Сочинения в 3 томах. Том 1 (fb2)


Настройки текста:



А. И. Куприн Сочинения в трех томах Том 1

И. Корецкая. А. И. Куприн Критико-биографический очерк

Произведения А. И. Куприна, выдающегося писателя-реалиста XX века, крупного мастера русской прозы, пользуются признанием и любовью широких читательских масс в СССР и за рубежом.

Певец простого человека, Куприн выступал в условиях царской России с горячей и страстной защитой людей труда от гнета капитализма, от притеснений самодержавного строя. Заветы великой русской литературы с ее «…демократизмом… проповедью человечности… глубоким интересом к жизни народа… упорными поисками всеобщей, всеосвещающей правды» (Горький) плодотворно осваивались Куприным. Его стремление следовать традициям Л. Толстого и Чехова было особенно прогрессивным в дни засилья декадентства и «чистого искусства».

Творческий расцвет Куприна закономерно связан с эпохой 1905 года. Острота обличения порядков самодержавной России, критика буржуазии, изображение рабочих, их социального протеста, равно как и сила художественного дарования, выдвинули Куприна накануне первой русской революции в ряд лучших писателей критического реализма. В 1905 году он был одним из самых видных соратников Горького в лагере передовой литературы.

Любовь к своей стране и народу, столь ярко проявившаяся в ту пору, определила и конечный итог противоречивого пути Куприна. На склоне жизни писатель осознал великую правоту Октября и вернулся из эмиграции в Советский Союз. Искренний и честный художник, Куприн понял, что только в стране социализма человек, который «пришел в мир для свободы и счастья», по-настоящему счастлив и свободен.

Александр Иванович Куприн родился 26 августа (8 сентября) 1870 года в г. Наровчате близ Пензы в семье мелкого чиновника. Рано оставшись без отца, он провел безрадостное «казенное» детство сперва во Вдовьем доме в Москве, где находилась его мать, затем в Разумовском благотворительном сиротском пансионе. Впоследствии в рассказах «Беглецы», «Река жизни», «Травка» Куприн вспоминал «поруганную» жизнь в приюте, «обыски и шпионство со стороны надзирателей, бессмысленный зубреж», всеобщую «безличность и безгласность».

Десяти лет Куприн был отдан во 2-ю московскую военную гимназию, реорганизованную вскоре в кадетский корпус с суровым солдатским режимом и телесными наказаниями. Порывистый, горячий, непокорный мальчик, каким мы видим Куприна в автобиографической повести «Кадеты», много претерпел от жестоких корпусных порядков. С детства Куприн возненавидел насилие, стал чутким к чужому страданию.

Осуждением произвола и мечтой о свободе проникнуты первые стихотворения Куприна-кадета (1884–1887). Они показывают, что, несмотря на изоляцию от внешнего мира, неизбежную в условиях царской военной школы, Куприн знал о происходящих политических событиях и горячо сочувствовал освободительному движению. Накануне приговора по делу народовольцев, 14 апреля 1887 года, написаны «Сны», одно из самых взволнованных стихотворений юноши Куприна; в нем он обличает «гнусное, страшное дело» казни и клеймит палачей. Политически заострена «Ода Каткову» (1886) — сатира на всесильного царского сатрапа, злейшего врага народной свободы.

Но в обстановке усиления реакции гражданственные мотивы в юношеской поэзии Куприна приобретают пессимистическую окраску. О павших борцах, о поверженных идеалах говорит он в большинстве стихотворений 80-х годов («Слезы бесплодные», «Песня скорби», «Новый год», «Три времени» и др.). Героический образ борца с врагами народными, который гибнет в неравной битве («Боец»), как бы олицетворяет для Куприна судьбу революционного народничества. Возможно, что стихотворение «Боец» написано в память народовольцев и, в частности, Д. В. Каракозова, с семьей которого Куприн общался летом 1886 года.

В 1888 году Куприн поступил в московское Александровское военное училище. Здесь он написал и анонимно опубликовал свой первый рассказ «Последний дебют» (1889). Этот рассказ о красоте и силе чувств простого человека предвосхитил тематику многих произведений Куприна.

После окончания училища, в августе 1890 года, Куприн в чине подпоручика был направлен в 46-й пехотный Днепровский полк, стоявший в Волочиске и Проскурове Подольской губернии. Будни захолустного городка, быт и нравы одичавшего заштатного офицерства, провинциальных мещан описал он впоследствии в рассказах «Дознание», «Поход», «Прапорщик армейский», «С улицы», «К славе», «Полубог», в повести «Поединок» и во многих других произведениях.

Весной 1893 года Куприн едет в Петербург держать экзамен в Академию Генерального штаба. В академию он не попал, но за время пребывания в столице сумел установить литературные связи. С осени 1893 года Куприн начал печататься в журнале «Русское богатство».

Разноречивые тенденции раннего творчества Куприна проявились уже в произведениях 1893 года. В рассказе «Лунной ночью» молодой писатель с увлечением изображает «потемки души», изнанку человеческих чувств и поступков. Роковые страсти, самоубийства, преступления нагромождены в рассказе «Впотьмах».

Совсем иной характер носит написанный в том же году на основе личных впечатлений Куприна-армейца рассказ «Дознание» («Экзекуция»). Вместо скроенных по трафарету мелодраматических злодеев, персонажи «Дознания» — солдат-татарин, забитый и бессловесный; тупое, жестокое офицерство; честный интеллигент, колеблющийся между служебным долгом и сочувствием к угнетенному, взяты писателем непосредственно из жизни. В этом своем первом военном рассказе Куприн выступал против палочной дисциплины и притеснений малых народов в царской армии.

Рассказ «Дознание» свидетельствовал о вступлении Куприна на путь критического реализма. Однако на этом пути ему пришлось преодолеть воздействия декадентской и натуралистической литературы. В новеллах 1894–1897 годов — «Безумие», «Ужас», «Аль-Исса», «Каприз», «Наталья Давыдовна», «Святая любовь» (включенных в 1897 году в сборник «Миниатюры») — Куприн отдал дань характерным мотивам, образам и приемам упадочного искусства. Выявляя уродливое, патологическое в душевной жизни и поступках людей, подчеркивая беззащитность человека перед властью слепого случая, «роковых мгновений», рисуя его рабом инстинктов, изображая любовь как смертоносное наслаждение, а женщину как жестокое, хищное существо, молодой Куприн подражал отчасти поздним рассказам Мопассана («Орля», «Он?», «Денщик», «Кто знает?»), отчасти — произведениям русских и западных декадентов.

Влияния декадентской литературы были преодолены Куприным в процессе более широкого знакомства с жизнью родной страны, когда, уйдя из армии, писатель сам очутился в положении безработного бедняка. Густо населенный торговый и промышленный Киев, где Куприн поселился с осени 1894 года, поразил его кричащими социальными контрастами. Здесь он впервые увидел, как велика армия «детей свирепой нищеты». Работа газетного фельетониста прибавила к армейским впечатлениям новые наблюдения над жертвами жизни и над хищниками буржуазного мира. С 1894 года Куприн стал сотрудничать в киевской ежедневной печати, а затем в житомирских, одесских, ростовских, поволжских газетах. Фельетоны, судебная хроника, рассказы, передовые статьи, стихи, очерки, театральные рецензии — таков диапазон газетчика Куприна. Многое из этой пестрой продукции, нередко печатавшейся под псевдонимами, не учтено и затеряно, но дошедшее позволяет воссоздать направление газетной работы Куприна.

Ряд острых социальных зарисовок дан в цикле очерков «Киевские типы» (1895–1896). Представители «приличного общества» и киевские босяки — воры, попрошайки, мошенники-лжесвидетели, в изображении Куприна равно заражены жаждой наживы, нетрудовой психологией, паразитизмом. Намечается в очерках критика мещанства, обывательщины («Квартирная хозяйка», «Певчий» и др.).

«Тупость ума, чувств и нервов мещанина», которому нужна «кровавая драма, сенсационный скандальный процесс, взаимная травля газет», который заполняет сомнительные «Эрмитажи» и «Мавритании», увлекается спиритизмом и неспособен воспринимать Пушкина и Толстого, разоблачает Куприн в фельетонах «Спиритические сеансы», «Загадочный смех», в заметках «Калейдоскопа». В рецензии на первую постановку в Киеве пьесы Толстого «Власть тьмы» Куприн отстаивает народность как основу подлинного искусства. В статье «Солнце поэзии русской» и в двух очерках о проведении пушкинского юбилея он противопоставляет казенным чествованиям Пушкина искреннюю любовь народа к великому поэту.

Большое место в фельетонах Куприна занимает критика местного киевского управления, где купцы-толстосумы заняты прожектами о превращении «городского пустыря в Булонский лес», в то время как «окраины тонут в грязи и во мраке». О чем бы ни писал Куприн-фельетонист: о богоугодных заведениях, которые содержатся хуже, чем при гоголевском Землянике, об эксплуатации детей, о конке, — он, подобно Горькому — Иегудиилу Хламиде, всегда отстаивает интересы бедноты, обличает «хозяев».

Куприн не только горячо сострадает жертвам жизни (рассказы «Миллионер», «Чудесный доктор», «Пиратка» и др.), он показывает в «маленьком человеке» незаметные на первый взгляд высокие моральные качества — самоотверженность, благородство, человечность. Мелкий чиновник Бурмин хлопочет об устройстве сада для детей бедняков. И хотя его больной ребенок умер, не увидев травы и солнца, Бурмин утешается тем, что его идея детского сада осуществилась (рассказ «Детский сад»). Изнуренные подземной каторгой шахтеры в рассказе «В недрах земли» сохраняют крепкую товарищескую спайку, проявляют героизм и самоотверженность. В столкновении с представителями «верхов» моральное превосходство оказывается на стороне маленького человека. Скромный художник смело противостоит меценату-самодуру (рассказ «Картина»), девушка-просительница гордо отклоняет наглое предложение сановного сластолюбца («Просительница»), обличает «благодетелей» жалкий нахлебник, в котором проснулось поруганное достоинство («Кушетка»). Конфликт бедняка с людьми светского общества отражен и в таких значительных произведениях раннего Куприна, как «Первый встречный» и «Прапорщик армейский» (1897).

Осуждение эксплуататорского порядка выражено средствами «эзопова языка» в сатирической сказке «Собачье счастье» (1896). И общее настроение социального оптимизма, и персонажи этой сказки (дог-анархист, благоразумный либерал-пудель, проповедующий покорность хозяевам, и противостоящий им дворовый пес, носитель активного протеста) сближают ее с горьковскими аллегориями.

Жизнь Куприна в 1895–1900 годы особенно разнообразна и пестра. Стремясь, по собственному выражению, «видеть все, знать все, уметь все и писать обо всем», Куприн много колесит по России, охотно меняя профессию, образ жизни, окружение. Он служит в технической конторе в Москве, управляет имением в Ровенском уезде, работает в кузнечной мастерской на сталелитейном заводе в Донбассе, помогает псаломщику в сельской церкви, организует спортивное общество в Киеве. Терпя нужду и голод, он грузит тяжести с артелью носильщиков, играет в театре г. Сумы, участвует в землемерных работах в Рязанской губернии.

Наиболее интересной и плодотворной для молодого писателя оказалась поездка по Донецкому угольному бассейну весной 1896 года. Куприн осматривает железоделательные и рельсопрокатные заводы, спускается в шахты, детально знакомится с технологией проката, с доменным и мартеновским делом. Интересуясь положением рабочих и стремясь приблизиться к заводской среде, он поступает кладовщиком на один из заводов Русско-бельгийского общества. Приехав в Донбасс с записной книжкой корреспондента киевских газет, Куприн увозит оттуда не только увлекательно и живо написанные очерки о южной промышленности («Юзовский завод», «В главной шахте», «Рельсопрокатный Завод»), но и замысел большой повести. Это был «Молох», появившийся в декабрьской книге журнала «Русское богатство» за 1896 год.

В повести «Молох» Куприн выступил с гневным разоблачением бесчеловечной сущности капитализма, показал его острые противоречия, обнажил неприглядную изнанку буржуазного «процветания».

Куприн был в те годы первым, кто сумел создать типический образ самоновейшего капиталиста (роман Горького «Фома Гордеев» появился лишь в 1899 году), и одним из первых писателей, показавших коллективный протест рабочих хотя бы в форме стихийного бунта. В этом прежде всего и заключалось выдающееся значение «Молоха».

Повесть Куприна впервые в литературе тех лет отразила типические черты перехода капитализма в империалистическую стадию: появление заводов-гигантов с мощной техникой и многотысячными армиями рабочих, нашествие иностранных хищников, полонивших богатые русские недра, рост могущественных акционерных обществ и финансовых компаний, а также все усиливающуюся реакционность русской буржуазии. Проникнутая острой ненавистью к капитализму, повесть противостояла легально-марксистской идеализации буржуазного прогресса. Современный промышленный капитализм Куприн уподобил Молоху — кровавому божеству древности, требующему бесконечных человеческих жертв.

Судьба героя повести, молодого инженера Андрея Боброва, говорила о том, что в царстве Молоха нет места свободному труду, творчеству, личному счастью. Бобров не хочет быть участником капиталистической эксплуатации. С ужасом и болью видит он страдания рабочих, стыдится того, что вынужден служить буржуазии.

Человек тонкой душевной организации и слабой воли, у которого всякий факт произвола вызывает острое душевное страдание, Бобров близок героям «гаршинского» склада. Но Бобров выступает не против отвлеченного мирового зла, как герой «Красного цветка», борется не с «вечными язвами», как чеховский Васильев из посвященного Гаршину рассказа «Припадок», — он протестует против конкретных форм угнетения и обличает эксплуататоров.

Критика Бобровым капиталистического порядка, при котором «работа в рудниках, шахтах… и на больших фабриках сокращает жизнь рабочего приблизительно на целую четверть», заражала современников своей искренностью и страстностью. Но в объяснении причин социального зла герой Куприна беспомощен и слаб. Бобров предвзято отрицает всякую индустрию, всякую механизацию и технику как враждебную человеку силу.

Олицетворением Молоха-капитализма становится для Боброва заводчик-миллионер Квашнин, глава акционерного общества. Капиталисты у Чехова или у Мамина-Сибиряка владеют одним «делом» — фабрикой, предприятием. Квашнин — представитель новейшей монополистической промышленности, в его руках — группа металлургических объединений с десятками тысяч рабочих и гигантскими прибылями. Матерый враг рабочих, Квашнин готов демагогически обещать им «алюминиевые жилища, восьмичасовой рабочий день». Заигрывает он и с технической интеллигенцией. Но хотя Квашнин и говорит о всенародном благе и общечеловеческом прогрессе, он глубоко презирает трудовые массы и возвеличивает как «сверхчеловеков» лишь крупных капиталистических хищников, которых называет «солью земли». Ницшеанские речи Квашнина в честь промышленников и финансистов как «избранников нации» предвосхищают идеи горьковского Маякина. Приписывая буржуазии исторические заслуги, Квашнин и Маякин стремятся обосновать ее право на политическую власть.

Стремясь вызвать отвращение и ненависть к живому Молоху, Куприн сознательно преувеличивает, сгущает отвратительные черты его облика. Средством типизации здесь становится сатирический гротеск. Квашнин — «рыжее чудовище», не человек, а «грязный жирный мешок, битком набитый золотом», существо колоссальных размеров, с голосом, «как труба иерихонская». В сцене ночного пожара Боброву начинает казаться, что это едет не Квашнин, облитый красным дрожащим светом факелов, «а какое-то окровавленное, уродливое и грозное божество…» Атмосфера всемогущества, которой окружен Квашнин, чувствуется еще до его появления на заводе. Служащие железной дороги готовят ему прием, какого не удостаиваются «принцы крови», трепещет заводская администрация, ожидая грозного надсмотрщика; в глазах встречающих Бобров читает «тревожный страх дикаря, взирающего на своего идола». Подчинилась идолу и юная Нина Зиненко. Она соглашается на брак с прихвостнем Квашнина Свежевским, чтобы стать любовницей самого патрона. Бобров напрасно идеализировал Нину: воспитанная в мещанской среде, она без колебаний предпочитает его искреннему чувству миллионы Квашнина.

Сумбурный, болезненный протест Боброва, типичного «не героя», решившегося на единоборство с Молохом-Квашниным, быстро гаснет. В отличие от народников, считавших передового интеллигента единственной силой в борьбе с царящим злом, Куприн показывает его банкротство перед лицом социальной опасности. Повесть завершилась сценой стихийного выступления рабочих. Молча движется к заводу огромная черная толпа, вооруженная камнями; словно исполинский костер, горит подожженный восставшими лесной склад. Вся картина ночных беспорядков напоминает те стихийные бунты, которые прокатились в Донбассе в начале 90-х годов и о которых Куприн мог слышать, объезжая заводы.

Горячо сочувствуя борьбе рабочих, Куприн не поднимается, однако, до осознания их грядущей победы. Восхищаясь трудовыми подвигами рабочих, он показывает их в «Молохе» как отсталую массу, способную лишь к стихийному бунту, а не к упорным классовым битвам.

Осуждая капитализм, уродующий людей физически и нравственно, Куприн не перестает мечтать о чистом, неиспорченном, гармоничном человеке. В «Молохе» ощутимо влияние толстовской критики капитализма; это влияние Толстого сказывается и в идеале «естественной» жизни. Своего положительного героя писатель ищет далеко за пределами буржуазно-собственнического мира. Обитатели глухих углов Полесья, птицеловы и охотники, вольные бродяги, чье существование слито с жизнью природы, становятся любимыми героями молодого Куприна. Вслед за «Молохом» Куприн пишет повесть «Олеся» (1898), в которой и воплощает впервые свой идеал «естественного человека».

Поэтический образ юной Олеси, безыскусственно прекрасной, как сама природа, привлекает своей цельностью. Выросшая в лесной глуши, она живет в мире народных сказок и поверий. Город с его непонятными чудесами ей чужд и страшен, и даже любовь к горожанину не может заставить ее расстаться с лесным привольем. Не только редкая и своеобразная красота привлекает в Олесе, но и вся непокорная, свободолюбивая натура. По сравнению с ее проникновенной, тонкой любовью чувство героя повести, городского интеллигента, выглядит эгоистичным и мелким.

Показывая преимущества «естественного состояния» перед убогой, тусклой жизнью людей буржуазной цивилизации, Куприн близок молодому Толстому, автору «Люцерна» и «Казаков», произведения, особенно любимого Куприным. Ему были дороги те темы, воплощение которых Толстой считал важной задачей художника: «…изобразить образцового человека — человека-дикаря, не тронутого и не испорченного цивилизацией, и поставить этого человека в соприкосновение с так называемым культурным обществом». Роднит раннюю повесть Куприна с произведениями молодого Толстого и общее настроение «языческого» восторге перед природой, прославление земной, чувственной радости бытия.

Но судьбы «естественного» начала Куприн и Л. Толстой оценивают по-разному. Л. Толстой связывает здоровую мораль, чистоту, цельность нравов с патриархально-крестьянским укладом. У Куприна «дети природы» стоят вне каких бы то ни было социальных рамок. В оздоровительную силу деревенского уклада Куприн не верит. И Олеся и конокрад Бузыга — отщепенцы крестьянской среды. О несовместимости вольного житья с положением крестьянина говорят и любовно написанные образы купринских охотников (Талимон, Ярмола и др.).

Губительное для сына природы столкновение с миром городской культуры впечатляюще изобразил Куприн в рассказе «Черный туман». Герой «Олеси», опустошенный и разочарованный горожанин, тянется к природе и ее людям; в «Черном тумане», напротив, молодой провинциал устремляется в поисках счастья в столицу. Неистощимое «степное здоровье», талантливость и энергия помогают ему пробить себе путь. Но ему трудно свыкнуться с казенным Петербургом. В сырые, промозглые ночи мечтает он о солнечном небе Украины, о ее людях. Растратив силы, герой умирает от туберкулеза, проклиная зловещий «черный туман» погубившего его города.

Завзятый охотник, страстный поклонник и знаток природы, Куприн только в ней видит животворящие силы, нередко недооценивая значение преобразующей человеческой деятельности. Воспевая в рассказах о животных прекрасную, невинную жизнь зверей и птиц, писатель как бы стремится напомнить о той «норме», от которой отдалился нынешний городской человек («Барбос и Жулька», «Дух века»).

Зоркий глаз Куприна умеет видеть незаметную другим, тонкую, сложную, многообразную жизнь животного мира. В его картинах русской природы, в лесных пейзажах, в этюдах об охоте художник тесно слился с натуралистом, со следопытом, исходившим не одну сотню верст по лесам и глухим пущам. «Природа у Куприна живет своей жизнью, не считаясь с человеком, — писал Боровский, — скорее человек подчиняет ей свои настроения». Не случайно переживания юной любви Олеси возникают в дни бурного пробуждения весны, и обе эти мелодии сливаются в одну мощную «языческую» песнь во славу природы с ее тайнами и чудесами.

К концу 90-х годов Куприн, получивший известность писатель, особенно тяготился своей работой в провинциальной прессе. Побывав весной 1899, 1900 и 1901 годов в Ялте, куда Чехов, как магнит, притягивал литераторов, художников, артистов, Куприн познакомился с Львом Толстым, артистами Художественного театра, а также с демократическими писателями — Телешовым, Елпатьевским, Гариным, Найденовым. Там же произошла столь значительная для Куприна встреча с Чеховым и Горьким, определившая на многие годы работу молодого писателя. В 1901 году Куприн подарил Чехову «с чувством большой робости» свой первый сборник «Миниатюры». Под непосредственным наблюдением Чехова создавался Куприным рассказ «В цирке» — эта, по выражению Чехова, «свободная, наивная, талантливая вещь», впоследствии высоко оцененная Львом Толстым.

Развитие Куприна-реалиста шло в условиях бурного общественного подъема начала 900-х годов. Героическая Обуховская оборона, знаменитая Батумская демонстрация, массовые политические стачки показали, что «рабочий класс России поднимался на революционную борьбу с царской властью»[1]. Плодотворное воздействие пролетарской идеологии и нарастающей революции испытало и демократическое искусство. Возглавленное Горьким объединение прогрессивных писателей — товарищество «Знание» — с 1904 года стало выпускать сборники, «стремившиеся концентрировать лучшие силы художественной литературы»[2]. Завоевав популярность у демократического читателя, сборники «Знания» содействовали подъему освободительных стремлений в широких слоях общества. Куприн, вступивший тогда в полосу своего творческого расцвета, стал видным участником собираемой Горьким «литературной дружины».

Горький знал Куприна задолго до личного знакомства по его работе в киевской прессе и даже, как свидетельствует В. Г. Короленко, предлагал в 1895 году поручить ему редактуру «Самарской газеты». Сблизился с Горьким Куприн в начале 900-х годов, в условиях революционного подъема в стране.

Осенью 1901 года Куприн приезжает в Петербург, где руководит беллетристическим отделом популярных в то время журналов «Мир божий» и «Журнал для всех». О политических настроениях Куприна этого периода свидетельствовал рассказ «Убийцы» (1901), где писатель, присоединяясь к протесту прогрессивных сил мира, выступил против «отвратительной, несправедливой» войны англичан с бурами. Изображая зверства английского карательного отряда, действующего в тылу у буров, Куприн обличал британских колонизаторов, претендующих на мировое господство. Литературно-общественная позиция Куприна в начале 900-х годов определяется резко критическим отношением к буржуазной интеллигенции, которая, боясь растущего революционного подъема, открыто поворачивала к реакции. Сообщая в письме к Чехову об организации петербургского религиозно-философского общества, Куприн изобличает «мракобесие отцов церкви, истерические кривляния Мережковского и ехидное смирение Розанова». Куприн с возмущением пишет о мистических радениях части столичной интеллигенции «под председательством преосвященного Сергия, с благословения обер-прокурора Святейшего Синода».

Непримиримо относится Куприн и к упадочному искусству. В сатирической пьесе «Грань столетия» он остроумно пародирует поэтические приемы декадентского импрессионизма. В рецензиях этих лет он выявляет вредные влияния декадентства в современной беллетристике. Самокритически оценивает теперь писатель многие из своих ранних произведений. Он отказывается от предложения Чехова послать Л. Толстому свой сборник «Миниатюры», считая, что в нем «очень много балласту». Тщательно отбирает Куприн рассказы для первого тома своих сочинений, изданного в начале 1903 года «Знанием», гордясь тем, что сможет «выйти в свет под таким флагом».

В предреволюционные годы пересматривает Куприн и свой идеал «естественного состояния», осознавая его ограниченность. Не только попрание естественных потребностей человека видит теперь писатель. Он понимает, что в условиях царской России трудовое большинство страдает от экономического и политического бесправия, от национального гнета. Отказ от идеализации «детей природы» определил содержание рассказа «Болото» (1902), заостренного против толстовской апологии патриархального уклада. Жизнь в лесной глуши, вдали от цивилизации и техники, поэзия «седой», «дедовской» старины оказывается при ближайшем рассмотрении страшным прозябанием, косной спячкой, рождает пассивность и фатализм. Вымирающая от болотной малярии семья лесника Степана как бы символизирует общую деградацию разоренной, голодной, темной деревни. Рабская покорность крестьянина своей участи ужасает героя рассказа, студента Сердюкова, обнажает перед ним вред непротивленства, заставляя его протестовать против «болота» деревенской темноты. Финал рассказа с аллегорической картиной зари, в лучах которой тает болотный туман, стирает впечатление тоски и беспросветности. Несмотря на гибельную власть болота, близится рассвет, наступает новый день с «ликующим торжеством победы».

В условиях нараставшего в стране революционного движения против царизма усиливается и политическое звучание критики действительности у Куприна. Своими обличительными рассказами о царской армии, о реакционном чиновничестве и мещанстве писатель участвует в общей борьбе передовых демократических сил «против всяких крепостнических учреждений, против абсолютизма, сословности, бюрократии»[3], в борьбе, которую в эпоху подготовки революции В. И. Ленин считал политической задачей огромной важности.

В прошлом офицер, Куприн главный удар направил против реакционной военщины, расширив тем самым круг изображения русской жизни писателями-«знаньевцами». Военные рассказы Куприна обличали классовое неравенство, тюремный режим для нерусских национальностей, телесные наказания и другие феодально-крепостнические пережитки в царской армии, узаконенные самодержавным строем.

Отношение народа к царской армии обобщено в типическом образе Луки Меркулова (рассказ «Ночная смена»), рядового из крестьян, который воспринимает царскую солдатчину как бессмысленное, непонятное и жестокое насилие. Непосредственность переживаний и чувств Меркулова, его простодушно-недоуменное отношение к своей судьбе усугубляет ощущение совершаемой несправедливости.

Бессмыслицу тогдашних армейских порядков отразил рассказ «Поход» (1901) с его картиной тяжких ночных маневров, во время которых измученные солдаты сбиваются с ног и ранят друг друга штыками. Паразитическая психология, бытовое разложение офицерства изображены в рассказе «С улицы». Равнодушие большинства царских офицеров к судьбам страны и народа, которое разоблачал Куприн, оказалось пагубным в дни русско-японской войны, когда армия терпела поражения на фронтах, а в столице могли безнаказанно орудовать японские шпионы вроде героя рассказа «Штабс-капитан Рыбников».

Обличение пережитков абсолютизма сочеталось в предреволюционном творчестве Куприна с острой критикой буржуазии, шедшей на сделку со старым порядком. Типические черты русского империалиста, его шовинизм и звериная ненависть к демократии воплощены в сатирической фигуре нефтепромышленника Завалишина из рассказа «Корь» (1904).

В произведениях 900-х годов Куприн продолжил начатый в «Молохе» показ уродливых нравов царства «чистогана». Мечтая об «освобождении человеческого чувства от цепей рабства и пошлости» (Боровский), Куприн все чаще говорит о том, как гибнет любовь, которую душит брак по расчету, унижает адюльтер, пародирует проституция. В рассказах «Жрец» и «Хорошее общество» Куприн показывает, что носителями морального разложения являются представители «верхних десяти тысяч», скрывающие под личиной светских приличий пороки, болезни, разврат, вырождение.

В рассказах о театре и цирке Куприн заострил мысль об упадке, измельчании искусства в современном обществе, о его растущей зависимости от денежного мешка. Непосредственно зная быт русской театральной провинции конца 90-х — начала 900-х годов, Куприн реалистически изображал горькую участь актера, страдающего от безработицы и конкуренции между театральными предпринимателями.

Подневольное положение артиста отражено в ярком, полном драматизма рассказе «В цирке». О кабальных условиях актерского труда много говорила и публицистика и художественная литература в начале 900-х годов. Судьба горьковского актера, ставшего человеком «дна», постоянно грозила рядовому труженику сцены в тогдашней России. Одинокая, необеспеченная старость заставляет престарелых актеров довольствоваться подачками купца-благотворителя («На покое»). Нужда, зависимость от хозяина театра, от рецензента, от городских меценатов толкает молодых актрис на путь проституции («К славе») или отдает их под власть тупого и жестокого «собрата по искусству» («Лолли», «Allez!»).

Правдивость театральных рассказов Куприна не раз отмечали Чехов и Л. Толстой. Чехов одобрял рассказ «На покое», созданию которого он помогал своими советами. Отмечая обличительную силу и высокое художественное мастерство рассказа «Allez!», Л. Толстой оценивал его как одно из лучших произведений Куприна.

В период подготовки революции 1905 года, когда консервативное мещанство мешало подъему освободительного движения, разоблачение идеологии и практики обывателя стало важной задачей передовой общественности и литературы. В отличие от многих «знаньевцев», видевших в косном обывателе неодолимого врага, Куприн правильно оценил социальные судьбы мещанства. Как ни прочно засилье мещанства, как ни тесен его союз с властью, его неминуемо снесет своим течением мощная и свободная «река жизни».

Реакционного обывателя Куприн разоблачал средствами юмора, гротеска, сатиры. Вредоносная политическая роль мещанства убедительно раскрыта в рассказе «Мирное житие» (1904). Удалившийся на покой гимназический учитель Наседкин коротает свой старческий досуг в писании доносов на вольнодумных жителей города. Сатирический эффект рассказа — в контрасте показного благочестия, внешнего добродушия Наседкина с его деятельностью шпиона, доносчика, ростовщика. Прочтя рассказ, В. Г. Короленко высоко оценил фигуру «доносчика по призванию». Художественную силу образа Наседкина отметил Лев Толстой. Считая актуальным разоблачение обывательщины как резерва реакции, Горький поместил «Мирное житие» во втором сборнике «Знания».

Критическое отношение к реакционному мещанству формировалось у Куприна под горьковским воздействием. Позже, в очерке «События в Севастополе», Куприн подчеркнет особенное значение горьковских «Заметок о мещанстве», укрепивших его в оценке мещанина как пособника контрреволюции.

Развитие гуманизма и демократических идей, усиление общественной критики в произведениях начала 900-х годов повлияли и на жанровые особенности купринского рассказа. Отказываясь от ранней новеллы-миниатюры с «интригующим» сюжетом и неожиданной «фейерверочной» концовкой, где интересны не столько персонажи, сколько причудливая ситуация, Куприн, продолжая линию «Молоха», идет к рассказу со значительными реалистическими характерами и социально насыщенными конфликтами.

Столкновение простого человека с представителями «верхов» давало простор сатирическому показу буржуазии и мещанства, помогало разоблачать хищничество «хозяев», их гнилую мораль. Характерной для купринской новеллы становится такая развязка, в которой происходит не только возвышение маленького героя, но и обязательное посрамление богача, представителя знати, светского общества (рассказы «Без заглавия», «Прапорщик армейский», «Белый пудель» и др.). Рассказ «Конокрады» (1902), где вор Бузыга сталкивается с деревенскими богатеями и с собственнически настроенным мелким крестьянством, где характер героя выявляется в остром конфликте с враждебным ему окружением, говорил о стремлении Куприна следовать Горькому как мастеру драматической новеллы.

Стремясь создать полнокровные реалистические характеры людей из народа, Куприн от наблюдения отдельных черт психологии идет к развернутому отображению внутреннего мира человека из народа. В рассказе «Ночная смена» тема критики царской армии раскрывается преимущественно через показ внутренних переживаний рядового Меркулова. Но сознание героя здесь еще не развито, социальные стремления дремлют, поэтому и картина его внутренней жизни выглядит статично.

В годы революционного подъема Куприн обращается к изображению «задумавшегося» над противоречиями жизни среднего человека. Уже рассказ «Болото» (1902), в котором небольшой повествовательный материал насыщен социально-философским содержанием, свидетельствовал о появлении в творчестве Куприна новеллы, в основе которой лежит идеологический конфликт. Как и во многих рассказах Чехова («Враги», «Дуэль», «Княгиня», «Гусев» и других), здесь отражены не только личные столкновения людей, но и борьба непримиримых общественных взглядов, принципиальный спор об отношении к действительности. Этот идейный спор героев (который определяет сюжет, композицию, детали рассказа) получает у Куприна большую политическую остроту. В написанном накануне революции 1905 года рассказе «Корь» в лице студента Воскресенского и капиталиста Завалишина сталкиваются представители враждебных общественных групп русской предреволюционной действительности — передовая интеллигенция и черносотенная буржуазия. Демократический интеллигент проявляет напористость, берет инициативу спора в свои руки, обличая в лице Завалишина реакционность буржуазии, ее готовность служить престолу, ее фальшивый патриотизм.

В рассказе «Болото» столкновение отживших истин с новыми освободительными идеями происходит в душе одного героя. Противоположные убеждения представляет один и тот же человек, только взятый в разные моменты его идейной эволюции. Подобный процесс перестройки сознания демократического героя, внутренний мир «пробуждающегося» человека Куприн развернуто покажет в «Поединке».

1905 год Куприн встретил как сложившийся, зрелый художник-реалист, по плечу которому было не только критическое изображение отдельных сторон действительности, но и создание широкого полотна, обобщающего типические явления современной ему жизни. Еще в начале 900-х годов Куприн задумал большую повесть об армии, тогда же написал отдельные этюды к будущей картине, но, не удовлетворенный ими, уничтожил.

Вновь приступить к работе над «Поединком» в 1904 году Куприна подтолкнула русско-японская война. События на Дальнем Востоке и вызванное ими громадное усиление революционного брожения внутри страны повысили обличительный заряд «Поединка» и придали ему большое политическое значение.

«…Самый закостенелый инструмент поддержки старого строя»[4] — царская армия была показана писателем во всей неприглядности ее диких нравов, отживших традиций, кастовой замкнутости.

Армейцы «Поединка» далеки от всего, что не связано с интересами карьеры и профессии. Типичен для этой среды и старый кадровик Слива, который за всю свою жизнь «не прочел ни одной книги и ни одной газеты, кроме официальной части „Инвалида“», и его подчиненный, поручик Веткин, для которого Пушкин всего лишь «какой-то шпак» (штатский). Лишенные духовных запросов, культурных потребностей, все эти Бобетинские, Лещенко, Липские — не более, чем обыватели в мундирах, свыкшиеся со скукой жизни, «однообразной, как забор, и серой, как солдатское сукно».

Сонную одурь полковых будней офицеры «Поединка» разнообразят кровавыми избиениями солдат, издевательством над штатскими, пошлым флиртом, безобразным пьянством. «О, что мы делаем! — восклицает в тоске Ромашов, — сегодня напьемся пьяные, завтра в роту — раз, два, левой, правой, — вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели вся жизнь в этом?»

Обличая кастовый дух, антиобщественные настроения царского офицерства, Куприн сближался с передовой публицистикой того времени. Незадолго до «Поединка» против мертвящих традиций царской военной касты выступал в печати В. Г. Короленко.

Основной причиной деградации офицерства Куприн считал его идейно-политическую отсталость, отрыв от родины и народа. Открыто мечтающие о свирепых, кровавых битвах Осадчие и Агамаловы охотно пойдут в карательные отряды. Даже для смирного, мягкотелого поручика Веткина усмирение рабочих лишь нормальное исполнение обязанностей: «Ро-ота, пли! — и дело в шляпе».

Писатель-гуманист, Куприн показал в «Поединке» ужасающее положение солдата. Несмотря на формальное запрещение телесных наказаний, солдат «били в кровь, выбивали зубы, разбивали ударами по уху барабанные перепонки, валили кулаками на землю» «за ничтожную ошибку в словесности, за потерянную ногу при маршировке…» Со страниц «Поединка» вставала забитая, покорная солдатская масса, обнаруживалась «полная беззащитность солдата из крестьян или рабочих… вымогательство, битье…», как указывал Ленин, характеризуя царскую армию предреволюционных лет[5] Обобщением солдатской участи становится судьба безответного и жалкого рядового Хлебникова, доведенного казарменной каторгой до попытки самоубийства.

В повести «Поединок» Куприн правдиво отразил состояние царской армии тех лет, о которой Ленин писал в дни Порт-Артура: «Офицерство оказалось необразованным, неразвитым, неподготовленным, лишенным тесной связи с солдатами и не пользующимся их доверием. Темнота, невежество, безграмотность, забитость крестьянской массы выступили с ужасающей откровенностью… в современной войне»[6].

Шестой сборник «Знания» с «Поединком», посвященным Горькому, вышел в свет в мае 1905 года, в дни разгрома царского флота в Цусимском проливе, когда возмущение политикой царизма охватило всю страну. Появление повести имело огромный общественно-политический резонанс. Современники находили в «Поединке» объяснение событиям дальневосточного провала. О новом произведении Куприна писали все газеты. Имя Куприна летом 1905 года было самым популярным писательским именем. Переведенная еще в рукописи на иностранные языки, повесть Куприна уже в 1905 году стала известна немецкому, французскому, польскому, итальянскому читателю.

Вокруг политически острых картин повести разгорелась полемика. Консервативная военщина на страницах «Русского инвалида», «Военного голоса», «Разведчика» и других официозов обвинила Куприна в клевете на русскую армию. Ополчились на «Поединок» и штатские черносотенцы: обличение военной бюрократии в повести Куприна перерастало в отрицание всего самодержавного строя, завершалось призывом к свободе от сословного и классового гнета. Черносотенные «Московские ведомости» писали после выхода «Поединка» Куприна и «Страны отцов» Гусева-Оренбургского, что «сборники „Знания“ вычеркивают у нас из списка жизнеспособных одно сословие за другим». Декадентские «Весы» призывали бороться с «развращающим» влиянием «Знания». Охранительная печать единодушно объявила Куприна «последышем» Горького.

Действительно, годы 1903–1906 явились временем наибольшей близости Горького и Куприна. В письмах этих лет Куприн часто говорит о Горьком, восторженно приветствует поэму «Человек», ставшую манифестом «знаньевцев». Осенью 1904 года Горький и Куприн вместе работают над составлением сборника воспоминаний о Чехове, и Горький отмечает общность их переживаний: к горечи утраты примешивается возмущение против пошлости, коснувшейся светлой памяти Чехова. «Сильно, очень сильно понравились Вы мне Вашей глубокой, искренней скорбью о Чехове! — писал тогда Горький Куприну, — почувствовал я в Вас хорошую душу… почувствовал хорошего товарища, и как-то сразу явилась во мне уверенность, что Вы будете крупным, чутким писателем».

В 1905 году Куприн, по предложению Горького, участвует в «Нижегородском сборнике», изданном «Знанием» в пользу социал-демократической партийной кассы. Имя Куприна соседствует с именем Горького в сатирических журналах «Жупел», «Адская почта», во многих благотворительных сборниках. Присутствовал Куприн и на чтении Горьким пьесы «Дети солнца» в «Пенатах», участники которого были тогда зарисованы И. Е. Репиным. Куприн был первым, выступившим в печати с разбором и высокой оценкой этой пьесы Горького.

Горький проявлял большой интерес к работе Куприна над повестью «Поединок». Куприн долго не решался приступить к созданию крупной вещи. «И только влияние Алексея Максимовича, знавшего план задуманного Куприным романа, заставило его, отбросив колебания, начать писать „Поединок“», — вспоминает М. К. Куприна-Иорданская. Из переписки Куприна с издателем «Знания» К. П. Пятницким, которому, по мере написания, посылались главы «Поединка», видно, что Куприн получал от Горького конкретные указания, не раз советовался с ним по поводу повести. Прочную связь с Горьким в процессе создания «Поединка» Куприн закрепил и в посвящении его Горькому и в известном письме к нему, написанном накануне выхода в свет шестого сборника «Знания», где объяснял «все смелое и буйное» в повести горьковским воздействием.

В письме к Е. П. Пешковой, написанном до выхода в свет «Поединка», Горький отозвался о нем с большой похвалой. Прочитав повесть Куприна, В. В. Стасов назвал ее жемчужиной.

А. В. Луначарский посвятил «Поединку» специальную статью, опубликованную вскоре после появления шестого сборника «Знания».

Высокая оценка повести Куприна представителями передовой общественной мысли объяснялась тем, что актуальное и важное содержание сочеталось здесь с высокой художественностью. «Поединок» явился высшим достижением критического реализма в демократическом искусстве эпохи первой русской революции.

Выйдя за рамки военной темы, повесть Куприна вобрала в себя важные социальные, политические и этические проблемы своего времени. На пути идейного и духовного роста героя, протестующего правдоискателя, вставали вопросы о причинах классового неравенства и путях освобождения от гнета, о взаимоотношениях личности и общества, о связи интеллигенции с народом, о смысле жизни и назначении человека.

Отражая процесс политического пробуждения простого человека, Куприн обнаружил большое мастерство изображения «диалектики души», его внутреннего роста.

Поначалу косная армейская среда подавляет «новичка» Ромашова. Мы видим, как гаснут в душной атмосфере казармы стремления юноши к осмысленной, полезной людям жизни. Робкий, конфузливый поручик с его нелепыми мечтаниями и запинающейся речью, который трепещет перед сильными мира сего и втайне завидует их блестящей, беззаботной жизни, походит на приниженного «маленького человека», изображенного Куприным в произведениях 90-х годов. В первых главах повести готова повториться излюбленная тема Куприна-гуманиста: естественное, здоровое начало в человеке искажает уродливая социальная среда.

Но если в 90-е годы Куприн не видел выхода для своего героя, то позднее, в период революционного подъема, писатель находит путь к освобождению простого человека — порвать тенета классового, имущественного, кастового угнетения. Ведущим в сюжете становится показ сопротивления героя реакционной среде, показ растущего в нем возмущения бесчеловечной действительностью.

Конфликт Ромашова со средой сопровождается столкновением старого и нового в его сознании. Начиненный предрассудками, наивно-романтическими представлениями, эгоистическими намерениями «старый» Ромашов вступает в разлад с «новым», стремящимся осознать свое место в борьбе за освобождение народа.

Все увереннее и смелее противопоставляет себя Ромашов своему окружению — омещанившимся офицерам, болтающим о чести и долге, грубому и тупому полковому начальству. Он вступается за татарина-рядового Шарафутдинова и попадает под арест. Прежде Ромашов эгоистически мечтал лишь о личном успехе, теперь больше всего волнует его солдатское горе, судьба многих тысяч «забитых Хлебниковых». Он мучительно думает над вопросами социального неравенства, общественного устройства, разделения труда.

Начавшийся в Ромашове духовный и идейный подъем обрывается его гибелью, спровоцированной блюстителями нравов военной касты. Но финал «Поединка» не звучал пессимистически, как это было в «Молохе», где герой остался жить, сломленный гнетом социального зла. Ромашов гибнет, вступив на путь сопротивления ненавистному миру, и это сообщает всему произведению, несмотря на ряд мрачных картин, оптимистическую перспективу.

В показе сложной душевной жизни прозревающего человека, многообразия его переживаний, борьбы разнородных чувств Куприн опирался на достижения психологического реализма Льва Толстого, создателя образов Иртеньева, Левина, Нехлюдова, мастерски изображавшего процесс высвобождения сознания из плена предрассудков. Но пути правдоискателей у обоих художников различны. Уничтожение социальной несправедливости Ромашов не связывает с требованием религиозно-нравственного самоусовершенствования, как это делал Нехлюдов. Конфликт «прозрения» открывал обоим художникам простор для развернутой критики действительности: к авторским обличениям присоединялся теперь голос героя, с глаз которого спала пелена и обнажила фальшь и несправедливость окружающей его жизни. По непримиримости и силе критика царской армии в «Поединке» близка к толстовским обличениям самодержавного государства. Но, будучи прогрессивной в условиях войны с Японией, критика Куприным царской военной машины перерастала в ошибочное отрицание всякой войны. Не умея объяснить происхождение войн экономическими и политическими причинами, Куприн обличает милитаризм с позиций все того же «естественного человека», отвергающего всякое убийство. Единственным средством против растущего милитаризма герой Куприна ошибочно считает пассивно-анархический протест низов.

Подобно героям Л. Толстого, Ромашов нисколько не идеализирован автором, а показан в противоречиях, в переплетении положительных черт и слабостей, смешных сторон, прозаических деталей. Перед Шурочкой Николаевой, с ее острым умом, бойкой речью, энергичной, волевой натурой, он и вовсе стушевывается. Но преимущества героини оказываются мнимыми. В ходе сюжета обнаруживается и убожество ее запросов и крайний эгоизм. Тяготясь выпавшей ей на долю провинциальной жизнью, Шурочка рвется в столицу ради светских успехов, «блеска и поклонения», то есть обычных «идеалов» полковой дамы. Окончательное разоблачение героини «Поединка» наступает тогда, когда обнаруживаются размеры жертв, приносимых ею эгоистическим целям. Ради сохранения репутации мужа, чью карьеру она хочет поставить на службу своему успеху, Шурочка спокойно обрекает на смерть любящего ее Ромашова.

Мастерская лепка образа Шурочки была отмечена А. В. Луначарским, который советовал критикам вглядеться в этот «любопытный, совершенно живой и бесспорно интересный женский тип». Несомненно, что Шурочка с ее сильной волей и ничтожными страстями задумана как антипод Ромашову, безвольному и слабому, но овеянному высоким идеалом альтруизма и человечности.

Тяготения к революции, куда его звала ненависть к миру насилия и глубокие симпатии к угнетенным, сочетались у Куприна с неуменьем осознать пути революционного гуманизма. Эти противоречия обусловили ряд ошибок в положительной программе «Поединка».

История отношений Ромашова к солдату Хлебникову показывала, что Куприн осознал в условиях революционной эпохи несостоятельность сострадательного гуманизма. Об этом свидетельствует и фигура Назанского, выступающего с обличением христианско-толстовской морали, противопоставляющего ей «новые» принципы социального поведения. Назанский — наиболее противоречивый образ в творчестве Куприна. Этому второму герою повести писатель передает немало дорогих для него самого идей. Назанский настроен радикально. В его речах против царской военщины, против одряхлевшего самодержавия, в его предчувствиях «огромной, новой, светозарной жизни» слышен голос самого Куприна. Но наряду с этим программа Назанского содержит ряд ошибочных положений.

Идеал Назанского — анархически понятая, неограниченная свобода человеческой личности. Если передовой герой Горького стремился будить в угнетенном борца, то Назанский, воспевая личность, зовет ее не к социальной борьбе, а к индивидуалистическому обожествлению всех чувств, желаний, потребностей. «…Кто вам дороже и ближе себя? — говорит Назанский Ромашову. — Никто! Вы — царь мира… Вы — бог всего живого. Все, что вы видите, слышите, чувствуете, принадлежит вам. Делайте, что хотите. Берите все, что вам нравится…»

Осуществление свободы личности Назанский также понимает как анархист, продолжая даже в дни революции сеять иллюзии вольности без борьбы. В те годы, когда Горький звал массы к борьбе, к сплочению, разоблачал вред анархо-индивидуализма, ведущего к «разобществлению личности», Куприн сочувственно рисовал героя, воспевавшего уход человека из общества (в одном из вариантов «Поединка» Ромашов совершал такой «протестующий» уход). Индивидуализмом проникнута и этическая проповедь Назанского. В своей критике христианского братства людей Назанский доходит до отрицания всякой общественной деятельности, всякого коллективизма и солидарности. Главное для человека, по мнению Назанского, — возможность жить, то есть дышать, чувствовать, мыслить. Поэтому всякая жизнь, по мнению Назанского, лучше смерти, и жизнь всякого человека драгоценна. Этот крайне двусмысленный вывод купринского героя оправдывал, против его воли, примирение с действительностью.

Анархо-индивидуалистические мотивы «Поединка», рассказа «Тост» и ряда других произведений Куприна отражали анархические настроения в среде мелкобуржуазной оппозиции в 1905 году, псевдореволюционность и вред которых раскрыли труды Ленина и Сталина, направленные против анархизма.

По своим жанровым особенностям «Поединок» близок психологической повести Чехова. Герой «Поединка», мелкий городской интеллигент в армейском мундире, человек рядовых способностей, средних интеллектуальных данных, близок чеховским персонажам, равно как и обстановка, его окружающая, — глухая окраина, заштатный городок, обыватели с их дикими нравами и узко собственническими интересами. Близко Чехову и то ироническое отношение автора к герою, которое чувствуется в первых главах «Поединка». У Чехова так обрисованы Вершинин или Петя Трофимов, которые, с одной стороны, симпатичны автору своей человечностью, высокими идеалами, мечтой о будущем, и вместе с тем смешны мягкотелостью, пассивностью, неуменьем перейти от прекраснодушных мечтаний к делу. Но мучительные поиски смысла жизни у чеховского героя, человека переломной эпохи 80-х годов, были исторически более правомерны, чем у героя «Поединка» в начале века, когда передовая интеллигенция в действительности нашла свое жизненное призвание в революционной борьбе.

Продолжая традиции русской классической литературы в жанре психологической повести, «Поединок» с его гуманизмом и реализмом противостоял декадентской психопатологической повести и прежде всего повестям Л. Андреева, для которого погружение в больную, искривленную психику своих героев было своеобразной формой бегства от действительности.

«Поединок» значительно воздействовал и на дальнейшее развитие военной повести в русской демократической литературе (Вересаев, «На войне», 1906; Г. Эрастов, «Отступление», 1906, и др.).

30 июля 1905 года на вечере в Териоках, устроенном Горьким для сбора средств в пользу Петербургского комитета РСДРП и бастующих рабочих Путиловского завода, где Горький читал поэму «Человек», Куприн выступил с чтением отрывков «Поединка». Монологи Назанского, особенно остро звучавшие после недавних событий в армии и флоте, вызвали бурное одобрение слушателей.

В условиях растущего брожения в армии и флоте после восстания на «Потемкине» «Поединок» получал все большее распространение. Передовая часть офицерства увидела в повести призыв к «полному оздоровлению всей русской жизни», как говорилось в адресе Куприну от военных Петербурга. Чтение глав «Поединка», предпринятое автором осенью 1905 года в воинских частях, имело прямое агитационное значение. Овациями встретили моряки Севастополя монологи Назанского, клеймившие оторвавшуюся от народа паразитическую часть офицерства. На одном из чтений «Поединка» в Севастополе Куприна приветствовал лейтенант Шмидт.

В Севастополь осенью 1905 года Куприна привлекла новая волна революционного подъема в черноморском флоте. В середине ноября восстали судовые и береговые экипажи. Центром движения стал крейсер «Очаков», с борта которого лейтенант Шмидт призвал флот ко всеобщему выступлению.

В. И. Ленин придавал огромное значение севастопольским событиям. «Теперь армия бесповоротно отпала от самодержавия»[7], — писал он 15 ноября 1905 года в газете «Новая жизнь» по поводу очаковской эпопеи.

Вследствие слабости большевистских организаций в черноморском флоте героический «Очаков» был разгромлен царскими войсками.

Куприну пришлось стать очевидцем этой зверской расправы. Он лично участвовал в спасении уцелевших матросов, прятал их на конспиративных квартирах, устраивал под видом сезонных рабочих на винограднике, обманув бдительность полиции. В корреспонденции «События в Севастополе» Куприн, в противовес официальной информации, нарисовал потрясающую картину расправы царских опричников с героическими повстанцами. С болью и гневом писал Куприн о том «костре из человеческого мяса», в который превратил адмирал Чухнин мятежный крейсер. Зажженный артиллерией корабль продолжали обстреливать с берега, «по катеру с ранеными… стреляли картечью», «бросавшихся вплавь расстреливали пулеметами… людей, карабкавшихся на берег, солдаты приканчивали штыками». В лице Чухнина, который «входил в иностранные порты с повешенными матросами, болтавшимися на ноке», Куприн заклеймил душителей революции.

Поместившая статью Куприна газета «Наша жизнь» была закрыта, Куприн административно выслан из Севастополя, против него было начато судебное дело о «возбуждении в населении ненависти» к «представителю правительственной власти», по которому Куприн впоследствии понес наказание.

Сочувствие героям революции и ненависть к ее палачам, пронизавшие статью о Севастополе, отразились и в других произведениях Куприна 1905–1906 годов. Гневно протестовал Куприн против контрреволюционного террора в рассказе «Сны», написанном в декабре 1905 года, в дни разгрома вооруженного восстания в Москве. В заключительных строках рассказа писатель высказал горячую веру в близкое торжество свободы. Во второй статье «Памяти Чехова», написанной к первой годовщине смерти писателя, Куприн связывает наступление революции с цепью поражений самодержавия в русско-японской войне. Рассказ «Тост» славит героев революции, которые «умирали на виселицах и под расстрелом» и «отрекались добровольно от всех радостей жизни, кроме одной радости — умереть за свободную жизнь грядущего человечества». Революционное насилие, призванное сокрушить старый мир и уничтожить рабство, воспевяет аллегория «Искусство».

В этих произведениях, проникнутых ожиданием революции, ее пафосом, купринская проза приобретает публицистическую остроту, звучит подобно ораторской речи. Место автора-рассказчика, сдержанного повествователя, заступает страстный обличитель и проповедник. Струя «гражданственного лиризма» ощущалась уже в «Поединке», в монологах Назанского. Вспоминая в статье о Чехове его «благоуханный, тонкий, солнечный язык», Куприн прямо отстаивает необходимость новых форм в искусстве: «…теперь… наступает время великих, грубых, дерзновенных слов, жгущих, как искры, высеченные из кремня». По мнению Куприна, назначение искусства революционной эпохи не только в том, чтобы творить эстетические ценности, не только правдиво изображать мир, как он есть, но призвать к революционному действию, показать его героику, воспеть радость освободительной борьбы («Искусство», 1906). В своих эстетических требованиях Куприн опирается теперь не на Чехова и Толстого, хотя воздействие их мастерства сильно ощутимо в «Поединке», а на Горького, творца нового, героического искусства. Ряд художественных особенностей купринской прозы революционных лет — ее высокий эмоциональный накал, повышенная экспрессивность, гиперболичные контрастные образы — роднит ее с революционной романтикой Горького и его аллегорическими произведениями 1905–1906 годов («Товарищ», «Мудрец», «Сказка»). Монолог председателя в «Тосте» близок по форме авторской речи в поэме «Человек». Но идейное содержание поэмы Горького и купринской утопии различны. Девиз «Человека» — «вперед и выше» — чужд героям «Тоста», которые при социализме тоскуют о досоциалистических временах героики и борения.

Художник общедемократического направления, Куприн не смог воплотить революционную идею в реалистических характерах. Тема революции звучит у него обычно как тема будущего. В двух статьях «Памяти Чехова» Куприн по-чеховски проникновенно говорит о красоте грядущей жизни: «Мы вздохнем радостно могучим воздухом свободы и увидим над собой небо в алмазах. Настанет прекрасная, новая жизнь, полная веселого труда, уважения к человеку… красоты и добра». В рассказе «Тост», верно предугадывая существенные черты этой прекрасной новой жизни будущего — раскрепощение труда, победу над силами природы, высокий уровень науки, техники, художественного творчества, — Куприн пишет образы революционеров отвлеченно романтическими красками. Это «люди с горящими глазами», «герои с пламенными душами», которые в «священном безумии кричали: „Долой тиранов!“» и «обагряли своей праведной горячей кровью плиты тротуаров». «Орлятами», взлетевшими к «пылающему солнцу свободы», называет Куприн революционеров в рассказе «Река жизни» (1906). Этим истинным героям, бесстрашно глядевшим в лицо смерти, Куприн здесь противопоставлял одного из тех случайных попутчиков революции, которые под давлением полицейских репрессий изменяли революционному долгу. Осуждая предательство как самое тяжкое преступление, которое «заживо умерщвляет человека», Куприн показывает интеллигента-ренегата как представителя безвольного, дряблого, трусливого поколения, рожденного реакцией 80-х годов.

Обличение политического ренегатства, столь актуальное в условиях начавшегося спада революции после подавления декабрьского вооруженного восстания, становится темой ряда произведений Куприна. В опубликованных за границей в 1906 году стихотворных «Стансах» Куприн клеймит интеллигенцию, которая не оправдала надежд революционного народа, которая бежит с поля битвы, чтобы сохранить «покой позорный» и «право жить в свином хлеву». Отповедь предательству лежит и в основе аллегории «Демир-кая» (1906), революционный смысл которой подчеркнул В. В. Воровский. В рассказанной здесь легенде разбойник прощен не за покаяние, а за убийство предателя.

Однако даже в произведениях, созданных в разгар событий 1905 года, понимание революции Куприным противоречиво и сбивчиво. В утопии «Тост» общество будущего названо «всемирным анархическим союзом свободных людей». Как «ужасный вулканический взрыв» изображена революция в рассказе «Река жизни». Не видя созидательных сил революции, Куприн приветствует ее лишь как бурю, очищающую мир от скверны старого.

В период политической реакции 1908–1911 годов усилились колебания Куприна между прогрессивно-демократическими взглядами и настроениями анархо-индивидуализма. Разделяя общую участь мелкобуржуазных попутчиков революции, Куприн в условиях спада революционного движения переживал кризис своего радикализма. Из факта временного поражения революции писатель сделал неверный вывод о тщетности освободительной борьбы. Куприн оказался среди тех из бывших «знаньевцев», у которых колебания между демократической и либеральной тенденциями завершились в конечном счете победой этой последней, что привело к аполитизму, к отказу от постановки острых и значительных социальных проблем.

В годы кризиса демократической литературной группировки «Знания» Куприн не был с Буниным, Андреевым, перешедшими в лагерь реакции. Но он уже не занимал места на линии передовой литературы, не раз поддавался веяниям упадка, утратил связи с Горьким, выходил из сферы революционных влияний.

Вредно воздействовала на Куприна и активизация реакционной буржуазной литературы после подавления революции, когда на свет вышли «…декаденты всех мастей, отрекавшиеся от народа, провозгласившие тезис „искусство ради искусства“, проповедовавшие безидейность в литературе…» (А. Жданов). Куприн не только внешне порывает с прогрессивной литературой, перейдя из «Знания» в «Шиповник» Л. Андреева, участвуя в альманахе «Жизнь» Арцыбашева, но и сам пишет ряд произведений, представлявших измену «знаньевским» принципам.

Возмущение Горького вызвал рассказ Куприна «Морская болезнь», где, по словам Короленко, «физиология выпячивается до порнографии», Нездоровая эротика сочеталась здесь с принижением облика социал-демократа, подобно тому как это было в произведениях Арцыбашева и Сологуба. Отрицательно встретил Горький и безидейный, поверхностный рассказ «Ученик» (1908), после которого «Знание» перестало печатать Куприна. В свете борьбы Горького против аполитичного индивидуалистического искусства становится понятным его неодобрительный отзыв о рассказе «Суламифь», где чувственная любовь воспевалась как единственная непреходящая ценность.

Тем не менее Горький, как явствует из его переписки, продолжал считать Куприна наиболее талантливым среди бывших «знаньевцев». Реакционные влияния и срывы не определяли всей практики Куприна. За время с 1907 по 1917 год писателем были созданы отдельные художественно ценные произведения, в которых ему удавалось сохранить гуманистические взгляды, демократические симпатии, удержаться на позициях критического реализма.

В ряде рассказов 1907–1908 годов Куприн продолжал разоблачать царскую военщину и бюрократию, протестовать против натиска реакции.

Уничтожающий сатирический портрет армейского буяна и тупицы дан в рассказе «Свадьба» (1908). Подпрапорщик Слезкин, который «презирал науку, литературу, все искусство и культуру… хотя не имел о них никакого представления», который в ожидании погромов и «усмирений» развлекается дикими хулиганскими выходками, напоминает солдафонов «Поединка». Обличительная сила рассказа напугала царскую цензуру; против Куприна было возбуждено судебное преследование.

В остроумном рассказе «Исполины» Куприн нарисовал гротескную фигуру реакционного педагога из бывших «либералов». Сожалея о «старом, добром времени, когда розга и нравственность шли ручка об ручку», учитель Костыка злорадно лепит единицы Пушкину, Гоголю, Лермонтову «за осмеяние предержащих властей» и в бешенстве срывает со стены портрет Щедрина. Политически заострена сатира «Механическое правосудие» (1907). Злобствующий бюрократ-черносотенец, придумавший автоматическую розгу для школьников, надеется использовать ее во всероссийском масштабе «для войск, волостных правлений… студентов… и бастующих рабочих», но сам становится первой жертвой своего изобретения. Как отклики на реальные политические события возникли и две сатирические сказки Куприна — «О Думе» и «О конституции» (1907), где зло высмеян кадетский парламент.

Обличение типичных для царского строя социальных уродств с помощью сатирического преувеличения в духе традиций Щедрина, путем острой пародии, выгодно отличало Куприна от некоторых «знаньевцев», вроде Чирикова, склонявшихся к натурализму и трактовавших типическое лишь как наиболее распространенное, обыденное, примелькавшееся.

В дни разгула контрреволюционного террора Куприн присоединил свой голос к протесту всех прогрессивных сил русского общества. Гневно и страстно выступал писатель против «липкого кошмара реакции», нависшего над страной (рассказы «Сны», «Бред», «Убийца»). Но сила купринского протеста ослаблялась надклассовым, отвлеченным гуманизмом. Куприн протестовал не столько против казней революционеров, сколько против насилия вообще (подобно тому, как это сделал в те же годы Л. Толстой в статье «Не могу молчать!»). Противоречиво отразились события русско-японской войны, революции и черносотенного террора и в известном рассказе Куприна «Гамбринус» (1907). С большой художественной силой показал здесь писатель пробуждение маленького человека под влиянием освободительной бури, пронесшейся над страной. Скрипач Сашка, любимец низов большого портового города, последовательно проходит те мытарства, которые были уготованы ему, бедняку-еврею, в условиях царизма, а также те новые злоключения, которые несли народу события русско-японской войны и политической реакции. Но Сашка не только терпит, он и протестует, бесстрашно противостоит черносотенцам. Сцена массового пения «Марсельезы» в «Гамбринусе» становится праздником подлинно народного, зовущего к борьбе искусства. Попав в тюрьму по «политическому делу», маленький скрипач становится калекой. Но Куприн стремится примирить своего героя с жизнью. Держа свистульку изуродованной рукой, Сашка снова играет народу свои песни. Рассказ, сильный своим протестом против террора, завершился примирительной, аполитичной концовкой о вечной, неистребимой силе искусства.

В рассказах о контрреволюционном терроре в последний раз ярко проявились симпатии Куприна к освободительному движению. Чем дальше шло наступление реакции, тем чаще слышались в произведениях писателя ноты пессимизма, разочарования в общественной борьбе. Написанный в 1908 году рассказ «Попрыгунья-стрекоза» проникнут страхом перед возможным взрывом народного протеста, боязнью справедливого суда, которого не миновать «праздноболтающей» интеллигенции. Главной мыслью рассказа становится признание страшной оторванности образованного общества от народа, причем вина за этот отрыв возлагается на народ. Крестьянство здесь изображено как темная, косная, не поддающаяся культурному воздействию масса. Занесенная снегом, окруженная «столетним бором, где водятся медведи», глухая деревня словно символизирует непроходимую дикость всей крестьянской жизни.

Теми же мрачными красками пишет Куприн деревню и крестьян в близком по настроению рассказе «Мелюзга» (1907). Неуч-фельдшер, цинично обманывающий мужика, да ничтожный, опустившийся, бессовестно небрежный к своему делу учитель оказываются здесь единственными «носителями культуры». В условиях «идиотизма деревенской жизни» интеллигенция неминуемо деградирует и идейно перерождается, становясь в злобную оппозицию к народу. Тенденциозно подчеркнувшие в крестьянском быту только проявления отсталости и невежества, не отметившие черт пробуждения деревни под влиянием событий 1905 года, оба эти рассказа Куприна близки произведениям Бунина о крестьянстве. Образ интеллигента, ужаснувшегося деревенской темноте, разочаровавшегося в положительных возможностях крестьянской массы, также свидетельствовал, что Куприн здесь оказался в плену тех ложных представлений о крестьянстве, с которыми боролся в условиях междуреволюционного десятилетия Горький, противопоставивший им в повести «Лето» реалистические картины деревенского пробуждения.

Чуждый среде революционного пролетариата, далекий от революционного крестьянства, не увидевший верной народным массам интеллигенции, напуганный разгулом реакции, Куприн высказал неверие в социалистический идеал. В фантастическом рассказе «Королевский парк», получившем энергичную отповедь на страницах дооктябрьской «Правды», Куприн не только сеет иллюзии добровольного отказа верхов от власти, не только изображает социализм как царство скуки и застоя, но считает неизбежным анархический бунт человечества против высших форм общественного устройства. Подобные ложные представления о перспективах социализма отразились и в рассказе «Искушение» (1910).

Пессимистическим итогом завершилась фантастическая повесть «Жидкое солнце» (1912). Ученый, открывший новый мощный источник энергии, умышленно губит свое изобретение, чтобы не позволить буржуазии «употреблять жидкое солнце на пушечные снаряды и бомбы безумной силы». Но эти верные мысли о превращении научных открытий при капитализме в орудие агрессивной войны, острая критика новейшего монополистического капитала, разоблачение захватнической политики империалистических стран не могли не снижаться конечным выводом о незыблемости буржуазного строя.

Незнание Куприным путей социальной перестройки направляло его интересы в мир индивидуалистических переживаний. Еще устами Назанского в «Поединке» Куприн воспел любовь к «недосягаемой, необыкновенной женщине» как единственное содержание и цель всей жизни. Эту исключительность любовного чувства, которое вытесняет в человеке все другие стремления, поэтизирует рассказ «Гранатовый браслет» (1911). Понимание любви как переживания индивидуалистического, уводящего от жизни было ошибочным. Но тем не менее «Гранатовый браслет» стал значительным явлением в литературе тех лет. Своего героя с его возвышенным, самоотверженным, жертвенным отношением к женщине Куприн выдвинул в противовес типичному для декадентской литературы образу хищника и аморалиста. Рассказанная с проникновенным лиризмом купринская «повесть о безответной любви» противостояла писаниям Арцыбашевых, Каменских, Винниченко, которые воспевали половой разврат под видом «культа личности»[8].

В «Гранатовом браслете» Куприн еще раз с большой силой рассказал о красоте души простого человека и осудил прогнивший и бездушный мир «верхов». Положительные возможности демократического героя выявляет Куприн и в ряде других произведений 1910-х годов. В повести «Жидкое солнце» «умственный пролетарий» Диббль, представитель простых людей Англии, с его любовью к человечеству и верой в силу науки, противостоит скептику лорду Чальсбери, который в итоге своего пути приходит к расизму и человеконенавистничеству.

Горячим протестантом против «окуровщины», обличителем собственника-мещанина выступает лесничий Турченко в рассказе «Черная молния» (1913). Искренний патриот и деятельный общественник, Турченко не только мечтает о свободном будущем своей страны, он по-своему старается приблизить его активной культурнической работой. Турченко насаждает леса, борется за сохранение зеленых массивов, учит крестьян лесоводству и орошению земель, укрепляет кустарниками речные берега и мечтает о «большой, неограниченной власти над лесами». Как и чеховским Астровым, им движет благородный пафос перестройки природы, стремление облегчить и украсить жизнь: «Ах, если бы мне да рабочие руки! — мечтает этот одинокий энтузиаст. — …через несколько лет я бы сделал Мологу судоходной до самых истоков и поднял бы урожайность хлебов на пятьдесят процентов… в двадцать лет можно сделать Днепр и Волгу самыми полноводными реками в мире… Можно увлажнить посадкой леса и оросить арыками самые безводные губернии. Только сажайте лес. Берегите лес!»

Но призывы энтузиаста не получают поддержки. Постепенно Турченко осознает, что главный враг его смелых планов не только общественное равнодушие и косность обывателя, но и право собственника, власть частного предпринимательства, в условиях которой осуществление мероприятий всенародного масштаба является невозможным. Мучительно переживая неудачу своего культурничества, задыхаясь в обывательской трясине, купринский герой пессимистически смотрит в будущее, не зная пути к подлинному преобразованию жизни.

Турченко с его общественной инициативой, с критическим отношением к существующему порядку явился исключением среди образов позднего Куприна. Положительные герои рассказов «Святая ложь», «По-семейному», «Каждое желание» с их безразличием к общественной жизни и жертвенными добродетелями напоминают «маленьких людей» в раннем творчестве Куприна.

Однако, как ни ограничены в своих возможностях демократические герои позднего Куприна, сочувственное изображение их свидетельствовало, что и в эти годы, когда декаденты прославляли разнузданного аморалиста или изломанного мистика, Куприн сохранил верность миру простых людей, великодушных и человечных.

Неслучайно именно в 1908–1911 годы писатель создает своих «Листригонов», цикл очерков о крымских рыбаках, где воспевает кипучую жизнь отважных тружеников моря. Настоящие герои — мужественные сердца, простые души — только у людей труда, — как бы напоминал Куприн этими очерками.

Стремление противопоставить себя литературе декаданса проявилось также и в эстетических высказываниях Куприна — в его рецензиях, письмах, статьях по русской и западноевропейской литературе. Декадентство во всех его разновидностях вызывает резко отрицательное отношение Куприна. С издевкой пишет он о художниках-импрессионистах, которые заполняют выставки изображениями «голых женщин зеленого цвета с фиолетовыми волосами». «Идиотские картины появились у нас на стенах, — жалуется герой рассказа „Мученик моды“, — представьте себе разбивную яичницу, в которую взяли и вылили фунт малинового варенья. Это „Элегия c-dur“». Зависимость современного искусства от вкусов пресыщенного буржуа вскрыта в стихотворении «Диссонансы» (1915), где Куприн высмеивает содержание и приемы поэзии эгофутуристов, пародируя причудливые ритмы и безвкусные тропы северянинских «поэз».

Калечение модернистами русской речи, этой «простой, здоровой и радостной музыки», было особенно ненавистно Куприну, чей язык попрежнему оставался классически чистым, простым. В ответ на заумное словотворчество декадентских «мэтров», Куприн зовет слушать народное слово, в котором видит единственный источник слова литературного.

Великий русский язык и русскую классическую литературу Куприн оценивает как свидетельство духовной мощи и нравственных сил народа. Тьма реакции не может погасить светочи, зажженные великими русскими писателями. «И глядя на них сквозь черную ночь, когда наша многострадальная родина раздирается злобой, унынием… и унижением, мы все-таки твердо верим, что не погибнет народ, родивший их, и не умрет язык, их воспитавший», — писал Куприн в статье «Наше оправдание», посвященной памяти Л. Толстого.

О продолжавшейся творческой связи с Толстым-художником свидетельствовал рассказ «Изумруд». Посвященный «памяти несравненного пегого рысака Холстомера», «Изумруд» близок своему образцу и по теме и по художественным приемам. Куприну здесь удалось проникнуть во «внутренний мир» животного, воспроизвести его «психологию», мастерски передать обаяние первозданного, наивного существа. «Изумруд» уступает по своей обличительной силе толстовскому рассказу. Но вся судьба «прекрасного жеребчика» в рассказе Куприна служит уликой против погубившего его фальшивого и корыстного общества людей.

Обаяние толстовского мастерства явилось для Куприна темой яркого рассказа «Анафема» (1913). Безыскусственное, гениально простое слово автора «Казаков» очаровывает даже того протодьякона, которому пришлось предавать анафеме «отпавшего от христианской веры болярина Льва Толстого». Издеваясь над комедией «отлучения» Толстого и пародируя церковную службу, Куприн устами героя рассказа пропел «многая лета» великому художнику, бросая смелый вызов церковникам-мракобесам. «Анафема» была запрещена цензурой, а тираж поместившего ее журнала «Аргус» был уничтожен.

Противостоял Куприн либерально-буржуазной критике и в оценках творчества Горького. В лекциях о современной литературе, читанных в 1915 году, Куприн восхищался «могучим, красочным талантом Горького», считал Горького и его талантливых последователей, Серафимовича и Тренева, преемниками идеалов русской литературы. Восхищение Куприна вызвал «Матвей Кожемякин» Горького. Свою связь с творчеством Горького Куприн подчеркнул и в одном из очерков цикла «Лазурные берега», и в горьковском образе «черной молнии» из одноименного рассказа. В свою очередь Горький, как явствует из его писем, живя на Капри, продолжал следить за работой Куприна, положительно оценивал «Гранатовый браслет».

Близки Горькому и трезвые критические оценки буржуазной литературы, высказанные Куприным в статьях о западноевропейских писателях. Так, в статье «Редиард Киплинг» Куприна звучит осуждение позиции Киплинга, барда империалистической Англии. Среди произведений Джека Лондона Куприн выделял те, где показана трагическая «история вымирания индийских племен под натиском американской… культуры» (очерк «Джек Лондон»). В написанной под впечатлением смерти Марка Твена статье «Умер смех» Куприн развивал горьковскую тему вырождения буржуазного искусства. Со смертью Марка Твена из книг западных авторов исчезает обличительный смех и воцаряется «французский анекдот из области спальни и клозета» или «оперетка, в которой все герои поменялись нижним бельем». Куприн выступает против оглупляющей западной юмористики и кинематографа, где царит «шарж и пародия на шарж».

Критика Куприным искусства буржуазного упадка и его стремление продолжать традиции русской классической литературы были прогрессивны. Однако на позициях высокого реализма писатель удержаться не смог. Творчество Куприна после революции 1905 года еще раз доказывало неизбежную связь между утратой художником прогрессивного мировоззрения и снижением его реализма. Существенные противоречия действительности не получают теперь у Куприна реалистического отображения. Социально-политические вопросы писатель либо вовсе не поднимает в своих произведениях, либо облекает их в фантастическую, утопическую форму («Королевский парк», «Жидкое солнце»). Для дальнейшего развития Куприным фантастического жанра характерно полное исчезновение социальной проблематики. Бездумной развлекательной фантастикой насыщена натуралистическая по своей идее повесть «Каждое желание». Своеобразной формой ухода от гражданственной проблематики были те многочисленные анекдоты, безделки, пародии, которые Куприн нередко печатал в те годы в «Синем журнале», «Пробуждении» и в других изданиях, поставлявших невзыскательному обывателю бездумное, легкое чтиво.

О кризисе реализма позднего Куприна говорит и неудача его большой повести «Яма», писавшейся с 1908 по 1915 год. Посвященная «юношеству и матерям» повесть, по мысли Куприна, должна была стать грозным обличением растленной буржуазной морали, заклеймить комедию брака в мещанско-собственническом мире, раскрыть правду о проституции, этой страшной «яме» современной жизни. Но эти цели не были достигнуты Куприным. Классовые корни проституции как порождения эксплуататорского порядка Куприн вскрыть не сумел. Ошибочно выводя причины существования проституции из низменных побуждений человеческой натуры, писатель таким образом приходил к выводу о неистребимости этого зла. Ложная идея повлекла за собой и художественную неполноценность этой повести. В «Яме» нет полнокровных реалистических характеров, и это обесценивает собранные в ней наблюдения. В «Воскресении» Л. Толстого быт домов терпимости не описывается. Но сама история жизни Масловой является обличением тех условий, которые швыряют женщину в «яму», и того общества, чья «мораль» мирится с существованием проституции.

История судьбы героя отсутствует в «Яме»; повествование сводится к натуралистической фиксации явлений, превращается нередко в протокольное описание, которое чередуется с резонерскими монологами.

Неуменье объяснить социальные явления классовыми причинами определило ошибочную позицию Куприна в годы империалистической войны.

Характеризуя отношение непролетарских элементов к начавшейся войне, Ленин писал, что «широкие слои городской „средней“ буржуазии, буржуазной интеллигенции, лиц свободных профессий и т. д. — по крайней мере, в начале войны — тоже заражены были шовинизмом»[9]. Настроениям шовинизма поддался в 1914 году и Куприн. Будучи, как офицер запаса, призван в армию (в ноябре 1914 г.), автор «Поединка» с «радостным волнением» надевает мундир и спешит в Финляндию, в расположение своей части. В 1916 году Куприн принимает предложение Л. Андреева печататься в газете крупной империалистической буржуазии «Русская воля», в которой отказались участвовать Короленко, Горький, Блок.

В многочисленных газетных анкетах, интервью, стихотворениях, в статьях «Герои», «О жестокости» и других Куприн обнаруживает полное непонимание позиции царской России в войне, призывает к защите отечества, уповает на то, что очищающие страдания войны сблизят народ и интеллигенцию. Куприн колеблется между прежней своей позицией пацифиста и надеждами на освободительную роль войны 1914 года.

Сатирической пьесой «Лейтенант фон Пляшке» (1914) Куприн заклеймил кайзеровскую военщину, мечтающую о мировом господстве. В гротескной фигуре фон Пляшке, уверенного в том, что мир существует для Германии, Германия — для Пруссии, а Пруссия — для непобедимого прусского лейтенанта, Куприн подметил характерные черты идеологии германского милитаризма, воспринятые позже фашистами. Но Куприн ошибался, считая кайзеровскую Германию единственным виновником империалистической войны, не видя за спиной борющихся стран крупных империалистических хищников, сцепившихся в битве за передел мира. Эти ошибочные взгляды Куприна в годы войны подверглись критике М. Горького.

Честный художник, Куприн видел, что война обнажает новые и новые отталкивающие стороны прогнившего царского режима. Меткие зарисовки темных дельцов, разбогатевших на военных поставках, спекулирующих на вызванных войной затруднениях проходят в рассказах «Канталупы», «Гога Веселов», «Гад». Нравы беспринципной буржуазной прессы остроумно высмеяны в рассказе «Интервью». В анекдоте «Папаша» сатирически разоблачен бюрократ. Разложившейся общественной верхушке Куприн стремится противопоставить солдат, моряков, летчиков. Организовав с первых же дней войны в своем доме госпиталь для солдат, Куприн близко сходится с ранеными, дружит он и с летчиками Гатчинского аэродрома, с которыми его связывает давний интерес к воздухоплаванию. Он много пишет об авиации, пропагандирует ее достижения, стараясь разбудить в людях интерес к осуществлению этой «лучшей вечной мечты человечества» и славит первых авиаторов, положивших «в цемент великого будущего свою кровь и раздробленные кости» («Сны», «Сашка и Яшка», «Потерянное сердце», очерки «Сергей Уточкин», «Люди-птицы» и многие другие). Но в рассказах этого времени Куприн ошибочно сбивается на возвеличение всякой отваги, всякого рекорда, в чем бы он ни состоял (рассказы «Люция», «Удав», «Капитан», очерк «Поэт арены»).

Февральская революция застала Куприна в Гельсингфорсе. Вернувшись в Петроград, Куприн вступает в партию народных социалистов, участвует в редактировании энесовской газеты «Свободная Россия». В дни Октябрьской революции Куприн, выступая в печати, высказывал, наряду с искренней ненавистью к сломленному старому порядку, неверие в созидательные силы народа, развивал буржуазно-обывательскую критику революции и социализма. В то же время писатель пытался отмежеваться от врагов революции, протестовал против клеветы на Советскую Россию в западной печати, положительно оценивал деятельность большевистских руководителей. С политическими заметками, лекциями, интервью Куприн выступает в 1917–1918 годах чаще, чем с художественными произведениями. В немногочисленных рассказах этого времени («Гусеница», «Скворцы», «Медведи», «Беглецы», «Мысли Сапсана 36-го» и др.) он перепевает либо автобиографические эпизоды, либо темы раннего творчества. Неосуществленными остаются замыслы больших вещей Куприна («Нищие», «Братья», «Желтый монастырь»), о которых широко оповещала печать.

Незадолго до 1917 года Куприн дописал к своему рассказу «Черная молния» следующие заключительные строки: «Вы сами видели сегодня болото, вонючую человеческую трясину! Но Черная молния! Черная молния! Где же она? Ах, когда же она засверкает?»

В этих словах писатель как бы обобщил смысл всего своего творчества, сильного в отрицании и беспомощного в поисках положительных путей.

В начале 1919 года Горький, собирая писательские силы вокруг издательства «Всемирная литература», привлек туда и Куприна. Перевод «Дон-Карлоса» и вступительная статья к изданию А. Дюма были последними литературными работами, сделанными Куприным в России. В 1919 году Куприн оказался на территории, занятой белыми, а затем эмигрировал из СССР.

В первые годы жизни в Париже Куприн был близок к эмигрантам, печатал в их изданиях антисоветские статьи. Но эмигрантское болото не смогло поглотить большого русского писателя. Уже со средины 20-х годов в его письмах и статьях видно стремление размежеваться с окружением, нарастает критика эмиграции, остро чувствуется тоска по родине. В 1926 году в парижских газетах появилось интервью с Куприным, где писатель горько сожалеет, что уехал из СССР. Оторванностью от России объясняет он свою малую творческую продуктивность. «Ненастоящая жизнь здесь. Нельзя нам писать здесь», — жаловался Куприн французскому газетчику. О своем скудном и одиноком существовании за границей писал он из Парижа и старому другу, спортсмену Ивану Заикину.

Жизнь Запада почти не отразилась в произведениях Куприна-эмигранта. Писатель воспринимает ее глазами путешественника и фиксирует лишь экзотику быта, национальный типаж, красочные картины народных празднеств («Пунцовая кровь», «Юг благословенный»). Наблюдая французскую природу, он все чаще «сквозь нее» вспоминает родной русский пейзаж, возвращаясь мечтой к тем далеким временам, когда ходил на глухарей в Полесье и слушал птиц в куршинских лесах («Золотой петух», «Ночь в лесу»). Избегая рисовать «чужую и чуждую жизнь», Куприн предпочитает писать легенды, жития, сказки («Медвежья молитва», «Кисмет», «Принцесса-дурнушка», «Лесенка голубая»). В рассказах о русской старине («Однорукий комендант», «Царский писарь», «Царский гость из Наровчата», «Домик») Куприн проявляет себя тонким мастером стилизации, знатоком старинного русского слова, хотя эти рассказы не свободны от идеализации отдельных исторических деятелей (например, Скобелева).

Многие из эмигрантских произведений Куприна проникнуты тоской по родине («Жанетта», «Шестое чувство» и др.). Письмо к М. К. Куприной-Иорданской, полное резких выпадов против русской эмиграции, Куприн заканчивал словами, в которых сквозит тоска по России: «Работать для родины можно только там, долг честного человека вернуться туда». Куприн долго не решался просить у советского правительства разрешения вернуться в СССР. В конце мая 1937 года Куприн приехал в Москву.

Советская общественность радушно встретила старого писателя. Новый читатель приветствовал автора «Поединка» на улицах столицы. «Душа отогревается от ласки этих незнакомых людей», — говорил растроганный Куприн. Отдыхая и лечась в Голицыне под Москвой, он встречался с бойцами Красной Армии, с писателями и молодежью. Куприн был потрясен переменами, происшедшими в старой Москве, его восхищало грандиозное строительство, а больше всего — советская молодежь и дети. Им и собирался посвятить старый писатель свои будущие книги. Но тяжкая болезнь не дала осуществить творческие планы. 25 августа 1938 года Куприн умер.

Много лет назад, пытаясь заглянуть в будущее своей родины, Куприн мечтал «о временах, когда грамотная, свободная, трезвая и по-человечески сытая Россия покроется сетью железных дорог, когда выйдут из недр земных неисчислимые природные богатства, когда наполнятся до краев Волга и Днепр, обводнятся сухие равнины, облесятся песчаные пустыри, утучнится тощая почва, когда великая страна займет со спокойным достоинством то настоящее место на земном шаре, которое ей по силе и по духу подобает».

В художественную культуру этой новой, свободной России по праву входят лучшие произведения А. И. Куприна.

{1}

Дознание

Подпоручик Козловский задумчиво чертил на белой клеенке стола тонкий профиль женского лица со взбитой кверху гривкой и с воротником à la Мария Стюарт. Лежавшее перед ним предписание начальства коротко приказывало ему произвести немедленное дознание о краже пары голенищ и тридцати семи копеек деньгами, произведенной рядовым Мухаметом Байгузиным из запертого сундука, принадлежащего молодому солдату Венедикту Есипаке. Собранные по этому делу свидетели: фельдфебель Остапчук и ефрейтор Пискун, и вместе с ними рядовой Кучербаев, вызванный в качестве переводчика, помещались в хозяйской кухне, откуда их по одному впускал в комнату денщик подпоручика, сохранявший на лице приличное случаю — степенное и даже несколько высокомерное выражение.

Первым вошел фельдфебель Тарас Гаврилович Остапчук и тотчас дал о себе знать учтивым покашливанием, для чего поднес ко рту фуражку. Тарас Гаврилович — «зуб» по уставной части, непоколебимый авторитет для всего галунного начальства — пользовался в полку весьма широкою известностью. Под его опытным руководством сходили благополучно для роты смотры, парады и всякие инспекторские опросы, между тем как ротный командир проводил дни и ночи в изобретении финансовых мер против тех исполнительных листов, которые то и дело представляли на него в канцелярию полка бесчисленные кредиторы из полковых ростовщиков. Снаружи фельдфебель производил впечатление маленького, сильного крепыша с наклонностью к сытой полноте, с квадратным красным лицом, на котором зорко и остро глядели узенькие глазки. Тарас Гаврилович был женат и в лагерное время после вечерней переклички пил чай с молоком и горячей булкой, сидя в полосатом халате перед своей палаткой. Он любил говорить с вольноопределяющимися своей роты о политике, причем всегда оставался при особом мнении, а несогласного назначал иногда на лишнее дежурство.

— Как… тебя… зовут? — спросил нерешительно Козловский.

Он еще и года не выслужил в полку и всегда запинался, если ему приходилось говорить «ты» такой заслуженной особе, как Тарас Гаврилович, у которого на груди висела большая серебряная медаль «за усердие» и левый рукав был расшит золотыми и серебряными углами.

Опытный фельдфебель очень тонко и верно оценил замешательство молодого офицера и, несколько польщенный им, назвал себя с полною обстоятельностью.

— Расскажите… расскажите… кто там эту кражу совершил? Сапоги там какие-то, что ли? Чорт знает что такое!

Чорта он прибавил, чтобы хоть немного поддать своему тону уверенности. Фельдфебель выслушал его с видом усиленного внимания, вытянув вперед шею. Показание свое он начал неизбежным «так что».

— Так что, ваш бродь, сижу я и переписываю наряд. Внезапно прибегает ко мне дежурный, этот самый, значит, Пискун, и докладывает: «Так и так, господин фельдфебель, в роте неблагополучно». — «Как так неблагополучно?» — «Точно так, говорит, у молодого солдатика сапоги украли и тридцать копеек денег». — «А зачем он, спрашиваю, сундука не запирал?» Потому что, ваш бродь, у них, у каждого, при сундучке замок должен находиться. «Точно так, говорит, он запирал, только у него взломали». — «Кто взломал? Как смели? Эт-та что за безобразие?» — «Не могу знать, господин фельдфебель». Тогда я пошел к ротному командиру и доложил: так и так, ваше высокоблагородие, и вот что случилось, а только меня в это время в роте не было, потому что я ходил до оружейного мастера.

— Это все, что тебе известно?

— Точно так.

— Ну, а этот солдат, Байгузин, хороший он солдат? Раньше его замечали в чем-нибудь?

Тарас Гаврилович потянул вперед подбородок, как будто бы воротник резал ему шею.

— Точно так, в прошлом году в бегах был три недели. Я полагаю, что эти татаре — самая несообразная нация. Потому что они на луну молятся и ничего по-нашему не понимают. Я полагаю, ваш бродь, что их больше, татар то есть, ни в одном государстве не водится…

Тарас Гаврилович любил поговорить с образованным человеком. Козловский слушал молча и кусал ручку пера.

Благодаря недостатку служебного опыта он не мог ни собраться с духом, ни найти надлежащий, твердый тон, чтобы осадить политичного фельдфебеля. Наконец, заикаясь, он спросил, чтобы только что-нибудь сказать, и в то же время чувствуя, что Тарас Гаврилович понимает ненужность его вопроса:

— Ну, и что же теперь будут с Байгузиным делать?

Тарас Гаврилович ответил с самым благосклонным видом:

— Надо полагать, что Байгузина, ваш бродь, будут теперь пороть. Потому, ежели бы он в прошлом году не бегал, ну, тогда дело другого рода, а теперь я так полагаю, что его беспременно выдерут. Потому как он штрафованный.

Козловский прочел ему дознание и дал для подписи. Тарас Гаврилович бойко и тщательно написал свое звание, имя, отчество и фамилию, потом перечел написанное, подумал и, неожиданно приделав под подписью закорючку, хитро и дружелюбно поглядел на офицера.

Затем вошел ефрейтор Пискун. Он еще не дорос до разбирания степени авторитетности начальства и потому одинаково пучил на всех глаза, стараясь говорить «громко, смело и притом всегда правду». От этого, уловив в вопросе начальника намек на положительный ответ, он кричал: «точно так», а в противном случае — «никак нет».

— Ты не знаешь, кто украл у молодого солдата Есипаки голенища?

Пискун закричал, что он не может знать.

— А может быть, это Байгузин сделал?

— Точно так, ваше благородие! — закричал Пискун радостным и уверенным голосом.

— Почему же ты так думаешь?

— Не могу знать, ваше благородие.

— Так ты, может быть, и не видал вовсе, как он крал-то?

— Никак нет, не видал. А когда солдаты пошли на ужин, то он все около нар вертелся. Я его спросил: «Чего ты здесь околачиваешься?» А он говорит: «Я хлеб свой ищу».

— Значит, ты самой кражи не видал?

— Не видал, ваше благородие.

— Да, может быть, кто-нибудь еще, кроме Байгузина, там был? Может быть, это вовсе и не он украл?

— Точно так, ваше благородие.

С ефрейтором Козловский чувствовал себя несравненно развязнее, и потому, назвав его ослом, дал ему для подписи дознание.

Пискун долго пристраивался, громко сопя и высовывая кончик языка от усердия, и, наконец, вывел с громадным трудом: ефре Спирйдонь Пескуноу.

Теперь Козловский понял, что все дело в конце концов сводилось к одному шаткому показанию дежурного по роте — Пискуна, который видел Байгузина околачивающимся во время ужина в казарме. Что же касается до молодого солдата Есипаки, то его еще раньше отправили в госпиталь, потому что он заболел трахомой.

Наконец денщик впустил обоих татар. Они вошли робко, с преувеличенною осторожностью ступая сапогами, с которых кусками валилась на пол осенняя грязь, и остановились у самой двери. Козловский приказал им подойти ближе; они сделали еще по три шага, высоко поднимая ноги.

— Фамилии! — обратился к ним офицер.

Кучербаев очень бойко отчеканил свою фамилию, в которую входили и «оглы», и «гирей», и «мирза».

Байгузин молчал и глядел в землю.

— Скажи ему по-татарски, чтобы он назвал свою фамилию, — приказал Козловский переводчику.

Кучербаев поворотился к обвиняемому и что-то проговорил по-татарски ободрительным тоном.

Байгузин поднял глаза, поглядел на переводчика тем немигающим и печальным взглядом, каким смотрит на своего хозяина маленькая обезьянка, и проговорил быстро хриплым и равнодушным голосом:

— Мухамет Байгузин.

— Точно так, ваше благородие, Мухамет Байгузин, — доложил переводчик.

— Спроси его, взял он у Есипаки голенища? Подпоручик опять убедился в своей неопытности и малодушии, потому что из какого-то стыдливого и деликатного чувства не мог выговорить настоящее слово «украл».

Кучербаев снова поворотился и заговорил, на этот раз вопросительно и как будто бы с оттенком строгости. Байгузин поднял на него глаза и опять промолчал. И на все вопросы он отвечал таким же печальным молчанием.

— Не хочет говорить, — объяснил переводчик.

Офицер встал, прошелся задумчиво взад и вперед по комнате и спросил:

— А по-русски-то он совсем ничего не понимает?

— Понимает, ваше благородие. Он даже говорить может. Эй! Харандаш, корали минга[10], — обратился он опять к Байгузину и заговорил по-татарски что-то длинное, на что Байгузин отвечал только своим обезьяньим взглядом.

— Никак нет, ваше благородие, не хочет.

Наступило молчание. Подпоручик еще раз прошелся из угла в угол и вдруг закричал со злостью на переводчика.

— Иди. Ты мне больше не нужен… Ступай, ступай! Когда Кучербаев ушел, Козловский еще долго ходил из угла в угол вдоль своей единственной комнаты. В трудные минуты жизни он всегда прибегал к этому испытанному средству. И каждый раз, проходя мимо Байгузина, он сбоку, так, чтобы это было незаметно, рассматривал его. Этот защитник отечества был худ и мал, точно двенадцатилетний мальчик. Его детское лицо, коричневое, скуластое и совсем безволосое, смешно и жалко выглядывало из непомерно широкой серой шинели с рукавами по колени, в которой Байгузин болтался, как горошина в стручке. Глаз его не было видно, потому что он их все время держал опущенными.

— Отчего ты не хочешь отвечать? — спросил подпоручик, остановившись перед солдатиком.

Татарин молчал, не поднимая глаз.

— Ну, чего же ты молчишь, братец? Вот про тебя говорят, что ты взял голенища. Так, может быть, это и не ты вовсе? А? Ну, говори же, взял ты или нет? А?

Не дождавшись ответа, Козловский опять принялся ходить. Осенний вечер быстро темнел, и все в комнате принимало скучный и серый оттенок. Углы совсем потонули в темноте, и Козловский с трудом различал понурую, неподвижную фигуру, мимо которой он каждый раз проходил. Подпоручик понимал, что если бы он так продолжал ходить весь вечер и всю ночь, вплоть до утра, то и понурая фигура продолжала бы так же неподвижно и молчаливо стоять на своем месте. Эта мысль была ему особенно тяжела и неприятна.

Стенные часы с гирьками быстро и глухо пробили одиннадцать часов, потом зашипели и, как будто бы в раздумье, прибавили еще три.

Козловскому стало очень жаль этого ребенка в большой солдатской шинели. Впрочем, это было почти неуловимое, странное и совсем новое чувство для Козловского, который не умел в нем разобраться. Как будто бы в жалкой пришибленности и беспомощности Байгузина был виноват не кто иной, как сам подпоручик Козловский. В чем заключалась эта вина, он не сумел бы ответить, но ему сделалось бы стыдно, если бы теперь кто-нибудь напомнил ему, что он недурен собой и ловко танцует, что его считают неглупым, что он выписывает толстый журнал и имеет связь с хорошенькой дамой.

Стало так темно, что Козловский уже не различал фигуры татарина. На печке заиграли длинные бледные пятна от восходившего молодого месяца.

— Послушай, Байгузин, — заговорил Козловский искренним, дружелюбным голосом. — Бог ведь у нас у всех один. Ну, аллах, что ли, по-вашему? Так ведь надо правду говорить. А? Если не скажешь теперь, все равно потом узнают, и будет еще хуже. А сознаешься — все-таки не так. И я за тебя попрошу. Честное слово, уж я тебе говорю, что просить буду за тебя. Понимаешь, одно слово — аллах.

Опять в комнате сделалось тихо, и только часы стучали с настойчивым и скучным однообразием.

— Ну, Байгузин, я же тебя как человек прошу. Ну, просто, как человек, а не как начальник. Начальник йок. Понимаешь? У тебя отец-то есть? А? Может быть, и инай есть? — прибавил он, вспомнив случайно, что по-татарски мать — инай.

Татарин молчал. Козловский прошелся по комнате, перетянул кверху гирьки часов и затем, подойдя к окну, стал глядеть с тоскливым сердцем в холодную темноту осенней ночи.

И вдруг он вздрогнул, услышав сзади себя хриплый и тонкий голос:

— Инай есть.

Козловский быстро обернулся. Он как раз в это время думал, что и у него есть инай, милая старушка инай, от которой он отделен пространством в полторы тысячи верст. Он вспомнил, что в сущности без нее он был совсем одинок в этом крае, где говорят ломаным русским языком и где он всегда чувствовал себя чужим; вспомнил ее теплую ласку и нежную заботу; вспомнил, что иногда, увлекаемый шумной, подчас безалаберной жизнью, он позабывал в продолжение месяцев отвечать на ее длинные, обстоятельные и нежные письма, в которых она неизменно поручала его покровительству царицы небесной.

Между подпоручиком и молчаливым татарином вдруг возникла тонкая и нежная связь. Козловский решительно подошел к солдату и положил ему обе руки на плечи.

— Ну, послушай, голубчик, говори правду, украл ты или не украл эти голенища?

Байгузин потянул носом и повторил точно эхо:

— Украл голенища.

— И тридцать семь копеек украл?

— Тридцать семь копеек украл.

Подпоручик вздохнул и опять зашагал по комнате. Теперь он уже сожалел, что начал разговор про «инай» и довел Байгузина до сознания. Раньше по крайней мере хоть не было ни одной прямой улики.

«Ну, околачивался он в казарме, и что же из того, что околачивался? И никто бы ничего не мог доказать. А теперь уж по одному чувству долга приходится его сознание записать. Да полно, долг ли это? А может быть, долг-то мой теперь в том и состоит, чтобы этого сознания не записывать? Ведь проникло же ему в душу какое-то хорошее чувство и даже, вероятнее всего, раскаяние. А его как рецидивиста уж непременно, непременно высекут. Разве это поможет? Вот и „инай“ у него тоже есть. И, кроме того, долг ведь это „тягучее понятие“, как говорит капитан Греббер. Ну, а если его еще раз будут допрашивать? Не могу же я входить с ним в соглашение, учить его обманывать начальство. И для какого чорта только я про эту „инай“ вспомнил! Ах ты бедняга, бедняга! Я же тебе своим сочувствием беды наделал».

Козловский приказал татарину отправиться в казармы и притти завтра ранним утром. До этого времени он надеялся обдумать все дело и остановиться на каком-нибудь мудром решении. Самым лучшим ему все-таки казалось обратиться к кому-нибудь из особенно симпатичных начальников и объяснить все подробности.

Поздно ночью, ложась в постель, он спросил у своего денщика, что, по его мнению, сделают с Байгузиным.

— Беспременно его выдерут, ваше благородие, — ответил денщик убежденным тоном. — Да как же его не драть, когда он у солдата последние голенища тащит? Солдат — человек богу обреченный… Где же это видано, чтобы у своего брата последние голенища воровать? Скаж-жите пожалуйста!..

* * *

Стояло ясное и слегка морозное осеннее утро. Трава, земля, крыши домов — все было покрыто тонким белым налетом инея; деревья казались тщательно напудренными.

Широкий казарменный двор, обнесенный со всех четырех сторон длинными деревянными строениями, кишел, точно муравейник, серыми солдатскими фигурами. Сначала казалось, что в этой муравьиной суете не было никакого порядка, но опытный взгляд уже мог заметить, как в четырех концах двора образовались четыре кучки и как постепенно каждая из них развертывалась в длинный правильный строй. Последние запоздавшие люди торопливо бежали, дожевывая на ходу кусок хлеба и застегивая ремень с сумками.

Через несколько минут роты одна за другой блеснули и звякнули ружьями и одна за другой вышли к самому центру двора, где стали лицами внутрь в виде правильного четырехугольника, в середине которого осталась небольшая площадь, шагов около сорока в квадрате.

Небольшая кучка офицеров стояла в стороне, вокруг батальонного командира. Предметом разговора служил рядовой Байгузин, над которым должен был сегодня приводиться в исполнение приговор полкового суда.

Разговором больше всех завладел громадный рыжий офицер в толстой шинели солдатского сукна с бараньим воротником. Эта шинель имела свою историю и была известна в полку под двумя названиями: постового тулупа и бабушкина капота. Впрочем, никто так не называл этой шинели при самом владельце, потому что все побаивались его длинного и грязного языка. Он говорил, как всегда, грубо, с малорусским произношением, с широкими жестами, никогда не подходившими к смыслу разговора, с тем нелепым строением фразы, которое обличает бывшего семинариста.

— Вот у нас в бурсе так действительно драли. Хочешь не хочешь, бывало, а в субботу снимай штаны! Так и говорили: «Правда твоя, миленький, правда, — а, ну-ка, ложись…» Коли виноват — в наказание, а не виноват — в поощрение.

— Ну этому сильно, должно быть, достанется, — вставил батальонный командир: — солдаты воровства не прощают.

Рыжий офицер быстро повернулся в сторону батальонного с готовым возражением, но раздумал и замолчал.

К батальонному командиру подбежал сбоку фельдфебель и вполголоса доложил:

— Ваше высокоблагородие, ведут этого самого татарчонка.

Все обернулись назад. Живой четырехугольник вдруг зашевелился без всякой команды и затих. Офицеры поспешно пошли к ротам, застегивая на ходу перчатки.

Среди наступившей тишины резко слышались тяжелые шаги трех человек. Байгузин шел в середине между двумя конвойными. Он был все в той же непомерной шинели, заплатанной на спине кусками разных оттенков; рукава попрежнему болтались по колено. Поля нахлобученной шапки опустились спереди на кокарду, а сзади высоко поднялись, что придавало татарину еще более жалкий вид. Странное производил впечатление этот маленький, сгорбленный преступник, когда он остановился между двумя конвойными, посреди четырехсот вооруженных людей.

С тех пор, как подпоручик Козловский прочел в приказе о назначении над Байгузиным телесного наказания, им овладели дикие и очень смешанные впечатления. Ему ничего не удалось сделать для Байгузина, потому что начальство на другой же день заторопило его с дознанием. Правда, помня данное татарину слово, он обратился к своему ротному командиру за советом, но потерпел полную неудачу. Ротный командир сначала удивился, потом расхохотался и, наконец, видя возрастающее волнение молодого офицера, заговорил о чем-то постороннем и отвлек его внимание. Теперь Козловский чувствовал себя не то что предателем, но ему казалось, будто он обманом вытянул у Байгузина признание в воровстве. «Ведь это, пожалуй, еще хуже, — думал он, — растрогать человека воспоминанием о доме, о матери, да потом сразу и прихлопнуть». Сейчас, слушая рыжего офицера, он особенно сильно ненавидел его неприятную грязную бороду, его тяжелую, грубую фигуру, замасленные косички его волос, торчавших сзади из-под шапки. Этот человек, повидимому, с удовольствием пришел на зрелище, виновником которого Козловский считал все-таки себя.

Батальонный командир вышел на середину батальона и, повернувшись задом к Байгузину, протяжно и резко закричал командные слова:

— Ша-ай! На кра-а…

Козловский вытащил до половины из ножен шашку, вздрогнул, точно от холода, и потом уже все время не переставал дрожать мелкою нервною дрожью. Батальонный скользнул глазами по строю и отрывисто крикнул:

— …ул!..

Четырехугольник шевельнулся, отчетливо бряцнул два раза ружьями и замер.

— Адъютант, прочтите приговор полкового суда, — произнес батальонный своим твердым ясным голосом.

Адъютант вышел на середину. Он совсем не умел ездить верхом, но подражал походке кавалерийских офицеров, раскачиваясь на ходу и наклоняясь вперед корпусом при каждом шаге.

Он читал с неправильными ударениями, неразборчиво и растягивая без надобности слова:

— Полковой суд N-ского пехотного полка в составе председателя, подполковника N и членов такого-то и такого-то…

Байгузин попрежнему, понурясь, стоял между двумя конвойными и лишь изредка обводил безучастным взглядом ряды солдат. Видно было, что он ни слова не слыхал из того, что читалось, да и вряд ли хорошо сознавал, за что его собираются наказывать. Один раз только он шевельнулся, потянул носом и утерся рукавом шинели.

Козловский также не вникал в смысл приговора и вдруг вздрогнул, услышав свою фамилию. Это было в том месте, где говорилось о его дознании. Он сразу испытал такое чувство, как будто бы все мгновенно повернули к нему головы и тотчас же отвернулись. Его сердце испуганно забилось. Но это ему только показалось, потому что, кроме него, фамилии никто не расслышал, и все одинаково равнодушно слушали, как адъютант однообразно и быстро отбарабанивал приговор. Адъютант кончил на том, что Байгузин приговаривается к наказанию розгами в размере ста ударов.

Батальонный командир скомандовал: «к ноге!» и сделал знак головою доктору, который боязливо и вопросительно выглядывал из-за рядов. Доктор, молодой и серьезный человек, первый раз в жизни присутствовал при экзекуции. Теряясь и чувствуя себя точно связанным под сотнями уставленных на него глаз, он неловко вышел на середину батальона, бледный, с дрожащею нижнею челюстью. Когда Байгузину приказали раздеться, татарин не сразу понял, и только когда ему повторили еще раз и показали знаками, что надо сделать, он медленно, неумелыми движениями расстегнул шинель и мундир. Доктор, избегая глядеть ему в глаза, с выражением брезгливого ужаса на лице выслушал сердце и пульс и пожал в недоумении плечами. Он не заметил даже малейших следов обычного в этих случаях волнения. Очевидно было, что или Байгузин не понимал того, что с ним хотят делать, или его темный мозг и крепкие нервы не могли проникнуться ни стыдом, ни трусостью.

Доктор сказал несколько слов на ухо батальонному командиру и быстро, тем же неловким шагом ушел за строй. Откуда-то выскочили человек пять солдат и окружили Байгузина. Один из них, барабанщик, остался в стороне и, подняв кверху правую руку с палкой, глядел выжидательно на батальонного командира.

Татарин стал снимать шинель, но делал это очень медленно, так что выскочившие люди принуждены были помочь ему. Некоторое время он колебался, не зная, что делать с этой шинелью, наконец постлал ее аккуратно на землю и начал раздеваться. Тело у него было черное и до странного худое. У Козловского мелькнула мысль, что татарину, должно быть, очень холодно, и от этой мысли офицер задрожал еще сильнее.

Татарин стоял неподвижно. Хлопотавшие вокруг него солдаты стали ему показывать, что надо ложиться. Он медленно, неловко опустился на колени, касаясь руками земли, и лег на разостланную шинель. Один солдат, присев на корточки, стал держать его голову, другой сел ему на ноги. Третий, унтер-офицер, стал в стороне, чтобы считать удары, и только в это время Козловский заметил, что на земле у ног остальных двух, которые стали по бокам Байгузина, лежали связки красных гибких прутьев.

Батальонный командир кивнул головою, и барабанщик громко и часто забил дробь. Два солдата, стоявшие по бокам Байгузина, нерешительно глядели друг на друга; ни один из них не хотел нанести первый удар. Унтер-офицер подошел к ним и что-то сказал… Тогда стоявший по правую сторону, стиснув зубы, сделал ожесточенное лицо, взмахнул быстро розгами и так же быстро опустил их, нагнувшись всем телом вперед. Козловский услышал отрывистый свист прутьев, глухой удар и голос унтер-офицера, крикнувшего: «раз!» Татарин слабо, точно удивленно, вскрикнул. Унтер-офицер скомандовал: «два!» Стоявший слева солдат так же быстро взмахнул розгами и нагнулся. Татарин опять закричал, на этот раз громче, и в голосе его отозвалось страдание истязуемого молодого тела.

Козловский поглядел на стоявших рядом с ним солдат. Их однообразные, серые лица были так же неподвижны и безучастны, как всегда они бывают в строю. Ни сожаления, ни любопытства, — никакой мысли нельзя было прочесть на этих каменных лицах. Подпоручик все время дрожал от холода и волнения; всего мучительнее было для него — не крики Байгузина, не сознание своего участия в наказании, а именно то, что татарин и вины своей, как видно, не понял и за что его бьют — не знает толком; он пришел на службу, наслышавшись еще дома про нее всяких ужасов, уже заранее готовый к строгости и несправедливости. Первым его движением после сурового приема, оказанного ему ротой, казармой и начальством, было — бежать к родным белебеевским нивам. Его поймали и засадили в карцер. Потом он взял эти голенища. Из каких побуждений взял, для какой надобности, он не сумел бы рассказать даже самому близкому человеку: отцу или матери. И сам Козловский не так мучился бы, если бы наказывали сознательного, расчетливого вора или даже хоть совсем невинного человека, но только бы способного чувствовать весь позор публичных побоев.

Сто ударов были отсчитаны, барабанщик перестал бить, и вокруг Байгузина опять закопошились те же солдатики. Когда татарин встал и начал неловко застегиваться, его глаза и глаза Козловского встретились, и опять, как и во время дознания, подпоручик почувствовал между собой и солдатом странную духовную связь.

Четырехугольник дрогнул, и его серые стены начали расходиться. Офицеры шли все вместе к казарменным воротам.

— Що ж, — говорил рыжий офицер в капоте, делая руками широкие, несуразные жесты, — разве это называется выдрать? У нас в бурсе, когда драли, так раньше розги в уксусе выпаривали… От, дали б мне того татарина, я б ему показал эти голенища! А то не дерут, а щекочут.

У Козловского вдруг что-то зашумело в голове, а перед глазами поплыл красный туман. Он заступил дорогу рыжему офицеру и с дрожью в голосе, чувствуя себя в эту минуту смешным и еще больше раздражаясь от такого сознания, закричал визгливо:

— Вы уже сказали раз эту гадость и… и… не трудитесь повторять!.. Все, что вы говорите, бесчеловечно и гнусно!

Рыжий офицер, глядя сверху вниз на своего неожиданного врага, пожал плечами..

— Вы, верно, молодой человек, нездоровы? Чего вы ко мне прицепились?

— Чего? — закричал визгливо Козловский. — Чего?.. А того, что вы… что если вы сейчас же не замолчите…

Его уже тянули назад за руки встревоженные неожиданной ссорой офицеры, и он, вдруг закрыв лицо ладонями, разразился громкими рыданиями, сотрясаясь всем телом, точно плачущая женщина, и жестоко, до боли стыдясь своих слез…

{2}

Куст сирени

Николай Евграфович Алмазов едва дождался, пока жена отворила ему двери, и, не снимая пальто, в фуражке прошел в свой кабинет. Жена, как только увидела его насупившееся лицо со сдвинутыми бровями и нервно закушенной нижней губой, в ту же минуту поняла, что произошло очень большое несчастие… Она молча пошла следом за мужем. В кабинете Алмазов простоял с минуту на одном месте, глядя куда-то в угол. Потом он выпустил из рук портфель, который упал на пол и раскрылся, а сам бросился в кресло, злобно хрустнув сложенными вместе пальцами…

Алмазов, молодой небогатый офицер, слушал лекции в Академии генерального штаба и теперь только что вернулся оттуда. Он сегодня представлял профессору последнюю и самую трудную практическую работу — инструментальную съемку местности…

До сих пор все экзамены сошли благополучно, и только одному богу да жене Алмазова было известно, каких страшных трудов они стоили… Начать с того, что самое поступление в академию казалось сначала невозможным. Два года подряд Алмазов торжественно проваливался и только на третий упорным трудом одолел все препятствия. Не будь жены, он, может быть, не найдя в себе достаточно энергии, махнул бы на все рукою. Но Верочка не давала ему падать духом и постоянно поддерживала в нем бодрость… Она приучилась встречать каждую неудачу с ясным, почти веселым лицом. Она отказывала себе во всем необходимом, чтобы создать для мужа хотя и дешевый, но все-таки необходимый для занятого головной работой человека комфорт. Она бывала, по мере необходимости, его переписчицей, чертежницей, чтицей, репетиторшей и памятной книжкой.

Прошло минут пять тяжелого молчания, тоскливо нарушаемого хромым ходом будильника, давно знакомым и надоевшим: раз, два, три-три: два чистых удара, третий с хриплым перебоем. Алмазов сидел, не снимая пальто и шапки и отворотившись в сторону… Вера стояла в двух шагах от него также молча, с страданием на красивом, нервном лице. Наконец она заговорила первая, с той осторожностью, с которой говорят только женщины у кровати близкого труднобольного человека…

— Коля, ну как же твоя работа?.. Плохо?

Он передернул плечами и не отвечал.

— Коля, забраковали твой план? Ты скажи, все равно, ведь вместе обсудим.

Алмазов быстро повернулся к жене и заговорил горячо и раздраженно, как обыкновенно говорят, высказывая долго сдержанную обиду.

— Ну да, ну да, забраковали, если уж тебе так хочется знать. Неужели сама не видишь? Все к чорту пошло!.. Всю эту дрянь, — и он злобно ткнул ногой портфель с чертежами, — всю эту дрянь хоть в печку выбрасывай теперь! Вот тебе и академия! Через месяц опять в полк, да еще с позором, с треском. И это из-за какого-то поганого пятна… О, чорт!

— Какое пятно, Коля? Я ничего не понимаю.

Она села на ручку кресла и обвила рукой шею Алмазова. Он не сопротивлялся, но продолжал смотреть в угол с обиженным выражением.

— Какое же пятно, Коля? — спросила она еще раз.

— Ах, ну, обыкновенное пятно, зеленой краской. Ты ведь знаешь, я вчера до трех часов не ложился, нужно было окончить. План прекрасно вычерчен и иллюминован. Это все говорят. Ну, засиделся я вчера, устал, руки начали дрожать — и посадил пятно… Да еще густое такое пятно… жирное. Стал подчищать и еще больше размазал. Думал я, думал, что теперь из него сделать, да и решил кучу деревьев на том месте изобразить… Очень удачно вышло, и разобрать нельзя, что пятно было. Приношу нынче профессору. «Так, так, н-да. А откуда у вас здесь, поручик, кусты взялись?» Мне бы нужно было так и рассказать, как все было. Ну, может быть, засмеялся бы только… Впрочем, нет, не рассмеется, — аккуратный такой немец, педант. Я и говорю ему: «Здесь действительно кусты растут». А он говорит: «Нет, я эту местность знаю, как свои пять пальцев, и здесь кустов быть не может». Слово за слово, у нас с ним завязался крупный разговор… А тут еще много наших офицеров было. «Если вы так утверждаете, говорит, что на этой седловине есть кусты, то извольте завтра же ехать туда со мной верхом… Я вам докажу, что вы или небрежно работали, или счертили прямо с трехверстной карты…»

— Но почему же он так уверенно говорит, что там нет кустов?

— Ах, господи, почему? Какие ты, ей-богу, детские вопросы задаешь. Да потому, что он вот уже двадцать лет местность эту знает лучше, чем свою спальню. Самый безобразнейший педант, какие только есть на свете, да еще немец вдобавок… Ну и окажется в конце концов, что я лгу и в препирательство вступаю… Кроме того…

Во все время разговора он вытаскивал из стоявшей перед ним пепельницы горелые спички и ломал их на мелкие кусочки, а когда замолчал, то с озлоблением швырнул их на пол. Видно было, что этому сильному человеку хочется заплакать.

Муж и жена долго сидели в тяжелом раздумье, не произнося ни слова. Но вдруг Верочка энергичным движением вскочила с кресла.

— Слушай, Коля, нам надо сию минуту ехать! Одевайся скорей.

Николай Евграфович весь сморщился, точно от невыносимой физической боли.

— Ах, не говори, Вера, глупостей. Неужели ты думаешь, я поеду оправдываться и извиняться. Это значит над собой прямо приговор подписать. Не делай, пожалуйста, глупостей.

— Нет, не глупости, — возразила Вера, топнув ногой. — Никто тебя не заставляет ехать с извинением… А просто, если там нет таких дурацких кустов, то их надо посадить сейчас же.

— Посадить?.. Кусты?.. — вытаращил глаза Николай Евграфович.

— Да, посадить. Если уж сказал раз неправду, — надо поправлять. Собирайся, дай мне шляпку… Кофточку… Не здесь ищешь, посмотри в шкапу… Зонтик!

Пока Алмазов, пробовавший было возражать, но не выслушанный, отыскивал шляпу и кофточку, Вера быстро выдвигала ящики столов и комодов, вытаскивала корзины и коробочки, раскрывала их и разбрасывала по полу.

— Серьги… Ну, это пустяки… За них ничего не дадут… А вот это кольцо с солитером дорогое… Надо непременно выкупить… Жаль будет, если пропадет. Браслет… тоже дадут очень мало. Старинный и погнутый… Где твой серебряный портсигар, Коля?

Через пять минут все драгоценности были уложены в ридикюль. Вера, уже одетая, последний раз оглядывалась кругом, чтобы удостовериться: не забыто ли что-нибудь дома.

— Едем, — сказала она, наконец, решительно.

— Но куда же мы поедем? — пробовал протестовать Алмазов. — Сейчас темно станет, а до моего участка почти десять верст.

— Глупости… Едем!

Раньше всего Алмазовы заехали в ломбард. Видно было, что оценщик так давно привык к ежедневным зрелищам человеческих несчастий, что они вовсе не трогали его. Он так методично и долго рассматривал привезенные вещи, что Верочка начинала уже выходить из себя. Особенно обидел он ее тем, что попробовал кольцо с бриллиантом кислотой и, взвесив, оценил его в три рубля.

— Да ведь это настоящий бриллиант, — возмущалась Вера, — он стоит тридцать семь рублей, и то по случаю.

Оценщик с видом усталого равнодушия закрыл глаза.

— Нам это все равно-с, сударыня. Мы камней вовсе не принимаем, — сказал он, бросая на чашечку весов следующую вещь, — мы оцениваем только металлы-с.

Зато старинный и погнутый браслет, совершенно неожиданно для Веры, был оценен очень дорого. В общем, однако, набралось около двадцати трех рублей. Этой суммы было более чем достаточно.

Когда Алмазовы приехали к садовнику, белая петербургская ночь уже разлилась по небу и в воздухе синим молоком. Садовник, чех, маленький старичок в золотых очках, только что садился со своей семьею за ужин. Он был очень изумлен и недоволен поздним появлением заказчиков и их необычной просьбой. Вероятно, он заподозрил какую-нибудь мистификацию и на Верочкины настойчивые просьбы отвечал очень сухо:

— Извините. Но я ночью не могу посылать в такую даль рабочих. Если вам угодно будет завтра утром — то я к вашим услугам.

Тогда оставалось только одно средство: рассказать садовнику подробно всю историю с злополучным пятном, и Верочка так и сделала. Садовник слушал сначала недоверчиво, почти враждебно, но когда Вера дошла до того, как у нее возникла мысль посадить куст, он сделался внимательнее и несколько раз сочувственно улыбался.

— Ну, делать нечего, — согласился садовник, когда Вера кончила рассказывать, — скажите, какие вам можно будет посадить кусты?

Однако изо всех пород, какие были у садовника, ни одна не оказывалась подходящей: волей-неволей пришлось остановиться на кустах сирени.

Напрасно Алмазов уговаривал жену отправиться домой. Она поехала вместе с мужем за город, все время, пока сажали кусты, горячо суетилась и мешала рабочим, и только тогда согласилась ехать домой, когда удостоверилась, что дерн около кустов совершенно нельзя отличить от травы, покрывавшей всю седловинку.

На другой день Вера никак не могла усидеть дома и вышла встретить мужа на улицу. Она еще издали, по одной только живой и немного подпрыгивающей походке, узнала, что история с кустами кончилась благополучно… Действительно, Алмазов был весь в пыли и едва держался на ногах от усталости и голода, но лицо его сияло торжеством одержанной победы.

— Хорошо! Прекрасно! — крикнул он еще за десять шагов в ответ на тревожное выражение женина лица. — Представь себе, приехали мы с ним к этим кустам. Уж глядел он на них, глядел, даже листочек сорвал и пожевал. «Что это за дерево?» — спрашивает. Я говорю: «Не знаю, ваше-ство». — «Березка, должно быть?» — говорит. Я отвечаю: «Должно быть, березка, ваше-ство». Тогда он повернулся ко мне и руку даже протянул. «Извините, говорит, меня, поручик. Должно быть, я стареть начинаю, коли забыл про эти кустики». Славный он, профессор, и умница такой. Право, мне жаль, что я его обманул. Один из лучших профессоров у нас. Знания — просто чудовищные. И какая быстрота и точность в оценке местности — удивительно!

Но Вере было мало того, что он рассказал. Она заставляла его еще и еще раз передавать ей в подробностях весь разговор с профессором. Она интересовалась самыми мельчайшими деталями: какое было выражение лица у профессора, каким тоном он говорил про свою старость, что чувствовал при этом сам Коля…

И они шли домой так, как будто бы, кроме них, никого на улице не было: держась за руки и беспрестанно смеясь. Прохожие с недоумением останавливались, чтобы еще раз взглянуть на эту странную парочку…

Николай Евграфович никогда с таким аппетитом не обедал, как в этот день… После обеда, когда Вера принесла Алмазову в кабинет стакан чаю, — муж и жена вдруг одновременно засмеялись и поглядели друг на друга.

— Ты — чему? — спросила Вера.

— А ты чему?

— Нет, ты говори первый, а я потом.

— Да так, глупости. Вспомнилась вся эта история с сиренью. А ты?

— Я тоже, глупости, и тоже — про сирень. Я хотела сказать, что сирень теперь будет навсегда моим любимым цветком…

{3}

Негласная ревизия

Иван Петрович был еще сравнительно молод, но уже в достаточной степени строг и справедлив. Всегда безукоризненно и солидно одетый, с серьезным лицом, украшенным модною бородкой-клинушком, с бесстрастным взглядом холодных глаз, с почтительной, хотя и твердой речью — он был гордостью начальства, надеждою всего департамента.

Этому многообещающему молодому человеку недоставало только эффектного случая, чтобы окончательно завоевать будущее, но так как он находился под особенным покровительством судьбы, то и случай не замедлил представиться. Его превосходительство пришел однажды в департамент мрачнее тучи и быстрыми шагами проследовал в кабинет, таинственно кивнув по дороге головою Ивану Петровичу.

Иван Петрович вошел твердой поступью, с приятным и открытым видом, исполненным немедленной готовности. Начальство обвило его рукою за талию и полудружески, полупокровительственно увлекло в амбразуру окна. Здесь оно с расстановкой надело пенсне, приподняло кверху брови, сделало нижней губой значительную мину и взяло двумя пальцами пуговицу сюртука своего подчиненного. Все эти признаки, ничего не значащие в глазах непосвященного, предвещали, однакоже, что разговор примет несколько таинственный характер.

— …Мм… Видите ли, голубчик, — произнес генерал внушительным тоном, — вам предстоит очень серьезное поручение… Пусть оно будет вашим, так сказать, э… как это называется?.. Ну, подводным камнем, что ли?

Иван Петрович понял настоящую мысль своего начальника и молча поклонился.

— Получил я на-днях анонимное письмо. Извольте взглянуть… Раскрывают злоупотребления… Вы понимаете, каково наше положение? С одной стороны, нельзя без внимания оставить, но ведь и гласности предать невозможно. А? Напишешь, да потом и сам не рад будешь, как всякая гадость на свет божий полезет. Вы понимаете, в этом деле так, сбухты-барахты нельзя ведь; нужно уметь… э… как это называется?..

— Лавировать, ваше-ство?

— Именно, именно… Вот вы и поезжайте… Не то, чтобы официально, а, так сказать, негласным образом… Ну, да вы сами знаете, как там… Письмецо это с собой захватите на всякий случай!.. В нем довольно обстоятельно все изложено…

Иван Петрович поехал. Путешествие было продолжительное, и он имел довольно времени, чтобы обдумать план предстоящих действий. В душе он очень одобрял начальство за то, что оно именно ему, а не кому другому, поручило это щекотливое дело. Это не докладную какую-нибудь составить: приходится лавировать между оглаской и правосудием. Иван Петрович в подобных случаях незаменим (по правде сказать, это был первый случай в его жизни, потому что он очень недавно вышел из одного привилегированного заведения). Он наблюдателен и неподкупен. В сущности ведь каждого человека подкупить легко: иного разжалобишь тем, что прикинешься дурачком, другого смягчишь обедом и партией винта, третьего собьешь с толку апломбом. Иван Петрович неподкупен. Он сдержан, сух, отлично знает человеческую натуру, и его провести не так-то легко. Ему, конечно, нет никакого дела до этого Персюкова, который не показывал к зачету какие-то там переходящие суммы; главное — восстановить нарушенную идею справедливости и порядок.

Правда, в предстоящем деле придется проверять какие-то книги и суммы. Это тоже неприятная сторона поручения. Иван Петрович слышал, что есть на свете двойная и итальянская бухгалтерия, слышал также, что слово «транспорт» пишется внизу страницы и подчеркивается толстой чертой, но дальше его сведения по этой части не простирались. И разве это так уже важно? Вовсе нет. Нужно только суметь сразу взять этого таинственного незнакомца, Персюкова, в руки, ошеломить его сухостью, величественным беспристрастием, и он сам покажет, что нужно. Что ни говорите, а знание людей — громадное преимущество в руках того, кто им умеет пользоваться.

Таким образом, первые сутки дороги Иван Петрович был только справедлив, но на вторые благодаря тряске и утомлению он стал и озлоблен. Неизвестный Персюков сделался его личным врагом, подлежащим немедленному и самому жестокому распеканию.

Наконец поезд остановился. Иван Петрович взял свой изящный чемоданчик (он не любил тратиться на то, что мог сделать сам), надел пенсне и, изобразив на лице совершенно такую же значительную мину, какую он привык видеть ежедневно на лице своего генерала, вышел на платформу.

Он не успел еще пройти десяти шагов, когда за ним послышался чей-то голос:

— Если не ошибаюсь, Иван Петрович?

И удивленный Иван Петрович не успел обернуться, как тот же голос продолжал:

— Имею честь представиться: Персюков.

Голос был сладкий, умиленный и в то же время и решительный. Иван Петрович увидал перед собою грузную, мужественно нескладную фигуру и квадратное лицо, украшенное носом в самом отечественном стиле — в виде хорошего картофеля. Толстые губы складывались в заискивающую улыбку, а глаза смотрели из-под нависших верхних век умно и пытливо.

— Не узнаете меня? — продолжал между тем Персюков, завладев рукою Ивана Петровича и горячо пожимая ее. — А ведь мы с вами однажды в Петербурге встретились.

— Извините, пожалуйста, но я положительно не помню…

— Ах, как же это? Молодой человек, а память вам изменяет! Я имел удовольствие встретить вас, если не у Трухачевых, то уже во всяком случае у Протопоповых.

Хотя «молодой человек» порядком покоробил Ивана Петровича, но на всякий случай он счел не лишним изобразить на своем лице нечто вроде приятного изумления.

«Чорт его знает, может быть, и в самом деле встречались».

Натиск, произведенный на него врагом, был так неожидан, так не согласовался со всеми теоретическими правилами ведения войны, что Иван Петрович был быстро сбит с точки. Инициативой действия и нравственным верхом самовольно завладел, и, надо сознаться, завладел довольно грубо, предприимчивый Персюков.

Долговязый малый в синем казакине со шнурами и лампасами принял из рук Ивана Петровича его багаж, а через две минуты и сам Иван Петрович сидел рядом с Персюковым в легких санках, которые мчала пара великолепных серых рысаков, покрытых синей сеткой.

Персюков заливался соловьем; оказывается, что он выехал на вокзал нынче совершенно случайно, «проветриться». Он очень рад, что имеет возможность избавить уважаемого Ивана Петровича от неприятной необходимости мерзнуть на почтовых.

Уважаемый Иван Петрович больше молчал. Его всегда несколько тошнило от быстрой езды. Он кутался в поднятый воротник пальто и внутренно пилил себя. Во-первых, на приветствие Персюкова ему следовало ответить как можно суше и уже ни под каким видом руки не подавать. Во-вторых, он недоумевал, каким образом все это так быстро случилось, и у него не нашлось ни одного слова, чтобы «осадить» и «обрезать». В нежном тоне и в любезных манерах Персюкова было что-то до того уверенное и определенное, что ему сопротивляться было положительно невозможно. Иван Петрович махнул рукой и предал себя мысленно судьбе.

Кучер сдержал великолепных рысаков перед домом Персюкова. Дом был небольшой, очень скромный, без претензии на шик, но, видимо, построенный согласно с требованиями разумного и долговечного комфорта, как строились в старое доброе время барские дома.

Персюкова внезапно осенила счастливая мысль.

— Знаете что, — обратился он трогательно умильным голосом к Ивану Петровичу, — может быть, вы у меня немного передохнете после дороги?

— Нет, нет, покорнейше вас благодарю, — энергично запротестовал Иван Петрович, — мне никак нельзя… у меня там… дела разные.

Это была последняя его попытка заявить свою самостоятельность. Персюков так сладко и так решительно настаивал, что опять пришлось подчиниться. Несмотря на все отказы и извинения, Иван Петрович был почти снят с саней и введен в дом, причем его поддерживали под локти: с одной стороны хозяин, а с другой — долговязый малый в синем казакине, несший чемодан.

— Милости прошу в мою берлогу, — сказал Персюков, введя своего гостя в небольшую, уютную комнату. — Вы на меня не будете в претензии, если я вас на одну минуточку оставлю?

Он вышел. Оставшись один, Иван Петрович внимательно оглядел «берлогу». Комната была обставлена умело и со вкусом и, как видно, с большими средствами. Дорогая мебель красного дерева, обилие редких растений, несколько приличных масляных картин придавали ей солидный тон.

Иван Петрович теперь начинал сознавать, что преувеличенная любезность Персюкова, продолжительное его отсутствие — словом, все клонится к тому, чтобы окончить дело обедом. Положим, он мог этого избежать: стоит только взять шапку и уйти. Но раз уже сделан целый ряд ошибок — одна лишняя вовсе не имеет особенного значения. Это рассуждение тем более успокоивало Ивана Петровича, что он начинал уже чувствовать порядочный голод. Он бы, пожалуй, и совсем успокоился, если бы его не мучил трудно разрешимый вопрос: действительно ли приехал Персюков на вокзал случайно, или его кто-нибудь раньше уведомил?..

Через несколько минут показался в дверях хозяин в сопровождении высокой, пышной брюнетки.

— Позвольте вас познакомить с моей женой…

Иван Петрович поклонился так, как всегда кланялся с дамами: одною головой, не сгибая спины. Этот поклон выходил очень красиво у одного знакомого ему кавалергарда.

— Мне при первом же знакомстве приходится перед вами извиниться, — сказал он с обычной ему в этих случаях серьезной вежливостью. — Я только что с дороги…

— И вам совсем не в чем извиняться, — возразила она. — По-моему, чем проще, тем лучше. Помните только, что вы не в Петербурге, а в гостеприимной провинции…

Она засмеялась. Голос у нее был грудной, низкий, очень приятный, а смех звучный и заразительный, но без всякой вульгарности. Перебрасываясь незначительными фразами с Иваном Петровичем, она не спускала с него глаз, и по этому взгляду, любопытному и приветливому, немного ласкающему, он заключил, что произведенное им впечатление было самое благоприятное.

Между тем исчезавший поминутно Персюков опять появился в комнате и пригласил обоих к столу.

— Не обессудьте за скромную трапезу, — говорил он, заставляя с почтительной фамильярностью пройти к двери первым Ивана Петровича, который немного стеснялся.

Теперь, впрочем, Иван Петрович сопротивлялся совсем слабо. Скромная трапеза состояла из жареных устриц, бульона с какими-то удивительными пирожками, таявшими во рту, холодной осетрины, дичи и замечательной толстой белой спаржи. Стол был сервирован безукоризненно, и на нем, несмотря на зимнее время, красовался большой букет гелиотропов, «из собственной оранжерейки», как пояснил потом, самодовольно улыбаясь, Персюков. За столом прислуживал благообразный лакей, не в нитяных, а в свежих замшевых перчатках. Вина подавались тонкие и дорогие, не из тех хересов помадеристее, которые так любит хлебосольная и падкая на разноцветные ярлыки провинция, но настоящие, выдержанные французские вина. С каждым глотком душистой влаги Иван Петрович чувствовал, как в груди его таяло справедливое негодование и умолкали грубые перуны.

Разговор за обедом весьма естественно вертелся около железнодорожных путешествий и приключений. Это дало возможность Ивану Петровичу рассказать несколько интересных эпизодов из своей прошлогодней поездки за границу. Он умел рассказывать очень недурно и не без юмора, но, как все большие себялюбцы, оживлялся только тогда, когда говорил о самом себе.

По тому, как его слушали, сказывалась разница между мужем и женой. Персюков слушал рассеянно: то с преувеличенным вниманием, то совсем не слушал, поглощенный какими-то мыслями. Если Иван Петрович обращался к нему лично, то он суетливо поддакивал или смеялся и тотчас же добавлял:

— А вот попробуйте-ка этого лафита. Как вы находите, есть букет?

Валентина Сергеевна не перебивала его ни одним словом; когда он обращал голову по ее направлению, она поднимала глаза от тарелки и внимательно глядела в его глаза, изредка переводя их на губы, что в свою очередь тотчас же невольно делал и Иван Петрович. Это его смущало, но в то же время было ему почему-то приятно. Когда она смеялась — смех сначала загорался в ее глазах, а потом уже трогал губы, что очень шло к ней и придавало улыбке интимный оттенок.

Обед кончился. Валентина Сергеевна предложила пить кофе в другой комнате.

— Вот мой любимый уголок, — сказала она, показывая на место около камина.

Камин, около которого стояли удобная козетка и два кресла, совсем был отгорожен от всей комнаты: с одной стороны — пианино, с другой — широколистыми, раскидистыми пальмами и трельяжем из какого-то вьющегося растения. В этот уголок был подан кофе, ликер и ящик с сигарами.

Иван Петрович, неподкупная совесть которого уже теперь не заявляла о своем существовании, глубоко уселся в кресло, втянул полусжатыми губами несколько капель густого, захватывающего дух ликера, посмаковал его на языке и принялся медленно, со знанием дела обрезывать дорогую сигару.

Зимний вечер заметно темнел. Красный свет камина трепетал на полу, на зеркалах, на потолке; длинные, причудливые тени от пальм дрожали и перепутывались; вместе с теплом сладкая лень охватила тело.

Иван Петрович провел сигарой под носом и вдохнул расширенными ноздрями ее ароматный дым. Присутствие красивой женщины, которая с каждой минутой нравилась ему все больше и больше, вместе с блаженным состоянием послеобеденного покоя совсем его размягчили.

— Удивительное дело, — сказал он медленным голосом, — ничто так не сближает людей, как камин и полутьма. Отчего это?

Персюкова совсем не было видно в тени между растениями. При последних словах он нагнулся, чтобы наполнить рюмку Ивана Петровича и поглядеть, мимоходом, на его лицо. Взгляд был внимательный, испытующий, как у осторожного доктора, который прописал больному новую микстуру и наблюдает за ее действием. Однако он ничего не сказал, опять ушедши в тень пальм.

— Я думаю, это оттого, — отвечал сам себе Иван Петрович, — что у всех сидящих вместе у камина одно и то же настроение. Мирное такое, задумчивое, немного грустное, может быть…

— Домашние пенаты незримо присутствуют, — отозвался откуда-то голос Персюкова.

Иван Петрович повернул голову и даже прищурился, но из света не разглядел Персюкова, сидевшего в темноте.

— Может быть, и пенаты, — согласился он. — А главное — это обстановка. На дворе ни светло ни темно; по-польски это называется «шара година» — очень удачное выражение, по-моему. В комнате пахнет так хорошо (он понюхал воздух), немного духами, немного лаком и деревом от рояля. Тепло, полутьма, и дремлется, и вспоминается что-то, и куда-то манит, ждешь чего-то неизвестного…

Он остановился и поглядел на Валентину Сергеевну, Ему казалось, что она оценит его манеру говорить и опять проведет по его лицу своим ласкающим взглядом. Но она не шевельнулась, продолжая сидеть со скрещенными на груди руками и закинутой на спинку козетки головой. Из всего ее лица ему видны были только ее рот и подбородок.

— Чего-то таинственного, поэтического хочется, — продолжал Иван Петрович, неотступно глядя на освещенную часть лица Валентины Сергеевны и думая в то же время о том, что наверно этот «бестия» Персюков следит за ним самим с таким же вниманием из своего темного угла. — Жаль, что я не знаю хороших стихов. Или тоже хорошо бы теперь слушать длинную чудесную сказку, но только верить ей, как, бывало, верилось в детстве.

Он замолчал. В комнате слышалось только слабое хрустение угольев.

Персюков вдруг быстро поднялся, тихо отодвинул свой стул и, мягко ступая по ковру, подошел к Ивану Петровичу.

— Вы меня простите, пожалуйста, Иван Петрович, — сказал он, — мне сейчас нужно съездить по одному делу.

— Скоро ты приедешь? — лениво спросила Валентина Сергеевна, не оборачивая головы.

— Не знаю, голубчик. Через час, может быть через два. Дело уж очень спешное. Ты постарайся, чтобы Ивану Петровичу не было скучно… Я не прощаюсь…

Он вышел на цыпочках, тихо и плотно затворив за собою дверь.

Пока не стихли его шаги, ни гость, ни хозяйка не сказали друг другу ни слова. Ему казалось, что в этой тишине между ними устанавливается непреодолимая близость.

Она заговорила первая.

— Вот вы сейчас сказали, что пахнет лаком, и потом — про детство. Скажите, случалось с вами, что иногда какой-нибудь звук или запах вдруг вызовет целую картину из прошлого? Особенно ярки воспоминания, связанные с запахом. Знаете, когда я слышу запах этого самого свежего лака, мне сейчас же представляется такая картина: я еще совсем, совсем маленькая, лет семи или восьми, и стою в углу, лицом к стене. Может быть, я была наказана, не знаю. Стена покрашена коричневой краской, густо так… и я отдираю эту краску ногтем. Солнце в это время садится; на полу четырехугольные пятна от окон, совсем багровые… Откуда-то, неизвестно, пахнет не то лаком, не то яблоками. И вы не можете себе представить, как вдруг грустно сделается и хорошо… Точно жаль, что нельзя этого воротить… С вами бывает что-нибудь подобное?

Она обернула к нему голову лениво грациозным движением. Глаза ее, только что оторвавшиеся от огня, еще не потеряли неопределенного, мечтательного выражения.

Иван Петрович только теперь вполне постиг и оценил красоту ее лица, бледного, чувственного и чрезвычайно нежного, с низким лбом и яркими губами…

У Ивана Петровича было тяжелое, грубое и однообразное детство, о котором он не любил никогда вспоминать. Но на вопрос Валентины Сергеевны он отвечал утвердительно, и так живо и радостно, как будто бы она в нем возбудила самые дорогие воспоминания… Его почти бессознательно тянуло перевести разговор на почву неясных мыслей и тонких ощущений.

Опять, так же как и за обедом, их глаза встретились. Она закусила нижнюю губу; Ивану Петровичу опять стало неловко и приятно.

— Зачем вы глядите так долго? — сказала вдруг Валентина Сергеевна шопотом.

Но сама она глаз не отвела; наоборот, в них загорелся вызывающий, дерзкий смех.

И, внезапно рассмеявшись громко, она поставила свою ладонь между его и своими глазами и так близко к его лицу, что он ощутил ее душистую теплоту. Его сердце сжалось и дрогнуло. Он хотел поцеловать эту теплую ладонь, но не решился; когда же она отняла руку, он досадовал на себя, зачем этого не сделал.

Камин начинал потухать. Красный полумрак становился гуще. С каждой минутой делалось все более жутко и приятно. Теперь нужно было или окончить эту неловкость, или совершенно отдаться минуте и случаю.

— А я не ожидал, что вы слыхали мои слова, — сказал Иван Петрович, чтобы только нарушить напряженное молчание. — Мне показалось — вы, глядя на огонь, совсем ушли в себя.

Она перевела глаза на огонь, и лицо ее опять стало мечтательным.

— О нет, я вас внимательно слушала… Вы чуть-чуть не выразили одной моей любимой мысли… Только не досказали…

— Хотите, я теперь доскажу?..

— Нет, вы не угадаете… Это трудно. Ну, хорошо, говорите.

— Вы задумались над моими словами, что иногда хочется чего-то неизвестного… непохожего на повседневную прозу, что бы шло, может быть, вразрез… вразрез… ну, хоть даже с общественной моралью…

— А дальше?..

— Дальше? А вы мне скажите раньше, угадал я?

— Не совсем… Впрочем, я все равно теперь своей мысли не скажу… Все-таки, что же дальше? Ах, нет, нет, подождите, у меня на этот счет есть своя целая философия… Только я боюсь, что вам будет неинтересно…

Ему было настолько интересно, что он встал с кресла и сел рядом с ней на козетку.

— Видите ли… — начала Валентина Сергеевна быстро и немного волнуясь. — Но я боюсь за свой язык, совсем не умею им владеть… Видите ли: ведь никому неизвестно, что было с человеком до его рождения… Я вот закрываю глаза и стараюсь припомнить, что было раньше. И ничего, ничего нет, кроме вечной темноты. Я ничего не вижу, не слышу, не чувствую, не думаю. И вдруг, откуда-то, точно полоса света, жизнь. Я живу, понимаю, могу говорить, двигаться. Но ведь это все только на мгновение. Наступит старость, потом смерть… А потом? Опять та же неизвестность, опять, стало быть, тот же холод, то же ужасное «ничто». Для чего же это мгновение света? Кто мне растолкует его смысл? Что это? Случай? Ошибка чья-то? Недодуманность? Ведь не могу же я думать, что кто-нибудь подшутил над всем человечеством? Я читаю и слышу постоянно, что все мы, люди, одарены разумом и волей, и это нас связывает в братскую семью. Ах! Ничего этого я не вижу и не хочу признавать! Я вижу толпу, бессмысленную, раздавленную страхом смерти, толпу, которая судорожно цепляется за этот кусочек жизни и света… Мне самой становится страшно и противно!

Она замолчала и нагнула низко голову, приглядываясь к огню.

Иван Петрович следил за ее словами и движениями, точно наэлектризованный. Он видел, как высоко поднималась ее волнующаяся грудь, видел, как посреди полутьмы сверкало красное отражение огня в ее широко раскрытых глазах, как трепетали и раздувались ее тонкие, розовые от камина ноздри… Он заметил, как мягкие складки платья определяли форму всей ее стройной, крепкой ноги. Теперь в этой душной и теплой атмосфере, пахнущей мускусом, вино, выпитое Иваном Петровичем за обедом, сразу кинулось ему в голову.

Он заметил, что ее рука, слабо белевшая в темноте, небрежно лежала на козетке. Почти бессознательно, робея и волнуясь, он положил свою руку рядом, так, что их мизинцы соприкоснулись.

«Заметила она или нет? Если отнимет руку, я извинюсь», — думал Иван Петрович.

— Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, — сказал он вслух, — вы меня очень заинтересовали.

— Если так ужасна смерть, — продолжала Валентина Сергеевна, — и так страшно коротка жизнь, зачем же я ее буду делать скучной и безрадостной? Я хочу веселья и смеха, — мне угрожают общественным мнением; я хочу наслаждения, — мне говорят про долг и про обязанности! Да для чего же все это? Кому нужна моя исполнительность перед этим самым долгом? Ну, представьте себе, что я иду куда-нибудь далеко пешком и несу за спиной тяжелый мешок с драгоценностями. По дороге я наверно узнаю, что у меня мой мешок завтра же отнимут. Ну, разве я не благоразумно поступлю, если я сброшу с плеч эту обузу, продам ее, расшвыряю деньги на ветер и хоть день, хоть час буду счастлива, как хочу?

Иван Петрович жадно ловил ее слова, переводя их тотчас же языком разговаривавшей в нем страсти. Он уже не сомневался, что аллегория о мешке заключала в себе некоторым образом «разрешение на свободу дальнейших действий». Удивительною казалась лишь головоломная быстрота, с которой приближалась развязка. «Что это? Каприз избалованной женщины? Мгновенная вспышка долго, может быть, сдержанного желания?» — размышлял он, между тем как все его тело охватывала и сладко сжимала сердце тянущая истома, знакомая ему истома, похожая на страх и на ожидание. «Или это явление психоза, болезненного расстройства нервов? Или — один из тех случаев, когда женщины из минутной вспышки гнева и ревности делают то, в чем потом каются в продолжение всей жизни?»

Иван Петрович все сильнее прижимал ее мизинец; она руки не убирала.

— Значит… значит, вы верите только в наслаждение? — спросил он тихо, совсем замирающим голосом.

Темнота сделала его смелым и безумным. Он взял решительным движением ее маленькую, нежную и сильную руку и крепко сжал в своей руке. Она вздрогнула всем телом и сделала движение, чтобы вырвать руку, — он пожал ее вторично.

Тогда внезапно она вся обернулась к нему и, отвечая порывистым пожатием, прошептала:

— Да, да, в одно наслаждение…

Иван Петрович также в свою очередь повторил это слово, но вряд ли теперь и он и она понимали, что говорили. Слова теряли свой смысл, оставались только звуки, произносимые страстным, волнующимся шопотом.

— А если вам мешают препятствия?

— Я их не знаю.

— Без них нельзя. Ну, скажите, например, что бы вы сделали, если бы вам кто-нибудь сильно понравился?

— Я заранее не могу сказать. Вероятно, поступила бы так, как велит сердце.

— Но вы замужем.

Она несколько секунд помолчала, и, когда заговорила, ее голос звучал глухо.

— Ведь мы окружены такою непроницаемою сетью выдуманных условий, что из них выбраться нет сил. И зачем об этом говорить? Зачем сопротивляться тому, что манит? Помните, у кого это?

Ах, люби меня без размышлений,
Без тоски, без думы роковой,
Без упреков, без пустых сомнений!

— Дальше, дальше, — просил Иван Петрович, когда она сразу замолчала, точно спохватившись, — ради бога, продолжайте.

Она вздохнула так глубоко и прерывисто, как будто ей нехватало воздуха, и кончила еле слышно, но выразительно оттеняя слова:

— Что здесь думать? Я твоя, ты — мой.
Все забудь, все брось, мне весь отдайся!
На меня так грустно не гляди!
Разгадать, что в сердце, не пытайся!
Весь ему отдайся — и иди!

Ее глаз ему не было видно; он хотел рассмотреть их выражение. Но, когда он совсем близко нагнулся к ней, аромат ее тела и духов опьянил его. Не помня себя, он обвил руками ее стан; сцепив пальцы с пальцами, притянул к себе ее тело и стал целовать ее губы, глаза, шею…

Валентина Сергеевна в ту же секунду очнулась…

— Оставьте меня, пустите, — воскликнула она сердито и, как видно, с намерением громко. — Вы сошли с ума!

Ивана Петровича не испугали бы гневные слова. Он, как большинство мужчин, инстинктивно держался того мнения, что сопротивление делает только слаще триумф победителя, и, кроме того, был слишком взволнован для беспрекословного послушания. Но перемена, происшедшая в Валентине Сергеевне за какие-нибудь две секунды, просто ошеломила его. С лица сбежало выражение неги, оно стало сразу холодным и несколько грубым; голос, вместо ленивых бархатных нот, зазвучал холодно и крикливо… Он невольно опустил руки.

Валентина Сергеевна тотчас же встала, подошла к двери и, приотворив ее, крикнула:

— Маша! Подайте огня!

Иван Петрович раздраженно пересел на свое кресло, поправляя распустившиеся волосы. Ему вдруг припомнился весь сегодняшний позорный день, и жгучая краска стыда прилила к его щекам.

«Околпачили, околпачили!» — твердил ему какой-то внутренний злорадный голос, и Иван Петрович молчал как убитый, не поворачивая головы, хотя и чувствовал на себе вопросительный взгляд Валентины Сергеевны.

Горничная внесла лампу, поставила ее на стол и вышла, скользнув любопытно-лукавым взглядом по обоим собеседникам.

Валентина Сергеевна, заслоняясь рукой от света, резавшего глаза, упорно глядела на Ивана Петровича, так что он невольно поднял голову. Ее лицо выражало тревогу. Он понял ее мысли, и напряженная, злая улыбка искривила его губы.

Она нерешительно подошла к нему и дотронулась до его волос.

— Зачем вы сердитесь, если сами виноваты? Ну, а если бы кто-нибудь вошел?

Она хотела загладить свою, может быть, невольную жестокость.

Чувство стыда возрастало в несчастном Иване Петровиче, принимая невыносимые размеры. Он дорого дал бы теперь за возможность быть как можно дальше от этой кокетливой комнаты и от этой красивой женщины, казавшейся ему пять минут назад такой очаровательной.

Наконец он не выдержал.

— Скажите, пожалуйста, скоро ваш супруг вернется? — спросил он грубо и не глядя на нее.

— Не знаю, — отвечала она удивленным и обиженным тоном, — можно послать за ним, если хотите.

Видеть в настоящую минуту Персюкова было бы для Ивана Петровича еще горшей мукой. Он уже давно в уме решил плюнуть на всю эту дурацкую ревизию, где он держал себя таким подлым образом. Нужно было только выдумать приличный предлог, чтобы ретироваться.

Предлог, как всегда бывает в подобных случаях, не выискивался, и Иван Петрович пошел напролом.

Простите меня, — сказал он, вставая и глядя в землю, — и извинитесь за меня перед вашим мужем… К сожалению, я не могу больше ожидать… Мне нужно тут… я должен еще поспеть в одно место.

Она его не удерживала, молча протянув ему руку. Она начинала понимать и отчасти переживать его состояние.

Он взял свою шляпу, дошел до дверей, но внезапно остановился, подумал секунду или две и вдруг быстро подошел к ней.

— Вот еще что, Валентина Сергеевна, — произнес он деланно-суровым голосом, — передайте от меня вашему мужу, чтобы он осторожнее обращался с переходящими суммами. На него анонимные доносы пишут!

Этим предупреждением Иван Петрович окончательно подписал свой позор. Эффектный случай был безвозвратно потерян.

Он стоял и кусал молча свои розовые, выхоленные ногти; его терзали неловкость и бешенство. Ему хотелось плакать, хотелось надавать себе пощечин, хотелось до конца испить всю горечь стыда и сладость самобичевания.

— Скажите еще вашему мужу, прекрасная Клеопатра, — воскликнул он голосом, в котором дрожали победа и сдержанные рыдания, — пусть он ежедневно благодарит создателя за то, что напал на такого пижона, как я; иначе ему пришлось бы очень плохо… Мне поручено было произвести негласную ревизию… Как видите, я блестящим образом выполнил возложенное на меня поручение… Имею честь кланяться… Вы не думайте, что я могу вам быть вредным… Если хотите, я в ваших руках оставлю против себя письменный документ…

С этими словами, едва сдерживая нервные слезы, которые жгли ему горло, он кинул на стол анонимное письмо и, не прощаясь, надев в комнате шляпу, бегом выбежал в переднюю.

Едва за ним затворились двери, как из другой комнаты показался Персюков. Его квадратное лицо сияло самой невинной радостью. Он никуда и не думал уезжать и прекрасно слышал все происходившее.

Он подкрался неслышными шагами к своей жене, занятой чтением письма, осторожно обвил ее рукою за шею (отчего она слабо вскрикнула), отогнул ее голову назад и медленно, с чувством, запечатлел долгий, благодарный поцелуй на ее ярких губах.

Эти нежные супруги давно уже привыкли понимать друг друга без лишних слов.

{4}

К славе

Когда я вышел в 18** году из земледельческой академии, мне пришлось начинать мое жизненное поприще в невероятной глуши, в одном из пограничных юго-западных городков. Вечная грязь, стада свиней на улицах, хатенки, мазанные из глины и навоза… Общество в таких городишках известное: мировой посредник, исправник, нотариус, акцизные чиновники. Спайки в этом обществе не было никакой; все глядели врозь, и причиной этому, конечно, были женщины. Сначала заведется адюльтер, потом недоразумение из-за того, кому первому подходить в соборе ко кресту, потом чреватая всякими бедами сплетня. Сыщутся непременно свои Монтекки и Капулетти{5}, и за их враждой весь город следит с животрепещущим интересом. Словом, все разъехалось и расклеилось.

Приехал к нам новый следователь.

Есть, знаете ли, такие универсальные люди, которые умеют как-то сразу, с одного маху, очаровывать самое разнохарактерное общество. Я думаю, что их тайна очень проста и заключается только в уменье слушать. Чутьем каким-то угадает он ваше слабое место, подведет к нему разговор и тогда уж только слушает терпеливо. Вы перед ним самые лучшие перлы души высыпаете, а он знай себе головой кивает да погмыкивает. Этим, впрочем, одним таланты следователя не исчерпывались. Он умел до колик смешить дам, мог хорошо выпить и в холостой компании прекрасно рассказывал скабрезные анекдоты.

Следователь сделался первым звеном сближения общества. Может быть, он сделался им даже невольно, потому что все взоры на него устремились с ожиданием чего-то нового и веселого. Началось с любительских спектаклей.

Когда дело было совсем уж поставлено на ноги, то и меня к нему притянули, но я, к счастью, оказался с первых же шагов никуда не годным. Дали мне в глупейшей переводной драме роль ревнивого мужа, самую бесцветную и длинную роль во всей пьесе. Вы и представить себе не можете, с какой кротостью я переносил на репетициях всякие издевательства. Кто только не учил меня, кто надо мной не ломался! И режиссер, и суфлер, и любительницы, и даже, я помню, один гимназист четвертого класса, говоривший сиплым басом и носивший пенсне. Особенно не давалось мне то место, когда я узнаю о неверности жены и «с ужасными жестами отчаяния» (так стояло в пьесе) кричу ей: «О, проклятие! Каждый раз, когда я вспомню о своем позоре, — я трепещу от негодования!» Как дойдет до этого места, — любительницы смеются, а режиссер кричит: «Вы, как манекен, держитесь! Видите сами, — здесь ремарка: „жесты отчаяния“. Смотрите на меня. Вот как нужно жестикулировать!»

Пришел ожидаемый день спектакля. Жутко было. А главное — чем ближе подходит пьеса к роковому месту, тем больше я чувствую, что оно меня зарежет. Наконец сценариус выталкивает меня в спину из-за кулис. Я стремглав вылетаю, ворочаю глазами, вспоминаю режиссерские указания и делаю первый жест отчаяния. Но в это мгновение я, к ужасу своему, чувствую, что убийственные слова совсем вылетели из моей памяти. Ну, вот не могу припомнить и — баста! Прошла минута, может быть две, — для меня этот ужас длился целые года. Я стою, окаменев в отчаянной позе, и молчу, и ничего не слышу, кроме звона в ушах. Наконец из суфлерской будочки до меня доносится: «О, проклятие, каждый раз…» Я делаю последнее, невероятное усилие, хватаю себя за волосы и диким голосом на весь театр кричу: «О, проклятие! Каждый раз, когда я вспомню о своем трезоре, я попищу от негодования!» Ну, понятное дело, меня из кружка в тот же вечер выгнали с величайшим триумфом, а перековерканная фраза обратилась в анекдот, и я не удивлюсь, если кто-нибудь из вас его уже слышал.

Таким образом я остался в стороне. Как и нужно был ожидать, на первый раз все единодушно решили поставить какую-то тяжелую драму, написанную суконным языком, и, кроме нее, конечно, водевиль. Не обошлось без интриг. Две дамы рассчитывали на главную драматическую роль. Одна основывала свое право на том, что видела в этой роли Федотову, другая утверждала, что нарочно для этой роли заказала платье с кружевными оборочками и дамассе. Не раз дело расстраивалось и вновь склеивалось… В конце концов перед самым спектаклем барышня, которая должна была играть в водевиле, обиделась, закапризничала, заболела и отказалась. Отменить водевиль не было возможности, потому что афиши уже были напечатаны и часть билетов распродана. Никто не хотел итти на затычку, по случаю отказа прежней исполнительницы. Тогда кто-то посоветовал просить Лидочку Гнетневу.

Может быть, господа, кому-нибудь из вас случалось встретить хоть раз такую женщину, которая промелькнет в вашей жизни, точно оссиановская тень, и навсегда останется в памяти, как далекое, милое, но странное сновидение? Пусть она на вас не обращала никакого внимая, пусть вы сами никогда и не пытались даже полюбить ее, пусть вы потом встречали женщин умных, чутких, красивых, — ни один образ не застелет этого неуловимо своеобразного тонкого образа. Такою именно и была Лидочка. Я до сих пор необыкновенно живо умею представлять себе ее наружность: гибкое, худощавое тело, властно очерченные брови, черные кудри, голубые жилки на висках, нервный некрасивый рот и в виде контраста к нему прекрасные темные глаза, суровые, почти скорбные, никогда не улыбающиеся. Отец Лидочки, служивший у нас уездным казначеем, жил открыто. Я часто в продолжение многих лет бывал у Гнетневых, и Лидочка на моих глазах из шаловливого котенка-подростка в коротких платьицах выровнялась в красивую девушку. Все в ней было очаровательно: и простая, внимательная отзывчивость на чужое горе, и грациозная прелесть каприза, и наивно резкая правдивость, и застенчивость, и еще что-то, что сказывалось во всем ее существе: не то дерзость, не то какое-то жадное ко всему крайнему любопытство. Не умею я, чорт возми, всего этого, глубокого, передать, но таких женщин на каждом шагу не встретишь.

Сначала она наотрез было отказалась от предложенной роли и согласилась только после долгих упрашиваний. На репетициях я ее почти не видал, но догадывался издали, что Лидочку задело за живое. Обыкновенно она часто делилась со мной впечатлениями, и удивительно, как ясно и точно она умела передавать самые тонкие подробности виденного, слышанного и перечувствованного. Я встретился с ней близко уже на самом спектакле, за кулисами, куда имел доступ благодаря тому, что принимал участие в писании декораций.

Столкнулись мы как раз перед ее выходом, в тесном коридоре, между стеной и кулисами. На ней было белое простенькое платье, схваченное в талии голубой ленточкой. Странно изменилось ее лицо под гримом: оно стало как будто незнакомым, черты его выяснились резче и красивей, глаза, подведенные и ярко блестевшие от внутреннего волнения и от темной краски, казались неестественно громадными.

— Что, — спросил я ее, — жутко приходится?

Она прижала обе руки к груди и посмотрела на меня каким-то просящим о помощи взглядом.

— Страшно… Тут вот так и бьется… Я, кажется, откажусь выйти на сцену. Ну, куда я дену свои руки и ноги? Боже мой, какое мученье!

Позвал ее сценариус. Я стал прислушиваться. Вместо веселых вступительных слов ее роли, вместо звонкого хохота, требуемого пьесой в этом месте, я услышал робко срывающийся, как будто чужой голос и невольно зажмурил глаза. Стыдно мне как-то стало за Лидочку и страшно. Я знал ее нервы и самолюбие и понимал, как она сама страдает от своей неловкости.

Несколько томительных секунд я ничего не слышал, а когда, наконец, боязливо взглянул из бокового марлевого окна на сцену, то так и окаменел от удивления. Лидочка не только оправилась, — она была неузнаваема. Каждое движение ее отличалось непринужденной и уверенной грацией, каждое слово произносила она именно так, как его произносят в обыденной жизни. Впрочем, не на одного меня Лидочка произвела такое впечатление. Я окинул глазами зрительную залу и увидел все давно знакомые лица оживленными и улыбающимися.

Вся роль Лидочки заключалась в каких-нибудь двух-трех десятках реплик, чрезвычайно живых и кокетливых. Когда она, напевая какой-то мотив и подбрасывая на ходу большой резиновый мяч, направилась к дверям, вслед ей раздались крики и шумные аплодисменты. Она вернулась и растерянно, немного по-институтски раскланялась. Ее вызвали еще и еще — раза четыре, кажется. Я стоял у дверей и отворял их. Она вышла задыхающаяся, со сверкающими глазами, с румянцем, выступившим даже из-под грима, с пересохшими от волнения губами. На мое поздравление она протянула мне обе руки.

Весь этот вечер Лидочка была чрезвычайно, даже, пожалуй, неестественно оживлена и часто смеялась нервным, беспричинным смехом. Я раза два подходил к ней и рассказывал что-то. Она слушала меня, не перебивая, но отвечала невпопад, глядела на меня неотступно, но в ее глазах сияло такое мечтательное счастье, губы складывались в такую блаженную улыбку, что мне становилось понятно, как далеко были ее мысли от моих рассказов. Она смотрела на меня, как смотрит замечтавшийся человек на отдаленный предмет, на какое-нибудь пятнышко на обоях: самого пятнышка не видишь, а оторваться от него невозможно.

Так и Лидочка, должно быть, все еще видела перед собой подмостки, возвышающие ее над сотнями голов, слышала оглушительный, пьянящий плеск аплодисментов, и ее опять тянуло к тому прекрасному сну, от которого она только что проснулась.

Среди публики Лидочкин дебют положительно произвел эффект, и многие поспешили в тот же вечер высказать ей это в самых лестных выражениях. Мнение большинства обеспечило за ней на следующий спектакль трудную и выдающуюся роль: она должна была играть Офелию.

Взялась она за дело с той страстностью, с какой она хваталась за все для нее новое, и при том — так настойчиво, как трудно было от нее ожидать. Она даже осунулась и побледнела. Что она тогда чувствовала, как работало ее воображение — господь ее знает; никому она об этом не говорила. Но, вероятно, в ее душе именно тогда и родился целый мир новых надежд и ощущений, имевший громадное влияние на всю ее последующую жизнь.

Наконец поставили и спектакль. Я был в числе зрителей — за кулисы меня больше уже не пустили, потому что пошли в театре строгие порядки, и спектакль ставил настоящий заправский актер не без имени.

Лидочка, правда, не избегла общей участи дебютантов: говорила иногда слишком тихо, делала большие паузы… Но зато я видел настоящую Офелию, тот самый прелестный женственный образ, который нарисован Шекспиром. Она такой и явилась перед нашими глазами: нежной и робкой, любящей и в то же время жертвующей любовью ради придворного этикета и безусловного преклонения пред отцовскою моралью. Она не героиня: в ней скорее больше чисто детской доверчивости и податливости. По натуре она пряма и не умеет лгать, но привычка постоянно держаться на виду делает то, что любовь ее никому не кидается в глаза. Никому и в голову не приходит догадаться, что совершается в ее душе, до тех пор, пока долго скрываемая внутренняя борьба не разражается внезапным безумием. Тогда только каждый начинает понимать, что

Все это яд глубокой скорби сердца.

Лидочке устроили шумную овацию. Кто-то поднес ей громадный венок из живых цветов, перевязанный широкими розовыми атласными лентами. Я сам бесновался нехуже других, но все-таки успел заметить по той же блаженной улыбке на Лидочкиных губах, по загоревшимся щекам, что у нее закружилась голова.

Я ее проводил домой поздно ночью, счастливую обессиленную. Мы шли под руку. Было то время весны, когда только начинает распускаться сирень. В теплой дремлющей темноте ночи точно разливалась какая-то душистая, сладостная нега, точно веяло в лицо чье-то дыхание и чьи-то жаркие губы, казалось, вот-вот приблизятся к губам.

Мы с Лидочкой шли очень скоро и далеко оставили за собой остальное общество. Я нагнулся и поглядел на нее сбоку: ее головка была закинута кверху, и глаза устремлены на мигающие серебряные звезды. Почувствовав мой взгляд, она вздрогнула и вдруг крепко прижала к себе мою руку.

— Холодно? — спросил я вполголоса.

— Нет, — говорит, — не холодно, а я от своих мыслей вздрогнула. Я об вас сейчас думала.

Страшно мне и сладко от ее слов сделалось.

— Обо мне. Неужели — обо мне?

— Да, о вас. Скажите, умеете вы вставать рано утром? Часов в шесть?

Я отвечал, что я не только в шесть часов готов встать, но даже… не помню, право, что я такое именно сказал; надо думать, что-нибудь очень глупое.

Мы в это время подошли к ихней калитке и остановились, чтобы подождать отставших. Она оглянулась назад, потом приблизила ко мне лицо и проговорила быстрым шопотом:

— Завтра в нашем саду… Рано, рано… часов в шесть, в половине седьмого… Папа встает поздно…

И опять крепко пожала мне руку.

Надо сознаться, господа, что я в то время был чрезвычайно молод, непростительно молод. Домой дошел я точно на крыльях и, ей-богу, не могу сказать, спал или не спал в эту ночь. Бывает такое состояние: не то спишь, не то бодрствуешь, не то грезишь. Это — когда на душе есть какое-нибудь особенное, крупное впечатление. Понятное дело, я тогда же догадался, что уже давно влюблен в Лидочку (хотя, говоря откровенно, раньше этой любви не замечалось ни малейшего признака). Думал я всю ночь, как увижу ее завтра робкую, краснеющую за свою вчерашнюю смелость, как я ей скажу, что полюбил ее с первого взгляда… Вот только меня останавливало, в какой форме сделать предложение? «Позвольте предложить вам руку и сердце?» Безобразно: точь-в-точь приглашение на контрданс. «Хотите ли вы, Лидия Михайловна, быть моей женой?» Гм… Оно как будто бы и ничего, но для молодой девицы, пожалуй, немного деловито. А? Словом, в этом пункте я ни на каком ясном решении не остановился.

В шесть часов утра, точно от внезапного толчка, я проснулся с мыслью о Лидочке и о предстоящем свидании. Через несколько минут, вздрагивая от холода и молодого восторга, чувствуя свежесть и упругость во всех мускулах, я уже перепрыгивал одним махом забор Лидочкина сада.

Утро, как нарочно, выдалось прохладное, золотое, веселое, звонкое такое. Трава лоснилась, точно яркий зеленый шелк, и на ней там и сям дрожали, играя разноцветными огнями, крупные алмазы росы. Солнечные лучи, пробившись сквозь густую чащу липовой аллеи, ложились на песке дорожки круглыми движущимися пятнами. Мне казалось, что и птицы пришли в безумный восторг от этого чудесного утра, так они возились в кустах, так щебетали, свистели и чирикали. Боже мой! А у меня-то, у меня-то как в душе пелось, сколько во мне трепетало радости и силы!.. Был ли я когда-нибудь счастливее, чем в эти мгновения? Едва ли.

Я не успел еще пройти половины аллеи, как на другом конце показалась Лидочка. Она шла очень скоро, склонив, по своей милой привычке, голову немного вниз. Ее тоненькая, изящная фигурка в простом белом платье то мелькала в тени деревьев, то заливалась ярким золотым светом. Я пошел ей навстречу. Мне хотелось упасть к ее ногам, хотелось кричать, смеяться и петь. В ее глазах еще виднелось отражение утреннего сна; темные кудри, наскоро причесанные нетерпеливою рукой, падали на лоб небрежными локонами. Как она была прекрасна: свежая, розовая, смеющаяся!

Лидочка протянула мне обе руки. Я нагнулся, поцеловал сначала одну, потом другую. Она отняла руки и сказала:

— Пойдемте дальше, здесь могут увидеть.

Я пошел следом за Лидочкой, любуясь на красивые движения ее тела и прислушиваясь к легкому шуму ее платья, между тем как мое сердце билось восторженно и беспорядочно. Мы зашли в самый дальний угол сада, где так буйно разрослись высокие кусты сирени, что под ними всегда стояла темная и душистая прохлада. Лидочка как будто в нерешительном раздумье остановилась, стала на цыпочки и схватила рукой густую, упругую кисть белой сирени. Разрезной рукав капота упал вниз, и я увидел ее тонкую розовую руку с девически острым локтем. Ветка не поддавалась. Лидочка нахмурила брови, перегнула ветку так, что она хрустнула, и с усилием дернула к себе. Листья задрожали, и на нас вдруг посыпался целый дождь крупных холодных капель росы. Я не выдержал. Аромат сирени, бодрящая свежесть раннего весеннего утра, розовая обнаженная рука в двух вершках от моих губ — все это внезапно лишило меня соображения.

— Лидия Михайловна, — сказал я дрожащим, нерешительным голосом, — знаете ли вы, что я… что вы… что я…

Лидочка обернулась ко мне. Должно быть, мой тон был ей очень понятен, но на ее лице я не прочел ничего, кроме удивления и затаенного смеха, дрожавшего в уголках губ. Моя решимость так же быстро пропала, как и появилась.

— Что же вы замолчали? — спросила, наконец, Лидочка.

— Я… я… я собственно ничего не говорю… Вы вчера сделали мне честь почтить меня своим доверием… Если вам нужна услуга беззаветно преданного человека (я понемногу начал оправляться от смущения), то я буду вас просить выбрать непременно меня.

Лидочка понюхала цветы, поглядела на меня исподлобья и спросила:

— И я могу во всем на вас положиться, как на верного друга? Ах, какое бы это было в самом деле счастье; нет ничего святее и бескорыстнее дружбы!

Должно быть, Лидочка заметила мои разочарованно вытянутые губы и сжалилась надо мной. Она не знала, конечно, как бескорыстные друзья-женщины деспотически обращаются с друзьями-мужчинами. Я поспешил дать целый десяток самых красноречивых уверений. К своему горю я уже начинал понимать, куда клонится дело.

— Если так, — сказала Лидочка, — то вы мне можете оказать очень большую услугу. Я решила совсем отдаться театру. Пусть это, впрочем, останется покамест только между нами. Конечно, мне раньше всего надо учиться и учиться, я это знаю, и вот поэтому-то мне и необходим опытный и строгий руководитель. Найдите для меня хорошего профессора и заслужите мою вечную признательность.

— Но как же, Лидия Михайловна, — пробовал я возразить, — ведь вам известно, что у нас здесь не только профессора…

— Знаю, знаю, — перебила нетерпеливо Лидочка, — я все это уже обдумала. Скажите, правда, что вы на днях собираетесь в Москву?

— Да, собираюсь, но, если вам угодно, могу и остаться. Дело не к спеху.

— Нет, непременно поезжайте и — как можно скорее. Через неделю я там буду с папой, и вы, если хотите, устроите для меня все. Хорошо? Можете вы это сделать? Ну вот, спасибо вам большое. А теперь идите, идите; папа сейчас проснется. И помните: самая строгая тайна!

Я ушел повеся голову. У меня сейчас же явилась мысль, как это я мог подумать, что я влюблен в Лидочку? Разве я влюблен? Просто, я — ее друг, преданный, верный друг. Отец ее — добрый человек, но он ничего, кроме своего казначейства, знать не хочет; мать всю жизнь возится с нервами и докторами. Необходим же ведь Лидочке друг и советник, который бы охранял ее детскую неопытность.

Все-таки, как я ни старался утешить себя соблазнами солидной роли друга, а в душе у меня ныло и сверлило чувство обиды. В то зеленое время я не успел еще прийти к заключению, что судьба осудила меня на вечное безбрачие. Я, кажется, и на свет божий родился с какими-то особенными качествами старого холостяка. Сколько девушек поверяло мне свои маленькие тайны, сколько дам избирало меня «первым другом»! А между тем, едва только мое сердце прилепится к какой-нибудь избраннице, — она меня сразу и огорошит. Либо поручение даст к счастливому сопернику, либо изберет меня сосудом излияния всяких нежных, но для меня совсем неинтересных чувств. Отчего это, господа, так постоянно выходило? Ведь не урод я, не калека, не женоподобен, не скажу, чтобы и глуп был особенно. Неужели взаправду есть несчастные, вылепленные из специально холостяцкого материала? А впрочем, чорт побери, может быть, это вовсе и не несчастие!

Встретились мы с Лидочкой в Москве. Обо всем сговорились заранее. Я и о профессоре к ее приезду разузнал. Он в то время уже сошел со сцены, но фамилию его вы, наверно, слыхали от ваших отцов и матерей. Это был известный артист — Славин-Славинский.

Однажды Лидочка сказала своим, что отправляется к тетке, а на самом деле встретилась со мною в Пассаже, и мы вместе отправились куда-то на Пресню. С трудом отыскали дом, где жил Славинский: скромная квартира с дешевенькими обоями и низкими потолками. На стенах гигантские венки с надписями на лентах: «Горе от ума», «Кин, или гений и беспутство», «Ревизор», «Ромео и Джульетта» и дальше «нашему дорогому», «высокоталантливому», «великому артисту» и т. д. и т. д. Кроме нас, в гостиной дожидался бритый господин в пенсне с морщинистым презрительным лицом и две дамы, обе немолодые и некрасивые. Вышел к нам, наконец, профессор. Физиономия старого льва: косматая грива седых волос, смелые глаза и широкие ноздри. Он перекинулся двумя словами с бритым господином, сухо поклонился обеим дамам, затем подошел к нам и остановился, вопросительно глядя на Лидочку. Он своим долголетним чутьем догадывался, что весь смысл нашего визита находится в ней.

— Чем могу служить? — спрашивает.

Лидочка мгновенно сделалась пунцовой. Воображаю, сколько она еще раньше перемучилась, представляя себе этот вопрос. Но уже никакие смущения не могли ее поколебать. Она справилась с собой и сказала, глядя прямо в глаза профессору:

— Я бы желала… учиться у вас… драматическому искусству.

Я думаю, всякому из вас, господа, случалось: когда долго готовишь в уме какую-нибудь фразу, — непременно она в конце концов станет или худой, или пошлой, или напыщенно неестественной.

Славинский поглядел внимательно на Лидочку и сказал:

— Будьте добры, зайдите в мой кабинет.

Лидочка умоляюще оглянулась на меня. Профессор тотчас же поклонился и жестом уступил мне дорогу. Мы уселись в кресла, а Славинский принялся ходить из угла в угол.

— Для чего собственно угодно вам брать уроки? — спросил он после некоторой паузы. — Желаете ли вы поступить на сцену, или так… для себя?

Лидочка собралась с силами и отвечала смелым, но в то же время срывающимся от волнения голосом:

— Да, я хочу поступить на сцену.

— Хорошо-с. А вам известно, что вы можете поступить только на провинциальную сцену?

— Известно. Но я полагаю, что впоследствии…

Славинский покачал головой с таким видом, как будто бы хотел сказать: я эти слова слышу уже не в первый, может быть даже не в сотый раз…

— Скажите мне правду, милая барышня, вы, верно, играли в любительских спектаклях?

— Играла.

— И, верно, имели, к вашему несчастью, успех?

— Да, имела некоторый… Но почему же к несчастью?

Славинский остановился перед ней с ласковой улыбкой на своем красивом лице.

— Потому, милое мое дитя, что нет в мире ни одного такого сильного яда, как слава. И слаще его тоже ничего нет. Он даже в самых маленьких дозах действует неотразимо, хотя и медленно. Шумный успех, аплодисменты, напечатанная фамилия, — и вы отравлены, и вас неудержимо тянет к еще и еще большему приему сладкого яда.

Я ведь знаю, что теперь совершается в вашей милой головке: тысячная публика, слезы восторга, оглушительный рев толпы и слава, слава, слава… Ох, тернист, тернист этот путь! Что стесняться? Я не без чести прошел по нему, но дайте мне начать снова жизнь, я предпочту стать купцом или ремесленником. Верьте мне, я уже старик, и, наконец, лгать нет для меня никакого расчета. Через мои руки прошло много молодого народа, так же окрыленного надеждами, как и вы. Но спросите, где они теперь? Десять, пятнадцать человек приобрели кое-какую известность. О большинстве нет ни слуху ни духу. Крупный процент пошел по торной дороге пьянства, двусмысленного балаганного успеха, закулисных интриг и сплетен! Я ведь, голубчик, ни слова не говорю, когда лезут ко мне офицеры отставные, или купеческие сынки, или безнадежные, в смысле Гименея, девицы. Видали у меня в гостиной парочку? Это мой крест, за который мне, вероятно, многое простится. Но зато каждый раз, когда судьба приведет в мою гостиную молодое, стремительное существо, — мне все кажется, что я его толкаю собственными руками в глубокий и грязный омут. Вы и представить себе не можете, что это за клоака — провинциальная сцена…

Славинский говорил еще долго и убедительно. Не помню всех его слов, но, по-моему, трудно было не поверить его горячей речи.

Лидочка встала и, не поднимая глаз, начала суетливым, нервным движением надевать перчатки.

Славинский бросился к ней. Он по ее сердитому лицу убедился, что его слова были, яко кимвал бряцающий, и стал извиняться. Он сознался, что увлекся, что ему не следовало бы всего этого говорить и что в конце концов он согласен давать уроки. Бог знает, что им руководило в его страстной речи: расчетливая игра на искренность или настоящее сердечное сочувствие?

— Что вы знаете наизусть? — спросил Славинский, когда мы уселись.

Оказалось, что Лидочка ничего, кроме басен, не знает, и те не решается говорить без книжки. Профессор достал с этажерки одну из книг в сафьяновых красных переплетах и, развернув ее наугад, подал Лидочке.

— Потрудитесь, — говорит, — прочитать.

Я заглянул через Лидочкино плечо и узнал не сравнимую ни с чем по красоте сцену прощания Ромео с Джульеттой, когда Ромео спускается утром по лестнице из окна своей возлюбленной. Лидочка начала очень неуверенно, путалась, немного торопилась, — сцена была ей незнакома, — но все-таки, мне кажется, прочла очень и очень недурно. Профессор следил за ней с большим вниманием, хмуря слегка брови при ее ошибках.

— Хорошо, очень хорошо, — сказал он, когда Лидочка кончила и робко подняла на него глаза. — У вас есть способности, не беру на себя смелость сказать — талант. Во всяком случае, вы можете быть полезной работницей на сцене. Только надо учиться, учиться и учиться. Вот, потрудитесь прослушать, как я прочту вам то же самое.

Ну, и прочел же!

Вышли мы от Славинского порядком-таки сконфуженные, хотя профессор с нами был чрезвычайно любезен. По выражению Лидочкина лица я видел, что она осталась непреклонной.

Это было наше последнее свидание. Затем как-то сразу потерял я Лидочку из виду, потому что судьба меня вскоре опять бросила в захолустье. Я, господа, захватил еще доисторические времена, так сказать. Не только нашего клуба не было, или фонарей на улицах, или любительских спектаклей, но и лавок на весь город было только две. Зато, чего теперь нет, стоял целый полк Энэнских гусар. Если бы их теперь сюда, то-то наши девицы запрыгали бы! А в те отдаленные и невежественные времена присутствие Энэнских гусар в городе не только никого не радовало, но благочестивые старушки, ложась ночью в постель и заслыша на улице шпоры, творили, крестясь, молитву про царя Давида и всю кротость его. Да и у меня иной раз до сих пор волос становится дыбом при тех приятных воспоминаниях, которые связаны с энэнцами.

Впрочем, между ними были славные ребята и, главное, редкостные питухи. С одним — корнетом Алферовым — я жил вместе на квартире. Что нас связало, — всегда оставалось для меня загадкой; мы жили в теснейшей дружбе, хотя по неделям не говорили друг другу ни слова. Правда, корнет Алферов с первого взгляда не поражал умом, но чем ближе приходилось его узнавать, тем он казался глупее. Говорил он мало, или, вернее, не говорил, а выпаливал, и всегда с примесью собственных словечек: кобылячья голова, дамеща — вместо дама, бекалия, тентерь-вентерь и т. п. Когда он бывал дома (что, впрочем, случалось редко), я его всегда заставал в неизменной позе лежащим на диване: длинные ноги, закинутые вверх одна на другую, расстегнутая цветная рубашка, гитара в руках и папироса в углу рта. Весь его музыкальный репертуар, исполняемый необыкновенно фальшивым басом, состоял только из двух пьес. Одна, мажорная — пелась в антрактах между кутежами, в денежную полосу, приблизительно таким образом:

Бе-сются кони, брещат мундштука-ами,
Пе-нются, рвутся, храпя-я-ят.
Барыни, барышни взорами отчаянными
Вслед уходящим глядят.

Минорная пьеса отличалась самыми нелепыми словами. Помню только, что там говорилось о том,

Как приятно
Умирать в горячке,
Когда сердце бьется, как
У младой собачки.

Словом, как видите, был отличный малый во всех отношениях.

Однажды, когда я предавался сладостному послеобеденному ничегонеделанью, влетает Алферов в мою комнату, делая на ходу воздушные пируэты. В руках у него большой лист красной бумаги. Я смотрю на него с недоумением.

— У нас, чорт возьми, через три дня будет в городе драматическая труппа, — кричит Алферов. — Труп-па, труппа, труп-па-па! — И, напевая польку, которая бросила бы в пот последнего тапера, он начинает носиться взад и вперед по комнате.

Так как я достаточно хорошо знал Алферова с его эстетической стороны, то, не переставая удивляться, спрашиваю:

— Что же тут такого радостного?

— Как радостного? — изумляется в свою очередь Алферов. — А актрисы? Ура, да здравствует драматическая труппа!

Я беру из рук Алферова афишу и читаю следующее:

«Русско-малорусское товарищество драматических артистов, под управлением г. Максименка и при участии артистов Императорских театров г. Южина и г-жи Вериной, будет иметь честь дать в самое непродолжительное время в доме г. Соловейчика ряд блестящих представлений, в которые войдут выдающие пьесы как русских, так и прочих заграничных авторов.

Между прочим, в среду, 22 сентября, поставлена будет:

ПРОКЛЯТИЕ МАТЕРИ.

Драма в 5-ти действиях.

Эта драма, с успехом исполнявшаяся на европейских столичных сценах и многих провинциальных знаменитостей. В заключение будет всеми артистами труппы поставлен разнохарактерный дивертисмент».

Помню я, поразили меня фамилии актеров. Тут были: и Сапега-Никольский, и Малинин-Анчарский, и Смельская, и Андреева-Дольская и даже, наконец, Гнедич-Баратынская.

Среди нашей глухой, монотонной жизни даже учение местной инвалидной команды было зрелищем, собиравшим весь город. Нечего и говорить, что все места на первый спектакль доставались чуть не с бою, хотя театр, перестроенный на живую руку из яичного склада, отличался поместительностью. Мой корнет в этот вечер оделся особенно тщательно и крепко надушился духами пачули. Входя в театр, он так гремел саблей и шпорами, что сразу обратил на себя общее внимание.

Громадная зрительная зала (состоявшая из одного только партера) освещалась тремя или четырьмя висячими лампами. Глаз должен был сначала привыкнуть к темноте, чтобы различить что-нибудь. Театр быстро наполнялся. Из задних рядов, где, стоя за барьером, помещалась толпа еврейчиков и солдат, привлеченная низкой входной платой, все громче и громче слышались разговоры, кашлянье и смех. Из-за занавеси, изображавшей двух гусей и торчащую из воды башню, доносились торопливые удары молотка, топанье ног и невнятные быстрые фразы. Между сценой и зрительной залой сидели, оборотясь лицом к публике, пять или шесть музыкантов с двумя скрипками, флейтой, тромбоном и турецким барабаном: в полном составе оркестр Гершки Шпильмана, игравший обыкновенно на еврейских свадьбах.

Чей-то здоровенный голос закричал с галерки: «Пора! Начинайте!» Его поддержали еще несколько голосов: «Время! Времечко-о!» Гершко постучал два раза нотами о пюпитр и, крикнув: «Ша!» — оглянул музыкантов, разбиравших инструменты. Когда все успокоились, он взмахнул одновременно и головой, и флейтой, приложенной к губам. Таким образом Шпильман играл и вместе с тем дирижировал флейтой, а оркестр играл «Маюфес» — национальный еврейский танец. Наконец за сценой зазвонили, и занавес поднялся.

Кажется, пьеса была переводная, с сюжетом, заимствованным из средневековой жизни, но в чем заключалось ее содержание, я так и не мог понять. Что действительно произвело в публике неожиданный, но великолепный эффект, так это — иностранные фамилии. Выходит, например, на сцену молодой человек, подходит к героине и, прикладывая руку к сердцу, рекомендуется: «Маркиза, я — Фернандо де-ла-Капо-ди-Монте, племянник вашего старого друга графа д’Аргентюеля». Галерка приходит в неописанный восторг. «Так, так, валяй его, — слышатся оттуда голоса, — кат-тай его на все корки!»

Был в пьесе, я помню, иезуитский патер, тайная пружина всей драмы. Он говорил искусственно дребезжащим голосом и все смеялся шипящим смехом театрального злодея. Затем был молодой и благородный потомок древней фамилии. Эту роль исполнял актер, одетый в ботфорты со шпорами и в серую фуфайку, запрятанную в рейтузы Энэнского полка (как я потом узнал, все бутафорские и костюмерные принадлежности собирались за несколько дней до спектакля у доверчивых почитателей искусства). По наущению коварного патера, кто-то в чем-то оклеветал благородного потомка в болотных сапогах и навлек на него проклятие матери. Потомок прощается со своей возлюбленной, идет из города и, удрученный горем, скитается в лесах. Там он мимоходом убивает патера. Наконец, тоскуя по возлюбленной, он опять идет в город и на этот раз появляется перед публикой обросший волосами, в длинной блузе, подпоясанной веревкой, с кухонным ножом в руках. Застав возлюбленную в объятиях вероломного друга, он убивает обоих на месте преступления. Его ведут в тюрьму; он по дороге говорит еще один монолог и, вырвавшись из рук стражи, кидается в реку, куда за ним немедленно стремится и его мать, слишком поздно узнавшая о своей ошибке. Масса крови, длинные монологи с проклятиями, иностранные имена — словом, раздирательная драма во вкусе провинциальных трупп.

Чем дальше я слушал, тем сильнее возрастало во мне какое-то напряженное, гнетущее чувство не то стыда за этих ломающихся людей, не то жалости. Взглянул я на соседей — и у них у всех тоже болезненно сморщенные лица. Кричит человек, кривляется, бьет себя в грудь, и, чувствуешь, сам он не понимает, как неприятно и жалко на него смотреть. Так бы, кажется, и закричал ему: «Добрый человек, зачем вы избрали такой неблагодарный и тяжелый труд; если вы уж ни к чему больше неспособны, наймитесь гранить булыжник; это занятие и легче, и почетнее, и прибыльнее, чем кривляние, возбуждающее только болезненную жалость».

Всего больше меня поразил тот самый актер, который играл благородного потомка. Судя по голосу, это был человек уже преклонного возраста. Вероятно, когда-нибудь он хоть мельком видел чью-то игру и твердо запечатлел в памяти пять-шесть артистических приемов, преувеличив их до последней крайности. Так, например, в минуты особенно трагические он уже не ходил, как ходят обыкновенно все люди, хотя бы и удрученные большим горем, а все падал. Опустит голову на грудь и начинает наклоняться вперед телом, точно падающая статуя, вот-вот, кажется, грохнется на землю. Но внезапно его ноги делают два быстрых шага вперед, голова взбрасывается вверх, глаза вращаются, и руки с растопыренными и скрюченными пальцами вытягиваются в пространство. А между тем, боже мой, сколько рвения влагал он в свою роль! Он играл без парика, и, верите ли, я сам видел, как он действительно рвал на себе волосы. Когда он бил себя кулаками по впалой груди, удары эти раздавались по всему театру и заставляли галерку ржать.

Когда кончилось первое действие, я вышел в холодные сени покурить. Ко мне подбежал сияющий и гремящий Алферов.

— Был! Видел! — крикнул он еще издалека. — Одна — прехорошенькая.

— Кого видел-то?

— Актрис. Три — рожи, а одна — прелесть.

— Что же, ты познакомился?

— Нет еще. Я покамест — в щелку. Знаешь, неловко как-то. Я думаю ротмистра попросить, он этим ничем не смущается. Вон он стоит, курит. Пойдем к нему.

Этот ротмистр, последний отпрыск знаменитого гусарства времен партизанских войн и Дениса Давыдова, уже и в то отдаленное время являлся в наших глазах почтенным и немного странным анахронизмом. Он мог выпить колоссальное количество всяких водок и вин, обладал знаменитым в дивизии голосом, рыцарски вежливо обращался с женщинами и деспотически с мужчинами. Мы подошли к нему.

— Голубчик, ротмистр, — не то смеясь, не то робея, не то заискивая, сказал Алферов, — я хочу с актрисами познакомиться. Можно это?

Ротмистр скосил на него глаза.

— Ну, а я-то здесь при чем?

— Знаете, неловко как-то. Не умею я предлога найти. И вообще… неловко.

— Не умеешь? А нос-то свой ты сам вытираешь? — пустил ротмистр густым басом. — Иди прямо за кулисы и говори: вот, мол, я такой-то и такой, корнет, и меня, мол, по правде сказать, надо еще в пеленках держать. Глуп ты, Алферушка, молод и глуп. Пойдем.

Осчастливленный Алферов побежал за ротмистром, а я вернулся в душную залу на свое место; Гершко опять сыграл «Маюфес», занавес медленно и неуклюже поднялся. В глубине сцены жестикулировали два актера, в стороне от них, близко к рампе, сидела молодая женщина, оборотись лицом к публике. В первом действии она не выходила, иначе я бы сразу ее заметил. Сначала я сам не сознавал, почему она так приковала к себе мое внимание. Потом лицо ее показалось мне до такой степени знакомым, что я ждал только ее голоса. «Если она заговорит, — думал я, — я, наверное, вспомню». И когда она заговорила, я тотчас же узнал Лидочку. Как она изменилась за эти три года! Ничего еще, если бы она только осунулась и постарела; нет, она еще была настолько молода и красива, чтобы сразу пленить веселого корнета. Но в ее лице, в усталых движениях, в нервном, измученном голосе сказывалось давнишнее затаенное страдание, сказывалось даже сквозь привычную ложь театральной напыщенности. Я оставил Лидочку шаловливой грациозной девушкой, чуть не ребенком, а теперь с удивлением и глубокой жалостью смотрел на женщину, уставшую жить. Видно было, что этот страдальческий оттенок приобретен не на сцене, а за кулисами. В памяти моей невольно возник первый театральный дебют Лидочки, — теперь и следа не оставалось ее прежней наивно-пленительной простоты. Теперь она держалась перед глазами публики свободно, я сказал бы, даже слишком свободно; теперь она только улыбалась, неестественно показывая зубы, как и все до одной актрисы, так же напряженно и деревянно хохотала, так же ломала руки с вывертыванием наружу локтей. Я поглядел в афишу: оказалось, что по сцене Лидочка называется Вериной.

Едва кончилось третье действие, как я увидел Алферова, который торопливо пробирался ко мне, наступая на чужие ноги и звякая оружием по чужим коленям.

— Пойдем, голубчик, за кулисы, там все наши. Только тебя и дожидаемся. Видал Верину? Мамочка! Сейчас меня с ней обещали познакомить. Разве букет закатить? А? Как ты думаешь?

Мы пошли кругом всего театра узким неосвещенным коридором, несколько раз опускаясь и поднимаясь в совершенной темноте по каким-то лестницам. Алферов, уже знакомый с расположением театра, вел меня за руку. Мы вошли в уборную, большую сырую комнату с земляным полом и с узкой лестницей прямо на сцену. Два угла, отгороженные досками, служили мужчинам и женщинам для одевания. В облаках табачного дыма, при коптящем мерцании двух ламп, сначала трудно было что-нибудь разобрать. Народа в уборной толкалось чрезвычайно много. Из наших сюда, кроме меня, Алферова и ротмистра, забрался еще земский доктор, большой, грязный, приторный и болтливый циник. На столе, посередине комнаты, в беспорядке были разбросаны: сардинки, яблоки, сыр, водка, красное вино и пирожное.

Общество было еще недостаточно знакомо и недостаточно пьяно, чтобы чувствовать себя непринужденно. Поэтому нашему приходу все очень шумно и преувеличенно обрадовались. Алферов подвел меня сначала к трем актрисам, которые подозрительно чинно сидели рядом, стеснившись на узком плетеном диванчике.

Первая — старая, очень полная женщина с добрым и смешным лицом — мне очень понравилась. Алферов сказал, что это — m-me Венельская, а она сама, крепко тряхнув мою руку, прибавила с улыбкой: «Комическая старуха». Другая очень бойко и отчетливо назвала себя: «Андреева-Дольская». Лицо этой особы, с курчавыми и жесткими черными волосами, с наглым взглядом больших серых глаз, с негритянским ртом, красноречиво говорило о низменных инстинктах. Третья оказалась вялой, нервной и болезненной блондинкой, немного косоватой, но недурненькой. Ее тонкая и длинная рука была холодна и влажна.

Мужской персонал отличался затасканными костюмами и полным отсутствием белья. Jeune premier[11], не в меру развязный и единственный франтоватый человек во всей труппе, назывался Южиным. Повидимому, он страдал хроническим воспалением самолюбия: физиономия его ни на минуту не теряла выражения готовности немедленно обидеться.

— Вы не родственник тому, знаменитому Южину? — спросил я, желая сказать ему приятное.

Jeune premier тотчас же обиделся, заложил руки в карманы и отставил правую ногу вперед.

— То есть почему же это: знаменитому? Что он на императорской сцене? Да ведь там, если уж хотите знать, только одни бездарности и уживаются!

— Но позвольте, зачем же так строго? — спросил я как можно мягче. — Там же ведь все средства есть, чтобы вполне изучить дело. По крайней мере так мне кажется.

Я еще не договорил, а Южин уже начал смеяться горьким смехом.

— Вам так кажется? — воскликнул он с оскорбленным и ироническим видом. — Вам так кажется! И так будет казаться всякому, кто к делу близко не стоит, а берется судить. Вы говорите: изучить! А я вам скажу, что изучение погубило чистое искусство. Разве я могу играть на нервах зрителей, если у меня каждый жест, каждая поза вызубрена? Знаменитость! Техника, и — ни на грош чувства.

— Но как же… без разработки?

— А так же-с, — отрезал jeune premier, — очень просто. Я — например. Я на репетициях никогда не играю и роли не учу. А почему? Потому, что я — артист нервный, я играю, как скажется. Эх, да разве эта публика что-нибудь понимает? Вот когда я играл в Торжке с Ивановым-Козельским, — меня оценили, меня принимала публика. Это я могу сказать.

— Что вы там говорите про Козельского, — вмешался чей-то женский голос. — Ваш Козельский давным-давно выдохся. Нет, вот когда я служила с Новиковым… Это — артист, я понимаю.

— А я вам доложу, что ваш Новиков — марионетка, — окрысился грубо jeune premier, побледнев и сразу теряя наигранный апломб. — И никогда вы с ним не играли!

— А я вам доложу, что вы — нахал. Вас в Торжке гнилыми яблоками закидали, а вы говорите, что вас принимала публика!

Вскипевшая ссора с трудом была потушена антрепренером, добродушным и плутоватым толстяком.

— Арсений Петрович! Марья Яковлевна! — вопил он, кидаясь то к jeune premier’у, то к артистке, между тем как спорящие с злыми лицами порывались друг к другу. — Ради бога! Рад-ди бога, я вас прошу. Ну, разве можно? Ведь опять, как в Ряжске, полиция прикажет опустить занавес. Послушайте, господин, не имею чести знать вашего святого имечка (он подбежал ко мне и взял меня за рукав), может быть, вы повлияете? Скажите им-с! И ведь, главное, не со зла все это. А, знаете, вот тут (он потер кулаком кругообразно по груди), вот тут… кровь, знаете, горячая. Художник! Ведь умнейший человек-с. Почти всю гимназию кончил. Впрочем, сами сейчас изволили слышать, как они насчет искусства-то…

Потом этот милый импрессарио весь вечер сновал между нами и шопотом упрашивал, чтобы не давали водки актерам. Особенно беспокоился он за трагика, игравшего роль благородного потомка.

— Анчарский, душечка моя, — упрашивал он, — ведь вы же меня зарежете. Прошлый раз вас в «Лире» насилу за ноги выволокли. Для чего вам пить-с? Не пей вы этой проклятой водчищи, вы бы украшением русской сцены могли сделаться.

Трагик, старый человек с слезящимися глазами, сидел перед зеркалом и, с хрустом пережевывая огурец, расписывал себя коричневым карандашом.

— Не бойся, Иван Иванович, — успокоил он антрепренера. — Анчарский не выдаст, Анчарский знает границу! А без этого нам, трагикам, жить невозможно. Сильные ощущения!

В это время его позвали на сцену, и он неверными шагами поднялся по лестнице. Навстречу ему спускалась, держа в одной руке сумку на длинном шнурке и придерживая другою платье, Лидочка.

Не могу я вам передать, что сказало ее лицо, когда она меня увидела (я бросился к ней навстречу). На нем выразилось и усилие воспоминания, и недоумение, и тревога, и радость, мгновенно вспыхнувшая и так же мгновенно погасшая, заменившаяся сухой суровостью.

— Лидия Михайловна, — сказал я, волнуясь и заглядывая ей в глаза, — Лидия Михайловна, при каких странных условиях нам приходится встречаться!

Лидочка совсем враждебно нахмурила властные брови.

— Да, мы с вами, кажется, немного знакомы, — сказала она. — Только странного в нашей встрече я ничего не вижу.

И, отвернувшись от меня, она пошла к сидящим на диване артистам. Я в то время был слаб в знании жизни, и ее сухость глубоко меня уязвила, тем более что вся эта сцена произошла перед многочисленными зрителями и вызвала полузадушенный смешок. «За что она меня так обрезала? — думал я в замешательстве. — Я, кажется, кроме радости видеть ее, ничего не высказал».

Между тем Алферов, звякая шпорами, уже давно нес Лидочке страшную чепуху: «То высокое наслаждение, которое испытали все зрители, которые при виде той, которая сумела воплотить…» Наконец он так запутался в роковых «которых», что сконфузился и нежданно-негаданно закончил речь громогласным требованием шампанского.

Пробки захлопали, стулья придвинулись к столу, уборная сразу наполнилась гулом мужских и женских голосов. Доктор, точно с цепи сорвавшись, начал налево и направо сыпать анекдотами, ротмистр потрясал своим могучим хохотом дощатые стены. Алферов суетился восторженно и бессмысленно, женщины быстро раскраснелись, закурили папиросы и приняли свободные позы. Говорили все сразу, и никто никого не слушал. Оставалась серьезной и все время молчала одна только Лидочка. Напрасно я искал встретиться с ней глазами, — мне так много хотелось сказать ей, — ее взгляд скользил по мне, как по неодушевленному предмету. На любезности Алферова она даже не считала нужным и отвечать.

Чем больше шумели «таланты и поклонники», тем больше волновался антрепренер:

— Господа, прошу вас, тише, пожалуйста, потише, господа. Ведь последнее действие, самое трагическое место!.. Ради бога! Вы весь эффект испортите, господа! Вас слышно из залы…

Но неожиданно в самом трагическом месте драмы из зрительной залы донесся до нас бешеный взрыв хохота и аплодисментов. Все изумленно переглянулись. Увы! Это означало только то, что Анчарский, «знавший границу», не мог подняться со стула, несмотря на усилия двух сопровождавших его тюремщиков. Когда он появился, наконец, наверху лестницы, ведшей в уборную, антрепренер кинулся на него с бранью, с упреками, задыхаясь от бешенства.

— Несчастный человек! Пьяница! Что вы со мной делаете! — вопил он, потрясая кулаком. — Вы ведь с голоду без меня подохли бы, я вас из грязи поднял, а вы… Как это подло, как это низко! Пропойца!..

— Друг мой! — прервал его Анчарский растроганным голосом. — Я изнемог под сладкой тяжестью лавров. Оставь меня..

Оглянувшись вокруг, он бессильно пал рядом со мною на свободный стул и вдруг, опустив лицо в ладони, горько заплакал.

— Никто меня не понимает, — услыхал я сквозь рыдания, а чей-то голос с другого конца стола запел, что есть мочи:

И никому меня не жаль.

— Знаете, о чем он убивается? — вмешалась черноволосая актриса — повидимому, неугомонная и неуживчивая особа. — У него на прошлой неделе жена сбежала..

— Жена? Неужели? — спросил я участливо.

— Ну да, жена. Театральная жена.

— То есть, как это — театральная?

— Ах, какой вы странный. Господа, посмотрите, какой он наивный. Он не знает, что такое театральная жена!

Некоторые с любопытством на меня обернулись. Я неизвестно отчего сконфузился.

— Это вас удивляет? — высокомерно обратился ко мне jeune premier (мне кажется, он даже назвал меня молодым человеком). — Мы — свободные художники, а не чиновники консистории, и потому никогда не прикрываем наших отношений к женщине обрядовой ложью-с. У нас любят, когда хочется и сколько хочется. А театральная жена — только термин. Я так называю женщину, с которой меня, кроме известных физиологических уз, связывают сценические интересы…

Он долго говорил в этом роде, но я уже не слушал его, меня беспокоило то, что под общий шум и хохот происходило на другом конце стола между Алферовым и Лидочкой. По ее сдвинутым бровям и гневно сжатому рту я заметил, что она оскорблена. Алферов был уже на третьем взводе. Он беспомощно качался взад и вперед на стуле, силясь поднять закрывающиеся веки.

— Послушайте, — донесся до меня возбужденный, но сдержанный голос Лидочки, — вы меня не можете оскорбить. Я и не такую гадость слышала. Но неужели вы не понимаете, что я с вами не хочу даже говорить.

Алферов качнулся на стуле.

— К-да я не м-гу? Нас все равно не слышат. Я же от чистого сердца! Квартира, лошади и все такое… Понимаете? И чтобы что-нибудь?.. Н-ни-ни! Ни боже мой! Потом разве когда-нибудь за хорошее поведение, а теперь н-ни-ни! L'appetit vient en mangeant[12].Ты чего нас подслушиваешь? — погрозился он с пьяной улыбкой, заметя мой взгляд.

Тогда и Лидочка на меня посмотрела. Глаза ее засверкали негодованием.

— Скажите, пожалуйста, — воскликнула она, умышленно возвышая голос, так, чтобы ее все слышали, — вы так обращаетесь со всеми незнакомыми женщинами или только с теми, за которых не может вступиться мужчина?

Алферов опешил. Со всех сторон посыпались вопросы:

— Что такое случилось? В чем дело? Кто кого обидел?

— Какие нежности, подумаешь, — язвительно хихикнула через стол черноволосая актриса, — точно ее от этого убудет!

Лидочка перевела на нее сверкающие глаза. Щеки ее мгновенно побледнели и так же мгновенно вспыхнули ярким и неровным румянцем.

— Меня от этого не убудет, madame Дольская, — крикнула она, — а прибудет только скандальной славы про наши бродячие труппы… Вы видите: этот господин так глядит на актрису, что с первого слова предлагает ей итти на содержание. Какой же вам нужно еще обиды, если вы этого не понимаете?

Внезапно в уборной поднялся невообразимый гвалт. Актрисы закричали все разом, мужчины принялись ругаться между собою, припоминая друг другу старые счеты в виде каких-то разовых и бенефисных, упрекали друг друга в воровстве и неспособности к сцене. Земский доктор пригнулся к столу и, приставив ко рту руки в виде рупора, кричал пронзительным голосом: «Вззы его, куси его! Вззы, вззы!» Анчарский, заснувший было на стуле, поднялся и подошел косвенными шагами к Лидочке, стоявшей посреди кричащей группы актеров.

— Дитя мое! — завопил Анчарский, расставляя широко руки. — Божественная Офелия! Преклони свою страдальческую голову на мою растерзанную грудь, и будем плакать вместе!..

Но Лидочка была близка к обмороку. Я подбежал к ней, оттолкнул трагика и схватил ее за руку. Она невольно пошла за мною, вся дрожа от волнения. Чьи-то услужливые руки накинули на нее ротонду и платок, и мы вышли на улицу. Не знаю, слыхала ли она, но вслед нам из уборной вылетел целый поток ругани.

— Как будто бы мы не знаем, что за дрянь эта Верина, — визжала громче всех Дольская, — прикидывается угнетенной невинностью, а у самой в Тифлисе ребенок был!

Крупные хлопья снега бесшумно валились на землю, мелькая точно белые звезды в ночной тьме. Нога ступала, как по пушистому ковру, по слою молодого, мягкого снега.

— Что же вы молчите? — раздражительно обратилась ко мне Лидочка, когда мы отошли шагов сто от театра.

— Что же здесь говорить? — пожал я плечами.

Она насильственно рассмеялась.

— А я, представьте себе, была уверена, что вы разразитесь благородным негодованием по поводу этого скандала. Давеча вы так трагически меня приветствовали! «При каких странных условиях нам приходится встречаться». О!! Я отлично поняла смысл вашего восклицания, хотя, может быть, оно даже невольно у вас вырвалось. «Прежде ты была женщиной моего общества, — хотели вы сказать, — и я относился к тебе с тем условным почтением, на которое меня обязывало наше знакомство. Теперь я тебя встречаю актрисой; за мои деньги ты должна меня увеселять в продолжение двух часов. Не подумай, пожалуйста, что мы с тобой встречаемся, как равный с равным».

Я понимал, что Лидочке нужен был предлог, на который она могла бы излить вскипевшую в ней злобу, и потому продолжал молчать. Это ее, повидимому, еще более раздражало.

— И вот вы являетесь за кулисы. «Актрисы — это интересно! Легкие нравы, веселые разговоры и дешевые амуры!» Любопытно взглянуть поближе. У вас еще сравнительно довольно приличная цель. Тот пошляк прямо явился, как… А знаете, что я вам скажу? Вы вот на нас пришли как на диковинный сброд полюбоваться, а, по-моему, этот сброд чище и лучше, чем все вы, приглаженные, прилизанные и развратные. Вы видели сейчас, как мы скандальничаем, как мы пьем водку, ругаемся и принимаем подачки. Ну что же? Зато вы не видали, как те же бродячие голодные актеры, все — целой труппой закладывают последние пальтишки, чтобы помочь больному товарищу! Зато вы не видали, как нас, точно доверчивых детей, как баранов, обсчитывает ловкий антрепренер! Зато вы и представить себе не сумеете, как каждый из нас страдает от вашего презрительного и развратного любопытства. О, как я ненавижу вас, покровители искусства, закулисные меценаты! Сто раз лучше тонуть в нашей грязи, чем пользоваться вашими гнусными милостями. Прощайте. Вот моя калитка. Благодарю вас за вашу любезность, хотя я и сама нашла бы дорогу.

Она отворила калитку и пошла вперед, не оборачиваясь.

— Лидия Михайловна! — воскликнул я, простирая к ней руки. — Неужели мы так и простимся? Вспомните, ведь мы никогда не были врагами.

Она остановилась.

— О чем же нам еще говорить? Разве у вас есть теперь что-нибудь общее с странствующей комедианткой? А впрочем, если уже вы хотите составить целое впечатление, то зайдите. По крайней мере увидите, как мы живем. Что же вы остановились? Не бойтесь — у меня театрального мужа нет.

Слова ее еще продолжали быть язвительными, но тон смягчился. Должно быть, улеглась острая потребность оскорблять и чувствовать себя оскорбленной, а моя кротость еще более ее обезоружила.

Я вошел в дом. Лидочка занимала одну комнату. Что это была за комната! Крошечные окна, низкий, кривой потолок с балками внутрь, известковые стены, синие от сырости, узенькая железная кровать и стол с зеркалом, завешенным шитым полотенцем. Лидочка зажгла грязную лампу без абажура и опустилась на стул совершенно изнеможенная. Руки ее бессильно легли по коленам, усталые и грустные глаза неподвижно устремились на огонь лампы. Теперь меня еще больше, чем в театре, поразило страдальческое выражение ее лица. Повинуясь безотчетному влечению жалости, я приблизился, осторожно взял одну из ее бледных, тоненьких ручек и прижал к губам. И вдруг — ласка ли моя подействовала, нервы ли усталые не выдержали — Лидочка порывисто прижала лицо к моей груди, охватила рукой шею и, вся сотрясаясь, зарыдала. Знаете, всегда так: таится-таится в человеке давнее неразделенное горе, а потом как прорвется, то и удержу нет слезам. И тут Лидочка с истерическим плачем, целуя мои руки, передала мне печальную повесть своей жизни.

После нашего московского визита к Славинскому она благополучно воротилась домой. Может быть, ее сценическое увлечение так и кончилось бы без гибельных последствий, если бы она не встретилась со своей бывшей гимназической подругой — провинциальной артисткой. Бог знает, что эту артистку заставило расхваливать свою жизнь: природная ли тупость, нечувствительность и неразборчивость, или женское хвастовство, или злой, мстительный умысел неудачницы, но встреча с подругой решила Лидочкину участь. Она поступила на сцену. Сначала она все видела в розовом свете. Внешняя сторона дела, то есть бедность, голод, долги, жалкая театральная обстановка — для нее не существовали. Но вскоре к искусству примешалась любовь. Судьба столкнула ее с артистом — его имя и теперь еще довольно известно, я не буду его называть: это красивый лгун с горячими словами и холодным сердцем. Он записал себя в российские Кины{6}, у него были художественные странности и капризы, а Лидочка должна была восхищаться им и находить проблески гения в проявлениях его животной натуры. Когда Лидочка сказала ему, что через три месяца она должна родить, он по-воровски, тайком, бросил ее на произвол судьбы. Ребенок умер. Что было потом? Целая вереница скучных дней, жалких аплодисментов по вечерам, ночных оргий… Она приучилась пить. По крайней мере не сосет за сердце всегдашняя тоска. Родные раньше преследовали ее письмами, и она не прочь была бы возвратиться, но после ребенка в ней заговорила ее собственная, своеобразная гордость. Если она раньше не пришла, когда еще было время, то как же она могла бы прийти, вынужденная крайностью. И в этой странной гордости я узнал прежнюю Лидочку.

— Вы мне, родной мой, простите, что я вам дорогой наговорила, — просила она, глядя на меня прекрасными умоляющими глазами. — Уж очень больно мне было. Как я вас увидала, так мне все мое прошлое и кинулось в память, хорошее такое, ничем не загрязненное. И тому, что об артистах говорила, не верьте. Уколоть мне вас хотелось, злобу свою сорвать. Помните, как мы вместе были в Москве у Славинского? Тысячу, тысячу раз он был прав. Хотя и он тоже хорош, нечего сказать!.. Только тут не тернии даже, а сплошная мерзость. Ведь нет дня, чтобы меня не оскорбляли чем-нибудь! И бросила бы я сейчас же эту проклятую сцену, да разве можно? Я обо всем, понимаете, обо всем своих известила: корабли нарочно за собой сожгла. С какими глазами я теперь явлюсь? Ну разве об этом можно думать! Разве можно? Ради бога, скажите, разве можно?

Столько настойчивости было в этих торопливых вопросах, так жадно они ждали моего ответа, что мне стало понятно, как часто мучила ее мысль о возвращении домой. Я, по возможности, простыми и искренними словами старался ее успокоить: сказал, что она не только может, но даже должна возвратиться к своим старикам, что она теперь, больная и замученная, вдвое им дороже, как матери дороже больной ребенок, что никогда не поздно отдохнуть физически и нравственно от этой тяжелой жизни.

Лидочка очень внимательно меня слушала, не выпуская моей руки и изредка глубоко и прерывисто вздыхая, как ребенок после долгого плача. Ее еще не высохшие от слез глаза заблестели радостной надеждой. Незаметно для нас самих мы перешли к нашим общим воспоминаниям и долго сидели рядом, тесно составив стулья, позабыв о приключениях этого вечера, не уставая спрашивать и отвечать, точно брат и сестра после долгой разлуки. Лидочка и смеялась каким-то стыдливым, детским смехом, и вздыхала, и как будто сама не верила тому, что в ней в эти минуты происходило. Наконец, когда огонь начал потухать в лампе, я спохватился и стал прощаться.

— Я жду вас завтра, — сказала Лидочка, крепко пожимая мою руку. — Помните: как вы скажете, так и будет. Я вам так верю, что даже принять от вас помощь для меня будет легко.

И опять в эту ночь, так же, как несколько лет тому назад, после моего прощания с Лидочкой, я долго не мог заснуть, и опять мне пришло в голову сделать ей предложение. Меня растрогал рассказ о ее скитальческой жизни, и мне всеми силами хотелось дать ей отдохнуть, приласкать ее и успокоить. «Женщина, много страдавшая, должна уметь и много любить, — думал я, ворочаясь с боку на бок, — она будет самой нежной женой и матерью. И уж, конечно, если она станет моей женой, никто не посмеет упрекнуть ее позором прежней жизни».

Так я рассуждал, потому что до сих пор не встречал еще людей, похожих на Лидочку. Но вышло на другой день нечто неожиданное, странное, на мой тогдашний взгляд даже нелепое. Вам приходилось, господа, слышать, как в церкви возглашают моление: «О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, чающей Христова утешения»? Вот Лидочка-то именно и принадлежала к этим скорбящим и озлобленным. Это самые неуравновешенные люди. Треплет-треплет их судьба и так в конце концов изуродует и ожесточит, что и узнать трудно. Много в них чуткости, нежности, сострадания, готовности к самопожертвованию, доброты сердечной, а с другой стороны — гордость сатанинская, обидчивая и нелепая гордость, постоянное сомнение и в себе, и в людях, наклонность во всех своих ощущениях копаться и, главное, какой-то чрезмерный, дикий стыд. Нашла минута — отдаст он вам душу, самое дорогое и неприкосновенное перед вами выложит, а прошла минута, — и он вас сам за свою откровенность уже ненавидит и торопится облегчить себя оскорблением. Позднее я догадался, что и Лидочка была из числа этих загнанных судьбою.

Утром меня разбудил денщик Алферова (самого корнета так всю ночь и не было дома). Подает мне Кирилл записку, у меня и сердце екнуло.

— От кого? — спрашиваю.

— Не могу знать, ваше высокоблагородие. Какой-то жидочек приносил. Сказывает, ответа не нужно, а сам убег.

Записка была от Лидочки.

«Милостивый государь Николай Аркадьевич, — писала Лидочка, — я думаю, вам не менее меня стыдно за вчерашнее. Все, что я вам говорила, — следствие минутной слабости нервов. Как вы ни великолепны с вашим благоразумием, я предпочитаю свою свободу и любимое дело, которому я буду служить так же, как и другие, не мудрствуя и не осуждая. Пишу вам второпях, потому что меня дожидают лошади Алферова. Повторяю еще раз, что, кроме взаимного стыда, между нами ничего быть не может».

Я посмотрел на часы — было уже далеко за полдень, — поспешно оделся и кинулся на поиски за Лидочкой. На ее квартире старая и грязная еврейка сказала мне, что «барышня только что уехали». «Таких было хороших двох коней у в коляска, точно у габирнатора». Я долго находился бы в затруднении, куда отправиться дальше, если бы меня не осенила мысль заехать в театр. Действительно, не доходя еще до уборной, я услышал в ней шум многочисленной компании. Я отворил дверь, и моим глазам представилась следующая сцена.

Посреди комнаты, на столе, уставленном пустыми и целыми бутылками от шампанского, стояла Лидочка, растрепанная, раскрасневшаяся, с бокалом в высоко поднятой руке. Кругом нее, стоя и сидя, толпились: Алферов, доктор, ротмистр и еще человек пять-шесть наших городских шалопаев. В глубине комнаты, глядя с недоумением и некоторой тревогой на происходившее, стояла группа артистов. Моего появления никто не заметил, потому что внимание всех было поглощено тем, что в эту минуту Лидочка с выразительной жестикуляцией пела с своего возвышения:

Какой обед нам подавали!
Каким вином нас угощали!
Уж я пила, пила, пила,
И до того теперь дошла,
Что, право, готова… готова…
Ха-ха-ха-ха-ха…
Тсс… об этом ни слова!

И вдруг наши глаза встретились. Она мгновенно побледнела, пошатнулась, и бокал со звоном и дребезгом покатился по полу. Все обернулись на меня.

— Господа, — закричала Лидочка, злобно блеснув глазами, — кто хочет пить вино из моей туфли?

— Я, я, я! — раздалось сразу несколько голосов.

— Всем сразу нельзя. Алферов, сними!..

И она протянула свою маленькую ножку Алферову. Тот снял туфлю и поставил в нее бокал.

— Выпьем за здоровье Николая Аркадьевича, — продолжала возбужденно Лидочка. — Он вчера ночью обращал меня на путь спасения. Да здравствуют добродетельные молодые люди!

— Уррра! — заорала громогласно подкутившая компания.

— У него, однако, губа не дура, — перекричал всех доктор, — дайте ему за это вина!

Меня охватила злоба.

— Поздравляю вас, Лидия Михайловна, — сказал я с насмешливо низким поклоном. — Вы действительно превосходная артистка, но я теперь только понял, какие побуждения влекли вас на сцену.

Я вышел из уборной, сопровождаемый общим хохотом. Впрочем, не все ли мне было равно? Настоящей подкладки этой дурацкой сцены никто не знал, хотя смешная-то роль во всяком случае выпала на мою долю… Да и что говорить: злая роль, мстительная и несправедливая…

{7}

Без заглавия

I

Несколько лет тому назад я проводил летние месяцы на даче, вдали от пыльного, душного, наполненного суетой и грохотом города, в тихой деревушке, затерявшейся среди густого соснового леса, в верстах в восьми от станции железной дороги. Туда только что начинали в то время показываться первые пионеры будущей дачной колонии, которая теперь совершенно заполонила это милое, уютное местечко франтовскими дачными костюмами, сплетнями, любительскими спектаклями, подсолнечной шелухой, фортепианными экзерсисами и флиртом. Теперь уже там нет ни прежней дешевизны, ни прежней тишины, ни пленительной простоты нравов.

Прежде, бывало, встанешь рано утром вместе с восходом солнца, когда росистая трава еще белеет, а из леса с его высокими, голыми, красными стволами особенно сильно доносится крепкий смолистый аромат. Не умываясь, накинув только поверх белья старое пальтишко, бежишь к реке, на ходу быстро раздеваешься и с размаху бухаешься в студеную, розовую от зари, еще подернутую легким паром, гладкую, как зеркало, водяную поверхность, к великому ужасу целого утиного семейства, которое с тревожным кряканьем и плеском поспешно расплывается в разные стороны из прибрежного тростника. Выкупаешься и, дрожа от холода, с чувством здоровья и свежести во всем теле, спешишь к чаю, накрытому в густо заросшем палисаднике в тени сиреневых кустов, образующих над столом душистую зеленую беседку. На столе вокруг блестящего самовара расставлены: молочник с густыми желтыми сливками, большой ломоть свежего деревенского хлеба, кусок теплого, только что вырезанного сотового меда на листе лопуха, тарелка крупной, покрытой сизоватым налетом малины. Около самовара хлопочет хозяйская дочка Ганнуся — черноглазая, крепкая деревенская девочка, задорная и лукавая. И как радостно, как молодо звучит в утреннем чистом воздухе ее веселое приветствие: «Здоровеньки булы с середою, панычу!»

Целый день бродишь с ружьем и собакой по окрестным лесам и болотцам, ловишь с белоголовыми ребятишками у берега раков, тянешь с рыбаками невод и варишь с ними поздней ночью уху, или сидишь с удочкой, закрывши от солнца голову соломенным брылем с полями в пол-аршина шириною, и следишь пристально за поплавком, едва видным в расплавленном и дрожащем серебре реки. Домой возвращаешься усталый, перепачканный с ног до головы, но бодрый и веселый, с чудовищным аппетитом.

А поздним вечером, после того когда возвратится в деревню стадо, пыля и толпясь, и наполняя воздух запахом парного молока и травы, какое наслаждение сидеть у ворот и слушать и смотреть, как постепенно стихает мирная сельская жизнь!.. Все реже, тише и отдаленнее раздаются: то скрип колес, то нежная малорусская песня, то звонкое лошадиное ржанье, то возня и последнее щебетанье засыпающих птиц, то, наконец, те неведомые, загадочные, прекрасные аккорды ночной гармонии, которую каждый слышал и которую никто не мог ни понять, ни описать… Огни гаснут, в темносинем небе загораются и дрожат ясные серебряные звезды… Сладкие, но неясные мечты, дорогие воспоминания теснятся в голове. Чувствуешь себя молодым, добрым и хорошим, чувствуешь, как стряхивается с тебя накипевшая за зиму городская скука, городское озлобление, все городские недомогания…

Теперь нет уже в моем мирном приюте ни неподдельного молока, ни масла без маргарина, ни чарующих буколических картин. В лесу прибиты роковые дощечки, запрещающие охоту и собирание грибов и ягод, по дорогам мчатся, согнувшись в три погибели, длинноногие велосипедисты, на реке толкутся декольтированные спортсмены в полосатых фуфайках, а хозяйские дочери носят нитяные перчатки и давно уже переняли от интендантских писарей известный жестокий романс про «собачку верную — Фингала».

II

Когда я приехал в деревню на второе лето и с помощью Ганнуси устраивал свою комнату, Ганнуся, в числе прочих многочисленных новостей, объявила мне, что напротив их хаты, у Комарихи, наняли комнату «каких-то двох постояльцев», муж и жена.

— Осипивна каже, що воны вже десять рокив, як поженылысь. Вин не дуже красивый, а вона така гарна, така гарна, як зиронька ясна… От самы побачите. Каже Осипивна, той пан десь там у городи за учителя. Каждынь день по зализной дорози издыть у город.

Часа два спустя, выглянув в окно, я увидел мою соседку. Маленький в четыре окна домик, весело выглядывавший белыми стенами из густой зелени вишен, слив, яблок и груш, был напротив нашего. Она сидела у открытого, полузавешенного легкими кисейными занавесками окна, в белой кофточке с ажурными прошивками на рукавах и груди, и, облокотясь на подоконник, читала книгу. У нее было одно из тех нежных, простых лиц, мимо которых сначала проходишь равнодушно, но, вглядевшись пристальнее и поняв их, невольно очаровываешься свойственным им смешанным выражением ласки, мечтательности и, может быть, затаенной страстности. Всех мелочей ее лица издали и с первого раза я, конечно, не мог разглядеть, но успел заметить ее пышные белокурые волосы, не завитые, а заброшенные назад, так что ее небольшой, заросший с боков блестящим рыжеватым пушком лоб оставался открытым; очень тонкие брови, гораздо темнее волос, с насмешливым и наивным в то же время надломом посредине, и маленькие розовые уши. Впоследствии я разглядел ее поближе: самой красивой чертой у нее были глаза — продолговатые, темносерые и очень блестящие.

В начале шестого часа приехал муж блондинки, господин лет сорока, с типичной наружностью учителя: с растрепанной бородой, брюнет, в золотых очках, с усталым приятным лицом и тощей фигурой. Он приехал на простой мужицкой телеге, закутавшись от пыли в белый парусиновый балахон с капюшоном, прикрывавшим голову. Не успел он еще вылезть из своего неудобного экипажа, как жена выбежала ему навстречу, накинув по дороге на голову белый фуляр. Тут я разглядел ее фигуру: она была высока, стройна и гибка, точно сильно выросший подросток, несмотря на то, что ей по лицу можно было дать не менее двадцати семи, двадцати восьми лет. В то время, как ее муж неловко перекидывал затекшие ноги через высокий бок телеги и осторожно сползал на землю, жена что-то оживленно говорила, смеялась и вынимала из телеги какие-то пакеты и свертки.

Вслед за блондинкой из калитки стремглав выскочил мальчик лет семи, очень на нее похожий, тоненький, бледный, вероятно болезненный. Он с визгом бросился к отцу на шею и повис на ней, болтая в воздухе ножками, голыми по колени. Все трое пошли в хату.

Вечером я опять их видел. Муж в длинной синей блузе без пояса, вроде той, какую носят во время работы художники, сидел на корточках, нагнувшись над одной из крошечных клумб, разбитых в их палисадничке перед домом, и с сосредоточенным терпением что-то над нею делал. Я догадался, что он сажает цветочные семена. Сынишка его стоял около, заложив за спину руки, и внимательно следил за работой отца. Стройная фигура блондинки в белом платье показывалась то в доме, то в саду, и я невольно залюбовался ее грациозными, ловкими движениями. Один раз она подошла к мужу, и он, не вставая с корточек, поднял к ней вспотевшее и улыбающееся лицо и сказал ей несколько слов, указывая на свою работу. Она нагнулась к нему, сняла с него шляпу и вытерла его мокрый лоб носовым платком. Он на лету поймал ее руку и поцеловал.

«Нет, — подумал я, глядя на эту нежную и наивную сцену, — хотя дачное соседство и дает некоторые права на бесцеремонное знакомство, но я не буду искать его. Разве я посмею непрошенным вторжением в семью отнять у этого, такого славного, доброго на вид человека, хоть самую малую часть его домашних радостей? Вместо того чтобы мирно копаться в своих грядах, он принужден будет занимать меня разговором о винте, о погоде, о газетах, о здоровье, обо всем том, что ему, наверно, так давно уже надоело в городе. И, кроме того, — кто знает? — может быть, при ближайшем знакомстве этот славный и добрый человек превратится в педанта и озлобленного неудачника, а мечтательная блондинка окажется сплетницей или генеральскою дочерью с аристократической родней и жеманными манерами… Такие превращения не редкость».

Таким образом, решив в уме не пользоваться правами соседства, я предался своим обычным занятиям: охоте, рыбной ловле, купанью, чтению и в промежутках — созерцательному ничегонеделанию. Соседи тоже ничем не обнаруживали признаков особенно сильного желания познакомиться с моей особой, может быть даже по соображениям, одинаковым с моими.

Тем не менее невольно я был свидетелем всех мелочей их жизни, и, должен признаться, эта жизнь зарождала порою в моей голове смутные желания своего собственного тихого угла и теплой, неизменной женской ласки. Если бы мне предоставили в этом отношении выбор, я не пожелал бы лучшей жены, чем моя белокурая соседка, — столько в ней было женственности, грации, шаловливости и заботливости к мужу. Правда, в своей жене я был бы доволен отсутствием одной черты, которая в блондинке мне кинулась в глаза с первых же дней: она читала просто запоем. Каждую свободную минуту, едва оторвавшись от дела, она посвящала книгам, и до сих пор, когда я ее вспоминаю, она рисуется в моих глазах не иначе, как сидящей у открытого окна с кисейными занавесками, или лежащею в гамаке, в тени старых яблонь, и непременно с книжкою в руке. По манере ее чтения и по легкомысленным переплетам книг я был убежден, что она читает переводные романы. Возвращаясь домой позднею ночью, я всегда заставал в ее окне свет. Вставала она поздно, в то время, когда муж ее, в одиночку напившись чаю, уже уходил в город, и по ее бледному, немного измученному лицу я видел, что она спала плохо и мало.

III

Прошло около месяца. В городе кончились экзамены, и муж блондинки совсем поселился на даче. Целыми днями он возился в своем садике: поливал его, полол, выравнивал заступом газоны, стругал какие-то палочки и втыкал их в землю. Почти у каждого человека, где бы он ни служил, чем бы ни занимался, всегда есть маленькая посторонняя слабость, которую он любит гораздо более своего «настоящего» дела: у одного охота, у другого клейка картонажей, у третьего собирание коллекции мундштуков, у четвертого какое-нибудь ручное мастерство. Видно было, что страсть учителя — цветы, так нежно он за ними ухаживал. В комнатах у него я также заметил много горшков с редкими растениями, которые он часто и заботливо вытирал губкою, окуривал, подрезывал ножницами и поливал.

По субботам к соседям приезжали из города знакомые, человек пять мужчин, на вид тоже учителей, с женами и детьми. Видно было, что гости и хозяева составляют давно свыкшееся, сплоченное общество: так все они просто и непринужденно держались друг с другом. Хозяин нанимал пару простых телег, вся компания с шумом и хохотом рассаживалась и уезжала в лес собирать грибы и ягоды. Вечером играли в винт, пели, смеялись и, наконец, оставались на даче ночевать, причем мужчины все до одного лезли на сеновал.

Это была счастливая жизнь, незатейливая, конечно, не богатая, но радостная, свежая, честная, ничем не смущаемая. И чем больше я на нее смотрел, тем более убеждался, что я был прав, избегая с соседями знакомства. Впрочем, с мужем мы уже раскланивались издали. Поводом к этому послужило наше обоюдное вмешательство в вооруженное столкновение, происшедшее на улице между его сыном и маленьким братишкой Ганнуси. Однако наши отношения только одними поклонами и ограничились, но дальше не пошли.

Прошло уже довольно много времени с моего переезда на дачу. Одна за другой отцвели: сначала яблони и вишни, потом черемуха и за нею сирень. Соловьи уже стали прекращать свои ночные концерты. Блондинка попрежнему читала и хозяйничала, муж ее хлопотал целый день в палисаднике, я ловил окуней и ершей. Знакомство мое с соседями не подвигалось.

Однажды утром к калитке учителя подъехала телега. В телеге сидел плотный, высокий господин, — я никогда не видел его в числе соседских гостей, — по наружности актер или певец: бритый, с целой гривой курчавых волос, с большим квадратным лбом, с крупными складками у углов рта, с высокомерно выдвинувшейся вперед нижней губой, с презрительными глазами под нависшими наискось, как у Рубинштейна, верхними веками. Не видя никого вокруг, приезжий некоторое время сидел молча в телеге и оглядывался по сторонам. На стук подъехавшей телеги из сада вышел учитель в своей синей блузе, с заступом в руке. Закрываясь рукою от солнца, он долго вглядывался в приезжего. Потом они, должно быть, узнали друг друга. Приезжий гибким, сильным движением спрыгнул с телеги, учитель кинулся к нему навстречу, и они расцеловались.

Особенно растроган этим событием был учитель. Он суетился, бросался от своего друга к мужику, снимавшему с телеги чемодан и прочие вещи приезжего, и от мужика опять к своему другу. Наконец они оба, в сопровождении мужика с вещами, пошли в дом, причем учитель вел приятеля, обняв его за спину, и любовно заглядывал ему в глаза. Приезжий был выше своего друга на целую голову; он шел легкой и упругой походкой, свойственной людям, привыкшим к паркету или к подмосткам.

На крыльце их встретила блондинка. По жестам учителя, по церемонному поклону приезжего и по несколько застенчивому движению, с каким блондинка подала ему руку, я увидел, что учитель знакомит жену с своим другом.

«Значит, — подумал я, — актер и учитель не встречались по крайней мере лет десять — двенадцать. Если человек решается приехать сюрпризом в семейный дом, он должен быть в очень близких отношениях к кому-нибудь в семье. Словом, это — друг юности или детства моего соседа, такой близкий и верный, что их дружбы не охладила даже женитьба одного из них. Только где я его видел раньше, этого актера? Очень знакомая физиономия. А впрочем, может быть, это еще вовсе и не актер».

Однако на другой же день я убедился в основательности моего первого предположения. Перед вечером все трое — и хозяева и их гость — пили в саду чай. Приезжий что-то рассказывал очень оживленно с красивыми, изысканными движениями. Вдруг среди рассказа он встал, медленно скрестил руки на груди и опустил голову на грудь, причем лицо его приняло задумчиво-трагическое выражение. Очевидно, он декламировал и, судя по характеру жестов, что-нибудь вроде гамлетовского «Быть или не быть». Учитель и блондинка смотрели на него с напряженным вниманием. Когда он кончил и с деланым красивым бессилием опустился на скамью, учитель несколько раз похлопал ладонью об ладонь, как будто бы аплодируя. Блондинка не шевелилась. Трудно было сказать, какое впечатление произвел на нее монолог, но ее лицо — впрочем, может быть, это мне только так показалось издали — приняло еще более, чем когда-либо, мечтательное выражение.

Актер поселился у моих соседей и, повидимому, надолго, потому что привез с собою несколько летних костюмов и целый запас самого разнообразного и самого модного белья. Фамилии — как его, так и его друзей, — для меня остались неизвестными. «Паны, тай годи», — отвечали наивно на мои расспросы хохлы. Однако я до сих пор убежден, что актера я раньше видел на сцене и что он принадлежит к числу крупнейших светил русского артистического небосклона.

IV

Два дня учитель не мог достаточно нарадоваться приезду друга, не отходил от него ни на шаг, занимал разговорами, показывал ему в палисаднике свои цветы. А цветы у него действительно выросли великолепные, видно было, что учитель мастер своего дела.

Но через несколько дней, когда радость по поводу приезда друга утеряла свою первоначальную остроту и присутствие его в доме стало явлением привычным, жизнь учителя вошла в свою обычную колею. Точно так же, как и раньше, вставал он с восходом солнца, сам приносил в лейке воду из ближайшего колодца и до обеда в своей обычной широкой блузе рылся в клумбах. Зато жизнь его жены заметно переменилась с приездом актера. Вместо прежней белой кофточки с прошивками я теперь постоянно видел на ней нарядные цветные лифы, надетые поверх корсета, с оборками и кружевами. Пышные белокурые волосы, прежде так мило зачесанные назад, теперь познакомились со щипцами и превратились в кудрявую гривку. И даже читала она теперь не более часа в день, потому что все остальное время проводила с гостем. То они ходили рядом по узким извилистым дорожкам палисадника, оживленно разговаривая, то она лежала в гамаке, тихо раскачиваясь и глядя, закинув назад голову, в небо, а он сидел рядом, с книгой, и читал ей вслух, то, захватив удочки, они отправлялись на берег, и я часто видел их сидящими близко рядом, занятыми разговором и не обращающими внимания на поплавки…

Рассказы актера и разговоры с ним должны были интересовать молодую женщину. Ничто так не привлекает издали людей непосвященных, как рассказы артистов о закулисных тайнах сцены. Я часто видел, как, идя с нею рядом и говоря что-то с красивой и оживленной жестикуляцией, он вдруг останавливался, заставляя ее тоже остановиться и обернуться к нему лицом, и начинал, вероятно, для пояснения своих слов, читать наизусть какой-нибудь монолог. И каждый раз в этих случаях, глядя на его красивую, мощную фигуру, на эффектную пластичность его жестов, я все более и более убеждался, что это далеко не заурядный артист.

Однажды перед вечером я сделал важное открытие: он учил ее сценическому искусству. Он сидел в саду на скамейке перед круглым деревянным столом, на котором обыкновенно пили чай. Она стояла перед ним, точно ученица перед учителем, смущенная, взволнованная, и читала что-то наизусть. Актер слушал, опустив голову вниз, слегка покачиваясь телом и плавно ударяя ребром правой ладони по столу.

Когда блондинка окончила чтение, он быстро бросился к ней, схватил обе ее руки в свои и, с жаром пожимая их, что-то заговорил. Должно быть, он выражал свое восхищение. Она отворачивалась и отнимала руки, но он не выпускал их и продолжал говорить, стараясь заглянуть ей в лицо.

Очевидно, блондинка вкусила сладкого яда восторженных похвал артиста, потому что с этого дня я каждый вечер бывал свидетелем происходивших в саду уроков драматической декламации. Был ли искренен актер, или нет, я не знаю, но он принялся за занятия с блондинкой самым решительным образом. Муж не мешал им. Случалось, во время урока он подходил к ученице и учителю, слушал минут с пять, заложив руки в карманы, потом с добродушным видом трепал актера по плечу и уходил к своим цветам.

К концу месяца я сделал другое открытие, но гораздо более важное, чем первое. Случилось это также вечером, когда прозрачный воздух уже заметно стемнел и в нем носились с густым жужжаньем июньские жуки. Блондинка лежала в гамаке. Она так глубоко задумалась, глядя, по своему обыкновению, вверх, что не услыхала шагов осторожно к ней подходящего актера. Актер подкрался совсем вплотную к своей ученице, оглянулся по сторонам, желая убедиться, не смотрит ли кто-нибудь за ним, и затем, быстро нагнувшись, поцеловал блондинку в волосы. Она вздрогнула, слегка привстала в гамаке и вдруг, к моему удивлению, вместо того чтобы рассердиться или крикнуть на актера, она нежным движением обвила руками его шею, притянула его лицо к своему и… пауза в три минуты… Я поспешно отвернулся. Хотя все мною виденное и не касалось меня, но я почувствовал к актеру странную ревнивую зависть.

В этот вечер учитель уехал в город. Блондинка и актер провожали его. Они жали ему на прощанье руку, целовали его и смеялись самым дружеским и беспечным образом. Учитель улыбался им и долго еще, сидя в удаляющейся телеге, кивал головою стоящим у калитки жене и другу детства.

На другой день, встав рано утром и выглянув в окно, я был поражен до такой степени, что сначала не верил своим глазам. Около калитки моего соседа стояла телега, нагруженная вещами, в числе которых я узнал весь багаж, привезенный актером. Вскоре и он сам вышел из дому вместе с блондинкой. Оба были в дорожных платьях. Блондинка казалась утомленной, лицо ее побледнело, веки покраснели, видно было, что она в эту ночь не спала, и вместе с тем она имела вид человека, решившегося на какой-то роковой, невозвратимый шаг. Поддерживаемая под локоть актером, она села в телегу. Следом за ней влез актер и сказал что-то хохлу, сидевшему на облучке. Хохол ударил кнутом лошадей, телега загрохотала по дороге и… вдруг остановилась…

Маленький учитель в золотых очках, бог весть откуда взявшийся, стоял посреди дороги, держа лошадей под уздцы. Вид у него был растрепанный, немножко смешной, но чрезвычайно решительный. Он кричал что-то, чего я не мог расслышать.

И вдруг он бросился, как пуля, в телегу, схватил актера за шиворот и выкинул его на землю. Признаться, это было поразительное зрелище. Но дальше было еще страннее. Я ожидал, что актер — этот большой, массивный, величественный и гордый человек — станет драться, сопротивляться, или хотя бы по крайней мере начнет объяснение. Нет, он побежал вперед с поразительной быстротою, потерял по дороге круглую шляпу и — я заметил это! — все время подтягивал панталоны. Ей-богу, я ожидал всего, даже кровопролития, но не этого театрального эффекта.

Но конец всей этой истории меня не только удивил, но растрогал, потряс и почти ужаснул.

Они оба — блондинка и учитель — прошли мимо моих окон, в расстоянии каких-нибудь пяти-шести шагов от меня. И я почти видел, каким счастьем сияли ее глаза, я видел и слышал, как она целовала его учительскую, растрепанную бороденку, и слышал также, как она говорила, задыхаясь:

— Нет, нет, нет! Никогда в моей жизни ничто подобное не может повториться. Он только притворялся мужчиной, а ты настоящий, смелый и любящий мужчина.

Тогда я закрыл окошко и больше за моими соседями не наблюдал.

{8}

Ночлег

В последних числах августа, во время больших маневров, N-ский пехотный полк совершал большой, сорокаверстный переход от села Больших Зимовец до деревни Нагорной. День стоял жаркий, палящий, томительный. На горизонте, серебряном от тонкой далекой пыли, дрожали прозрачные волнующиеся струйки нагретого воздуха. По обеим сторонам дороги, куда только хватал глаз, тянулось все одно и то же пространство сжатых полей с торчащими на нем желтыми колючими остатками соломы.

След отряда издали обозначался длинной извилистой и узкой лентой желтоватой пыли. Солдаты шли, совершенно окутанные ею. Пыль скрипела во рту, садилась на вспотевшие лица и делала их черными. Только зубы да белки глаз сверкали своею белизною на этих измученных, исхудавших, казавшихся суровыми лицах. Согнувшись под тяжестью ранцев и надетых поверх их скатанных в кольца шинелей, солдаты шли молча, враздробь, едва волоча усталые ноги. Лишь изредка, когда чей-нибудь штык с лязганьем задевал о соседний штык, из рядов слышалось грубое, озлобленное ругательство. Люди не высыпались и томились от зноя, усталости и жажды. Некоторые вяло, без всякого аппетита, чтобы только чем-нибудь сократить время длинного и скучного перехода, жевали на ходу розданный утром хлеб.

Офицеры шли не в рядах — вольность, на которую высшее начальство смотрело в походе сквозь пальцы, — а обочиною, с правой стороны дороги. Их белые кителя потемнели от пота на спинах и на плечах. Ротные командиры и адъютанты дремали, сгорбившись и распустив поводья, на своих худых, бракованных лошадях. Каждому хотелось как можно скорее, во что бы то ни стало дойти до привала и лечь в тени.

Поручик Авилов, болезненный, молчаливый и нервный молодой человек, шел против первого ряда своей одиннадцатой роты. Новые сапоги сильно жали ему ноги, портупея оттягивала плечо, в голове мягко и тяжело билась кровь. Но более всего угнетала Авилова всегда овладевавшая им во время похода тупая скука, от которой он старался избавиться каким-нибудь мелким занятием. То он срывал с придорожной ивы гибкий хлыст и отчищал его зубами и ногтями от коры, то старательно сшибал шашкою пунцовые головки колючего репейника, то, наметив вдали какой-нибудь пункт, старался угадать, сколько до него шагов, и потом проверял себя. Наконец, когда все это ему надоедало, он принимался «мечтать», как, бывало, делал еще в корпусе, за всенощной, чтобы убить время. Он мысленно спрашивал себя: «Ну, о чем же теперь?» — и начинал перебирать в уме все, что могло бы ему доставить удовольствие или что раньше заинтересовало его воображение в слышанном и прочитанном. Иногда он представлял себя известным путешественником, вроде Пржевальского или Елисеева. Он собирал экспедицию из отважных, закаленных в перенесении трудов и опасностей авантюристов, которые трепетали перед одним его взглядом. Он открывал не изведанные еще острова и земли и водружал на них русский флаг. Имя его гремело по всему свету. Когда он возвращался в Россию, ему устраивали шумные встречи. Женщины бросали ему цветы и в восхищении шептали одна другой: «Вот он, вот тот самый знаменитый!» Иногда он воображал, что маневры уже окончились и он идет со своей ротой на вольные работы к какому-нибудь помещику, баснословно богатому и непременно с аристократическим именем. У помещика есть дочь — бледная, задумчивая красавица. Светские кавалеры давно опротивели ей своей бесцветной пустотой, и она с первого взгляда же влюбляется в простого пехотного поручика, бедного и гордого, постоянно замкнутого в себе, «с печатью разочарования на челе». Лунная ночь, свидание в старом запущенном саду, пламенные признания в любви… «Нам необходимо расстаться, — говорит мрачно Авилов, — ты богата, а я нищий, мы не будем никогда счастливы». Помещичья дочь плачет у него на груди, он утешает ее. Из-за кустов неожиданно появляется сам помещик, растроганный, со слезами на глазах: «Дети мои, — говорит помещик, — я хочу, чтобы вы любили друг друга. Не деньги, а истинная любовь приносит людям счастье». С этими словами он благословляет влюбленных; все трое обнимаются и плачут. Через несколько дней в приказе по полку товарищи с удивлением и завистью читают, что поручик Авилов, рапортом за № таким-то, просит разрешения на вступление в первый законный брак с девицею, княжною Зэт…

Порою фантазия так ярко рисовала ему эти сцены, что и дорога, и пыль, и серые, однообразно шагающие ряды солдат переставали для него существовать. Он шел с низко опущенной головой, с неопределенной улыбкой на губах, с расширившимися и потемневшими неподвижными глазами. Несколько верст уходили незаметно, и когда Авилов просыпался от своих грез, перед ним уже расстилалась совершенно новая местность.

Вечерние тени удлинились. Солнце стояло над самой чертой земли, окрашивая пыль в яркий пурпуровый цвет. Дорога пошла под гору. Далеко на горизонте показались неясные очертания леса и жилых строений.

Навстречу отряду тянулся бесконечный крестьянский обоз. При приближении солдат хохлы медленно, один за другим, сворачивали своих громадных серых, круторогих, ленивых волов с дороги и снимали шапки. Все они, как один, были босиком, в широчайших холщовых штанах, в холщовых же рубахах. Из расстегнутых воротов рубах выглядывали обнаженные шеи, темнобронзовые от загара и покрытые бесчисленными мелкими морщинами.

По мере того как солдаты проходили мимо обоза, из рядов сыпались нетерпеливые вопросы:

— Дядька, а далеко еще до Нагорной?

— Земляк, сколько верст осталось до Нагорной?

— Что, братцы, это там Нагорная видна?

Хохлы лениво, с расстановкой отвечали, что до Нагорной «версты три, або четыре, мабудь, е, с гаком». Солдаты ободрялись, поднимали выше головы и невольно прибавляли шагу.

Через четверть часа внизу, в глубокой лощине, блеснула синяя, широкая лента реки. Солнце село. Запад пылал целым пожаром яркопурпуровых и огненно-золотых красок; немного выше эти горячие тона переходили в дымно-красные, желтые и оранжевые оттенки, и только извилистые края прихотливых облаков отливали расплавленным серебром; еще выше смугло-розовое небо незаметно переходило в нежный зеленоватый, почти бирюзовый цвет. Тонкий серп молодого месяца, бледный, едва заметный, стоял посреди неба; первые звезды начинали робко поблескивать в вышине.

— Господа офицеры, по местам! Барабанщики, поход! — закричал в голове отряда раскатистый начальнический голос.

Один за другим, в разных местах длинной колонны, глухо зарокотали барабаны. Солдаты бегом заскакивали в ряды, поправляя на ходу толчком спины и плеч ранец и подпрыгивая, чтобы попасть в ногу. Офицеры, обнажая на ходу шашки, поспешно отыскивали свои места.

Наклон дороги сделался еще круче. От реки сразу повеяло сырой прохладой. Скоро старый, дырявый деревянный мост задрожал и заходил под тяжелым дробным топотом ног. Первый батальон уже перешел мост, взобрался на высокий, крутой берег и шел с музыкой в деревню. Гул разговоров стоял в оживившихся и выровнявшихся рядах.

— Федорчук, не пыли… Подымай, бисов сын, ноги.

— А что, Шаповалов, ловкая у тебя в Зимовицах была хозяйка? А? Как она яво, братцы мои, уфатом!

— Не лезь.

— Очень просто. Потому что он сичас с руками.

— Уж это беспременно, ребята: как вечером небо красное — к завтрашнему жди ветра.

— Эй, третий взвод, кто за хлебом? Смотри, черти, опять прозеваете!

— Подержи, земляк, ружье, я шинель поправлю. А любезная эта самая вешшь, маневра! Куда лучше, чем, например, ротная школа.

— Не отставай, четвертый взвод! Дохлые!

С пригорка была видна вся деревня. Белые мазаные хатенки, тонущие в вишневых садках, раскинулись широко в огромной долине и по ее склонам. За крайние хаты высыпала пестрая толпа, большею частью баб и ребятишек, посмотреть на «москалей». Запевала одиннадцатой роты, ефрейтор Нога, самый голосистый по всем полку, не дожидаясь приказания начальника, выскочил вперед, попал в такт, оглянулся на идущих сзади, сбил шапку на затылок и, приняв небрежно хмурый вид, преувеличенно широко размахивая правой рукой, запел:

Зима люта-ая проходить,
Весына-красна настаеть,
Весна-красна д’настаеть,
У солдата сердце мреть.

Сто здоровых голосов оглушительно подхватили припев, и каждый солдат, проходя с притворно-равнодушным видом перед глазами изумленной толпы, чувствовал себя героем в эту минуту. «Это все мужичье, разве они что-нибудь понимают? Им военная служба страшнее самого чорта: и бьют, мол, там, и на ученье морят, и из ружья стреляют, и в походы на турков водят. А я вот ничего этого не боюсь, и мне на все наплевать, и никакого я на вас, мужиков, внимания не обращаю, потому что мне некогда, я своим солдатским делом занят, самым важным и серьезным делом в мире». Эту мысль Авилов читал на всех лицах, начиная от запевалы и кончая последним штрафованным татарином, и сам он, против воли, проникался сознанием какой-то суровой лихости и шел легкой, плывущей походкой, высоко подняв голову и выпрямив грудь.

Нам ученье чижало,
Между проч-чим ничего! —

пел Нога, коверкая из молодечества слова и подкрикивая хору жесточайшим фальцетом. Никто не думал больше о натертых ногах и об ранцах, наломивших спины. Люди давно уже издали заметили четырех «своих» квартирьеров, идущих роте навстречу, чтобы сейчас же развести ее по заранее назначенным дворам. Еще несколько шагов, и взводы разошлись, точно растаяли, по разным переулкам деревни, следуя с громким хохотом и неумолкающими шутками каждый за своим квартирьером.

Авилов нехотя, ленивыми шагами доплелся до ворот, на которых мелом была сделана крупная надпись: «кватера Поручика авелова». Дом, отведенный Авилову, заметно отличался от окружающих его хатенок и размерами, и белизною стен, и железной крышей. Половина двора заросла густой, выше человеческого роста кукурузой и гигантскими подсолнечниками, низко гнувшимися под тяжестью своих желтых шапок. Около окон, почти закрывая простенки между ними, подымались длинные тонкие мальвы со своими бледнорозовыми и красными цветами.

Денщик Авилова, Никифор Чурбанов — ловкий, веселый и безобразный, точно обезьяна, солдат, — уже раздувал на крыльце снятым с ноги сапогом самовар. Увидя барина, он бросил сапог на землю и вытянулся.

— Сколько раз я тебе повторял, чтобы ты не раздувал сапогом, — сказал брезгливо Авилов. — Покажи, где здесь пройти.

Денщик отворил дверь из сеней направо. Комната была просторная и светлая; на окнах красные ситцевые гардинки; диван и стулья, обитые тем же дешевым ситцем; на чисто побеленных стенах множество фотографических карточек в деревянных ажурных рамах и два олеографических «приложения»; маленький пузатый комод с висящим над ним квадратным тусклым зеркалом и, наконец, в углу необыкновенно высокая двухспальная кровать с целой пирамидой подушек — от громадной, во всю ширину кровати, до крошечной думки. Пахло мятою, любистком и чебрецом. В Малороссии пучки этих трав всегда втыкаются «для духу» за образа.

Авилов стянул с себя об спинку кровати сапоги и лег, закинув руки за голову. Теперь ему стало еще скучнее, чем на походе. «Ну, вот и пришли, ну и что же из этого? — думал он, глядя в одну точку на потолке. — Читать нечего, говорить не с кем, занятия нет никакого. Пришел, растянулся, как усталое животное, выспался, а опять завтра иди, а там опять спать, и опять итти, и опять, и опять… Разве заболеть да отправиться в госпиталь?»

Темнело. Где-то близко за стеной торопливо тикал маятник часов. Со двора слышалось, как всей грудью и подолгу не переводя духу раздувал Никифор уголья в самоваре. Вдруг Авилову пришла в голову мысль искупаться.

— Никифор! — крикнул он громко.

Никифор поспешно вошел, хлопая дверьми и стуча надетыми уже сапогами, и остановился у порога.

— Здесь река есть? — спросил Авилов.

— Так точно!

— А что если бы выкупаться? Как ты думаешь?

— Так точно, можно, вашбродь, — немедленно согласился денщик.

— Да ты наверное говори. Может быть, грязно?

— Так точно, страсть грязно, вашбродь. Так что — прямо болото. Даве кавалерия лошадей поила, так лошади пить не хотят.

— Ну и дурак! А ты вот что скажи мне…

Авилов запнулся. Он и сам не знал, что спросить. Ему просто не хотелось оставаться одному.

— Скажи мне… Хозяйка хорошенькая?

Денщик засмеялся, отер рукавом губы и с конфузливым видом отвернул голову к стене.

— Ну? — нетерпеливо поощрил Авилов.

— Так что… Не могу знать… Они — ничего, вашбродь, хорошенькие… вроде как монашки.

— А муж старый? Молодой?

— Не очень старый, вашбродь. Так точно, молодой. Он писарем здесь, муж ейный, служит.

— Писарем? А почему же как монашка? Ты с ней разговаривал?

— Так точно, разговаривал. Я говорю, смотрите, сейчас барин мой придет, так чтобы у вас все в порядке было…

— Ну, а она?

— Она что ж? Она повернулась, да и пошла себе. Сердитая.

— А муж ее дома?

— Дома. Только теперь его нет, — ушел куда-то.

— Ну, хорошо. Давай самовар да поди скажи хозяйке, что я прошу ее на чашку чаю. Понимаешь?

Через несколько минут Никифор внес самовар и зажег свечи. Заваривая чай, он произнес:

— Ходил я сейчас к хозяйке-то…

— Ну, и что же?

— Сказал.

— Ну?

— Она говорит: оставьте меня, пожалуйста, в покое. Никакого, говорит, мне вашего чая не надо.

— И чорт с ней! — решил Авилов зевая. — Наливай чай!

Он молча поужинал холодной говядиной и яйцами и напился чаю. Никифор так же молча ему прислуживал. Когда офицер кончил чай, денщик унес самовар и остатки ужина к себе в сарай.

Авилов разделся и лег. Как всегда после сильной усталости — ему не спалось. Из-за стены попрежнему слышалось однообразное тиканье часов и какой-то странный шум, похожий на то, как будто бы два человека разговаривали быстрым и сердитым шопотом. В окне, прямо перед глазами Авилова, на темносинем небе отчетливо рисовался недалекий пирамидальный тополь, стройный, тонкий и темный, а рядом с ним, сбоку, яркожелтый месяц. Едва Авилов закрывал веки, перед ним тотчас же назойливо вставала скучная картина похода: серые комковатые поля, желтая пыль, согнутые под ранцами фигуры солдат. На мгновение он забывался, и, когда опять открывал глаза, ему казалось, что он только что спал, но сколько времени — минуту или час — он не знал. Наконец ему удалось на самом деле заснуть легким, тревожным сном, но и во сне он слышал быстрое тиканье маятника за стеной и видел скучную дневную дорогу.

Часа через полтора Авилов вдруг опять почувствовал себя лежащим с открытыми глазами и опять спрашивал себя: спал он или это только была одна секунда полного забвения, отсутствия мысли? Месяц, уже не желтый, а серебряный, поднялся к самой верхушке тополя. Небо стало еще синее и холоднее. Порою на месяц набегало белое легкое, как паутина, облачко, и вдруг все оно освещалось оранжевым сиянием. Быстрый, сердитый шопот, который Авилов слышал давеча за стеною, перешел в сдержанный, но довольно громкий разговор, похожий на ссору, вот-вот готовую прорваться в озлобленных криках. Авилов прислушался. Спорили два голоса: мужской — низкий, то дребезжащий, то глухой, точно из бочки, какой бывает только у чахоточных пьяниц, и женский — очень нежный, молодой и печальный. Голос этот на мгновение вызвал в голове Авилова какое-то смутное, отдаленное воспоминание, но такое неясное, что он даже и не остановился на нем.

— Спать я тебе не даю? — спрашивал мужчина с желчной иронией. — Спать тебе хочется? А если ты меня, может быть, на целую жизнь сна решила? Это ничего? А? У, под-длая! Спать хочется? Да ты, дрянь ты этакая, ты еще дышать-то смеешь ли на белом свете? Ты…

Мужчина внезапно раскашлялся глухим, задыхающимся кашлем! Авилов долго слышал, как он плевал, хрипел и ворочался на постели. Наконец ему удалось справиться с кашлем.

— Тебе спать хочется, а я, как овца, по твоей милости, кашляю… Вот погоди, ты меня и в гроб скоро вгонишь… Тогда выспишься, змея.

— Да вольно же вам, Иван Сидорыч, водку пить, — возразил печальный и нежный женский голос. — Не пили бы, и грудь бы не болела.

— Не пить? Не пить, ты говоришь? Да ты это что же? Я твои деньги, что ли, в кабаке оставляю? А? Отвечай, твои?

— Свои, Иван Сидорыч, — покорно и тихо ответила женщина.

— Ты в дом принесла хоть грош какой-нибудь, когда я тебя брал-то? А? Хоть гривенник дырявый ты принесла?

— Да вы ведь сами знали, Иван Сидорыч, я девушка была бедная, взять мне было неоткуда. Кабы у меня родители богатые…

Мужчина вдруг засмеялся злобным, презрительным, долгим хохотом и опять раскашлялся.

— Бе-едная? — спросил он ядовитым шопотом, едва переводя дыхание. — Бедная? Это мне все равно, что бедная. А ты знаешь, какое у девушки богатство? Ты это знаешь?

Женщина молчала.

— Ежели она себя соблюла, вот ее богатство! Че-е-сть! Ты этого слова не слыхала? Что? Я тебя спрашиваю, ты это слово слыхала или нет? Ну?

— Слыхала, Иван Сидорыч…

— Врешь, не слыхала. Кабы ты слыхала, ты сама бы честная была. А я тебя разве честную замуж взял? Ну?

— Что же, Иван Сидорыч, я как перед богом… Моя вина… Пятый год прошу прощения у вас.

Она заплакала тихо, тоненько и жалобно. Но ее слезы только еще более раздражили мужа. Он от них пришел в ярость.

— И десять лет проси — не прощу. Никогда я тебя, развратница, не прощу. Слышишь, никогда!.. Зачем ты мне не призналась? Зачем ты меня обманывала? Ага! Ты думала, я чужие грехи буду покрывать? Вот, мол, дурак, слава богу, нашелся, за честь сочтет чужими объедками пользоваться. Да ты знаешь ли, тварь, я на купеческой дочке мог бы жениться, если бы не ты… Я бы карьеру свою теперь сделал. Я бы…

— Да ведь не сама я, Иван Сидорыч, — отвечала, всхлипывая, женщина, — не своей охотой я пошла-то за вас. Вы сами знаете, как меня маменька била в то время.

Это оправдание довело мужчину до бешенства. Он опять страшно закашлялся, и в промежутках между приступами кашля Авилов услышал целый поток озлобленной скверной ругани. Потом вдруг в соседней комнате раздался резкий и сухой звук пощечины, за ним другой, третий, четвертый, и в ночной тишине посыпались беспощадные, рассчитанные, ожесточенные удары. А затем как-то все сразу смолкло. Стало так тихо, что можно было расслышать писк червяка, точившего дерево. Авилов лежал, широко раскрыв глаза; сердце его учащенно билось от какого-то жуткого, грустного и жалостливого чувства. Потом он услышал тихий голос женщины, заглушаемый сдержанным плачем.

— Боже мой, господи, — причитала она, рыдая, скрежеща зубами и захлебываясь от слез, — отчего ты мне не пошлешь смерти мучительной? Ведь пять лет… пять лет каждая ночь не обойдется без попреков. Хотя убил бы меня сразу, изверг! За что ты меня терзаешь? За что? Разве я не слуга тебе? Разве я не твоя раба? Ну, хоть бы одну ноченьку ты из меня души моей не выматывал. Одну только ночь! Что же ты думаешь, я того, проклятого, любила? Пусть его господь покарает за меня позорной смертью. Если бы я встретила его, задушила бы, вот так, пальцами бы своими задушила!.. Жизнь он мою загубил, негодяй! Двадцать пять лет мне, я уж старухой стала… Моченьки моей нет!

Долго Авилов слушал эти страстные, отчаянные жалобы, все стараясь припомнить, где он раньше слышал похожий голос, и вдруг неожиданно, сразу, заснул крепким здоровым сном, без всяких видений.

Под утро он опять проснулся. Месяца уже не было видно. Небо из темносинего сделалось светлосерым. Авилов с удивлением опять услышал за стенкою те же голоса.

— Милая моя, дорогая, — говорил мужчина растроганным, ослабевшим голосом, — если бы не это, как бы я тебя любил-то! То есть ветру на тебя дохнуть не позволил бы. Барыней бы у меня была, вот что.

— Ах, Иван Сидорыч, ну, простите вы меня наконец. Ну, будем, как люди, как все… На что уж я вам послушна, а тогда вот, кажется, мысли бы ваши угадывала…

Наступило молчание, и Авилов услышал за стеною звуки продолжительных поцелуев.

— Ну хорошо, ну хорошо, — заговорил ласково и успокоительно мужчина. — Ну будет, будет… Ты думаешь, мне самому сладко? У меня сердце кровью обливается, а не то что… Голубка моя.

И опять до ушей Авилова донесся долгий поцелуй.

— Да, вот вы говорите — хорошо, — прошептала женщина, слегка задыхаясь, — а завтра опять… Уж сколько раз вы обещались не попрекать больше, а сами… Перед образами божились сколько раз…

— Ну будет, ну перестань… Ты мне только скажи, ты того-то, тогдашнего, не любишь ведь? Правда?

— Ах, Иван Сидорыч, ну что вы спрашиваете? Да я зарезала бы его своими руками, если бы только встретила где!..

Разговор за стеной затих, понизился до шопота, все чаще слышались поцелуи и подавленный, счастливый смех Ивана Сидоровича.

Сон опять начал сковывать Авилова, но он боролся с ним и все старался припомнить, где он слышал такой же голос? Порою он уже вот-вот готов был вспомнить, но мысли его рассеивались и путались, как всегда у засыпающего человека. Наконец, совершенно засыпая, он вспомнил.

Это было лет шесть тому назад. Он — только что произведенный тогда в офицеры — приехал на лето к своему дяде в имение, в Тульскую губернию. Скука была в деревне страшная, и Авилов постоянно и усиленно искал хоть какого-нибудь развлечения. Охота, рыбная ловля давно надоели, ездить верхом было слишком жарко.

Вероятно, от скуки, он однажды обратил внимание на дядину горничную Харитину, высокую, сильную девушку, тихую и серьезную, с большими синими, постоянно немного грустными глазами. Как-то вечером, встретившись с Харитиной в сенях, Авилов обнял ее. Девушка молча отбросила его руки от своей груди и так же молча ушла. Офицер смутился и, озираясь, на цыпочках, с красным лицом и бьющимся сердцем прошел в свою комнату.

Недели две спустя, в жаркий, истомный июньский полдень, Авилов лежал на краю громадного густого сада, на сене, и читал. Вдруг он услышал совсем близко за своею спиной легкие шаги. Он обернулся и увидел Харитину, которая, повидимому, его не замечала.

— Ты куда собралась, Харитина? — окликнул ее Авилов.

Она сначала испугалась, потом оконфузилась.

— Я тут… вот… купалась сейчас…

Авилов подошел к ней, тревожно оглянулся по сторонам и обнял ее. Она молча, опустив глаза и покраснев, уперлась руками в его грудь и делала усилия оттолкнуть его. Офицер все крепче притягивал девушку к себе, тяжело дыша и торопливо целуя ее волосы и щеки.

Харитина сопротивлялась долго, с молчаливым упорством и озлоблением. Она была очень сильна. Авилов начал изнемогать и хотел уже выпустить девушку, как вдруг она страшно побледнела, руки ее бессильно упали вниз, глаза закрылись.

Очнувшись, она принялась истерично плакать. Все утешения и обещания Авилова были напрасны. Он так и ушел из сада, оставив Харитину бившейся в рыданиях на траве.

Она об этом случае никому не сказала ни слова и только старательно избегала встреч с Авиловым.

Да, впрочем, и сам Авилов через четыре дня уехал из деревни, по телеграмме матери, неожиданно заболевшей.

С тех пор он не видал Харитины, и только сейчас голос женщины за стеною слегка ему ее напомнил, слегка — потому что Авилов не успел еще разобраться в своих воспоминаниях, как уже опять заснул крепким утренним сном.

— Вашбродь, вставайте! Вставайте, вашбродь. Уж ротный командир пошодши к роте! — будил Никифор разоспавшегося Авилова, тряся его, с должным, однако, почтением, за плечо.

— Мм… а самовар? — промычал Авилов, с трудом раскрывая глаза.

— Никак нет! Вещи все отправлены: фельдфебель приказали. Я уж вас, почитай, целый час будил: изволили ругаться и сказали, что чаю не будете пить.

Авилов сделал, наконец, над собою усилие, быстро вскочил с постели и стал поспешно одеваться. Он боялся опоздать. Поспешно плеснув несколько раз на лицо водою, едва застегнув сюртук, он побежал к сборному месту, на ходу надевая шарф с кобуром и шашку.

Батальоны уже стояли правильными черными четырехугольниками вдоль широкой улицы, рядом, один около другого. Авилов поспешно вступил в свое место, стараясь не встречаться глазами с укоризненным взглядом командира.

Небо было ясное, чистое, нежноголубого цвета. Легкие белые облака, освещенные с одной стороны розовым блеском, лениво плыли в прозрачной вышине. Восток алел и пламенел, отливая в иных местах перламутром и серебром. Из-за горизонта, точно гигантские растопыренные пальцы, тянулись вверх по небу золотые полосы от лучей еще не взошедшего солнца.

Через десять минут из-за правого фланга выехал на своем громадном сером мерине полковой командир. Его голос оживленно и явственно раздался в утреннем воздухе:

— Здорово, первый ба-тальо-он!

— Здра-жла-ва-со!.. — весело и бодро крикнули четыреста молодых голосов.

Он объехал таким образом все батальоны, затем выехал перед середину полка, шагов на пятьдесят, откинулся телом назад и, закинув вверх голову, молодцеватым, радостным голосом скомандовал:

— Под знамена! Ша-а-ай! На кра-у-ул!

Батальоны брякнули ружьями и замерли. Прозрачно и резко разносясь в воздухе, раздались звуки встречного марша. Знамя, обернутое сверху кожаным футляром, показалось над рядами, мерно колыхаясь под звуки музыки. Того, кто его нес, не было видно. Потом оно остановилось, и музыка замолкла.

Полк вытянулся в длинную, узкую колонну и двинулся. Солдаты шли бодро, радуясь свежему, веселому утру, отдохнувшие и сытые. Всем хотелось петь, и когда Нога своим звонким, сильным голосом затянул:

Ой да из-под горки, ой из-под крутой
Ехал майор молодой, —

солдаты подхватили припев особенно дружно и согласно.

Извиваясь длинной лентой, полк одну за другой проходил улицы большого села. Авилов издали узнал дом, в котором он провел ночь. У калитки его стояла какая-то женщина с коромыслом на плече, в темном платье, с белым платком на голове. «Это, должно быть, моя хозяйка, — подумал Авилов, — интересно на нее взглянуть».

Когда он сравнялся с нею, женщина быстро, точно от внезапного толчка, обернулась назад и встретилась глазами с Авиловым. Он сразу узнал ее. Это была несомненно Харитина: те же глубокие, кроткие глаза, то же серьезное и печальное лицо…

И она его тотчас же узнала. В глазах ее попеременно отразились и изумление, и гнев, и страх, и презрение… она побледнела, и ее ведра упали вместе с коромыслом на землю, дребезжа и катясь.

Авилов обернулся. Тяжелая, острая скорбь внезапно охватила его, точно кто-то сжал грубой рукой его сердце. И почему-то в то же время он показался себе таким маленьким-маленьким, таким подленьким трусишкой. И, чувствуя на своей спине взгляд Харитины, он весь съеживался и приподнял вверх плечи, точно ожидая удара.

А рядом с ним — справа, слева, впереди, сзади — здоровые голоса орали с гиканьем, визгом и пронзительным свистом:

Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша,
Здравствуй, милая моя…

{9}

Миллионер

На третий день рождества, вечером, у холостого журналиста почтовой конторы Ракитина собралось несколько гостей. Это происходило в крошечном пограничном местечке Красилове, очень грязном и очень скучном, населенном тысячами тремя евреев и крестьян-мазуров, среди которых выделялась небольшая кучка, составлявшая так называемое «общество». В «общество» входили почтовые чиновники, лица, заведующие пропуском товаров за границу через «переходный пункт», местная полиция, духовенство и учитель со своим помощником. Все они в обыденное время редко посещали друг друга, во избежание лишних расходов, но на рождество и пасху непременно обменивались церемонными визитами и устраивали поочередно «балки», на которых танцовали до света под гармонию или скрипку и угощались отвратительной местной картофельной водкой и незатейливыми изделиями хозяйской кухни.

Стол был накрыт в той из двух маленьких комнат ракитинской квартиры, которая носила громкое название гостиной, в отличие от другой, называвшейся спальней. На первом: месте сидел начальник почтовой конторы Шмидт, бледный, толстый, отекший человек, весь как будто бы налитый водою, вялый и равнодушный ко всему в мире, кроме штосса и «дьябелка». По бокам Шмидта и друг против друга помещались: отец дьякон Василий и хозяин дома, маленький энергичный брюнет с темножелтым лицом и желтыми белками глаз и с хитро подобострастным взглядом. Следующие места занимали: помощник пристава Павлов, бывший казачий офицер, весельчак, запевала и скандалист, и напротив его учитель Мусорин, мрачный мужчина монашеского типа, весь обросший длинными черными волосами и называвший сам себя «апостолом тихого пьянства». Наконец на самом конце стола приютился Аггей Фомич Малыгин, тоже почтовый чиновник, всегда по своей робости и скромности занимавший последние места.

Аггей Фомич вообще избегал, по возможности, ходить в гости, потому что это налагало на него своего рода обязательство — принимать у себя. Он был самым бедным чиновником во всей конторе, к тому же еще обязанным накормить и одеть жену, старуху тещу и пятерых детей, на содержание которых никогда нехватало двадцатидвухрублевого ежемесячного жалованья. Каждый, устроенный им по необходимости «балок» производил в домашней экономии страшные бреши, требовавшие для своего исправления сверхъестественного сокращения обыденных расходов. Приходилось надолго отказываться всей семье от мяса в борще, от утреннего чая, от лишнего полена дров. Начальство, приезжавшее изредка на ревизии почтовой конторы, всегда недружелюбно косилось на старый мундир Аггея Фомича, позеленевший, расползшийся по швам, заплатанный, с лоснящимися локтями и воротником. И если оно не смещало Аггея Фомича за небрежность и неприличный вид, то это можно было только объяснить жалостью, которую невольно внушала всякому его длинная, тощая фигура с бледным веснушчатым лицом, украшенным рыжими, очень редкими и короткими усами и бородой, с ласковой и виноватой улыбкой малокровных губ и выцветших светлых глаз.

Аггей Фомич и теперь пришел только вследствие настоятельной необходимости. Его жена, болезненная женщина, всегда ходившая с подвязанными зубами, должна была на-днях родить; кроме того, у старшего сына отвалились подошвы на сапогах; и то и другое требовало денег, которых в доме не было ни копейки. Положение стало до такой степени критическим, что Аггей Фомич, победив свою робость, решился во что бы то ни стало на вечере у Ракитина взять у кого-нибудь взаймы несколько рублей. И он сидел теперь за столом взволнованный, бледнее обыкновенного, с замирающим от робости сердцем, нервно потирая руки и ожидая удобного момента, чтобы заговорить о своем деле. Он с сконфуженной поспешностью отказывался от каждого предлагаемого ему куска из боязни, понятной только беднякам, ввести в лишний расход хозяина.

Гости пили и закусывали. Между ними давно уже шел длинный, неторопливый и скучный разговор о помещике, о начальнике почтового округа, о местном архиерее, о будущем урожае, разговор, до такой степени часто и однообразно повторявшийся, что каждый наперед знал, какой именно анекдот расскажет его собеседник. Раза три или четыре Аггею Фомичу казалось, что удобный момент наступил. Ему казалось удобным под общий разговор незаметно наклониться к помощнику пристава или к учителю и попросить денег. И он уже перегибался в их сторону, готовый тихонько притронуться к их рукаву, чтобы обратить на себя внимание и затем попросить. Но каждый раз невыразимая робость, почти страх, сковывала его движение.

Разговор понемногу перешел на то, как теперь стало трудно жить, как все дорого и как редко выслуживаются и попадают в люди мелкие чиновники. Это направление разговора было для всех очень близким и общим, и каждый выразил мнение, что «как там ни говори, а самое главное в жизни все-таки деньги и деньги: при них не нужно быть ни умным, ни красивым, ни тружеником — все равно, люди будут всегда преклоняться перед золотым тельцом».

— А ведь я раз чуть не сделался богачом, — сказал задыхающимся голосом Шмидт. — Был я как-то на свадьбе у помещика Порчинского, у того самого, что на Головчине… Собралось там человек двадцать польских панов, и, понятно, после ужина сейчас же штосс. У меня было в кармане, не помню, двадцать или тридцать пять рублей. Конечно, где же тут садиться, когда они играют по тысяче рублей. Я стою рядом и смотрю. Только вдруг какой-то помещик, с такими длинными усами, он все понтировал по четвертной, семпелями, говорит мне: «Отчего же вы ничего не поставите?» Я ему отвечаю, что у меня не так много денег, чтобы играть. «Пустяки, говорит, ставьте». Ну, я поставил десять — проиграл, еще десять с какой-то мелочью — тоже проиграл. Меня тогда зло взяло. Был у меня серебряный екатерининский рубль, так, для памяти я его держал. «Дай, думаю, поставлю и его». Поставил. Представьте себе — дали. Я на пе — дали. Еще раз на пе, и еще, и еще. Минут в пять сорвал весь банк. Банкомет говорит: «Закладывайте теперь вы». Ну, я, конечно, сел. Мечу. Ну, понимаете, чуть кто крупную карту поставит, я сейчас лусь и убью. Набралось у меня тысяч до пятнадцати. Я уже думаю встать, да все как-то жаль: а ну, как я свое счастье упущу? В это время подходит к столу сам Порчинский, тот самый, который женился-то. «А ну-ка, говорит мне, вам в любви везет, так в карты не должно везти. Дайте-ка я заложу». Я говорю ему на это: «Извините, я уже мечу». А он говорит: «Вы? Очень хорошо. Ва-банк!» Все так и рты разинули. Ну, делать нечего, тасую я карты, а он даже и снимать не хочет, и даже не моргнет каналья. И представьте себе, на второй карте взял все деньги, положил в карман и отошел прочь. «Я, говорит, теперь и метать больше не хочу».

Все слушали рассказ Шмидта с горящими глазами: точно они сами видели эти пятнадцать тысяч и слышали их запах и шелест.

— А вот тоже есть счастливцы, которые выигрывают на билеты, — сказал, вздыхая, отец дьякон (всем было известно, что у него есть билет внутреннего займа). — На-днях я читал, ростовщик какой-то двести тысяч цапнул. И хоть бы бедному человеку досталось, а то ведь у этого и без того денег куры не клюют. Истинно неисповедимы пути божии.

— Н-да, — протянул задумчиво и басом учитель, — бывает. А вот, говорят, что если который билет один раз выиграл, то уж в другой непременно выиграет. Правда это или нет?

— Да, говорят, — ответил помощник пристава, — только я не знаю, верно ли… А у нас вот в 3. с одним копиистом такой был случай. Служил он в губернском правлении и кое-как сколотил себе билетишко. Как-то раз приходит он в правление, а столоначальник его спрашивает: «Какой номер вашего билета, Сергей Иванович?» — «Какой, говорит, не помню уже какой, ну, хоть, положим, 1123-й». — «Поздравляю вас, вы выиграли пятьдесят тысяч». Справились в газетах: точно — 1123-й — пятьдесят тысяч. Ну, тот прямо обезумел от радости! Обед закатил с шампанским, все его поздравляют, речи говорят. А на другой день в той же газете напечатано, что, мол, по ошибке, вместо 1124-го, напечатан 1123-й. Так с этим копиистом нервная горячка сделалась.

И один за другим потекли эти избитые, всему миру известные рассказы, похожие один на другой, как две капли воды: о Ротшильде, пришедшем в Париж пешком и продававшем сначала спички на улицах, а потом имевшем сто миллионов годового дохода, о Вандербильте, о подземных находках, о карточных выигрышах, о биржевой спекуляции, о неожиданных американских миллионерах-дядях.

Аггей Фомич, хотя сам и не говорил ничего, но всей душой принимал в этих разговорах участие. Несмотря на свою бесцветную внешность, он, как это часто бывает, обладал удивительно пылким воображением и все, что при нем рассказывалось, представлял необычайно ярко. Разговоры о долгах, о неожиданных богатствах, об этих диковинных, могущественных существах, называемых миллионерами и не знающих отказа ни в одной своей прихоти, взволновали его до лихорадочной дрожи, взволновали тем более, что ему именно в эти минуты были дозарезу необходимы несколько жалких рублей на акушерку и на сапоги мальчику.

— Некоторые тоже находят деньги на улице, — выпалил вдруг неожиданно для самого себя Аггей Фомич.

Все поглядели на него с удивлением, — он до сих пор еще ни слова не сказал во весь вечер. Аггей Фомич сконфузился и потупил глаза в скатерть.

— Как же, находят и на улицах, только… в чужих карманах, — сострил помощник пристава.

Все засмеялись больше над опрокинутым лицом Аггея Фомича, чем от остроты помощника пристава, и тотчас же каждый рассказал несколько случаев крупных, дерзких, оставшихся неразгаданными краж. И опять перед глазами Аггея Фомича завертелись десятки и сотни тысяч рублей, громадные пачки пестрых ассигнаций, волшебные имена богачей, не знающих счета деньгам. И он слушал с таким же чувством, с каким голодный глядит в окно гастрономического магазина.

Старые, хриплые стенные часы пробили час. Отец дьякон поднялся и, завернув правый рукав рясы, стал прощаться, за ним встали и другие, исключая Аггея Фомича. Он все время, пока Ракитин со свечкой провожал гостей до выходной двери, сидел неподвижно на том же месте, в волнении катая дрожащею рукой хлебные шарики. «Вот сейчас Ракитин вернется, — думал Аггей Фомич, — и я попрошу. Нужно только быть смелее… И ведь в самом деле, не съест же он меня за просьбу?»

Наконец Ракитин вернулся и сел рядом со своим гостем, удивляясь тому, что он не ушел со всеми, но Аггей Фомич вместо того, чтобы сразу попросить денег, затянул длинный и скучный разговор о службе и о жалованье. Ракитин глядел на него слипающимися глазами, делая из вежливости вид, что слушает, и зевая с судорожно закрытым ртом. Так прошло с полчаса. Наконец Ракитин не выдержал и с громким протяжным зевком потянулся.

— Ах, какое свинство! — сказал он сонным голосом, — завтра мое дежурство…

Аггей Фомич поспешно встал и начал извиняться. В сенях, взявшись уже за ручку двери, он вдруг, преодолев нерешимость, обернулся к Ракитину.

— Послушай, — произнес он сдавленным голосом и не поднимая глаз, — у меня того… есть к тебе маленькая… то… просьба.

— Что такое? — спросил Ракитин беспокойно.

— Понимаешь… я бы… то… я бы не стал тебя беспокоить… Жена, вот, должна родить… Ты знаешь, понимаешь… необходимо… А я бы, ей-богу, отдал двадцатого… рублей… — он хотел сказать: десять, но испугался сам такой суммы, — рублей хоть пять одолжи…

— Ей-богу, ни копейки, — ответил Ракитин, прижимая убедительно обе руки к груди, — ну, понимаешь, во всем доме — ни копейки.

По чересчур искреннему тону Ракитина Аггей Фомич отлично понял, что у него есть деньги и что он боится дать их взаймы. Пробормотав что-то вроде извинения, Аггей Фомич вышел на улицу.

Ночь была лунная, тихая и морозная. Широкие, заваленные снегом улицы, низенькие домики с их белыми снежными шапками, деревья, осыпанные снегом точно ватой, — все это казалось мертвым. Снег гулко скрипел под ногами.

Аггею Фомичу приходилось итти довольно далеко. Мысль о деньгах не покидала его. Он с ужасом думал о том, как сейчас придет в свою квартиру, низкую, холодную, с зелеными окнами, стекла которых по диагонали склеены замазкой, с вечным запахом нищеты и детских пеленок. Что он скажет жене, когда она своим надорванным, больным голосом спросит о деньгах? Вот он сейчас пил водку и пиво, ел поросенка жареного, а ведь там легли спать впроголодь, с одной надеждой на отца, который непременно достанет денег.

«Господи боже мой, — думал с горечью Аггей Фомич, — отчего другим ты посылаешь и счастье, и довольство, и сытую жизнь? Отчего же ты меня позабыл? Другие находят же, например, деньги, которые им, может быть, и не нужны даже. Что если бы мне хоть раз, ну, один только разочек в жизни найти… ну, хоть десять, нет, двадцать рублей! И акушерке будет чем заплатить, и сапоги Васютке, и теплое пальтишко Леле… Сейчас, например, ну почему бы мне не найти бумажника по дороге? Ведь бывают же иногда такие случаи, даже и часто бывают; мало ли об этом пишут и говорят?..»

И, по свойству своего мечтательного ума, Аггей Фомич начал с наслаждением представлять себе, как он находит на улице толстый кожаный бумажник, как он раскрывает его и находит там целую пачку сторублевых бумажек и выигрышных билетов, как он перебирается в большую, теплую и светлую квартиру, заводит мебель, шьет семье теплые красивые платья, и… мало ли чего хорошего можно сделать на большие деньги?..

И мало-помалу, — может быть, под влиянием нескольких рюмок выпитой водки, может быть, вследствие самовнушения, — в душе Аггея Фомича начала возрастать чудовищно нелепая, но неотразимая уверенность, что он сегодня, даже именно сейчас, должен найти на улице чудесный бумажник. Почему это должно было случиться — он не знал, да и не думал об этом. Он просто был уверен и шел, опустив голову и внимательно глядя себе под ноги.

— Вот сейчас… сейчас, — шептал он точно в бреду, — другие же находят… еще несколько шагов… сейчас… сейчас…

И вдруг — это вовсе не было иллюзией в разгоряченном воображении — он ясно увидел на снегу дороги черный небольшой предмет, правильной четырехугольной формы. Задыхаясь от безумного восторга, с волосами, стоявшими дыбом, Аггей Фомич оглянулся, как вор, по сторонам и кинулся на лежащий предмет…

В руках его оказался толстый кожаный бумажник… Сначала удивительное совпадение грез с действительностью ошеломило на несколько секунд Аггея Фомича, но, убедившись, что в руках его настоящий, не фантастический бумажник, он судорожно притиснул его к груди и стремительно побежал домой…

Ему пришлось бежать с полверсты. Он чувствовал, как от непривычки к быстрому движению у него кололо под ложечкой, как в горле расширялся какой-то сухой и колючий клубок, как кровь напряженно билась в его голове. Но остановиться он не мог, ему казалось, что, в случае минутного промедления, кто-нибудь нагонит его и отымет у него найденное сокровище. Во время бега у него упала с головы шапка. Он хотел было нагнуться поднять ее, но тотчас же махнул рукой и помчался дальше. «Тысячу шапок заведем!» — прошептал он в восторге…

На его бешеный стук в дверь отворила проснувшаяся и испуганная жена, со свечой в руках. Дети также проснулись и с изумлением и с ужасом смотрели на отца из своих постелей. Аггей Фомич тяжело опустился в кресло, бледный, весь в поту, с блуждающими и блестящими глазами…

— Анечка! Дети! — прохрипел он, потрясая бумажником, — вот здесь… в бумажнике… деньги… Сто тысяч… нанимай квартиру. Аня… шампанского… четыреста тысяч… понимаете? Урра-а!..

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

В настоящее время Аггей Фомич так богат, что перед его миллионами все сокровища и Голконды и Калифорнии — ничто. Он держит на конюшне шестьдесят тысяч лошадей и три миллиона пятьсот тысяч карет. Он директор всех железных дорог в мире и даже новой, вновь проложенной с земли на Юпитер. Он необыкновенно щедр и каждому бедняку-просителю охотно дарит по миллиону и по два. Он добр, тих, ласков и только одного не переносит — это если кто-нибудь осмеливается дотронуться до его драгоценного кожаного бумажника, заключающего засаленную трехрублевую бумажку, багажную квитанцию и газетное объявление. Тогда он впадает в странное бешенство и швыряет в окружающих всем, что ему попадется под руку. Жена и дети очень любят его и оказывают ему самое нежное внимание. Он платит им тем же…

И, наконец, почему мы знаем? — может быть, безумцы иногда безмерно счастливее нас, здоровых людей?

{10}

Пиратка

Он был известен под именем нищего с собакой. Более обстоятельных сведений: биографических, фамильных и психологических, о нем никто не имел, впрочем, — никто им и не интересовался. Это был высокий, худой старик с лохматыми седыми волосами, с лицом закоренелого и одинокого пьяницы, трясущийся, одетый в самое рваное лохмотье, насквозь пропитавшийся запахом спирта и нищенских подвалов.

Когда он входил робкою походкою в какой-нибудь из кабачков самого низшего разбора и за ним, поджав хвост и приседая от робости на ноги, вползала его коричневая подслеповатая собака, то завсегдатаи заведения сразу его узнавали.

— А, это тот, что с собакой!

Старик оглядывался кругом, выбирал какой-нибудь столик, за которым, по его мнению, сидела наиболее веселая, пьяная и щедрая компания, и заискивающим голосом спрашивал:

— Господа почтенные, дозвольте нам с собачкой представление показать?

Случалось, что на свое робкое предложение он получал в ответ только грубое ругательство, но чаще всего перспектива собачьего представления пленяла охмелевших и потому нуждающихся в новых впечатлениях посетителей.

— А ну, валяй! Посмотрим, что это за представление выйдет!

Тогда кабачок обращался в импровизированный театр, где артистами являлись старик и его коричневая собака, а зрителями — посетители, половые и даже сам хозяин, толстый и важный, выглядывающий с презрительным любопытством из-за своей стойки.

— Пиратка, иси! — командовал старик. — Иси, подлец ты этакий!

Пиратка подходил к хозяину неуверенной походкой, слабо помахивая хвостом.

— Куш здесь!

Пиратка с глубоким вздохом ложился на пол и, протянув прямо перед собой лапы, глядел на старика с вопросительным видом.

Старик брал небольшой кусочек хлеба, клал его собаке на нос и, отойдя на два шага и грозя пальцем, произносил медленно и внушительно:

— А-аз, буки, веди, глаголь, добро…

Пиратка, удерживая носом равновесие, с напряженным вниманием смотрел на хозяина. Старик делал длинную паузу, во время которой закладывал руки назад и обводил зрителей лукавым взглядом, и потом вдруг громко и отрывисто вскрикивал:

— Есть!

Пиратка нервно вздрагивал, подбрасывал кусок хлеба кверху и, громко чавкнув, ловил его ртом.

Затем нищий приказывал собаке сесть на стул и изысканно учтивым тоном спрашивал ее:

— Может быть, вы, господин Пиратка, папиросочку покурить желаете?

Пиратка молчал и, моргая глазами, отводил морду в сторону. Он знал, что приближается самый ненавистный для него номер программы.

— Так желаете папиросочку? Попросите, может, вам господа пожертвуют? Просите же, просите, не бойтесь. Да проси же, собачий сын! Ну-у?

Пиратка отрывисто и принужденно лаял, что должно было выражать его просьбу. «Господа» великодушно жертвовали папиросу.

— Служи! — приказывал старик.

Пиратка садился на зад, подняв передние ноги на воздух. Папироска втыкалась ему в зубы и зажигалась. Если же дым попадал собаке в нос, и она, к великому удовольствию зрителей, чихала, старик предупредительно спрашивал:

— Может быть, вам табачок не по вкусу? Вы к дюбеку больше привыкли? Ничего, покурите, покурите!

Затем Пиратка ползал, скакал через стулья, приносил брошенные вещи, изображал лакея, ходил на задних лапах. Самый блестящий номер, носивший оттенок сатиры, выполнялся неизменно в конце представления и всегда вызывал шумный восторг публики.

— Умри! — приказывал старик Пиратке.

И Пиратка ложился на бок, бессильно протянув лапы и голову.

— Ну, вот, умник, Пиратушка, молодчина! — одобрял старик. — Ну, довольно, вставай, пойдем. Вставай же, говорят тебе!

Но Пират не двигался, тяжело дышал и моргал глазами. Старик начинал приходить в отчаяние.

— Пиратушка, миленький, да будет притворяться! Ну, пошутил — и будет. Вставай! Вставай же, голубчик!

Пират не шевелился. Тогда старик от мер кротости переходил к запугиванию.

— Слышь, Пиратка, вставай! Солдат идет…

Пират на это предостережение не обращал никакого внимания.

— Вставай, Пиратка, — дворник идет!

Пират продолжал лежать.

Нищий пробовал после солдата и дворника пугать Пиратку и собачьей будкой, и пьяным купцом, и хозяином заведения, и многими другими лицами и учреждениями, имеющими власть. Но угрозы оказывались безуспешными.

Пират был мертв.

Тогда внезапно старика осеняла блестящая мысль.

Он наклонялся к самому уху собаки и говорил испуганным шопотом:

— Городовой идет!

Это слово магически действовало на Пирата. Он вскакивал, как встрепанный, и начинал с громким лаем носиться по комнате. Посетители кабачка, так или иначе довольно часто сталкивавшиеся с полицией и имевшие с нею более или менее печальные недоразумения, видели в последнем номере Пираткина искусства ядовитый намек на некоторые темные стороны современной общественной жизни и самым шумным образом выражали свое одобрение. Пользуясь этой удобной минутой, старик всовывал в зубы Пиратке козырек своего рваного картуза, и Пиратка, держа высоко голову, обходил поочередно все столы. Зрители бросали в картуз медную мелочь, а старику подносили стакан водки. Впрочем, попадалась иногда и такая компания, которая, с удовольствием посмотрев на представление, не только прогоняла старика, но еще и угрожала дальнейшими враждебными действиями.

— Ступай, ступай, не проедайся. Ишь, тоже выдумал с собакой по трактирам шляться. Вот скажу хозяину, так он тебя и с твоей собакой выкинет за двери.

В этих случаях старик молча надевал картуз и выходил из трактира, сопровождаемый Пираткой, робко жавшимся к его ногам. Он шел в другой трактир искать счастья.

Выпадали очень часто тяжелые, ненастные дни для нищего и его собаки. Посетители все, точно сговорившись, были грубы и скучны, и старик с Пираткой возвращались голодные, дрожащие от холода домой. Это были ужасные дни. В углу сырого подвала, где старик платил полтинник в месяц за ночлег, жались они друг к другу, чтобы хоть немного согреться. Голод с каждой минутой становился мучительней. Еще Пиратка был счастливей своего хозяина. Ему иногда удавалось найти где-нибудь на заднем дворе, возле помойной ямы, старую кость, давно уже обглоданную и с пренебрежением брошенную другими собаками. Озираясь пугливо по сторонам, сгорбившись, поджав хвост между ногами, он жадно хватал зубами находку, забирался в какой-нибудь темный, недоступный конец двора и там долго грыз и лизал ее, стараясь обмануть свой аппетит. Старику приходилось гораздо хуже. Он не мог даже в эти тяжелые минуты одолжиться копейкой или куском хлеба у своих соседей по подвалу. Его не любили и чуждались, может быть за его молчаливость, может за неприятное сожительство с собакой, права которой на ночлег старику приходилось ежедневно отстаивать ожесточенной руганью и даже иногда кулаками.

Но ужаснее страданий голода были страдания нравственные. В такие неудачные дни старик был трезв, и вся его нищенская, полная унижений и позора жизнь вставала перед ним особенно ярко и неумолимо. Вспоминалась и прежняя жизнь, когда он был еще не кабацким шутом и нищим, не обитателем гнилых подвалов — этих вертепов бедности и порока, а честным тружеником и счастливым семьянином. Случалось, целую зимнюю ночь, длинную и холодную, лежал старый нищий без сна, с тяжелыми мыслями в голове, но страданий своих никогда и никому он не поверял, да его и слушать бы не стали. Во всем мире было только одно существо, привязанное к нему, это — Пиратка, которого он нашел еще щенком, замерзающим на улице, и из жалости отогрел и выкормил.

Зато в удачные дни оба они были сыты, а старик вдобавок пьян и, против обыкновения, разговорчив… Но так как в этом настроении он не находил другого слушателя, кроме Пиратки, то к нему обыкновенно и обращался с длинными рассуждениями и рассказами.

— Ты только посмотри, Пиратка, что я за человек есть, — говорил старик, лежа на своей плоской соломенной подстилке рядом с собакой и гладя ее. — Пьянствуем мы с тобою, народ по кабакам смешим, нищенствуем. Так нешто это жизнь человеческая? Нас с тобою и за людей-то никто не считает. Третьего дня вот купец Поспелов рожу мне горчицей вымазал в трактире. Ему, понятна, это лестно, потому что она действительно смешно: как это у живого человека вдруг вся его рожа горчицей вымазана? А, ты думаешь, мне эта весело? Отнюдь! Может быть, у меня от этой горчицы вся душа перевернулась! Потому что ведь не всегда же мы с тобой, дурашка, такими гнусными да пьяненькими были. Ведь не сразу же мы себя потеряли? Ты вот спроси-ка про меня на литейных заводах господина Мальцева: был ли когда лучший модельщик, чем я? Никогда. Ты думаешь, у нас жены не было? Детей? Угла своего? Ну, положим, жена с приказчиком убегла, тут и удивительного нет ничего: он, приказчик, и на гитаре, и обращение тонкое, и спиртные напитки в руках, шоколад, лимонады разные. Я и запил. А там уж, как детки мои любезные подросли, так они от своего папеньки, срамного да пьяного, отказались. Потому что никак невозможно: благородную линию держат. Вот мы с тобой и остались вдвоем на белом свете, Пиратка: ты да я, вместе и околевать будем. Дай я тебя, друг мой, поэтому сейчас обниму и поцелую.

И он тащил к себе Пиратку за голову, причем собака жалобно взвизгивала, обнимал ее и громко и жарко целовал ее в холодный, мокрый нос. Пиратка старался вырваться, но делал это по возможности деликатно, чтобы не обидеть хозяина.

Однажды — это было зимою, во время трескучих рождественских морозов — старик зашел со своею собакою в трактир «Встреча друзей». Там как раз оканчивала праздничный загул большая купеческая компания. Старик и Пиратка проделали все номера своего репертуара, закончив их, по обыкновению, язвительной сатирой на недостатки современного общественного строя. Зрители шумно выражали свое одобрение. Один из них, бакалейный купец Спиридонов, как потом узнал старик, особенно сильно пленился Пираткиным искусством, и тут же ему пришла в голову пьяная блажь: во что бы то ни стало приобрести ученую собачку. Он поил старика и все приставал к нему с просьбой продать Пиратку.

— Послушай, любезный человек, — говорил пьяный купец, — ну, на что тебе собака? Ведь оба вы с голоду подохнете. Продай ты ее мне, прошу я тебя. Теперь у меня, положим, к амбарам три пса приставлено; псы настоящие: мордастые, злые. Однако мне все-таки любопытно, чтоб у меня еще ученая собачка была. Ну, говори, сколько за нее берешь?

Хотя старика развезло от водки и хотя то обстоятельство, что богатый гордый купец Спиридонов упрашивает его, сильно льстило ему, однако Пиратку продавать он не решался.

— Благодетель мой, — говорил нищий коснеющим языком, — ну как я с Пираткой расстанусь, когда я его вот этаким маленьким выкормил и воспитал? Ведь это все равно, что друга продать. Нет, никак на это моего согласия не может быть, чтобы Пиратку продавать.

Несогласие нищего еще более разохотило купца приобрести собаку.

— Дурень ты этакий, — сказал Спиридонов, — ведь я же тебе за нее такие деньги дам, каких ты и издали не видал. Можешь ты это понимать или нет?

— Нет, ваше степенство, обидеть вас не желаю, а собачка у меня не продажная.

— Хочешь получить два с полтиной?

— Не могу, ваше степенство!

— Три?

— Не могу.

— Пять?

— Нет, ваше степенство, лучше и говорить не будем.

Но когда купец Спиридонов вынул из толстого бумажника новенькую десятирублевку, старик поколебался. Вид красной ассигнации подействовал на него лучше всяких доводов и упрашиваний. Перспектива сухой, теплой квартиры и горшка горячих щей с мясом ежедневно — окончательно решила судьбу Пиратки. Старик еще продолжал упорствовать, но слабо и нерешительно, и, наконец, сдался совсем, когда купец набавил еще три рубля.

— Бери… твоя, — сказал нищий глухим голосом, жадно скомкал ассигнации и почти бегом выбежал из трактира.

Прошло пять дней. Старик не пил, спрятал свои деньги и сильно тосковал по Пиратке.

На шестой день собака прибежала с обрывком веревки на шее. Старик ей страшно обрадовался, ласкал, целовал ее и пошел уже было в соседнюю лавочку за хлебом и мясом: для собаки, как ему на улице навстречу попался один из молодцов Спиридонова, посланный за Пираткой.

Собаку увели.

Старик тяжело и безнадежно запил. Он потерял и сознание, и память, и представление о времени и месте. Сколько времени это продолжалось, — он не знал: может быть, неделю, может быть, две, может быть, целый месяц. Смутно, точно сквозь сон, вспоминал он потом, что опять держал в своих объятиях Пиратку, что собаку у него отнимали, что собака рвалась и скулила. Но когда и где это было, он не мог сообразить. Он очнулся в больнице после жестокой белой горячки. Сначала больница ему очень понравилась: чисто так, светло, доктора «на вы» говорят, кормят хорошо. Только мысль о Пиратке, первая здоровая мысль, пришедшая ему в голову после нелепой, чудовищной фантасмагории запоя, не давала ему покоя. Мало-помалу страстное желание во что бы то ни стало хоть раз увидеть собаку так овладело стариком, что он с нетерпением ожидал выписки.

Когда он вышел из больницы, был один из тех зимних теплых дней, когда в поле и на улице начинает пахнуть весной. Опьяненный этим пахучим, радостным воздухом, нетвердо ступая ногами, за время болезни отвыкшими от ходьбы, пошел он к дому Спиридонова.

Неуверенно, робко отворил он калитку и остановился в испуге. Прямо ему навстречу грозно зарычала большая коричневая собака. Старик отступил на два шага и вдруг весь затрясся от радости.

— Пират… Пиратушка… Родимый мой, — шептал старик, протягивая к собаке руки.

Собака продолжала рычать, захлебываясь от злости и скаля длинные белые зубы.

«Да, может быть, это и не Пиратка вовсе? — подумал нищий. — Ишь, какой жирный стал да гладкий. Да нет же, — конечно, Пират: и шерсть его коричневая, и подпалина на груди белая, вот и ухо левое разорванное».

— Пиратушка, миленький мой! Чего же ты сердишься-то на меня, глупый?..

Пират вдруг перестал рычать, подошел к старику, осторожно обнюхал его одежду и завилял хвостом. В ту же минуту на крыльце показался дворник, громадный рыжий детина в красной канаусовой рубахе, в белом переднике, с метлой в руках.

— Тебе чего, старик, надобно здесь? — закричал дворник. — Иди, иди, откедова пришел. Знаем мы вас, сирот казанских. Пиратка! Пойди сюда, чортов сын!

Пиратка сгорбился, поджал хвост и заскулил, переводя глаза то на дворника, то на своего хозяина. Повидимому, он был в большом затруднении, и в его собачьей душе совершалась какая-то тяжелая борьба.

— Пиратка, сюда — возвысил голос дворник и хлопнул себя ладонью по ляжке, призывая собаку.

Пиратка еще раз взглянул жалобными глазами на старика, сгорбился больше прежнего и виноватой походкой пополз к дворнику.

Старик, шатаясь, вышел на улицу…

В час ночи на спиридоновском дворе вдруг раздался Пираткин вой, заунывный, настойчивый вой, в котором слышалось осмысленное отчаяние и горе. Спиридонов проснулся от этих зловещих звуков, и ему стало жутко.

— Ишь ты, пес проклятый, — проворчал он, чувствуя, как у него по спине и голове бегают мурашки, — точно смерть чью-нибудь накликает, право.

После этого Спиридонов напрасно старался заснуть. Прошло полчаса, час… Пират все не прекращал своего ужасного воя. Купец встал с постели, надел шлепанцы и, спустившись в кухню, приказал дворнику исследовать причину собачьего воя, а самую собаку отпустить, чтобы спать не мешала.

Дворник оделся и вышел на двор. Было темно, дул ветер, а с неба, из быстро и низко несущихся туч, сеял мелкий, теплый весенний дождь. Пират тотчас же узнал дворника, подошел к нему, лизнул его руку и побежал вперед, изредка останавливаясь и тихим визгом зовя за собою дворника.

Дойдя до запертой садовой калитки, Пиратка остановился и опять начал свой отчаянный вой. Сначала дворник, пока его глаз не привык к темноте ночи, не мог ничего разобрать, но потом вдруг он испустил неистовый вопль, окаменев на месте от безумного ужаса, сковавшего его члены.

На ближайшей к решетке развесистой липе слабо качался, едва не касаясь ногами земли, страшный, вытянувшийся человеческий силуэт… Это покончил все жизненные расчеты бывший Пираткин хозяин.

{11}

Полубог

I

Шел «Гамлет».

Все билеты были распроданы еще утром. Публику более всего привлекало то, что в заглавной роли выступал знаменитый Костромской, который лет десять тому назад начал свою артистическую карьеру в этом же театре в качестве простого статиста-любителя, а потом, объехав всю Россию, в самое короткое время завоевал себе такую оглушительную славу, какой до него не добивался еще ни один провинциальный актер. Правда, за последний год носились и даже проникали в печать темные, маловероятные слухи о том, что бесшабашное пьянство и разврат совершенно расшатали и разрушили гигантский талант Костромского, что он только по разбегу продолжает пользоваться плодами прошлогодних успехов, что антрепренеры частных столичных сцен уже не с таким рабским искательством соглашаются на его стеснительные условия. Кто знает, может быть в этих слухах и была доля правды. Однако такова была сила имени Костромского, что три дня подряд публика длинным хвостом стояла у кассы театра, несмотря на бенефисные цены; барышники же продавали билеты за тройную, четверную и даже пятерную сумму.

Явление первое не шло, и сцена уже была готова ко второму. Газ еще не зажигали. Декорации королевского дворца висели странными, грубыми, пестрыми картонами.

Публика понемногу наполняла зрительную залу. Из-за занавеса доносился смутный и однообразный ропот.

Костромской сидел перед зеркалом в своей уборной. Он только что пришел и уже оделся в традиционный костюм датского принца — черное трико, ботинки с пряжками и черный бархатный камзол с кружевным широким воротником. Театральный парикмахер стоял около него в подобострастной позе, держа в руках парик-блондин с длинными локонами.

— «…Он тучен и задыхается…» — произнес Костромской, растерев на ладонях кольдкрем и начиная намазывать им лицо.

Парикмахер вдруг засмеялся.

— Ты чему, дурак? — спросил актер, не отрывая глаз от зеркала.

— Да я… так-с… ничему-с…

— Ну, вот и видно, что дурак. Они говорят, что я потолстел и обрюзг. А сам Шекспир сказал про Гамлета, что он тучен и задыхается. Все они — мерзавцы, эти писаки газетные. Лают на ветер.

Покончив с кольдкремом, Костромской таким же образом растер по лицу телесную краску. Теперь он внимательнее вглядывался в зеркало.

«Правда, грим — великая штука, а все-таки лицо уже не то, что прежде. Вот и под глазами мешки, а вокруг рта глубокие складки… щеки опухли… нос утерял благородные формы. Ну, да мы еще повоюем… Кин пил, Мочалов пил… наплевать! Пусть говорят и про Костромского, что он от пьянства обрюзг. А вот Костромской покажет сейчас этим молодым… подсоскам этим… покажет, что может сделать настоящий талант».

— Ты, эфиоп, видел меня когда-нибудь? — обратился вдруг Костромской к парикмахеру.

Тот весь затрепетал от удовольствия.

— Помилуйте, Александр Евграфыч… Да я… Господи… Первого, можно сказать, русского артиста, да чтобы я не видел? В Казани собственными руками для вас парики изготовлял.

— Чорт тебя знает… не помню, — произнес Костромской, проводя вдоль носа белилами узкую и длинную черту: — много вас было… Налей-ка!

Парикмахер налил полстакана водки из графина, стоявшего на мраморном подзеркальнике, и подал Костромскому.

Артист выпил, сморщился и плюнул на пол.

— Вы бы закусывали, Александр Евграфыч, — нежно посоветовал пьяница-парикмахер, — а то, ежели ее голую… так в голову вдаряет крепко…

Костромской почти кончил гримироваться; еще несколько штрихов коричневой краски, и «облака печали легли на его изменившемся и облагородившемся лице».

— Давай плащ! — приказал он парикмахеру, поднимаясь со стула.

Из зрительной залы уже доносились в уборную звуки настраиваемых инструментов оркестра.

Толпа все прибывала. Из-за стен слышно было, как она живым потоком вливалась в театр, растекалась по ложам, партеру и галлереям, с топотом и с тем же своеобразным гулом отдаленного моря.

— Давно такого сбора не было, — заметил с подобострастным восторгом парикмахер, — н-ни одного местечка!

Костромской вздохнул.

Еще уверенный в своем громадном таланте, еще полный откровенного самообожания и безграничной артистической гордости, он уже смутно, почти не смея самому себе в этом сознаться, чувствовал, как начинают увядать его лавры. Прежде, бывало, он и в театр не соглашался ехать, если ему антрепренер не привезет в номер условленной полутысячи разовых, а то и прямо раскапризничается в середине спектакля и уедет домой, обругав на чем свет стоит и директора, и режиссера, и всю труппу.

Замечание парикмахера очень живо и больно напомнило ему эти годы колоссального, сказочного успеха. Теперь уже ни один антрепренер не привез бы ему денег вперед, да и сам он об этом не решился бы заговорить.

— Налей! — приказал Костромской парикмахеру.

Больше в графине уже ничего не оставалось. Однако вино возбудило артиста. Глаза его, на которых нижние и верхние веки были подведены тонкими и резкими черными чертами, ожили и увеличились, согнутый стан выпрямился, в опухших ногах, плотно стянутых трико, появились упругость и сила.

Окончив туалет, он привычной рукой быстро прошелся по лицу пуховкой, обмакнутой в пудру, поглядел, слегка прищурив глаза, в последний раз в зеркало и вышел из своей уборной.

Когда медленной, самоуверенной походкой, высоко подняв голову, спускался он с лестницы — каждое его движение казалось проникнутым той легкой и грациозной простотой, которой он, бывший приказчик суровской лавки, приводил в Москве в изумление видевших его актеров французской труппы.

II

Навстречу Костромскому уже мчался сценариус.

В зрительной зале ярко и весело вспыхнул газ. Нестройный хаос оркестра вдруг смолк. Гул толпы на мгновение прокатился сильнее и вдруг точно ослабел.

Раздались звуки торжественного и громкого марша.

Костромской подошел к занавесу и приложил глаз к проделанной в нем на высоте человеческого роста маленькой круглой дырочке. Театр был переполнен. Только в первых трех рядах можно было рассмотреть лица. А дальше, куда только ни обращался глаз, — налево, направо, вверху, внизу, — колыхалась в каком-то синеватом тумане бездна пестрых человеческих пятен. Только белые с золотыми арабесками и бархатными малиновыми барьерами бока лож выступали из этой волнующейся тьмы. Но, глядя сквозь дырку в занавесе, Костромской не нашел в своей душе ощущения — прежде так знакомого и всегда одинаково свежего и могучего ощущения — мгновенного и радостного подъема всех нравственных сил. Вот уже ровно год, как он перестал испытывать его, объяснял свое равнодушие привычкой к сцене и не подозревал, что это — начинающийся паралич истрепанной и усталой души.

На сцену влетел режиссер, весь красный, в поту, со взъерошенными волосами.

— Чорт! Идиотство! Все к чорту пошло! Зарезали! — вопил он неистовым голосом, подбегая к Костромскому. — Эй вы, дьяволы, давай занавес! Выйду и анонсирую сейчас, что спектакля не будет. Нет Офелии! Понимаете? Ведь Офелии нет!

— То есть как это Офелии нет? — изумился Костромской и нахмурил брови. — Да вы шутите, что ли, мой друг?

— Вовсе мне не до шуток, — огрызнулся режиссер. — Вот сейчас только, за пять минут всего, полюбуйтесь-ка, что эта идиотка пишет! «Угорела, лежу в постели и играть не могу». А? Нет, каково вам это покажется? Это, батенька, не фунт изюму, с вашего позволения, а отмена спектакля.

— Замените же ее кем-нибудь, — вспыхнул Костромской. — Какое мне дело до ее фокусов?

— А вот извольте заменить: Боброва — Гертруда, Маркович и Смоленская — свободны и уехали с драгунами за город. Не комическую же старуху заставить играть сейчас Офелию? Как вы думаете? Или вот еще, если угодно. — девица на выходах, не предложить ли ей?

Он прямо ткнул пальцем на проходившую по сцене девушку в скромной шубке и барашковой шапочке, с бледным нежным личиком и большими синими глазами.

Девушка, удивленная этим неожиданным обращением, остановилась.

— Кто это? — осведомился вполголоса Костромской, пытливо вглядываясь в лицо девушки.

— Юрьева. Тут у нас на выходах. Страстью к драматическому искусству воспылала, изволите ли видеть! — ответил режиссер громко и совершенно не стесняясь.

— Послушайте-ка, Юрьева, вы «Гамлета» читали когда-нибудь? — спросил Костромской, приближаясь к ней.

— Конечно, читала, — произнесла девушка тихим, смущенным голосом.

— Могли бы сыграть вот сейчас Офелию?

— Я ее знаю наизусть, но не знаю, в состоянии ли сыграть.

Костромской подошел вплотную к ней и взял ее за руку.

— Видите ли… Милевская отказалась играть, а театр переполнен. Решайтесь, голубушка! Вы нас всех выручите!

Юрьева колебалась и молчала, хотя ей хотелось сказать много, очень много знаменитому артисту. Он впервые, года три тому назад, своей удивительной игрой пробудил в ее молодом сердце, сам, конечно, того не подозревая, неудержимое влечение к сцене. Она не пропускала ни одного спектакля, в котором он принимал участие, и часто после того, как видела его в «Кине», или в «Семье преступника», или в «Уриэле Акоста», она плакала по ночам. Величайшим и никогда, повидимому, недостижимым счастьем она считала тогда возможность… не говорить с Костромским, нет, нет, об этом она не смела и мечтать, а только видеть его вблизи, в обыденной обстановке.

Это обожание не исчезло и до сих пор, и только такой избалованный славой и пресыщенный женским вниманием артист, как Костромской, мог не заметить во время репетиций двух синих больших глаз, постоянно следивших за ним: с неотступным и откровенным обожанием.

— Ну, так как же? Можно принять ваше молчание за согласие? — настаивал Костромской, с пытливой лаской заглядывая в лицо девушке и придавая своему несколько носовому голосу ту неотразимую задушевность, перед которой — он знал! — невозможно устоять женщине.

Рука Юрьевой дрогнула в руке артиста, ресницы ее глаз опустились, и она ответила покорно:

— Хорошо! Я сейчас оденусь.

III

Занавес поднялся, и, как только публика увидела своего любимца, театр задрожал от рукоплесканий и восторженных криков.

Костромской, стоя около трона короля, много раз раскланивался, прижимая руку к сердцу и обводя взором ярусы театра сверху донизу.

Наконец, после нескольких неудачных попыток, королю удалось, воспользовавшись моментом, когда шум несколько утих, возвысить голос и начать свой монолог:

Сколько нам ни драгоценна память брата,
Похищенного смертью, и прилично б было
Предаться скорби о его потере,
Но благо общее и мудрость наша
Заставили нас поступить иначе…

Энтузиазм толпы взволновал Костромского, и когда король, обращаясь к нему, назвал его братом и любезным сыном, то слова Гамлета:

Побольше брата и поменьше сына…

прозвучали такой мрачной иронией и скорбью, что невольный трепет пробежал по сердцам зрителей.

И на лицемерное утешение королевы Гертруды:

Таков наш жребий, всех живущих, умирать, —

он медленно, с упреком поднял на нее свои длинные, до сих пор низко опущенные ресницы, а затем ответил, слегка покачивая головой:

Да, королева, — всем живущим умирать,
Таков наш жребий.

После этих слов, проникнутых тоской по умершем отце, отвращением к жизни, покорившейся пред роком, и горькой насмешкой над легкомыслием матери, Костромской почувствовал особым, тонким, необъяснимым чутьем опытного актера, что теперь публика всецело принадлежит ему, потому что между ним и ею образовалась неразрывная связь.

Казалось, никогда и никто не произносил еще с такой удивительной силой отчаяния монолог, который Гамлет говорит по уходе короля и королевы:

Для чего ты не растаешь, ты не распадешься прахом,
О, для чего ты крепко, тело человека!

Носовой голос Костромского сделался гибок и послушен. Он то звенел мощным металлом, то спускался до нежного бархатного полушопота, то переходил в рыдания, едва сдерживаемые усилиями воли.

И театр взревел, когда с простым и изящным жестом Костромской проговорил последние слова:

Но сокрушайся, сердце,
Когда, язык мой говорить не смеет!

— Нет-с, публика знает Костромского, и Костромской знает публику, — сказал артист, выходя после первого акта за кулисы. — Эй ты, крокодил, водки! — обратился он тотчас же к подошедшему парикмахеру.

IV

— Ну что же, папаша, разве, по вашему мнению, не хорош? — спросил маленький актер на выходах у Яковлева, патриарха провинциальных театров, игравшего сегодня короля.

Оба стояли на лестнице, ведущей из уборной на сцену.

Яковлев пожевал своими толстыми, отвисшими губами.

— Хорош! Хорош-то хорош, а все-таки… мальчик. Кто видел в «Гамлете» Мочалова{12}, того, братец ты мой, уже ничем не удивишь. А я, братец мой, еще вот таким поросенком, как ты, был, когда удостоился этого счастья. И когда умирать буду, так вспомню этот самый миг, как блаженнейший в моей жизни. Понимаешь ли, когда на сцене он вставал с полу и говорил: «Оленя ранили стрелой» — так зрители, как один человек, поднимались, не смея дохнуть, со своих мест. А вот ты нарочно посмотри, что он сделает в этой сцене.

— Очень уж вы строги, Валерий Николаич.

— Ничего не строг. Да вы и смотреть-то, по правде говоря, не умеете. Ты думаешь, я на кого гляжу?

— А на кого-с?

— Ты посмотри-ка, братец мой, на Офелию… Вот это — актриса!

— Да ведь она, Валерий Николаич, на выходах.

— Идиот! Ты ведь, небось, и не заметил, как она это сказала:

Он о любви мне говорил, но так
Был нежен, так почтителен и робок!

Конечно, не заметил. А я вот скоро тридцатый год на сцене и скажу тебе, что еще ничего подобного не слыхал. Это — талант. И помяни мое слово, что ее в четвертом акте публика так примет, что твоему Костромскому жарко сделается. То-то!

V

Трагедия шла. Предсказание патриарха, повидимому, сбывалось. Увлечения Костромского хватило только на первый акт. Его уже не могли возбудить вторично ни вызовы, ни рукоплескания, ни зрелище громадной толпы поклонников, набившейся за кулисы и с нежным благоговением созерцавшей его. У него теперь в его распоряжении оставался лишь крошечный запас той энергии и чувств, которые он всего года два-три тому назад разбрасывал с царственной щедростью в каждой сцене.

Костромской, опьяненный первым шумным криком, который ему сделала публика, уже растратил в первом действии этот незначительный запас. Его воля ослабла, приподнятые нервы размякли, и даже усиленные приемы алкоголя не могли оживить их. Незримая связь, возникшая сначала между ним и публикой, постепенно таяла, и хотя после второго акта зрители аплодировали так же искренно, как и в конце первого, но было ясно, что аплодируют уже не ему, а обаянию его знаменитого имени.

Зато с каждым своим выходом выдвигалась вперед Офелия — Юрьева. С этой незаметной актриской, исполнявшей до сих пор самые невыигрышные роли наперсниц и гостей, точно произошло какое-то чудо. Казалось, она целиком воплотилась в облик дочери Полония — нежной, кроткой и послушной девушки, с ее глубокими чувствами и сильной любовью, с ее душой, отравленной ядом печали.

Юрьевой еще не рукоплескали, но за ней уже следили, и, когда она появлялась на сцене, театр внимательно смолкал. Сама того не подозревая, она боролась с великим артистом, вырывая у него внимание толпы и успех, а зрители так же бессознательно следили за этой борьбой.

Третий акт был роковым для Костромского.

В нем появлению Гамлета предшествует короткая сценка, в которой король и Полоний уславливаются, спрятавшись, подслушать разговор Гамлета с Офелией, чтобы судить о настоящей причине безумия принца. Костромской вышел из-за кулис медленными шагами, со скрещенными на груди руками, с низко упавшей головой, с чулком, развязавшимся и спустившимся на правой ноге.

Быть или не быть — вот в чем вопрос! —

произнес он едва слышно, весь погруженный в тяжелую задумчивость, не замечая Офелии, стоявшей в глубине сцены с раскрытой книгой в руках.

Этот пресловутый монолог был всегда в исполнении Костромского лучшим местом. Несколько лет назад, в этом же городе, на этой же самой сцене, после того как Костромской заканчивал монолог воззванием к Офелии, в театре наступала на несколько мгновений та странная, чудная тишина, которая говорит красноречивее самых шумных аплодисментов. Зато потом какой восторг охватывал всех зрителей, начиная от скромного посетителя последнего ряда галлереи и кончая изысканным обществом лож бенуара!..

Увы, теперь и сам Костромской и публика оставались холодными, хотя он и не чувствовал этого.

Ужасное сознанье робкой думы!
И яркий цвет могучего решенья
Бледнеет перед мраком размышленья,
И смелость быстрого порыва гибнет,
И мысль не переходит в дело, —

читал он, жестикулируя и переменяя интонацию по старой памяти, и ему казалось, что вот сейчас он заметит Офелию, упадет перед ней на колени, произнесет последние слова, и театр заплачет и закричит в сладком безумии.

И вот он заметил Офелию, обернулся к зрителям с осторожным предупреждением: «тише!», затем, быстро перейдя через всю сцену, опустился на колени и воскликнул:

Офелия! О нимфа,
Помяни грехи мои в молитвах!

и тотчас же встал, ожидая взрыва рукоплесканий.

Но рукоплесканий не было. Публика недоумевала, оставалась холодна и все внимание перенесла на Офелию.

Костромской несколько секунд ничего не мог сообразить, и только, когда услышал около себя нежный женский голос, спрашивавший его: «Принц, здоровы ли вы?» — голос, в котором дрожали слезы сожаления о погибшей любви, — он сразу, в один миг понял все.

Это был момент страшного просветления. Костромской ярко и беспощадно сознал: и равнодушие публики, и собственное безвозвратное падение, и безусловно близкий конец своей шумной, но короткой славы.

О, с какой ненавистью взглянул он на эту девушку, такую стройную, прекрасную, невинную и — он мучительно чувствовал это — такую талантливую! Ему захотелось броситься на нее, ударить, свалить на землю, истоптать ногами это нежное лицо с большими синими глазами, смотревшими на него с любовью и жалостью. Но он сдержал себя и упавшим голосом ответил:

Благодарю покорно, я — здоров.

После этой сцены Костромского вызывали; но он слышал, что гораздо громче, чем его имя, раздавалоь с галлереи, переполненной студентами, имя Юрьевой, которая, однако, отказалась выйти.

VI

Странствующие актеры играли «Убийство Гонзаго». Костромской, в стороне от придворных, полулежал на земле, прислонясь головой к коленам Офелии. Вдруг он поднял лицо кверху и, обдавая Юрьеву запахом вина, прошептал пьяным голосом:

— Послушайте, мадам! Как вас? Послуште!

Она слегка наклонилась к нему и отозвалась также шопотом:

— Что?

— Какие у вас красивые ноги! Послуште… Вообще вы вся… этакая милочка.

Юрьева молча отвернула от него лицо.

— Ей-богу, милочка, — не унимался Костромской. — Скажите, у вас в труппе наверно есть любовник?

Она продолжала молчать.

Костромскому хотелось как можно сильнее обидеть ее, сделать ей больно, и молчание еще больше раздражало его.

— Есть? Это оч-чень, оч-чень глупо с вашей стороны. Такая мордочка, как у вас, целый капитал… Актриса ведь вы — простите за откровенность — никакая. Что же вам на сцене-то делать?

К счастью, ему нужно было давать реплику. Он оставил Юрьеву в покое, и она отодвинулась от него. На глазах у нее показались слезы. В лице Костромского она почувствовала беспощадного и завистливого врага.

А Костромской ослабевал с каждым явлением, и когда кончился акт, то ему пришлось довольствоваться весьма жидкими аплодисментами. Да и аплодировали только свои.

VII

Начался четвертый акт. Как только безумная Офелия вбежала на сцену в белом платье, убранная соломой и цветами, смутный ропот пробежал по рядам, и вслед за тем в театре наступила жуткая тишина.

И, когда Офелия запела нежным и наивным голосом свою песенку о милом друге, странное дуновение пронеслось среди публики, точно общий тяжелый вздох вырвался из тысячи грудей.

Моего вы знали ль друга?
Он был бравый молодец.
В белых перьях, статный воин,
Первый Дании боец.

— Ах, бедная Офелия! Что ты поешь? — спросила ее с участием королева.

Безумные глаза Офелии с изумлением остановились на королеве, точно она раньше не замечала ее.

— Что я пою? — спросила она с изумлением. — Послушайте, какая песня:

Но далеко за морями,
В страшной он лежит могиле;
Холм на нем лежит тяжелый,
Ложе — хладная земля.

Во всем театре больше уже не оставалось ни одного равнодушного зрителя, все были охвачены одним общим чувством, все застыли, приковавшись глазами к сцене.

Но пристальнее, жаднее всех следил из-за кулис за каждым движением Офелии Костромской. В его душе, в этой больной и гордой душе, не знавшей никогда ни удержа, ни предела своим прихотям и страстям, разгоралась теперь страшная, нестерпимая ненависть. Он чувствовал, что успех вечера окончательно вырвала из его рук эта бледная, скромненькая девица на выходах. Хмель точно совсем вышел из его головы. Он еще не знал, чем разразится кипевшая в нем завистливая злоба, но с нетерпением ожидал выхода Юрьевой у средних дверей.

«Все это будет хорошо, поверьте, только потерпите… А мне хочется плакать, как подумаю, что его зарыли в холодную землю, — слышал он проникнутые безумной тоской слова Офелии. — Брат все это узнает, а вас благодарю за совет. Скорее карету! Доброй ночи, моя милая, доброй ночи!..»

Юрьева выбежала за кулисы, взволнованная, задыхающаяся, побледневшая даже под гримом. Вслед ей неслись оглушительные крики зрителей. В дверях она столкнулась с Костромским. Он умышленно не посторонился, но Юрьева, ударившись плечом о его плечо, даже не заметила этого: до такой степени она была возбуждена своей ролью и восторженною овацией публики.

— Юрьева-а! Брав-о-о!..

Она вышла и раскланялась.

Возвращаясь вторично за кулисы, она опять лицом к лицу столкнулась с Костромским, не дававшим ей дороги. Юрьева испуганно взглянула на него и робко сказала:

— Позвольте мне пройти.

— Будьте осторожнее, молодая особа! — возразил он злобно и заносчиво. — Если вам хлопает кучка каких-то идиотов, то это не значит, что вы можете безнаказанно толкаться! — И, видя ее молчаливый испуг, он, еще более раздраженный, грубо взял ее за руку, оттолкнул в сторону и крикнул. — Да проходите же, чорт возьми, окаменелость вы этакая!..

VIII

Когда после этой дерзкой выходки первоначальное озлобление Костромского несколько утихло, он тотчас же ослабел, опустился и стал еще пьянее, чем прежде; он даже позабыл, что пьеса еще не кончилась, ушел в уборную, медленно разделся и начал лениво стирать грим вазелином.

Режиссер, озадаченный его долгим отсутствием, вбежал к нему и остановился в изумлении.

— Александр Евграфыч! Помилуйте! Что вы делаете? Сейчас же ваш выход!

— Оставьте меня, оставьте! — слезливо и в нос пробормотал Костромской, вытирая лицо полотенцем. — Я уже все сыграл… оставьте меня в покое!

— Да как же оставьте? Вы с ума, что ли, сошли? Публика ждет.

— Оставьте же меня! — закричал Костромской.

Режиссер пожал плечами и вышел из уборной. Через минуту занавес был опущен, и публика, узнавшая о внезапной болезни Костромского, стала расходиться молча и медленно, будто она только что присутствовала на похоронах.

Она действительно возвращалась с похорон громадного самобытного таланта, и Костромской был прав, говоря, что он сыграл «все». Он сидел теперь один, запершись на ключ в своей уборной, перед зеркалом, между двумя горевшими с легким треском газовыми рожками, и по старой привычке тщательно вытирал лицо, размазывая по нем пьяные, но горькие слезы. Только в тумане вспоминался ему целый ряд блестящих триумфов, сопровождавших первые годы его карьеры. Венки… букеты… тысячные подарки… вечные восторги толпы… лесть газет… зависть товарищей… баснословные бенефисы… обожание красивейших женщин… Неужели все это прошло? Неужели его талант выдохся, исчез? Может быть, даже давно выдохся: год или два тому назад? А он, Костромской, что же он теперь такое? Тема для грязных закулисных анекдотов, предмет общих насмешек и недоброжелательства, человек, оттолкнувший от себя всех близких своей черствой мелочностью, эгоизмом, нетерпимостью и разнузданной заносчивостью… Кончено!

«И если бы всесильный, — мелькало привычными обрывками в уме Костромского, — не запретил греха самоубийства… О боже, боже!..» — И жгучие, бессильные слезы текли по его когда-то красивому лицу, смешиваясь с не сошедшей еще краской.

Уже все актеры разошлись из театра, когда Костромской вышел из своей уборной. На сцене было почти темно. Несколько рабочих возились, убирая последние декорации. Ощупью, нетвердыми шагами, пошел Костромской, минуя кучи наваленного всюду бутафорского хлама, к выходу.

Вдруг до его слуха донеслись сдержанные, несомненно женские рыдания.

— Кто здесь? — окликнул Костромской и подошел к углу, движимый неясным побуждением жалости.

Темная фигура не отвечала, только рыдания усилились.

— Кто тут плачет? — вторично с испугом спросил Костромской и тотчас же узнал в рыдавшей Юрьеву.

Девушка плакала, и ее худенькие плечи судорожно вздрагивали.

Странно. Первый раз в жизни черствое сердце Костромского внезапно наполнилось глубокой жалостью к этой беззащитной, так несправедливо обиженной им девушке. Он положил руку на ее голову и заговорил теплым, проникновенным голосом, не рисуясь и не позируя, против обыкновения:

— Дитя мое! Я сегодня страшно оскорбил вас. Прощения я у вас не прошу — я знаю, ничем нельзя искупить ваши слезы. Но если бы вы знали, что происходит в моей душе, может быть вы бы простили и пожалели меня… Сегодня, только сегодня, я узнал, что пережил свою славу. Какое горе может сравниться с этим? Что значит пред этим потеря матери, любимого ребенка, любовницы? Мы, артисты, живем страшными наслаждениями, мы живем и чувствуем за сотни, за тысячи зрителей, которые приходят нас смотреть. Знаете ли вы… Ах, ведь вы поймете, что я не рисуюсь перед вами!.. Да. Знаете ли вы, что в последние пять лет не было в нашем актерском мире имени славнее моего. У ног моих, у ног безграмотного приказчика, лежала толпа. И вдруг в одно мгновенье кувырком полететь с этой чудовищной высоты!.. — Он закрыл лицо руками. — Ужасно!

Теперь Юрьева уже перестала плакать и с глубоким состраданием глядела на Костромского.

— Видите ли, дорогая моя, — продолжал он, сжимая руками ее холодные руки, — у вас несомненный и очень большой талант. Оставайтесь на сцене! Я не буду вам говорить разные пошлости про зависть и интриги бездарностей, про двусмысленное покровительство театральных меценатов, про сплетни того болота, которое называется обществом. Все это — вздор! Все это — ничто в сравнении с теми дивными радостями, которыми дарит нас эта презренная, эта обожаемая толпа. Но, — голос Костромского нервно задрожал, — не переживайте своей славы! Бегите со сцены тотчас же, как вы почувствуете, что угасает в вас священный огонь! Не дожидайтесь, дитя мое, пока вас прогонит сама публика.

И, быстро отвернувшись от Юрьевой, хотевшей что-то сказать ему и даже уже протянувшей вслед ему руки, он поспешно вышел со сцены.

— Послушайте, Александр Евграфыч, — догнал его на подъезде режиссер, — идите же в кассу получить деньги.

— Отвяжитесь от меня! — досадливо отмахнулся рукой Костромской. — Я кончил… Я все кончил.

{13}

Собачье счастье

Было часов шесть-семь хорошего сентябрьского утра, когда полуторагодовалый пойнтер Джек, коричневый, длинноухий, веселый пес отправился вместе с кухаркой Аннушкой на базар. Он отлично знал дорогу и потому уверенно бежал все время впереди, обнюхивая мимоходом тротуарные тумбы и останавливаясь на перекрестках, чтобы оглянуться на кухарку. Увидев в ее лице и походке подтверждение, он решительно сворачивал и пускался вперед оживленным галопом.

Обернувшись таким образом около знакомой колбасной лавки, Джек не нашел Аннушки. Он бросился назад так поспешно, что даже его левое ухо завернулось от быстрого бега. Но Аннушки не было видно и с ближнего перекрестка. Тогда Джек решился ориентироваться по запаху. Он остановился и, осторожно водя во все стороны мокрым подвижным носом, старался уловить в воздухе знакомый запах Аннушкиного платья, запах грязного кухонного стола и серого мыла. Но в эту минуту мимо Джека прошла торопливой походкой какая-то женщина и, задев его по боку шуршащей юбкой, оставила за собою сильную струю отвратительных китайских духов. Джек досадливо махнул головою и чихнул, — Аннушкин след был окончательно потерян.

Однако пойнтер вовсе не пришел от этого в уныние. Он хорошо был знаком с городом и потому всегда очень легко мог найти дорогу домой: стоило только добежать до колбасной, от колбасной до зеленной лавки, затем повернуть налево мимо большого серого дома, из подвалов которого всегда так вкусно пахло пригорелым маслом, — и он уже на своей улице. Но Джек не торопился. Утро было свежее, яркое, а в чистом, нежно прозрачном и слегка влажном воздухе все оттенки запахов приобретали необычайную тонкость и отчетливость. Пробегая мимо почты с вытянутым, как палка, хвостом и вздрагивающими ноздрями, Джек с уверенностью мог сказать, что не более минуть тому назад здесь останавливался большой мышастый немолодой дог, которого кормят обыкновенно овсянкой.

И действительно, пробежав шагов двести, он увидел этого дога, трусившего степенной рысцой. Уши у дога были коротко обрезаны и на шее болтался широкий истертый ремень.

Дог заметил Джека и остановился, полуобернувшись назад. Джек вызывающе закрутил кверху хвост и стал медленно подходить к незнакомцу, делая вид, будто смотрит куда-то в сторону. Мышастый дог сделал то же со своим хвостом и широко оскалил белые зубы. Потом они оба зарычали, отворотив друг от друга морды и как будто бы захлебываясь.

«Если он мне скажет что-нибудь оскорбительное для моей чести или для чести всех порядочных пойнтеров вообще, я вцеплюсь ему в бок, около левой задней ноги, — подумал Джек. — Дог, конечно, сильнее меня, но он неповоротлив и глуп. Ишь, стоит болван боком и не подозревает, что открыл весь левый фланг для нападения».

И вдруг… Случилось что-то необъяснимое, почти сверхъестественное. Мышастый дог внезапно грохнулся на спину, и какая-то невидимая сила повлекла его с тротуара. Вслед за этим та же невидимая сила плотно охватила горло изумленного Джека… Джек уперся передними ногами и яростно замотал головой. Но незримое «что-то» так стиснуло его шею, что коричневый пойнтер лишился сознания.

Он пришел в себя в тесной железной клетке, которая тряслась по камням мостовой, дребезжа всеми своими плохо свинченными частями. По острому собачьему запаху Джек тотчас же догадался, что клетка уже много лет служила помещением для собак всех возрастов и пород. На козлах впереди клетки сидели два человека, наружности, не внушавшей никакого доверия.

В клетке уже собралось довольно многочисленное общество. Прежде всего Джек заметил мышастого дога, с которым он чуть не поссорился на улице. Дог стоял, уткнувши морду между двумя железными палками, и жалобно повизгивал, между тем как его тело качалось взад и вперед от тряски. Посредине клетки лежал, вытянувши умную морду между ревматическими лапами, старый белый пудель, выстриженный наподобие льва, с кисточками на коленках и на конце хвоста. Пудель, повидимому, относился к своему положению с философским стоицизмом, и, если бы он не вздыхал изредка и не помаргивал бровями, можно было бы подумать, что он спит. Рядом с ним сидела, дрожа от утреннего холода и волнения, хорошенькая, выхоленная левретка с длинными, тонкими ножками и остренькой мордочкой. Время от времени она нервно зевала, свивая при этом трубочкой свой розовый язычок и сопровождая каждый зевок длинным тонким визгом… Ближе к заднему концу клетки плотно прижалась к решетке черная гладкая такса с желтыми подпалинами на груди и бровях. Она никак не могла оправиться от изумления, которое придавало необыкновенно комичный вид ее длинному, на вывороченных низких лапках, туловищу крокодила и серьезной мордочке с ушами, чуть не волочившимися по полу.

Кроме этой более или менее светской компании, в клетке находились еще две несомненные дворняжки. Одна из них, похожая на тех псов, что повсеместно зовутся Бутонами и отличаются низменным характером, была космата, рыжа и имела пушистый хвост, завернутый в виде цифры 9. Она попала в клетку раньше всех и, повидимому, настолько освоилась со своим исключительным положением, что давно уже искала случая завязать с кем-нибудь интересный разговор. Последнего пса почти не было видно; он забился в самый темный угол и лежал там, свернувшись клубком. За все время он только один раз приподнялся, чтобы зарычать на близко подошедшего к нему Джека, но и этого было довольно для возбуждения во всем случайном обществе сильнейшей антипатии к нему. Во-первых, он был фиолетового цвета, в который его вымазала шедшая на работу артель маляров. Во-вторых, шерсть на нем стояла дыбом и при этом отдельными клоками. В-третьих, он, очевидно, был зол, голоден, отважен и силен; это сказалось в том решительном толчке его исхудалого тела, с которым он вскочил навстречу опешившему Джеку.

Молчание длилось с четверть часа. Наконец Джек, которого ни в каких жизненных случаях не покидал здравый юмор, заметил фатовским тоном:

— Приключение начинает становиться интересным. Любопытно, где эти джентльмены сделают первую станцию?

Старому пуделю не понравился легкомысленный тон коричневого пойнтера. Он медленно повернул голову в сторону Джека и отрезал с холодной насмешкой:

— Я могу удовлетворить ваше любопытство, молодой человек. Джентльмены сделают станцию в живодерне.

— Как!.. Позвольте… виноват… я не расслышал, — пробормотал Джек, невольно присаживаясь, потому что у него мгновенно задрожали ноги. — Вы изволили сказать: в жи…

— Да, в живодерне, — подтвердил так же холодно пудель и отвернулся.

— Извините… но я вас не совсем точно понял… Живодерня… Что же это за учреждение — живодерня? Не будете ли вы так добры объясниться?..

Пудель молчал. Но так как левретка и такса присоединились к просьбе Джека, то старик, не желая оказаться невежливым перед дамами, должен был привести некоторые подробности.

— Это, видите ли, mesdames, такой большой двор, обнесенный высоким, остроконечным забором, куда запирают пойманных на улицах собак. Я имел несчастие три раза попадать в это место.

— Эка невидаль! — послышался хриплый голос из темного угла. — Я в седьмой раз туда еду.

Несомненно голос, шедший из угла, принадлежал фиолетовому псу. Общество было шокировано вмешательством в разговор этой растерзанной личности и потому сделало вид, что не слышит ее реплики. Только один Бутон, движимый лакейским усердием выскочки, закричал:

— Пожалуйста, не вмешивайтесь, если вас не спрашивают!

И тотчас же искательно заглянул в глаза важному мышастому догу.

— Я там бывал три раза, — продолжал пудель, — но всегда приходил мой хозяин и брал меня оттуда (я занимаюсь в цирке, и, вы понимаете, мною дорожат)… Так вот-с, в этом неприятном месте собираются зараз сотни две или три собак…

— Скажите, а бывает там порядочное общество? — жеманно спросила левретка.

— Случается. Кормили нас необыкновенно плохо и мало. Время от времени неизвестно куда исчезал один из заключенных, и тогда мы обедали супом из…

Для усиления эффекта, пудель сделал небольшую паузу, обвел глазами аудиторию и добавил с деланым хладнокровием:

— …из собачьего мяса.

При последних словах компания пришла в ужас и негодование.

— Чорт возьми! Какая низкая подлость! — воскликнул Джек.

— Я сейчас упаду в обморок… мне дурно, — прошептала левретка.

— Это ужасно… ужасно! — простонала такса.

— Я всегда говорил, что люди подлецы! — проворчал мышастый дог.

— Какая страшная смерть! — вздохнул Бутон.

И только один голос фиолетового пса звучал из своего темного угла мрачной и циничной насмешкой:

— Однако этот суп ничего… недурен… хотя, конечно, некоторые дамы, привыкшие к цыплячьим котлетам, найдут, что собачье мясо могло бы быть немного помягче.

Пренебрегши этим дерзким замечанием, пудель продолжал:

— Впоследствии, из разговора своего хозяина, я узнал, что шкура наших погибших товарищей пошла на выделку дамских перчаток. Но, — приготовьте ваши нервы, mesdames, — но этого мало. Для того чтобы кожа была нежнее и мягче, ее сдирают с живой собаки.

Отчаянные крики прервали слова пуделя:

— Какое бесчеловечие!..

— Какая низость!

— Но это же невероятно!

— О боже мой, боже мой!

— Палачи!..

— Нет, хуже палачей!..

После этой вспышки наступило напряженное и печальное молчание. В уме каждого слушателя рисовалась страшная перспектива сдирания заживо кожи.

— Господа, да неужели нет средства раз навсегда избавить всех честных собак от постыдного рабства у людей? — крикнул запальчиво Джек.

— Будьте добры, укажите это средство, — сказал с иронией старый пудель.

Собаки задумались.

— Перекусать всех людей — и баста! — брякнул дог озлобленным басом.

— Вот именно-с, самая радикальная мысль, — поддержал подобострастно Бутон. — По крайности будут бояться.

— Так-с… перекусать… прекрасно-с, — возразил старый пудель. — А какого вы мнения, милостивый государь, относительно арапников? Вы изволите быть с ними знакомы?

— Гм… — откашлялся дог.

— Гм… — повторил Бутон.

— Нет-с, я вам доложу, государь мой, нам с людьми бороться не приходится. Я немало помыкался по белу свету и могу сказать, что хорошо знаю жизнь… Возьмем, например, хоть такие простые вещи, как конура, арапник, цепь и намордник, — вещи, я думаю, всем вам, господа, небезызвестные?.. Предположим, что мы, собаки, со временем и додумаемся, как от них избавиться… Но разве человек не изобретет тотчас же более усовершенствованных орудий? Непременно изобретет. Вы поглядели бы, какие конуры, цепи и намордники строят люди друг для друга! Надо подчиняться, господа, вот и все-с. Таков закон природы-с.

— Ну, развел философию, — сказала такса на ухо Джеку. — Терпеть не магу стариков с их поучениями.

— Совершенно справедливо, mademoiselle, — галантно махнул хвостом Джек.

Мышастый дог с меланхолическим видом поймал ртом залетевшую муху и протянул плачевным голосом:

— Эх, жизнь собачья!..

— Но где же здесь справедливость, — заволновалась вдруг молчавшая до сих пор левретка. — Вот хоть вы, господин пудель… извините, не имею чести знать имени…

— Арто, профессор эквилибристики, к вашим услугам, — поклонился пудель.

— Ну вот, скажите же мне, господин профессор, вы, повидимому, такой опытный пес, не говоря уже о вашей учености; скажите, где же во всем этом высшая справедливость? Неужели люди настолько достойнее и лучше нас, что безнаказанно пользуются такими жестокими привилегиями…

— Не лучше и не достойнее, милая барышня, а сильней и умней, — возразил с горечью Арто. — О! Мне прекрасно известна нравственность этих двуногих животных… Во-первых, они жадны, как ни одна собака в мире. У них настолько много хлеба, мяса и воды, что все эти чудовища могли бы быть вдоволь сытыми целую жизнь. А между тем какая-нибудь десятая часть из них захватила в свои руки все жизненные припасы и, не будучи сама их в состоянии сожрать, заставляет остальных девять десятых голодать. Ну, скажите на милость, разве сытая собака не уделит обглоданной кости своей соседке?

— Уделит, непременно уделит, — согласились слушатели.

— Гм! — крякнул дог с сомнением.

— Кроме того, люди злы. Кто может сказать, чтобы один пес умертвил другого из-за любви, зависти или злости? Мы кусаемся иногда — это справедливо. Но мы не лишаем друг друга жизни.

— Действительно так, — подтвердили слушатели.

— Скажите еще, — продолжал белый пудель, — разве одна собака решится запретить другой собаке дышать свежим воздухом и свободно высказывать свои мысли об устроении собачьего счастья? А люди это делают!

— Чорт побери! — вставил энергично мышастый дог.

— В заключение я скажу, что люди лицемерны, завистливы, лживы, негостеприимны и жестоки… И все-таки люди господствуют и будут господствовать, потому что… потому что так уже устроено. Освободиться от их владычества невозможно… Вся собачья жизнь, все собачье счастье в их руках. В теперешнем нашем положении каждый из нас, у кого есть добрый хозяин, должен благодарить судьбу. Один хозяин может избавить нас от удовольствия есть мясо товарищей и чувствовать потом, как с него живьем сдирают кожу.

Слова профессора нагнали на общество уныние. Более никто не произнес ни слова. Все беспомощно тряслись и шатались при толчках клетки. Дог скулил жалобным голосом. Бутон, державшийся около него, тихонько подвывал ему.

Вскоре собаки почувствовали, что колеса их экипажа едут по песку. Через пять минут клетка въехала в широкие ворота и очутилась среди огромного двора, обнесенного кругом сплошным забором, утыканным наверху гвоздями. Сотни две собак, тощих, грязных, с повешенными хвостами и грустными мордами, еле бродили по двору.

Дверь клетки отворилась. Все семеро только что приехавших псов вышли из нее и, повинуясь инстинкту, сбились в кучу.

— Эй, послушайте, как вас там… эй вы, профессор!.. — услыхал пудель сзади себя чей-то голос.

Он обернулся: перед ним стоял с самой наглой улыбкой фиолетовый пес.

— Ах, оставьте меня, пожалуйста, в покое, — огрызнулся старый пудель. — Не до вас мне.

— Нет, я только одно замечаньице… Вот вы в клетке-то умные слова говорили, а все-таки одну ошибочку сделали… Да-с.

— Да отвяжитесь от меня, чорт возьми! Какую там еще ошибочку?

— А насчет собачьего счастья-то… Хотите, я вам сейчас покажу, в чьих руках собачье счастье?

И вдруг, прижавши уши, вытянув хвост, фиолетовый пес понесся таким бешеным карьером, что старый профессор эквилибристики только разинул рот. «Лови его! Держи!» — закричали сторожа, кидаясь вслед за убегающей собакой.

Но фиолетовый пес был уже около забора. Одним толчком отпрянув от земли, он очутился наверху, повиснув передними лапами. Еще два судорожных движения, и фиолетовый пес перекатился через забор, оставив на его гвоздях добрую половину своего бока.

Старый белый пудель долго глядел ему вслед. Он понял свою ошибку.

{14}

Кляча

Моросил мелкий дождик. Улица казалась пропитанной туманом. Незаметная холодная влага оседала на лица прохожих. Все эти люди, куда-то торопливо бегущие с поднятыми воротниками и раскрытыми зонтиками, имели скучный или угрюмый вид. Встречаясь с нашей процессией, они снимали шапки и с холодным любопытством осматривали: оборванных факельщиков с распухшими, сизыми, зверскими лицами, идущих парами, подобрав подолы траурных кафтанов и шлепая дырявыми сапогами по лужам; пару лошадей в черных попонах, с чехлами для ушей и с огромными страшными отверстиями для глаз; черный, обшитый серебряным позументом катафалк, на вершине которого стоял белый глазетовый гроб, а на нем жестяной зеленый венок; наконец длинный ряд наемных экипажей, наполненных равнодушными, немного скучающими, немного конфузящимися мужчинами и женщинами.

В этой процессии, медленно ползущей по грязи, под сплошным, мелким, осенним дождем, было что-то жалкое, подавляющее, ужасное. Мне представлялось, что если бы то, что было раньше бедным Пашкевичем, а теперь плавно колыхалось вместе с белым глазетовым гробом на катафалке, если бы это холодное, уже тлеющее тело могло как-нибудь выражать свои желания, оно раньше всего потребовало бы: «Оставьте меня в покое, разойдитесь по домам, зачем играть эту страшную комедию?»

— Вы будете на могиле говорить речь? — спросил я моего соседа по извозчику, публициста одной из местных газет, Васютина — маленького желчного человека, которого я всегда любил за его великодушное горячее сердце, скрывавшееся под напускным цинизмом.

Он нервно поморщился.

— Конечно, не буду.

— Почему же?

Он с досады схватился руками за лицо, ожесточенно стиснул его несколько раз между ладонями, покряхтел, точно от внезапной зубной боли, и заговорил с волнением:

— Почему? А по тому самому, что там и без меня этих говорильщиков найдется пропасть… О чорт! Тартюфы, лицемеры проклятые! Я наперед знаю все пошлости, которые они будут произносить с их жреческим видом. «Святое знамя искусства!.. Неугасимый огонь на священном алтаре поэзии!.. Честный сеятель на ниве просвещения!..» Нет! Если бы я уж стал говорить, я бы действительно сказал им пару теплых слов.

— Что бы вы им сказали, Антон Захарович?

— А вот что я им сказал бы… «Все мы, литераторы, везем вперед нашу пресловутую колесницу прогресса. В этом нет никакого сомнения, но в этом также нет и ничего удивительного. И волы и ослы возят тяжести, потому что они послушны, упорны, выносливы и в конце концов уверены, что за свой труд они найдут в яслях охапку сена… Но знаете ли, что выйдет, если в телегу, нагруженную булыжником, запрячь кровную арабскую лошадь? Благородное животное будет лезть из кожи, надорвет спину, разобьет грудь, искалечит ноги и сделается клячей. Тогда его выгонят в поле околевать, и оно издохнет. А трудолюбивые волы дома еще долго будут жевать свое сено, возить тяжести и равнодушно отмахиваться хвостом, когда их бьют по бокам палкой…» И я бы кончил свою речь так: «Милостивые государи! Пашкевич был талантливее нас всех, здесь собравшихся… Это была избранная натура, нежная, возвышенная и пламенная. И хотя он, потерявший всякую способность к работе, терзаемый жестоким недугом, скончался, никем не оплаканный, на грязной больничной койке, я все-таки ему завидую».

— Вы его близко знали, Антон Захарович?

— На что же еще ближе! Я был в тот самый день в редакции, когда он принес свой первый рассказ. Он краснел, бедняга, как девочка, и заикался, объясняясь с секретарем. В его фигуре и словах было что-то виноватое, точно он совершил какой-то несерьезный, детский поступок, над которым мы, авгуры печатного слова, должны будем засмеяться. Когда он брал свой первый гонорар, на него было жалко посмотреть. Мне кажется, что с таким видом человек совершает свое первое воровство. Скажите мне, сделайте милость, отчего это я всегда сам испытывал и на других наблюдал эту странную неловкость у писателей при получении гонорара? Оттого ли, что мы, русские, не созрели для печатного слова, или от сомнения в своих силах и, следовательно, в своем праве жить литературным трудом?

Я отлично помню его первые произведения. Сколько в них было огня, яркой и смелой, почти дерзкой своеобразности. И как он работал над ними! С любовью, с бесконечным терпением. Он трудился над ними, как ювелир над драгоценным алмазом, но читателям казалось, что они выливались у него с одного почерка, так они были легки и изящны по форме.

Успех опьянил его, и он решил отдать все свои силы и самого себя литературе. То болото, в котором мы с вами барахтаемся, ему казалось храмом. Компания бездарных плагиаторов, избравших литературу только потому средством к жизни, что у них нехватало ни ума, ни знаний, ни даже простой грамотности для других профессий, эти господа, рекламирующие рестораторов и шансонетных певиц, рисовались в его чистом воображении борцами, подвижниками…

Нет! Он ни разу не приложил руки к позору газетного дела. Но мало-помалу его произведения стали принимать характер спешной работы. Нужно было жить. Ведь никто не накормил бы его обедом и не купил бы ему ботинок за одну только его талантливость. Он хватался за первую попавшуюся тему и часто начинал писать, не зная, чем кончить. Он писал на краешке редакционного стола, заваленного газетами, под шум, смех и телефонные звонки. И все-таки, несмотря на эту лихорадочную торопливость, порою в его рассказе вспыхивала такая искра таланта, попадалось такое удивительное сравнение, такое мастерское описание, что радость у меня разливалась по душе…

Я знаю, иные беллетристы выдерживают такое ужасное напряжение целыми годами. Но Пашкевич был в этом отношении похож на те великолепные, но чересчур нежные экзотические цветы, которые вянут без оранжерейного ухода, тепла и света. Напрасно он прибегал к вину и морфию. Через полтора года после первого рассказа он уже не мог выжать из своего больного, переутомленного мозга ни одного, даже самого шаблонного сюжета.

А жить опять-таки было нужно. К тому же он женился. Знаете, так женился, как женятся все эти талантливые безумцы, дети в практической жизни. Какая-то белошвейка, или шляпница, или что-то в этом роде… соседство, темная лестница и, наконец, глупая… да, положительно, глупая честность, какая-то дурацкая строгость к самому себе… Эта красивая тварь, кажется, презирала Пашкевича всеми силами своей низкой, мещанской душонки, презирала за его кротость и великодушие, за его неловкость, малокровие, непрактичность. Она делала ему скандалы на улице и обманывала его со всей местной литературой и военщиной. У них рождались дети — писательские дети: бледные, золотушные, рахитические. Она кричала ему на своем базарном жаргоне: «Вот они, твои дети, ты должен их кормить, почему же ты не пишешь? Садись сейчас же за стол и пиши!»

Ах, как он много писал в то время, мой милый, кроткий Пашкевич! Он сделался репортером и пробовал писать передовые статьи. Но ему был труден этот специальный напыщенный язык, несравненно более нелепый, чем язык полицейских рапортов. Иногда он по целому часу сидел в бессильном отчаянии, стараясь связать два предложения, оба начинающиеся с местоимения «который».

Ну, да что толковать, — воскликнул Васютин с озлоблением и горем. — Известная история: упадок сил, чахотка, слепота…

В четыре года сгорел человек дотла, что называется. О, подлость!

Мы приехали на кладбище. У всех были деланные, торжественные лица. Земля глухо застучала о крышку гроба. Могильщики торопились кончить.

Из толпы вышел высокий, плотный господин в пенсне, с маленькой рыжей бородкой на круглом лице. Он оглянулся по сторонам, откашлялся и заговорил языком плохих некрологов:

— Милостивые государи! Еще одна горестная утрата, еще один честный борец сошел в безвременную могилу… Покойный Пашкевич всегда высоко держал то святое знамя, под которым все мы работаем на общественную пользу, он сеял «разумное, доброе, вечное»… И в нем никогда не угасал тот священный огонь, который…

Сзади послышались странные звуки. Все обернулись. Это Васютин рыдал, облокотившись на решетку какого-то богатого мавзолея.

{15}

Молох

I

Заводский гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый, непрерывный звук, казалось, выходил из-под земли и низко расстилался по ее поверхности. Мутный рассвет дождливого августовского дня придавал ему суровый оттенок тоски и угрозы.

Гудок застал инженера Боброва за чаем. В последние дни Андрей Ильич особенно сильно страдал бессонницей. Вечером, ложась в постель с тяжелой головой и поминутно вздрагивая точно от внезапных толчков, он все-таки забывался довольно скоро беспокойным, нервным сном, но просыпался задолго до света, совсем разбитый, обессиленный и раздраженный.

Причиной этому, без сомнения, было нравственное и физическое переутомление, а также давняя привычка к подкожным впрыскиваниям морфия, — привычка, с которой Бобров на-днях начал упорную борьбу.

Теперь он сидел у окна и маленькими глотками прихлебывал чай, казавшийся ему травянистым и безвкусным. По стеклам зигзагами сбегали капли. Лужи на дворе морщило и рябило от дождя. Из окна было видно небольшое квадратное озеро, окруженное, точно рамкой, косматыми ветлами, с их низкими голыми стволами и серой зеленью. Когда поднимался ветер, то на поверхности озера вздувались и бежали, будто торопясь, мелкие, короткие волны, а листья ветел вдруг подергивались серебристой сединой. Блеклая трава бессильно приникала под дождем к самой земле. Дома ближайшей деревушки, деревья леса, протянувшегося зубчатой темной лентой на горизонте, поле в черных и желтых заплатах — все вырисовывалось серо и неясно, точно в тумане.

Было семь часов, когда, надев на себя клеенчатый плащ с капюшоном, Бобров вышел из дому. Как многие нервные люди, он чувствовал себя очень нехорошо по утрам: тело было слабо, в глазах ощущалась тупая боль, точно кто-то давил на них сильно снаружи, во рту — неприятный вкус. Но всего больнее действовал на него тот внутренний, душевный разлад, который он примечал в себе с недавнего времени. Товарищи Боброва, инженеры, глядевшие на жизнь с самой несложной, веселой и практической точки зрения, наверно, осмеяли бы то, что причиняло ему столько тайных страданий, и уж во всяком случае не поняли бы его. С каждым днем в нем все больше и больше нарастало отвращение, почти ужас к службе на заводе.

По складу его ума, по его привычкам и вкусам ему лучше всего было посвятить себя кабинетным занятиям, профессорской деятельности или сельскому хозяйству. Инженерное дело не удовлетворяло его, и, если бы не настоятельное желание матери, он оставил бы институт еще на третьем, курсе.

Его нежная, почти женственная натура жестоко страдала от грубых прикосновений действительности, с ее будничными, но суровыми нуждами. Он сам себя сравнивал, в этом отношении, с человеком, с которого заживо содрали кожу. Иногда мелочи, не замеченные другими, причиняли ему глубокие и долгие огорчения.

Наружность у Боброва была скромна, неяркая… Он был невысок ростом и довольно худ, но в нем чувствовалась нервная, порывистая сила. Большой белый прекрасный лоб прежде всего обращал на себя внимание на его лице. Расширенные, и притом неодинаковой величины, зрачки были так велики, что глаза вместо серых казались черными. Густые, неровные брови сходились у переносья и придавали этим глазам строгое, пристальное и точно аскетическое выражение. Губы у Андрея Ильича были нервные, тонкие, но не злые, и немного несимметричные: правый угол рта приходился немного выше левого; усы и борода маленькие, жидкие, белесоватые, совсем мальчишеские. Прелесть его в сущности некрасивого лица заключалась только в улыбке. Когда Бобров смеялся, глаза его становились нежными и веселыми, и все лицо делалось привлекательным.

Пройдя полверсты, Бобров взобрался на пригорок. Прямо под его ногами открылась огромная панорама завода, раскинувшегося на пятьдесят квадратных верст. Это был настоящий город из красного кирпича, с лесом высоко торчащих в воздухе закопченных труб, — город, весь пропитанный запахом серы и железного угара, оглушаемый вечным несмолкаемым грохотом. Четыре доменные печи господствовали над заводом своими чудовищными трубами. Рядом с ними возвышалось восемь кауперов, предназначенных для циркуляции нагретого воздуха, — восемь огромных железных башен, увенчанных круглыми куполами. Вокруг доменных печей разбросались другие здания: ремонтные мастерские, литейный двор, промывная, паровозная, рельсопрокатная, мартеновские и пудлинговые печи и т. д.

Завод спускался вниз тремя громадными природными площадями. Во всех направлениях сновали маленькие паровозы. Показываясь на самой нижней ступени, они с пронзительным свистом летели наверх, исчезали на несколько секунд в туннелях, откуда вырывались окутанные белым паром, гремели по мостам и, наконец, точно по воздуху, неслись по каменным эстакадам, чтобы сбросить руду и кокс в самую трубу доменной печи.

Дальше, за этой природной террасой, глаза разбегались на том хаосе, который представляла собою местность, предназначенная для возведения пятой и шестой доменных печей. Казалось, какой-то страшный подземный переворот выбросил наружу эти бесчисленные груды щебня, кирпича разных величин и цветов, песчаных пирамид, гор плитняка, штабелей железа и леса. Все это было нагромождено как будто бы бестолку, случайно. Сотни подвод и тысячи людей суетились здесь, точно муравьи на разоренном муравейнике. Белая тонкая и едкая известковая пыль стояла, как туман, в воздухе.

Еще дальше, на самом краю горизонта, около длинного товарного поезда толпились рабочие, разгружавшие его. По наклонным доскам, спущенным из вагонов, непрерывным потоком катились на землю кирпичи; со звоном и дребезгом падало железо; летели в воздухе, изгибаясь и пружинясь на лету, тонкие доски. Одни подводы направлялись к поезду порожняком, другие вереницей возвращались оттуда, нагруженные доверху. Тысячи звуков смешивались здесь в длинный скачущий гул: тонкие, чистые и твердые звуки каменщичьих зубил, звонкие удары клепальщиков, чеканящих заклепы на котлах, тяжелый грохот паровых молотов, могучие вздохи и свист паровых труб и изредка глухие подземные взрывы, заставлявшие дрожать землю.

Это была страшная и захватывающая картина. Человеческий труд кипел здесь, как огромный, сложный и точный механизм. Тысячи людей — инженеров, каменщиков, механиков, плотников, слесарей, землекопов, столяров и кузнецов — собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса.

Нынешний день Бобров особенно нехорошо себя чувствовал. Иногда, хотя и очень редко — раза три или четыре в год, у него являлось весьма странное, меланхолическое и вместе с тем раздражительное настроение духа. Случалось это обыкновенно в пасмурные осенние утра или по вечерам, во время зимней ростепели. Все в его глазах приобретало скучный и бесцветный вид, человеческие лица казались мутными, некрасивыми или болезненными, слова звучали откуда-то издали, не вызывая ничего, кроме скуки. Особенно раздражали его сегодня, когда он обходил рельсопрокатный цех, бледные, выпачканные углем и высушенные огнем лица рабочих. Глядя на их упорный труд в то время, когда их тела обжигал жар раскаленных железных масс, а из широких дверей дул пронзительный осенний ветер, он сам как будто бы испытывал часть их физических страданий. Ему тогда становилось стыдно и за свой выхоленный вид, и за свое тонкое белье, и за три тысячи своего годового жалованья…

II

Он стоял около сварочной печи, следя за работой. Каждую минуту громадный пылающий зев печи широко раскрывался, чтобы поглощать один за другим двадцатипудовые «пакеты» раскаленной добела стали, только что вышедшие из пламенных печей. Через четверть часа они, протянувшись с страшным грохотом через десятки станков, уже складывались на другом конце мастерской длинными, гладкими, блестящими рельсами.

Кто-то тронул Боброва сзади за плечо. Он досадливо обернулся и увидел одного из сослуживцев — Свежевского.

Этот Свежевский, с его всегда немного согнутой фигурой, — не то крадущейся, не то кланяющейся, — с его вечным хихиканьем и потираньем холодных, мокрых рук, очень не нравился Боброву. В нем было что-то заискивающее, обиженное и злобное. Он вечно знал раньше всех заводские сплетни и выкладывал их с особенным удовольствием перед тем, кому они были наиболее неприятны; в разговоре же нервно суетился и ежеминутно притрогивался к бокам, плечам, рукам и пуговицам собеседника.

— Что это вас, батенька, так давно не видно? — спросил Свежевский; он хихикал и мял в своих руках руку Андрея Ильича. — Все сидите и книжки почитываете? Почитываете все?

— Здравствуйте, — отозвался нехотя Бобров, отымая руку. — Просто мне нездоровилось это время.

— У Зиненко за вами все соскучились, — продолжал многозначительно Свежевский. — Отчего вы у них не бываете? А там третьего дня был директор и о вас справлялся. Разговор зашел как-то о доменных работах, и он о вас отзывался с большой похвалой.

— Весьма польщен, — насмешливо поклонился Бобров.

— Нет, серьезно… Говорил, что правление вас очень ценит, как инженера, обладающего большими знаниями, и что вы, если бы захотели, могли бы пойти очень далеко. По его мнению, нам вовсе не следовало бы отдавать французам вырабатывать проект завода, если дома есть такие сведущие люди, как Андрей Ильич. Только…

«Сейчас что-нибудь неприятное скажет», — подумал Бобров.

— Только, говорит, нехорошо, что вы так удаляетесь от общества и производите впечатление замкнутого человека. Никак не поймешь, кто вы такой на самом деле, и не знаешь, как с вами держаться. Ах, да! — вдруг хлопнул себя по лбу Свежевский, — я вот болтаю, а самое важное позабыл вам сказать… Директор просил всех быть непременно завтра к двадцатичасовому поезду на вокзале.

— Опять будем встречать кого-нибудь?

— Совершенно верно. Угадайте, кого?

Лицо Свежевского приняло лукавое и торжествующее выражение. Он потирал руки и, повидимому, испытывал большое удовольствие, готовясь сообщить интересную новость.

— Право, не знаю кого… Да я и не мастер вовсе угадывать, — сказал Бобров.

— Нет, голубчик, отгадайте, пожалуйста… Ну, хоть так, наугад, кого-нибудь назовите…

Бобров замолчал и стал с преувеличенным вниманием следить за действиями парового крана. Свежевский заметил это и засуетился еще больше прежнего.

— Ни за что не скажете… Ну, да я уже не буду вас больше томить. Ждут самого Квашнина.

Фамилию он произнес с таким откровенным подобострастием, что Боброву даже сделалось противно.

— Что же вы тут находите особенно важного? — спросил небрежно Андрей Ильич.

— Как «что же особенного»? Помилуйте. Ведь он в правлении, что захочет, то и делает: его, как оракула, слушают. Вот и теперь: правление уполномочило его ускорить работы, то есть, иными словами, он сам себя уполномочил к этому. Вы увидите, какие громы и молнии у нас пойдут, когда он приедет. В прошлом году он постройку осматривал — это, кажется, до вас еще было?.. Так директор и четверо инженеров полетели со своих мест к чорту. У вас задувка[13] скоро окончится?

— Да, уже почти готова.

— Ну, это хорошо. При нем, значит, и открытие отпразднуем и начало каменных работ. Вы Квашнина самого встречали когда-нибудь?

— Ни разу. Фамилию, конечно, слышал…

— А я так имел удовольствие. Это ж, я вам доложу, такой тип, каких больше не увидите. Его весь Петербург знает. Во-первых, так толст, что у него руки на животе не сходятся. Не верите? Честное слово. У него и особая карета такая есть, где вся правая сторона отворяется на шарнирах. При этом огромного роста, рыжий, и голос, как труба иерихонская. Но что за умница! Ах, боже мой!.. Во всех акционерных обществах состоит членом правления… получает двести тысяч всего только за семь заседаний в год! Зато уже, когда на общих собраниях надо спасать ситуацию, — лучше его не найти. Самый сомнительный годовой отчет он так доложит, что акционерам черное белым покажется, и они потом уже не знают, как им выразить правлению свою благодарность. Главное: он никогда и с делом-то вовсе незнаком, о котором говорит, и берет прямо апломбом. Вы завтра послушаете его, так, наверно, подумаете, что он всю жизнь только и делал, что около доменных печей возился, а он в них столько же понимает, сколько я в санскритском языке.

— На-ра-ра-ра-рам! — фальшиво и умышленно небрежно запел Бобров, отворачиваясь.

— Да вот… на что лучше… Знаете, как он принимает в Петербурге? Сидит голый в ванне по самое горло, только голова его рыжая над водою сияет, — и слушает. А какой-нибудь тайный советник стоит, почтительно перед ним согнувшись, и докладывает… Обжора он ужасный… и действительно, умеет поесть; во всех лучших ресторанах известны битки à la Квашнин. А уж насчет бабья и не говорите. Три года тому назад с ним прекомичный случай вышел…

И, видя, что Бобров собирается уйти, Свежевский схватил его за пуговицу и умоляюще зашептал:

— Позвольте… это так смешно… позвольте, я сейчас… в двух словах. Видите ли, как дело было. Приезжает осенью, года три тому назад, в Петербург один бедный молодой человек — чиновник, что ли, какой-то… я даже его фамилию знаю, только не могу теперь вспомнить. Хлопочет этот молодой человек о спорном наследстве и каждое утро, возвращаясь из присутственных мест, заходит в Летний сад, посидеть четверть часа на скамеечке… Ну-с, хорошо. Сидит он три дня, четыре, пять и замечает, что ежедневно с ним гуляет по саду какой-то рыжий господин необычайной толщины… Они знакомятся. Рыжий, который оказывается Квашниным, разузнает от молодого человека все его обстоятельства, принимает в нем участие, жалеет… Однако фамилии ему своей не говорит. Ну-с, хорошо. Наконец однажды рыжий предлагает молодому человеку: «А что, согласились ли бы вы жениться на одной особе, но с уговором — сейчас же после свадьбы с ней разъехаться и больше не видаться?» А молодой человек как раз в это время чуть с голоду не умирал. «Согласен, говорит, только смотря по тому, какое вознаграждение, и деньги вперед». Заметьте, тоже молодой человек знает, с какого конца спаржу едят. Ну-с, хорошо… Сговорились они. Через неделю рыжий одевает молодого человека во фрак и, чуть свет, везет куда-то за город, в церковь. Народу никого; невеста уже дожидается, вся закутанная в вуаль, однако видно, что хорошенькая и совсем молодая. Начинается венчание. Только молодой человек замечает, что его невеста стоит какая-то печальная. Он ее и спрашивает шопотом: «Вы, кажется, против своей охоты сюда приехали?» А она говорит: «Да и вы, кажется, тоже?» Так они и объяснились между собой. Оказывается, что девушку принудила выйти замуж ее же мать. Прямо-то отдать дочь Квашнину маменьке все-таки мешала совесть… Ну-с, хорошо… Стоят они, стоят… молодой человек-то и говорит: «А давайте-ка удерем такую штуку: оба мы с вами молоды, впереди еще для нас может быть много хорошего, давайте-ка оставим Квашнина на бобах». Девица решительная и с быстрым соображением. «Хорошо, говорит, давайте». Окончилось венчанье, выходят все из церкви, Квашнин так и сияет. А молодой человек даже и деньги с него вперед получил, да и немалые деньги, потому что Квашнин в этих случаях ни за какими капиталами не постоит. Подходит он к молодым и поздравляет с самым ироническим видом. Те слушают его, благодарят, посаженым папенькой называют, и вдруг оба — прыг в коляску. «Что такое? Куда?» — «Как куда? На вокзал, свадебную поездку совершать. Кучер, пошел!..» Так Василий Терентьевич и остался на месте с разинутым ртом… А то вот однажды… Что это? Вы уже уходите, Андрей Ильич? — прервал свою болтовню Свежевский, видя, что Бобров с решительным видом поправляет на голове шляпу и застегивает пуговицы пальто.

— Извините, мне некогда, — сухо ответил Бобров. — А что касается вашего анекдота, то я его еще раньше где-то слышал или читал… Мое почтение.

И, повернувшись спиной к Свежевскому, озадаченному его резкостью, он быстро вышел из мастерской.

III

Вернувшись с завода и наскоро пообедав, Бобров вышел на крыльцо. Кучер Митрофан, еще раньше получивший приказание оседлать Фарватера, гнедую донскую лошадь, с усилием затягивал подпругу английского седла. Фарватер надувал живот и несколько раз быстро изгибал шею, ловя зубами рукав Митрофановой рубашки. Тогда Митрофан кричал на него сердитым и ненатуральным басом: «Но-о! Балуй, идол!» и прибавлял, кряхтя от напряжения: «Ишь ты, животная».

Фарватер — жеребец среднего роста, с массивною грудью, длинным туловищем и поджарым, немного вислым задом — легко и стройно держался на крепких мохнатых ногах с надежными копытами и тонкой бабкой. Знаток остался бы недоволен его горбоносой мордой и длинной шеей с острым, выдающимся кадыком. Но Бобров находил, что эти особенности, характерные для всякой донской лошади, составляют красоту Фарватера так же, как кривые ноги у таксы и длинные уши у сеттера. Зато во всем заводе не было лошади, которая могла бы обскакать Фарватера.

Хотя Митрофан и считал необходимым, как и всякий хороший русский кучер, обращаться с лошадью сурово, отнюдь не позволяя ни себе, ни ей никаких проявлений нежности, и поэтому называл ее и «каторжной», и «падалью», и «убивцею», и даже «хамлетом», тем не менее он в глубине души страстно любил Фарватера. Эта любовь выражалась в том, что донской жеребчик был и вычищен лучше, и овса получал больше, чем другие казенные лошади Боброва: Ласточка и Черноморец.

— Поил ты его, Митрофан? — спросил Бобров.

Митрофан ответил не сразу. У него была и еще одна повадка хорошего кучера — медлительность и степенность в разговоре.

— Попоил, Андрей Ильич, как же не попоимши-то. Но, ты, озирайся, леший! Я тебе поверчу морду-то! — крикнул он сердито на лошадь. — Страсть, барин, как ему охота нынче под седлом итти. Не терпится.

Едва только Бобров подошел к Фарватеру и, взяв в левую руку поводья, обмотал вокруг пальцев гривку, как началась история, повторявшаяся чуть ли не ежедневно. Фарватер, уже давно косившийся большим сердитым глазом на подходившего Боброва, начал плясать на месте, выгибая шею и разбрасывая задними ногами комья грязи. Бобров прыгал около него на одной ноге, стараясь вдеть ногу в стремя.

— Пусти, пусти поводья, Митрофан! — крикнул он, поймав, наконец, стремя, и в тот же момент, перебросив ногу через круп, очутился в седле.

Почувствовав шенкеля всадника, Фарватер тотчас же смирился и, переменив несколько раз ногу, фыркая и мотая головой, взял от ворот широким, упругим галопом…

Быстрая езда, холодный ветер, свистевший в уши, свежий запах осеннего, слегка мокрого поля очень скоро успокоили и оживили вялые нервы Боброва. Кроме того, каждый раз, отправляясь к Зиненкам, он испытывал приятный и тревожный подъем духа.

Семья Зиненок состояла из отца, матери и пятерых дочерей. Отец служил на заводе и заведовал складом. Этот ленивый и добродушный с виду гигант был в сущности очень пронырливым и каверзным господином. Он принадлежал к числу тех людей, которые, под видом высказывания всякому в глаза «истинной правды», грубо, но приятно льстят начальству, откровенно ябедничают на сослуживцев, а с подчиненными обращаются самым безобразно деспотическим образом. Он спорил из-за всякого пустяка, не слушая возражений и хрипло крича; любил поесть и питал слабость к хоровому малорусскому пению, причем неизменно фальшивил. Он, незаметно для самого себя, находился под башмаком у своей жены — женщины маленького роста, болезненной и жеманной, с крошечными серыми глазками, до смешного близко поставленными к переносью.

Дочерей звали: Мака, Бета, Шурочка, Нина и Кася.

Каждой из них в семье было отведено свое амплуа. Мака, девица с рыбьим профилем, пользовалась репутацией ангельского характера. «Уж эта Мака — сама простота», — говорили про нее родители, когда она во время прогулок и вечеров стушевывалась на задний план в интересах младших сестер (Маке уже перевалило за тридцать).

Бета считалась умницей, носила пенсне и, как говорили, хотела даже когда-то поступить на курсы. Она держала голову склоненной набок и вниз, как старая пристяжная, и ходила ныряющей походкой, то подымаясь, то опускаясь при каждом шаге. К новым гостям она приставала со спорами о том, что женщины лучше и честнее мужчин, или с наивной игривостью просила: «Вы такой проницательный… ну вот, определите мой характер». Когда разговор переходил на одну из классических домашних тем: «Кто выше: Лермонтов или Пушкин?» или: «Способствует ли природа смягчению нравов?» — Бету выдвигали вперед, как боевого слона.

Третья дочь, Шурочка, избрала специальностью игру в дурачки со всеми холостыми инженерами по очереди. Как только узнавала она, что ее старый партнер собирается жениться, она, подавляя огорчение и досаду, избирала себе нового. Конечно, игра велась с милыми шутками и маленьким пленительным плутовством, причем партнера называли «противным» и били по рукам картами.

Нина считалась в семье общей любимицей, избалованным, но прелестным ребенком. Она была выродком среди своих сестер с их массивными фигурами и грубоватыми, вульгарными лицами. Может быть, одна только m-me Зиненко могла бы удовлетворительно объяснить, откуда у Ниночки взялась эта нежная, хрупкая фигурка, эти почти аристократические руки, хорошенькое смугловатое личико, все в родинках, маленькие розовые уши и пышные, тонкие, слегка вьющиеся волосы. На нее родители возлагали большие надежды, и ей поэтому разрешалось все: и объедаться конфетами, и мило картавить, и даже одеваться лучше сестер.

Самой младшей, Касе, исполнилось недавно четырнадцать лет, но этот феноменальный ребенок перерос на целую голову свою мать, далеко превзойдя старших сестер могучей рельефностью форм. Ее фигура давно уже вызывала пристальные взоры заводской молодежи, совершенно лишенной, по отдаленности от города, женского общества, и Кася принимала эти взоры с наивным бесстыдством рано созревшей девочки.

Это разделение семейных прелестей было хорошо известно на заводе, и один шутник сказал как-то, что если уж жениться на Зиненках, то непременно на всех пятерых сразу. Инженеры и студенты-практиканты глядели на дом Зиненко, как на гостиницу, толклись там с утра до ночи, много ели, еще больше пили, но с удивительной ловкостью избегали брачных сетей.

В этой семье Боброва недолюбливали. Мещанские вкусы m-me Зиненко, стремившейся все подвести под линию пошлого и благополучно скучного провинциального приличия, оскорблялись поведением Андрея Ильича. Его желчные остроты, когда он бывал в духе, встречались с широко раскрытыми глазами, и, наоборот, когда он молчал целыми вечерами, вследствие усталости и раздражения, его подозревали в скрытности, в гордости, в молчаливом иронизировании, даже — о! это было всего ужаснее! — даже подозревали, что он «пишет в журналы повести и собирает для них типы».

Бобров чувствовал эту глухую вражду, выражавшуюся в небрежности за столом, в удивленном пожимании плечей матери семейства, но все-таки продолжал бывать у Зиненок. Любил ли он Нину? На это он сам не мог бы ответить. Когда он трое или четверо суток не бывал в их доме, воспоминание о ней заставляло его сердце биться со сладкой и тревожной грустью. Он представлял себе ее стройную, грациозную фигурку, улыбку ее томных, окруженных тенью глаз, и запах ее тела, напоминавший ему почему-то запах молодых клейких почек тополя.

Но стоило ему побывать у Зиненок три вечера подряд, как его начинало томить их общество, их фразы — всегда одни и те же в одинаковых случаях, — шаблонные и неестественные выражения их лиц. Между пятью «барышнями» и «ухаживавшими» за ними «кавалерами» (слова зиненковского обихода) раз навсегда установились пошло игривые отношения. И те и другие делали вид, будто они составляют два враждующих лагеря. То и дело один из кавалеров, шутя, похищал у барышни какую-нибудь вещь и уверял, что не отдаст ее; барышни дулись, шептались между собой, называли шутника «противным» и все время хохотали деревянным, громким, неприятным хохотом. И это повторялось ежедневно, сегодня совершенно в тех же словах и с теми же жестами, как вчера. Бобров возвращался от Зиненок с головной болью и с нервами, утомленными их провинциальным ломаньем.

Таким образом, в душе Боброва чередовалась тоска по Нине, по нервному пожатию ее всегда горячих рук, с отвращением к скуке и манерности ее семьи. Бывали минуты, когда он уже совершенно готовился сделать ей предложение. Тогда его не остановило бы даже сознание, что она, с ее кокетством дурного тона и душевной пустотой, устроит из семейной жизни ад, что он и она думают и говорят на разных языках. Но он не решался и молчал.

Теперь, подъезжая к Шепетовке, он уже заранее знал, что и как там будут говорить в том или другом случае, даже представлял себе выражение лиц. Он знал, что когда с их террасы увидят его верхом на лошади, то сначала между барышнями, всегда находящимися в ожидании «приятных кавалеров», подымется длинный спор о том, кто это едет. Когда же он приблизится, то угадавшая начнет подпрыгивать, бить в ладоши, прищелкивать языком и задорно выкрикивать: «А что? А что? Я угадала, я угадала!» Вслед за тем она побежит к Анне Афанасьевне: «Мама, Бобров едет, я первая угадала!» А мама, лениво перетирая чайные чашки, обратится к Нине — непременно к Нине — таким тоном, как будто бы она передает что-то смешное и неожиданное: «Ниночка, знаешь, Бобров едет». И уже после этого все они вместе чрезвычайно и очень громко изумятся, увидя входящего Андрея Ильича.

IV

Фарватер шел, звучно фыркая и попрашивая поводьев. Вдали показался дом Шепетовской экономии. Из густой зелени сиреней и акаций едва виднелись его белые стены и красная крыша. Под горой небольшой пруд выпукло подымался из окружавших его зеленых берегов.

На крыльце стояла женская фигура. Бобров издали узнал в ней Нину по яркожелтой кофточке, так красиво оттенявшей смуглый цвет ее лица, и тотчас же, подтянув Фарватеру поводья, выпрямился и высвободил носки ног, далеко залезшие в стремена.

— Вы опять на своем сокровище приехали? Ну вот, просто видеть не могу этого урода! — крикнула с крыльца Нина веселым и капризным голосом избалованного ребенка. У нее уже давно вошло в привычку дразнить Боброва его лошадью, к которой он был так привязан. Вообще в доме Зиненок вечно кого-нибудь и чем-нибудь дразнили.

Бросив поводья подбежавшему заводскому конюху, Бобров похлопал крутую, потемневшую от пота шею лошади и вошел вслед за Ниной в гостиную. Анна Афанасьевна, сидевшая за самоваром, сделала вид, будто необычайно поражена приездом Боброва.

— А-а-а! Андрей Ильич! Наконец-то вы к нам пожаловали!.. — воскликнула она нараспев.

И, ткнув ему руку прямо в губы, когда он здоровался с ней, она своим громким носовым голосом спросила:

— Чаю? Молока? Яблоков? Говорите, чего хотите.

— Mersi[14], Анна Афанасьевна.

— Mersi oui, ou mersi non?[15]

Подобные французские фразы были неизменны в семье Зиненко. Бобров отказался от всего.

— Ну, так идите на террасу, там молодежь затеяла какие-то фанты, что ли, — милостиво разрешила m-me Зиненко.

Когда он вышел на балкон, все четыре барышни разом, совершенно тем же тоном и так же в нос, как их маменька, воскликнули:

— А-а-а! Андрей Ильич! Вот уж кого давно-то не было видно! Чего вам принести? Чаю? Яблоков? Молока? — Не хотите? Нет, правда? А может быть, хотите? Ну, в таком случае садитесь здесь и принимайте участие.

Играли в «барыня прислала сто рублей», в «мнения» и еще в какую-то игру, которую шепелявая Кася называла «играть в пошуду». Из гостей были: три студента-практиканта, которые все время выпячивали грудь и принимали пластические позы, выставив вперед ногу и заложив руку в задний карман сюртука; был техник Миллер, отличавшийся красотою, глупостью и чудесным баритоном, и, наконец, какой-то молчаливый господин в сером, не обращавший на себя ничьего внимания.

Игра не ладилась. Мужчины исполняли свои фанты со снисходительным и скучающим видом; девицы вовсе от них отказывались, перешептывались и напряженно хохотали.

Смеркалось. Из-за крыш ближней деревни медленно показывалась огромная красная луна.

— Дети, идите в комнаты! — крикнула из столовой Анна Афанасьевна. — Попросите Миллера, чтобы он нам спел что-нибудь.

Через минуту голоса барышень уже слышались в комнатах.

— Нам было очень весело, — щебетали они вокруг матери: — мы так смеялись, так смеялись…

На балконе остались только Нина и Бобров. Она сидела на перилах, обхвативши столб левой рукой и прижавшись к нему в бессознательно грациозной позе. Бобров поместился на низкой садовой скамеечке у самых ее ног и снизу вверх, заглядывая ей в лицо, видел нежные очертания ее шеи и подбородка.

— Ну, расскажите же что-нибудь интересное, Андрей Ильич, — нетерпеливо приказала Нина.

— Право, я не знаю, что бы вам рассказать, — возразил Бобров. — Ужасно трудно говорить по заказу. Я и то уж думаю: нет ли такого разговорного сборника, на разные темы…

— Фу-у! Какой вы ску-учный, — протянула Нина. — Скажите, когда вы бываете в духе?

— А вы мне скажите, почему вы так боитесь молчания? Чуть разговор немножко иссяк, вам уже и не по себе… А разве дурно разговаривать молча?

— «Мы будем с тобой молчали-ивы…» — пропела насмешливо Нина.

— Конечно, будем молчаливы. Посмотрите: небо ясное, луна рыжая, большущая, на балконе так тихо… Чего же еще?..

— «И эта глупая луна на этом глупом небосклоне», — продекламировала Нина. — А propos[16], вы слышали, что Зиночка Макова выходит замуж за Протопопова? Выходит-таки! Удивительный человек этот Протопопов. — Она пожала плечами. — Три раза ему Зина отказывала, и он все-таки не мог успокоиться, сделал в четвертый раз предложение. И пускай на себя пеняет. Она его, может быть, будет уважать, но любить — никогда!

Этих слов было достаточно, чтобы расшевелить желчь в душе Боброва. Его всегда выводил из себя узкий, мещанский словарь Зиненок, с выражениями вроде: «Она его любит, но не уважает», «Она его уважает, но не любит». Этими словами в их понятиях исчерпывались самые сложные отношения между мужчиной и женщиной, точно так же, как для определения нравственных, умственных и физических особенностей любой личности у них существовало только два выражения: «брюнет» и «блондин».

И Бобров, из смутного желания разбередить свою злобу, спросил:

— Что же такое представляет собою этот Протопопов?..

— Протопопов? — задумалась на секунду Нина. — Он… как бы вам сказать… довольно высокого роста… шатен!..

— И больше ничего?

— Чего же еще? Ах, да: служит в акцизе…

— И только? Да неужели, Нина Григорьевна, у вас для характеристики человека не найдется ничего, кроме того, что он шатен и служит в акцизе! Подумайте: сколько в жизни встречается нам интересных, талантливых и умных людей. Неужели все это только «шатены» и «акцизные чиновники»? Посмотрите, с каким жадным любопытством наблюдают жизнь крестьянские дети и как они метки в своих суждениях. А вы, умная и чуткая девушка, проходите мимо всего равнодушно, потому что у вас есть в запасе десяток шаблонных, комнатных фраз. Я знаю: если кто-нибудь упомянет в разговоре про луну, вы сейчас же вставите: «Как эта глупая луна» и так далее. Если я расскажу, положим, какой-нибудь выходящий из ряда обыкновенных случай, я наперед знаю, что вы заметите: «Свежо предание, а верится с трудом». И так во всем, во всем… Поверьте мне, ради бога, что все самобытное, своеобразное…

— Я вас прошу не читать мне нравоучений! — отозвалась резко Нина.

Он замолчал с ощущением горечи во рту, и они оба сидели минут пять тихо и не шевелясь. Вдруг из гостиной послышались звучные аккорды, и немного тронутый, но полный глубокого выражения голос Миллера запел:

Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.

Озлобленное настроение Боброва быстро улеглось, и он жалел теперь, что огорчил Нину. «Для чего вздумал я требовать от ее наивного, свежего, детского ума оригинальной смелости? — думал он. — Ведь она, как птичка: щебечет первое, что ей приходит в голову, и, почем знать, может быть, это щебетанье даже гораздо лучше, чем разговоры об эмансипации, и о Ницше, и о декадентах?»

— Нина Григорьевна, не сердитесь на меня. Я увлекся и наговорил глупостей, — сказал он вполголоса.

Нина молчала, отвернувшись от него и глядя на восходившую луну. Он отыскал в темноте ее свесившуюся руку и, нежно пожав ее, прошептал:

— Нина Григорьевна… Пожалуйста…

Нина вдруг быстро повернулась к нему и, ответив на его пожатие быстрым, нервным пожатием, воскликнула тоном прощения и упрека:

— Злючка! Всегда вы меня обижаете… пользуетесь тем, что я на вас не умею сердиться!..

И, оттолкнув его внезапно задрожавшую руку, почти вырвавшись от него, она перебежала балкон и скрылась в дверях.

…И в грезах неведомых сплю…
Люблю ли тебя — я не знаю,
Но кажется мне, что люблю… —

пел со страстным и тоскливым выражением Миллер.

— Но кажется мне, что люблю! — повторил взволнованным шопотом Бобров, глубоко переводя дух и прижимая руку к забившемуся сердцу.

«Зачем же, — растроганно думал он, — утомляю я себя бесплодными мечтами о каком-то неведомом, возвышенном счастье, когда здесь, около меня — простое, но глубокое счастье? Чего же еще нужно от женщины, от жены, если в ней столько нежности, кротости, изящества и внимания? Мы, бедные, нервные, больные люди, не умеем брать просто от жизни ее радостей, мы их нарочно отравляем ядом нашей неутомимой потребности копаться в каждом чувстве, в каждом своем и чужом помышлении… Тихая ночь, близость любимой девушки, милые, незатейливые речи, минутная вспышка гнева и потом внезапная ласка — господи! Разве не в этом вся прелесть существования?»

Он вошел в гостиную повеселевший, бодрый, почти торжествующий. Глаза его встретились с глазами Нины, и в ее долгом взоре он прочел нежный ответ на свои мысли. «Она будет моей женой», — подумал Бобров, ощущая в душе спокойную радость.

Разговор шел о Квашнине. Анна Афанасьевна, наполняя своим уверенным голосом всю комнату, говорила, что она думает завтра тоже повести «своих девочек» на вокзал.

— Очень может быть, что Василий Терентьевич захочет сделать нам визит. По крайней мере о его приезде мне еще за месяц писала племянница мужа моей двоюродной сестры — Лиза Белоконская…

— Это, кажется, та Белоконская, брат которой женат на княжне Муховецкой? — покорно вставил заученную реплику господин Зиненко.

— Ну да, та самая, — снисходительно кивнула в его сторону головой Анна Афанасьевна. — Она еще приходится дальней родней по бабушке Стремоуховым, которых ты знаешь. И вот Лиза Белоконская писала мне, что встретилась в одном обществе с Василием Терентьевичем и рекомендовала ему побывать у нас, если ему вообще вздумается ехать когда-нибудь на завод.

— Сумеем ли мы принять, Нюся? — спросил озабоченно Зиненко.

— Как ты смешно говоришь! Мы сделаем, что можем. Ведь уж во всяком случае мы не удивим ничем человека, который имеет триста тысяч годового дохода.

— Господи! Триста тысяч! — простонал Зиненко. — Просто страшно подумать.

— Триста тысяч! — вздохнула, точно эхо, Нина.

— Триста тысяч! — воскликнули восторженно хором девицы.

— Да, и все это он проживает до копеечки, — сказала Анна Афанасьевна. Затем, отвечая на невысказанную мысль дочерей, она прибавила: — Женатый человек. Только, говорят, очень неудачно женился. Его жена какая-то бесцветная личность и совсем не представительна. Что ни говорите, а жена должна быть вывеской в делах мужа.

— Триста тысяч! — повторила еще раз, точно в бреду, Нина. — Чего только на эти деньги не сделаешь!..

Анна Афанасьевна провела рукой по ее пышным волосам.

— Вот бы тебе такого мужа, деточка. А?

Эти триста тысяч чужого годового дохода точно наэлектризовали все общество. С блестящими глазами и разгоревшимися лицами рассказывались и слушались анекдоты о жизни миллионеров, рассказы о баснословных меню обедов, о великолепных лошадях, о балах и исторически безумных тратах денег.

Сердце Боброва похолодело и до боли сжалось. Он тихонько отыскал свою шляпу и осторожно вышел на крыльцо. Его ухода, впрочем, и так никто бы не заметил.

И когда он крупною рысью ехал домой и представил себе томные, мечтательные глаза Нины, шептавшей почти в забытьи: «Триста тысяч!» — ему вдруг припомнился утренний анекдот Свежевского.

— Эта… тоже сумеет себя продать! — прошептал он, судорожно стиснув зубы и с бешенством ударив Фарватера хлыстом по шее.

V

Подъезжая к своей квартире, Бобров заметил свет в окнах. «Должно быть, без меня приехал доктор и теперь валяется на диване в ожидании моего приезда», — подумал он, сдерживая взмыленную лошадь. В теперешнем настроении Боброва доктор Гольдберг был единственным человеком, присутствие которого он мог перенести без болезненного раздражения.

Он любил искренно этого беспечного, кроткого еврея за его разносторонний ум, юношескую живость характера и добродушную страсть к спорам отвлеченного свойства. Какой бы вопрос ни затрагивал Бобров, доктор Гольдберг возражал ему с одинаковым интересом к делу и с неизменной горячностью. И хотя между обоими в их бесконечных спорах до сих пор возникали только противоречия, тем не менее они скучали друг без друга и виделись чуть не ежедневно.

Доктор действительно лежал на диване, закинув ноги на его спинку, и читал какую-то брошюру, держа ее вплотную у своих близоруких глаз. Быстро скользнув взглядом по корешку, Бобров узнал «Учебный курс металлургии» Мевиуса и улыбнулся. Он хорошо знал привычку доктора читать с одинаковым увлечением, и непременно из середины, все, что только попадалось ему под руку.

— А я без вас распорядился чайком, — сказал доктор, отбросив в сторону книгу и глядя поверх очков на Боброва. — Ну, как попрыгиваете, государь мой Андрей Ильич? У-у, да какой же вы сердитый. Что? Опять веселая меланхолия?

— Ах, доктор, скверно на свете жить, — сказал устало Бобров.

— Отчего же так, голубчик?

— Да так… вообще… все скверно. Ну как, доктор, ваша больница?

— Наша больница ничего… живет. Сегодня очень интересный хирургический случай был. Ей-богу, и смешно и трогательно. Представьте себе, приходит на утренний осмотр парень, из масальских каменщиков. Эти масальские ребята, какого ни возьми, все, как на подбор, богатыри. «Что тебе?» — спрашиваю. «Да вот, господин дохтур, резал я хлеб для артели, так палец маненечко попортил, руду никак не уймешь». Осмотрел я его руку: так себе, царапинка, пустяки, но нагноилась немного; я приказал фельдшеру положить пластырь. Только, вижу, парень мой не уходит. «Ну, чего тебе еще надо? Заклеили тебе руку, и ступай». — «Это верно, говорит, заклеили, дай бог тебе здоровья, а только вот што, этто башка у меня трешшыть, так, думаю, заодно и напротив башки чего-нибудь дашь». — «Что же у тебя с башкой? Треснул кто-нибудь, верно?» Парень так и обрадовался, загоготал. «Есть, говорит, тот грех. Ономнясь, на Спаса (это, значит, дня три тому назад), загуляли мы артелью, да вина выпили ведра полтора, ну, ребята и зачали баловать промеж себя… Ну, и я тоже. А опосля… в драке-то нешто разберешься?.. ка-ак он меня зубилом саданул по балде… починил, стало быть… Сначала-то оно ничего было, не больно, а вот теперь трешшыть башка-то». Стал я осматривать «балду», и что же вы думаете? — прямо в ужас пришел! Череп проломлен насквозь, дыра с пятак медный будет величиною, и обломки кости в мозг врезались… Теперь лежит в больнице без сознания. Изумительный, я вам скажу, народец: младенцы и герои в одно и то же время. Ей-богу, я не шутя думаю, что только русский терпеливый мужик и вынесет такую починку балды. Другой, не сходя с места, испустил бы дух. И потом, какое наивное незлобие: «В драке нешто разберешь?..» Чорт знает что такое!

Бобров ходил взад и вперед по комнате, щелкал хлыстом по голенищам высоких сапог и рассеянно слушал доктора. Горечь, осевшая ему на душу еще у Зиненок, до сих пор не могла успокоиться.

Доктор помолчал немного и, видя, что его собеседник не расположен к разговору, сказал с участием:

— Знаете что, Андрей Ильич? Попробуемте-ка на минуточку лечь спать да хватим на ночь ложечку-другую брому. Оно полезно в вашем настроении, а вреда все равно никакого не будет…

Они оба легли в одной комнате: Бобров на кровати, доктор на том же диване. Но и тому и другому не спалось. Гольдберг долго слушал в темноте, как ворочался с боку на бок и вздыхал Бобров, и, наконец, заговорил первый:

— Ну, что вы, голубчик? Ну, что терзаетесь? Уж говорите лучше прямо, что такое там в вас засело? Все легче будет. Чай, все-таки не чужой я вам человек, не из праздного любопытства спрашиваю.

Эти простые слова тронули Боброва. Хотя его и связывали с доктором почти дружеские отношения, однако ни один из них до сих пор ни словом не подтвердил этого вслух: оба были люди чуткие и боялись колючего стыда взаимных признаний. Доктор первый открыл свое сердце. Ночная темнота и жалость к Андрею Ильичу помогли этому.

— Все мне тяжело и гадко, Осип Осипович, — отозвался тихо Бобров. — Первое, мне гадко то, что я служу на заводе и получаю за это большие деньги, а мне это заводское дело противно и противно! Я считаю себя честным человеком и потому прямо себя спрашиваю: «Что ты делаешь? Кому ты приносишь пользу?» Я начинаю разбираться в этих вопросах и вижу, что благодаря моим трудам сотня французских лавочников-рантье и десяток ловких русских пройдох со временем положат в карман миллионы. А другой цели, другого смысла нет в том труде, на подготовку к которому я убил лучшую половину жизни!..

— Ну, уж это даже смешно, Андрей Ильич, — возразил доктор, повернувшись в темноте лицом к Боброву. — Вы требуете, чтобы какие-то буржуи прониклись интересами гуманности. С тех пор, голубчик, как мир стоит, все вперед движется брюхом, иначе не было и не будет. Но суть-то в том, что вам наплевать на буржуев, потому что вы гораздо выше их. Неужели с вас не довольно мужественного и гордого сознания, что вы толкаете вперед, выражаясь языком передовых статей, «колесницу прогресса»? Чорт возьми! Акции пароходных обществ приносят колоссальные дивиденды, но разве это мешает Фультону считаться благодетелем человечества?

— Ах, доктор, доктор! — Бобров досадливо поморщился. — Вы не были, кажется, сегодня у Зиненок, а вашими устами вдруг заговорила их житейская мудрость. Слава богу, мне не придется ходить далеко за возражениями, потому что я сейчас разобью вас вашей же возлюбленной теорией.

— То есть какой это теорией?.. Позвольте… я что-то не помню никакой теории… право, голубчик, не помню… забыл что-то…

— Забыли? А кто здесь же, на этом самом диване, с пеной у рта кричал, что мы, инженеры и изобретатели, своими открытиями ускоряем пульс общественной жизни до горячечной скорости? Кто сравнивал эту жизнь с состоянием животного, заключенного в банку с кислородом? О, я отлично помню, какой страшный перечень детей двадцатого века, неврастеников, сумасшедших, переутомленных, самоубийц, кидали вы в глаза этим самым благодетелям рода человеческого. Телеграф, телефон, стодвадцативерстные поезда, говорили вы, сократили расстояние до minimum'a, — уничтожили его… Время вздорожало до того, что скоро начнут ночь превращать в день, ибо уже чувствуется потребность в такой удвоенной жизни. Сделка, требовавшая раньше целых месяцев, теперь оканчивается в пять минут. Но уж и эта чертовская скорость не удовлетворяет нашему нетерпению… Скоро мы будем видеть друг друга по проволоке на расстоянии сотен и тысяч верст!.. А между тем всего пятьдесят лет тому назад наши предки, собираясь из деревни в губернию[17], не спеша служили молебен и пускались в путь с запасом, достаточным для полярной экспедиции… И мы несемся сломя голову вперед и вперед, оглушенные грохотом и треском чудовищных машин, одуревшие от этой бешеной скачки, с раздраженными нервами, извращенными вкусами и тысячами новых болезней… Помните, доктор? Все это ваши собственные слова, поборник благодетельного прогресса!

Доктор, уже несколько раз тщетно пытавшийся возразить, воспользовался минутной передышкой Боброва.

— Ну да, ну да, голубчик, все это я говорил, — заторопился он не совсем, однако, уверенно. — Я и теперь это утверждаю. Но надо же, голубчик, так сказать, приспособляться. Как же жить-то иначе? Во всякой профессии есть эти скользкие пунктики. Вот взять хоть нас, например, докторов… Вы думаете, у нас все это так ясно и хорошо, как в книжечке? Да ведь мы дальше хирургии нич-чего ровнешенько не знаем наверняка. Мы выдумываем новые лекарства и системы, но совершенно забываем, что из тысячи организмов нет двух, хоть сколько-нибудь похожих составом крови, деятельностью сердца, условиями наследственности и чорт знает чем еще! Мы удалились от единого верного терапевтического пути — от медицины зверей и знахарок, мы наводнили фармакопею разными кокаинами, атропинами, фенацетинами, но мы упустили из виду, что если простому человеку дать чистой воды да уверить его хорошенько, что это сильное лекарство, то простой человек выздоровеет. А между тем в девяноста случаях из ста в нашей практике помогает только эта уверенность, внушаемая нашим профессиональным жреческим апломбом. Поверите ли? Один хороший врач, и в то же время умный и честный человек, признавался мне, что охотники лечат собак гораздо рациональнее, чем мы людей. Там одно средство — серный цвет, — вреда особенного он не принесет, а иногда все-таки и помогает… Не правда ли, голубчик, приятная картинка? А однако, и мы делаем, что можем… Нельзя, мой дорогой, иначе: жизнь требует компромиссов… Иной раз хоть своим видом всезнающего авгура, а все-таки облегчишь страдания ближнего. И на том спасибо.

— Да, компромиссы — компромиссами, — возразил мрачным тоном Бобров, — а однако вы у масальского каменщика кости из черепа-то сегодня извлекли…

— Ах, голубчик, что значит один исправленный череп? Подумайте-ка, сколько ртов вы кормите и скольким рукам даете работу. Еще в истории Иловайского сказано, что «царь Борис, желая снискать расположение народных масс, предпринимал в голодные годы постройку общественных зданий». Что-то в этом роде… Вот вы и посчитайте, какую колоссальную сумму пользы вы…

При последних словах Боброва точно подбросило на кровати, и он быстро уселся на ней, свесив вниз голые ноги.

— Пользы?! — закричал он исступленно. — Вы мне говорите о пользе? В таком случае, уж если подводить итоги пользе и вреду, то, позвольте, я вам приведу маленькую страничку из статистики. — И он начал мерным и резким тоном, как будто бы говорил с кафедры: — Давно известно, что работа в рудниках, шахтах, на металлических заводах и на больших фабриках сокращает жизнь рабочего приблизительно на целую четверть. Я не говорю уже о несчастных случаях или непосильном труде. Вам, как врачу, гораздо лучше моего известно, какой процент приходится на долю сифилиса, пьянства и чудовищных условий прозябания в этих проклятых бараках и землянках… Постойте, доктор, прежде чем возражать, вспомните, много ли вы видели на фабриках рабочих старее сорока — сорока пяти лет? Я положительно не встречал. Иными словами, это значит, что рабочий отдает предпринимателю три месяца своей жизни в год, неделю — в месяц или, короче, шесть часов в день… Теперь слушайте дальше… У нас, при шести домнах, будет занято до тридцати тысяч человек, — царю Борису, верно, и не снились такие цифры! Тридцать тысяч человек, которые все вместе, так сказать, сжигают в сутки сто восемьдесят тысяч часов своей собственной жизни, то есть семь с половиной тысяч дней, то есть, наконец, сколько же это будет лет?

— Около двадцати лет, — подсказал после небольшого молчания доктор.

— Около двадцати лет в сутки! — закричал Бобров. — Двое суток работы пожирают целого человека. Чорт возьми! Вы помните из библии, что какие-то там ассирияне или моавитяне приносили своим богам человеческие жертвы? Но ведь эти медные господа, Молох и Дагон, покраснели бы от стыда и от обиды перед теми цифрами, что я сейчас привел…

Эта своеобразная математика только что пришла в голову Боброву (он, как и многие очень впечатлительные люди, находил новые мысли только среди разговора). Тем не менее и его самого и Гольдберга поразила оригинальность вычисления.

— Чорт возьми, вы меня ошеломили, — отозвался с дивана доктор. — Хотя цифры могут быть и не совсем точными…

— А известна ли вам, — продолжал с еще большей горячностью Бобров, — известна ли вам другая статистическая таблица, по которой вы с чертовской точностью можете вычислить, во сколько человеческих жизней обойдется каждый шаг вперед вашей дьявольской колесницы, каждое изобретение какой-нибудь поганой веялки, сеялки или рельсопрокатки? Хороша, нечего сказать, ваша цивилизация, если ее плоды исчисляются цифрами, где в виде единиц стоит железная машина, а в виде нулей — целый ряд человеческих существований!

— Но послушайте, голубчик вы мой, — возразил доктор, сбитый с толку пылкостью Боброва, — тогда, по-вашему, лучше будет возвратиться к первобытному труду, что ли? Зачем же вы все черные стороны берете? Ведь вот у нас, несмотря на вашу математику, и школа есть при заводе, и церковь, и больница хорошая, и общество дешевого кредита для рабочих…

Бобров совсем вскочил с постели и босой забегал по комнате.

— И больница ваша и школа — все это пустяки! Цаца детская для таких гуманистов, как вы, — уступка общественному мнению… Если хотите, я вам скажу, как мы на самом деле смотрим… Вы знаете, что такое финиш?

— Финиш? Это что-то лошадиное, кажется? Что-то такое на скачках?

— Да, на скачках. Финишем называются последние сто сажен перед верстовым столбом. Лошадь должна их проскакать с наибольшей скоростью, — за столбом она может хоть издохнуть. Финиш — это полнейшее, максимальное напряжение сил, и, чтобы выжать из лошади финиш, ее истязают хлыстом до крови… Так вот и мы. А когда финиш выжат и кляча упала с переломленной спиной и разбитыми ногами, — к чорту ее, она больше никуда не годится! Вот тогда и извольте утешать павшую на финише клячу вашими школами да больницами… Вы видели ли когда-нибудь, доктор, литейное и прокатное дело? Если видали, то вы должны знать, что оно требует адской крепости нервов, стальных мускулов и ловкости циркового артиста… Вы должны знать, что каждый мастер несколько раз в день избегает смертельной опасности только благодаря удивительному присутствию духа… И сколько за этот труд рабочий получает, хотите вы знать?

— А все-таки, пока стоит завод, труд этого рабочего обеспечен, — сказал упрямо Гольдберг.

— Доктор, не говорите наивных вещей! — воскликнул Бобров, садясь на подоконник. — Теперь рабочий более чем когда-либо зависит от рыночного спроса, от биржевой игры, от разных закулисных интриг. Каждое громадное предприятие, прежде чем оно пойдет в ход, насчитывает трех или четырех покойников-патронов. Вам известно, как создалось наше общество? Его основала за наличные деньги небольшая компания капиталистов. Дело предполагалось устроить сначала в небольших размерах. Но целая банда инженеров, директоров и подрядчиков ухнула капитал так скоро, что предприниматели не успели и оглянуться. Возводились громадные постройки, которые потом оказывались негодными… Капитальные здания шли, как у нас говорят, «на мясо», то есть рвались динамитом. И когда в конце концов предприятие пошло по десять копеек за рубль, только тогда стало понятно, что вся эта сволочь действовала по заранее обдуманной системе и получала за свой подлый образ действий определенное жалованье от другой, более богатой и ловкой компании. Теперь дело идет в гораздо больших размерах, но мне хорошо известно, что при крахе первого покойника восемьсот рабочих не получили двухмесячного жалованья. Вот вам и обеспеченный труд! Да стоит только акциям упасть на бирже, как это сейчас же отражается на заработной плате. А вам, я думаю, известно, как поднимаются и падают на бирже акции? Для этого нужно мне приехать в Петербург — шепнуть маклеру, что вот, мол, хочу я продать тысяч на триста акций, «только, мол, ради бога, это между нами, уж лучше я вам заплачу хороший куртаж, только молчите…» Потом другому и третьему шепнуть то же самое по секрету, и акции мгновенно падают на несколько десятков рублей. И чем больше секрет, тем скорее и вернее упадут акции… Хороша обеспеченность!..

Сильным движением руки Бобров разом распахнул окно. В комнату ворвался холодный воздух.

— Посмотрите, посмотрите сюда, доктор! — крикнул Андрей Ильич, показывая пальцем по направлению завода.

Гольдберг приподнялся на локте и устремил глаза в ночную темноту, глядевшую из окна. На всем громадном пространстве, расстилавшемся вдали, рдели разбросанные в бесчисленном множестве кучи раскаленного известняка, на поверхности которых то и дело вспыхивали голубоватые и зеленые серные огни… Это горели известковые печи[18]. Над заводом стояло огромное красное колеблющееся зарево. На его кровавом фоне стройно и четко рисовались темные верхушки высоких труб, между тем как нижние части их расплывались в сером тумане, шедшем от земли. Разверстые пасти этих великанов безостановочно изрыгали густые клубы дыма, которые смешивались в одну сплошную, хаотическую, медленно ползущую на восток тучу, местами белую, как комья ваты, местами грязносерую, местами желтоватого цвета железной ржавчины. Над тонкими, длинными дымоотводами, придавая им вид исполинских факелов, трепетали и метались яркие снопы горящего газа. От их неверного отблеска нависшая над заводом дымная туча, то вспыхивая, то потухая, принимала странные и грозные оттенки. Время от времени, когда, по резкому звону сигнального молотка, опускался вниз колпак доменной печи, из ее устья с ревом, подобным отдаленному грому, вырывалась к самому небу целая буря пламени и копоти. Тогда на несколько мгновений весь завод резко и страшно выступал из мрака, а тесный ряд черных круглых кауперов казался башнями легендарного железного замка. Огни коксовых печей тянулись длинными правильными рядами. Иногда один из них вдруг вспыхивал и разгорался, точно огромный красный глаз. Электрические огни примешивали к пурпуровому свету раскаленного железа свой голубоватый мертвый блеск… Несмолкаемый лязг и грохот железа несся оттуда.

От зарева заводских огней лицо Боброва приняло в темноте зловещий медный оттенок, в глазах блестели яркие красные блики, спутавшиеся волосы упали беспорядочно на лоб. И голос его звучал пронзительно и злобно.

— Вот он — Молох, требующий теплой человеческой крови! — кричал Бобров, простирая в окно свою тонкую руку. — О, конечно, здесь прогресс, машинный труд, успехи культуры… Но подумайте же, ради бога, — двадцать лет! Двадцать лет человеческой жизни в сутки!.. Клянусь вам, — бывают минуты, когда я чувствую себя убийцей!..

«Господи! Да ведь он — сумасшедший», — подумал доктор, у которого по спине забегали мурашки, и он принялся успокаивать Боброва.

— Голубчик, Андрей Ильич, да оставьте же, мой милый, ну что за охота из-за глупостей расстраиваться. Смотрите, окно раскрыто, а на дворе сырость… Ложитесь, да нате-ка вам бромку. «Маниак, совершенный маниак», — думал он, охваченный одновременно жалостью и страхом.

Бобров слабо сопротивлялся, обессиленный только что миновавшей вспышкой. Но когда он лег в постель, то внезапно разразился истерическими рыданиями. И долго доктор сидел возле него, гладя его по голове, как ребенка, и говоря ему первые попавшиеся ласковые, успокоительные слова.

VI

На другой день состоялась торжественная встреча Василия Терентьевича Квашнина на станции Иванково. Уж к одиннадцати часам все заводское управление съехалось туда. Кажется, никто не чувствовал себя спокойным. Директор — Сергей Валерьянович Шелковников — пил стакан за стаканом сельтерскую воду, поминутно вытаскивал часы и, не успев взглянуть на циферблат, тотчас же машинально прятал их в карман. Только это рассеянное движение и выдавало его беспокойство. Лицо же директора — красивое, холеное, самоуверенное лицо светского человека — оставалось неподвижным. Лишь весьма немногие знали, что Шелковников только официально, так сказать на бумаге, числился директором постройки. Всеми делами в сущности ворочал бельгийский инженер Андреа, полуполяк, полушвед по национальности, роли которого на заводе никак не могли понять непосвященные. Кабинеты обоих директоров были расположены рядом и соединены дверью. Шелковников не смел положить резолюции ни на одной важной бумаге, не справившись сначала с условным знаком, сделанным карандашом где-нибудь на уголке страницы рукою Андреа. В экстренных же случаях, исключавших возможность совещания, Шелковников принимал озабоченный вид и говорил просителю небрежным тоном:

— Извините… положительно не могу уделить вам ни минуты… завален по горло… Будьте добры изъяснить ваше дело господину Андреа, а он мне потом изложит его отдельной запиской.

Заслуги Андреа перед правлением были неисчислимы. Из его головы целиком вышел гениально мошеннический проект разорения первой компании предпринимателей, и его же твердая, но незримая рука довела интригу до конца. Его проекты, отличавшиеся изумительной простотой и стройностью, считались в то же время последним словом горнозаводской науки. Он владел всеми европейскими языками и — редкое явление среди инженеров — обладал, кроме своей специальности, самыми разнообразными знаниями.

Изо всех собравшихся на станции только один этот человек, с чахоточной фигурой и лицом старой обезьяны, сохранял свою обычную невозмутимость. Он приехал позднее всех и теперь медленно ходил взад и вперед по платформе, засунув руки по локоть в карманы широких, обвисших брюк и пожевывая свою вечную сигару. Его светлые глаза, за которыми чувствовался большой ум ученого и сильная воля авантюриста, как и всегда, неподвижно и равнодушно глядели из-под опухших, усталых век.

Приезду семейства Зиненок никто не удивился. Их почему-то все давно привыкли считать неотъемлемой принадлежностью заводской жизни. Девицы внесли с собой в мрачную залу станции, где было и холодно и скучно, свое натянутое оживление и ненатуральный хохот. Их окружили утомившиеся долгим ожиданием инженеры помоложе. Девицы, тотчас же приняв обычное оборонительное положение, стали сыпать налево и направо милыми, но давно всем наскучившими наивностями. Среди своих суетившихся дочерей Анна Афанасьевна, маленькая, подвижная, суетливая, казалась беспокойной наседкой.

Бобров, усталый, почти больной после вчерашней вспышки, сидел одиноко в углу станционной залы и очень много курил. Когда вошло и с громким щебетанием расселось у круглого стола семейство Зиненок, Андрей Ильич испытал одновременно два весьма смутных чувства. С одной стороны, ему стало стыдно за бестактный, как он думал, приезд этого семейства, стало стыдно жгучим, удручающим стыдом за другого. С другой стороны, он обрадовался, увидев Нину, разрумяненную быстрой ездой, с возбужденными, блестящими глазами, очень мило одетую и, как всегда это бывает, гораздо красивее, чем ее рисовало ему воображение. В его больной, издерганной душе вдруг зажглось нестерпимое желание нежной, благоухающей девической любви, жажда привычной и успокоительной женской ласки.

Он искал случая подойти к Нине, но она все время была занята болтовней с двумя горными студентами, которые наперерыв старались ее рассмешить. И она смеялась, сверкая мелкими белыми зубами, более кокетливая и веселая, чем когда-либо. Однако два или три раза она встретилась глазами с Бобровым, и ему почудился в ее слегка приподнятых бровях молчаливый, но не враждебный вопрос.

На платформе раздался продолжительный звонок, возвещавший отход поезда с ближайшей станции. Между инженерами произошло смятение. Андрей Ильич наблюдал из своего угла с насмешкой на губах, как одна и та же трусливая мысль мгновенно овладела этими двадцатью с лишком человеками, как их лица вдруг стали серьезными и озабоченными, руки невольным быстрым движением прошлись по пуговицам сюртуков, по галстукам и фуражкам, глаза обратились в сторону звонка. Скоро в зале никого не осталось.

Андрей Ильич вышел на платформу. Барышни, покинутые занимавшими их мужчинами, беспомощно толпились около дверей, вокруг Анны Афанасьевны. Нина обернулась на пристальный, упорный взгляд Боброва и, точно угадывая его желание поговорить с нею наедине, пошла ему навстречу.

— Здравствуйте. Что вы такой бледный сегодня? Вы больны? — спросила она, крепко и нежно пожимая его руку и заглядывая ему в глаза серьезно и ласково. — Почему вы вчера так рано уехали и даже не хотели проститься? Рассердились на что-нибудь?

— И да и нет, — ответил Бобров улыбаясь. — Нет, — потому что я ведь не имею никакого права сердиться.

— Положим, всякий человек имеет право сердиться. Особенно, если знает, что его мнением дорожат. А почему же да?

— Потому что… Видите ли, Нина Григорьевна, — сказал Бобров, почувствовав внезапный прилив смелости. — Вчера, когда мы с вами сидели на балконе, — помните? — я благодаря вам пережил несколько чудных мгновений. И я понял, что вы, если бы захотели, то могли бы сделать меня самым счастливым человеком в мире… Ах, да что же я боюсь и медлю… Ведь вы знаете, вы догадались, ведь вы давно знаете, что я…

Он не договорил… Нахлынувшая на него смелость вдруг исчезла.

— Что вы… что такое? — переспросила Нина с притворным равнодушием, однако голосом, внезапно, против ее воли, задрожавшим, и опуская глаза в землю.

Она ждала признания в любви, которое всегда так сильно и приятно волнует сердца молодых девушек, все равно, отвечает ли их сердце взаимностью на это признание или нет. Ее щеки слегка побледнели.

— Не теперь… потом, когда-нибудь, — замялся Бобров. — Когда-нибудь, при другой обстановке я вам это скажу… Ради бога, не теперь, — добавил он умоляюще.

— Ну, хорошо. Все-таки почему же вы рассердились?

— Потому что после этих нескольких минут я вошел в столовую в самом, — ну, как бы это сказать, — в самом растроганном состоянии… И когда я вошел…

— То вас неприятно поразил разговор о доходах Квашнина? — догадалась Нина с той внезапной, инстинктивной проницательностью, которая иногда осеняет даже самых недалеких женщин. — Да? Я угадала? — Она повернулась к нему и опять обдала его глубоким, ласкающим взором. — Ну, говорите откровенно. Вы ничего не должны скрывать от своего друга.

Когда-то, месяца три или четыре тому назад, во время катанья по реке большим обществом, Нина, возбужденная и разнеженная красотой теплой летней ночи, предложила Боброву свою дружбу на веки вечные, — он принял этот вызов очень серьезно и в продолжение целой недели называл ее своим другом, так же как и она его. И когда она говорила ему медленно и значительно, со своим обычным томным видом: «мой друг», то эти два коротеньких слова заставляли его сердце биться крепко и сладко. Теперь он вспомнил эту шутку и отвечал со вздохом:

— Хорошо, «мой друг», я вам буду говорить правду, хотя мне это немного тяжело. По отношению к вам я вечно нахожусь в какой-то мучительной двойственности. Бывают минуты в наших разговорах, когда вы одним словом, одним жестом, даже одним взглядом вдруг сделаете меня таким счастливым!.. Ах, разве можно передать такие ощущения словами?.. Скажите только, замечали ли вы это?

— Замечала, — отозвалась она почти шопотом и низко, с лукавой дрожью в ресницах, опустила глаза.

— А потом… потом вдруг, тотчас же, на моих глазах вы превращались в провинциальную барышню, с шаблонным обиходом фраз и с какою-то заученной манерностью во всех поступках… Не сердитесь на меня за откровенность… Если бы это не мучило меня так страшно, я не говорил бы…

— Я и это тоже заметила…

— Ну, вот видите… Я ведь всегда был уверен, что у вас отзывчивая, нежная и чуткая душа. Отчего же вы не хотите всегда быть такой, как теперь?

Она опять повернулась к Боброву и даже сделала рукой такое движение, как будто бы хотела прикоснуться к его руке. Они в это время ходили взад и вперед по свободному концу платформы.

— Вы не хотели никогда меня понять, Андрей Ильич, — сказала она с упреком. — Вы нервны и нетерпеливы. Вы преувеличиваете все, что во мне есть хорошего, но зато не прощаете мне того, что я не могу же быть иной в той среде, где я живу. Это было бы смешно, это внесло бы в нашу семью несогласие. Я слишком слаба и, надо правду сказать, слишком ничтожна для борьбы и для самостоятельности… Я иду туда, куда идут все, гляжу на вещи и сужу о них, как все. И вы не думайте, чтобы я не сознавала своей обыденности… Но я с другими не чувствую ее тяжести, а с вами… С вами я всякую меру теряю, потому что… — она запнулась, — ну, да все равно… потому что вы совсем другой, потому что такого, как вы, человека я никогда еще в жизни не встречала.

Ей казалось, что она говорит искренно. Бодрящая свежесть осеннего воздуха, вокзальная суета, сознание своей красоты, удовольствие чувствовать на себе влюбленный взгляд Боброва — все это наэлектризовало ее до того состояния, в котором истеричные натуры лгут так вдохновенно, так пленительно и так незаметно для самих себя. С наслаждением любуясь собой в новой роли девицы, жаждущей духовной поддержки, она чувствовала потребность говорить Боброву приятное.

— Я знаю, что вы меня считаете кокеткой… Пожалуйста, не оправдывайтесь… И я согласна, я даю повод так думать… Например, я смеюсь и болтаю часто с Миллером. Но если бы вы знали, как мне противен этот вербный херувим! Или эти два студента… Красивый мужчина уже по тому одному неприятен, что вечно собой любуется… Поверите ли, хотя это, может быть, и странно, но мне всегда были особенно симпатичны некрасивые мужчины.

При этой милой фразе, произнесенной самым нежным тоном, Бобров грустно вздохнул. Увы! Он уже не раз из женских уст слышал это жестокое утешение, в котором женщины никогда не отказывают своим некрасивым поклонникам.

— Значит, и я могу надеяться заслужить когда-нибудь вашу симпатию? — спросил он шутливым тоном, в котором, однако, явственно прозвучала горечь насмешки над самим собой.

Нина быстро спохватилась.

— Ну вот, какой вы, право. С вами нельзя разговаривать… Зачем вы напрашиваетесь на комплименты, милостивый государь? Стыдно!..

Она сама немного сконфузилась своей неловкости и, чтобы переменить разговор, спросила с игривой повелительностью:

— Ну-с, что же вы это собирались мне сказать при другой обстановке? Извольте немедленно отвечать!

— Я не знаю… не помню, — замялся расхоложенный Бобров.

— Я вам напомню, мой скрытный друг. Вы начали говорить о вчерашнем дне, потом о каких-то прекрасных мгновениях, потом сказали, что я, наверно, давно уже заметила… но что? Вы этого не докончили… Извольте же говорить теперь. Я требую этого, слышите!..

Она глядела на него глазами, в которых сияла улыбка — лукавая, и обещающая, и нежная в одно и то же время… Сердце Боброва сладко замерло в груди, и он почувствовал опять прилив прежней отваги. «Она знает, она сама хочет, чтобы я говорил», — подумал он, собираясь с духом.

Они остановились на самом краю платформы, где совсем не было публики. Оба были взволнованы. Нина ждала ответа, наслаждаясь остротой затеянной ею игры, Бобров искал слов, тяжело дышал и волновался. Но в это время послышались резкие звуки сигнальных рожков, и на станции поднялась суматоха.

— Так слышите же… Я жду, — шепнула Нина, быстро отходя от Боброва. — Для меня это гораздо важнее, чем вы думаете…

Из-за поворота железной дороги выскочил окутанный черным дымом курьерский поезд. Через несколько минут, громыхая на стрелках, он плавно и быстро замедлил ход и остановился у платформы… На самом конце его был прицеплен длинный, блестящий свежей синей краской служебный вагон, к которому устремились все встречающие. Кондуктора почтительно бросились раскрывать дверь вагона; из нее тотчас же выскочила, с шумом развертываясь, складная лестница. Начальник станции, красный от волнения и беготни, с перепуганным лицом торопил рабочих с отцепкой служебного вагона. Квашнин был одним из главных акционеров N-ской железной дороги и ездил по ее ветвям с почетом, какого не всегда удостаивалось даже самое высшее железнодорожное начальство.

В вагон вошли только Шелковников, Андрей и двое влиятельных инженеров-бельгийцев. Квашнин сидел в кресле, расставив свои колоссальные ноги и выпятив вперед живот. На нем была круглая фетровая шляпа, из-под которой сияли огненные волосы; бритое, как у актера, лицо с обвисшими щеками и тройным подбородком, испещренное крупными веснушками, казалось заспанным и недовольным; губы складывались в презрительную, кислую гримасу.

При виде инженеров он с усилием приподнялся.

— Здравствуйте, господа, — сказал он сиплым басом, протягивая им поочередно для почтительных прикосновений свою огромную пухлую руку. — Ну-с, как у вас на заводе?

Шелковников начал докладывать языком служебной бумаги. На заводе все благополучно. Ждут только приезда Василия Терентьевича, чтобы в его присутствии пустить доменную печь и сделать закладку новых зданий… Рабочие и мастера наняты по хорошим ценам. Наплыв заказов так велик, что побуждает как можно скорее приступить к работам.

Квашнин слушал, отворотясь лицом к окну, и рассеянно разглядывал собравшуюся у служебного вагона толпу. Лицо его ничего не выражало, кроме брезгливого утомления.

Вдруг он прервал директора неожиданным вопросом:

— Э… па… послушайте… Кто эта девочка?

Шелковников заглянул в окно.

— Ну, вот эта… с желтым пером на шляпе, — нетерпеливо показал пальцем Квашнин.

— Ах, эта? — встрепенулся директор и, наклонившись к уху Квашнина, прошептал таинственно по-французски: — Это дочь нашего заведующего складом. Его фамилия Зиненко.

Квашнин грузно кивнул головой. Шелковников продолжал свой доклад, но принципал опять перебил его:

— Зиненко… Зиненко… — протянул он задумчиво и не отрываясь от окна. — Зиненко… Кто же такой этот Зиненка?.. Где я эту фамилию слышал?.. Зиненко?

— Он у нас заведует складом, — почтительно и умышленно бесстрастно повторил Шелковников.

— Ах, вспомнил! — догадался вдруг Василий Терентьевич. — Мне о нем в Петербурге говорили… Ну-с, продолжайте, пожалуйста.

Нина безошибочным женским чутьем поняла, что именно на нее смотрит Квашнин и о ней говорит в настоящую минуту. Она немного отвернулась, но лицо ее, разрумянившееся от кокетливого удовольствия, все-таки было, со всеми своими хорошенькими родинками, видно Василию Терентьевичу.

Наконец доклад окончился, и Квашнин вышел на площадку, устроенную в виде просторного стеклянного павильона сзади вагона.

Это был момент, для увековечения которого, как подумал Бобров, нехватало только хорошего фотографического аппарата. Квашнин почему-то медлил сходить вниз и стоял за стеклянной стеной, возвышаясь своей массивной фигурой над теснящейся около вагона группой, с широко расставленными ногами и брезгливой миной на лице, похожий на японского идола грубой работы. Эта неподвижность патрона, очевидно, коробила встречающих: на их губах застыли, сморщив их, заранее приготовленные улыбки, между тем как глаза, устремленные вверх, смотрели на Квашнина с подобострастием, почти с испугом. По сторонам дверцы застыли в солдатских позах молодцеватые кондукторы. Заглянув случайно в лицо опередившей его Нины, Бобров с горечью заметил и на ее лице ту же улыбку и тот же тревожный страх дикаря, взирающего на своего идола.

«Неужели же здесь только бескорыстное, почтительное изумление перед тремястами тысячами годового дохода? — подумал Андрей Ильич. — Что же заставляет всех этих людей так униженно вилять хвостом перед человеком, который даже и не взглянет на них никогда внимательно? Или здесь есть какой-нибудь не доступный пониманию психологический закон подобострастия?»

Постояв немного, Квашнин решился двинуться и, предшествуемый своим животом, поддерживаемый бережно под руки поездной прислугой, спустился по ступеням на платформу.

На почтительные поклоны быстро расступившейся перед ним вправо и влево толпы он небрежно кивнул головой, выпятив вперед толстую нижнюю губу, и сказал гнусаво:

— Господа, вы свободны до завтрашнего дня.

Не дойдя до подъезда, он знаком подозвал к себе директора.

— Так вы, Сергей Валерьянович, представьте мне его, — сказал он вполголоса.

— Зиненку? — предупредительно догадался Шелковников.

— Ну да, чорт возьми! — внезапно раздражаясь, буркнул Квашнин. — Только не здесь, не здесь, — остановил он за рукав устремившегося было директора. — Когда я буду на заводе…

VII

Закладка каменных работ и открытие кампании новой Домны произошли через четыре дня после приезда Квашнина. Предполагалось отпраздновать оба эти события с возможно большим торжеством, почему на соседние металлургические заводы: Крутогорский, Воронинский и Львовский были заранее разосланы печатные приглашения.

Вслед за Василием Терентьевичем из Петербурга прибыли еще два члена правления, четверо бельгийских инженеров и несколько крупных акционеров. Между заводскими служащими носились слухи, будто бы правление ассигновало на устройство парадного обеда около двух тысяч рублей, однако эти слухи пока ничем еще не оправдались, и вся закупка вин и припасов легла тяжелой данью на подрядчиков.

День выдался очень удачный для торжества — один из тех ярких, прозрачных дней ранней осени, когда небо кажется таким густым, синим и глубоким, а прохладный воздух пахнет тонким, крепким вином. Квадратные ямы, вырытые под фундаменты для новой воздуходувной машины и бессемеровой печи, были окружены в виде «покоя» густой толпою рабочих. В середине этой живой ограды, над самым краем ямы, возвышался простой некрашеный стол, покрытый белой скатертью, на котором лежали крест и евангелие рядом с жестяной чашей для святой воды и кропилом. Священник, уже облаченный в зеленую, затканную золотыми крестами ризу, стоял в стороне, впереди пятнадцати рабочих, вызвавшихся быть певчими. Открытую сторону покоя занимали инженеры, подрядчики, старшие десятники, конторщики — пестрая, оживленная группа из двухсот с лишком человек. На насыпи поместился фотограф, который, накрыв черным платком и себя и свой аппарат, давно уже возился, отыскивая удачную точку.

Через десять минут Квашнин быстро подкатил к площадке на тройке великолепных серых лошадей. Он сидел в коляске один, потому что, при всем желании, никто не смог бы поместиться рядом с ним. Следом за Квашниным подъехало еще пять или шесть экипажей. Увидев Василия Терентьевича, рабочие инстинктом узнали в нем «набольшего» и тотчас же, как один человек, поснимали шапки. Квашнин величественно прошел вперед и кивнул головой священнику.

— Благословен бог наш, всегда, ныне и присно, и во веки веко-ов, — раздался среди быстро наступившей тишины дребезжащий, кроткий и гнусавый тенорок священника.

— Аминь, — подхватил довольно стройно импровизированный хор.

Рабочие — их было до трех тысяч человек — так же дружно, как кланялись Квашнину, перекрестились широкими крестами, склонили головы и потом, подняв их, встряхнули волосами… Бобров стал невольно присматриваться к ним. Впереди стояли двумя рядами степенные русаки-каменщики, все до одного в белых фартуках, почти все со льняными волосами и рыжими бородами, сзади них — литейщики и кузнецы в широких темных блузах, перенятых от французских и английских рабочих, с лицами, никогда не отмываемыми от железной копоти, — между ними виднелись и горбоносые профили иноземных увриеров[19], сзади, из-за литейщиков, выглядывали рабочие при известковых печах, которых издали можно было узнать по лицам, точно обсыпанным густо мукою, и по воспаленным, распухшим, красным глазам…

Каждый раз, когда хор громко и стройно, хотя несколько в нос, пел «Спаси от бед рабы твоя, богородице», все эти три тысячи человек с однообразным тихим шелестом творили свои усердные крестные знамения и клали низкие поклоны. Что-то стихийное, могучее и в то же время что-то детское и трогательное почудилось Боброву в этой общей молитве серой огромной массы. Завтра все рабочие примутся за свой тяжкий, упорный, полусуточный труд. Почем знать, кому из них уже предначертано судьбою поплатиться на этом труде жизнью: сорваться с высоких лесов, опалиться расплавленным металлом, быть засыпанным щебнем или кирпичом? И не об этом ли непреложном решении судьбы думают они теперь, отвешивая низкие поклоны и встряхивая русыми кудрями, в то время когда хор просит богородицу — спасти от бед рабы своя… И на кого, как не на одну только богородицу, надеяться этим большим детям, с мужественными и простыми сердцами, этим смиренным воинам, ежедневно выходящим из своих промозглых, настуженных землянок на привычный подвиг терпения и отваги?

Так, или почти так, думал Бобров, всегда склонный к широким, поэтическим картинам, и хотя он давно уже отвык молиться, но каждый раз, когда дребезжащий, далекий голос священника сменялся дружным возгласом клира, по спине и по затылку Андрея Ильича пробегала холодная волна нервного возбуждения. Было что-то сильное, покорное и самоотверженное в наивной молитве этих серых тружеников, собравшихся бог весть откуда, из далеких губерний, оторванных от родного, привычного угла для тяжелой и опасной работы…

Молебен кончился. Квашнин с небрежным видом бросил в яму золотой, но нагнуться с лопаточкой никак не мог — это сделал за него Шелковников. Потом вся группа двинулась к доменным печам, возвышавшимся на каменных фундаментах своими круглыми черными массивными башнями.

Пятая, вновь выстроенная домна шла, как говорится на техническом жаргоне, «спелым ходом». Из проделанного внизу ее, на аршинной высоте, отверстия бил широким огненно-белым клокочущим потоком расплавленный шлак, от которого прыгали во все стороны голубые серные огоньки. Шлак стекал по наклонному жолобу в котлы, подставленные к отвесному краю фундамента, и застывал в них зеленоватой густой массой, похожей на леденец. Рабочие, находившиеся на самой верхушке печи, продолжали без отдыха забрасывать в нее руду и каменный уголь, которые то и дело подымались наверх в железных вагонетках.

Священник окропил домну со всех сторон святою водой и, боязливо торопясь, спотыкающейся старческой походкой отошел в сторону. Горновой мастер, жилистый чернолицый старик, перекрестился и поплевал на руки. То же сделали четверо его подручных. Потом они подняли с земли очень длинный стальной лом, долго раскачивали его и, одновременно крякнув, ударили им в самый низ печи. Лом звонко стукнулся в глиняную втулку. Зрители в боязливо-нервном ожидании зажмурили глаза; некоторые подались назад. Рабочие ударили в другой раз, потом в третий, в четвертый… и вдруг из-под острия лома брызнул фонтан нестерпимо яркого жидкого металла. Тогда горновой мастер кругообразными движениями лома расширил отверстие, и чугун медленно полился по песчаной бороздке, принимая оттенок огненной охры. Целые снопы блестящих крупных звезд летели во все стороны из отверстия печи, громко треща и исчезая в воздухе. От этого тихо, как будто лениво текущего металла шел такой страшный жар, что непривычные гости все время отодвигались и закрывали щеки руками.

От доменных печей инженеры двинулись в отдел воздуходувных машин. Квашнин заранее распорядился так, чтобы приехавшие с ним акционеры увидели завод во всей его колоссальной величине и сутолоке. Он совершенно верно рассчитал, что эти господа, пораженные массою сильных и совершенно новых для них впечатлений, будут потом рассказывать чудеса уполномочившему их общему собранию. И, глубоко зная психологию деловых людей, Василий Терентьевич уже считал делом решенным новый и весьма выгодный лично для него выпуск акций, на который до сих пор не соглашалось общее собрание.

И акционеры действительно были поражены до головной боли, до дрожи в ногах… В помещении воздуходувных машин они слышали, бледные от волнения, как воздух, нагнетаемый четырьмя вертикальными двухсаженными поршнями в трубы, устремлялся по ним с ревом, заставляющим трястись каменные стены здания. По этим чугунным, массивным, в два обхвата шириною трубам воздух проходил сквозь каупера, нагревался в них горящими газами до шестисот градусов и оттуда уже проникал во внутренность доменной печи, расплавляя руду и уголь своим жарким дуновением. Инженер, заведующий воздуходувным отделением, давал объяснения. И хотя он нагибался поочередно к самым ушам акционеров и кричал во весь голос, надсаживая грудь, но за страшным гулом машин его слов не было слышно, а казалось только, что он беззвучно и напряженно шевелит губами.

Потом Шелковников повел гостей в сарай пудлинговых печей — высокое железное здание такой длины, что с одного его конца другой конец казался едва заметным просветом. Вдоль одной из стен сарая тянулась каменная платформа, на которой помещалось двадцать пудлинговых печей, формой напоминавших снятые с колес вагоны. В этих печах жидкий чугун смешивался с рудой и перерабатывался в сталь. Готовая сталь, стекая вниз по трубам, наполняла собой высокие железные штамбы — нечто вроде футляров без дна, но с ручками наверху, — и застывала в них сплошными кусками, пудов по сорока весом. Свободная сторона сарая была занята рельсовым путем, по которому сновали, пыхтя, шипя и стуча, паровые краны, похожие на послушных и ловких животных, снабженных гибкими хоботами. Один кран хватал штамбу крючком за ручку, поднимал ее кверху, и из нее тяжело вываливался кусок стали в виде длинного правильного бруска ослепительно красного цвета. Но прежде чем этот кусок успевал упасть на землю, рабочий с необыкновенной ловкостью обматывал его цепью в руку толщиной. Второй кран, ухватив крючком эту цепь, плавно нес «штуку» в воздухе и клал рядом с другими на платформу, прикрепленную к третьему крану. Третий влек этот груз на другой конец сарая, где четвертый, снабженный вместо крючка щипцами, снимал «штуки» с вагона и опускал их в раскрытые люки газовых печей, устроенных под полом. Наконец пятый кран вытаскивал их из этих люков совершенно белыми от жара, клал поочередно под круглое колесо с острыми зубьями, вращавшееся чрезвычайно быстро на горизонтальной оси, и сорокапудовая стальная «штука» в течение пяти секунд разрезалась на две половины, как кусок мягкого пряника. Каждая половина поступала под семисотпудовый пресс парового молота, обжимавшего ее с такой силой и такой легкостью, точно она была из воска. Рабочие подхватывали ее тотчас же на ручные тележки и бегом тащили дальше, обдавая всех встречных блеском и жаром раскаленного железа.

Затем Шелковников показал своим гостям рельсопрокатный цех. Огромный брусок раскаленного металла проходил через целый ряд станков, катясь от одного к другому по валикам, которые вращались под полом, виднеясь на его поверхности только самой верхней своей частью. Брусок втискивался в отверстие, образуемое двумя стальными вертевшимися в разные стороны цилиндрами, и пролезал между ними, заставляя их раздаваться и дрожать от напряжения. Дальше его ждал станок с еще меньшим отверстием между цилиндрами. Кусок стали делался после каждого станка все тоньше и длиннее и, несколько раз перебежав рельсопрокатку взад и вперед, принимал мало-помалу форму десятисаженного красного рельса. Сложным движением пятнадцати станков управлял всего один человек, помещавшийся над паровой машиной, на возвышении вроде капитанского мостика. Он двигал рукоятку вперед, и все цилиндры и валики начинали вертеться в одну сторону; двигал ее назад — и цилиндры и валики вертелись в обратную сторону. Когда рельс окончательно вытягивался, круглая пила, оглушительно визжа и сыпля фонтаном золотых искр, разрезала его на три части.

Затем все перешли в токарный цех, где главным образом отделывались вагонные и паровозные колеса. Кожаные приводы спускались там с потолка от толстого стального стержня, проходившего через весь сарай, и приводили в движение сотни две или три станков самых разных величин и фасонов. Этих приводов было так много, и они перекрещивались во стольких направлениях, что производили впечатление одной сплошной, запутанной и дрожащей ременной сети. Колеса некоторых станков вращались с быстротой двадцати оборотов в секунду, движение же других было так медленно, что почти не замечалось глазом. Стальные, железные и медные стружки, в виде красивых длинных спиралей, густо покрывали пол. Сверлильные станки оглашали воздух нестерпимым, тонким и резким визжанием. Там же была показана гостям машина, работающая гайки, — нечто вроде двух огромных стальных регулярно чавкающих челюстей. Двое рабочих всовывали в эту пасть конец накаленного длинного прута, и машина, равномерно отгрызая по куску металла, выплевывала их на землю в виде совершенно готовых гаек.

Когда, выйдя из токарного цеха, Шелковников предложил акционерам (он все время исключительно к ним обращался со своими разъяснениями) осмотреть гордость завода, девятисотсильный «Компаунд», то петербургские господа уже в достаточной степени были оглушены и расстроены всем виденным и слышанным. Новые впечатления не внушали им более никакого интереса, а только еще сильнее утомляли их. Лица их пылали от жара рельсопрокатки, руки и костюмы были перепачканы угольной сажей. На предложение директора они согласились, повидимому, скрепя сердце, чтобы только не уронить достоинства уполномочившего их собрания.

Девятисотсильный «Компаунд» помещался в отдельном здании, очень чистеньком и нарядном, со светлыми окнами и мозаичным полом. Несмотря на громадность машины, она почти не издавала стука… Два поршня, в четыре сажени каждый, мягко и быстро ходили в цилиндрах, обитых деревянными планками. Двадцатифутовое колесо, со скользящими по нем двенадцатью канатами, вращалось также беззвучно и быстро; от его широкого движения суховатый жаркий воздух машинного отделения колебался сильными, равномерными порывами. Эта машина приводила в движение и воздуходувки, и прокатные станки, и все машины токарного цеха.

Осмотрев «Компаунд», акционеры были уже совершенно убеждены, что их испытания окончились, но неутомимый Шелковников вдруг обратился к ним с новым любезным предложением:

— Теперь, господа, я вам покажу сердце всего завода, тот пункт, от которого он получает свою жизнь.

Он не повел, а почти повлек их в отделение паровых котлов. Однако после всего виденного «сердце завода» — двенадцать цилиндрических котлов пятисаженной длины и полутора сажен высоты каждый — не произвело на уставших акционеров особенно внушительного впечатления. Их мысли давно вращались вокруг ожидавшего их обеда, и они уже ничего не расспрашивали, как раньше, а только рассеянно и равнодушно кивали головами на все разъяснения Шелковникова. Когда директор кончил, акционеры вздохнули с облегчением и очень искренно, с нескрываемым удовольствием принялись жать ему руку.

Теперь только один Андрей Ильич остался около паровых котлов. Стоя на краю глубокой полутемной каменной ямы, в которой помещались топки, он долго глядел вниз на тяжелую работу шестерых обнаженных до пояса людей. На их обязанности лежало беспрерывно, и днем и ночью, подбрасывать каменный уголь в топочные отверстия. То и дело со звоном отворялись круглые чугунные заслонки, и тогда видно было, как в топках с гудением и ревом клокотало яркобелое бурное пламя. То и дело голые тела рабочих, высушенные огнем, черные от пропитавшей их угольной пыли, нагибались вниз, причем на их спинах резко выступали все мускулы и все позвонки спинного хребта. То и дело худые, цепкие руки набирали полную лопатку угля и затем быстрым, ловким движением всовывали его в раскрытое пылающее жерло. Двое других рабочих, стоя наверху и также не останавливаясь ни на мгновение, сбрасывали вниз все новые и новые кучи угля, который громадными черными валами возвышался вокруг котельного отделения. Что-то удручающее, нечеловеческое чудилось Боброву в бесконечной работе кочегаров. Казалось, какая-то сверхъестественная сила приковала их на всю жизнь к этим разверстым пастям, и они, под страхом ужасной смерти, должны были без устали кормить и кормить ненасытное, прожорливое чудовище..

— Что, коллега, смотрите, как вашего Молоха упитывают? — услышал Бобров за своей спиной веселый, добродушный голос.

Андрей Ильич задрожал и чуть-чуть не полетел в кочегарную яму. Его поразило, почти потрясло это неожиданное соответствие шутливого восклицания доктора с его собственными мыслями. Даже и овладев собою, он долго не мог отделаться от странности такого совпадения. Его всегда интересовали и казались ему загадочными те случаи, когда, задумавшись о каком-нибудь предмете или читая о чем-нибудь в книге, он тотчас же слышал рядом с собою разговор о том же самом.

— Я вас, кажется, напугал, дорогой мой? — спросил доктор, внимательно заглянув в лицо Боброва. — Прошу прощения.

— Да, немножко… вы так неслышно подошли… я совсем не ожидал.

— Ох, батенька Андрей Ильич, давайте-ка полечим наши нервы. Никуда они у нас не годятся… Послушайтесь моего совета: берите отпуск да махните куда-нибудь за границу… Ну, что вам себя здесь растравлять? Поживите полгодика в свое удовольствие: пейте хорошее вино, ездите верхом побольше, насчет ламура пройдитесь…

Доктор подошел к краю кочегарки.

— Вот так преисподняя! — воскликнул он, заглянув вниз. — Сколько каждый такой самоварчик должен весить? Пудов восемьсот, я думаю?..

— Нет, побольше. Тысячи полторы.

— Ой, ой, ой… А ну как такая штучка вздумает того… лопнуть? Эффектное выйдет зрелище? А?

— Очень эффектное, доктор. Наверно, от всех этих зданий не останется камня на камне…

Гольдберг покачал головой и многозначительно свистнул.

— Отчего же это может случиться?

— Причины разные бывают… но чаще всего это случается таким образом: когда в котле остается очень мало воды, то его стенки раскаляются все больше и больше, чуть не докрасна. Если в это время пустить в котел воду, то сразу получается громадное количество паров, стенки не выдерживают давления, и котел разрывается.

— Так что это можно сделать нарочно?

— Сколько угодно… Не хотите ли попробовать? Когда вода совсем упадет в водомере, нужно только повернуть вентиль… видите, маленький круглый рычажок… И все тут.

Бобров шутил, но голос его был странно серьезен, а глаза смотрели сурово и печально. «Чорт его знает, — подумал доктор, — милый он человек, а все-таки… психопат…»

— Вы что же на обед-то не пошли, Андрей Ильич? — спросил Гольдберг, отходя от кочегарки, — хоть поглядели бы, какой зимний сад из лаборатории устроили. А сервировка, — так прямо на удивление.

— А ну их! Терпеть не могу инженерных обедов, — поморщился Бобров. — Хвастаются, орут, безобразно льстят друг другу, и потом эти неизменные пьяные тосты, во время которых ораторы обливают вином себя и соседей… Отвращение!..

— Да, да, совершенно верно, — рассмеялся доктор. — Я захватил начало. Квашнин — одно великолепие: «Милостивые государи, призвание инженера — высокое и ответственное призвание. Вместе с рельсовым путем, с доменной печью и с шахтой он несет в глубь страны семена просвещения, цветы цивилизации и…» какие-то еще плоды, я уж не помню хорошенько… Но ведь каков обер-жулик!.. «Сплотимтесь же, господа, и будем высоко держать святое знамя нашего благодетельного искусства!..» Ну, конечно, бешеные рукоплескания.

Они прошли несколько шагов молча. Лицо доктора вдруг омрачилось, и он заговорил со злобой в голосе:

— Да! Благодетельное искусство! А вот рабочие бараки из щепок выстроены. Больных не оберешься… дети, как мухи, мрут. Вот тебе и семена просвещения! То-то они запоют, когда брюшной тиф разгуляется в Иванкове.

— Да что вы, доктор? Разве уже есть больные? Это совсем ужасно было бы при такой тесноте.

Доктор остановился, тяжело переводя дух.

— Да как же не быть? — сказал он с горечью. — Вчера двух человек привезли. Один сегодня утром скончался, а другой если еще не умер, то вечером умрет непременно… А у нас ни медикаментов, ни помещения, ни фельдшеров опытных… Подождите, доиграются они!.. — прибавил Гольдберг сердито и погрозил кому-то в пространство кулаком.

VIII

Злые языки начали звонить. Про Квашнина еще до его приезда ходило на заводе так много пикантных анекдотов, что теперь никто не сомневался в настоящей причине его внезапного сближения с семейством Зиненок. Дамы говорили об этом с двусмысленными улыбками, мужчины в своем кругу называли вещи с циничной откровенностью их именами. Однако наверняка никто ничего не знал. Все с удовольствием ждали соблазнительного скандала.

В сплетне была доля правды. Сделав визит семейству Зиненок, Квашнин стал ежедневно проводить у них вечера. По утрам, около одиннадцати часов, в Шепетовскую экономию приезжала его прекрасная тройка серых, и кучер неизменно докладывал, что «барин просит барыню и барышень пожаловать к ним на завтрак». К этим завтракам посторонние не приглашались. Кушанье готовил повар-француз, которого Василий Терентьевич всюду возил за собою в своих частых разъездах, даже и за границу.

Внимание Квашнина к его новым знакомым выражалось очень своеобразно. Относительно всех пятерых девиц он сразу стал на бесцеремонную ногу холостого и веселого дядюшки. Через три дня он уже называл их уменьшительными именами с прибавлением отчества — Шура Григорьевна, Ниночка Григорьевна, а самую младшую, Касю, часто брал за пухлый, с ямочкой, подбородок и дразнил «младенцем» и «цыпленочком», отчего она краснела до слез, но не сопротивлялась.

Анна Афанасьевна с игривой ворчливостью пеняла ему, что он совсем избалует ее девочек! Действительно, стоило только одной из них выразить какое-нибудь мимолетное желание, как оно тотчас же исполнялось. Едва Мака заикнулась, без всякого, впрочем, заднего умысла, что ей хотелось бы выучиться ездить на велосипеде, как на другой же день нарочный привез из Харькова прекрасную машину, стоившую по меньшей мере рублей триста… Бете он проиграл, держа с нею пари по поводу каких-то пустяков, пуд конфет, а Касе — брошку, в которой последовательно чередовались камни — коралл, аметист, сапфир и яшма, — обозначавшие составные буквы ее имени. Он услышал однажды, что Нина любит верховую езду и лошадей. Через два дня ей привели кровную английскую кобылу, в совершенстве выезженную под дамское седло. Барышни были очарованы. В их доме поселился добрый сказочный дух, угадывавший и тотчас же исполнявший их малейшие капризы. Анна Афанасьевна смутно чувствовала в этой щедрости что-то неприличное для хорошей семьи, но у нее нехватало ни смелости, ни такта, чтобы дать незаметно понять это Квашнину. На ее льстивые выговоры он только махал рукой и отвечал своим грубоватым, решительным басом:

— Ну вот еще, дорогая моя… пустяки какие выдумали…

Однако ни одну из ее дочерей он не предпочитал явно, всем им одинаково угождая и над всеми бесцеремонно подтрунивая. Молодые люди, посещавшие раньше дом Зиненок, предупредительно и бесследно исчезли. Зато постоянным гостем сделался Свежевский, бывший у них до того всего-навсего раза два или три. Его никто не звал; он явился сам, точно по чьему-то таинственному приглашению, и сразу сумел сделаться необходимым для всех членов семьи.

Впрочем, появлению его у Зиненок предшествовал маленький анекдот. Как-то, месяцев пять тому назад, Свежевский проговорился в кругу своих сослуживцев, что мечта его жизни — сделаться со временем миллионером и что он к сорока годам непременно будет им.

— Как же вы этого добьетесь, Станислав Ксаверьевич? — опросили его.

Свежевский захихикал и, загадочно потирая свои мокрые руки, ответил:

— Все дороги ведут в Рим.

Чутье ему подсказывало, что теперь в Шепетовской экономии обстоятельства складываются весьма удобно для его будущей карьеры. Так или иначе, он мог пригодиться всемогущему патрону. И Свежевский, ставя все на карту, смело лез Квашнину на глаза со своим угодливым хихиканьем. Он заигрывал с ним, как веселый дворовый щенок со свирепым меделянским псом, выражая и лицом и голосом ежеминутную готовность учинить какую угодно пакость по одному только мановению Василия Терентьевича.

Патрон не препятствовал. Тот самый Квашнин, который прогонял со службы без объяснения причин директоров и управляющих заводами, — этот самый Квашнин молча терпел в своем присутствии какого-то Свежевского… Тут пахло важной услугой, и будущий миллионер напряженно ждал своего момента.

Все это, передаваясь из уст в уста, стало известно и Боброву. Он не удивился: на семейство Зиненок у него сложился свой твердый и точный взгляд. Его взволновало лишь то, что сплетня не преминет задеть грязным хвостом и Нину… После разговора на вокзале эта девушка стала ему еще милее и дороже. Ему одному она доверчиво открыла свою душу, прекрасную даже в колебаниях и в слабостях. Все другие знали — думалось ему — только ее костюм и наружность. Ревность же с ее циничными сомнениями, вечно раздраженным самолюбием, с ее мелочностью и грубостью была чужда доверчивой и нежной натуре Боброва.

Хорошая, искренняя женская любовь ни разу еще не улыбнулась Андрею Ильичу. Он был слишком застенчив и неуверен в себе, чтобы брать от жизни то, что ему, может быть, принадлежало по праву. Не удивительно, что теперь его душа радостно устремилась навстречу новому, сильному чувству.

Все эти дни Бобров находился под обаянием разговора на вокзале. Сотни раз он вспоминал его в мельчайших подробностях и с каждым разом прозревал в словах Нины более глубокое значение. По утрам он просыпался со смутным сознанием чего-то большого и светлого, что посетило его душу и обещает ему в будущем много блаженства.

Его неудержимо тянуло к Зиненкам: хотелось еще раз убедиться в своем счастье, еще раз слышать от Нины то робкие, то наивно смелые полупризнания. Но его стесняло присутствие Квашнина, и он утешал себя только тем, что патрон ни в каком случае не мог пробыть в Иванкове более двух недель.

Однако случай помог ему увидеться с Ниной до отъезда Квашнина. Это произошло в воскресенье, через три дня после торжественного открытия кампании доменной печи. Бобров ехал верхом на Фарватере по широкой, хорошо набитой дороге, ведущей с завода на станцию. Было часа два прохладного, безоблачного дня. Фарватер шел бойкой ходой, прядая ушами и мотая косматой головой. На повороте около склада Бобров заметил даму в амазонке, спускавшуюся с горы на крупной гнедой лошади, и следом за нею — всадника на маленьком белом киргизе. Скоро он убедился, что это была Нина в темнозеленой длинной развевающейся юбке, в желтых перчатках с крагами, с низеньким блестящим цилиндром на голове. Она уверенно и красиво сидела в седле. Стройная английская кобыла шла под нею эластической широкой рысью, круто собрав шею и высоко подымая тонкие, сухие ноги. Сопровождавший Нину Свежевский далеко отстал и старался, болтая локтями, трясясь и горбясь, поймать носком потерянное стремя.

Заметив Боброва, Нина пустила лошадь галопом. Встречный ветер заставлял ее придерживать правой рукой перед шляпы и наклонять вниз голову. Поравнявшись с Андреем Ильичом, она сразу осадила лошадь, и та остановилась, нетерпеливо переступая ногами, раздувая широкие, породистые ноздри и звучно перебирая зубами удила, с которых комьями падала пена. От езды у Нины раскраснелось лицо и волосы, выбившиеся на висках из-под шляпы, откинулись назад длинными тонкими завитками.

— Откуда у вас такая прелесть? — спросил Бобров, когда ему, наконец, удалось осадить танцовавшего Фарватера и, перегнувшись на седле, пожать кончики пальцев Нины.

— А правда красавица? Это — подарок Квашнина.

— Я бы отказался от такого подарка. — грубо сказал Андрей Ильич, внезапно рассерженный беспечным ответом Нины.

Нина вспыхнула.

— На каком основании?

— Да на том, что… кто же для вас в самом деле Квашнин?.. Родственник?.. Жених?..

— Ах, боже мой, как вы щепетильны за других! — воскликнула Нина язвительно.

Но, увидев его страдающее лицо, она тотчас же смягчилась.

— Ведь ему это ничего не стоит… Он так богат…

Свежевский был уже в десяти шагах. Нина вдруг нагнулась к Боброву, ласково дотронулась концом хлыста до его руки и сказала вполголоса, тоном маленькой девочки, сознающейся в своей вине:

— Ну, будет… будет, не сердитесь… Я ему возвращу лошадь назад, злючка вы этакий!.. Видите, что значит для меня ваше мнение.

Глаза Андрея Ильича засияли счастьем, и руки невольно протянулись к Нине. Но он ничего не сказал, а только глубоко, всей грудью, вздохнул. Свежевский подъезжал к нему, раскланиваясь и стараясь принять небрежную посадку.

— Вы, конечно, знаете о нашем пикнике? — крикнул еще издали Свежевский.

— В первый раз слышу, — ответил Андрей Ильич.

— Пикник по инициативе Василия Терентьевича? В Бешеной балке?..

— Не слыхал.

— Да, да. Пожалуйста, приезжайте же, Андрей Ильич, — вмешалась Нина. — В среду, в пять часов вечера… сборный пункт — станция…

— Пикник по подписке?

— Кажется. Наверно не знаю.

Нина вопросительно и растерянно взглянула на Свежевского.

— По подписке, — подтвердил Свежевский. — Василий Терентьевич поручил мне исполнить некоторые его распоряжения. И я вам скажу, пикник будет колоссальный. Нечто сверхшикарное… Только все это покамест секрет. Вы будете поражены неожиданностью…

Нина не утерпела и прибавила кокетливо:

— Все это ведь из-за меня вышло. Третьего дня я говорила, что хорошо бы компанией куда-нибудь в лес проехаться, а Василий Терентьевич…

— Я не поеду, — сказал Бобров резко.

— Нет, поедете! — сверкнула глазами Нина. — Господа, марш, марш! — крикнула она, подымая лошадь с места галопом. — Андрей Ильич! Слушайте, что я вам скажу.

Свежевский остался сзади. Нина и Бобров скакали рядом, она — улыбаясь и заглядывая ему в глаза, он — хмурый и недовольный.

— Ведь это я для вас выдумала пикник, мой нехороший, подозрительный друг, — сказала она с глубокой нежностью в голосе. — Я хочу непременно узнать то, что вы не договорили тогда, на вокзале… Нам никто не помешает на пикнике.

И опять мгновенная перемена произошла в душе Боброва. Чувствуя у себя на глазах слезы умиления, он воскликнул страстно:

— О Нина! Как я люблю вас!

Но Нина как будто бы не слыхала этого внезапного признания. Она потянула поводья, заставила лошадь перейти в шаг и спросила:

— Так будете? Да?

— Непременно. Непременно буду!

— Смотрите же… А теперь подождем моего кавалера и — до свиданья. Я тороплюсь домой…

Прощаясь с ней, он чувствовал через перчатку теплоту ее руки, ответившей ему долгим и крепким пожатием. Темные глаза Нины смотрели влюбленно.

IX

В среду, уже с четырех часов, станция была битком набита участниками пикника. Все чувствовали себя весело и непринужденно. Приезд Василия Терентьевича на этот раз окончился так благополучно, как никто даже не смел ожидать. Ни громов, ни молний не последовало, никого не попросили оставить службу, и даже, наоборот, носились слухи о прибавке в недалеком будущем жалованья большинству служащих. Кроме того, пикник обещал выйти очень занимательным. До Бешеной балки, куда условились отправиться, считалось, если ехать на лошадях, не более десяти верст очень красивой дороги… Ясная и теплая погода, прочно установившаяся в течение последней недели, никак не могла помешать поездке.

Приглашенных было до девяноста человек; они толпились оживленными группами на платформе, со смехом и громкими восклицаниями. Русская речь перемешивалась с французскими, немецкими и польскими фразами. Трое бельгийцев захватили с собой фотографические аппараты, рассчитывая делать при свете магния моментальные снимки… Всех интересовала полнейшая неизвестность относительно подробностей пикника. Свежевский с таинственным и важным видом намекал о каких-то «сюрпризах», но от объяснений всячески уклонялся.

Первым сюрпризом оказался экстренный поезд. Ровно в пять часов из паровозного депо вышел новый американский десятиколесный паровоз. Дамы не могли удержаться от криков удивления и восторга: вся громадная машина была украшена флагами и живыми цветами. Зеленые гирлянды дубовых листьев, перемешанные с букетами астр, георгин, левкоев и гвоздики, обвивали спиралью ее стальной корпус, вились вверх по трубе, свешивались оттуда вниз, к свистку, и вновь подымались вверх, покрывая цветущей стеной будку машиниста. Из-под зелени и цветов стальные и медные части машины эффектно сверкали в золотых лучах осеннего заходящего солнца. Шесть вагонов первого класса, вытянувшиеся вдоль платформы, должны были отвезти участников пикника на 303-ю версту, откуда до Бешеной балки оставалось пройти не более пятисот шагов.

— Господа, Василий Терентьевич просил меня сообщить вам, что он берет все расходы по пикнику на себя, — говорил Свежевский, торопливо переходя от одной группы к другой. — Господа, Василий Терентьевич просил меня передать всем приглашенным…

Около него составилась большая кучка, он объяснил, в чем дело:

— Василий Терентьевич остался чрезвычайно доволен тем приемом, который ему сделало общество, и ему очень приятно отплатить любезностью за любезность. Он берет все расходы на себя…

И, не утерпев, движимый тем чувством, которое заставляет лакея хвастать щедростью своего барина, он добавил веско:

— Мы истратили на этот пикник три тысячи пятьсот девяносто рублей!

— Пополам с господином Квашниным? — послышался сзади насмешливый голос. Свежевский быстро обернулся и убедился, что этот ядовитый вопрос задал Андреа, глядевший на него со своим обычным невозмутимым видом, заложив руки глубоко в карманы брюк.

— Что вы изволили сказать? — переспросил Свежевский, густо краснея.

— Нет, это вы изволили сказать: «Мы истратили три тысячи», и я имею полное основание думать, что вы подразумеваете себя и господина Квашнина под этим «мы»… в таком случае я считаю приятным долгом заявить вам, что если я принимаю эту любезность от господина Квашнина, то ведь от господина Свежевского я ее могу и не принять…

— Ах, нет, нет… Вы не так меня поняли, — залепетал переконфуженный Свежевский. — Это все Василий Терентьевич. Я просто только… как доверенное лицо… Ну, вроде как приказчик, что ли, — добавил он с кислой усмешкой.

Почти одновременно с подачей экстренного поезда приехали Зиненки в сопровождении Квашнина и Шелковникова. Но не успел еще Василий Терентьевич вылезть из коляски, как случилось никем не предвиденное происшествие трагикомического свойства. Еще с утра жены, сестры и матери заводских рабочих, прослышав о предстоящем пикнике, стали собираться на вокзале; многие принесли с собою и грудных ребят. С выражением деревянного терпения на загорелых, изнуренных лицах сидели они уже много часов на ступенях вокзального крыльца и на земле, вдоль стен, бросавших длинные тени. Их было более двухсот. На расспросы станционного начальства они отвечали, что им нужно «рыжего и толстого начальника». Сторож пробовал их устранить, но они подняли такой оглушительный гвалт, что он только махнул рукой и оставил баб в покое.

Каждый подъезжавший экипаж вызывал между ними минутный переполох, но так как «рыжего и толстого начальника» до сих пор еще не было, то они тотчас же успокаивались.

Едва только Василий Терентьевич, схватившись руками за козлы, кряхтя и накренив всю коляску, ступил на подножку, как бабы быстро окружили его со всех сторон и повалились на колени. Испуганные шумом толпы, молодые, горячие лошади захрапели и стали метаться; кучер, натянув вожжи и совсем перевалившись назад, едва сдерживал их на месте. Сначала Квашнин ничего не мог разобрать: бабы кричали все сразу и протягивали к нему грудных младенцев. По бронзовым лицам вдруг потекли обильные слезы…

Квашнин увидел, что ему не вырваться из этого живого кольца, обступившего его со всех сторон.

— Стой, бабы! Не галдеть! — крикнул он, покрывая сразу своим басом их голоса. — Орете все, как на базаре. Ничего не слышу. Говори кто-нибудь одна: в чем дело?

Но каждой хотелось говорить одной. Крики еще больше усилились, и слезы еще обильнее потекли по лицам.

— Кормилец… родной… рассмотри ты нас… Никак не можно терпеть… Отошшали!.. Помираем… с ребятами помираем… От холода, можно сказать, прямо дохнем!

— Что же вам нужно? От чего вы помираете? — крикнул опять Квашнин. — Да не орите все разом! Вот ты, молодка, рассказывай, — ткнул он пальцем в рослую и, несмотря на бледность усталого лица, красивую калужскую бабу. — Остальные молчи!

Большинство замолкло, только продолжало всхлипывать и слегка подвывать, утирая глаза и носы грязными подолами…

Все-таки зараз говорило не менее двадцати баб.

— Помираем от холоду, кормилец… Уж ты сделай милость, обдумай нас как-нибудь… Никакой нам возможности нету больше… Загнали нас на зиму в бараки, а в них нешто можно жить-то? Одна только слава, что бараки, а то как есть из лучины выстроены… И теперь-то по ночам невтерпеж от холоду… зуб на зуб не попадает… А зимой что будем делать? Ты хоть наших робяток-то пожалей, пособи, голубчик, хоть печи-то прикажи поставить… Пишшу варить негде… На дворе пишшу варим… Мужики наши цельный день на работе… Иззябши… намокши… Придут домой — обсушиться негде.

Квашнин попал в засаду. В какую сторону он ни оборачивался, везде ему путь преграждали валявшиеся на земле и стоявшие на коленях бабы. Когда он пробовал протиснуться между ними, они ловили его за ноги и за полы длинного серого пальто. Видя свое бессилие, Квашнин движением руки подозвал к себе Шелковникова, и, когда тот пробрался сквозь тесную толпу баб, Василий Терентьевич спросил его по-французски, с гневным выражением в голосе:

— Вы слышали? Что все это значит?

Шелковников беспомощно развел руками и забормотал:

— Я писал в правление, докладывал… Очень ограниченное число рабочих рук… летнее время… косовица… высокие цены… правление не разрешило… ничего не поделаешь…

— Когда же вы начнете перестраивать рабочие бараки? — строго спросил Квашнин.

— Положительно неизвестно… Пусть потерпят как-нибудь… Нам раньше надо торопиться с помещениями для служащих.

Чорт знает, что за безобразия творятся под вашим руководством, — проворчал Квашнин. И, обернувшись опять к бабам, он сказал громко: — Слушай, бабы! С завтрашнего дня вам будут строить печи и покроют ваши бараки тесом. Слышали?

— Слышали, родной… Спасибо тебе… Как не слышать, — раздались обрадованные голоса. — Так-то лучше, небось, когда сам начальник приказал… спасибо тебе… ты уж нам, соколик, позволь и щепки собирать с постройки.

— Хорошо, хорошо, и щепки позволяю собирать.

— А то поставили везде черкесов[20], чуть придешь за щепками, а он так сейчас нагайкой и норовит полоснуть.

— Ладно, ладно… Приходите смело за щепками, никто вас не тронет, — успокаивал их Квашнин. — А теперь, бабье, марш по домам, щи варить! Да смотрите у меня, живо! — крикнул он подбодряющим, молодцеватым голосом. — Вы распорядитесь, — сказал он вполголоса Шелковникову, — чтобы завтра сложили около бараков воза два кирпича… Это их надолго утешит. Пусть любуются.

Бабы расходились совсем осчастливленные.

— Ты смотри, коли нам печей не поставят, так мы анжинеров позовем, чтобы нас греть приходили, — крикнула та самая калужская баба, которой Квашнин приказал говорить за всех.

— А то как же, — отозвалась бойко другая, — пусть нас тогда сам генерал греет. Ишь, какой толстой да гладкой… С ним теплей будет, чем на печке.

Этот неожиданный эпизод, окончившийся та, к благополучно, сразу развеселил всех. Даже Квашнин, хмурившийся сначала на директора, рассмеялся после приглашения баб отогревать их и примирительно взял Шелковникова под локоть.

— Видите ли, дорогой мой, — говорил он директору, тяжело подымаясь вместе с ним на ступеньки станции, — нужно уметь объясняться с этим народом. Вы можете обещать им все что угодно — алюминиевые жилища, восьмичасовой рабочий день и бифштексы на завтрак, — но делайте это очень уверенно. Клянусь вам: я в четверть часа потушу одними обещаниями самую бурную народную сцену…

Вспоминая подробности только что потушенного бабьего бунта и громко смеясь, Квашнин сел в вагон. Через три минуты поезд вышел со станции. Кучерам было приказано ехать прямо на Бешеную балку, потому что назад предполагалось возвратиться на лошадях, с факелами.

Поведение Нины смутило Андрея Ильича. Он ждал на станции ее приезда с нетерпеливым волнением, начавшимся еще вчера вечером. Прежние сомнения исчезли из его души; он верил в свое близкое счастье, и никогда еще мир не казался ему таким прекрасным, люди такими добрыми, а жизнь такой легкой и радостной. Думая о свидании с Ниной, он старался заранее его себе представить, невольно готовил нежные, страстные и красноречивые фразы и потом сам смеялся над собою… Для чего сочинять слова любви? Когда будет нужно, они придут сами и будут еще красивее, еще теплее. И Боброву вспоминались читанные им в каком-то журнале стихи, в которых поэт говорит своей милой, что они не будут клясться друг другу, потому что клятвы оскорбили бы их доверчивую и горячую любовь.

Бобров видел, как подъехали следом за тройкой Квашнина две коляски Зиненок. Нина сидела в первой. В легком платье палевого цвета, изящно отделанном у полукруглого выреза корсажа широкими бледными кружевами того же тона, в широкой белой итальянской шляпе, украшенной букетом чайных роз, она показалась ему бледнее и серьезнее, чем обыкновенно. Она издали заметила Боброва, стоявшего на крыльце, но не послала ему, как он ожидал, долгого, многозначительного взгляда. Наоборот, ему даже показалось, будто она нарочно отвернулась от него. Когда же Андрей Ильич подбежал к ее коляске, чтобы помочь ей из нее выйти, Нина, точно предупреждая его, быстро и легко выскочила из экипажа на другую сторону. Нехорошее, зловещее чувство кольнуло сердце Андрея Ильича, но он тотчас же поспешил себя успокоить. «Бедная, она стыдится своего решения и своей любви. Ей кажется, что теперь всякий может свободно читать в ее глазах самые сокровенные мысли… О, святая, прелестная наивность!»

Андрей Ильич был уверен, что Нина, как и в прошлый раз на вокзале, сама найдет случай подойти к нему, чтобы с глазу на глаз перекинуться несколькими фразами. Однако она, повидимому, вся поглощенная объяснением Квашнина с бабами, не торопилась этого сделать… Она ни разу, даже украдкой, не обернулась назад, чтобы увидеть Боброва. Сердце Андрея Ильича забилось вдруг тревожно и тоскливо. Он решил подойти к семейству Зиненок, державшемуся тесной кучкой, — остальные дамы их, видимо, избегали, — и под шум, привлекавший общее внимание, спросить Нину, если не словами, то хоть взглядом, о причине ее невнимания.

Кланяясь Анне Афанасьевне и целуя ее руку, он заглядывал ей в лицо и старался прочесть в нем, знает ли она что-нибудь. Да, она несомненно знала: ее надломленные углом тонкие брови — признак лживого характера, как думал нередко Бобров, — недовольно сдвинулись, а губы приняли надменное выражение. Должно быть, Нина рассказала все матери и получила от нее выговор, — догадался Бобров и подошел к Нине.

Но Нина даже не взглянула на него. Ее рука неподвижно и холодно лежала в его дрожащей, руке, когда они здоровались. Вместо ответа на приветствие Андрея Ильича она тотчас же повернула голову к Бете и обменялась с нею какими-то пустыми замечаниями… В этом поспешном маневре Боброву почудилось что-то виноватое, что-то трусливое, отступающее перед прямым ответом… Он почувствовал, что у него сразу ослабели ноги, а во рту стало холодно… Он не знал, что подумать. Если бы Нина даже и проболталась матери, разве не могла она одним из тех быстрых, говорящих взглядов, которыми всегда инстинктивно располагают женщины, сказать ему: «Да, ты угадал, наш разговор известен… но я все та же, милый, я все та же, не тревожься». Однако она предпочла отвернуться. «Все равно, я во что бы то ни стало на пикнике дождусь ее ответа, — подумал Бобров, в смутной тоске предчувствуя что-то тяжелое и грязное. — Так или иначе, она должна будет ответить».

X

На 303-й версте общество вышло из вагонов и длинной пестрой вереницей потянулось мимо сторожевой будки, по узкой дорожке, спускающейся в Бешеную балку… Еще издали на разгоряченные лица пахнуло свежестью и запахом осеннего леса… Дорожка, становясь все круче, исчезала в густых кустах орешника и дикой жимолости, которые сплелись над ней сплошным темным сводом. Под ногами уже шелестели желтые, сухие, скоробившиеся листья. Вдали сквозь густую сеть чащи алела вечерняя заря.

Кусты окончились. Перед глазами гостей неожиданно открылась окруженная лесом широкая площадка, утрамбованная и усыпанная мелким песком. На одном ее конце стоял восьмигранный павильон, весь разукрашенный флагами и зеленью, на другом — крытая эстрада для музыкантов. Едва только первые пары показались из чащи, как военный оркестр грянул с эстрады веселый марш. Резвые, красивые медные звуки игриво понеслись по лесу, звонко отражаясь от деревьев и сливаясь где-то далеко в другой оркестр, который, казалось, то перегонял первый, то отставал от него. В восьмигранном павильоне вокруг столов, расставленных покоем и уже покрытых новыми белыми скатертями, суетилась прислуга, гремя посудой…

Как только музыканты кончили марш, все приглашенные на пикник разразились дружными аплодисментами. Они были в самом деле изумлены, потому что не далее как две недели тому назад эта площадка представляла собою косогор, усеянный редкими кустами…

Оркестр заиграл вальс.

Бобров видел, как Свежевский, стоявший рядом с Ниной, тотчас же, без приглашения, обхватил ее талию, и они понеслись, быстро вертясь, по площадке.

Едва Нину оставил Свежевский, как к ней подбежал горный студент, за ним еще кто-то. Бобров танцовал плохо, да и не любил танцовать. Однако ему пришло в голову пригласить Нину на кадриль. «Может быть, — думал он, — мне удастся улучить минуту для объяснения». Он подошел к ней, когда она, только что сделав два тура, сидела и торопливо обмахивала веером пылавшее лицо.

— Надеюсь, Нина Григорьевна, что вы оставили для меня одну кадриль?

— Ах, боже мой… Такая досада! У меня все кадрили разобраны, — ответила она, не глядя на него.

— Неужели? Так скоро? — спросил глухим голосом Бобров.

— Ну да, — Нина нетерпеливо и насмешливо приподняла плечи. — Зачем же вы опоздали? Я еще в вагоне обещала все кадрили…

— Вы, значит, совсем позабыли обо мне! — сказал он печально.

Звук его голоса тронул Нину. Она нервно сложила и опять развернула веер, но не подняла глаз.

— Вы сами виноваты. Почему вы не подошли?..

— Но ведь я только для того и приехал на пикник, чтобы вас видеть… Неужели вы шутили со мной, Нина Григорьевна?

Она молчала, в замешательстве теребя веер. Ее выручил подлетевший к ней молодой инженер. Она быстро встала и, даже не обернувшись на Боброва, положила свою тонкую руку в длинной белой перчатке на плечо инженера. Андрей Ильич следил за нею глазами… Сделав тур, она села, — конечно умышленно, подумал Андрей Ильич, — на другом конце площадки. Она почти боялась его или стыдилась перед ним.

Прежняя, давно знакомая, тупая и равнодушная тоска овладела Бобровым. Все лица стали казаться ему пошлыми, жалкими, почти комичными. Размеренные звуки музыки непрерывными глухими ударами отзывались в его голове, причиняя раздражающую боль. Но он еще не потерял надежды и старался утешить себя разными предположениями: «Не сердится ли она за то, что я не прислал ей букета? Или, может быть, ей просто не хочется танцовать с таким мешком, как я? — догадался он. — Ну, что же, она, пожалуй, и права. Ведь для девушек эти пустяки так много значат… Разве не они составляют их радости и огорчения, всю поэзию их жизни?»

Когда стало смеркаться, вокруг павильона зажгли длинные цепи из разноцветных китайских фонарей. Но этого оказалось мало: площадка оставалась почти не освещенною. Вдруг с обоих ее концов вспыхнули ослепительным голубоватым светом два электрические солнца, до сих пор тщательно замаскированные зеленью деревьев. Березы и грабы, окружавшие площадку, сразу выдвинулись вперед. Их неподвижные кудрявые ветви, ярко и фальшиво освещенные, стали похожи на театральную декорацию первого плана. За ними, окутанные в серозеленую мглу, слабо вырисовывались на совершенно черном небе круглые и зубчатые деревья чащи. Кузнечики в степи, не заглушаемые музыкой, кричали так странно, громко и дружно, что казалось, будто кричит только один кузнечик, но кричит отовсюду: и справа, и слева, и сверху.

Бал длился, становясь все оживленнее и шумнее. Один танец следовал за другим. Оркестр почти не отдыхал… Женщины, как от вина, опьянели от музыки и от сказочной обстановки вечера.

Аромат от духов и разгоряченных тел странно смешивался с запахом степной полыни, увядающего листа, лесной сырости и с отдаленным тонким запахом скошенной отавы. Повсюду то медленно, то быстро колыхались веера, точно крылья красивых разноцветных птиц, собирающихся лететь… Громкий говор, смех, шарканье ног о песок площадки сплетались в один монотонный и веселый гул, который вдруг с особенной силой вырывался вперед, когда музыка переставала играть.

Бобров все время неотступно следил за Ниной. Раза два она чуть-чуть не задела его своим платьем. На него даже пахнуло ветром, когда она пронеслась мимо. Танцуя, она красиво и как будто беспомощно изгибала левую руку на плече своего кавалера и так склоняла голову, как будто бы хотела к этому плечу прислониться… Иногда мелькал край ее нижней белой кружевной юбки, развеваемой быстрым движением, и маленькая ножка в черном чулке с тонкой щиколоткой и крутым подъемом икры. Тогда Боброву становилось почему-то стыдно, и он чувствовал в душе злобу на всех, кто мог видеть Нину в эти моменты.

Началась мазурка. Было уже около девяти часов. Нина, танцовавшая со Свежевским, воспользовалась тем временем, когда ее кавалер, дирижировавший мазуркой, устраивал какую-то сложную фигуру, и побежала в уборную, легко и быстро скользя ногами в такт музыке и придерживая обеими руками распустившиеся волосы. Бобров, видевший это с другого конца площадки, тотчас же поспешил за нею следом и стал у дверей… Здесь было почти темно; вся уборная — маленькая дощатая комнатка, пристроенная сзади павильона, — находилась в густой тени. Бобров решился дождаться Нины и во что бы то ни стало заставить ее объясниться. Сердце его часто и больно билось, пальцы, которые он судорожно стискивал, сделались влажными и холодными.

Через пять минут Нина вышла. Бобров выдвинулся из тени и преградил ей дорогу. Нина слабо вскрикнула и отшатнулась.

— Нина Григорьевна, за что вы меня так мучите? — сказал Андрей Ильич, незаметно для себя складывая руки умоляющим жестом. — Разве вы не видите, как мне больно. О! Вы забавляетесь моим горем… Вы смеетесь надо мной…

— Я не понимаю, что вам нужно. Я и не думала смеяться над вами, — ответила Нина упрямо и заносчиво.

В ней проснулся дух ее семейства.

— Нет? — уныло спросил Бобров. — Что же значит ваше сегодняшнее обращение со мной?

— Какое обращение?

— Вы холодны со мной, почти враждебны. Вы отворачиваетесь от меня… Вам даже самое присутствие мое на вечере неприятно…

— Мне решительно все равно…

— Это еще хуже… Я чувствую в вас какую-то непостижимую для меня и ужасную перемену… Ну, будьте же откровенны, Нина, будьте такой правдивой, какой я вас еще сегодня считал… Как бы ни была страшна истина, скажите ее. Лучше уж для вас и для меня сразу кончить…

— Что кончить? Я не понимаю вас…

Бобров сжал руками виски, в которые лихорадочно билась кровь.

— Нет, вы понимаете. Не притворяйтесь. Нам есть что кончить. У нас были нежные слова, почти граничившие с признанием, у нас были прекрасные минуты, соткавшие между нами какие-то нежные, тонкие узы… Я знаю, — вы хотите сказать, что я заблуждаюсь… Может быть, может быть… Но разве не вы велели мне приехать на пикник, чтобы иметь возможность поговорить без посторонних?

Нине вдруг стало жаль его.

— Да… Я просила вас приехать… — произнесла она, низко опустив голову. — Я хотела вам сказать… Я хотела… что нам надо проститься навсегда.

Бобров покачнулся, точно его толкнули в грудь. Даже в темноте было заметно, как его лицо побледнело.

— Проститься… — проговорил он задыхаясь. — Нина Григорьевна!.. Слово прощальное — тяжелое, горькое слово… Не говорите его…

— Я его должна сказать.

— Должны?

— Да, должна. Это не моя воля.

— Чья же?

Кто-то подходил к ним. Нина вгляделась в темноту и прошептала:

— Вот чья.

Это была Анна Афанасьевна. Она подозрительно оглядела Боброва и Нину и взяла свою дочь за руку.

— Зачем ты, Нина, убежала от танцев? — сказала она тоном выговора, — стала где-то в темноте и болтаешь… Хорошее, нечего сказать, занятие… А я тебя ищи по всем закоулкам. Вы, сударь, — обратилась она вдруг бранчиво и громко к Боброву, — вы, сударь, если сами не умеете или не любите танцовать, то хоть барышням бы не мешали и не компрометировали бы их беседой têt-à-têt[21]… в темных углах…

Она отошла и увлекла за собою Нину.

— О! Не беспокойтесь, сударыня: вашу барышню ничто не скомпрометирует! — закричал ей вдогонку Бобров и вдруг расхохотался таким странным, горьким смехом, что и мать и дочь невольно обернулись.

— Ну! Не говорила я тебе, что это дурак и нахал? — дернула Анна Афанасьевна Нину за руку. — Ему хоть в глаза наплюй, а он хохочет… утешается… Сейчас будут дамы выбирать кавалеров, — прибавила она другим, более спокойным тоном. — Ступай и пригласи Квашнина. Он только что кончил играть. Видишь, стоит в дверях беседки.

— Мама! Да куда же ему танцовать? Он и поворачивается-то насилу-насилу.

— А я тебе говорю: ступай. Он когда-то считался одним из лучших танцоров в Москве… Во всяком случае ему будет приятно.

Точно в далеком, сером колыхающемся тумане видел Бобров, как Нина быстро перебежала всю площадку и, улыбающаяся, кокетливая, легкая, остановилась перед Квашниным, грациозно и просительно наклонив набок голову. Василий Терентьевич слушал ее, слегка над ней нагнувшись; вдруг он расхохотался, отчего вся его огромная фигура затряслась, и замотал отрицательно головою. Нина долго настаивала, потом вдруг сделала обиженное лицо и капризно повернулась, чтобы отойти. Но Квашнин с вовсе не свойственной ему живостью догнал ее и, пожав плечами с таким видом, как будто бы хотел сказать: «Ну, уж ничего не поделаешь… надо баловать детей..» — протянул ей руку. Все танцующие остановились и с любопытством устремили глаза на новую пару. Зрелище Квашнина, танцующего мазурку, обещало быть чрезвычайно комичным.

Василий Терентьевич выждал такт и вдруг, повернувшись к своей даме движением, исполненным тяжелой, но своеобразно величественной красоты, так самоуверенно и ловко сделал первое раз, что все сразу в нем почуяли бывшего отличного танцора. Глядя на Нину сверху вниз, с гордым, вызывающим и веселым поворотом головы, он сначала не танцовал, а шел под музыку эластичной, слегка покачивающейся походкой. И огромный рост и толщина, казалось, не только не мешали, но, наоборот, увеличивали в эту минуту тяжеловесную грацию его фигуры. Дойдя до поворота, он остановился на одну секунду, стукнул вдруг каблуком о каблук, быстро завертел Нину на месте и плавно, с улыбающимся снисходительно лицом, пронесся по самой середине площадки на толстых, упругих ногах. Перед тем местом, откуда Квашнин взял Нину, он опять завертел свою даму в быстром, красивом движении и, неожиданно посадив на стул, сам остановился перед ней с низко опущенной головой.

Его тотчас же окружили со всех сторон дамы, упрашивая пройтись еще один тур. Но он, утомленный непривычным движением, тяжело дышал и обмахивался платком.

— Довольно, mesdames… пощадите старика… — говорил он, смеясь и насилу переводя дух. — Не в мои годы пускаться в пляс. Пойдемте лучше ужинать…

Общество садилось за столы, гремя придвигаемыми стульями… Бобров продолжал стоять на том самом месте, где его покинула Нина. Чувства унижения, обиды и безнадежной, отчаянной тоски попеременно терзали его. Слез не было, но что-то жгучее щипало глаза, и в горле стоял сухой и колючий клубок… Музыка продолжала болезненно и однообразно отзываться в его голове.

— Батюшка мой! А я-то вас ищу-ищу и никак не найду. Что это, вы куда запропастились? — услышал Андрей Ильич рядом с собой веселый голос доктора. — Как только приехал, меня сейчас же за винт усадили, насилу вырвался… Идем ужинать. Я нарочно два места захватил, чтобы вместе…

— Ах, доктор! Идите один. Я не пойду, не хочется, — через силу отозвался Бобров.

— Не пойдете? Вот так история! — Доктор пристально поглядел в лицо Боброву. — Да что с вами, голубушка? Вы совсем раскисли, — заговорил он серьезно и с участием. — Ну, уж как хотите, а я вас не оставлю одного. Идем, идем, без всяких разговоров.

— Тяжело мне, доктор. Гадко мне, — ответил тихо Бобров, машинально, однако, следуя за увлекавшим его Гольдбергом.

— Пустяки, пустяки, идем! Будьте мужчиной, плюньте… «Или есть недуг сердечный? Иль на совести гроза?» — неожиданно продекламировал Гольдберг, нежно и крепко обвивая рукой талию Боброва и ласково заглядывая ему в лицо. — Я вам сейчас пропишу универсальное средство: «Выпьем, что ли, Ваня, с холода да с горя?..» Мы, по правде сказать, с этим Андреа уже порядочно наконьячились… Ах, и пьет же, курицын сын! Точно в пустую бочку льет… Ну, будьте мужчиной, милочка… Знаете ли, Андреа вами очень интересуется. Идем, идем!..

Говоря таким образом, доктор тащил Боброва в павильон. Они уселись рядом. Соседом Андрея Ильича с другой стороны оказался Андреа.

Андреа, еще издали улыбавшийся Боброву, потеснился, чтобы дать ему место, и ласково погладил его по спине.

— Очень рад, очень рад, садитесь к нам поближе, — сказал он дружелюбно. — Симпатичный человек… люблю таких… хороший человек… Коньяк пьете?

Андреа был пьян. Его стеклянные глаза странно оживились и блестели на побледневшем лице (только полгода спустя стало известно, что этот безупречно сдержанный, трудолюбивый, талантливый человек каждый вечер напивался в совершенном одиночестве до потери сознания)…

«А и в самом деле, может быть станет легче, если выпить, — подумал Бобров, — надо попробовать, чорт возьми!»

Андреа дожидался с наклоненной бутылкой в руке. Бобров подставил стакан.

— Та-ак? — протянул Андреа, высоко подымая брови.

— Так, — ответил Бобров с печальной и кроткой улыбкой.

— Ладно! До которых пор?

— Стакан сам скажет.

— Прекрасно. Можно подумать, что вы служили в шведском флоте. Довольно?

— Лейте, лейте.

— Друг мой, но вы, вероятно, выпустили из виду, что это Martel под маркой VSOP — настоящий, строгий, старый коньяк.

— Лейте, не беспокойтесь…

И Бобров подумал с злорадством:

«Ну что ж, и буду пьян, как сапожник. Пусть полюбуется…»

Стакан был полон. Андреа поставил бутылку на стол и стал с любопытством наблюдать за своим соседом. Бобров залпом выпил вино и весь содрогнулся от непривычки.

— Дитя мое, у вас червяк? — спросил Андреа, серьезно поглядев в глаза Боброва.

— Да, червяк, — уныло покачал головою Андрей Ильич.

— В сердце?

— Да.

— Гм!.. Значит, вы хотите еще?

— Лейте, — сказал Бобров покорно и печально.

Он с жадностью и с отвращением пил коньяк, стараясь забыться. Но странно, — вино не оказывало на него никакого действия. Наоборот, ему становилось еще тоскливее, и слезы еще больше жгли глаза.

Между тем лакеи разнесли шампанское, Квашнин встал со стула, держа двумя пальцами свой бокал и разглядывая через него огонь высокого канделябра. Все затихли. Слышно было только, как шипел уголь в электрических фонарях и звонко стрекотал неугомонный кузнечик.

Квашнин откашлялся.

— Милостивые государыни и милостивые государи! — начал он и сделал внушительную паузу. — Я думаю, никто из вас не усомнится в том искреннем чувстве признательности, с которым я подымаю этот бокал! Я никогда не забуду сделанного мне в Иванкове радушного приема, и сегодняшний маленький пикник благодаря очаровательной любезности посетивших его дам останется для меня навсегда приятнейшим воспоминанием. Пью за ваше здоровье, mesdames!

Он поднял кверху свой бокал, сделал им в воздухе широкий полукруг, отпил из него немного и продолжал:

— К вам, мои ближайшие сотрудники и товарищи, обращаю слово. Не осудите, если оно будет носить характер поучения: по летам я старик, сравнительно с большинством присутствующих, а на старика за поучение можно и не обижаться.

Андреа нагнулся к уху Боброва и прошептал:

— Посмотрите, какие рожи делает этот каналья Свежевский.

Свежевский действительно выражал своим лицом самое подобострастное и преувеличенное внимание. Когда Василий Терентьевич упомянул о своей старости, он и головой и руками начал делать протестующие жесты.

— Я все-таки повторю старое, избитое выражение газетных передовых статей, — продолжал Квашнин. — Держите высоко наше знамя. Не забывайте, что мы соль земли, что нам принадлежит будущее… Не мы ли опутали весь земной шар сетью железных дорог? Не мы ли разверзаем недра земли и превращаем ее сокровища в пушки, мосты, паровозы, рельсы и колоссальные машины? Не мы ли, исполняя силой нашего гения почти невероятные предприятия, приводим в движение тысячемиллионные капиталы?.. Знайте, господа, что премудрая природа тратит свои творческие силы на создание целой нации только для того, чтобы из нее вылепить два или три десятка избранников. Имейте же смелость и силу быть этими избранниками, господа! Ура!

— Ура! Ура! — закричали гости, и громче всех выделился голос Свежевского.

Все встали со своих мест и пошли чокаться с Василием Терентьевичем.

— Гнусная речь, — сказал доктор вполголоса.

После Квашнина поднялся Шелковников и закричал:

— Господа! За здоровье нашего уважаемого патрона, нашего дорогого учителя и в настоящее время нашего амфитриона: за здоровье Василия Терентьевича Квашнина! Ура!

— Ура-а! — подхватили единодушно все гости и опять пошли чокаться с Квашниным.

Потом началась какая-то оргия красноречия. Произносили тосты и за успех предприятия, и за отсутствующих акционеров, и за дам, участвующих на пикнике, и за всех дам вообще. Некоторые тосты были двусмысленны и игриво неприличны.

Шампанское, истребляемое дюжинами, оказывало свое действие: сплошной гул стоял в павильоне, и произносившему тост приходилось каждый раз, прежде чем начать говорить, долго и тщетно стучать ножом по стакану. В стороне, на отдельном маленьком столике, красавец Миллер приготовлял в большой серебряной чаше жженку… Вдруг опять поднялся Квашнин, на лице его играла добродушно лукавая улыбка.

— Мне очень приятно, господа, что наш праздник как раз совпал с одним торжеством семейного характера, — сказал он с обворожительной любезностью. — Поздравимте от всей души и пожелаем счастья нареченным жениху и невесте: за здоровье Нины Григорьевны Зиненко и… — он замялся, потому что позабыл имя и отчество Свежевского… — и нашего товарища, господина Свежевского…

Крики, встретившие слова Квашнина, были тем громче, что сообщаемая им новость оказалась совсем неожиданной. Андреа, услышавший рядом с собою восклицание, более похожее на мучительный стон, обернулся и увидел, что бледное лицо Боброва искривлено внутренним страданием.

— Коллега, вы еще не все знаете, — шепнул Андреа. — Послушайте-ка, я сейчас скажу пару теплых слов.

Он уверенно поднялся, уронив при этом свой стул и расплескав половину бокала, и воскликнул:

— Милостивые государи! Наш многоуважаемый хозяин из весьма понятной, великодушной скромности не докончил своего тоста… Мы должны поздравить нашего дорогого товарища, Станислава Ксаверьевича Свежевского, с новым назначением: с будущего месяца он займет ответственный пост управляющего делами правления общества… Это назначение будет, так сказать, свадебным подарком для молодых от глубокоуважаемого Василия Терентьевича… Я вижу на лице нашего высокочтимого патрона неудовольствие… Вероятно, я нечаянно выдал приготовленный им сюрприз и потому прошу прощения. Но, движимый чувством дружбы и уважения, я не могу не пожелать, чтобы наш дорогой товарищ, Станислав Ксаверьевич Свежевский, и на новом своем поприще в Петербурге оставался таким же деятельным работником и таким же любимым товарищем, как и здесь… Но я знаю, господа, никто из нас не позавидует Станиславу Ксаверьевичу (он остановился и с едкой насмешкой посмотрел на Свежевского)… потому что все мы так дружно желаем ему всего хорошего, что…

Речь его была внезапно прервана громким лошадиным топотом. Из чащи точно вынырнул верхом на взмыленной лошади какой-то человек без шапки, с лицом, на котором застыло, перекосив его, выражение ужаса. Это был десятник, служивший у подрядчика Дехтерева. Бросив на средине площадки лошадь, дрожавшую от усталости, он подбежал к Василию Терентьевичу и, фамильярно нагнувшись к его уху, стал что-то шептать… В павильоне сделалось вдруг страшно тихо, и, как раньше, слышно было только шипение угля и назойливый крик кузнечика.

Красное от вина лицо Квашнина побледнело. Он нервно поставил на стол бокал, который держал в руке, и вино из бокала расплескалось по скатерти.

— А бельгийцы? — спросил он отрывисто и хрипло.

Десятник отрицательно замотал головой и опять зашептал что-то под самым ухом Квашнина.

— А чорт! — воскликнул вдруг Квашнин, вставая с места и комкая в руках салфетку. — Надо же было… Подожди, ты сейчас же отвезешь на станцию телеграмму к губернатору. Господа, — громко и взволнованно обратился он к присутствующим, — на заводе беспорядки… Надо принимать меры, и… и, кажется, нам лучше всего будет немедленно уехать отсюда…

— Так я и знал, — презрительно, со спокойной злобой сказал Андреа.

И в то время когда все засуетились, он медленно достал новую сигару, нащупал в кармане спички и налил себе в стакан коньяку.

XI

Началась бестолковая, нелепая сумятица. Все поднялись с мест и забегали по павильону, толкаясь, крича и спотыкаясь об опрокинутые стулья. Дамы торопливо надевали дрожащими руками шляпки. Кто-то распорядился вдобавок погасить электрические фонари, и это еще больше усилило общее смятение… В темноте послышались истерические женские крики.

Было около пяти часов. Солнце еще не всходило, но небо заметно посветлело, предвещая своим серым, однообразным тоном начало ненастного дня. Бледный, тусклый, однообразный полусвет занимающегося утра, так быстро и неожиданно сменивший яркое сияние электричества, придавал картине общего смятения страшный, удручающий, почти фантастический характер. Человеческие фигуры казались привидениями из какой-то фантастической бредовой сказки. Измятые бессонной ночью, взволнованные лица были страшны. Обеденный стол, залитый вином и беспорядочно загроможденный посудой, напоминал о каком-то чудовищном, внезапно прерванном пиршестве.

Около экипажей суматоха была еще безобразнее: испуганные лошади храпели, взвивались на дыбы и не давались зануздывать; колеса сцеплялись с колесами, и слышался треск ломающихся осей; инженеры выкрикивали по именам своих кучеров, озлобленно ругавшихся между собою. В общем получалось впечатление того оглушительного хаоса, который бывает только на больших ночных пожарах. Кого-то переехали, или, может быть, раздавили. Был слышен вопль.

Бобров никак не мог отыскать Митрофана. Раза два или три ему послышалось, будто его кучер отзывается на крик откуда-то из самой середины перепутавшихся экипажей. Но проникнуть туда не было никакой возможности, потому что давка становилась с каждой минутой все сильнее и сильнее.

Вдруг в темноте вспыхнул высоко над толпой красным пламенем огромный керосиновый факел. Послышались крики: «С дороги! С дороги! Посторонитесь, господа! С дороги!» Стремительная человеческая волна, гонимая сильным напором, подхватила Андрея Ильича, понесла его за собой, чуть не сбросив с ног, и плотно прижала между задком одной пролетки и дышлом другой. Отсюда Бобров увидел, как между экипажами быстро образовалась широкая дорога и как по этой дороге проехал на своей тройке серых лошадей Квашнин. Факел, колебавшийся над коляской, обливал массивную фигуру Василия Терентьевича зловещим, точно кровавым, дрожащим светом.

Вокруг его коляски выла от боли, страха и озлобления стиснутая со всех сторон обезумевшая толпа… У Боброва что-то стукнуло в висках. На мгновение ему показалось, что это едет вовсе не Квашнин, а какое-то окровавленное, уродливое и грозное божество вроде тех идолов восточных культов, под колесницы которых бросаются во время религиозных шествий опьяневшие от экстаза фанатики. И он задрожал от бессильного бешенства.

Когда проехал Квашнин, сразу стало немного свободнее, и Бобров, обернувшись назад, увидел, что дышло, давившее ему спину, принадлежало его же собственной пролетке. Митрофан стоял около козел и зажигал факел.

— Скорей на завод, Митрофан! — крикнул Андрей Ильич, садясь. — Чтоб через десять минут поспеть, слышишь!

— Слушаю-с, — ответил мрачно Митрофан.

Он обошел пролетку кругом, чтобы влезть на козлы, как подобает всякому хорошему кучеру, справа, разобрал вожжи и прибавил, полуобернувшись назад:

— Только ежели лошадей зарежем, вы тогда, барин, не серчайте.

— Ах, все равно…

Осторожно, с громадным трудом выбравшись из этой массы сбившихся в кучу лошадей и экипажей и выехав на узкую лесную дорогу, Митрофан пустил вожжи. Застоявшиеся, возбужденные лошади подхватили, и началась сумасшедшая скачка. Пролетка подпрыгивала на длинных протянувшихся поперек дороги корнях, раскатывалась на ухабах и сильно накренялась то на левый, то на правый бок, заставляя и кучера и седока балансировать.

Красное пламя факела металось во все стороны с бурным ропотом. Вместе с ним метались вокруг пролетки длинные, причудливые тени деревьев… Казалось, что тесная толпа высоких, тонких и расплывчатых призраков неслась рядом с пролеткой в какой-то нелепой пляске. Призраки то перегоняли лошадей, вырастая до исполинских размеров, то вдруг падали на землю и, быстро уменьшаясь, исчезали за спиной Боброва, то забегали на несколько секунд в чащу и опять внезапно появлялись около самой пролетки, то сдвигались тесными рядами и покачивались и вздрагивали, точно перешептываясь о чем-то между собою… Несколько раз ветви частого кустарника, окаймлявшего дорогу, хлестали Митрофана и Боброва по лицам, будто чьи-то цепкие, тонкие, протянутые вперед руки.

Лес кончился. Лошади зашлепали ногами по какой-то луже, в которой запрыгало и зарябилось багровое блестящее пламя факела, и вдруг дружным галопом вывезли на крутой пригорок. Впереди расстилалось черное, однообразное поле.

— Да погоняй же, Митрофан, мы с тобой никогда не доедем! — крикнул Бобров нетерпеливо, хотя пролетка и без того неслась так, что дыхание захватывало. Митрофан проворчал что-то недовольным басом и ударил кнутом Фарватера, скакавшего, изогнувшись кольцом, на пристяжке. Кучер недоумевал, что сделалось с его барином, всегда любившим и жалевшим своих лошадей.

На горизонте огромное зарево отражалось неровным трепетанием в ползущих по небу тучах. Бобров глядел на вспыхивающее небо, и торжествующее, нехорошее злорадство шевелилось в нем. Дерзкий, жестокий тост Андреа сразу открыл ему глаза на все: и на холодную сдержанность Нины в продолжение нынешнего вечера, и на негодование ее мамаши во время мазурки, и на близость Свежевского к Василию Терентьевичу, и на все слухи и сплетни, ходившие по заводу об ухаживании самого Квашнина за Ниной… «Так и надо ему, так и надо, рыжему чудовищу, — шептал Бобров, ощущая такой прилив злобы и такое глубокое сознание своего унижения, что даже во рту у него пересохло. — О, если бы мне теперь встретиться с ним лицом к лицу, я бы надолго смутил самодовольный покой этого покупателя свежего мяса, этого грязного, жирного мешка, битком набитого золотом. Я бы оставил хорошую печать на его медном лбу!..»

Чрезмерное количество выпитого сегодня вина не опьянило Андрея Ильича, но действие его выразилось в необычайном подъеме энергии, в нетерпеливой и болезненной жажде движения… Сильный озноб потрясал его тело, зубы так сильно стучали, что приходилось крепко стискивать челюсти, мысль работала быстро, ярко и беспорядочно, как в горячке. Андрей Ильич, незаметно для самого себя, то разговаривал вслух, то стонал, то громко и отрывисто смеялся, между тем как пальцы его сами собой крепко сжимались в кулаки.

— Барин, да вы никак больны? Нам бы домой ехать, — сказал несмело Митрофан.

Эти слова вдруг привели Боброва в неистовство, и он закричал хрипло:

— Не разговаривай, дурак!.. Гони!..

Скоро с горы стал виден и весь завод, окутанный молочно-розовым дымом. Сзади, точно исполинский костер, горел лесной склад. На ярком фоне огня суетливо копошилось множество маленьких черных человеческих фигур. Еще издали было слышно, как трещало в пламени сухое дерево. Круглые башни кауперов и доменных печей то резко и отчетливо выдвигались из мрака, то опять совершенно тонули в нем. Красное зарево пожара ярким и грозным блеском отражалось в бурой воде большого четырехугольного пруда. Высокая плотина этого пруда вся сплошь, без просветов, была покрыта огромной черной толпой, которая медленно подвигалась вперед и, казалось, кипела. И необычайный — смутный и зловещий — гул, похожий на рев отдаленного моря, доносился от этой страшной, густой, сжатой на узком пространстве человеческой массы.

— Куда тебя несет, дьявол! Не видишь разве, что едешь на людей, сволочь! — услыхал Бобров впереди грубый окрик, и на дороге, точно вынырнув из-под лошадей, показался рослый бородатый мужик, без шапки, с головой, сплошь забинтованной белыми тряпками.

— Погоняй, Митрофан! — крикнул Бобров.

— Барин! Подожгли, — услышал он дрожащий голос Митрофана.

Но тотчас же он услышал свист брошенного сзади камня и почувствовал острую боль удара немного выше правого виска. На руке, которую он поднес к ушибленному месту, оказалась теплая, липкая кровь.

Пролетка опять понеслась с прежней быстротой. Зарево становилось все сильнее. Длинные тени от лошадей перебегали с одной стороны дороги на другую. Временами Боброву начинало казаться, что он мчится по какому-то крутому косогору и вот-вот вместе с экипажем и лошадьми полетит с отвесной кручи в глубокую пропасть. Он совершенно потерял способность опознаваться и никак не мог узнать места, по которому проезжал. Вдруг лошади стали.

— Ну, чего же ты остановился, Митрофан? — раздражительно закричал Бобров.

— А куда ж я поеду, коли впереди люди? — отозвался Митрофан с угрюмым озлоблением в голосе.

Бобров, как ни всматривался в серый предутренний полумрак, ничего не видел, кроме какой-то черной неровной стены, над которою пламенело небо.

— Каких ты там еще людей видишь, чорт возьми! — выругался он, слезая с пролетки и обходя лошадей, покрытых белыми комьями пены.

Но едва он отошел пять шагов от лошадей, как убедился, что то, что он принимал за черную стену, была большая, тесная толпа рабочих, запружавшая дорогу и медленно, в молчании подвигавшаяся вперед. Пройдя машинально вслед за рабочими шагов пятьдесят, Андрей Ильич повернул назад, чтобы найти Митрофана и объехать завод с другой стороны. Но ни Митрофана, ни лошадей на дороге не было. Митрофан ли поехал в другую сторону отыскивать барина, или сам Бобров заблудился — понять этого Андрей Ильич не мог. Он стал кричать кучера — никто ему не откликался. Тогда Бобров решил догнать только что оставленных рабочих и с этой целью опять повернулся и побежал, как ему казалось, в прежнюю сторону. Но странно — рабочие точно провалились сквозь землю, и вместо них Бобров уперся с разбегу в невысокий деревянный забор.

Забору этому не было конца ни вправо, ни влево. Бобров перелез через него и стал взбираться по какому-то длинному, крутому откосу, поросшему частым бурьяном. Холодный пот струился по его лицу, язык во рту сделался сух и неподвижен, как кусок дерева; в груди при каждом вздохе ощущалась острая боль; кровь сильными, частыми ударами била в темя; ушибленный висок нестерпимо ныл…

Ему казалось, что подъем бесконечен, и тупое отчаяние овладевало его душой. Но он продолжал карабкаться наверх, ежеминутно падая, ссаживая колени и хватаясь руками за колючие кусты. Временами ему представлялось, что он спит и видит один из своих лихорадочных, болезненных снов. И панический переполох после пикника, и долгое блуждание по дороге, и бесконечное карабканье по насыпи — все было так же тяжело, нелепо, неожиданно и ужасно, как эти кошмары.

Наконец откос кончился, и Бобров сразу узнал железнодорожную насыпь. С этого места фотограф снимал накануне, во время молебна, группу инженеров и рабочих. Совершенно обессиленный, он сел на шпалу, и в ту же минуту с ним произошло что-то странное: ноги его вдруг болезненно ослабли, в груди и в брюшной полости появилось тягучее, щемящее, отвратительное раздражение, лоб и щеки сразу похолодели. Потом все повернулось перед его глазами и вихрем понеслось мимо, куда-то в беспредельную глубину.

Андрей Ильич очнулся от обморока по крайней мере через полчаса. Внизу, у подножия насыпи, там, где обыкновенно с несмолкаемым грохотом день и ночь работал исполинский завод, была необычная, жуткая тишина. Бобров с трудом поднялся на ноги и пошел по направлению к доменным печам. Голова его была так тяжела, что с трудом держалась на плечах; больной висок при каждом движении причинял невыносимую боль. Ощупывая рану, он опять почувствовал пальцами липкое и теплое прикосновение крови. Кровь была также у него во рту и на губах: он слышал ее соленый, металлический вкус. Сознание еще не вполне вернулось к нему, и усилие вспомнить и уяснить прошедшее причиняло ему сильную головную боль. Острая тоска и отчаянная, беспредметная злоба переполняли его душу…

Утро заметно уже близилось. Все было серо, холодно и мокро: и земля, и небо, и тощая желтая трава, и бесформенные кучи камня, сваленного по сторонам дороги. Бобров бесцельно бродил между опустевших заводских зданий и, как это случается иногда при особенно сильных душевных потрясениях, говорил сам с собою вслух. Ему хотелось удержать, привести в порядок разбегавшиеся мысли.

— Ну, скажи же, скажи, что мне делать? Скажи ради бога, — страстно шептал он, обращаясь к кому-то другому, постороннему, как будто сидевшему внутри его. — Ах, как мне тяжело! Ах, как мне больно!.. Невыносимо больно!.. Мне кажется, я убью себя… Я не выдержу этой муки…

А другой, посторонний, возражал из глубины его души, также вслух, но насмешливо грубо:

— Нет, ты не убьешь себя. Зачем перед собой притворяться?.. Ты слишком любишь ощущение жизни, для того чтобы убить себя. Ты слишком немощен духом для этого. Ты слишком боишься физической боли. Ты слишком много размышляешь.

— Что же мне делать? Что же мне делать? — шептал опять Андрей Ильич, ломая руки. — Она такая нежная, такая чистая — моя Нина! Она была у меня одна во всем мире. И вдруг — о, какая гадость! — продать свою молодость, свое девственное тело!..

— Не ломайся, не ломайся; к чему эти пышные слова старых мелодрам, — иронически говорил другой. — Если ты так ненавидишь Квашнина, поди и убей его.

— И убью! — закричал Бобров, останавливаясь и бешено подымая кверху кулаки. — И убью! Пусть он не заражает больше честных людей своим мерзким дыханием. И убью!

Но другой заметил с ядовитой насмешкой:

— И не убьешь… И отлично знаешь это. У тебя нет на это ни решимости, ни силы… Завтра же опять будешь благоразумен и слаб…

Среди этого ужасного состояния внутреннего раздвоения наступали минутные проблески, когда Бобров с недоумением спрашивал себя: что с ним, и как он попал сюда, и что ему надо делать? А сделать что-то нужно было непременно, сделать что-то большое и важное, но что именно, — Бобров забыл и морщился от боли, стараясь вспомнить. В один из таких светлых промежутков он увидел себя стоящим над кочегарной ямой. Ему тотчас же с необычайной яркостью вспомнился недавний разговор с доктором на этом самом месте.

Внизу никого из кочегаров не было: все они разбежались. Котлы давно успели охладеть. Только в двух крайних топках еще рдел еле-еле каменный уголь… Безумная мысль вдруг, как молния, мелькнула в мозгу Андрея Ильича. Он быстро нагнулся, свесил ноги вниз, потом повис на руках и спрыгнул в кочегарку.

В куче угля была воткнута лопата. Бобров схватил ее и торопливыми движениями принялся совать уголь в оба топочные отверстия. Через две минуты белое бурное пламя уже гудело в топках, а в котле глухо забурлила вода. Бобров все бросал и бросал, лопату за лопатой, уголь; в то же время он лукаво улыбался, кивал кому-то невидимому головой и издавал отрывистые, бессмысленные восклицания. Болезненная, мстительная и страшная мысль, мелькнувшая еще там, на дороге, овладевала им все более. Он смотрел на огромное тело котла, начинавшего гудеть и освещаться огненными отблесками, и оно казалось ему все более живым и ненавистным.

Никто не мешал. Вода быстро убавлялась в водомере. Клокотание котла и гудение топок становилось все грознее и громче.

Но непривычная работа скоро утомила Боброва. Жилы в висках стали биться с горячечной быстротой и напряженностью, кровь из раны потекла по щеке теплой струей. Безумная вспышка энергии прошла, а внутренний, посторонний, голос говорил громко и насмешливо:

— Ну, что же, остается сделать одно еще движение! Но ты его не сделаешь… Basta… Ведь все это смешно, и завтра ты не посмеешь даже признаться, что ночью хотел взрывать паровые котлы.

* * *

Солнце уже показалось на горизонте в виде тусклого большого пятна, когда Андрей Ильич пришел в заводскую больницу.

Доктор, только что прервавший на минуту перевязку раненых и изувеченных людей, умывал руки под медным рукомойником. Фельдшер стоял рядом и держал полотенце. Увидев вошедшего Боброва, доктор попятился назад от изумления.

— Что с вами, Андрей Ильич, на вас лица нет? — проговорил он с испугом.

Действительно, вид у Боброва был ужасный. Кровь запеклась черными сгустками на его бледном лице, выпачканном во многих местах угольной пылью. Мокрая одежда висела клочьями на рукавах и на коленях; волосы падали беспорядочными прядями на лоб.

— Да говорите же, Андрей Ильич, ради бога, что с вами случилось? — повторил Гольдберг, наскоро вытирая руки и подходя к Боброву.

— Ах, это все пустяки… — простонал Бобров. — Ради бога, доктор, дайте морфия… Скорее морфия или я сойду с ума!.. Я невыразимо страдаю!..

Гольдберг взял Андрея Ильича за руку, поспешно увел в другую комнату и, плотно притворив дверь, сказал:

— Послушайте, я догадываюсь, что вас терзает… Поверьте, мне вас глубоко жаль, и я готов помочь вам… Но… голубушка моя, — в голосе доктора послышались слезы, — милый мой Андрей Ильич… не можете ли вы перетерпеть как-нибудь? Вы только вспомните, скольких нам трудов стоило побороть эту поганую привычку! Беда, если я вам теперь сделаю инъекцию… вы уже больше никогда… понимаете, никогда не отстанете.

Бобров повалился на широкий клеенчатый диван лицом вниз и пробормотал сквозь стиснутые зубы, весь дрожа от озноба:

— Все равно… мне все равно, доктор… Я не могу больше выносить.

Доктор вздохнул, пожал плечами и вынул из аптечного шкапа футляр с правацовским шприцем. Через пять минут Бобров уже лежал на клеенчатом диване в глубоком сне. Сладкая улыбка играла на его бледном, исхудавшем за ночь лице. Доктор осторожно обмывал его голову.

{16}

Первенец

Это случилось в Москве. Мне только что минуло семнадцать лет — возраст, в котором жизнь литератора представляется торжественным путем к славе, усыпанным розами и лаврами. Вступить на этот путь казалось мне верхом счастья, доступного смертному.

Я теперь не помню ясно содержания моего первого рассказа. Если не ошибаюсь, в нем говорилось о том, что было прекрасное майское утро, что молодой и красивый человек, по имени Вольдемар, влюбился в это утро в девицу Людмилу, исполненную необыкновенных достоинств, и что девица Людмила изменила самым коварным образом Вольдемару ради кавалерийского офицера. Рассказ назывался «Ранние слезы».

Переписав «Ранние слезы» по крайней мере раз восемь, я отнес их поэту Венкову, который часто бывал у нас в доме и благоволил ко мне. Поэт Венков писал одновременно почти во всех русских газетах и журналах и обладал изумительной способностью повсюду втискивать гражданскую идею. Если он описывал грозу, то непременно в конце стихотворения выражал надежду, что и над дорогой родиной когда-нибудь «разойдутся нависшие тучи». Вид водопада напоминает ему плененную мысль, разбившую насильственные оковы.

Я и теперь совершенно точно припоминаю его характерную физиономию: яйцевидное лицо, все изрытое оспой и постоянно склоненное набок, жиденькая, беспорядочная, трясущаяся бороденка песочного цвета, длинный нос, подслеповатые глаза и высокий конический лоб, по обе стороны которого падали на плечи прямые, редкие волосы. Он никогда не присаживался и постоянно ходил по комнате из угла в угол, причем так широко и смешно расставлял свои кривые ноги, как будто бы находился на палубе корабля во время бури. Если же это бывало дома, то, сделав три-четыре конца от одного угла до другого, он каждый раз подходил к небольшому шкапчику, отворял его, доставал оттуда графинчик с настойкой и две рюмки (одну для себя, другую для собеседника), пил со страшными гримасами на лице и, спрятав настойку обратно в шкап, продолжал ходить своей морской походкой по комнате.

Иван Лиодорович принял мой рассказ очень снисходительно и обещал куда-нибудь пристроить, хотя наверно не ручался за успех. Но и этого туманного обещания было для меня гораздо более, чем достаточно.

Однако прошел месяц, и другой, и третий, рассказ давно уже находился в редакции «Московского иллюстрированного листка», а между тем судьба его была покрыта мраком неизвестности. Вероятно, за это время я порядком-таки надоел бедному Ивану Лиодоровичу. Каждую среду и субботу — нас по этим дням отпускали из училища домой — я неизменно являлся к нему. В моих глазах он всегда читал один и тот же жадный вопрос и ничем не мог меня успокоить, кроме неопределенных увещаний, что «надо подождать, потерпеть… нельзя же сразу… Редакция прямо завалена рассказами». Ужасные слова: редакция завалена рассказами! Но ведь то другие, посторонние, неинтересные рассказы, а не мои «Ранние слезы»…

Счастье пришло, как и всегда оно приходит, в то время, когда я всего менее ожидал. Однажды в воскресенье я был оставлен без отпуска за единицу, полученную мною по предмету военной фортификации (наука, одно название которой и теперь еще заставляет меня вздрагивать). В девять часов вечера стали один за другим являться отпускные юнкера. Кто-то сказал мне — я в то время был в курилке: «Калинин пришел из отпуска и ищет вас». Меня это сообщение немного удивило: с Калининым, хлыщеватым и глупым малым, мы до сих пор почти ни разу не разговаривали. Зачем я мог ему понадобиться?

Мы встретились на лестнице, ведущей из курилки в роту. В руках у Калинина был длинный бумажный сверток.

— Пэслюшайте, — сказал Калинин, коверкая, по-обыкновению, фатовским манером свою речь, — кэкой-то «шпак» (на нашем языке это означало штатский) просил меня передать вам вот эту штуку.

Он сунул мне в руки бумажный сверток.

— Какой шпак? — спросил я, сконфузившись за «шпака».

— Не знаю… Дэвольно гнусного вида… Остановил меня на улице и спрашивает, не знэком ли я с вами. Я говорю — знэком. Так передайте, говорит, п’жэлста.

Сверток издавал сильный запах типографской краски. Сердце замерло у меня в груди от какого-то сладкого предчувствия. Я нетерпеливо развернул бумагу и увидел два номера «Иллюстрированного листка».

Впоследствии нередко были в моей жизни моменты очень большого счастия. Но еще ни разу до сих пор не испытывал я такого сильного наплыва восторга, как в ту минуту, когда мои глаза увидели эти правильные строчки черных букв, отчетливо напечатанных на белой глянцевитой бумаге. Припадок обуявшей меня радости носил даже несколько дикий характер, и я не сумел ее выразить не чем иным, как безумными скачками через пять ступенек сразу. Прибежав в спальню, я продолжал бесноваться, прыгая через кровати и табуретки. Наконец, успокоившись немного, я опустил вниз висячую лампу с контр-абажуром и развернул «Листок»… Но строчки прыгали перед моими глазами, и буквы сливались в черные полосы.

Нужно было во что бы то ни стало поделиться с кем-нибудь моей радостью. Увидав кого-то из более мне близких товарищей, я бросился к нему:

— Посмотри… вот здесь… в журнале… мой рассказ напечатан.

Я задыхался от волнения. Что же касается до него, он изумился и обрадовался гораздо менее, чем я ожидал.

— Ну? Неужели? — спросил он довольно равнодушным тоном и протянул руку за номером.

Он стал читать, а я, обняв его сзади, заглядывал через его плечо в дорогие строки. Он читал довольно медленно. Какое-то ревнивое чувство вдруг овладело мною.

— Подожди, я тебе дам потом, я еще сам не прочел, — сказал я, вырывая от него «Листок».

Но едва я отошел от него, как потребность сообщить еще кому-нибудь о моем блаженстве опять неудержимо заговорила во мне. Я показал «Листок» по крайней мере десяти товарищам. Все они старались казаться заинтересованными, но, к моему великому огорчению, их участие не удовлетворяло меня.

Наконец вокруг меня собралась порядочная кучка оповещенных. Кто-то попросил прочесть вслух, и я начал голосом, прерывающимся от волнения и недавней беготни, с давно знакомой красивой фразы:

«Было прекрасное майское утро…»

Когда я кончил, слушатели выразили снисходительное одобрение.

— Интересно будет прочитать критику, — заметил чей-то уверенный голос.

Тем временем моя аудитория привлекла новых любопытных. Узнав, в чем дело, они тоже выразили желание послушать, и я во второй раз с тем же удовольствием прочел свое произведение.

И каждый раз, когда я снова начинал его читать, я находил в нем все новые красоты. Но мне и этого было мало. Я заставлял читать вслух других, а сам прислушивался с закрытыми глазами, стараясь вообразить себя посторонним человеком.

На другой день меня подозвал к себе Дрозд — мой ротный командир.

— Дайте мне сейчас то, что вы там намарали, — приказал он суровым тоном.

Я притворился непонимающим.

— Что такое, господин капитан?

— Там вы… чепуху какую-то написали в газетишке, дайте ее сюда… и без разговоров…

Нечего было делать: я принес ему один номер «Листка». Он развернул его и, ткнув пальцем в мои инициалы С. и М., спросил:

— Это?

— Это, господин капитан, — ответил я с гордым достоинством.

— Ступайте в карцер, — произнес ротный командир, разрывая драгоценный номер вдоль страниц. — И если это повторится в следующий раз, вы будете исключены из училища.

Я пошел в карцер. Поступок Дрозда с номером «Листка» хотя и возмущал меня до глубины души, но я уже знал и утешал себя сознанием, что двигатели просвещения всегда терпели и будут терпеть несправедливые нападки невежественной толпы.

Я отсидел двое суток, но мне не было скучно, потому что со мною был оставшийся в живых номер «Листка», и я читал свой рассказ запоем. Я даже прочел его вслух моему тюремному сторожу, сверхсрочному унтер-офицеру, который выразил свое одобрение восклицанием: «Ловко!»

С той поры прошло много, очень много лет. Я уже по опыту знаю, что на литераторском пути гораздо более терний, чем роз, и, получая номер со своим произведением, не радуюсь ему, а спокойно считаю количество строк. Но в моей душе иногда шевелится жгучая зависть к тогдашней наивной радости и светлой вере.

{17}

Прапорщик армейский

Предисловие

Один из моих близких приятелей получил прошлым летом в наследство, после умершей тетки, небольшой хутор в Z-ском уезде, Подольской губернии. Разбираясь в доставшемся ему имуществе, он нашел на чердаке огромный, окованный жестью сундук, битком набитый книгами старинной печати, в которых все «т» похожи на «ш» и от пожелтевших листов которых пахнет плесенью, засохшими цветами, мышами и камфарой. Здесь были: и Эмин, и Трехлистник, и Оракул Соломона, и письмовник Курганова, и Иван Выжигин, и разрозненные томы Марлинского. Между книгами попадались письма и бумаги, большею частью делового характера и совершенно неинтересные. Только одна, довольно толстая пачка, обернутая в серую лавочную бумагу и тщательно обвязанная шнурком, возбудила некоторое любопытство моего приятеля. В ней заключался дневник какого-то пехотного офицера Лапшина и несколько листков прекрасной, шершавой бристольской бумаги, украшенной цветами ириса и исписанной мелким женским почерком. Внизу листков стояла подпись: «Кэт», а на некоторых — просто одна буква «К». Не было никакого сомнения, что дневник Лапшина и письма Кэт писаны приблизительно в одно и то же время и относятся к одним и тем же событиям, происходившим лет за двадцать пять до наших дней. Не зная, что сделать со своей находкой, приятель переслал мне ее по почте. Предлагая ее теперь вниманию читателей, я должен оговориться, что мое перо лишь слегка коснулось чужих строчек, исправив немного их грамматику и уничтожив множество манерных знаков вроде кавычек, скобок.

*

5 сентября. Скука, скука и еще раз скука!.. Неужели вся моя жизнь пройдет так серо, одноцветно, лениво, как она тянется до сих пор? Утром занятия в роте:

— Ефименко, что такое часовой?

— Часовой — есть лицо неприкосновенное, ваше благородие.

— Почему же он лицо неприкосновенное?

— Потому, что до его нихто не смие доторкнуться, ваше благородие.

— Садись. Ткачук, что такое часовой?

— Часовой — есть лицо неприкосновенное, ваше благородие.

И так без конца…

Потом обед в собрании. Водка, старые анекдоты, скучные разговоры о том, как трудно стало нынче попадать из капитанов в подполковники по линии, длинные споры о втором приеме на изготовку и опять водка. Кому-нибудь попадается в супе мозговая кость — это называется «оказией», и под оказию пьют вдвое… Потом два часа свинцового сна и вечером опять то же неприкосновенное лицо и та же вечная «па-а-ль-ба шеренгою».

Сколько раз начинал я этот самый дневник… Мне почему-то всегда казалось, что должна же, наконец, судьба и в мою будничную жизнь вплести какое-нибудь крупное, необычайное событие, которое навеки оставит в моей душе неизгладимые следы. Может быть, это будет любовь? Я часто мечтаю о незнакомой мне, таинственной и прекрасной женщине, с которой я должен встретиться когда-нибудь и которая теперь так же, как и я, томится от тоски.

Разве я не имею права на счастье? Я не глуп, умею держать себя в обществе, даже, пожалуй, остроумен, если только не стесняюсь и не чувствую рядом с собой соперника на том же поприще. О наружности самому судить, конечно, трудно, но мне кажется, что и собою я не совсем дурен, хотя, сознаюсь, бывают ненастные осенние утра, когда мое собственное лицо кажется мне в зеркале отвратительным. Полковые дамы находят во мне что-то печоринское. Впрочем, последнее больше свидетельствует, во-первых, о скудости полковых библиотек и, во-вторых, о том, что печоринский тип бессмертен в армейской пехоте.

В смутном предчувствии именно этой-то полосы жизни я и начинал много раз свой дневник с целью заносить в него каждую мелочь, чтоб потом ее пережить, хотя и в воспоминании, но возможно ярче и полнее… Однако дни проходили за днями, попрежнему тягучие и однообразные… Необыкновенное не наступало, и я, потеряв всякую охоту к ежедневной сухой летописи полковых событий, надолго забрасывал дневник за этажерку, а потом сжигал его вместе с другим бумажным сором при переезде на новую квартиру.

7 сентября. Вот уже целая неделя прошла с тех пор, как полк возвратился с маневров. Наступил сезон вольных работ, и роты, одна за другой, уходят копать бураки у окрестных помещиков; остались только наша да одиннадцатая. Город точно вымер. Эта пыльная и душная жара, это дневное безмолвие провинциального городка, нарушаемое только неистовым ораньем петухов, — раздражают и угнетают меня…

Право, мне жаль теперь кочевой жизни последних маневров, которые подчас казались мне такими невыносимо тяжелыми! Как живо встают в моей голове незатейливые картины походных движений, и какую скромную прелесть они приобретают в воспоминании! Вот и в настоящую минуту я представляю себе: раннее утро… солнце еще не взошло. На холодном небе, глядящем сквозь дырявое полотнище старой двухскатной палатки, утренние звезды едва мерцают своим серебристым блеском… Бивуак ожил и закопошился… Слышится беготня, сдержанные сердитые голоса, лязг ружей, ржанье обозных лошадей. Сделав над собой усилие, выползаешь из-под мохнатого одеяла, шерсть которого сделалась сверху совсем мокрой от ночной росы, выползаешь прямо на воздух, потому что в низкой палатке стоять нельзя, а можно только лежать или сидеть. Денщик, только что усердно раздувавший своим сапогом жестяной самовар-паучок (что ему, конечно, строжайше запрещено), кидается за водой и приносит ее прямо из ключевого ручья в медном походном котелке. Раздевшись до пояса, умываешься на чистом воздухе и видишь, как от рук, от лица и от тела вьется тонкий розоватый парок… Кое-где, между палатками, офицеры устроили импровизированные костры из той самой соломы, на которой провели ночь, и расселись вокруг, ежась от холода и торопливо глотая горячий чай. Еще несколько минут — и палатки сняты: на том месте, где только что раскидывался «бел город полотняный», валяются лишь в беспорядке пучки соломы и куски бумаги… Гам встревоженного бивуака растет. Все поле кишит солдатскими фигурами в белых рубахах, с серыми скатанными шинелями через плечо. Сначала кажется, что в этой серой муравьиной суете нет никакого порядка, но опытный взгляд заметит, как из нее образуются мало-помалу густые кучки и как постепенно каждая кучка развертывается в длинный правильный строй. Последние запоздавшие люди торопливо бегут к своим ротам, дожевывая на ходу кусок хлеба и застегивая ремень с патронными сумками. Еще минута — и роты, бряцнув одна за другой ружьями, сходятся на середину поля в правильный огромный четырехугольник.

А потом утомительный тридцати- сорокаверстный переход. Солнце подымается все выше и выше. К восьми часам утра жара уже дает себя заметно чувствовать, солдаты начинают скучать и поют неохотно, стройные ряды разрозниваются. Пыль с каждой минутой становится гуще, она окутывает длинным желтым облаком всю колонну, медленно, на протяжении целой версты, извивающуюся вдоль дороги; она садится коричневым налетом на солдатские рубахи и на солдатские лица, на темном фоне которых особенно ярко, точно у негров, блестят белки и зубы. В густой запыленной колонне трудно отличить солдата от офицера. Также на время как будто ослабевает между ними иерархическая разница, и тут-то поневоле знакомишься с русским солдатом, с его метким взглядом на невозможные явления, даже на такие сложные, как корпусный маневр — с его практичностью, с его уменьем всюду и ко всему приспособляться, с его хлестким образным словом, приправленным крупной солью, которую пропускаешь между ушей. Что бы и кто бы ни встретился по дороге: хохол в широких белых шароварах, лениво идущий рядом с парой сивых круторогих волов, придорожная корчма, еврейская «балагула», бархатное поле, распаханное под озими, — все вызывает его пытливые вопросы и замечания, дышащие то глубоким, почти философским пониманием простой обыденной жизни, то резким сарказмом, то неудержимым потоком веселья…

Начинает темнеть, когда полк подходит к месту ночлега. Видны уже кашевары около больших дымящихся ротных котлов, расставленных в поле, в стороне от дороги… Стой!.. Ружья в козлы!.. В один миг поле покрывается стройными рядами белых шалашиков… И вот через час или два опять лежишь под дырявым полотном, сквозь которое видны яркие мерцающие звезды на темном небе, и прислушиваешься, как угомоняется постепенно сонный лагерь. И еще долго-долго слышатся откуда-то издали отдельные звуки, смягчаемые грустной тишиной вечера: то коснется до слуха однообразное пиликанье гармоники, то сердитый, без сомнения фельдфебельский голос, то внезапно вырвавшееся звонкое ржание жеребенка… А сено, лежащее под головой, примешивает в это время свой тонкий аромат к резкому, горьковатому запаху росистой травы.

8 сентября. Сегодня мой «ротный», Василий Акинфиевич, спросил меня, не хочу ли я ехать вместе с ним на осенние работы. Он заключил для роты очень выгодное условие — чуть не по 21/2 копейки за пуд — с управляющим господина Обольянинова. Работа будет заключаться в копании бураков для местного свекло-сахарного завода. Она неутомительна для солдат, и исполняют они ее очень охотно. Все эти обстоятельства, должно быть, и привели ротного в такое радужное настроение духа, что он не только предложил мне ехать с ним на работы, но даже, буде я соглашусь ехать, уступает в мою пользу полтора рубля из выговоренных им для себя суточных денег. Другие командиры рот никогда еще не проявляли по отношению к субалтерн-офицерам такого великодушия.

Странное, вернее сказать, смешанное у меня чувство к Василию Акинфиевичу. На службе я его не терплю. Тут он проявляет злобную грубость и неумолимую мелочность. Во время ротного учения он, не стесняясь солдатами, кричит на младшего офицера: «Поручик, извольте держать равнение! Идете, точно отец дьякон в похоронной процессии!» Если это и остроумно, то зато безжалостно и нетактично.

С солдатами Василий Акинфиевич изволит иногда расправляться собственной ручкой, но зато у него господа взводные даже и подумать не смеют прибегнуть к такой мере исправления. Солдаты его любят и, что всего важнее, верят каждому его слову. Они все хорошо знают, что Василий Акинфиевич не только из ротного приварка копейки не тронет, но даже и собственных рублей двадцать пять в месяц прибавит, что Василий Акинфиевич своего в обиду не даст, а, наоборот, за него хоть с самим полковым погрызется. Знают все это, и я уверен, что в случае войны все до единого пойдут за Василием Акинфиевичем, не колеблясь, хоть на самую очевидную смерть.

Очень мне не нравится в моем ротном его преувеличенная ненависть ко всему «благородному». В его уме со словом «благородство» связано понятие о нелепом франтовстве, манерничанье, полной неспособности к службе, трусости, танцах и гвардии. Даже самое слово «благородный» он произносит не иначе, как с оттенком ядовитейшей насмешки и притом отчаянно фатовским тоном, так что у него выходит нечто вроде «бэгэрэдный». Впрочем, надо оговориться, что Василий Акинфиевич тянул служебную лямку с солдатских чинов. А в ту эпоху, когда он только что получил первый офицерский чин, плохо приходилось бедным армейским бурбонам от завитых и напомаженных армейских моншеров.

С людьми он сходится туго, как и всякий закоренелый холостяк, но, полюбив кого-нибудь, открывает ему, вместе с карманом, свою наивную, добрую и чистую душу. Но, даже и открывая душу, Василий Акинфиевич не перестает ни на минуту сквернословить, — это тоже его дурная черта.

Меня он, кажется, по-своему любит — я все-таки недурной фронтовик. В минуты денежного кризиса я свободно черпаю из его кошелька, и он никогда не торопит отдачей долга. В свободное от службы время он называет меня прапорщиком и прапором. Этот развеселый армейский чин давно уже отошел в вечность, но старые служаки любят его употреблять в ласкательно игривом смысле, в память дней своей юности.

Мне иногда бывает его жаль. Жаль хорошего человека, у которого вся жизнь ушла на изучение тоненькой книжки устава и на мелочные заботы об антабках и трынчиках. Жаль мне бедности его мысли, никогда даже не интересовавшейся тем, что делается за этим узеньким кругозором. Жаль мне его, одним словом, той жалостью, что невольно охватывает душу, если долго и пристально глядишь в глаза очень умной собаки…

Я ловлю себя… А разве я-то сам стремлюсь куда-нибудь? Разве так уже нетерпеливо бьется моя пленная мысль?.. Нет, Василий Акинфиевич хоть что-нибудь да сделал в своей жизни, вон и два Георгия у него на груди, и на лбу шрам от черкесской шашки, и у солдат его такие толстые и красные морды, что смотреть весело… А я?..

Я сказал, что на работы поеду с удовольствием. Может быть, это развлечет меня? Управляющий… у него жена, две дочки, два-три соседних помещика, может быть, маленький романчик?..

Завтра выступаем.

11 сентября. Сегодня утром мы прибыли по железной дороге на станцию «Конский брод». Оказалось, что управляющий имения, предупрежденный о нашем приезде телеграммой, выслал за Василием Акинфиевичем и за мной коляску. Чорт возьми, я еще никогда не ездил с таким шиком! Четверня цугом породистых, прекрасных лошадей, резиновые шины, коляска, серебряные бляшки на сбруе, а на козлах здоровенный детина, одетый не то казачком, не то грумом: в клеенчатом картузе и в красном шарфе вместо пояса. До Ольховатки верст восемь. Дорога чудная; с обеих сторон густые пирамидальные тополя. Навстречу нам то и дело попадались длинные вереницы возов, нагруженных до верху холщовыми мешками с сахаром. По этому поводу Василий Акинфиевич сообщил мне, что с Ольховатского завода вывозится ежегодно около ста тысяч пудов сахара. Цифра почтенная, в особенности, если принять во внимание, что Обольянинов — единственный хозяин предприятия.

В усадьбе нас встретил управляющий. Фамилия у него немецкая — Бергер, но немецкого у него ничего нет ни в акценте, ни в наружности. Скорее всего, по-моему, он похож на того Фальстафа{18}, которого я видел где-то на выставке, кажется в Петербурге, когда приезжал туда держать мой несчастный экзамен в Академию генерального штаба. Толст он необычайно, жир так и сквозит, так и лоснится у него на отвислых щеках, покрытых сетью мелких красных жилок; волосы на голове — короткие, прямые, с проседью, усы торчат воинственными щетками, короткая эспаньолка под нижней губой; глаза под густыми взъерошенными бровями, быстрые, лукавые и до смешного суженные опухлостью щек и скул; губы, и в особенности улыбка, обличают в нем сладострастного, веселого, беззастенчивого и очень наблюдательного человека. При этом он, должно быть, глух, потому что в разговоре отчаянно кричит.

Я думаю, Бергер нам искренно обрадовался. Таким людям, как он, собеседник и собутыльник нужнее воздуха. Он ежеминутно подбегал то ко мне, то к капитану, обнимал нас за талию и все приговаривал: «Милости просим, господа, милости просим». Василию Акинфиевичу он, к моему немалому удивлению, понравился. Мне — тоже.

Бергер проводил нас во флигель, где нам приготовлены четыре комнаты, снабженные всем нужным и ненужным с такой щедрой заботливостью, как будто бы мы приехали сюда не на месяц, а по крайней мере года на три. Капитан, повидимому, остался доволен этой внимательностью к нам со стороны хозяев. Только один раз, именно, когда Бергер, выдвинув ящик письменного стола, показал поставленную для нас целую коробку длинных ароматных сигар, Василий Акинфиевич пробурчал вполголоса:

— Ну, уж это лишнее… это уж бэгэрэдство и всякая такая вещь. (Я и забыл упомянуть об его привычке прибавлять чуть ли не к каждому слову: «и всякая такая вещь». Вообще он не из красноречивых капитанов.)

Вводя нас, так сказать, во владение, Бергер очень много суетился и кричал. Мы его усиленно благодарили. Наконец он, повидимому, устал и, обтирая лицо огромным красным платком, спросил: не нужно ли нам еще чего-нибудь? Мы, конечно, поспешили его уверить, что нам и так всего более чем достаточно. Уходя, Бергер сказал:

— Сейчас я вам пришлю казачка для услуг. Чай, завтрак, обед и ужин вы соблаговолите заказывать для себя сами, по своему желанию. Каждый вечер к вам будет для этой цели приходить буфетчик. Наш погреб тоже к вашим услугам.

Целый день мы провели в том, что размещали в пустых сараях солдат с их ружьями и амуницией. Вечером казачок принес нам холодной телятины, жареных дупелей, какой-то фисташковый торт и несколько бутылок красного вина. Едва мы сели за стол, как явился Бергер.

— Кушаете? Ну и прекрасно, — сказал он. — А я вот притащил бутылочку старого венгерского. Еще мой покойный фатер воспитывал его лет двадцать в своем собственном имении… У нас под Гайсином собственное имение было… Вы не думайте, пожалуйста: мы, Бергеры, прямые потомки тевтонских рыцарей. Собственно у меня есть даже права на баронский титул, но… к чему? Дворянские гербы любят позолоту, а на нашем она давно стерлась. Милости прошу, господа защитники престола и отечества!

Однако, судя по тому, с какими мерами боязливой предосторожности он извлекал заплесневелую бутылку из бокового кармана коломянкового пиджака, я скорее склонен думать, что старое венгерское воспитывалось в хозяйских погребах, а не в собственном имении под Гайсином. Вино действительно великолепное. Правда, оно совершенно парализует ноги, лишает жесты их обычной выразительности и делает неповоротливым язык, но голова остается все время ясной, а дух — веселым.

Бергер рассказывает смешно и живо. Он весь вечер болтал о доходах помещика, о роскоши его петербургской жизни, о его оранжерее и конюшнях, о жалованье, которое он платит служащим. Самого себя Бергер сначала отрекомендовал главноуправляющим всеми делами. Но через полчаса он проболтался: оказалось, что в числе управляющих имениями и служащих при заводе Фальстаф занимает одно из последних мест. Он всего-навсего лишь смотритель Ольховатской усадьбы, попросту — эконом, и получает девятьсот рублей в год на всем готовом, кроме платья.

— И куда столько добра одному человеку! — воскликнул наивно капитан, видимо пораженный теми колоссальными цифрами «наших» доходов и «наших» расходов, которыми так щедро сыпал Фальстаф.

Фальстаф сделал лукавое лицо.

— Все единственной дочке пойдет. Ну-ка, вот вы, молодой человек, — он игриво ткнул меня большим пальцем в бок, — ну-ка, возьмите да женитесь… Тогда и меня, старика, не забудете…

Я спросил с небрежным видом человека, видавшего виды:

— И хорошенькая?

Фальстаф так и побагровел от хохота.

— Ага! Забирает? Прекрасно, воин, прекрасно… Атака с места в карьер. Тра-там-та-та-та. Люблю, когда по-военному. — Потом он вдруг, точно от нажима пружинки, сразу перестал смеяться и прибавил: — Как вам сказать?.. На чей вкус… Уж очень она того… субтильна. Жидка больно…

— Бэгэрэдство! — вставил капитан, скривив рот.

— Этого сколько угодно. Гордая. Соседей знать не хочет. У! Бедовая. Прислуга ее пуще огня боится… И ведь нет того, чтобы крикнула на кого или побранила бы. И — никогда! Принесите то-то. Сделайте то-то… Ступайте… И все это так холодно, не шевеля губами!

— Бэгэрэдство! — сказал капитан и презрительно шмыгнул носом.

Так мы просидели часов до одиннадцати.

Под конец Фальстаф совсем: раскис и заснул, сидя на стуле, с легким храпом и с блаженной улыбкой вокруг глаз. Мы его с трудом разбудили, и он отправился домой, почтительно поддерживаемый нашим казачком под локоть. Я забыл написать, что он холост. Это, по правде сказать, сильно расстраивает мои планы.

Странное дело: как ужасно долго тянется день на новом месте и как в то же время мало остается от него в голове впечатлений. Вот я пишу теперь эти строки, и мне кажется, что я уже давным-давно, по крайней мере месяца два живу в Ольховатке и что моя уставшая память никак не может зацепиться ни за одно событие.

12 сентября. Сегодня я осмотрел почти всю Ольховатскую экономию… Барский дом, или, как здесь говорят крестьяне, палац, — одноэтажный, каменный, длинный, с зеркальными стеклами в окнах, с балконом и с двумя львами на подъезде. Вчера он мне показался не таким большим, как сегодня. Перед домом разбиты клумбы; дорожки между ними посыпаны красным песком; посредине фонтан и блестящие шары на тумбах, вокруг — легкий забор из проволочной колючей решетки. За домом — флигель, службы, скотный и птичий дворы, конный завод, хлебные амбары, оранжереи и, наконец, густой, тенистый, раскинувшийся на трех-четырех десятинах сад с ручейками, гротами, висячими грациозными мостиками и с озером, по которому плавают лебеди.

Я впервые в моей жизни живу так близко, бок о бок, с людьми, тратящими на себя в год десятки, может быть даже сотни тысяч, с людьми, почти не знающими, что значит «не мочь» чего-нибудь. Блуждая без всякой цели по саду, я никак не мог оторвать мыслей от этого непонятного, чуждого мне и в то же время такого привлекательного существования. Что это за люди? Так ли они думают и чувствуют, как и мы? Чувствуют ли они преимущество своего положения? Приходят ли им в голову те будничные мелочи, которые гнетут нашу жизнь, знают ли они о том, что мы испытываем, соприкасаясь с их высшим миром? Я склонен думать, что они все-таки ни о чем этом не думают и никаких пытливых вопросов себе не задают и серое однообразие нашей жизни им кажется таким же неинтересным, таким же естественным и таким же для нас привычным и незаметным, каким кажется мне мировоззрение хотя бы моего денщика Пархоменки. Это все, конечно, в порядке вещей, но моя гордость почему-то бунтуется. Меня возмущает сознание, что в обществе этих людей, отшлифованных и вылощенных вековой привычкой к роскоши и утонченному этикету, «я», именно «я», а не кто другой, буду смешон, дик, даже неприятен моей манерой есть и жестикулировать, моими выражениями и наружностью, может быть вкусами и знакомствами… Одним словом, во мне ропщет человек, созданный по образу и по подобию божию, но — или потерявший то и другое с течением времени, или обокраденный кем-то…

Воображаю, как фыркнул бы мой Василий Акинфиевич, если бы я ему прочитал вслух эти размышления!

13 сентября. Хотя сегодня и роковое число — чортова дюжина, но день выдался очень интересный.

Я опять бродил сегодня по саду. Не помню, где я вычитал сравнение осенней природы с той изумительной неожиданной прелестью, какую иногда приобретают лица молодых женщин, обреченных на верную и скорую смерть от чахотки. Нынче это странное сравнение не выходит у меня из головы…

В воздухе разлит крепкий и нежный, похожий на запах хорошего вина, аромат увядающих кленов. Под ногами шуршат желтые, мертвые листья, покрывающие густым слоем дорожку. Деревья убрались пестро и ярко, точно для предсмертного пира. Еще оставшиеся кое-где местами зеленые ветки причудливо перемешаны с осенними тонами, то светлолимонными, то палевыми, то оранжевыми, то розовыми и кровавыми, переходящими изредка в цвета лиловый и пурпурный. Небо густое, холодное, но его безоблачная синева приятно ласкает взор. И во всем этом ярком празднике смерти чувствуется безотчетная темная грусть, от которой сердце сжимается медленной и сладкой болью.

Я шел вдоль длинной аллеи акаций, сплетающихся над головой сплошным полутемным сводом. Вдруг до моего слуха коснулся женский голос, говоривший что-то с большим оживлением и смехом. На скамейке, в том месте, где густая стена акаций образовывала что-то вроде ниши, сидели две девушки. (Я так сразу и подумал, что это девушки. Потом мое предположение сразу оправдалось.) Их лиц я не успел хорошенько рассмотреть, но заметил, что у старшей, брюнетки, задорный, сочный тип малороссиянки, а младшая выглядывает подростком, на голове у нее небрежно накинут белый шелковый платок, надвинутый углом на лоб и потому скрывающий волосы и всю верхнюю часть лица. Но мне все-таки удалось увидеть ее смеющиеся розовые губы и веселое сверкание белых зубов в то время, когда, не замечая моего приближения, она продолжала рассказывать на английском языке что-то, вероятно, очень забавное своей соседке.

Некоторое время я колебался: итти ли мне дальше, или вернуться? И если итти, то кланяться им, или нет? Мною опять овладели вчерашние сомнения плебейской души. С одной стороны, думал я, эти девушки, если не здешние хозяйки, то, наверное, — гостьи, я в некотором роде тоже гость и потому с ними равноправен… Но, с другой стороны, позволяет ли Герман Гоппе в своих правилах светского такта кланяться незнакомым дамам? Не покажется ли барышням мой поклон смешным, или, что еще хуже, не сочтут ли они его за знак подчиненности служащего, «наемного человека»? И то и другое представлялось мне одинаково ужасным.

Однако, размышляя таким образом, я продолжал подвигаться вперед. Брюнетка первая услышала шум сухих листьев под моими ногами и что-то быстро шепнула барышне в шелковом платке, указывая на меня глазами.

Поравнявшись с ними, но не глядя на них, я прикоснулся пальцами к фуражке и не увидел, скорее почувствовал, что обе они медленно и едва заметно наклонили головы. Они следили за мной, когда я удалялся: это я узнал по той сковывавшей движения неловкости, которую я всегда испытываю от устремленных на меня сзади пристальных взглядов. На самом конце аллеи я обернулся. В ту же секунду, как это часто бывает, обернулась в мою сторону и барышня в белом платке. До меня донеслось какое-то английское восклицание и звонкий смех. Я покраснел. И восклицание и смех относились несомненно к моей особе.

Вечером опять приходил Фальстаф, на этот раз с каким-то изумительным коньяком, и опять рассказывал что-то невероятное о своих предках, участвовавших в крестовых походах. Я его спросил как будто бы нечаянно:

— Вы не знаете, кто эти две барышни, которых я встретил сегодня в саду? Одна брюнетка, такая свеженькая, а другая, почти девочка, в светлосером платье?

Он широко улыбнулся, отчего все лицо его сморщилось, а глаза совершенно исчезли, и лукаво погрозил мне пальцем:

— Ага! Попался на удочку, сын Марса! Ну, ну, ну, не сердись… не буду, не буду… А все-таки интересно?.. А?.. Ну, уж так и быть, удовлетворю ваше любопытство. Которая помоложе — это молодая барышня, Катерина Андреевна, вот, что я вам говорил, наследница-то… Только какая же она девочка? Разве что на вид такая щупленькая, а ей добрых лет двадцать будет…

— Неужели?

— Да-а! Если еще не больше… У! Это такой бесенок… Вот брюнеточка — так она в моем вкусе… этакая сдобненькая, — Фальстаф плотоядно причмокнул губами, — люблю таких пышечек. Ее звать Лидией Ивановной… Простая такая, добрая девушка, и замуж ей страсть как хочется выскочить… Она Обольяниновым какой-то дальней родственницей приходится, по матери, но бедная, — вот и гостит теперь на линии подруги… А впрочем, ну их всех в болото! — заключил он неожиданно и махнул рукой. — Давайте коньяк пить.

С последним доводом я не мог внутренно не согласиться. Что мне за дело до этих девушек, с которыми я сегодня увиделся, а завтра мы разойдемся в разные стороны, чтобы никогда даже не услышать друг о друге?

Поздно ночью, по уходе Фальстафа (казачок опять почтительно поддерживал его за талию), когда я уже был в постели, Василий Акинфиевич пришел ко мне в одном нижнем белье, в туфлях на босу ногу и со свечой в руке.

— А ну-ка, объясните мне, умный человек, одну штуку, — сказал он, зевая и почесывая волосатую грудь. — Вот нас и кормят здесь всякими деликатесами, и винищем этим самым поят, и казачка приставили, и сигары, и всякая такая вещь… А к столу, к своему-то, нас ведь не приглашают. Отчего бы это? Разрешите-ка…

И, не дожидаясь моего ответа, он продолжал язвительным тоном:

— Оттого, батенька вы мой, что все эти бэгэрэдные люди и всякая такая вещь… претонкие дипломаты… Да-с… У них какая манера? Я ихнего брата хорошо изучил, шатаясь по вольным работам. Он и любезен с тобой и обед тебе сервирует (справедливость требует сказать, что капитан выговорил: «сельвирует»), и сигарка, и всякая такая вещь… а ты все-таки чувствуешь, что он тебя рассматривает, как червяка низменного… И заметьте, поручик, это только настоящие, большие «алистократы» (здесь он уже умышленно, для иронии, исковеркал слово) такое обращение с нашим братом имеют. А какой поплоше да посомнительнее, тот больше форсит и ломается: сейчас стеклышко в глаз, губы распустит и думает, что птица… Ну, а у настоящих — первое дело простота… Потому что им и ломаться нечего, когда у них в крови презрение живет к нашему брату… И выходит очень естественно и прелестно, и всякая такая вещь…

Окончив эту обличительную речь, Василий Акинфиевич повернулся ко мне спиной и ушел в свою комнату.

Что ж? Ведь он, по-своему, пожалуй, и прав. Но я все-таки нахожу, что хохотать вслед незнакомому человеку — как будто бы немножко нетактично.

14 сентября. Сегодня я опять встретил их обеих и опять — в саду. Они шли обнявшись. Маленькая положила голову на плечо подруги и что-то напевала с полузакрытыми глазами. При виде их у меня тотчас мелькнула мысль, что мои случайные прогулки могут быть истолкованы в дурную сторону. Я быстро свернул по первой боковой дорожке. Не знаю, заметили меня барышни или нет, но очевидно, что мне надо для прогулок выбрать другое время, иначе я рискую показаться назойливым армейским кавалером.

15 сентября. Вечером Лидия Ивановна уехала на станцию. Должно быть, в Ольховатку она больше уже не вернется, потому, во-первых, что следом за ней повезли изрядное количество багажа, а во-вторых — она и хозяйская барышня очень уж долго и трогательно прощались перед расставанием. Кстати, при этом случае я впервые увидел из своего окна самого Андрея Александровича и его жену. Он — совсем молодчина: стройный, широкоплечий, с осанкой старого гусара; седые волосы на голове острижены под гребенку, подбородок — бритый, усы — длинные, пушистые и серебряные, а глаза — точно у ястреба, только голубого цвета, а то такие же круглые, впалые, неподвижные и холодные. Жена производит впечатление запуганной и скромной особы: она держит голову немного набок, и с губ ее не сходит не то виноватая, не то жалостливая улыбка. Лицо желтое и доброе. Вероятно, она в молодости была очень красива, но зато теперь кажется гораздо старше своих лет. На балконе также появилась какая-то сгорбленная старушенция в черной наколке и зеленых буклях, — вышла, опираясь на палку и еле волоча за собою ноги, хотела, кажется, что-то сказать, но закашлялась, замахала с отчаянным видом палкой и опять скрылась.

16 сентября. Василий Акинфиевич просил меня присмотреть за работами до тех пор, пока он не оправится от внезапных припадков своего балканского ревматизма, «В особенности, — говорил он, — наблюдайте внимательно за приемкой бураков, потому что солдаты и так уж жалуются, что у здешних десятников берковцы чересчур полные. Я, по правде говоря, побаиваюсь, как бы в конце концов не вышло между теми и другими какого-нибудь крупного недоразумения».

Солдаты работали по трое. Они уже практическим путем выработали такую сноровку. Один копачом выковыривает бураки из почвы, двое ножами обрезают их и обчищают от земли. Тройки эти составляются обыкновенно из работников равной силы и ловкости, плохого нет расчета принимать — только другим будет помехой.

Читал я, — не помню где, кажется что в «Разведчике»{19}, — соображения какого-то досужего мыслителя, будто от вольных работ нет никакой пользы: только одежда рвется да солдат распускается… И вовсе это неправда… Нигде нет такого доверчивого, почти родственного согласия между начальником и солдатом, как на вольных работах. И уж если согласиться с тем, что и нижнему чину нужны каникулы среди его тяжелой военной науки, то ведь лучшего отдыха для него, как любимый полевой труд, не сыскать. Только надо, чтобы все заработанные деньги шли солдату без всяких посредников… Где у человека чешется, он сам об этом знает.

А работают наши прекрасно: нанятым крестьянам и вполовину за ними не угнаться. Только Замошников, по обыкновению, ничего не делает. Замошников — это любимец и баловень всей роты, начиная от капитана и кончая последним рядовым — Никифором Спасобом (этот Спасоб — со своей хромой ногой и бельмом на правом глазу — уже четвертый год представляет собою ходячее и вопиющее недоразумение военной службы). Правда, Замошников за всю свою службу никак не мог выучить по азбуке Гребенюка гласных букв, а в «словесности» проявляет редкую, исключительную тупость, но такого лихого запевалы, мастера на все руки, сказочника и балагура не сыщется во всем полку… Он, повидимому, хорошо сознает свою роль и смотрит на нее, как на некоторого рода служебную обязанность. На походе он поет без передышки, и его хлесткие, забористые слова часто заставляют приставших солдат сочувственно гоготать и нравственно встряхиваться. Василий Акинфиевич, хотя и держит Замошникова чаще, чем других, под ружьем, за что тот вовсе не в претензии, но признавался мне как-то, что такой затейщик в военное время, да при трудных обстоятельствах, — чистая драгоценность.

Однако Замошников вовсе не плоский шут и не лодырь, и за это-то я его особенно люблю. Просто жизнь в нем кипит неудержимым ключом и не дает ему ни минуты посидеть спокойно на месте.

Вот и нынче: пробираясь от партии к партии и дойдя, наконец, до бабьего участка, он затеял с хохлушками длинный разговор, благодаря которому ближние солдаты побросали работу и катаются от хохота по земле. Я еще издали слышу, как он подражает то пискливой и стремительной бабьей ругани, то ленивому говору старого хохла… Увидев меня, он делает озабоченное лицо, шарит по земле и спрашивает: «Ну, а кто из вас, землячки, загубил моего копача?» Я кричу на него, стараясь принять строгий вид. Он вытягивается в струнку, держась, как и всегда пред начальством, с грациозной молодцеватостью, но в его добрых голубых глазах еще дрожит огонек недавнего смешливого задора…

17 сентября. Наше знакомство состоялось, но состоялось при самых исключительно комических условиях. Что скрываться перед собой — я втайне очень желал этого знакомства, но если бы я мог предчувствовать, что оно произойдет так, как оно сегодня произошло, я бы от него отказался.

Местом действия опять-таки был сад. Я уже писал, что там есть озеро с круглым островком посредине, заросшим густым кустарником. На ближнем к дому берегу построена небольшая каменная пристань, а около нее привязана на цепи длинная плоскодонная лодка.

В этой-то лодке и сидела Катерина Андреевна, когда я проходил мимо. Держась обеими руками за борта и перегибаясь телом то на одну, то на другую сторону, она старалась раскачать и сдвинуть с места тяжелую лодку, глубоко всосавшуюся в илистое дно. На ней был матросский костюм с широким вырезом на груди, позволявшим видеть белую, тонкую шею и худенькие ключицы, резко выступавшие от мускульного напряжения, и тоненькую золотую цепочку, прятавшуюся под платьем… Но я взглянул только мимоходом и, сделав полупоклон, с прежним скромным достоинством отвернулся. В это время женский голос, свежий и веселый, вдруг крикнул:

— Пожалуйста, будьте так добры!

Я сначала подумал, что это восклицание относится к кому-нибудь другому, идущему сзади меня, и даже невольно обернулся назад… Но она смотрела именно на меня, улыбалась и энергично кивала мне головой.

— Да, да, да… вы, вы. Будьте так добры, помогите мне чуть-чуть сдвинуть эту противную лодку. У меня одной нехватает сил.

Я отвешиваю самый галантный поклон, нагнув вперед туловище и слегка приподняв наза