежать с кладбища.

Но уходить было нельзя.

Я последний раз посмотрел на майора Белоконя. У него было лицо человека, отдавшего жизни все свои силы до конца, расплатившегося с жизнью до последней копейки за подаренную ему возможность ощущать себя живым. Ничего похожего на нашего майора Белоконя, ещё два месяца назад учившего нас бросать гранаты, ходить строем, ползать по-пластунски, не было в этом восковом человеке.

Он очень был похож на Николая Островского, наш майор, в это последнее мгновение моего взгляда на него.

Гроб закрыли.

Опустили.

Застучали комья земли по крышке.

И взвод красноармейцев из районного военного комиссариата, стоявший в стороне от могилы, вскинув винтовки с красно-чёрными бантами, дал по команде военкома района прощальный залп — последний земной воинский залп для майора Белоконя.

…Я вернулся домой поздно — уже в темноте пешком шёл из Лефортова до самой Преображенки. Около нашего подъезда на лавочке сидела какая-то незнакомая взрослая девушка. Что остановило меня около неё — не знаю. Это была совершенно незнакомая мне девушка, я никогда не видел её.

Но я почему-то сел около неё на лавочку.

— Я был на кладбище, — вдруг сказал я, не зная, кому я это говорю и слышит ли кто-нибудь меня, ничего не соображая, ничего не видя перед собой, не слыша себя.

— Я знаю, — неожиданно ответила сидевшая рядом со мной совершенно незнакомая мне взрослая девушка.

Я вздрогнул. Голос шёл из прошлого, из довоенного детства, когда ничего ещё не было — ни эвакуации, ни цирка, ни цыган, ни махорки, ни мордастого старика Филимонова с его кнутом, ни Мыша с акушерским мылом, ни смерти майора Белоконя.

Голос шёл из розовой страны довоенного детства.

Я повернулся: рядом со мной сидела Алёна Сигалаева.

— Алёна, — жалобно сказал я и повторил: — Алёна… Когда же ты приехала?

— Сегодня, — тихо сказала Алёна.

Как вовремя она приехала, в какой нужный для меня день! Судьба, только судьба, тайно наблюдающая за людьми из своего загадочного далека, могла соединить в один день похороны майора Белоконя и возвращение в Москву Алёны Сигалаевой.

— Здравствуй, — тихо сказал я.

— Здравствуй, — ещё тише сказала Алёна, словно боялась спугнуть первую секунду нашей встречи.

Она осторожно взяла мою руку и погладила её. Я закрыл глаза. И безудержный ливень долго сдерживаемых слёз очищающим потоком хлынул из моих глаз, омывая спасительной влагой слабости перекрученную непосильным, жарким напряжением мою малолетнюю душу.

Я плакал, не двигаясь, беззвучно. Слёзы быстро лились у меня, торопясь освободить моё детское сердце от горя и бед взрослого мира.

И когда они, недолгие, пролились до конца, я вдруг почувствовал, что всё плохое в моей жизни — позади.

Мне неожиданно показалось, что война уже кончилась — мы победили! Мир, добрый и тёплый человеческий мир не может быть больше разорванным, жизнь людей не должна, не имеет права так долго быть плохой и горькой.

Всё снова изменилось во мне и вокруг, всё заново восстанавливалось, смыкалось, становилось единым, естественным.

Страна моего детства возвращалась ко мне.

ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Страна нашего детства.

Далёкими, неповторимыми огоньками она всё дальше и дальше уходит от нас, а мы всё чаще и чаще приближаемся к ней.

Весной сорок четвёртого, через год после возвращения в Москву, я первый раз вышел на улицу со своим велосипедом, который папа подарил мне за два дня до начала войны и на котором я успел прокатиться до войны только один раз — утром, в воскресенье, двадцать второго июня сорок первого года.

В воскресенье, двадцать второго июня, в половине двенадцатого утра я, одиннадцатилетний мальчишка, первый раз в своей жизни сел во дворе нашего дома на двухколёсный велосипед и, еле доставая ногами педали, объехал несколько раз вокруг Преображенского монастыря.

А через час, в половине первого, после выступления по радио Молотова, я поставил велосипед в нашей комнате за диван и не притрагивался к нему целых три года.

Два года меня не было в Москве, а когда мы вернулись, я целый год не подходил к велосипеду — было не до него. Жизнь, туго перехваченная ремнями и бинтами войны, не давала, наверное, ещё морального права появляться на улице на велосипеде просто так, без видимой для этого необходимости. Да и просто не хватало времени. Карточки, магазины, очереди, печка-буржуйка, дрова, школа, уроки, которые трудно давались после двух пропущенных лет, — всё это заполняло день до отказа. А вечером надо было лезть на крышу смотреть салют — победы шли одна за другой.

Но к весне сорок четвёртого заметно полегчало. Война, умываясь потом и кровью, неудержимо катилась на запад. И жизнь в тылу начала поднимать голову — повеселели магазины, заработало отопление, печку убрали в чулан, учиться стало привычнее. Жизнь брала своё, срастались перерубленные корни, время затягивало раны памяти. Мне шёл четырнадцатый год, отроческий мой организм, придавленный первыми годами военного лихолетья, распрямился, требовал напряжения, нагрузок, движений.

И вот весной сорок четвёртого года я достал из-за дивана велосипед и выкатил его на улицу. Сделав несколько кругов вокруг Преображенского монастыря, я, словно продолжая прерванное войной три года назад утро двадцать второго июня, выехал на Преображенскую площадь и покатил вниз к Яузе и Стромынке и дальше к Сокольникам, будто хотел повторить тот потешный поход, которым шли мы когда-то по этим же местам вместе с майором Белоконём.

А в Сокольниках меня ждала Алёна Сигалаева.

Возле центрального входа, который так яростно штурмовало наше «потешное войско», я посадил Алёну на раму своего велосипеда, и мы поехали вдоль ограды Сокольнического парка по Богородскому шоссе.

Пушистые волосы Алёны были всего в нескольких сантиметрах от моего лица. Они пахли весной, свежестью, солнцем, деревья вокруг нас были окутаны светло-зелёной дымкой юной листвы, ранние травы источали ароматы молодой, только что вышедшей из-под снега земли, и мне казалось, что все опушённые весной Сокольники похожи на золотистые волосы Алёны Сигалаевой, мягкой и нежной волной обвивавшие моё лицо.

Мы выехали на Большую Оленью улицу, проехали мимо Оленьих прудов, повернули налево и оказались на территории парка. Я остановился, опустил ногу на землю, Алёна спрыгнула с рамы, я слез с седла, и, взявшись с двух сторон за руль велосипеда, мы медленно пошли по густо заросшим жухлой военной травой тропинкам в глубину Сокольнической рощи.

Вокруг нас никого не было, не слышно было ни шума машин, ни звонков трамваев. Только птицы летали над головой, «развешивая» звонкими голосами на ветках затейливые «кружева» своих рулад и трелей.

Кусты и подлесок светились соками набухающих почек. Невидимый дух пробужденья бродил среди берёз и клёнов. Веяло теплом. Трепетно шурша, серебристо цвели осины. Иногда сквозь густой ельник протягивался безукоризненной прямизны электрический шнур — солнечный луч, и тогда красными свечечками вспыхивали молодые шишки, а старые, жёлтые, — лопались с лёгким треском, словно кто-то стрелял из игрушечного пистолета, чешуйки шишек оттопыривались, и, как с замаскированных аэродромов, из-под них вылетали похожие на маленькие самолётики крылатые семена — новые еловые жизни.

Солнце всё выше и выше подпрыгивало над верхушками деревьев и наконец поднялось совсем. Рыжая голова Алёны вспыхнула золотым костром. Не выдержав, Алёна отпустила велосипед и вприпрыжку побежала по тропинке вперёд. Я молча смотрел ей вслед.

Алёна очень изменилась за зиму. Ещё осенью она вернулась в Москву уже вполне взрослой девушкой, а теперь, семейная, ранняя сигалаевская женственность совершенно открыто просилась из неё наружу — как лепестки лилии из плена плавающих на воде круглых зелёных листьев, как первые взмахи крыльев трепетной бабочки, рвущейся из тесного и шершавого костюма бывшей гусеницы.

У нас с Алёной были странные отношения. О прежней простой дружбе, конечно, уже не могло быть и речи. Во-первых, потому, что мы учились теперь в разных школах. А во-вторых, потому, что я уже больше не ходил к Алёне делать уроки — парту заняли подросшие младшие сёстры Тамарка и Галочка. Да и уроки у нас теперь были разные, как стало разным многое после двух лет жизни в разных концах страны — без Москвы и Преображенки.


В начале сорок четвёртого года в Москву с фронта приехал Леонид Частухин. Он был отозван из армии для работы в милиции.

Семья Частухиных за два с половиной года войны пострадала в нашем подъезде сильнее всех. В сорок первом под Волоколамском погиб в ополчении Евдоким, через три месяца попал под электричку Генка Октябрь, а осенью сорок второго умерла от сердечного приступа мать Лёньки и Генки, жена Евдокима. Зина Сигалаева, оставшись одна в квартире (она не уезжала в эвакуацию), стерегла её всю войну.

Мы часто ездили с Алёной в Сокольники. (В Измайлово я ездить не мог — воспоминания о майоре Белоконе обступали со всех сторон.) Ходили по аллеям и просекам и молчали. Иногда говорили о чём-нибудь незначительном, об уроках, о школе, но больше молчали. Нас ещё тянуло друг к другу по старой привычке, но оба мы, очевидно, уже понимали, что детская дружба наша кончается.

Вернее, она не кончалась, а переходила в какую-то новую стадию. Мы повзрослели, и в наших отношениях требовалось уже что-то иное, недетское. Но чем именно должно было быть это иное, мы ещё не догадывались. Обыкновенное ухаживание, наверное, рассмешило бы Алёну — когда-то мы с ней в детском саду сидели чуть ли не на соседних горшках. Да я ещё и не знал как следует, что это такое — ухаживать за девчонкой.

Алёна была для меня не просто девчонкой. Она была человеком из моего детства, она была представительницей семьи Сигалаевых, Одной из сигалаевских сестёр. А семья Сигалаевых была символом моего детства. Сёстры Сигалаевы были источником и объектом моих первых чувств — они формировали мои чувства.

Семья Сигалаевых была для меня, росшего без братьев и сестёр, первым образом коллективности человеческого рода, первым образом нерасторжимости и спаянности человеческих уз, первой моделью дружного и красивого человеческого общества, возникшего и объединившегося по законам любви, уважения, преданности, справедливости.

Семья Сигалаевых была для меня образом мира до войны и без войны. И та вспышка чувств, которая произошла между мной и Алёной в день её приезда в Москву (в день похорон майора Белоконя), была вспышкой тоски по жизни до войны и без войны, наивной надеждой на то, что встреча с Алёной в один из самых горьких дней моей жизни вернёт мне страну моего детства такой, какой она была до войны.

Но Алёна взрослела с каждым днём всё сильнее и сильнее. Жизнь шла вперёд, а не назад, как мне этого хотелось в детском моём неведении.

Жизнь шла вперёд, и никогда уже не могло вернуться довоенное детство. Война отбила рубежи необратимых разрушений человеческого бытия.

Алёна уходила от меня дорогой ускоренного войной развития своего естества, и мне, её сверстнику, уже было не идти рядом с ней. Война, ускорив и моё развитие, уводила и меня в другую сторону. Война ускорила конец нашей дружбы, разведя нас по разным тропинкам наших предназначений.

Алёна уходила от меня, и семья Сигалаевых уходила от меня, и это означало, что детство моё кончается. А мне так хотелось, чтобы страна довоенного детства вернулась хотя бы ненадолго после двух с половиной лет войны — как награда или, может быть, утешение за эти два с половиной года нашего катастрофически ускоренного созревания, к которому мы, конечно, не были готовы, как никогда не бывает готов человек к любой катастрофе.

…Алёна шла по тропинке назад, шла ко мне. Она положила руку на руль велосипеда и сказала:

— Поехали домой…

И я снова посадил её на раму, и снова её золотистые волосы пушистой волной обвивали моё лицо, и светло-зелёная дымка нашей прощальной весны сорок четвёртого года окружала нас со всех сторон. И мы возвращались из весеннего леса надежд назад, домой, в мир наших будущих, уже недетских забот и тревог.

Мы выехали на Олений вал, снова проехали мимо Оленьих прудов и по Краснобогатырской улице подъехали к Преображенской площади.

— Я здесь сойду, — сказала Алёна, — остановись.

Я остановился. Алёна спрыгнула с рамы. Мы посмотрели друг на друга и, наверное, поняли, что сегодняшний весенний день был особым днём нашей жизни.

— Я не хочу, чтобы мои видели нас вместе, — сказала Алёна.

Эти слова сказала та самая Алёна, с которой мы четыре первых наших класса на глазах у всей семьи Сигалаевых делали вместе уроки, сидя рядом друг с другом за партой в квартире Сигалаевых.

А теперь она не хотела, чтобы нас видели вместе.

— Почему? — туповато спросил я, наклонив, как несмышлёный бычок, голову вниз и вперёд.

— У нас сейчас всё перемешалось, — сказала Алёна, — мать всех ругает, особенно Тоньку и Зинку. А мне сказала, что, если увидит с каким-нибудь парнем, убьёт! А ведь мы с тобой в одном подъезде живём…

— Пускай только попробует! — сжал я кулаки.

— Не надо, — улыбнулась Алёна, — она психованная стала, наша мать. Ей ведь досталось с нами со всеми.


Предчувствия мои сбывались — наши дороги с Алёной расходились всё дальше и дальше друг от друга. Перед самыми экзаменами она вдруг бросила школу и поступила в ремесленное училище.

— Зачем? — грустно спросил я, встретив её однажды во дворе в форменном платье.

— Скорее на свои ноги надо становиться, — вздохнув совсем по-взрослому, сказала Алёна. — Отец с матерью всю жизнь нас, шестерых, кормили. Тебе этого не понять — ты же один был ребёнок в семье.

За ней начали ухаживать взрослые парни, и я, встречая её иногда на Преображенке под руку с каким-нибудь верзилой, долго и горько смотрел ей вслед, вспоминая, как мы, сидя за партой в квартире Сигалаевых, вместе решали задачки по арифметике, писали изложение, рисовали…

Алёна всё больше и больше растворялась передо мной в неясном и непонятном мне тумане своей новой жизни. Иногда она даже не здоровалась со мной, когда мы встречались на улице. Невидящим взглядом смотрела она на меня и сквозь меня, и красивые глаза её заволакивало выражение полной отчуждённости и бесконечно далёких от меня забот и тревог.

И Алёна перестала мне нравиться. Я уже не находил её настолько красивой, какой она казалась мне раньше, хотя фигура её и лицо сделались такими, что ни один молодой мужчина не мог пройти мимо неё, не оглянувшись. Но это была красота не для меня, а для других. Это была уже взрослая красота, которой надо было служить и для которой надо было чем-то жертвовать.

Алёна как-то сразу перепрыгнула из своего детства в свою взрослую жизнь. Она миновала своё девичество, пропустила отрочество. А может быть, её девичество, её женское отрочество просто «съела» война.

А я, прожив несколько лет почти уже взрослой жизнью, обогнал своё отрочество и теперь жадно хотел вернуться к нему, хотел испытать особенности этого возраста, пропущенного мной из-за войны.

И наши весенние тропинки с Алёной Сигалаевой разбежались в разные стороны. Когда-то они были единой детской тропой — счастливой и наивной. Теперь они уходили каждая к своему горизонту — к своим лугам и садам, к своим озёрам и рекам, к своим зарослям и буреломам.


Прошёл год. Весной сорок пятого на Преображенку вернулся из госпиталя старший сержант Николай Крысин — осунувшийся, с густой сединой в волосах.

На «вшивом дворе» Кольку встретили, как и положено встречать вернувшегося с войны солдата, — неделю пир шёл горой.

С первых же дней после своего возвращения старший сын Фомы Крысина стремился как бы подвести черту под всеми довоенными обстоятельствами своей жизни на Преображенке. Увидев Зину Сигалаеву, он сразу сказал ей:

— Всё, Зинуха, на прошлом крест ставим. Был Колька-модельер, да весь вышел. Два пальчика похоронил на войне — сапожником, каким раньше был, мне теперь уже не быть. А кем быть, ещё не придумал. Знаю только одно — ишачить по-чёрному не стану. Мозги надо в дело пускать. А для этого тыл крепкий требуется, или, как теперь говорят, моральный облик.

С грустью смотрела Зина на постаревшего, поседевшего, потрёпанного войной Кольку. Память на мгновение вроде бы оживила в её сознании прежние времена, но только на мгновение. Перед ней стоял хотя внешне и хорошо знакомый, но всё-таки уже иной, чужой, неизвестный ей человек с какой-то спрятанной на дне души тайной. Сердцем Зина сразу почувствовала это.

И ещё она поняла, что довоенная любовь её к Николаю, наверное, была ошибкой, что рядом с мужем, боевым офицером, пришедшим с войны в орденах и медалях, Колька Крысин выглядит как-то странно: и воевал вроде бы, и вроде бы не воевал.

Но оставить последнее слово за Колькой Зина, конечно, не могла.

— Забудем, говоришь, Коля? — прищурилась она. — Не так это просто — любовь забыть.

— Любовь — штука серьёзная, — покачал головой Колька, — ведь другие мы стали, Зина, за это время. Война всё нутро обожгла, для любви места не осталось… А потом, если разобраться, что такое любовь? Ветер. Подует сильнее — и нет её. А семья, дом — это крепость. У тебя с Леонидом, как я слышал, всё наладилось, живёте складно. Дай бог вам, как говорится.

— Ладно, Коля, за меня не волнуйся. Я твоей жизни мешать не буду. Отгорело у меня к тебе всё.

После этого Николай уже со спокойной душой нашёл Частухина и, поговорив с ним о том о сём, вспомнив войну, сказал напрямик:

— Слышь, Лёня, ты камень с души против меня сними. Честно говорю. Я хочу по-хорошему с тобой жить, всё-таки родственники мы.

— Родственники? — переспросил старший лейтенант Частухин. — Какие такие родственники?

— На родных сёстрах женаты, — улыбнулся Крысин, — свояками вроде должны называться.

— По бабьей линии родство не считается, — чётко сказал старший лейтенант Частухин. — Седьмая вода на киселе — вот мы какие с тобой родственники. А если бы я тебя признавал свояком, меня из милиции давно бы уже попёрли. С такими родственниками, как ты, или, скажем, как твой отец, в органах служить не положено.

— Отца не трожь, — глухо сказал Крысин, — он своё отсидел. Я о себе говорю. А мне себя стыдиться не за что. Воевал не хуже твоего.

— Не трогать отца твоего? — нахмурился Частухин. — А где он в сорок первом был, когда мой под Волоколамском лёг?

— Брось, Леонид, не о том говорим. Я твоё горе понимаю и сочувствую ему…

— Не требуется никаких сочувствий…

— Я с открытым сердцем к тебе пришёл, а ты меня гнуть сразу начал. Не по-фронтовому это.

— Ладно, извини, — закурил Лёнька Частухин. — Троих у меня сразу война отняла. Отца, мать и брата.

Колька Крысин молчал. Ему, не потерявшему на войне никого, сказать сейчас действительно было нечего.

— Слышь, Лёня, — начал наконец Крысин, — если по службе не следует тебе о родстве нашем вспоминать, так я это забуду…

— Ерунда! — отмахнулся Частухин. — Кому надо, давно уже обо мне всё знают.


Но ни Зина Сигалаева, ни старший лейтенант милиции Леонид Евдокимович Частухин не знали истинной подоплёки тех разговоров, которые «по-родственному» вёл с ними старший сын Фомы Крысина. Колька прощупывал Зину и её мужа, пытался выяснить их отношение к себе. И, убедившись, что оба не держат на него злую память именно в такой степени, какой он опасался, успокоился.

Через несколько дней после разговора с Частухиным Николай Крысин отправился с женой и матерью на барахолку Преображенского рынка. Идти было недалеко, и по дороге Колька посмеивался над Фросей и Тоней:

— А ну, девушки, покажите квалификацию. Давно я красивого фармазона не видел.

Фрося Крысина, сколько помнила себя в Москве, столько и кормила своих «крысиков» с барахолки. Чем только не торговала она здесь! Пальто, шапки, платья, пиджаки, отрезы, туфли — всё это в разные годы и в разных количествах проходило через её руки. Механика Фросиных обычных торговых операций была не сложна — за полцены купить, за две трети продать, а на барыш набрать в овощных рядах картошки, луку, огурцов, подсолнечного масла и насытить всем этим прожорливое «крысиное племя» на один день — до завтрашней купли-продажи.

Это был её, так сказать, официальный производственный профиль. В таком качестве её как облупленную знали все барыги и спекулянты на барахолке, сотрудники всех ближайших отделений милиции. И эта Фросина деятельность почти никогда и никем не пресекалась — все знали, что Фросе надо содержать как-то ораву своих «крысиков».

Едва только Николай Крысин с женой и матерью вошёл на Преображенскую барахолку, как Фрося и Антонина мгновенно, у входа, «слепили» свой первый фармазон на двести круглых и чистых «целкашей». Тучный кавказский человек не успел и десяти минут поговорить с обеими женщинами, как в руки одной из них совершенно добровольно перепорхнули из его кармана две сотенные бумаги, «аванс».

— Ого! — рассмеялся Колька Крысин. — Хорошая работа, хвалю!

Неожиданно он сделал зверское лицо и вырвал из рук Тони две сторублёвки.

— Чтоб этого больше не было! — театрально объявил Крысин. Он сразу же, как только они вошли на рынок, увидел неподалёку от себя знакомого сотрудника милиции и теперь весь спектакль разыгрывал именно для него.

— Возьми, дорогой! — протянул Колька деньги кавказскому человеку. — И больше с этими шалашовками не связывайся. Ты разве не видишь, кто они?

Потом наклонился к матери и, не меняя зверского выражения лица, прошептал ей на ухо:

— Закосите мохнатого и рвите домой! Я через полчаса буду…

Притворно испугавшись и пригорюнившись (это и означало «закосить мохнатого»), Фрося и Тоня быстро пошли прочь от Кольки Крысина, а Николай, обняв за плечи сразу проникнувшегося к нему большим доверием кавказца, повёл его в сторону Преображенского кладбища.

Сотрудник милиции, убедившись, что данное старшему лейтенанту Частухину обещание (оборву руки!) Николай Крысин выполнил, жену и мать с рынка прогнал, а теперь ублажает и успокаивает их жертву, двинулся дальше по барахолке.

А Колька, заведя кавказского покупателя за кладбищенскую ограду, быстро вынул из кармана золотые немецкие трофейные часы.

— Тебе такой товар нужен?

— Не совсем такой, — заулыбался кавказец, — но этот я у тебя возьму.

— Семь «кусков»! — отрывисто сказал Колька.

Через полчаса Колька, как и обещал, был дома. Бросив на стол перед матерью и женой пачку денег, он с прищуром сказал:

— Вот вам отмазка за месяц вперёд. И никому об этом ни слова. А на фармазон, пока не скажу, больше ни ногой… Всё ещё впереди, ясно? По-царски будете жить.

И, глядя на узкие глаза сына и мужа, на резкую вертикальную складку над его переносицей, седые виски и острые скулы, Фрося и Тоня одновременно подумали о том, что им, по сути дела, ничего ещё не известно про то, с какими настроениями и планами на будущее пришёл Колька из армии, и что, очевидно, с войны в мирную жизнь он принёс что-то очень своё, сокровенное и обдуманное, недоступное их бабьему разуму.


Да, плохо — ох плохо! — знал старший лейтенант милиции Леонид Частухин своего родственника Николая Крысина. Вернее будет сказать так: он хорошо знал его до войны, но совсем ничего не знал Частухин о том, как и среди каких людей провёл Крысин свои годы на войне.

А это имело большое значение для всей дальнейшей жизни Николая Крысина и для той судьбы, которая была ему уготована.

…Сначала всё шло хорошо. С первых же дней войны, записавшийся добровольцем, но задержанный на неделю с призывом из-за своих двух судимостей, оказался Колька-модельер в пехотной части, разделившей участь многих крупных и мелких армейских соединений в сорок первом печальном году, отступавших на восток, терявших фланги, попадавших в окружения и выходивших из них.

В боях за Тулу, когда была остановлена рвущаяся к Москве танковая армия Гудериана, Крысин заработал медаль за яростное двухчасовое сопротивление в полузасыпанном, придавленном рухнувшими балками долговременном земляном укреплении.

Через месяц, участвуя в тяжёлых наступательных боях, стремительно набегая в первой группе атакующих на изрыгающие фиолетовый металл задымлённые немецкие окопы, Колька вдруг почувствовал страшный удар в грудь, незнакомо отбросивший его назад, и, падая на землю, теряя сознание, мысленно простился со всеми, увидев в последнее мгновение перед собой в ослепительно неземной вспышке прекрасные, затянутые прозрачными слезами глаза жены, Тони Сигалаевой.

Очнулся он в полевом госпитале. Грудь разрывало десятками, сотнями мелких укусов, как будто рой сумасшедших, свирепых ос облепил её со всех сторон.

Ранение было не очень тяжёлое, но сложное и, как сказали врачи, интересное для полевой хирургии. Ему сделали несколько обезболивающих уколов. Операция прошла успешно, и выздоравливать Крысина отправили в госпиталь в прифронтовой полосе. Здесь его догнала вторая боевая медаль, и здесь же началось то самое, что впервые надломило дух Николая Крысина, крепко закалённый юностью, прошедшей на Преображенке, и до этого не дрогнувший ни разу — даже в суровых испытаниях довоенной блатной Колькиной жизни.

Без всякой видимой, то есть наблюдаемой врачами причины (может быть, только потому, что операцию ему делали в полевых условиях), Николая неожиданно начали мучить сильнейшие боли. Несколько дней, сжав зубы, искусав в кровь губы, он терпел. Было такое ощущение, что тысячи маленьких злых карликовых человечков, похожих на немецких автоматчиков, рассыпались по всему телу, нашли окончание каждого нерва, накручивают их на раскалённые щипцы и, резко дёргая, отрывают один за другим по миллиметру от каждого.

В одну из нестерпимых ночей злые гномы-автоматчики, объединившись, начали одновременно «откалывать» своими сахарными щипцами куски от всех костей сразу. Николай потерял сознание и начал так стонать и метаться в беспамятстве, что дежурная сестра сразу же привела врача. Бегло осмотрев Крысина, врач назначил морфий.

Сначала его кололи понтопоном. Потом стали вводить более сильные морфины. Но ничего не помогало. Отброшенные от нервных окончаний гномы-автоматчики, «отложили» в сторону свои сахарные щипчики, и каждый взял в руки лук и стрелы. Колька видел, как они натягивают тетиву, слышал, как воет, визжит в полёте летящая прямо в сердце стрела… И вот длинная, тонкая, беспощадная игла вонзается в кость и долго висит, покачиваясь, а рядом, кроша кость, вонзается следующая игла, и ещё, и ещё, и ещё… За одну только неделю на голове у Николая появилось несколько седых прядей, пергаментно обтянулись скулы, глаза провалились, как вдавленные. И дежурные сёстры, желая избавить Крысина от очевидных для всех страданий, начали колоть ему чистый морфий.

По определению врачей, у Крысина могла быть задета вегетативная нервная система. А могла быть и не задета, а причинами боли являлись рецидивы каких-либо прежних повреждений или головных ушибов, на временно затухший экран которых, вызвав обострение, и наложились последствия полостного ранения в грудь.

Через месяц сержант Крысин был абсолютно здоров. Он рвался на передовую, но его признали ограниченно годным и направили для дальнейшего прохождения службы в небольшую часть при армейской прокуратуре.

Колька попал в комендантский взвод, обслуживавший выездной полевой трибунал. Это была как бы усмешка судьбы над его прошлым, в котором маячило две судимости. Но в документах Крысина эти судимости отражены не были, и он, давно уже оборвавший внутри самого себя все нити, связывавшие его некогда с ощущениями нарушения закона (две боевые, позвякивающие на груди медали были наглядным подтверждением этому), ревностно начал служить богине воинского правосудия — древнегреческой женщине Фемиде с завязанными глазами во фронтовой армейской гимнастёрке.

Много повидал Колька за время службы при полевом трибунале. Иногда Крысин вспоминал свой бой под Тулой в сорок первом, когда он в засыпанном дзоте, выплёвывая вместе с землёй и кровью слова страшной матерщины, два часа стоял насмерть, стрелял из ручного пулемёта почти в упор в неправдоподобно близкие, серо-зелёные, надвигающиеся на него немецкие шинели.

И ещё памятна была ему его атака. Он видел себя как бы со стороны, в чудовищном напряжении плоти и духа с искажённым от ярости лицом набегавшего на изрыгающие фиолетовый металл задымлённые немецкие окопы…

В те неповторимые по своему ожесточению мгновения, предшествовавшие удару в грудь (как и во время боя под Тулой, в дзоте), в голове у него не было ни одной мысли о том, чтобы повернуть назад — тогда он не жалел себя, не помнил себя, не принадлежал себе. И поэтому, глядя на людей в гимнастёрках с сорванными петлицами, вспомнивших о себе, пожалевших себя, повернувших назад или покинувших свои окопы и дзоты без приказа, Колька не испытывал к ним сожаления. Память о чудовищных ночных болях в госпитале, которыми он заплатил за свой бестрепетный бег к немецким окопам, лишала его жалости и снисхождения.

И как бы в наказание за то, что при зачислении в комендантский взвод он, заполняя документы, не упомянул о двух своих судимостях, как бы в отместку за этот обман, случилась с Николаем Крысиным беда. Его «украла» из боевого охранения их части группа немецких диверсантов, рыскавшая в ближних тылах наших передовых частей в поисках «языка».

Трибунал, находившийся в тот день в нескольких километрах от передовой, остановился на ночлег в деревне, расположенной на берегу небольшой речушки. Крысин, добровольно вызвавшийся идти в ночной караул в неглубокую ложбину около самой воды, тайно захватил с собой фляжку со спиртом. Сделал несколько глотков, чтобы согреться, и… забылся на мгновение, провалился в усталую секундную дремоту.

Беззвучный удар сапёрной лопаткой плашмя по шапке-ушанке был таким оглушающим, что Николай потерял сознание, не просыпаясь. Его сволокли к лодке, благополучно переправили на другой берег, долго несли по оврагам и впадинам, перетащили под треск автоматных очередей через передний край, и только в немецком офицерском блиндаже, когда ему сунули в нос кусок марли, густо смоченной нашатырём, он наконец очухался и окончательно пришёл в себя.

Сначала он долго не мог понять, где находится… Немецкие мундиры вокруг воспринимались как сон, как фантастический бред с похмелья. Но постепенно до Крысина дошла страшная реальность происходящего. И тогда он заплакал — от обиды, бессилия и злости, от кошмарной, недоступной пониманию перемены своего положения, от невоспринимаемого по своей быстроте перепада состояний, от почти мгновенного, в буквальном смысле этого слова, перенесения из одной действительности в другую, противоположную.

По документам немцы сразу поняли, что перед ними нестроевой. Несколько вопросов подтвердили неудачу взятия «языка»: пьяноватый русский сержант, совершенно нелогично оказавшийся в данном районе, ничего не знал о том, что интересовало немецкое командование именно на этом участке.

Коренастые диверсанты, случайно наткнувшиеся на спящего Крысина и в благодарности богу черпавшие силы, чтобы нести «языка» из тыла противника в своё расположение, с досады чуть было не пристрелили Николая прямо тут же, в блиндаже, но старший по званию офицер остановил их. Порядок требовал отправить захваченного вражеского солдата в лагерь для военнопленных.

Так поп