За что? (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


За что? Проза. Поэзия. Документы

Владимир Леонович. Из тяжести недоброй

И сказал Господь сатане:
Вот он, в руке твоей, только душу его сбереги.
И отошел сатана от лица Господня, и поразил Иова
Проказою лютою от подошвы ноги его по самое темя.
И взял он черепицу себе, чтобы скоблить себя ею,
Сидя в пепле.
И говорила ему жена его:
Ты все еще тверд в непорочности твоей?
Отрекись от Бога и умри.
Книга Иова, 6: 6–9.

Крутизною и тайной ветхозаветного стиха можно поверять собранное в этой книге: документы, прозу, стихи. «Каждому веку — свое средневековье», — шутит известный острослов. Но век XX востребовал нечто иное — тьму веков дохристианских. Весьма кстати оказался внешне абсурдный (кара за праведность) и величественный в бесконечной своей жизненности и простоте сюжет Книги Иова. ЗА ЧТО?! — возопил он, простертый на гноище своем. ЗА ЧТО?! — вопрошает в последнем стихотворении якут Платон Ойунский, умирая в тюрьме.

Всего меньше нам хотелось, чтоб это множество авторов теснилось в книге, как некогда в бараке, а пуще — укладывалось бы в братский ров многоименного тома. Не хотели мы ни разноголосого митинга на площади в два десятка листов, ни даже того приглушенного стройного беспорядка при свечах на литургии, когда общий шепот молитвы возносится к Богу.

Нашей целью было выявить личные душевные усилия каждого автора этой книги — усилия к Свободе, к Добру, к Мысли, к Прекрасному. Ко всему тому, чего их посмели лишить на годы, навсегда… Известные пасхальные стихи Бориса Пастернака кончаются так: «Смерть можно будет побороть / Усильем воскресенья». Таким образом, и наши скромные желания не имели в виду собрать по горсточке гору праха — но слить запечатленные на бумаге страстные, отчаянные, порой неистовые усилия остаться жить, сказать свое, послужить примером и уроком того, что усваивается так трудно.

О дне его ужаснутся последующие поколения,
И предшествующие трепетом будут объяты.
Иов, 18: 20.

Время Иова — сплошное и обратимое. Иначе: оно есть единое нравственное пространство всех своих отзывчивых окраин. Н. Карамзин, историограф и моралист (дороживший именно этим последним качеством в себе), писал о вещах, которые «ужасают природу», где бы, когда бы ни происходили они. Добавлю, по Иову: где бы ни имели они произойти. Эта простота есть ответственность за человека и хороша уже тем, что рушит лукавство политиков и властей. Приметы добра либо зла — неизменны. Невытравляем распознающий их инстинкт. Но XX век, этот ужас природы, наименее ужасен… сам по себе. Порог чувствительности нашей достиг уровня бесчувственности — вот почему еще потребна опора на трагедию библейского мирного скотовода из земли Уц. Сострадать дальним легче для многих из нас… И все же, все же духу не хватает представить, что ужас нашего столетья настиг и его, Иова.

Страдания мои тяжелее стонов моих.
Иов, 23: 2.

Уж не потому ли, что — настиг?

Художник-сюрреалист совлекает с моря его поверхностную пленку, и ветер относит ее, как легкую ткань. Он мог бы нарисовать и другую метафору: море, состоящее из капель. Чтобы не потонуть при этом, он должен был бы выбрать несколько капель, но таких, какие вмещают море. Нечто подобное сделал Ф. Достоевский, нарисовав современный ему народ, для чего ограничил себя десятком типов «Мертвого дома».

Не претендуя на таких масштабов картину, но выбирая вещи, отмеченные талантом, все же мы сделали попытку некоего собрания лиц и характеров — житейских положений, в какие попадает человек, лишаясь свободы. Грустно думать, что прав Борис Чичибабин и совершается дьявольская подмена одних лагерей на другие — при обнаглении вохры и паханов, при расползании паучьих свастик, оглуплении народа и т. п. В таком случае нет у человека иной крепости и обороны, как только внутри себя. И кроме сознания своего положения, пусть самого печального, нет у него другой силы. Году в 1927-м, еще до ареста, но в предвидении его, П. Флоренский, беседуя с художницей Н. Симонович-Ефимовой, говорил о знании и незнании такого рода: «Конечно, не знать большая вина, но не желать знать — преступление». Огромная часть непостижимого народа нашего пребывает в состоянии преступления — если принять этот замечательный постулат. Увы, приходится. Что ж — тем больше личной ответственности на тех, кто желает знать и знает.

Спокойны шатры у грабителей,
И безопасность у раздражающих Бога.
Иов, 12: 6.

Пора сказать приятные слова нашим читателям. Их меньше, чем потребителей чтива в ярких обложках (детектив, эротика), их и всегда мало — но хороша их порука. Это — нервная система огромного и, увы, нездорового народного организма. Когда-то Максим Горький, решивший возненавидеть страданье как таковое и тем угодивший власти, ненавидящей страдальцев, пенял Владиславу Ходасевичу на его пристрастье к темным сторонам жизни. «Несчастный дурак в колодце двора / Причитает сегодня с утра…» На родине «униженных и оскорбленных» насаждалось бодрое поросячество соцреализма — как главный тон, как политика, этически отвратительные. Ненавистными оказались не только страдание, массово воспроизводимое властью, но и сострадание, сочувствие несчастному человеку, житейская выручка, милосердие… Боровшиеся с «темными сторонами» жизни возбуждали в каждом человеке, в каждом «здоровом коллективе» кромешные инстинкты пещерной ненависти, групповой расправы.

Разве я… чудовище морское,
Что Ты поставил надо мною стражу?
Иов, 7: 12.

Эгоизм выживания охватил страну. Вот когда морально тяжелее неволи стала «воля». Когда кровавая отрыжка Чеченской войны стала сотрясать пространство, что еще зовется Россией, — как мало ее, России, вышло на площади, лишилось сна и аппетита, сплотилось стеной на пути танков…

Но те, кто пришел к Соловецкому камню со свечою в ладонях, — наши читатели. Стояли там и авторы наши.

Сто с лишним лет назад русский писатель, не очень крепкий физически, но движимый главной «заповедью христианской цивилизации» — состраданием, предпринимает путь от Москвы — трактами Сибири — на каторжный Сахалин. Христианский словарь называет такие вещи деяниями. Деяние предполагает действие по возможности молчаливое, но чреватое толкованиями, позднейшими описаниями и прочим. Таким и был путь Чехова по следу бывших (и будущих!) этапников. Некий Ангел, несомненно, парил над его экипажем: я бывал на станции Кача, жил на станции Чернореченской — шла электрификация Красноярской дороги, — и могу заверить, что таких трясин, таких плывунов, каковы и ныне качинские глины, вряд ли где найдешь. Две-три опоры сваями легко входили в эту хлябь — на них монтировалась четвертая, несущая контактную сеть. Эти качающиеся (отсюда Кача) глины надо было одолеть чеховским лошадкам.

Помимо молвы, быстрой на оценки (сумасбродство, юродство, реклама), и всего того, что известно нам об этом добровольном этапе, есть здесь и то, что анализу не поддается и не исчерпывается умом. Это образ действия. Это теперь уже вечно совершаемый русским писателем каторжный путь, подобный Крестному Пути на Голгофу. Чехов и не пытался об этом рассказывать. Но вернулся он после работы на Сахалине — «другим человеком», как говорят. А вернее — самим собой. Суворину он пишет:

«Какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки “Крейцерова соната” была для меня событием, а теперь она для меня смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал… не то сошел с ума, черт меня знает».

Я был глазами слепому и ногами хромому.
Иов, 29: 15.

Костный мозг заменяет неработающую селезенку, сердечная мышца выручает съежившийся клапан. Не имев никогда, не видя и впредь «правовых» отношений в нашей стихийной жизни, мы имели и будем иметь великую литературу. Наш Пегас семижилен и многокрылат: при каждом ударе на месте ссадины вырастает крыло (см. Некрасов, «О погоде»). Еще картинка для сюрреалиста.

От партийных органов предыдущей… зоны и пародийно-демократических нынешней мы не дождались юридической оценки многолетней политики геноцида, соответствующих санкций, терминологии, профилактики. От козла — молока. Мальчик, ушедший добровольцем на фронт и вступивший там в партию, сегодня говорит:

«Никого не казня, ей (партии) надо было вынести беспощадный приговор за тот кошмар, в котором мы пребывали, за искажение нашего сознания, за все сотворенное на нашей земле зло. Так же, как осужден был на Нюрнбергском процессе гитлеровский нацизм — за преступления против человечности, — и мы обязаны были квалифицировать деятельность коммунистической партии… Мы этого не сделали. Нравственному очищению не был дан импульс»

(Булат Окуджава в беседе с Ириной Ришиной).

Все это, слава Богу, было сделано, и импульс был дан — но не тот, какого до конца жизни продолжал ждать Окуджава. Не сверху — снизу все это происходит. В «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Чуковская воспроизводит их разговоры в середине 50-х в комнатушке Ардовых. Сказать, что это были соображения «на уровне Политбюро» — значит сильно польстить кремлевским «мыслителям». Где было им взять поистине выстраданную патриотическую и государственную мудрость? И когда власть в этом нуждалась?

Что за прибыль Вседержителю, когда ты праведен?
И будет ли выгода Ему от того,
Что ты содержишь пути твои в непорочности?
Иов, 22: 3.

В «Польском дневнике» Юзовского есть любопытное место: узник, доведенный до истерических воплей Иова, а затем низведенный до последней черты, до пыли и праха, начинает… Нет, не так: эта пыль и этот прах начинают мыслить!

Ты поднял меня на ветер, пустил меня
И уничтожил меня в вихре.
Иов, 30: 21.

это голос праха. Мысль же состоит в том, что зыбки здания цивилизации, что великое искусство древности пахнет потом рабов и безнравственно в корне. А мы-то ахали над ним… Глазами раба-каменотеса, вечно вылезающего из глыбы, вечно обнимающей его, видит узник Освенцима мраморные гермы и колонны. Благоуханная поэзия, услаждавшая нобилей, вызывает в нем спазмы отвращенья.

Толстой, посылавший Нехлюдова по пути, хочется сказать, Чехова, не был лишен подобной коренной «ереси». Нехлюдов страдал «нравственной тошнотой», издавал «кряхтенье стыда» — устыжаясь комильфотной жизни своего круга. Из колымских распадков донесется потом резкий голос Шаламова:

— Я бы плюнул в красоту…

Да, в ту, которая великолепничает, пока в одном с нею времени стреляют, гноят, скармливают заживо крысам и вшам. Мысль эта, имеющая четкость постулата, не получила развития в больной и себялюбивой нашей жизни. Одному — нравственная тошнота, другим — нравственная всеядность.

Молодой Чичибабин:

Пока хоть один безутешен влюбленный,
Не знать до седин мне любви разделенной.

Сорокалетний Чичибабин:

Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло…
А между тем еще одна душа погибла.

Он был поэтом народа, двух народов, голосом гонимых и едва ли не голосом той подножной пыли — редкостный дар!..

Земля! Не закрой моей крови,
И да не будет остановки воплю моему.
Иов, 16: 18.

Горько прав мученик — и прозорлив.

На заре отечественной культуры всякая образованная и достаточная семья хранила под образами книги Четьих Миней. Отец семейства разгибал фолиант и читал «во слых» житие святого — к случаю или в назидание кому-нибудь из семьи.

«Имя — тончайшая плоть, посредством которой объявляется духовная сущность… Имя — формула личности… Имя должно быть образом…»

До столь отчетливой нравственной мысли, принадлежащей П. Флоренскому, было тогда еще далеко (как уже далеко от нее сейчас!), но имя давали, имя носили не как пустой звук. Имя обязывало, напоминало. Имя давалось крещаемому как аванс, который должно было оправдать.

Безымянные трупы ГУЛАГа, войны Отечественной, а теперь и Чеченской, уже спрятанные в землю или еще замороженные в запоздалой попытке опознания, лучше всяких ораторов говорят о наших доблестях. Так низко народ еще не падал… Впрочем, и косточки поля Куликова погребены не были — занесло их, замуравели сами.

Мартирии XX века, пока еще не обретшие ни формы святцев, ни места в красном углу, ни мудрого издателя на земле родной, все же призваны играть ту роль, какую играли их предтечи. Выдумывать ничего тут не придется, семья как ячейка жизни (сколько же несчастных семей по России!) еще таковой остается, стало быть, оставаться должен и должен возникать, коли его нет, нравственный обиход семьи. Внук и правнук должны знать, где и кем убиты дед и прадед, где покоятся, о чем повествует имя на камне, если камень ту могилу хранит.

Настоящий том имеет целью прибавить несколько неизвестных писательских имен к уже известным и чтимым.

О, если бы слова мои…
Резцом железным врезать на скале на вечное время!
Иов, 19: 24.

«Не спрашивайте меня имен их. Что вам с того? Имя им легион. На небесах бы написать их судьбы огненными буквами!»

Это не Библия — это проза Платона Набокова. По-другому о женских лагерных судьбах писать он не может.

Роют рудокопную яму через угнетенных,
И зыблются они, от людей удаленные.

Андрей Платонов? Нет, снова Иов, 28: 4.

Он распростер Север на пустоте,
Повесил землю ни на чем.
Иов, 46: 7.

Шествие слепых танкистов от барака к столовой — они держатся за длинное белое полотнище. Они не могут работать, ни тем более бежать. Зачем их, полных молодых сил, убрали с глаз людских? Так убрали в одночасье безногих, слишком вольных в своих пьяных проклятьях, слишком громких на своих шарикоподшипниках. Инвалидные бараки, старики и старухи в зоне. Матери — им кличка «мамки», — у которых годовалых детей отнимают — для воспитания в детдомах речевками Жарова и Михалкова. Дети на поселении, в лагере, в тюрьме…

Воистину распростерта эта не-жизнь на пустоте и повешена ни на чем. Она и продолжает свое сверженье. Так обрушивается странного вида пустошь, под которой долго выгорал, вытлевал торф.

В марте 1935 года арестованная Анна Баркова пишет наркому Ягоде:

«В силу моего болезненного состояния и моей полной беспомощности в практической жизни наказание, в виде ссылки, например, будет для меня медленной смертью. Прошу подвергнуть меня высшей мере наказания…»

И желает удушения душа моя,
Смерти извнутри костей моих.
Отвращаюсь жизни…
Иов, 7: 15, 16.

Поухмылялся нарком и отправил строптивицу в Карлаг. Это было для нее наказанье — жизнью. Такой уж характер. Песню «Дан приказ: ему — на запад…» написала не она. Там комсомолка желает возлюбленному «если смерти — то мгновенной…» Баркова писала круче: «Пожалей меня — пристрели!» — если враги не добьют. Для этой души лагерь оказался тем, чем для «кучерявых лириков» наших — дом творчества.

…Невольно продолжаю то, что писал по поводу Юзовского и «мыслящей пыли». К ней, тучами летящей над казахскими степями, принадлежала и Баркова. С пылью и песком когда-то хотели смешать другого строптивца — «малоросса Шевченку», который мог бы быть «повторником», если б в его времена, когда еще помнилось римское право (дважды не наказывать за одно деянье), к нему применили бы советское. Вернувшись в Петербург, он читал свою «преступную» поэму великолепной Екатерине Дадиани, как бы возвышаясь над бронзовым кумиром с бабьим лицом:

Каты! Каты! Людоиды!..

Перед державцем полумира, «що розпынав» не одну Украину только, но и другие окраины с Россиею вкупе, возникал не безумец с раздвоенной душой и даже не поэт его… не «певец империи и свободы» (по определению Г. Федотова), но человек великой и цельной души, не желавший снимать с себя ни крепостных пут, ни каторжной цепи, — пока эти прелести имели место в его времени. Недаром перед Кобзарем клонил колени Некрасов… Но пример очень уж хорош «для жизни». Такие люди рождаются, может быть, раз в тысячу лет — с душой, равновеликой дару.

Кто обрекает друзей на несчастье,
У детей того глаза истают.
Иов, 17: 5.

И это, оказывается, было ему ведомо. Ахматова:

За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила — право… Только ваши дети
За меня вас будут проклинать.

Но такова лишь небольшая часть этого помёта, простите, — второго поколения убийц и охранников, лгунов и доносчиков. Большая часть носит истаявшие глаза, сухие и хищные. Кто не может — пока! — убивать и достигать служебных высот этим ремеслом, пробавляется мелкими пакостями. Так или иначе, яблочко от яблони недалеко падает.

У нас нет ни полиции нравов, ни института их. Был бы таковой — была бы в нем кафедра, скажем, «Отцы и дети». И тогда лихое поколение власть предержащих негодяев было бы посмирнее… Но не о них речь. В наш том не вошло еще многое, что безусловно относится к «репрессированной» литературе, но написано уже вторым, третьим поколением — теми, кто в лагерях не побывал. И тут бывают поразительные вещи: дочь пишет… стихи отца, который знал, что «смерть — не самое страшное», и вовремя выкинулся из окна Лубянской крепости. Первое поколение, сколько б ни оставило нам свидетельств из первых рук, — еще больше оставило Заветов и Поручений.

…Заросшая дорога, когда-то наезженная, долго и полого спускается кряжем в болотину. Старая гать еще держит ногу: березовые жерди, совсем черные, каменеют десятки лет. Новый слабый подъем, новый спуск, и уже слышится шум ручья — запруда? Валуны не пускают цветущую поверху воду, лишь в одном месте она падает туда, где когда-то принимал ее желоб — с разгона била она в лопатки мельничного колеса. Колесо еще цело, цел сруб и даже кровля, крепко, видимо, просмоленная. Ворон, кромешно-черный, сидит на коньке и не боится меня: хозяин…

Хлебным еще перегноем крапива сыта,
и непролазны черемуховые оплетья.
— Худо, Хозяин! — И ворон кричит: — Воркута! —
этого хватит ему на четыре столетья.

Человек помнит зло, но долго злиться не может. Фольклор постепенно преображает лютого зверя в серого волчика, приговор делает из убийцы — несчастного… Зло со временем потеряет отчетливость, интерес к нему, и без того специальный, будет угасать — согласно той малой содержательности и примитивности побуждений, коими зло вызвано. Даже если землю взорвут — то взорвут ее за копейку. А если завалят отходами себялюбивой жизни — то из простого неряшества и по глупости. Какая тут глубина? Глубина плевая.

Зато необходимо на первый план выдвинется каждое тайное доброе побужденье. Каждое лицо. Каждый поступок порядочного человека — в тех сказочно-диких условиях, становящихся постепенно задником и фоном.

Может быть, это имел в виду Варлам Шаламов, проклявший лагерь и считавший бросовым наш лагерный опыт? Заново, уже как писатель, пережив каторгу и «задник» тот прописав в леденящих его подробностях, Варлам Тихонович довершил свой Подвиг. И это есть первый план и главный смысл его жизни.

Юный Мандельштам, пораженный архитектурой готических соборов, где изнутри проявлены все ребра сводов, а снаружи — все колонны и держаки контрфорсов, где царит и красуется грубая функциональность, обещал когда-нибудь создать Прекрасное «из тяжести недоброй» (стихи о Нотр-Дам).

Таков, мне кажется, и путь наших мартирий через время.


В самом начале Книги Иова, во второй главе, есть искупительный стих, потерявший свою глубину в синодальном переводе, а на древнерусском звучащий так:

Аще благая прияхом от Руки Господни —
Злых ли не стерпим…

Он сгодится нам на каждый день. А его невольный перевод можно прочесть у Пушкина:

В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!

Борис Чичибабин. Пока существует совесть

Борис Алексеевич Чичибабин (Полушин) (1923–1994) — выдающийся русский поэт. Родился в г. Кременчуге, на Украине. Стихи начал писать со школьных лет. В 1946 году, будучи студентом Харьковского университета, Борис Чичибабин был арестован и осужден «особым совещанием» за антисоветскую агитацию. Лубянка, Бутырка, Вятлаг. После освобождения в 1951 году многие годы служил бухгалтером и на разных случайных работах, не прерывая интенсивного поэтического творчества.

Первые книги вышли в 1963 и 1967 годах. А затем — новые гонения. В течение 20 лет Чичибабин не увидел ни одного своего слова в печати, был исключен из Союза писателей. Только в 1989 году, при «перестройке», после взрыва его журнальных публикаций и выхода сборника «Колокол» состоялось настоящее открытие поэта для читателей — а с ним пришли широкое признание и известность.

Публикуемый текст Бориса Чичибабина — вступительное слово к этой книге — последнее, что он написал за месяц до кончины.


Пока существуют такие понятия, как память, сознание, совесть, так называемая лагерная тема, тема надругательства и насилия могущественного и всеоружного государства над человеком, безвинным и беззащитным, любым и каждым, не может, не должна исчерпаться, иссякнуть, умолкнуть в наших памяти, сознании и совести, — и никуда из них не уйдет. Это не только потому, что лагерь был воистину адом, в котором происходило сатанинское попрание обезумевшим государством всех Божьих заповедей и нравственных законов для унижения и уничтожения человеческой личности и плоти, когда государство предстало перед всем миром в зверином обличии преступника и убийцы, подлежащего суду и каре. В то же время, и это, может быть, самое страшное, лагерь — это еще и нечто повседневное, обыденное, привычное, будничное, уравнивающее жертву с палачом, отнимающее надежду на возможность суда и возмездия, — бесовщина, жестокость, ложь, ставшие бытом, нормой, воздухом нашей жизни по обе стороны огороженной проволокой зоны. Даже те из нас, кому посчастливилось прожить свой срок, не побывав в лагере, никуда от него не денутся. Лагерь вошел в наши кровь и мозг, стал частью нашей жизни. Наши любимые барды, даром что в лагерях не сиживали, подлаживаясь под лагерников, блатными голосами выкрикивают-выхрипывают песни, которые могли возникнуть только в лагере или после лагеря, и мы подхватываем эти песни, с упоением повторяем их дурные слова. Лагерная мораль — «умри ты сегодня, а я завтра» — все чаще и больше определяет наши поступки и действия. Да и разговариваем-то мы уже давно не на том русском языке, какому нас учили в школе, на каком говорила великая и святая русская литература, а на том, на каком говорят в лагере. Нынче у нас и книги пишутся, и журналы выходят на этом языке.

Конечно, и в лагере были свободные люди. Я знал некоторых из них, я даже с уверенностью думаю, что в лагере их было больше, чем на воле, — честь им и хвала и вечная слава! Своей внутренней свободой они отгораживались от лагерного ада, не принимая его звериных законов. Их тоже убивали, но превратить их в рабов было невозможно. И все-таки как мало их было! Когда Александр Солженицын писал «Архипелаг ГУЛАГ», он думал, что люди, прочитавшие эту книгу, уже не посмеют оставаться равнодушными, что, узнав об аде, они восстанут на него и постараются сделать все возможное, чтоб этот ад не вернулся, даже если ради этого придется отдать свои жизни. Александр Исаевич переоценил соотечественников, и с появившейся возможностью прочитать «Архипелаг» всем россиянам равнодушных что-то не убавилось. Вот и позорная власть КПСС рухнула, и лютой власти КГБ не стало, и, говорят, демократия у нас восторжествовала, но не оставляет меня смутное чувство, что и это все случилось с нами не по Божьей воле, да и не по-людски, а тоже как-то чуть ли не по-лагерному, чуть ли не по установке какого-то неведомого самодурствующего начальства. Во всяком случае, никогда еще наша жизнь не была так похожа на лагерную, как сегодня, — с бесстыжим празднованием разбогатевших на всеобщей беде и с нищетой отчаявшихся и ожесточающихся бедняков, ограбленных государством, с только-только вылупившимся, но уже почуявшим свою силу и наглеющим от нее родимым русским фашизмом, с наркоманией и порнографией, с заказными убийствами и астрологическими прогнозами, с атаманской плеткой и публичными домами под все это осеняющими зловещими и зловонными крыльями старого знакомца — двуглавого орла.

В послесловии к своим «Колымским рассказам» Варлам Шаламов писал: «Автор тысячу раз, миллион раз спрашивал бывших заключенных — был ли в их жизни хоть один день, когда бы они не вспоминали лагерь. Ответ был одинаковым — нет, такого дня в их жизни не было». Должен сказать, что Варлам Тихонович ошибался. Я как раз тот бывший заключенный, который, как только вышел на волю, ни разу не вспомнил лагерь. Правда, мой лагерный опыт ни в какое сравнение с шаламовским не тянет: у меня и срок был смехотворный — пять лет, с 1946-го по 1951-й, и лагерь не тот — не Колыма, а Кировская область, Вятлаг. Но и мой юношеский идеализм был, оказывается, надежной защитой от зла и мерзости лагерного быта, сущности моей они не коснулись. Но моя «незадетость» лагерем не имеет ничего общего с равнодушием к лагерной теме, с нежеланием впустить ее в свою, и без того не особенно благополучную, жизнь. Вот почему я считаю, что тема эта не может не волновать человеческие души.


ПРОЗА

Георгий Демидов

Георгий Георгиевич Демидов, 1908–1987. Раздвинем две эти неизбежные даты, заглянем в судьбу…

Родился в Петербурге, в рабочей семье. Рано проявил способности к технике, изобретательству, стремительно прошел путь от рабочего до инженера и доцента электротехнического института. Друзья сулили ему, ученику Ландау, блестящее будущее ученого-физика.

В 1938 году он был арестован в Харькове, где тогда работал, — вызвали якобы для проверки паспорта; эта «проверка» затянулась на восемнадцать лет. Следователь пригрозил арестом жены с пятимесячной дочкой, и Демидов подписал показания на себя как троцкиста, участника контрреволюционной террористической организации, наотрез отказавшись назвать еще кого-нибудь. Итог — исправительно-трудовые лагеря.

Четырнадцать лет на Колыме, из них десять — на общих, самых тяжелых работах. Человек с твердым характером и многосторонним интеллектом, он и выжил-то благодаря своему высокому духу. Не имей он в себе этой «подъемной силы», остался бы колышком с номером на устланных костями сопках Колымы.

Демидов писал:

«Даже совершенно не способный к наблюдению и сопоставлению человек не может не постигнуть трагедийности этого “Освенцима без печей” — выражение, за которое, среди прочего, я получил в 1946-м второй срок».

Вскоре после того как там, в лагере, он был вторично осужден, жене Демидова пришла телеграмма о том, что ее муж… умер. Телеграмму отправил он сам и причину этого открыл позднее в письме дочери:

«Бедная моя дочурка! Я был тогда в страшной дали, в огромной мрачной стране — тюрьме. Я не надеялся когда-нибудь выйти из этой тюрьмы. Был уверен, что погибну в ней. Мне показалось, что я только немного опережаю события, прикидываясь мертвым. Делал это я для того, чтобы избавить тебя и маму от своего существования, которое я считал для вас вредным… Ее мне обмануть не удалось».

В центральной больнице УСВИТЛа Демидов встретился и подружился с фельдшером из хирургического отделения — Варламом Шаламовым, который называл своего друга одним из самых «умных людей, встреченных на Колыме». Демидов — прототип героя шаламовского рассказа «Житие инженера Кипреева», ему посвящена пьеса Шаламова «Анна Ивановна». Потом дороги их разошлись, чтобы спустя много лет снова пересечься, когда оба после освобождения обнаружились — Шаламов в Москве, а Демидов — в Ухте. Завязалась переписка, возобновилось общение.

Оказалось, что Демидов тоже запечатлел свой крестный путь в слове. Это, по его признанию, была попытка начать жизнь во второй раз и с нуля. Писал, урывая редкое свободное от работы на заводе время. Ночами стучал на машинке — сломанные в лагерной шахте пальцы не сгибались и не держали ручку. «Мне мое творчество обходится очень дорого, — говорил он. — Я неизбежно дохожу до болезни, хотя далеко еще не развалина… Все спрашивают: что-нибудь случилось? Я мог бы ответить: да, случилось. Совсем недавно. Нет еще тридцати лет. И случилось не только со мной…»

Сложность задачи, которую он перед собой ставил, сам Демидов прекрасно понимал — понимал со всей беспощадностью к себе. Из письма Шаламову:

«"…Писатели — судьи времени" — выражение, требующее уточнения. Не всякий писатель может претендовать на такой титул. Я считал бы свою жизнь прожитой не зря, если бы был уверен, что буду одним из свидетелей на суде будущего над прошедшим. Но здесь, конечно, возникает много вопросов и сомнений. Что такое суд яйца над курицей?..»

Тема большинства произведений Демидова — Колыма, невольничья страна, оказавшаяся географически и природно идеальным местом для каторги. Сталинское воспитание и лагерные порядки гасят добро и выращивают зло в человеке. Развитие комплекса неполноценности и создание кадров убийц — государственная политика. И результат — порабощенное сознание миллионов.

Так уж повелось на Руси, что именно через слово, через литературу оно раскрепощалось. Поэтому литература у нас (разумеется, в лучших образцах) была не только искусством в классическом смысле, но — глотком свободы. Или видом внутренней эмиграции — из мрака реальности в воображаемый, параллельный мир. Или единственной доступной формой протеста, сопротивления. Вот почему у нас так много писателей и так много читателей: читать интересней, чем жить…

И в новой ипостаси — писательской — Демидов оказался не угоден своему времени. Пора «оттепели» уже миновала. Надежды быть напечатанным — никакой. «Мои официальные гонорары, — пишет он Шаламову, — это доносы, окрики, угрозы, прямые и замаскированные. И самое подлое — “товарищеские” обсуждения в узком литературном кругу. Наша здешняя литературная яма имеет, конечно, уездный масштаб. Но источаемая ею вонь качественно та же, что и от ямы всесоюзной». Впрочем, были и обещания — предлагали и писательский билет, и большие тиражи — при одном условии: переменить тему.

Друга в литературе он не нашел. Даже с Шаламовым развела судьба. Бросился к нему навстречу, открыл душу, отдал должное его писательскому опыту и мастерству, но «докторальности, безапелляционности в наставлениях и разносного тона» — этого вынести не смог. «С кем ты меня спутал, Варлам?»

Был и другой, более принципиальный, мотив в их расхождениях. Демидов не принял выстраданный бунт Шаламова против культа красоты в искусстве, казавшегося тому обманным утешением и даже оскорблением перед лицом бесчеловечной, жестокой яви.

«Твои нигилистические рассуждения о ненужности всего в литературе, что апеллирует к устаревшим эмоциям, мне были известны и прежде, — отвечает Демидов. — Если не ошибаюсь, ты был поклонником Писарева. А сей последний громил даже Пушкина. Но при всей своей старомодности Пушкин остается Пушкиным…»

В отличие от литературного наследия Шаламова, произведения Демидова еще мало известны читателю. КГБ не выпускал писателя из поля зрения и после освобождения, до самой смерти. В августе 1980 года одновременно в нескольких городах у всех, у кого хранились его рукописи, и у него самого были произведены обыски, и все сочинения арестовали. Три романа, три повести, более двадцати рассказов и самое последнее, любимое детище — автобиографическую книгу «От рассвета до сумерек». Многостраничный протокол обыска — потрясающий документ наших социальных нравов, положения пишущего человека в «самой свободной стране». А незадолго до этого сгорела дача Демидова под Калугой, где хранились все черновики…

В семьдесят два года он остался без единой строки!

Хорошо, что у него есть дочь, по натуре похожая на отца. Рукописи Демидова были возвращены дочери уже после его смерти, в результате длительных и упорных усилий.

«Преступлений социального характера утаить от истории нельзя, — писал Георгий Демидов. — Они даже не шило в мешке. Скорее кусок расплавленной лавы, раскаленное ядро…»

В. Шенталинский

Дубарь

Унылый звон «цинги», куска рельса, подвешенного на углу лагерной вахты, слабо донесся сквозь бревенчатые стены барака и толстый слой льда на его оконцах. Старик дневальный с трудом поднялся со своего чурбака перед железной печкой и поплелся между нарами, постукивая по ним кочергой:

— Подъем, подъем, мужики!

Все мы, обитатели холодного и обшарпанного барака политических заключенных, «контриков», как нас называли жившие в куда лучших условиях уголовники и лагерные надзиратели, слышали эти ненавистные сигналы утренней побудки не в первый, а большинство тут — даже не в тысячу первый раз. Да и все остальное было сейчас обычным, таким же, как и во всяком другом из бесконечной вереницы таких же утр. И это наше привычное, доведенное почти до автоматизма, безропотное подчинение железному распорядку каторги, и глухой, но всегда почти чисто пассивный, внутренний протест против него, давно уже воспринимаемый как тоже ставшая привычной застарелая боль, и двухэтажные нары «вагонного типа», и сизый полумрак барака.

Люди на каторге всегда расстаются со сном с мучительной неохотой, так как это самое счастливое из доступных им состояний. Сон не только дает забвение от тусклой и безрадостной действительности, но и возвращает иногда в полузабытый мир «воли». Правда, обрывки смутной памяти о прошлом всегда самым причудливым образом переплетаются с куда более реалистическими видениями настоящего. Но во сне не бывает ни настоящей голодной тоски, ни мучений холода, ни страданий непомерного мускульного усилия, постоянно ощущаемого каторжниками наяву. Поэтому они цепляются за каждое лишнее мгновение не только настоящего сна, но и того полусна, который следует непосредственно за пробуждением и обычно продолжается недолго. Однако при сильном желании некоторым усилием эту стадию полусонного оцепенения можно во много раз затянуть.

Каждый, кому с крайним нежеланием приходилось подниматься спозаранку, знает, что после такого вставания можно довольно долго двигаться, что-то делать, даже произносить более или менее осмысленные фразы и не просыпаться окончательно. В лагере такое состояние повторяется изо дня в день, каждое утро и на протяжении многих лет. В результате вырабатывается еще одна особенность каторжанской психики, во многом и так отличной от психики свободного человека, — способность едва ли не в течение целых часов после подъема сохранять состояние полусна-полубодрствования. Вольно или невольно заключенные лагерей принудительного труда культивируют в себе эту способность, оттягивая полное пробуждение до крайнего возможного предела. Зимой таким пределом является выход на жестокий предрассветный мороз. Но и в более теплое время года некоторые лагерники умудряются оставаться в каком-то сомнамбулическом состоянии и на плацу во время развода, и даже на протяжении всего пути до места работы, хотя этот путь нередко измеряется целыми километрами. Это, конечно, своего рода рекорд. Но в той или иной степени таким образом ведут себя все без исключения люди, осужденные на долгий подневольный и безрадостный труд. И это даже в том случае, если норма официально дозволенного им ежесуточного сна сама по себе является достаточной.

Вот и сегодня мы привычно сопротивлялись наступлению настоящего бодрствования не только когда слезали с нар и напяливали на себя свои изодранные и прожженные у лесных костров ватные доспехи, но даже когда протирали глаза пальцами, слегка смоченными водой из-под рукомойника. Каждый понимал, что с полным пробуждением приходит и отчетливое осознание действительности. А она заключалась в том, что очередной из бесконечной вереницы безликих каторжных дней уже наступил, хотя сейчас только пять утра. И что он будет продолжаться бесконечно долго, пока около семи вечера мы, до изнеможения усталые, заиндевевшие и окоченевшие на жестоком морозе, снова ввалимся в этот барак. И что на протяжении этого дня будут хождение и стояние под конвоем, тяжелая и осточертевшая работа в лесу, окрики и понукания, обзывания «фашистом» и «контриком». Что не раз, наверно, посетят горькое чувство бессилия и та злая тоска неволи, от которой захочется завыть и боднуть головой ближайший лиственничный ствол.

Вообще-то в подобных мыслях и настроениях, если судить о них беспристрастно, проявлялась наша черная неблагодарность к своей лагерной судьбе. Ведь мы находились не в каком-нибудь из страшных лагерей дальстроевского «основного производства», а в лагере, обслуживающем сельское и рыболовецкое хозяйство, мечте сотен тысяч колымских каторжников, загибавшихся на здешних приисках и рудниках, по условиям труда и быта заключенных мало чем отличавшихся от финикийских. Но таков уж человек по самой своей природе. Он редко бывает вполне доволен даже более высоким уровнем жизненного благополучия, чем тот, на котором находились мы, заключенные галаганского сельхозлага, приткнувшегося к прибрежным сопкам реки Товуй почти у самого ее впадения в Охотское море.

Наша ежедневная утренняя война за сохранение свинцовой притупленности чувств и мыслей и сегодня, как всегда, шла с переменным успехом. Пробежка по морозу в столовую за получением утренней хлебной пайки и миски баланды неизбежно отгоняла благодатное оцепенение. Но до выхода на развод обычно оставалось еще некоторое время. Уже в полном «обмундировании» все мы сгрудились у печки, чтобы запастись теплом на время стояния на плацу, и все, как всегда, стоя уснули.

«Цинга» завякала снова. Идеально дисциплинированные арестанты должны были, согласно лагерному уставу, «вылетать» на развод уже с первым ее ударом. Но такие арестанты существуют лишь в воображении составителей этих уставов. Реальные же заключенные даже в свирепых «горных» лагерях, где за «резину» с выходом из барака можно схлопотать добрый удар дубинкой, эту «резину» тянут. Особенно когда на дворе такой мороз, как сегодня. Судя по фонарям вокруг зоны, едва видным сквозь густой туман, и по колющему ощущению в легких, он перевалил сейчас далеко за пятьдесят. Здесь был крайний юг «района особого назначения», «Колымский Крым», как его называли заключенные. Но стоял уже март, время, когда даже в этом «Крыму» солнце поворачивает на лето, а зима на мороз. Для Дальнего Севера эта поговорка часто оказывается даже более верной, чем для мест, в которых она родилась.

В нашем благодатном лагере дубинка применялась редко, в руках у теперешнего нарядчика Митьки Савина мы никогда ее не видели. Нарядчик, однако, всюду остается нарядчиком. Вот-вот он ворвется сюда, крепкий краснорожий парень, и сквозь клубы морозного пара — дверь в барак Митька за собой не закроет — донесется его знакомое: «А вы тут что, мать вашу так и этак, особого приглашения дожидаетесь?!» Но это и будет как раз то ежедневное «особое приглашение», после которого тянуть «резину» с выходом более нельзя.

Митька вбежал, как всегда, стремительно, но дверь за собой почему-то закрыл. И вместо обычной беззлобной брани — наш нарядчик был мужик неплохой, не чета придуркам-христопродавцам в горных лагерях — мы услышали от него неожиданное:

— Продолжай ночевать, мужики! День сегодня — актированный…

Что ни говори, а лагерь Галаганных — действительно курорт! В летнее время, конечно, и здесь ни о каких выходных не может быть и речи. Но зимой один-два таких дня выпадают почти в каждом месяце. Это, собственно, даже противозаконно, так как в те предвоенные годы свирепость ежовщины в местах заключения еще не была изжита и официально никаких дней отдыха для заключенных не полагалось круглый год. Отступления от этого правила делались только в лагерях подсобного производства, вроде нашего Галаганных, в периоды, когда не было никаких важных работ, да и то имея в виду, главным образом, санаторную функцию этих лагерей. Дело в том, что на здешние, легкие, по лагерным понятиям, работы ежегодно отправлялись для поправки уцелевшие дистрофики, «доходяги» с приисков и рудников Дальстроя. Они-то и составляли основную часть мужского населения подсоблагов, подлежащую возвращению основному производству после одного-двух лет «курорта». Если, конечно, дистрофические изменения у этих людей окажутся обратимыми, что случалось далеко не всегда. Постоянными жителями «до конца срока» здешнего сельхозлага были только женщины, старики и инвалиды.

Ежовско-бериевский запрет на выходные дни для лагеря обходили при помощи объявления их днями общей санитарной обработки, актированными по погодным условиям, как сегодня, или из-за необходимости произвести крупные внутризонные работы. Это была начальническая «ложь во спасение», но, понятно, только наполовину. Редкий из таких дней обходился без вывода всех отдыхающих на заготовку дров, уборку снега и тому подобные работы. Но это случалось обычно уже после обеда. С утра же можно было поспать «от пуза», что и было главной реальной удачей наших выходных дней.

После Митькиного объявления угрюмое молчание в бараке сменилось радостным галдежом. Оно было, как всегда, неожиданным. Лагерное начальство опасалось обвинения в запланированных поблажках для заключенных, большая часть которых были «врагами народа». Но продолжался этот галдеж очень недолго, приглашать к продолжению сна дважды здесь никого не приходилось. Торопливо раздевшись, все снова улеглись на свои набитые сенной трухой или древесными опилками матрасы и через каких-нибудь пять минут спали. После «легких» работ на повале и раскряжовке даурской лиственницы, твердой на морозе, как дуб, и тяжелой, как камень, здешние «курортники» могли проспать вот так суток трое, делая перерывы разве что на обед. Впрочем, как уже говорилось, тут действовало еще и наше постоянное стремление «уйти в сон» при всякой, даже малейшей, возможности.

Однако на этот раз я уснул менее крепко, чем обычно, и проснулся от дребезжания ведра, неловко опрокинутого дневальным. Лед на оконцах пунцово рдел от разгоравшейся над близким отсюда морем зари. Вот-вот должно было взойти солнце. Значит, со времени сигнала на развод прошло уже часа полтора. Спать можно было еще долго, даже если в обед нас куда-нибудь погонят. Повернувшись на другой бок, я начал приминать слежавшиеся опилки в своем матрасе по форме уже этого бока. До нового изменения положения он будет казаться мягким. Я еще продолжал свою возню с неподатливым ложем, когда в барак вошел нарядчик. Вид у Савина был несколько смущенный, как у человека, явившегося с каким-то неприятным или щепетильным поручением, которых добрый малый очень не любил. Для кого-то из жителей барака это не предвещало ничего доброго. Не закончив скульптурной обработки своего матраса, я затих на нем, натянув на голову одеяло.

Посовещавшись о чем-то с дневальным, Митька пошел по проходу между нарами, пристально и озабоченно всматриваясь в лица спящих людей. Так и есть, он искал подходящий «лоб», а может быть, и несколько «лбов» для какой-то паскудной работенки внутри лагеря, вроде колки дров для кухни, таскания воды с речки. Возможно, я был не единственным человеком, кого разбудило загремевшее ведро, но несомненно, что все так же, как и я, еще плотнее закрыли глаза и засопели еще громче. Если уж и необходимо вкалывать в свой, в кои веки выпавший выходной день, так хоть не с утра по крайней мере!

Нарядчик остановился напротив места Спирина, бывшего колхозника откуда-то из Вятской области. Чуть живого от изнурения, этого мужика привезли сюда прошлой осенью с небольшим этапом таких же «доходяг». Как почти все, перенесшие тяжелую форму дистрофии, Спирин долго не мог оправиться от животного страха перед голодом. Рискуя заночевать в карцере, он до совсем недавнего времени прятал под матрас куски выпрошенного, а то и украденного хлеба, съесть который сразу не мог. Теперь, правда, у бывшего «доходяги» голодный психоз начал уже проходить.

Митька долго дергал спящего за ногу, пока тот наконец не проснулся и испуганно не вскинулся:

— А? Чего?

— Каши пульман хочешь заработать? Вот такой! — Нарядчик показал руками размер «пульмана» — огромной миски, применяемой обычно для кухонных нужд. Какую-нибудь пару месяцев тому назад за такую миску овсяной каши Спирин согласился бы вкалывать до полуночи даже после полного рабочего дня. На это, очевидно, и рассчитывал Савин. Он хотел найти добровольца на какую-то, по-видимому, довольно тяжелую работу. Но у нарядчика было право и просто приказать любому здесь выйти на такую хозяйственную работу, притом безо всякого обещания награды. А если назначенный им зек начнет упрямиться, позвать дежурного коменданта по лагерю. А с тем разговор короткий: или подчиняйся, или садись до утра в кондей — карцер! Практически, однако, применять такой способ придурки стеснялись даже в горных лагерях. Какой же ты, к черту, нарядчик или староста, если без помощи надзирателя не можешь совладать с рядовым лагерником?

Тем более неприличным было бы приглашение дежурного в барак смирных «рогатиков»[1], да еще со стороны в общем-то благожелательного и покладистого Митьки.

Однако его расчет на приманку обильной жратвы для недавнего дистрофика тоже, видимо, не оправдывался. Спирин выслушал предложение нарядчика безо всякого энтузиазма, глядя на него хмуро и подозрительно:

— А чего делать-то надо?

Он, впрочем, не совсем еще проснулся. Вместо прямого ответа Савин спросил:

— Ты на прииске в похоронной бригаде кантовался?

Вопрос, очевидно, был задан в целях более тонкого подхода к главной теме начатого разговора. Но сделан он был явно неудачно, так как вятский нахмурился еще больше:

— Тебе бы такой кант! Говори, что надо?

Никогда не бывавший в лагерях-«доходиловках», Митька допустил весьма неловкий ход. Бригады могильщиков, подчас весьма многочисленные, комплектовались из тех, кто уже не годился более для работы на полигоне и сам был кандидатом в дубари[2]. Однако и тон ответов нарядчику со стороны недавно смиренного «доходяги» был неожиданно грубым и непочтительным. Савин вспыхнул было, но сдержался:

— Могилу, понимаешь, надо вырыть! Сегодня ночью в больнице какой-то штымп[3] дуба врезал…

Худшего предисловия к такому предложению, чем напоминание невольному могильщику о его печальных обязанностях, нельзя было, вероятно, и придумать. Спирин ответил еще более грубо и зло:

— Пустой твой номер! Не буду я никакой могилы копать…

Он снова улегся на своих нарах и демонстративно натянул на голову одеяло. И без того красное лицо Савина побагровело. Слабину почувствовал чертов штымп! После горного, где за такую непочтительность к нарядчику тут же дрына схватил бы, смирный был, а теперь гляди, как обнаглел… Митька украдкой огляделся, не видит ли кто его конфуза. Однако храп и сопение вокруг были всеобщими и дружными. Сладив кое-как с раздражением и досадой, он опять подергал за ногу несговорчивого вятского.

— Слышь, Спирин? Выроешь яму — завтра целый день отгула получишь… На работу не погоню, свободы не видать!

Наш благодушный нарядчик корчил из себя этакого шибко блатного, хотя сидел за мелкую растрату в захудалом сельпо.

Но даже обещание круглосуточного сна в дополнение к каше не соблазнило Спирина. Он только еще выше натянул на голову свое куцее одеяло, так что оголились ноги. Чтобы закрыть их, вятский должен был поджать острые коленки к животу.

— С дежурняком выведу! — вскипел нарядчик. Однако упрямый мужик повторил, приподнявшись:

— Говорю, пустой твой номер! Не знаешь, что ли, что грыжа у меня на повале объявилась?.. А не знаешь, так у лекпома спроси!

Савин закусил губу. Он просто забыл, что уже с месяц как Спирин, хотя он и продолжал числиться в бригаде лесорубов, занимается в лесу только работами «не бей лежачего», вроде сжигания сучьев, отгребания снега от деревьев, спиливать которые будут другие. Грыжа в лагере — это редкостная удача, от нее и не помрешь, и ни на какие сколько-нибудь тяжелые работы не пошлют даже в горных. Отсюда, конечно, и проистекает наглое поведение недавно смиренного мужичонки…

Махнув рукой, нарядчик отошел от его места и снова принялся шарить глазами по нарам, но теперь уже более решительно и зло. За непочтительность с ним Спирина кому-то, видимо, придется отдуваться. Хмуро поводив глазами вокруг, Савин остановил свой взгляд на мне. Я плотно зажмурил прищуренные до этого глаза, но тут же, почувствовав прикосновение Митькиной руки, открыл их. Было очевидно, что мой сегодняшний выходной пропал.

У меня не было ни спасительной грыжи, ни почтенного возраста, ни даже обыкновенной «слабосиловки». На таких, как я, в лагере полагалось «пахать», и сослаться для отказа рыть кому-то могилу мне было решительно не на что. При других обстоятельствах можно было бы рассчитывать на свойственное многим деревенским некоторое уважение к образованности. Но сейчас Митька был зол и вряд ли потерпел бы новые препирательства. Поэтому я не стал даже прикидываться, что не знаю, в чем дело, а сразу же встал и начал зло натягивать на себя свои драные шмутки, отводя душу руганью. И угораздил же черт этого дубаря загнуться именно сегодня! Кстати, кто он такой?

Нарядчик, оказывается, этого не знал. Час тому назад начальник лагеря приказал по телефону нарядить одного из отдыхающих заключенных на рытье могилы. Кто такой этот дубарь и откуда попал в нашу больницу, Митька мог только предполагать. Скорее всего, его привезли из какой-нибудь дальней рыболовецкой или лесной командировки[4]. Из находившихся в местной больничке заключенных ни одного кандидата в покойники как будто не было.

Смертность в этом лагере была вообще незначительной. В трудовых лагерях она и повсюду была бы ниже обычной, если бы не искусственно созданные условия работы и быта заключенных. На Колыме их косила смерть от изнурения, голода и холода, бесчисленных травм, конвоирских пуль. Там же, где ничего этого нет, лагерники умирают редко. Среди них мало престарелых и совсем нет детей, быстро и решительно пресекаются эпидемии. Прежде бичом заключенных северных лагерей была цинга. Но с тех пор, как против нее стали применять отвар хвои, страшный когда-то «скорбут» почти утратил свое былое значение как фактор смертности даже за Полярным кругом.

Оставалась еще простуда. Но о ней в Галаганных мы мечтали как о большой удаче. Если не считать не столь уж частой возможности покалечиться, она была едва ли не единственным шансом покантоваться в бараке или лагерной больнице. Но в том-то и дело, что простуда нас почти не брала. Никто даже не кашлял после целодневной работы в поле или в лесу под холодным дождем нередко вперемешку со снегом, бултыхания в ледяной воде на сплаве, спанья на мокрой холодной земле. Накапливаясь на каких-то внутренних «текущих счетах», все это проявлялось потом в виде ревматизмов, радикулитов, ишиасов и прочей благодати. А пока что даже нарочитая пробежка по снегу босиком, в одном белье из бани, находившейся в полукилометре от лагеря, не давала никаких непосредственных результатов.

Правда, такая сопротивляемость приходит не сразу. Ею отличаются те, кто уже прошел процесс естественного, так сказать, отбора. Отбор этот начинается уже с тюрьмы и этапа. Здорово мрут лагерники-новички поначалу даже в таких лагерях, как вот этот Галаганных. От неприспособленности к тяжелому труду, перемены климата, недостатка витаминов, простудных воспалений легких и почек и, наверное, просто от тоски, хотя в официальных диагнозах она и не значится. Постепенно остаются только те, кто приобрел против всего этого достаточный иммунитет.

Вереницы смертей следовали также после каждого привоза сюда «доходяг» из горных. Голодное изнурение на определенной стадии приводит к таким изменениям во всех почти органах дистрофика, что ни в каких условиях человек не является более жизнеспособным. К концу каждой зимы все такие были уже на кладбище. Поэтому сейчас не только смертельное, но даже просто серьезное заболевание было в нашем лагере явлением довольно заметным. Однако же не только я, но и лагерный нарядчик о таких случаях не знал.

Злобствуя по адресу так некстати подвернувшегося дубаря, я не заметил сначала, что Савин дожидается, пока я оденусь, даже и не думая подыскивать мне напарника. Может, он уже нашел кого-нибудь в другом бараке? Оказалось, нет, ему приказано послать на кладбище только одного землекопа. Я изумился: как одного? Могила — это здоровенная яма сечением ноль шесть на два метра и два метра глубиной! В долине Товуя, где находилось наше кладбище, грунт — глина вперемешку с речной галькой. Когда такая смесь замерзает, то становится прочней бетона. А мерзлая она сейчас на всю глубину ямы, так как промерзание сверху сомкнулось с вечной мерзлотой. Работы там по крайней мере на две полные дневные нормы для двух землекопов! В одиночку до наступления темноты мне вряд ли удастся выбить могилу в приречной мерзлотине больше, чем на третью часть нужной глубины…

Савин и сам понимал все эти соображения, но на мои вопросы лишь пожимал плечами: приказано выделить только одного могильщика. Начальник сказал это ясно и добавил, что завтра же этому человеку следует предоставить отгул…

Все это было похоже на какое-то недоразумение. О каком отгуле завтра могла идти речь, если один человек провозится с ямой на кладбище по крайней мере два дня! А если так, то к чему такая срочность? Да и вообще сейчас зима, и покойник в мертвецкой больницы может ждать погребения хоть до самой весны. Его, конечно, туда уже внесли. Сегодня воскресенье, и у вольных тоже выходной. Выходной и у нашей спецчасти, которая оформляет умерших лагерников в «архив-три»[5]. Займется она этим только завтра, когда дубарь совсем закоченеет. Но без отпечатков пальцев, снятых с уже умершего человека, его в этот архив зачислить нельзя, будь он мертв хоть трижды. Для одной только «игры на рояле»[6] мертвое тело придется отогревать при комнатной температуре больше суток… Получалась какая-то чепуха. Может быть, все-таки Савин что-нибудь напутал? А насчет завтрашнего отгула, якобы обещанного начальником, и просто соврал для большей убедительности? Но Митька божился, что не врет: свободы не видать! Хорошо, если так! А то ведь обещание заключенного нарядчика вовсе не закон для какого-нибудь Осипенко. Это был самый противный из здешних дежурных надзирателей, «комендантов», как их тут называли. Сколько раз уже бывало при утреннем обходе:

— А этот почему в бараке околачивается?

— Отгуливает за вчерашнюю работу, гражданин комендант!

— Ничего не знаю…

Чтобы умерить мое сожаление об оставленных нарах, Митька сказал, когда вдвоем с ним мы выходили из барака:

— Ты особенно не расстраивайся! Этим, — он показал через плечо на дверь, — спать только до двенадцати. С обеда приказано всех на «длясэбные» работы выгонять, будем от зонного ограждения снег отбрасывать. Вон сколько его навалило…

«Длясэбными» в нашем лагере называли работы, которые мы выполняли летом после четырнадцатичасового рабочего дня, а зимой в такие вот редкие и куцые выходные дни. Надзиратель Осипенко, возмущаясь вялостью, с которой заключенные копошились на этих работах, ругался и говорил:

— Ну, що вы за народ? Для сэбе и то робить не хочете!..

Так как в сверхурочном порядке нам чаще всего приходилось заниматься такими делами, как рытье ям под новые столбы для колючей проволоки, выпрямление покосившейся вышки или ремонт карцера, самое непосредственное отношение к нам которых действительно не вызывало сомнения, то их и прозвали «длясэбными». Заодно прозвище Длясэбе получил и сам Осипенко.

Савин выдал мне лом, кирку и лопату и посоветовал не слишком уж строго придерживаться при рытье могилы ее официально установленных размеров, особенно по длине и ширине. С тех пор как вышел приказ хоронить умерших в заключении без «бушлатов», прежней необходимости в соблюдении полных габаритов лагерных могил более нет. Митька имел в виду «деревянные бушлаты» — подобие гробов, в которых умерших лагерников хоронили до прошлого года. И хотя эти гробы сколачивались обычно всего из нескольких старых горбылей, гулаговское начальство в Москве и их сочло для арестантов излишней роскошью. Согласно новой инструкции по лагерным погребениям, достаточно для них и двух старых мешков. Один нахлобучивается на покойника со стороны головы, а другой — ног, и оба эти мешка сшиваются по кромке. Даже если труп, принадлежит какому-нибудь верзиле, то и такой не предъявит претензии, если его положат на бок или слегка подогнут ему колени. С точки зрения могильщика, новую погребальную инструкцию Главного управления можно было только приветствовать.

Проводив меня через вахту, нарядчик передал мне еще один приказ начальника лагеря: по дороге на кладбище зайти в лагерную больницу и обратиться зачем-то к дежурному санитару. Зачем именно, Савин не знал, но высказал предположение, что в больнице я получу указания, в каком месте кладбища рыть могилу и как ее ориентировать. Дело это серьезное. Могилы заключенных всегда располагаются в строго определенном направлении и наносятся на план, хранящийся в спецчасти лагеря. Завернуть в лагерную больничку труда не составляло, она находилась почти сразу же за зоной, по дороге к кладбищу.

На мой стук в дверь больнички вышел дежурный санитар. Я хорошо знал этого хитроватого темнилу[7] Митина. До заключения он был следователем по уголовным делам и отличался удивительной способностью чуть не во всех действиях и поступках окружающих усматривать какой-то мелкий, низменный практицизм.

— С отгулом? — спросил он меня, поздоровавшись.

— Савин говорит, что обещал начальник… — пожал я плечами.

— Тогда тебе повезло! Работенка-то не бей лежачего…

— Это три куба мерзлотины выбить — «не бей лежачего»?

— Каких там три куба! Да и сам сейчас увидишь! Пошли в морг…

Санитар открыл маленький дощатый сарайчик, стоявший чуть поодаль от больничного барака и снаружи ничем не отличавшийся от обычного дровяного. Но внутри этого сарайчика на вбитых в землю кольях возвышались два сколоченных из горбыля настила. Они напоминали узкие и высокие столы. Один из этих столов был пуст, поперек другого лежал небольшой сверток, сделанный, по-видимому, из обрывка старой простыни.

— Вот, принимай своего дубаря! — провозгласил Митин, протягивая мне сверток с таким видом, с каким вручают имениннику приятный сюрприз-подарок. — Сегодня ты не только могильщик, но и похоронщик…

Я принял легонький пакет с недоумением:

— Что это?

В белую тряпку было завернуто что-то твердое и продолговатое, напоминающее на ощупь небольшую статуэтку. Поняв, что это, я вздрогнул от неожиданности: мертвый ребенок!

— Одна из нашей жензоны родила ночью, — пояснил довольный моим изумлением Митин. — Прошлым летом на сенокосе нагуляла… Да недоносила месяц, всего часа четыре только и пожил…

Я держал сверток одной рукой на отлете, испытывая к его содержимому чувство невольной брезгливости.

Мысль о выкидыше вызывала у меня представление о чем-то уродливом и отталкивающем, а что-то в этом роде было и здесь. Впрочем, трупик несчастного недоноска был сейчас заморожен. Места же на кладбище понадобится для него немногим больше, чем для котенка. Соответственно пустяковой должна быть и глубина могилы. Митин, кажется, прав, и мне сегодня действительно повезло. Особенно если я получу обещанный отгул завтра.

— Допер теперь, почему работенка блатная? — спросил меня довольный Митин. — А то: три куба!.. Тут и половины куба много будет… — Он взялся за ручку щелястой двери сарайчика. — Вот и все, дуй теперь с ним на кладбище! Да только не на вольное, гляди! Потомственному крепостному на нем не место… — В шутливой форме санитар меня предупреждал, видимо, чтобы я, соблазнившись близостью поселкового кладбища, не поленился тащить трупик на более отдаленное лагерное. Я и не думал этого делать, но шутка Митина навела меня на мысль, что покойный младенец и в самом деле имеет право быть погребенным не на тюремном кладбище.

— А что, разве его в «архив-три» занесут? — сердито спросил я бывшего следователя.

Но он счел за благо сделать вид, что принял мой вопрос за известную шутку, осклабился и отрицательно покрутил головой:

— В архив наш дубарь еще не годится, на рояле играть не умеет… — Потом Митин посерьезнел и понизил голос, хотя ни в сарае, ни вокруг сарая никого не было. — Между нами… Начлаг с доктором договорились через загс этого рождения не оформлять… В истории болезни роженицы будет записано, что ей произведена эмбриотомия, это когда плод по кускам извлекают, понял?

Я утвердительно кивнул. Дело понятное: больнице не нужен лишний случай «летального исхода» в ее стенах, лагерю — лишнее свидетельство недостаточно строгого соблюдения в нем режима заключения. Любовная связь между лагерниками и лагерницами категорически запрещена. Не должно быть, следовательно, и ни одного случая деторождения. Но это в теории. На практике же в смешанных лагерях добиться такого положения невозможно. Поэтому существовало нечто вроде негласного и неофициального предела числа деторождений на каждую сотню заключенных женщин. Превышение этого предела являлось одним из самых отрицательных показателей работы лагерного надзора, особенно не нравившимся вышестоящему начальству. И не только из ханжеских или чисто тюремщицких соображений. К ним примешивался еще и бухгалтерский меркантильный интерес. Дело в том, что прижитые в лагере дети воспитывались в специальных приютах, содержавшихся за счет бюджета соответствующего лагерного управления. И как ни жалки были эти «инкубаторы» для сирот при живых еще родителях, они, требуя известных расходов, ухудшали показатели финансового плана лагуправлений со всеми последствиями для премий его руководящему персоналу. Отсюда в немалой степени вытекал и интерес лагерного начальства к нравственности своих подопечных. Возможно, что сокрытие появления на свет очередного «инкубаторного» ребенка, в котором участвовал и я, решало вопрос: в пределах ли «нормы» или за этими пределами находится показатель добродетели безбрачия в нашем лагере, скажем, за текущий квартал.

Когда я, зажав под мышкой пакет с маленьким покойником, взваливал на плечо свои громоздкие инструменты землекопа, Митин, снова оглядевшись и понизив голос, хотя никого кругом по-прежнему не было, сказал еще более доверительным тоном, чем прежде:

— Доктор приказал мне проверить потом, не затуфтил ли похоронщик. Люди, знаешь, у нас всякие. Иной зароет дубарика в снег, а весной может неприятность получиться… Ну, на тебя-то я надеюсь…

Вряд ли ему кто-нибудь давал такое поручение. Просто хитрец делал мне новое замаскированное предупреждение. Этому человеку, возможно, в результате его профессиональной практики всегда казалось, что если кто-нибудь может злоупотребить своей бесконтрольностью, то он непременно это сделает. В общем-то неплохой и по-своему неглупый мужик, Митин, хотя и довольно благодушно, подозревал всех в плутовстве. Меня это злило и вызывало желание треснуть по ухмыляющейся физиономии санитара своим свертком. Но я только буркнул:

— Надежда — мать дураков!

И пошел по дороге, ведущей вдоль реки к морскому берегу.

До моря отсюда было не более полутора-двух километров. На самом его берегу стояли, не видные отсюда, склады соленой рыбы. На лагерное кладбище надо было свернуть, немного не доходя до этого поворота, в противоположную сторону.

Из-за поворота дороги неожиданно показался надзиратель Осипенко, шедший мне навстречу. Бегал, наверно, на рыбные склады проверять, на месте ли сторожа из заключенных. А главное: не гостит ли у них кто-нибудь из приятелей, явившихся сюда с целью стащить или выпросить рыбину? Вряд ли всякий другой из наших лагерных надзирателей поперся бы сюда в такой мороз ради сомнительной возможности кого-то на чем-то изловить, хотя это и входило в их обязанности. Другое дело — Осипенко. Постоянное усердие, иногда не по разуму, всегда отличало этого туповатого вохровского служаку.

То, что он дежурит сегодня, хорошо. Не будет дежурить завтра, а это увеличивает мои шансы на завтрашний спокойный отдых. Однако встречаться с этим болваном Длясэбе мне не хотелось даже сейчас, хотя придраться ему, казалось бы, и не к чему. Но со своими обычными вопросами «Куда идешь?» и «Чего несешь?» он непременно пристанет. И я ускорил шаг, чтобы побыстрее свернуть на чуть заметную боковую дорожку на кладбище и избежать неприятной встречи с Длясэбе нос к носу. Но я успел сделать по этой дорожке лишь несколько шагов, когда услышал его окрик:

— Стой!

Комендант жестом издали приказал мне остановиться и вернуться на дорогу.

— Куда идешь? — спросил он, подходя.

Направление пути и мои инструменты могильщика отвечали на этот вопрос достаточно красноречиво. Но мало ли что? Ведь кирку, лопату и пудовый лом арестант может тащить и просто «с понтом», только для отвода надзирательских глаз! В действительности же — направляться на вожделенные склады с каким-то подношением для тамошних сторожей. «Недоверие к заключенному — высшая добродетель тюремщика!» — патетически восклицал мой сосед по нарам, бывший учитель истории, перефразируя известное выражение Робеспьера о революционных добродетелях.

Когда я ответил надзирателю, что иду вот на кладбище копать могилу, последовал неизбежный второй вопрос:

— А несешь чего? — а за ним и приказание: — А ну покажь!

Преодолевая досаду и заранее возникшее отвращение к тому, что я увижу сейчас, я развернул простыню и обнажил верхнюю половину тельца своего покойника.

По моим тогдашним представлениям, все без исключения новорожденные были морщинистыми, дряблыми комочками живого мяса, дурно пахнущими и непрерывно орущими. Смерть и мороз должны были ликвидировать большую часть этих неприятных качеств. Но оставался еще внешний вид, который у недоноска, вероятно, еще хуже, чем у нормального ребенка.

Контраст между этим ожидаемым и тем, что я увидел, был так велик, что в первое мгновение у меня возникло чувство, о котором принято говорить как о неверии собственным глазам. А когда оно прошло, то сменилось более сложным чувством, состоящим из ощущения вины перед мертвым ребенком и чего-то еще, давно уже не испытываемого, но бесконечно теплого, трогательного и нежного.

Желтовато-розовое в оранжевых лучах полярного солнца, крохотное тельце казалось сверкающе чистым. И настолько живым и теплым, что нужно было преодолевать в себе желание укрыть его от холода.

Голова ребенка на полной шейке с глубокой младенческой складкой была откинута немного назад и повернута чуть вбок, глаза плотно закрыты. Младенец казался уснувшим и улыбающимся чуть приоткрытым беззубым ртом. Во внешности этой статуэтки из тончайших органических тканей, которые мороз сохранил в вечности такими, какими они были в момент бессознательной и, очевидно, безболезненной кончины маленького человеческого существа, не было решительно ничего от страдания и смерти. Я, наверное, нисколько бы не удивился тогда, если бы закрытые веки мертвого ребенка вдруг дрогнули, а его ротик растянулся еще больше в улыбке неосознанного блаженства.

Длясэбе на некоторое время уставился на маленького покойника с каким-то испугом. Потом он сделал рукой жест от себя, с которым произносили, наверное, что-нибудь вроде «Чур-чур меня!», и, круто повернувшись, зашагал прочь.

А я, несмотря на жестокий мороз, долго еще стоял и смотрел на мертвое тельце, положенное мною в снег. Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упраздненным за ненадобностью. Были тут, наверно, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве. Хлынув из каких-то тайных душевных родников, они разом растопили и смыли ледяную плотину наносной черствости. Теперь не только грубое слово, но даже грубая мысль в присутствии моего покойника показалась бы мне оскорбительной, почти кощунственной.

Осторожно, как будто опасаясь его разбудить, я снова завернул мертвого ребенка в тряпку и понес свой сверток дальше, на кладбище. Но уже не так, как нес его до сих пор, небрежно и безразлично, а как носят детей мужчины, бережно, но неловко прижимая их к груди. Было очень нелегко тащить в гору по непротоптанному снегу тяжелый, раскатывающийся на плече инструмент. Но я предпочитал доставать из-под глубокого снега то и дело сваливающийся лом, чем подхватывать этот лом рукой, занятой покойным младенцем.

Ближе к кладбищу снег становился все глубже, так как здесь, на краю долины, выступы сопок задерживали его от сдувания в море. Все чаще приходилось останавливаться и отдыхать. И всякий раз при этом я отворачивал простыню и подолгу глядел на лицо ребенка. Маленький покойник парадоксальным образом напоминал мне о жизни. О том, что где-то, пускай в бесконечной дали, эта жизнь продолжается. Что люди свободно зачинают и рождают детей, а те платят своим матерям и отцам такими вот улыбками еще не осознавших себя, но тем более счастливых существ. Есть, наверно, такая жизнь и ближе, даже, может быть, совсем рядом. Но и на ней здесь лежит все очерняющая, все опорочивающая и искажающая тень каторги.

Мне очень хотелось прикоснуться к коже ребенка, казавшейся теплой и атласно-мягкой. Но я знал, что будет ощущение не тепла, а холодного полированного камня, которое разрушит желанную иллюзию. И усилием воли заставлял себя не поддаваться этому соблазну.

Кладбище нашего сельхозлага, хотя оно и принимало к себе немало жертв других здешних лагерей, ни по занимаемой им площади, ни по числу погребений не шло ни в какое сравнение с кладбищами при лагерных приисках и рудниках. Там число уже мертвых почти во много раз превышает число еще живых заключенных. Здесь же место, отведенное под могилы умерших в заключении, занимало на самом низу склона сопки лишь небольшую площадку. Со стороны моря она была ограничена крутым обрывом к широкой полосе прибрежной гальки.

Надо было точно знать, где находится наше кладбище, чтобы отличить его зимой от всякого другого места на склоне сопки. Ряды низеньких продолговатых бугров едва угадывались теперь под толстым слоем снега, засыпавшего их выше лагерных эпитафий — больших, величиной с тетрадный лист фанерных бирок, укрепленных на каждой могиле на невысоком деревянном колышке. Химическим карандашом на фанерках были выписаны «установочные данные» покойных, тот тюремный полушифр, в котором всегда сконцентрирована трагедия целой человеческой жизни. Однако сейчас на всем кладбище виднелась поверх снежных сугробов только одна из этих эпитафий, да и то лишь частично. Она была установлена на могиле, расположившейся почти на самом краю обрыва. Ветер с моря сдул вокруг нее снег и обнажил фиолетовые буквы и цифры. Они сильно расплылись от осенних дождей, и разобрать можно было только цифры 58-9 и 15. Этого было достаточно, чтобы понять, что погребенный здесь человек осужден за контрреволюционную диверсию на пятнадцать лет заключения. Судя по этим данным и относительной свежести надписи, это был один из товарищей Спирина, голодное изнурение которого дошло уже до необратимой стадии «Д-3», и он, полежав в нашей больнице месяца полтора, умер. Про него еще говорили, что он «остался должен» прокурору больше двенадцати лет.

Однако вопрос об этом человеке и его «долге» был сейчас праздным. Надо было высмотреть место для могилки. Да вот хотя бы здесь, рядом с могилой диверсанта, на самом краю каторжной колымской земли.

Своего покойника я решил положить головой к морю, хотя это и не по правилам, все покойники здесь лежат в другом направлении. Но гулаговские правила для него ведь и не обязательны. Не нужна над ним и фанерная эпитафия, повествующая о преступных деяниях покойного, действительных или выдуманных. Никакой даже самый дотошный прокурор не смог бы сочинить такой эпитафии для младенца, вообще не совершившего никаких деяний. Формально он не существовал ни одной секунды из тех нескольких часов, которые прожил, и не имел даже имени.

Жизнь этого противозаконно появившегося на свет новорожденного не была нужна никому, даже его матери. «Оторва!» — махнул рукой по ее адресу Митин. На этот раз он был, скорее всего, прав. Женщины — профессиональные уголовницы — существа, обычно совсем опустившиеся. Даже когда их освобождают из лагеря именно потому, что они матери малолетних детей, далеко не все они забирают из «инкубаторов» своих ребятишек. И уж подавно никогда почти не интересуются ими, не только оставаясь в заключении, но и заканчивая свой срок. Мне случалось видеть этих несчастных, полуголодных, одетых в убогую, пошитую из лагерного утиля одежонку детей, явившихся на свет только благодаря надзирательскому недосмотру.

Однако у тех из прижитых в заключении детей, которые зарегистрированы как новоявленные граждане Советского государства, всегда числятся формально известными не только их матери, но и отцы. Регистрация новорожденных проводится через спецчасть лагеря, а та настойчиво требует от «мамок», чтобы они непременно назвали отца ребенка, пусть только предполагаемого. Оставлять незаполненной графу об отцовстве лагерного ребенка значило бы расписаться уже не в одном, а в двух упущениях. Впрочем, особых осложнений тут никогда не возникало. Мужчины-лагерники, которых, нередко совершенно для них неожиданно, производили в отцовское звание, почти никогда против этого не протестовали. Дело в том, что оно решительно ни к чему их не обязывало ни теперь, ни потом, кроме, правда, трехдневной отсидки в карцере «с выводом» за противоуставную связь с женщиной. Оставить такую связь безнаказанной лагерное начальство права не имело. А поскольку факт рождения ребенка выдавал виновного в этом проступке с головой, то счастливый папаша расписывался одновременно на двух бумагах: акте о рождении нового человека и приказе о водворении отца этого человека в лагерный кондей.

За всю историю нашего Галаганных всерьез принял свое отцовство только один заключенный. Это был жулик из Одессы, еврей по национальности, по блатному прозвищу, как водится, Жид. Отсидев после рождения в лагерной больнице своего сына положенные трое суток, отец выпросил ребенка у его матери через дневальную барака «мамок-кормилок» и демонстративно прошелся с ним по двору лагерной зоны. Встретив начальника лагеря, Жид смиренно снял перед ним картуз и от имени своих родителей пригласил его в гости в Одессу. Сам он принять дорогого гостя пока не может, но старики-де, уверял бывший фармазон с пересыпского базара, будут рады приветствовать человека, официальным приказом по лагерю отметившего рождение их внука. Однако начлаг не оценил ни остроумия, ни вежливости Жида, и тот снова отправился ночевать в «хитрый домик» в дальнем углу зоны.

Я расчистил снег на месте будущей ямы и собрал его в небольшую кучку несколько поодаль от нее. Снова отвернул простыню от лица своего покойника и положил его на склон снежного холмика таким образом, чтобы видеть ребенка во время работы. Как я и предполагал, промерзший грунт речной долины по крепости мало уступал бетону. Даже незамерзшая смесь каменной гальки и глины — настоящее проклятие для землекопа. Сейчас же лом и кирка то высекали искры из обкатанных камешков кварца, гранита и базальта, то увязали в сцементировавшей их глине. Ямка была всего по колено, когда я, несмотря на жгучий мороз, снял свой бушлат и продолжал работу в одной телогрейке. Для погребения маленького тельца этой ямки было бы уже достаточно, но я упорно продолжал долбить неподатливый грунт, пока не выдолбил могилку почти с метр глубиной. Затем в одной из ее стенок я сделал углубление наподобие небольшого грота. Покончив с этим, взобрался высоко на склон заснеженной сопки — туда, где должны были находиться заросли (сейчас их правильнее было бы назвать залежами) кедра-стланика. Отрыл их, нарубил лопатой хвойных ярко-зеленых веток и спустился с ними вниз. Долго и тщательно выкладывал этими ветками дно и стенки гротика. Затем, в последний раз поглядев на лицо ребенка, закрыл его простыней и положил трупик на ветки. Ветками покрупнее заложил отверстие грота и засыпал яму. Кропотливо и старательно пытался потом придать рассыпающейся кучке мерзлой глины с катышами гладкой гальки вид аккуратной усеченной пирамиды.

Несмотря на привычку к тяжелой, ломовой работе, я устал. Надел свой бушлат и присел рядом, на могилу диверсанта. Я так долго возился с погребением, что не длинный еще мартовский день уже приближался к концу. На краю заснеженного обрыва темнел насыпанный мною бурый холмик. Внизу расстилалось замерзшее море, до самого горизонта покрытое торосами. Налипший на них снег розовел под лучами совсем уже низкого солнца.

Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает еще на застывших планетах. Должно быть, и там вот так же величаво плывет над хаосом мертвой материи неяркое потухающее светило.

Неправдоподобно огромный сейчас оранжевый диск солнца почти уже касался горизонта своим нижним краем, готовясь закатиться за него по-арктически медленно. Выше чистое бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку.

Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия Космоса. Однако только сейчас закат над полярным морем вызвал у меня не просто мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному и преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовется жизнью. Жалкая и уродливая — она всего лишь плесень, которая ждет своего часа, чтобы быть навсегда уничтоженной мертвыми, но вечными силами природы.

Но тут же во мне возник протест против этого пессимистического вывода, навеянного созерцанием впечатляющей картины царства холода. Жизнь только кажется скромной и слабой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и даже сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную Вселенную. И это только начало! Несмотря на присущие всякому развитию тяжелые детские болезни, именно разумным формам жизни, а не мертвой материи будет принадлежать в конце концов главенствующее положение в мире!

Могильщиков, с легкой руки Шекспира, исстари принято считать чуть ли не профессиональными философами. Это сомнительное мнение было бы, вероятно, ближе к истине, если бы профессию погребателя — как и все другие профессии, впрочем, — люди себе выбирали. А что касается строя мыслей случайных ее обладателей, то он, как правило, такой же, как и у остальных людей. В лагере, во всяком случае, я не наблюдал какого-либо воздействия профессии могильщика на психологию тех, кто даже очень подолгу работал в похоронных бригадах. Постоянно обслуживая смерть, они, как и все, постоянно думали и говорили о жизни, причем в самых прозаических ее проявлениях, вроде лагерной пайки, баланды и сна на барачных нарах. Впрочем, наверно, даже те из них, кто обладал философским складом ума, памятуя о враждебно-насмешливой настроенности лагеря к сентиментальному философствованию, вряд ли могли быть так же велеречивы, как знаменитый могильщик из «Гамлета». Вот и я, например, никому здесь не признаюсь, что расчувствовался при виде маленького дубаря, а зарыв его, думал не о дополнительной миске баланды, которую получу сегодня за эту работу, а о путях мироздания. Тем более что и высокому строю своих мыслей, и торжественному настроению, с которым я наблюдал закат над арктическими льдами, я был обязан случайности. Не встреть меня на дороге сюда надзиратель Осипенко, не заставь развернуть мой сверток, я ни за что бы не сделал этого по собственному почину. Я давно бы уже наспех и как попало зарыл в землю этот сверток, заботясь только о том, чтобы его не вымыли вешние воды или не разрыли ездовые собаки. А закончив работу, поспешил бы в лагерь, думая, что пофартило мне все-таки здорово. Заработать целый день отдыха за каких-нибудь два-три часа работы удается не часто. Если, конечно, нарядчик не врет, что этот отдых обещан мне самим начальником.

Несколько ослабевший днем мороз начал крепчать снова, и теперь плохо помогал даже бушлат. Да и вообще было пора уходить отсюда, тем более что с раннего утра я ничего еще не ел и мысль об обогреве и сытном ужине начала заслонять собой все остальное. И все же мне хотелось сделать для погребенного ребенка что-то еще. Повинуясь этому желанию, я сбил киркой лопату с ее черенка и той же киркой перебил этот черенок на две неравные части. Затем вытащил веревочку из одного из своих ЧТЗ[8] и крест-накрест связал обломки палки. Импровизированный крест я воткнул в могильный холмик.

Солнце неохотно закатилось, оставив после себя полосу оранжевой зари, над которой в ставшем еще более холодным небе продолжали свою игру нежные оттенки розового и голубого. Какое-то мгновение после его захода верхние края торосов продолжали красновато светиться, затем они разом погасли. Бескрайнее нагромождение льдов внизу стало еще угрюмее и начало скрываться в холодной мгле. А над его темным хаосом на фоне гаснущего заката отчетливо рисовался водруженный мною символ и знак христианства. Сумерки скрыли убожество креста, а красноватый фон зари усилил его мрачную выразительность.

Логически этот крест был, конечно, совершенно не оправдан. Я не верил в Бога, а зарытый под ним ребенок не принадлежал никакой религии. Но он не был также и просто сентиментальной данью традиции, знакомой с далекого детства. Главная причина водружения мною, убежденным атеистом, религиозного знака на могиле безымянного ребенка заключалась, вероятно, в другом.

Я все еще находился во власти мысли о противостоянии живой и мертвой материи и не хотел, чтобы холодный хаос льдов и гор сразу же поглотил и растворил в себе останки маленького человеческого существа. Поэтому-то, наверно, следуя древнему стремлению Человека Разумного к утверждению жизни даже после смерти, почти подсознательно установил ее знак на могиле усопшего. Этот знак был примитивен и прост, но он являлся символом правильной геометрической формы, которой хаос враждебен и чужд. Это представление, скорее всего, и лежало в основе сооружения таких надгробий, как всевозможные обелиски, пирамиды и те же кресты.

Меня вдруг охватило чувство благоговения, как верующего в храме. Ушли куда-то мысли о еде, отдыхе и тепле. Это было, вероятно, то состояние возвышенного и умиленного экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям. Под его воздействием я развязал тесемки своего каторжанского треуха и обнажил голову. Мороз сразу же охватил ее калеными клещами и больно обжег уши — реальность оставалась реальностью. Я надел шапку, смахнул с бушлата несколько круглых, похожих на градины льдинок и, подобрав с земли свой инструмент, начал спускаться в долину.

На самом дне жизни люди плачут не чаще, а гораздо реже других людей. Возможность изливать свое горе таким образом — удел более счастливых, у которых оно все же только эпизод их жизни, а не ее постоянное содержание. Впрочем, замерзшие льдинки на груди моего бушлата вовсе не были слезами скорби. При всей своей теплоте и нежности мои чувства к погребенному ребенку скорее напоминали те, которые вызываются душевным просветлением, например от созерцания великих произведений искусства. Да и милосердие смерти в этом случае было слишком очевидно, чтобы сожалеть еще об одной несостоявшейся жизни.

Я испытывал не горе, а мягкую и светлую печаль. И еще какое-то высокое чувство, которое, наверно, было ближе всего к чувству благодарности. Благодарности мертвому ребенку за напоминание о Жизни и как бы утверждение ее в самой смерти.

Игра света в темнеющем небе стала уже грубее и глуше, когда я подошел к лагерной больнице. Санитар Митин сметал снег с дорожки и, увидев меня, удивился:

— Ты что там делал, на кладбище? Загорал, что ли?.. А я-то думал, что ты в бараке уже десятый сон после обеда досматриваешь…

Вопрос был резонный, и я смутился, не зная, что ответить. Однако бывший следователь, вспомнив о чем-то, осклабился:

— Фу ты! Совсем забыл, что у тебя приятель в сторожах… — Он заговорщицки подмигнул и похлопал меня по животу.

Верный законам своего мышления, Митин вообразил, что я гостил на рыбном складе, где у меня действительно был знакомый, и несу под полой бушлата ворованную горбушу. Это было отличное объяснение, до которого сам бы я сейчас не додумался. Мои мысли были еще далеко. Посерьезнев, санитар сказал:

— Ты один-то через вахту не ходи, на ней Длясэбе торчит. Наверняка обыскивать полезет. А постой возле наших, они сейчас очистку зоны снаружи заканчивают, и вали потом со всеми через ворота. Так оно вернее будет…

Я поблагодарил Митина за толковый совет и побрел к лагерю, от которого доносились уже голоса работающих. В его грубость, черствость, низменность мыслей и чувств.

1966

Интеллектуал (Признак Коши)

Если при переходе через критическую точку

производная функция меняет знак на отрицательный,

то функция в данной точке имеет максимум.

Первый «признак Коши».
Из учебника математики

На воле одни с оттенком некоторой презрительности, другие — уважения прозвали руководителя университетской кафедры математического анализа тогда еще малоизвестным словом Интеллектуал. Уж очень широк был у молодого профессора математики круг познаний и интересов. Он был прекрасным аналитиком и талантливым виолончелистом, игравшим в самодеятельном симфоническом оркестре при Доме ученых. Интересовался множеством предметов, не только смежных с математикой, но и весьма от нее далеких, как философия и история например. Несмотря на то что его можно было встретить в гимнастическом зале и в группе туристов-оборванцев где-нибудь на горной тропе, некоторые считали его «рафинированным интеллигентом» — комплимент для советского человека более чем сомнительный. Прилагательное «рафинированный» не только не исключало, но скорее даже подчеркивало другое прилагательное, считавшееся почти неотторжимым от понятия «интеллигент», — эпитета «мягкотелый». Предполагалось, и не без известного резона, что избыток образованности опасен для дела революции. В отличие от пролетариата, не отягощенного никакими сомнениями относительно ее исторической оправданности, русская интеллигенция даже в лице новых своих представителей все еще несла на себе груз политических, этических и всяких иных сомнений. И хотя обычно это никак не отражалось ни на практической деятельности интеллигентов, ни на их гражданской честности, угрюмо-подозрительное отношение к ним особо трагическим образом сказалось на судьбе советской интеллигенции в черном 1937 году. Тогда погибли многие, если не все, из числа лучших ее представителей.

Оказался среди них и Интеллектуал. Теперь, впрочем, член бригады навальщиков-откатчиков, работающих на руднике сопки Оловянной, именовался уже проще — Ученый. Из всех знаний и умений, которыми обладал бывший профессор, практически требовалось теперь только одно — умение напрягать волю, чтобы мобилизовать до возможного предела слабеющую энергию мышц во время работы. А вне ее — противостоять принижающему действию каторжного быта и не опуститься до уровня почти животного, как это происходило здесь едва ли не со всеми. Главным способом противодействия отупляющему влиянию каторги Ученый считал постоянную гимнастику ума, столь же здесь необходимую, как гимнастика в обычном понимании этого слова необходима для людей нефизического труда. Здесь он был превращен в мускульную машину, то нагружающую кусками взорванной породы тяжелую вагонетку, то толкающую эту вагонетку по рельсам, то разбивающую кувалдой особенно крупные камни. А потому, занимаясь этим, Ученый придумывал для себя задачи вроде таких: какой формулой можно было бы определить объем вон того клиновидного камня? Или: как выразить аналитическую кривую прихотливого изгиба рельсов на повороте откаточного пути? Решал он эти задачи обычно в уме, но в особо трудных случаях писал иногда затейливые математические знаки на стене гранитной штольни куском более мягкой породы.

Конечно, его за это считали чокнутым, как, впрочем, почти всех ученых, но не презирали и не глумились над его странностями. Во-первых, Ученый, как оказалось, мог, когда нужно, и постоять за себя. Во-вторых, и это было самое главное, он, в отличие от большинства своих собратьев-интеллигентов, был всегда собран и подтянут и работал лучше не только их, но и многих людей физического труда, крестьян и даже бывших шахтеров. Он пережил едва ли не всех, с кем два года назад был привезен прямо с материка в лагерь проклятой Богом и людьми Оловянной. Трудно было сказать, что помогло бывшему «рафинированному интеллигенту» побить столь трудный рекорд. То ли унаследованное от предков-крестьян необычайно выносливое сердце, то ли еще более необычайная сила воли, то ли привычка смолоду к физическому труду. Государственная стипендия в середине двадцатых годов была явлением не частым, если социальное происхождение студента вуза не было кристально пролетарским. Поэтому многие из таких зарабатывали себе на пропитание разгрузкой вагонов на железнодорожной станции, пилкой-колкой дров по дворам и тому подобным нелегким трудом. Немаловажное значение, особенно в условиях лагеря при сопке, как называли тут гору Оловянную, имело и увлечение Ученого в прошлом горным туризмом. Опыт, приобретенный им на Кавказе и Алтае, неожиданным образом пригодился ему на Колыме.

Скорее всего, конечно, что не какое-нибудь отдельное из этих качеств и умений бывшего ученого, музыканта и спортсмена, а все они, вместе взятые, помогли ему поразительно долго не скатываться на путь наименьшего сопротивления — к лагерному кладбищу. Он до конца сохранил сознательную волю к жизни там, где у большинства его товарищей по лагерю оставался уже только животный инстинкт жизни, унизительный и чаще всего нецелесообразный. Собирание селедочных головок на помойке, например, или питье для заглушения голода невероятного количества воды не отдаляет, а приближает смерть от дистрофии и связанных с ней болезней.

Не было, однако, таких «сивок», которых не могла бы, и скорее рано, чем поздно, укатать крутая горка под названием Оловянная. Она была крута не только в переносном смысле — расположенным в ее недрах каторжным рудником и обслуживающими этот рудник лагерями с почти невыносимыми условиями быта заключенных. Сопка была крута и в самом прямом смысле — тем своим склоном, по которому ежедневно поднимались на ее вершину заключенные работяги рудника. Почти все входы и спуски в его многочисленные шахты, карьеры и штольни располагались на этой вершине или в непосредственной близости от нее.

С точки зрения профессионального альпиниста, Оловянная отнюдь не являлась особенно трудным альпийским объектом. Обычная для здешних безлесных угрюмых гор продолговатая сопка средней высоты. По вертикали от подножия до вершины эта высота едва тянула на какую-нибудь тысячу метров. Склон, по которому совершал свое ежедневное восхождение лагерный развод, был настолько «спокоен», что по нему удалось даже проложить рельсы бремсберга — канатной железной дороги, обслуживающей рудник. Но добавьте к высоте сопки еще метров триста подъема на пути от лагеря, расположенного километрах в трех от ее подножия, оледените ее склоны осенней и весенней гололедью, завалите их сугробами снега зимой, ударьте в лицо ежедневным «покорителям» Оловянной ураганным ветром высокогорной пурги, обожгите их пятидесяти-шестидесятиграусным морозом, помножьте все это на число дней в году, и вы получите далеко еще не полное представление о трудностях рекордов, побиваемых подневольными альпинистами. Ежедневные подъемы и спуски были, конечно, только дополнением к четырнадцатичасовому каторжному труду на руднике. Впрочем, многие считали, что дело обстоит наоборот и что этот труд — сам лишь дополнение к ежедневному «покорению вершины». Сумма, как известно, от перемены мест слагаемых не меняется, и даже у самых выносливых из «покорителей» окаянной сопки от непривычного высокогорного климата и непомерной нагрузки на сердце развивались болезни, связанные с его расширением. Они-то и сводили в могилу тех из «альпинистов», которые еще раньше не умерли от изнурения и недоедания и не погибли в бесчисленных катастрофах на руднике. О технике безопасности здесь знали только понаслышке и почти о ней не заботились. Было бы нелогично делать крупные производственные затраты ради тех, на чью жизнь здесь в среднем отпускалось не более полутора-двух лет. Почти ежедневно кто-нибудь из совершающих восхождение, а в иные дни и двое, и трое из них на этот раз уже не могли взять вожделенной вершины. Не достигнув ее, они падали, чтобы больше никогда уже не подняться. Не помогали не только мат и угрозы конвоиров, но даже их сапоги и приклады.

Когда лагерный развод добирался до подножия Оловянной, в дни с низкой облачностью уходившей своей вершиной в серые облака, начальник конвоя выкрикивал команду сделать короткий привал. Повторять эту команду ему никогда не приходилось. Вся тысяча человек, а иногда и только триста — это зависело от числа месяцев, прошедших со времени последнего пополнения лагеря, — тут же валилась на снег или камни. И хотя все знали, что отдых не продлится более пяти минут, большинство сразу же погружалось в сон. Хроническое недосыпание было здесь едва ли не большим бедствием, чем обычная нехватка питания. За вычетом часов работы на руднике, времени на подъем и спуск с сопки, на развод и стояние у вахты, на получение хлеба и баланды, на бестолковые поверки и частые шмоны, для сна у работяг основного производства оставалось в иные сутки не более пяти-шести часов. А так как о выходных днях для заключенных здесь не было речи, то возместить вечную недоимку по части сна удавалось только в дни освобождения от работы по болезни. Но получить такое освобождение было тут очень непросто. Для этого, как гласила невеселая лагерная шутка, надо было принести в санчасть «голову под мышкой».

Поэтому насколько охотно выполнялась команда «Садись!», настолько же неохотно люди пробуждались от мгновенно охватившего их свинцового оцепенения. Они тяжело поднимались на ноги, нередко только после конвоирского пинка, и начинали мучительный подъем на гору, на который уходила едва ли не большая часть их слабеющих физических сил.

На этом участке пути конвоиры не окружали колонну заключенных, как обычно, а пропускали ее вперед, чтобы самим замыкать шествие. Если и всегда-то они были больше погонщиками, чем охранниками, то при подъемах на сопку превращались уже исключительно в погонщиков, притом невероятно свирепых. Иначе было нельзя. Развод на склоне Оловянной имел злостную тенденцию растягиваться чуть ли не на всю его длину. В то время как голова колонны достигала уже вершины сопки, ее хвост плелся в доброй версте от этой вершины даже при условии непрерывного понукания и толчков прикладами в спины отстающих. Тех, кто валился наземь, вохровцы методически избивали. Делалось это, собственно, не для того, чтобы заставить упавшего подняться на ноги и продолжать путь, — такой надежды почти не было, — а в назидание остальным. Если дышащего, как запаленная лошадь, доходягу или даже совсем почти не дышащего не дубасить сапогами и прикладами, то много найдется охотников симулировать полное бессилие или сердечный припадок, чтобы быть отправленными в санчасть. Лагерные врачи разберутся, конечно, действительно ли заключенный не мог двигаться дальше или только придуривался. Но обратно на сопку его уже не пошлют, а это для симулянта немалый выигрыш. А вот если такая удача обойдется ему в отбитые легкие или сломанное ребро, то ни ему впредь, ни остальным зекам заниматься подобной симуляцией будет уже неповадно. Что же касается тех, кто и в самом деле не мог продолжать восхождение, то большинство таких умирали, а остальные превращались в совершенных уже инвалидов, не имеющих ни малейшей ценности как рабочая сила. Следовательно, и церемониться с ними нечего. В этом рассуждении была своя логика.

Хотя Ученый был далеко не самым молодым из здешних заключенных, в течение почти года он одним из первых достигал места, где лежали и хватали раскрытыми ртами разреженный воздух те, кому и на этот раз удалось одолеть подъем. Но постепенно «сепаратор сопки» отбрасывал его все дальше от головы колонны, и теперь он плелся даже не в ее середине. Сердце, про которое он шутил прежде, что не знает толком, где оно находится, давало себя знать все сильнее и чаще. Одолевали слабость, саднящая боль в груди, ощущение нехватки воздуха. Чем ближе к хвосту колонны он карабкался на гору, тем чаще наблюдал, как кто-нибудь рядом с ним останавливался и хватался за сердце. Потом человек медленно опускался на склон, глядя помутневшими глазами вслед тем, кто, тяжело отрывая от земли ноги, продолжал путь дальше. Чаще всего эти глаза выражали только физическую боль, но иногда еще страх и смертную тоску. В углах рта у некоторых выступала пена. Оглянувшись, Ученый видел, как к упавшему не торопясь подходят охранники. Теперь он уже и слышал иногда, как, пнув для начала скрючившегося на земле человека ногой, кто-нибудь из них кричал на него ненатурально грубым голосом, как пастух на скотину: «А ну, кончай придуриваться!»

Перспектива такого конца не столько страшила, сколько возмущала Ученого своей бессмысленностью. Стоило родиться на свет на редкость одаренным человеком — теперь, в своем нынешнем положении, он считал себя вправе давать себе такую оценку, — многого достигнуть и к еще большему стремиться, чтобы таким нелепым, противоестественным образом погибнуть среди угрюмых гор где-то на самом краю света. Он всеми силами на протяжении последних двух с лишним лет старался отдалить этот конец, веря в какое-то чудо, невозможность которого отчетливо понимал. Но вера в чудо органически присуща попавшему в безвыходное положение человеческому существу — так же присуща, как рефлекс защиты себя ладонями от падающей скалы. Эта вера проявляется не только в большом, но и в малом, подчас почти смешном своей наивностью. Разве он не знал, например, что в санчасти их лагеря нет почти никаких лекарств, когда пошел вчера к лагерному лекпому, бывшему ветврачу, просить дать ему чего-нибудь против усиливающихся день ото дня перебоев сердца? Ветеринар не стал даже прикидываться, что проверяет жалобу больного, выслушивая его сердце, и порошки дал. Такая легкость отпуска лекарства и его чем-то очень знакомый вкус навели недоверчивого пациента на мысль капнуть в свой порошок разбавленной соляной кислоты, выданной тем же лекпомом соседу по нарам. Эта кислота да еще отвар кедра-стланика были в их лагере единственными медикаментами, имеющимися в достатке. Смесь бурно вспенилась. Так и есть — сода! Как у чеховских сельских эскулапов, ставка на психотерапевтический эффект.

Но если психотерапия при помощи соды не удалась, то тем более была необходима теперь его обычная отвлекающая терапия при помощи мышления о чем угодно, кроме, конечно, мыслей о своей судьбе. Она помогает забыть о боли и даже о том, что физические силы неумолимо иссякают. А вот запас тем, на которые можно размышлять во время этих восхождений, продолжающихся не меньше часа, практически неиссякаем. Можно думать, например, вот о чем: по мере подъема на сопку становится все яснее, что окружающие ее горы кажутся хаотическим образованием только внизу. Вообще понятие хаоса в чем-нибудь порождается всегда недостатком знаний о природе и законах этого явления. Отсюда же видно, что сопки, особенно дальние, вытянуты в цепи, как бы набегающие друг на друга и порождающие мысль о волнообразном движении. Это движение нельзя считать застывшим, так как горообразовательные процессы, особенно в этих местах, все еще продолжаются. Его, наверно, даже можно было бы выразить, пусть несколько абстрагированной, математической формулой. В противовес представлению о хаосе — признаку капитуляции разума перед непознанным, математическое отображение явления означает высшее торжество этого разума. Кажется, Лауэ сказал, что математика дарит человеку радость наслаждения истиной в ее наиболее чистом виде. Но эта истина лишена красок, звуков и всего того, с чем связана всякая реальность. Этот горный ландшафт, например. Он наводит на мысль о мертвых планетах, о чем-то глубоко чуждом и враждебном человеку. Этого не выразишь формулой. Здесь нужна музыка. Если архитектура — это «застывшая музыка», как было сказано уже очень давно, то горы имеют на такое определение еще большее право. Только симфония здесь должна неизбежно перемежаться с какофонией. И какое же из этих начал должно подчиняться другому? Это зависит уже от восприятия мира творцом музыки. В отличие от математических выкладок, абсолютно объективных по самой своей сущности, здесь возможно и даже обязательно субъективное начало. Без этого самое понятие искусства было бы лишено своего смысла.

Кому-то из мудрецов, склад ума которого, вероятно, был совсем иным, чем у физика Лауэ, принадлежит мысль: музыка тем и хороша, что мешает логически думать. Так ли это? Вернее, так ли это всегда? Создатель проективной геометрии математик Бальи находил законы этой геометрии, играя на скрипке. Математический и музыкальный центры мозга, по-видимому, близки друг к другу, если только не совпадают. Среди профессиональных музыкантов математиков, правда, нет. Это объясняется, вероятно, специальным характером предмета математики и трудностью освоения его техники. Зато много музыкантов-любителей высокого класса среди математиков. Оркестр, в котором он играл, почти сплошь состоял из математиков и физиков. Гениальный физик Эйнштейн прекрасно играет на скрипке. Виолончелист оркестра Дома ученых в иные периоды не сумел бы, наверно, достаточно определенно ответить на вопрос, кто в нем преобладает: математик или музыкант. В своей ранней молодости долго не мог ответить на этот вопрос и великий физик Макс Планк.

Многие, начиная со времен древних греков, пытались найти математические законы музыки. Он сам, в порядке некоего «хобби», пытался разработать хотя бы в самом общем виде математическое выражение фуги. Приятели шутили: «Поверил алгеброй гармонию…» Шутка казалась обидной. Приписываемая Пушкиным своему Сальери попытка подменить интуицию гениального музыканта чем-то вроде конструирования музыки по готовым формулам — всего лишь поэтический прием. Ведь и сама математика, если говорить об ее непроторенных путях, создается за счет все той же интуиции. Представление об ее творцах как о людях сугубо рационалистического ума — плод невежественного и плоского мышления. Познание истины ради самой истины не носит примитивно рационалистического характера уже потому, что заранее известно: всякое открытие ставит больше проблем, чем решает их. Познание человеком законов мира часто сравнивают с открыванием ребенком куколок деревянной матрешки. Ему такое сравнение кажется не совсем удачным. Куколки, по мере того как разбирается забавная игрушка, оказываются все меньше по размерам. Вложенные же одна в одну загадки природы, наоборот, становятся все масштабнее, все глубже, все труднее для разрешения. Может быть, следовало бы заменить ребенка в подобном сравнении, скажем, червем-древоточцем, помешенном в самую маленькую из матрешек. Пытаясь раскрыть тайну строения окружающего его мира, этот червяк буравил бы одну за другой крепкие деревянные оболочки. И, конечно, находил бы, что они становятся все толще, все объемистее, все труднее для одоления. Обладай червяк-исследователь хмурым и дотошным умом шекспировского Гамлета, он пришел бы, наверно, к тому же выводу, что и герой знаменитой трагедии: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам…»

Однако от размышлений на отвлеченно-философские темы мозг начал утомляться почти так же быстро, как мышечный мешок сердца от физических нагрузок. Надо занять его работой полегче. Например, вычислением энергии, затрачиваемой каждым из этого вот развода, чтобы добраться до вершины сопки. Задача элементарная. Надо помножить средний вес заключенного — его можно принять равным всего пятидесяти килограммам, больше сейчас тут мало кто весит — на высоту подъема в метрах. Получится пятьдесят тысяч килограммометров механической работы. Чтобы выразить ее в привычных калориях, нужно разделить этот результат на механический эквивалент тепла, который, грубо округляя, можно считать равным четыремстам. Получится, что восхождение на сопку только от ее подножия обходится даже предельно исхудавшему человеку в более чем тысячу двести калорий. Это больше половины калорий, заложенных в хлебном пайке, получаемом теми из заключенных, которые выполняют производственные нормы. У не выполняющих дневной план их урезанный паек едва покрывает расход энергии на одно только это восхождение. Вот почему сердце даже у самых молодых и сильных из привезенных сюда скоро начинает работать, как мотор, в баке которого иссякает горючее. Но это уже тема, запретная для размышлений.

На столбе справа, одном из двадцати, установленных вдоль линии бремсберга и несущих провода, питающие током двигатель лебедки, жирно выведен его номер — 531. Номер опоры в начале рельсового пути на сопку — 517. Значит, позади остались почти две трети длины склона. Но будет правильнее определять соотношение пройденного и оставшегося пути не по его длине, а по энергии, затрачиваемой на подъем. Тогда получится куда менее благоприятный результат, сопка с высотой становится круче. Самое трудное место восхождения на нее находится между опорами № 533 и № 534. Склон там пересекает скальное образование, напоминающее естественный карниз или барьер, протянувшийся параллельно вершине сопки. Подъем на месте этого выступа так крут, что для спрямления линии бремсберга в вертикальной плоскости в нем сделана выемка. Подниматься по этой выемке было бы, конечно, гораздо легче, но заходить в нее во время восхождения на сопку целого развода заключенных не разрешается. Они могли бы задержать движение по бремсбергу вагонеточных поездов.

Чертов барьер является «критическим» участком кривой подъема и с чисто математической точки зрения. Выражение функции этой кривой никому, конечно, не известно. Но несомненно, что ее первая производная где-то именно здесь меняет свой знак с плюса на минус. То есть удовлетворяет математическому признаку максимума всякой аналитической функции. Этот признак найден французским математиком прошлого века Коши и долго назывался его именем. Для каторжника, знающего математику и все менее уверенного, что при очередном восхождении он сумеет преодолеть этот максимум, «признак Коши» стал с некоторого времени чем-то вроде мрачного символа. Конечно, это плод его нынешнего угрюмого праздномыслия. Но и того еще, что большинство смертей, которыми так часто сопровождается восхождение на Оловянную, происходит на этом участке подъема. Возможно, что и давно покойный маркиз Огюстен Луи Коши, имей он возможность наблюдать почти ежедневно происходящие здесь трагедии, усмотрел бы в них не только лишнюю иллюстрацию к своей теореме. Выдающийся аналитик в математике, он был крайне консервативен в своих политических взглядах. Он считал, что попытки насильственного преобразования общества, с какими бы благими намерениями они ни предпринимались, неизменно пагубны, так как нарушают установления самого Бога. Наивная точка зрения верующего человека и клерикала. Но так ли уж далека она от истины, если рассматривать ее не слишком предвзято?

Эта непредвзятая точка зрения, склонность проверять своим умом то, что проверять запрещено, более других людей свойственна профессионалам мыслительной работы. Вроде него самого, например. В обществах с авторитарной формой правления она считается опасным посягательством на монополию немногих думать за всех. Отсюда и извечная война единоличных диктатур и деспотий с собственной интеллигенцией. Она началась еще в Древнем Египте, красной нитью прошла через историю императорского Рима, не говоря уже о средневековых полутеократических европейских государствах с их инквизицией. Но первым, кто поставил эту войну на продуманную, рационалистическую основу, был, наверно, древний китайский император Циньши Хуанди. Для начала эпохи абсолютно единоличного управления он повелел умертвить всех философов в своей империи. И притом таким способом, как утопление в нужниках, например. Это чтобы отбить охоту к критическому мышлению даже у тех, кто отягощен избытком ума и знаний. Циньши Хуанди жил более двух тысяч лет тому назад. Технические приемы старого богдыхана устарели. Но не его политические принципы. Иначе профессор математики не карабкался бы на эту сопку, вместо того чтобы заниматься теорией расходящихся рядов.

До барьера, перевал через который становился для него все более трудным, остается всего один интервал между опорами. Всего одна двадцатая общей высоты сопки. А между тем она равна высоте двенадцатиэтажного дома. И взбираться на эти поставленные друг на друга многоэтажные дома приходится не по удобным лестницам, а по осклизлым, местами еще покрытым тающим снегом камням. Конец мая — один из самых неблагоприятных периодов для восхождения на здешние горы.

Богато иннервированный «мышечный мешок», который люди так долго считали вместилищем своей души, в общем-то, значительно трусливее ума. От одного приближения к круто вздымающемуся участку склона сердце начинает ныть особенно сильно, норовя совсем размагнититься в самый неподходящий момент. Поэтому нужно думать не о близком максимуме крутизны, в которой максимальной становится и нагрузка на почти отказывающее сердце, а о той же «музыке гор», например. С этой высоты уже совершенно очевидно, что здешняя горная система имеет ясно выраженный волнообразный характер, хотя и весьма сложный. Значит, и выражать его надлежало бы средствами полифонической музыки, и среди них — фуги. При некотором напряжении воображения он уже сейчас слышит мощные, накатывающие друг на друга волны звуков. Вначале они должны изображать столкновение и борение между собой громадных масс мертвой материи. Затем проникновение в их первозданный хаос некоего организующего начала. Постепенно это начало переходит к своему торжеству, пока еще не окончательному. Борьба сил, слишком могучих, чтобы замечать человека, все еще продолжается. Трагическая «тема» этого человека едва пробивается сквозь раскаты воображаемой полифонии. Сегодня она — совсем слабый, какой-то молящий звук. Это потому, что человек уже почти исчерпал свои силы в борьбе с враждебными силами. И одна из этих сил — сила тяжести, ставшая почти неодолимой. Это она не позволяет ему оторвать от скалистого грунта дрожащие, подкашивающиеся ноги. Это благодаря ей сердце от бешеных вибраций, когда оно, кажется, готово выскочить из своей тесной клетки, переходит к почти полным остановкам. В такие моменты не только ноги, но и все тело как будто обмякают, становятся ватными. В глазах темнеет, по лицу и груди как будто кто-то проводит жесткой скребницей. И все время не хватает воздуха, хотя он дышит уже, как рыба на суше, широко открытым ртом. Мимо бредут люди, полусогнувшиеся, лишь с огромным трудом передвигающие ноги, с такими же, как у него, открытыми ртами. Ну да, он поднялся до высоты, где кривая подъема удовлетворяет признаку максимума Коши. Неужели сегодня он уже не сумеет преодолеть этот максимум? Проходят последние из карабкающихся на сопку заключенных. За ними следуют уже свирепые стражники с их винтовками.

Но, может быть, еще можно предельным усилием воли заставить себя и на этот раз преодолеть проклятый барьер? Может быть, к нему явится даже второе дыхание, нередко выручающее спортсменов на, казалось бы, безнадежных для них состязаниях?

Но второе дыхание не приходило. Сквозь застилавшую глаза мглу стало видно, как качается высоченная, гораздо выше Оловянной, соседняя сопка. Кто-то дал этому угрюмому голому конусу нелепое для него название Вакханка. Но сейчас гора как будто решила оправдать это название. Пьяно качнувшись несколько раз, она упала. Место ее бурого склона с красноватыми промоинами заняло совсем близкое разлохмаченное облако. Ранней весной облака всегда такие тяжелые и набухшие. Ранней, конечно, по здешним понятиям. Где-то уже отцветает сирень, а здесь эти облака, осклизлый снег и что-то еще, чего он никак не может вспомнить…

Все стремится к состоянию наименьшей энергии. Все, кроме биологических систем, пока они живы. Он тоже жив, так как думает о том, что же является еще одним характерным признаком весны в этих проклятых краях. Ну, конечно! Добротные яловые сапоги. На них недавно сменили валенки здешние вохровцы…

— А ну, поднимайся, хватит придуриваться! — Удар носком тяжелого сапога по силе и точности не уступал удару по мячу опытного футбольного бомбардира. Боль от него проникла даже сквозь слабеющее сознание. Но тут же и погасла вместе с этим сознанием, клочковатым, почти черным облаком наверху и высящимися рядом темными фигурами. Второго удара Ученый уже не почувствовал.

1973


Яков Браун

Февральским днем 1937 года в Самаре из крохотной комнатки, всю обстановку которой составляли пара кроватей, стол с ножками крест-накрест, как у довоенных раскладушек, и книжная полка, было унесено (или «изъято», как сформулировано в деле) буквально все: книги, в том числе и надписанные рукой Маяковского, Есенина, Екатерины Пешковой, — 1 мешок, записные книжки — 2 штуки, личная переписка — 67 страниц. И, конечно, деревянный ящик с рукописями. Вспоминая об этом в своем «Слове об отце», любезно предоставленном в распоряжение Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, Светлана Яковлевна Рязанова пишет: единственным, что уцелело после обыска, были два листочка из обычной ученической тетрадки — рассказ «Глаза». Более пятидесяти лет хранившийся в семье, он теперь перед вами.

Автор — Яков Вениаминович Браун — сегодня едва ли известен даже специалисту-гуманитарию. Пока. Потому что усилиями его дочери, а также Натальи Соболевской, литературоведа из Новосибирска, и еще нескольких энтузиастов имя этого литературного, театрального и музыкального критика и прозаика возвращается из небытия и, хочется надеяться, будет оценено по достоинству.

20-е годы — время наибольшей активности Брауна в печати. Одна за другой появляются его статьи в журналах «Театр и музыка», «Авангард», «Новая Россия», «Вестник труда», «Сибирские огни». Их тема — творчество Б. Пильняка, И. Эренбурга, Вс. Иванова, Е. Замятина, Л. Сейфуллиной, театр А. Таирова и Вс. Мейерхольда, проблемы драмы, оперетты. Человек самых разнообразных увлечений и широкой культуры (Браун владел несколькими языками, учился в консерватории, был страстным шахматистом), одаренный критик, он умел отличить подлинное искусство от конъюнктуры, трескотни. Многое из написанного им созвучно нашему времени. Его статья о Замятине с характерным названием «Взыскующий человека» вновь увидела свет в 1990 г. (см. сб.: Критика и критики в литературном процессе Сибири XIX–XX вв. Изд. Сиб. отд. АН СССР. Новосибирск, 1990). Дружному хору тогдашних критиков, обрушившихся на автора романа «Мы», противостоит умный, страстный и мужественный голос Якова Брауна, увидевшего в Замятине «большое и многорадостное явление в литературной современности». Из документов, недавно обнаруженных С. Я. Рязановой, явствует, что в 20-е годы ее отцом были также подготовлены к печати статьи об А. Толстом, Л. Леонове, М. Горьком, И. Бабеле, цикл статей о творчестве писателей-женщин: М. Шагинян, О. Форш, А. Ахматовой, М. Цветаевой и других, книга «Есенин и Маяковский». В ЦГАЛИ хранится никогда не публиковавшаяся обширная монография об А. Белом.

Широчайший диапазон интересов, глубина и яркая, взволнованная образность — вот что представляется самым привлекательным в творчестве Якова Брауна. Он не устает протестовать против «отрицания человеческой личности и ее свободного развития», он старается понять свою эпоху — эпоху революции, это «поразительное сочетание идейного фанатизма с беспринципным ничевочеством рабьего преклонения перед вещью… — и все это в бредовом, сумасшедшем переплете с жертвенностью, любовью к дальнему, неисповедимой мукой революционных годов…» (Взыскующий человека. Творчество Евгения Замятина. «Сибирские огни», 1923, № 5–6).

В 20-е годы публикуются и прозаические произведения Брауна: повести «Самосуд» («Сибирские огни», 1925, № 1) и «Шахматы» («Сибирские огни», 1923, № 4). Бывший левый эсер и левонародник, он совершенно отходит от политической деятельности, посвятив себя литературе. Однако это не спасает: тучи уже сгущаются над головой автора. Аресты. Ссылка. В 1928 году — возвращение в Москву. «Теперь уже в литературно-театральные журналы путь закрыт, — вспоминает дочь. — Рабочий редактор журнала… “Скотоводство”. Но это работа, дающая средства к существованию, квартира в городке животноводов под Москвой. Все свободное время — работал над новыми статьями, повестями, романом (увы, так и не увидевшими свет)».

В 1933 году — новый арест. Яков Браун приговорен к высылке из столицы. «9.8.1933 под конвоем привезен в Самару… Самара встретила голодом Поволжья, изматывающей малярией, безработицей, нуждой… Работа (путь ее — от экономиста пивоваренного комбината до преподавателя литературы в учебном комбинате 106-го артиллерийского полка, зав. литчастью Самарского драматического театра)… Снова много писал. На положении ссыльного. Не печатали. Работал в стол, вернее, в ящик».

Но вот кончился срок ссылки. Казалось, все теперь наладится, впереди замаячила надежда. Именно тогда его и взяли. «Мне было 9 лет, — пишет С. Я. Рязанова. — Но я очень хорошо помню 9 февраля. Утро не предвещало катастрофы. Отец подшучивал надо мной, второклассницей, поцеловал, прощаясь (никто из нас и не предполагал, что это навсегда)». Тогда-то и забрали при обыске ящик, в который он складывал рукописи, будучи в ссылке. А 17 декабря 1937 года Яков Браун был расстрелян.

Долгое время семья об этом не знала.

«Слабая, но все-таки надежда жила в нас, — вспоминает дочь. — Мы всегда его ждали, любили, верили. А он даже Оттуда сумел пару раз ободрить нас: два письма, полных уверений, что скоро будем вместе, просил “Шахматный вестник” для него покупать… Ни на какие запросы мамы ответа не было. Не было, и когда кончились война и “десять лет без права переписки”. Была реабилитация. В оттепель 1956 года. С датой смерти все оставалось туманным».

Лишь в 1990 году дочери удалось добиться доступа к материалам следственного дела. Браун был обвинен в руководстве подпольной террористической организацией (по делу проходили 16 человек) и связи с заграницей. Среди тех, кто вел дело, — следователь Филиппов, который в 1940 году был осужден за незаконные методы ведения следствия и фальсификацию дел. В реабилитационной части дела Якова Брауна говорится: «Показания обвиняемых крайне противоречивы, записаны явно тенденциозно, явно фантастические планы террористических актов».

Виновным себя Браун так и не признал (можно себе представить, чего это стоило!), в мае 1937 года в знак протеста против выдвинутых обвинений объявлял голодовку, но — постановлением «тройки» УНКВД по Куйбышевской области от 7.12.1937, подписанным секретарем «тройки» Вознесенским, был приговорен к высшей мере. Приговор приведен в исполнение через десять дней.

Итак, два тетрадных листочка — последнее из дошедшего до нас, если не считать писем из тюрьмы. Мы выбрали рассказ «Глаза» еще и потому, что он раскрывает совершенно не известную пока сторону дарования Якова Брауна — его талант прозаика. Еще ждет своего часа никогда не издававшийся роман «Старики». Вторую авторскую редакцию повести «Шахматы» под названием «Гамбит дьявола», также не увидевшую свет, — вещь сильную, страстную, философски глубокую, — мы тоже включили в наш сборник (обе рукописи обнаружены недавно в ЦГАЛИ). Но начнем знакомство с прозой Я. Брауна с чудом выжившего маленького, но очень емкого рассказика. Вглядимся в ГЛАЗА — человека, художника, времени.

О. Сушкова

Глаза

Я их не видел, но ведь они и сами себя не видели. Правда от этого не перестала быть правдой.

Рассказывала жена. Нет, она не рассказывала: она прибежала пунцовая, потрясенная, слова взволнованно путались, слова налетали на слова, но их не хватало, и руки рассекали воздух, как у неопытного пловца.

Было это в выходной день, июльский, смеющийся солнечными зайчиками выходной день.

Она их видела, но, кажется, видела туманно, потому что глаза ее были слишком широко раскрыты, и были к тому же влажны глаза ее.

Руки тщетно помогали ее словам и бессильно падали на колени. Они отчаялись, руки: они не могли помочь языку.

— Они… они идут, — говорила жена. — Они в белых платочках. Все праздничные. Все торжественные. По десять в ряд, взявшись за руки. Остановились трамваи. Все расступились. Автомобили как примерзли… Слышишь трубы? Ты разве слышал когда-нибудь такую веселую музыку?

Я и впрямь не слышал. Трубы, трубы, играющие золотом трубы плясали, танцевали в воздухе. Нет, я не слышал еще никогда такой детски радостной музыки. Трубы, надув свои медные щеки, заливались бравурным, раскатистым смехом. Солнечные зайчики прыгали из труб и щекотали уши, глаза и щеки. И еще, еще какой-то влажный, тихий, влюбленный звук, совсем тонкий, совсем девический, совсем наивный, взлетал и рассыпался фонтаном певучих брызг в изумленных ушах человеческих…

— Кто они?

— Я потом… — задыхаясь, не слушая, продолжала жена. — Они идут к пристани. За плечами узелки, котомочки, гармоники — к пароходу — гулять… Я не понимаю: откуда у них такая радость, такое солнце… Разве они увидели… Разве они стали зрячими?

— Кто же они? — спросил я, совсем оторопелый.

— Они… Они — слепые…

— Слепые? — Я сел на кровать. Глаза отчего-то слепило, резало.

— Да, слепые… Это артель «Слепой труженик». Они делают щетки, чемоданы, корзины. Сегодня у них выходной день. И они — двести человек — всею артелью — демонстрацией — идут к пристани… Впереди трубачи — тоже слепые… Ты видел бы этих юношей, этих улыбающихся старушек в платочках, этих стариков с серебряными бородами и мальчишеской гордостью в плечах и походке. И — уверенность! Самое чудное, самое изумительное — их уверенность. А они идут, приплясывая, по десять в ряд посреди улицы и знают: весь город расступится и даст дорогу им — слепым счастливцам… Честное слово, я им завидую! Такая радость могла бы быть только у прозревших…

Признаться, я дальше не слушал. Я думал о том, что такое шествие могло быть только у нас… Но я, признаться, не мог и додумать. Не мог, потому что музыка, музыка заливала город, потому что трубы, медные трубы танцевали в воздухе, и еще потому, быть может, что умиление встало посреди моего горла и щекотало, слепило мои глаза.

Я их не видел, но ведь и сами они себя не видели.

Но отчего же и сегодня стоят они перед глазами моими?

Отчего же и сегодня я вижу их на пароходе, на приволжской поляне, отчего я слышу и вижу их пляску на берегу и слышу их детские, зрячие голоса — голоса людей, залитых выше глаз радостью отдыха, радостью новой жизни?

3. VII. 1936

Гамбит дьявола

I

— Шах! Gardez[9]! Шах…

— Ну, конечно, потеря темпа, а впереди — угроза проигрыша качества.

— А ваш разорванный правый фланг?

— Открытая линия «b» — это, по-вашему, разорванный фланг? Да мой разорванный правый фланг лучше вашего целого левого. Вы, быть может, воображаете, что я поменяюсь с вами положениями?

— Не поменяетесь, ибо вы — фушер[10]. Шах.

— Большое для меня горе, когда фушером считает меня эдакий мазунчик[11], как вы. Gardez! Позвольте, вы коснулись, ход офицером…

— А ежели я носом коснусь офицера, я тоже должен им ходить?

— По мне — хоть мизинчиком левой ноги… Отставьте коня. Ход, говорят вам, офицером…

— Послушайте, с-с-са-пог: бросьте меня мандражировать. Я старый воробей…

— Нет-с, уж извините, маэстро озера Титикака: ход вашим офицером — или сдавайтесь… Ежели на плечах у вас нет головы, это еще не значит, что я разрешу вам думать пальцами…

— Да вы…

— Вот именно: я-с… Что-с, комбинацийка того… неотразима?

— Ком-би-на-ци-я? Поистине: ком-би-на-ци-я из трех пальцев.

Кофейня кипела страстями и спорами.

В непроглядном табачном дыму эти люди с вытянутыми лицами, остановившимися, обмершими глазами и хищными, неопределенно кружащимися над шахматными столиками руками казались чьим-то сухим предутренним бредом. Их страстно стиснутые, краями вниз опущенные губы, отравленные скверным табаком и остывшим крепким кофе, сочились едкой желчью или изрыгали истерические проклятия, извивались тонкой иронией или гремели гортанным наигранным хохотом, изображали всезнание маньяков или бесстрашие самоубийц, но лица — лица сохраняли все то же фантастическое, самозабвенное напряжение, какое бывает только у наркоманов и шахматистов.

Старый еврей с тускло моргающими глазами и движениями тихого автомата — сам хозяин этой «Лондонской кофейни» — и его дочь, тощее существо с плоским египетским профилем, существо, лишенное вовсе третьего измерения, существо с слюдяными глазами и покорно-неслышным голосом, — хозяин и дочь едва успевали разносить черный кофе и ящички с игрушечным оружием.

Особенно усердно поглощал кофе партнер эреб Пинхоса, «непобедимого чемпиона Лондонской кофейни» (так его здесь величали). Вокруг их столика было и гуще, и шумнее. Человек десять солидных и лысых и совсем не солидных «пижонов», с зализанными проборчиками и шелковыми платочками, игриво подмигивающими из верхних пиджачных карманчиков, обступили играющих, вслух «консультировали», «комбинировали», предсказывая с сардонической улыбочкой всякие «атаки», «прорывы» и «жертвы», каких всегда можно ждать от этого коварного эреб Пинхоса.

Судьба партии предрешалась ими с чугунной бесповоротностью уже со второго хода… «Конечно же, он готовит прорыв по линии "f"…» — «Что? Он действует вовсе по линии “c”! Ч-чудак, ведь это стра-те-ги-ч-ч-чес-кий маневр…» — «Хм-м… Уди-ви-тель-но: оба слепы, эреб Пинхос не в форме, иначе…» — «Господи, когда все так просто и для всех очевидно, а он…»

Противник старого маэстро, бледный юноша в пенсне, с безвольно-мягким, туманно расплывающимся яйцевидным лицом и сдержанно-нервными манерами, чтобы смирить захватившую его дрожь, судорожно поглощает чашку за чашкой, думает молча, завороженно-долго. Лицо — паучьими тенетами. Центр — где-то у переносицы. Туда бегут — по щекам, по лбу, из-под глаз — радиусы морщин, там сгустились узлы напряженных складок. В ненасытном головном обжорстве хочет высосать из мозгов последнюю каплю крови, последнюю каплю мудрости — и все мало, так мало, мало. И вдруг, отчаянно сорвавшись, его рука заносит топором черного офицера над головой противника и с грохотом обрушивает его на деревянное поле. Юноша смертельно бледнеет: он уже знает, что сделал совсем не тот ход, ах, совсем, говорю вам, не тот… Срыв руки… И если бы он…

Эреб Пинхос глядит на доску невидящими нирваническими глазами, выпускает изо рта табачную восьмерку, и еще восьмерку, и еще. Его рука издевательски — тихо, словно кошка, ступающая на мягких подушечках, переносит пешку на две клетки, и пешка присасывается пиявкой к офицеру противника.

Кругом немедленно заклокотали, загагакали, замолотили («Ну-с, что я вам говорил? О, я всегда…» — «Но гораздо корректнее было предварительно…» — «Корректнее, корректнее… Корректор несчастный, утрите нос…» — «На турнире гроссмейстеров в Остенде в 1907 году Чигорин…» — «Нда-а, Чигорин в таких случаях сдавался…»), а Пинхос, отрешенно улыбаясь косой однощекой улыбкой, говорил о себе в третьем лице:

— Что вы думаете? Эреб Пинхос не знает гамбита Эванса? Ха, он имеет к нему даже свои маленькие примечания и веселенькие подробности. Он вам сдаст еще две пешки и скушает вашего коня. Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос знает, что он делает…

Юноша в пенсне вновь заволновался. Заметно пульсировали виски, точно кровь оглашенно там била в набат. Юноша призвал на совет целую улицу морщин, а Пинхос так же тихо и неприметно, как его пешки и фигуры, поднялся, вышел из плотного круга любопытных, медленно пошел по рядам столиков.

— Вы лучше подумайте, дело, кажется, серьезное, а эреб Пинхос пока что поглядит, как другие играют.

Сутулый старик выпрямляется. Ему шестнадцать лет. У него не было вовсе ни жены, ни дочери — и кто скажет, что их убили? Его глаза не видели вовсе погромов, лицо его цветет фиалковыми улыбками. Он — просто шахматный король. Медленно и важно, налитый величавым свинцом, как шахматный король, приближается Пинхос к угловому столику.

За столиком, ежесекундно привскакивая, точно петухи в бою, ерзают два офицера с волочащимися по полу шашками. Когда офицеры вскакивают, шашки яростно сшибаются, бренчат и цокают одна о другую, и тогда кажется, что сражение идет не вверху, на шахматных полях, а внизу, под столом. Желтые фуражки сползли набекрень, натужные капельки пота клеются к клетчатой клеенке, трясучие руки мечутся по доске, точно юнкера за проститутками, стук фигур сливается с цоком и звяком шашек, кони и пешки то и дело брякают на пол, а прыщавый детина, их секундант, пулеметом отсчитывает:

— Р-раз, два, три, четыре, пять, ш-ш-шесть…

И при шипящем, ядовитом звуке «ш-ш-шесть» тот, от кого ожидается ход, подпрыгивает на стуле, пропаще моргает веками и бросает первую попавшуюся под руку фигуру из одного края доски в другой.

Особенно горячился более молодой, суетливый офицерик, у которого от напряжения остались на лице только дико вертящиеся волчки вместо глаз да востренький носик с капелькой пота на самом краю.

Его противник, цилиндрический штабс-капитан, похожий на кадку из-под огурцов, с мокрой (не от огуречного ли сока?) физиономией работал фигурами, как цирковыми гирями, и после каждого хода топал разом обоими сапогами. Медным кабелем легла посреди лба накалившаяся складка, а губы нахрапно бабахали:

— Беру. Бью. Шах. Бах. Шах. Пат. Готово. Ставим новую. У меня тридцать шесть, у тебя сорок три, две ничьи. Живо-а-а…

Раскаленные утюги их рук швыряют фигуры на доску и с доски, гремит восемьдесят вторая партия.

Прыщавый детина неумолимо барабанит:

— Ас, два, три, четыре, пять, ш-ш-шесть…

Они сражаются с самого раннего утра, они разыгрывают матч «a «tempo»[12] в сто партий (кадка ставит полдюжины шустовского «три звездочки», а носик — свою «девочку» Зинку из «Orpheim'a», что на Большой Подвальной, прыщавый же счетчик — подпоручик — «на пару» с тем и другим), они набрасываются на шахматные фигуры, как «дикая дивизия» на серебряные ложки, они торопят и подстегивают друг друга, точно в кавалерийской атаке, хлыстом свистит прыщавый детина: «Ш-ш-шесть», — и вновь сшибаются кони, отдаются королевы, каруселят перед глазами пешки, виснут и срываются «шахи», «маты», «паты».

Пинхос смотрит, мелово-бледный, на то, как поганят, похабят, насилуют его святую игру… Вот так же точно и в ту ночь… Но…

Пинхос улыбается призрачной, почти внутренней, почти астральной, никому не видной улыбкой. О, здесь они, бедные, не могут его оскорбить. Здесь его, Пинхоса, царство. Здесь они жалки и бессильны, а он державно-могуч.

Офицеры, заметив сбоку ироническую фигурку и потертый пиджачок старика, бросают ему «жидовскую морду». Пинхос молча, все с той же астральной улыбкой, медленно, спокойно, налитый величавым свинцом, как шахматный король, возвращается к своему партнеру.

— Ну-с, нашли замечательный ответ?

— Есть. Беру вашу пешку.

— И отдаете на память коня?

— Увидим.

— Х-ха, эреб Пинхос поможет вам увидеть.

Прыгнула на подушечках пешка, сделала «вилку», угрожая разом коню и офицеру. Офицер отступил, а конь тихо спрыгнул с доски, словно кошка с подоконника.

Юноша в пенсне поглядел, не мигая, в ту точку доски, откуда исчез конь, нажал рукой виски, закрыл глаза. Так просидел он, мучительно отсутствуя, минуты три-четыре, потом вдруг поднялся, звякнул ложечкой по чашке, крикнул:

— Платить!

И уже совсем глухо прибавил:

— Сдаю.

Весьма солидные и лысые и совсем не солидные и даже не лысые наперебой заговорили о блестящем ходе кофейного маэстро, о редком расчете на шесть ходов вперед, о новом варианте гамбита Эванса, и у всех, солидных и несолидных, лысых и отнюдь не лысых, был такой вид, точно это они, собственно, выиграли или по крайней мере подсказали выигрыш Пинхосу.

А сам эреб Пинхос, подняв кверху указательный палец, говорил юноше влюбленно и виновато:

— Знаете, у вас бывают интересные, тонкие ходы. Я даже думаю, что вы когда-нибудь непременно выиграете у меня партию.

Хозяин вошел в игральную комнату, получил у юноши «за время» и одиннадцать чашек кофе, потоптался на месте и робко обратился к игрокам:

— Господа, уже очень, очень поздно… Двенадцатый час. В городе, вы сами знаете, осадное положение… И его высокопревосходительство генерал-губернатор… Господа, поверьте, вы ведь знаете… Пора запирать заведение…

Нехотя, медленно отклеивались игроки от столиков, мутно озираясь по сторонам, никого не узнавая, машинально опускали руки в карманы, чтобы заплатить «за время», и полупьяной истомленной походкой направлялись к выходу.

Цилиндрический штабс-капитан топнул разом всеми своими сапогами (сапог оказалось у него двадцать, а может, и больше), штабс-капитан стал на дыбы, опрокинув стул и соседний столик, ликующе бацнул:

— Бью туру. Мат. Пятьдесят одна, мать твою в Мойку. Г-гатово. Н-ну-ка, па-а-ручик, пр-р-росле-ду-ем к вашей Зинке, мать ее в Мойку…

— Да, да, да, — подхватил детина-счетчик, и от радости на правой щеке его лопнул острый белый угорь, — да-да-да, п-п-пра-сле-ду-ем к твоей Зинке…

Востренький носик уронил, наконец, капельку пота с самого кончика, носик стал вдруг уменьшаться, носик стал вовсе безносиком…

— Я-я-я… — лепетал безносик (оказался он вдруг заикой), — в-в-вы ш-ш-шутите, к-конечно, к-ка-пи-тан…

— Что-о-о? — разрычалась кадка.

— Что-о-о-о? — подхватил прыщавый, хватаясь за шашку.

— Да-да-да, к-к-конечно… — запинался заика. — З-з-зинка, к-к-ко-неч-но, больна, но… п-п-прос-с-сле-дуем к Зинке…

И трое, волоча шашки по полу, вырвались из кофейни…

Хозяин с движениями тихого автомата и его дочь с плоским египетским профилем, лишенная вовсе третьего измерения, — хозяин и дочь вытащили откуда-то груду ящиков, стоек, взгромоздили стулья на стулья, столы на столы и полки на полки, баррикадируя окна и двери, загремели крюками, болтами и железными шторами, затыкали тряпьем, щепками и палочками все щели, просветы и, кажется, даже поры стен. Они призрачно двигались, загасив все огни, в потухшей кофейне, они чего-то еще искали, что-то еще и еще волокли и громоздили, напряженно вслушиваясь в растущие, странные, но уже привычные звуки.

II

Дома кричали, дома молили, дома раздирали каменные скулы своих погребов, чердаков, окон и ворот могильно-ровным мыком:

— М-м-мо-о-о-о…

Дома молотили ночную тьму монотонным, томящим:

— М-м-мо-о-о…

Был ли то погромный морок, иль в самом деле обезмозглые изможденные люди вымогали у тьмы неведомого Молоха?

— М-м-мо-о-о… М-мо-о-о… — неслось изо всех домов, крыш, подземелий.

Крики не повышались и не умолкали, не заострялись и не гасли, не нарастали и не падали, крики лились скучным молочным морем, долгим, безбрежным. Кто знает, может, это и есть «вечность»?

Пинхос знает: не морок, не катастрофа, не вечность. Это — будни. Да, монотонно-молочные будни.

Каждую ночь, не умолкая, от сумерек до утра, в две смены, по очереди кричат осаждаемые, взламываемые еврейские дома, кричат:

— По-мммо-о-о-гите…

Х-хе, это их единственное оружие в борьбе с белогвардейцами. Они заколотили ворота, двери и окна, домком в очках скучно объявляет: «От восьми до двенадцати кричат квартиры номер 1, 4 и 7, от двенадцати до четырех квартиры номер 2, 5 и 8, от четырех до восьми…»

И по-мо-га-ет, представьте, замечательно… Только почему-то в этом доме на прошлой неделе кричало сто, вчера кричало уже девяносто, а завтра — х-хе, завтра, наверно, никто не будет кричать…

Пинхосу смешно. Пинхос тихо хехекает в бороду. Он дрожит от челюстей до колен, дрожит от картуза до башмаков: ему, вероятно, очень-очень смешно.

И в такт его смеху и дрожи дрожат от снарядов дома и, охая и ыхая, хохочут пулеметы. С нагорья, что у вокзала, по широкой центральной улице большого города скатываются вниз грузовики, битком набитые юнкерами. Юнкера лихо стреляют в воздух и по сторонам. Пролетает легковой автомобиль, и гудок его игриво наплясывает: «Чижик-пыжик, р-р-р-ри-ти-ти…» Заливаются малым визгом разбиваемые стекла. Мерно, методично ударяют в ворота камни, ломы, топоры. Монотонно, буднично молят дома. Лихой эскадрон кадетов поет, нажаривает, доламывая калитку:

Ж-ж-желтая л-лента, ж-ж-желтая л-лента
Всем нам сулит любовь.
Д-д-дай-те нам деньги, дддайте нам дденьги,
Не то мы п-пус-тим кр-р-ровь —
та-та-та —
Командир наш малый, но зато удддалый,
Ррраз-ре-ша-ет б-бить ж-жидов,
Д-д-дай-те нам д-деньги, дддайте нам дденьги,
Не то мы пустим кр-р-ровь —
та-та-та…

Старик, изгорбленный, сломанный, жмется к стенам (если бы, если бы в снегу истаять, пропасть ржаным зерном!), старик хочет бежать, но, как в кошмарном сне, парализованы ноги, хочет крикнуть, но — разве есть у него голос? Он может только тихо красться, полузакрыв глаза, хватая слепыми руками заборы и карнизы, вжимаясь мышью в ниши и подворотни.

О, только ради шахмат, только и только ради них можно ползать ночью по этим улицам, по голым, со всех концов предающим, указующим площадям, ждать смерти у каждого забора, трепетать червяком в пасти у жизни, — чтоб доплыть, чтоб докарабкаться до черного столика, чтоб отдаться бело-красному гипнозу вечной игры веков, сладостной, как нирвана, тихой, как память тысячелетий.

Сверкающим опахалом прорезался в небе прожектор и побежал, огненный шпион, всевидящий и слепой, по склепам смертельных улиц.

Вдалеке оборвалось чье-то победное:

— Ббе-е-ей!

И дома вопящие вдруг смолкли. Только позади еще на что-то надеялись, кого-то еще звали, ломая черный камень тьмы.

Пинхос бежит, зажав лицо ладонями, прерывисто вздыхая, плача неслышно куда-то внутрь, а за ним, распаляясь, летят лучи прожекторов, настигают колючими глазастыми щупальцами, ему вдогонку мчатся все эти грузовики, и в самое сердце целятся снаряды, и хохотом смерти хохочут в спину пулеметы, его зовут и зовут изнемогающие, разломанные дома, его догоняют громилы в погонах и шашках, и вот-вот…

…Успокойте ваши нервы, мосье Пинхос. Вот ваша комната и часовая мастерская — все вместе… Х-хе. Хро-но-метри-чес-ка-я комната. Вот на клетчатом столике, тесно сдвинутые, стоят шахматные фигурки. Они сгрудились вокруг черного короля, и, честное слово — не будь он еврей! — можно подумать, что идет за-ме-ча-тель-ный митинг деревянных карликов.

Сонно тикает настольный будильник, чуть слышно пульсируют маленькие черные дамские часики, кого-то дразнит, качаясь на стене, фиолетовый маятник — не вас ли, почтенный эреб Пинхос? — и мелодично вызванивают полночь древние, как шахматы, огромные часы, похожие — честное мое слово! — на шарманку… Успокойте же ваши нервы, эреб Пинхос. Можете смело — хе-хе, смело? — вытереть клетчатым платком (размером в детскую пеленку) капельки холодного пота со лба, можете сесть себе в кресло (не забудьте только, что кресло потеряло тогда одну ногу!) и, как полагается доброму еврею и притом шахматисту, — можете себе философствовать и вспоминать…

Кто запретит — хе-хе… — Пинхосу вспоминать? Разве есть еще хоть один народ, который мог бы вспоминать так хорошо и так мучительно, как еврейский народ? И разве есть еще хоть один такой народ, у кого не осталось бы ни-че-го, кроме воспоминаний?

О, Пинхос помнит! Помнит такую же ночь, холодную декабрьскую ночь прошлого года, накаленную огнем пожаров, рыданиями женщин и детей, вихрем пуль и снарядов. Бывают белые и бывают красные, а тогда как раз были и красные, и белые разом. Красные стояли под самым городом, а белые, уходя, очень торопились, резали впопыхах, шмыгали из дома в дом, спешно добивали тех, кто еще дышал в погребах, на чердаках, в клозетах и подвалах.

Погром застал его в кофейне. Их было тринадцать игроков, среди них лишь один еврей — он, Пинхос. В этот день, как и во все предыдущие дни, он не мог отказаться от этого счастья, от сумасшедшего этого приюта — за шахматной доской.

Сарра — отчего у нее были такие сухие горячие руки, такой неотступный, протяжный взгляд? И зачем у Дорочки, у бледненькой, такие сжатые, тесные губы, точно в зубах зажала кинжал? И почему так жалостно стали они у дверей, так хватали за руки, так умоляли — хоть сегодня, ну, только сегодня остаться с ними, не покидать бесприютный, оглохший этот день?

Он сказал им строго и сухо (как мог он это сказать?):

— Не отнимайте у Пинхоса того, чего вы дать ему не можете.

И ушел.

Прочь от жизни, базара, трясины, трупного месива, бессильного, лижущего камни плача — туда, туда, на маленький клетчатый остров, где немым сладострастием входила в него королева, черная королева, гордо несущая на острие своем:

— Шах и мат.

О, что они могут дать ему, бедные: старая дорогая жена в черной шали, просящая каждодневно денег на базар и ревниво проклинающая шахматы, и бледная дочь, ушедшая в книги?..

Разве могут помочь они Пинхосу разгадать тайну человеческой души, гордость власти, биение мысли в крови, усталую улыбку победы, математику безумия? Им ли спасти его, себя и мир от визга и лязга революций и погромов, от вывернутых наружу подушек и мозгов, белого и серого, мертвыми человеческими облаками повисших над нечеловеческой землей?

Осуществление неосуществимого — только в шахматах, ибо шахматы — да-да — тоска о невозможном.

О, он прошел по лабиринтам всех мыслей, его глаз ночевал в чужих мозгах, его ум нашел отмычку к чужим планам. О, Пинхос умеет разгадать человека по манере игры, даже тогда, когда тот забегает в кофейню на час, чтобы затем навеки исчезнуть, и даже тогда, когда противник нем, как окунь, и только глотает кофе, и даже тогда, когда противник курит и ругается, и даже тогда, когда офицерик, проиграв, картаво кривляется: «А ну-ка, эргеб Пинхос, скажи “кукурргуза…”»

Он знает (узнал давно), что люди на шахматных полях бывают обратными, перевернутыми своими действительными портретами — ну, вот точно так же, как на фотографической пластинке, где белое оборачивается черным, а черное — белым. Сонные курицы, ленивая жабья кровь — на доске — исступленные азартники, — берегись, эреб Пинхос, они атакуют в лоб, они нападают смело и бешено. А этот вот рубака, хулиганская челюсть — с губами кафра и манерами мясника — штаб-ротмистр Рвакин — у Пинхоса лопнуло бы сердце, честное слово, довелись ему встретить такого на улице… А на доске — х-хе, смешно! — на доске он труслив, как суслик, и зарывается в позицию, как немец в окоп. Этот погромщик, повесивший, наверное, сто шестиэтажных домов, набитых Израилем, прокутивший три состояния и растративший интендантское имущество целого корпуса, — он трясется перед опасностью сдвоенной пешки, как от угрозы выпить целую аптеку карболки, он думает по два часа над ходом, облипает холодным потом, как ребячья клеенка — мочой, он ни разу в жизни (то есть не в жизни, конечно, а в шахматах) не рискнул перейти в атаку и неизменно проигрывает, задушенный собственной осторожностью…

А вы не видели, между прочим, робких юношей с нежной печалью Гамлета, принца датского (не глаза, а голубые колокольчики, не будь он еврей)? Так знайте, это форменные шахматные садисты. Они триста раз уже могут дать вам мат, но они не дадут вам мата — так вы себе и запишите! Они будут перебивать пешку за пешкой, фигуру за фигурой, они будут с нежной улыбочкой смотреть, как вы краснеете, синеете и морщитесь, и будут забавляться вашим бессилием, как мальчик — мухой в кулаке…

А вы не видели, как играет процентщик Шварцман? Жалко, что не видели. Но, говорят вам, нужно уметь видеть: честное слово, это самый настоящий Дон Кихот, не человек, а жертвенник. Он пожертвует вам — хе-хе — короля и будет гордо играть на выигрыш!..

Бывают, конечно, и прямые, не перевернутые портреты, но это все шушера, плоскость. Тех видать навылет, едва лишь возьмут в руки пешку и двинут ею: «e2» — «e4».

Ну, что может быть, скажем, легче, чем разгадать выскочку — знаете, эдакий купец-оптовик по продаже испорченного воздуха! Он стучит фигурами по доске так громко, точно рубит на бойне воловьи кости. Он предлагает — сморкач! — вам фору, а проиграв, все объясняет «подстановкой», «зевком» и «случайностью». Эти мышиные жеребчики даже в игре вечности способны увидеть случайность, как будто они в подкидного дурака играют.

Или трудно, вы думаете, разгадать злобно-самолюбивых сычей, что играют молча, протыкая взглядом доску, никогда не берут ходов обратно, прокусывают в кровь губу и язык после поражений и заполняют целый квартал кругом себя табачным дымом?..

И что может быть проще — разгадать ничтожную мелкую пешку, чье жалкое самолюбие спокойно мирится с вымаливанием ходов обратно? Эти мелкие карьеристы (они безусловно карьеристы) придираются к каждому движению вашего пальца и даже рукава, который тоже нарушает, если им верить, великое правило: «Piece touchait — piece jouait»[13]. Они заставят вас сделать штрафной ход королем и будут спорить до колик, что вы сдвинули с места ферзя, хотя бы ваш ферзь был приклеен к доске синдетиконом. А когда проиграют, они попросят доверить им проигрыш в долг и заплатить вместо них «за время».

Знает он и неврастеников, что любят больше всего играть «seule-partie»[14], объедают за партией кончики усов, издеваются над каждым вашим ходом и вдруг сдаются, потеряв первую же пешку…

А сколько прошло мимо него «фушеров», нахальных прыщавых гимназистов последнего класса, с вонючей папироской и столь же похабными анекдотами в зубах. Те приходят в кофейню от необъяснимого зуда любопытства, облепляют все столы, где играют «знаменитости», лезут пятерней на доску, чтобы показать «гениальный» вариант, и обращают в балаган музыку напряженного шахматного молчания…

Или — может — не угадывает он философов, одиноких мечтателей, бежавших, как он, из жизни в кофейню, от гробовой доски — к шахматной? Те играют медленно, отрешенно, самозабвенно вышивают, будто драгоценным бисером, ход за ходом, записывают партии в блокнот, смотрят больше на небо, чем на доску, и радуются проигрышу так же светло и глупо, как выигрышу.

А радость власти? О, не будь он еврей! — сколько комиссаров, офицеров, гайдамаков, спекулянтов, писателей, приставов, студентов, полковников и департаментских директоров — сколько их приходило в «Лондонскую кофейню», чтоб поиграть с «кукурргузой» или «лавочником» (так презрительно его именовали эти — белые — и те — красные), и проигрывали самым болванским образом на пятнадцатом ходу.

О, здесь он им мстил, всем зараз, белым и красным, и желто-блакитным, и зеленым, мстил беспощадно, тем, кто убил его короля, его сына, и тем, кто дразнил его «мелким буржуем» и национализировал его часовую лавчонку. Он, рыцарь в деревянной клетчатой кольчуге, он, безвыходно запертый в шахматные башни на четырех углах доски, стреляет в мир своим презрением раздавленной улитки. Шахматным конем он выпрыгнет из рядов, прямо и косо, чтобы сразу — хе-хе, ви-лоч-кой, — королю и королеве — не угодно ли? Это вам, ваше высокородие, не бойня, эта штучка похитрее ваших наганов. А они, игроки без чести и совести, они просили у него ходик обратно. Он давал, он давал им — не будь он еврей! — он давал им назад этот ходик, чтоб еще неизлечимее был их проигрыш, чтоб еще злее и неумолимей свирепело по черным и белым диагоналям всемогущество его офицеров — вечных над временными, шахматных — над белыми и красными. О, ваше высокородие, не разрешите ли вам предложить вперед ферзя?.. Ах, простите, ваше высокородие, — не к ночи будь сказано, вы все-таки проиграли… О, там он свободней Робинзона, в обществе этих безмозглых пятниц, умоляющих «ходик, только ходик вернуть».

И туда, туда он не пойдет?

Пинхос вспоминает с грустью (разве это — забыть?), что даже хлопнул дверью и быстрее обычного пробежал широкие улицы, отдающие солнцу и погромщикам его сутулую фигуру, пробежал и юркнул во двор кофейни, обычный вонючий дворик больших домов большого города.

Все было на своем вечном месте. На солнечной стороне крыльца, как всегда, лежал в качалке сын хозяина кофейни, желтый двенадцатилетний мальчик-паралитик с поднятыми вверх загипсованными ножками и мертво болтающимися веревочными ручонками.

Пинхосу стало вдруг чего-то стыдно, что-то нужно было искупить, чем-то пожертвовать. Пинхос помнит (в такие дни помнишь все): он вынул из кармана серебряный гривенник (вот уже третий день, как в его карманах был только этот гривенник), зачем-то вытер его рукавом, точно снимая пыль, и положил монету в веревочную желтую мальчикову ручонку. У мальчика раздуло ухмылкою ноздри, глаза и губы, он закрыл пяткой солнце и восторженно вымычал:

— М-м-мо-о-о…

Пинхосу стало жутко. Пинхос понял: все погибло, непоправимое свершится, его жертва смешна, он — дезертир и предатель. Разве за гривенник можно спасти двух королев — белую и черную? И когда понял, что нужно бежать назад, домой, скорей, скорее — когда понял, — он вошел безвольно в душное сладкое табачное облако — стало их тринадцать, тринадцать, тихо бредящих гамбитами и рокировками.

Тогда пришла варфоломеевская ночь его жизни, тогда прозвенел в могильную глушь и тишь кофейни визг дробящихся стекол, ворвалось напрасное, безответное:

— М-м-мо-о-о…

И в углу хохотком отдались офицеры. Ему хотелось проклинать и молиться, хотелось вопить исступленной риторикой Библии:

— Да будет наша кровь на голове вашей. Аминь.

А он сказал, поднявшись, отпав головой к стене:

— Я вызываю вас всех, слышите, всех вас. Мне все равно ведь некуда уйти. Сколько вас? Двенадцать? Эй, хозяин, поставить двенадцать досок. Я буду с вами со всеми — вы слышите? — играть сразу.

Господа офицеры вскочили со своих мест, они не знали, за что им браться — за шашки или за доски, — они изображали из себя удавов, не зная, что здесь они — только кролики, — они не знали закона, открытого только Пинхосу, не понимали, что здесь они только перевернутые, обратные свои изображения, не больше. Но Пинхос знал, Пинхос нарочито подхехекнул над их бренчащими шашками — зачем волочить их даром по полу? Лучше отстегнуть помаленьку от ремня и выбросить на помойную яму! Ведь здесь, в его царстве, шашка меньше пешки — разве шашка может пробиться в ферзи? Он подкосил эти перевернутые тени шашкой своей воли, и двенадцать высокородий, высокоблагородий и каких-то еще отродий с торопливостью кельнеров расставляли стулья и столики в два ряда, по шесть в ряд.

Никогда, никогда еще так не играл он. Играл? Х-хе, он просто рубил гнилую капусту. Он заносил фигуры над их головами, как простой секач, повторяя певуче и сладенько:

— Шах! Простите, ваше превосходительство, ход королем — ведь двойной шах. Х-хе, объявляю мат в шесть ходов. Как? Вы увидите, как…

— А с вами очень просто. Потеря ладьи и рокировки, можете сдаться.

— Извините, господин офицер, можете бросить вашего короля под стол. Моя пешка убьет вашего короля…

Скажите по правде: вы никогда не видели, как на свадьбе в Златополе еврейские нищие танцуют «скочню» или «фрейлехс»? Говорю вам: у них вместо ног пропеллеры, у них под рваными юбками и лохмотьями штанов вставлены настоящие дизель-моторы, они подымают дом на воздух и задевают галочьим носом телеграфную проволоку, они умеют на полу в шесть квадратных аршин пробежать триста морских узлов в час.

Так вот, представьте: Пинхос с ними — хе-хе — играл втрое быстрее… Но… этого вы уж наверно никогда не видели.

Его пальцы, прежде чем сделать ход, сжимались в тесный птичий клюв, и в горбатом хищном этом клюве предсмертно дрожали их пешки и офицеры.

Он подбрасывал в воздух коней и ферзей и с какой-то сатанинской скорбью глядел в эти перекошенно-злобные и бессильные лица, пружинящиеся над ходом.

Прокаженное, в струпьях тающего снега и слезящихся окон, заглянуло утро в кофейню, когда Пинхос кончил.

Он сыграл с ними трижды по двенадцать партий зараз — и выиграл все, до единой. Он швырнул им назад их проигранные рубли и трешницы и выбежал из кофейни, упрятав голову в бурый воротник пальто.

Пустое пальто бежало по склепам разгромленных улиц, навстречу разломленным окнам и вырванным дверям, навстречу еврейскому снегу — из пуха и перьев, навстречу солнцу, этому сверкающему пьяному громиле, отдавшему на поругание ночи потухшую землю, медному громиле, пришедшему утром, чтоб подсчитать кровавые плоды своего предательства.

Пустое пальто вбежало в пустой какой-то разъятый куб. Из пальто выглянула пустая глазная щель, и в щели перевернутыми крохотными тенями отразились: старая женщина в черной шали, на полу, с радостно оскаленными, голыми зубами и рядом — раздетая белокурая девушка с широко разодранными ногами.

Пустая глазная щель не дрогнула, не сузилась, не расширилась: там, между черных столиков, он их однажды уж видел, там танцевал уж однажды по этим трупам свою сумасшедшую «скочню».

Пустое пальто раскинуло рукава в тупом молчании пустого куба и, кому-то знакомому и невидимому кланяясь, сказало бесстрастно:

— Шах и мат.

Вышла из пальто снежная голова, и оказалось, совсем-то не черная курчавая голова Пинхоса. Снежная голова увидела маленьких костяных карликов, белых и черных, собравшихся гурьбою под растерзанной кофточкой, на голой девичьей груди. Голова и пальто упали на пол, и пустые рукава шарили между светлых колен и мерзлых девичьих грудей, подбирая костяных карликов, белых и черных. Голова аккуратно считала, насчитала тридцать два и удивилась:

— Ты хорошо запрятала, Дорочка. Хе-хе, как ты хорошо их запрятала.

Пинхос сидит в чулках на полу, как еврей при «шиве»[15], Пинхос аккуратно расставил на голом полу своих карликов («За-ме-ча-тель-но… Все тридцать два… Как хорошо она их запрятала!»), Пинхос играет с собою гамбит Эванса, у него блестящая атака, но у того — хе-хе — большое позиционное преимущество…

В пустые квадраты, где были когда-то двери и окна, несется бешеный ветер. Падает на пол еврейский снег — из пуха и перьев. Где-то бьют без перерыва разбитые древние часы, похожие — честное слово — на шарманку. Пинхос выиграл у себя хитрой комбинацией двух королев — белую и черную, и играет дальше…

И вдруг возвращается к Пинхосу околелое бессильное сознание. Трясущейся седой бородой припадает к морозным девичьим коленям и безголосо пришепетывает:

— Мои дорогие королевы… Черная и белая королевы мои! Возьмите с собою вашего короля… Сарра, Дорочка, о, возьмите же! Ну что вам стоит взять с собою вашего короля?

По синим морозным девичьим коленям текут совсем простые, совсем человечьи теплые слезы, а снежная голова безгубо пришепетывает:

— Шах и мат…

………………………………………………………………………………………………….


— Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос. Вы сегодня, кажется, довспоминались…

III

Не было больше ни вчера, ни завтра: утро походило на утро и ночь — на ночь.

Жизнь была ненужно-пуста, как шахматное поле после игры.

Не было даже ужаса обыденности в сердце Пинхоса: был лишь обыденный ужас, обыденный вой домов и снарядов, обыденный вой и хряск разбиваемых стекол и черепов, обыденная кровь, докучные приходы и уходы белых, красных и желто-голубых.

И только в шахматной кофейне на вонючем дворике каждый день игрались новые партии, рождались новые ослепительные комбинации, по-новому наступали, хитрили, жертвенно гибли деревянные солдаты, офицеры и короли, прорывались новые, безжизненно-страстные откровения на шестидесяти четырех иронических, нарочито правильных, нарочито чинных квадратных клеточках.

Чинным квадратикам этим не верьте! Под каждым квадратиком — так и знайте! — сумасшедшая скрыта пружина, и пружина взметнется внезапно спиралью, а вы, весьма солидный и лысый, окажетесь вдруг фантастической геометрической точечкой на самом кончике дикой этой спирали!

Пинхос — он тоже воображал себя мощным шахматным конем на клеточке «e5», господствующим надо всей доской. О, он отлично понимает, почему тридцать лет назад сумасшедший мировой чемпион Стейниц прыгал по улицам ходом коня. Он хотел, бедняга, попасть на квадратик «e5», господствующий надо всей доской!

Так было до памятного страшного дня, быть может, самого страшного во всей его так называемой жизни.

В тот день совсем не ревели пушки, в тот день не молились Молоху дома, и даже меньше стреляли в окна, и даже…

Но в тот день пришел в кофейню высокий тощий парень с зеленой шевелюрой и наглыми рыжими глазами. Да, наглыми рыжими глазами — Пинхос это сразу беспристрастно заметил — не будь он еврей! — заметил еще раньше, чем тот сел за доску.

И вдруг оказалось, что Пинхосов шахматный конь на клеточке «e5», господствующий надо всей доской, — да, вот этот самый конь — представьте — за-па-то-ван! То есть, собственно, не конь, а сам эреб Пинхос запатован. И вообще: эреб Пинхос — оказалось — никакой не конь, — ну какой уж там конь? Он — просто отсталая пешка, хе-хе, от-ста-лая пеш-ка, которую можно оставить на шахматном столике, а можно — на умывальном, на подзеркальном, на кухонном и даже под столиком…

Парня с рыжими смеющимися глазами решительно никто, кроме Пинхоса, не заметил: мало ли народу трется в кофейне, мало ли кто заказывает «кофейку подешевле» и курит вонючую махорку, мало ли «мазунчиков» сидит в углу и, насвистывая «та-ри-та ойру, эй-ру», играет «исключительно за наличный расчет» (находятся же спекулянты даже на игре вечности!).

Единственное, чем обратил на себя внимание Патлатый (так его здесь позже именовали), — так это тем, что в лютую декабрьскую стужу ходил он без пальто, без галош, в летнем продувном парусиновом костюмчике, и только черная дамская кофта в талию, со старомодными какими-то буфами, едва прикрывала до пояса худую рыжеглазую эту жердь. И не видать было в этом ни хвастовства, ни показного закала, ни вызова, ибо Патлатый, войдя в кофейню, дрожал, как щенок, выскочивший из проруби, и, выпив чашку горячего кофе, чахоточно-долго откашливался, и на грязном его платке Пинхос, сидевший рядом, заметил коричневый сгусток.

Но Патлатому жилось, видно, весело. Патлатый бросил на стол бесформенный студенческий картуз с вырванными внутренностями, причесал пятерней поповскую шевелюру и, насмешливо обозрев наморщенную аудиторию, крикнул нагло, уверенно:

— А ну-ка, навались, навались, у кого деньги завелись! Играю «a l'aveugle»[16], даю мигоментальные сеансы одновременной игры, принимаю зараз до тридцати пассажиров (по желанию почтеннейшей публики, можно и больше), бью фушеров и маэстеров распивочно и на вынос, оптом и (по особому желанию) в розницу. Одним словом, почтеннейшие, массовое матовое производство и крупная ин-ду-стри-я…

Произнеся эту вступительную речь, Патлатый выдохнул целый вулкан махорочного дыму, вытащил из кофты потрепанную книжицу и, точно вдруг забыв о своем вызове и обо всем вообще на свете, сделал насупленное грушеобразное лицо (хвостик груши, в виде тонкой-тонкой длиннющей цигарки, торчал изо рта), рыжие глаза его потухли, вокруг них зловеще обозначились темно-фиолетовые круги, как у святых старцев на старообрядческих иконах, и, весь сгорбившись, уткнулся в книжку.

Эффект вышел разительный, необычайный.

Прыщавый офицер, обычно служивший счетчиком, вскочил, грохоча шашкой, заявил, что «студентишко, видать, нализался и его надобно выставить», прибежал автомат в ермолке, вылепился на стене египетский профиль, лишенный вовсе третьего измерения, автомат и профиль утверждали, что «здесь в самом деле абсолютно не притон и абсолютно не картежный клуб, а серьезное заведение, и у них не слыхали тридцать лет про водку». Какой-то пожилой поляк-нотариус с вставной ногой хлопнул протезом по полу и предложил — «пщя крев! дуже велика гецца!» — дать Патлатому ладью вперед. Все бросили игру. Кто требовал тишины, кто государственной стражи, а кто — «денег на бочку». Решительно все возмущались и категорически протестовали, но почему-то столики суетливо строились в круг, и двадцать восемь досок осадили своими башнями, конями и офицерами наглого верзилу в дамской кофте.

Патлатый лениво закрыл свою книжицу (пред Пинхосом мелькнул на обложке — «Всадник без головы» Майн Рида). Лицо Патлатого стало непроницаемо, как карта Большеземельской тундры: узенькие японские глаза и козлиная бородка — классический портрет авантюриста, а может, Мефистофеля, а может… вот, опять великомученик со старообрядческой иконы… И вдруг лицо по-деревенски осклабилось, поплыло в ухмылках:

— Хо-хо… — захохотал Патлатый, — небось клюнуло? Только денежки — по трешнице — загодя в мой картуз, а картуз отдадим хозяину. То есть до зарезу нужны, фушерята! — и улыбнулся неожиданно светло и открыто, как бы извиняясь.

Тут снова пошла бестолочь: этакий хлюст, да никто… да никогда… с эдакой кофтой, мать ее в Мойку… да это же — разве не видите? — шантаж и надувательство… да его, собственно, нужно уволочь в державную стражу… пщя крев, следите, Панове, за карманами… елки зеленые, всякая рвань…

Но рыжие глаза смеются, заливаются — ах, не озорной ли он одесский босяк с Молдаванки? Иди, разбирайся в карте Большеземельской тундры! Говорят вам: тундра не Одесса…

— Не извольте тревожиться, почтеннейшие: обыграю вас в доску, оберу, как поросят рождественских… Да, наконец, помилуйте, двадцати восьми добропорядочным гос-по-дам несколько легче припереть в государственную стражу одного шкета за невзнос двухсот пятидесяти двух карбованцев, чем мне — двадцать восемь фушеров, из которых притом пять господ офицеров…

«Господ офицеров» произнес с особым нажимом и бегло — одной только узенькой щелочкой — скользнул по офицерским шапкам. Нет, это уже слишком. А впрочем, ведь и в самом деле…

Минуту погодя руки потянулись к кошелькам, от кошельков — к студенческому шапокляку, и двадцать восемь трешниц исчезли вместе с шапокляком в конторке хозяина «Лондонской кофейни».

Игра началась. Студент, вероятно, играл в ловитки лучше, чем в шахматы. Студент бегал по кругу, точно скаковая лошадь — по ипподрому, студент беспечно насвистывал «Яблочко», влепляя фигуры, как мальчишки — снежки в мимохожую шубу, и только подскакивая к доскам офицеров, самых слабых игроков кофейни, простаивал почему-то дольше всего, глядя, впрочем, не столько на доску, сколько на своих партнеров. Но едва те, вспотелые, напряженные, поднимали на него взбешенные взгляды, как Патлатый вскрикивал: «Ш-ш-шесть!», бросал ферзя из края в край и перелетал к соседнему столику.

Только эреб Пинхос не принимал участия в диком этом сражении.

Пинхос стоял, заложив руки за спину, с потухшей трубочкой в зубах, позади играющих, в сонном каком-то одурении. Хе-хе, старая капота, вы думали, что вы, эреб Пинхос, всесильный конь на решающей клетке «e5»… Но вы же просто урыльник, да и то разбитый… Этот босяк с рыжими глазами (он же сразу — не будь он еврей — заприметил наглые рыжие эти глаза!), эта бабская кофта играет, хе-хе, как сам Морфи. Разве это человек? Это шахматный клоун, сумасшедший акробат, честное слово! Он прыгает по доске, как рыжий по цирковой арене (недаром же у него такие рыжие-рыжие глаза). Он жертвует ферзя (этот шпингалет!), как будто это вовсе не ферзь, а кусок засохшего кизяка, — но ему еще мало, ему мало, говорю вам, этому фокуснику, — он отдает еще черного офицера и кричит, как еврейский мальчик-сопляк, выигравший две пуговицы с орлами, — он кричит:

— Шаховный пан, наше вашим-с с соленым огурчиком. Мат в семь ходов…

Пан Пигуцкий будет его бить сейчас правым ботинком по рыжим глазам. Тут такой же мат, как у него, Пинхоса, дамское декольте… Что, что? Этот босяк дает-таки мат — пешкой и конем. Его король подходит, как ночной бандит к собольей шубе, и дает — Боже мой! — мат пешкой и конем… У Пана Пигуцкого отнялась вторая нога — тут можно, говорю вам, получить апоплексию в два темпа! Пан Пигуцкий завтра придет со вторым протезом… А эта кофта хохочет, как обыкновенный клоун, влепивший пощечину другому клоуну, и мчится дальше… Он просто издевается, этот босяк, издевается над теорией, над позицией, над здравым шахматным смыслом, он играет на шахматных досках, как Бим-Бом — на бутылках или бычачьих пузырях, он презирает великую игру и всех игроков, и главное, тысяча проклятий, этот садист выигрывает, выигрывает! Интересно, когда она думает, эта цирковая лошадь, и где расчет, и где же мысли, мысли — в этих булькающих от смеха глазах и губах, где одна хоть морщинка — на этом ровном, как мраморная ванна, лбу?..

Трубка падает из Пинхосова рта на пол, Пинхос машинально наступает на нее ногой, у Пинхоса — лицо испанского марана на инквизиторской дыбе, у Пинхоса мертво отпадает челюсть и нитка слюны падает на старенький пиджак.

Он смотрит стеклянно на то, как разрывается круг, как выходят из игры разбитые игроки вместе со столиками, он слышит задушенный шепот (люди потеряли вдруг голос):

— Это сатана, говорю вам…

— Да, да, дьявол, наряженный в дамскую кофту…

И вот — длинная жердь шлепает тощими костяшками пальцев по последнему столику, обращаясь к прыщавому офицеру:

— Ну, кончено. С вами, сударь, ничья. Два коня не дают мата. Получайте трешницу сдачи.

И отсчитывает из вернувшегося к нему картуза три рубля прыщавому детине.

— Итак, почтеннейшие милорды и, некоторым образом, миледи (кивок на приклеенный к стене египетский профиль), итак, двадцать семь выигрышей и, простите, не без этого, одна ничья — с господином офицером! — И Патлатый жеманно приседает в реверансе перед прыщавым детиной.

У детины лоснятся и острятся все прыщи, он улыбается потно, обалдело, хрипит:

— Д-да-с… Со мной а-а-ад-ним ничья-с…

Но тут все обступают Пинхоса, и двадцать восемь орут властно, угрожающе:

— Вы, вы должны с ним сыграть — или вы больше не чемпион кофейни.

— Докажите ему, эреб Пинхос…

— О, Пинхос ему покажет!

— А ну-ка, кукурргуза, докажите этой к-кофте!..

— Что вы думали, молодчик, картузом море вычерпать! Вот сразитесь с ним, со стариком, попробуйте…

— Почтеннейшие короли и герцоги, прежде всего, я голоден. Милейший хозяин абсолютно серьезного заведения, нет ли у вас чего-либо, хотя и не абсолютно серьезного, но… относительно съедобного? Котлет, например? Есть? Великолепно, дайте дюжину. Тети-дяди, это просто чудесно… А теперь можно и в розницу сыграть. Хотите, старче, коня вперед?

Пинхос отступает, пятится в угол, и синие губы его прыгают.

— В-в-вы м-маль-чиш-ка, господин студент. Пинхос укажет вам в-в-ва-ше место…

— Место местом, равви, но десяточку ставите? Как раз на котлеты хватит. Я, конечно, с «маэстрой» и так на так сыграл бы, одначе выигрыш нужен мне на пальто и штиблеты, и то, пожалуй, сотнягой не откупишься. А посему потормошим у вас десяточку — возражений нет?

— Иг-ра-ем… — выдавили синие губы.

— Значит, принято единогласно… «Итак, мы начинаем», — запел из «Паяцев» Патлатый.

Нападал юноша, играя белыми. Пригнув голову к плечу, весело прищурив правый глаз, он иронически прицеливался, хитрил и медлил и вдруг выстрелил боковой пешкой: «b2» — «b4».

— Дебют гиппопотама! — залихватски объявил Патлатый.

— Гиппопотама? — удивился Пинхос.

— Не нравится? Что ж, пускай тогда называется: прыжок африканской зебры или гамбит шмарагонца. Я такой, мне не жаль.

Цирк, форменный цирк, решил эреб Пинхос. Но это же даже не цирк. Просто зверинец, шмарагонский — хе-хе — зверинец. Эта полосатая зебра не знает даже, что нужно развиваться в центре. Он стреляет на флангах, как партизан из кустов, и думает подобными финтиками-минтиками провести старого Пинхоса. Пинхос вонзил коня в клетку «e5» и другого коня в поле «e4», и теперь — хе-хе — этот шмарагонский гиппопотам может прыгать себе на голове, сколько в него влезет. Но… что он делает? Патлатый берет обеими руками тарелку с котлетами, на тарелке всего только дюжина котлет и три фунта жареной картошки, и преспокойно рассаживается в другом конце кофейни… Он решил, видно, сдаться? Еще бы: когда кони Пинхоса господствуют над доской — вы понимаете, фушер облезлый, что это значит — занять конями… К-как? Он диктует ходы из угла? Он будет с Пинхосом играть вслепую? Эта зебра набила себе баки котлетами и картошкой, вытаращила от жадности первобытные рыжие зенки, чавкает и клямкает на всю кофейню, выворачивает пальцами из-за десен застрявшие куски, а на Пинхоса и на его коней — ноль внимания… Этот голоштанник, видать, не ел со дня сотворения мира… Из какой пещеры, интересно спросить, он вылез? Его щеки шлепают, как старая капота под ветром, его зубы… Да, но конь Пинхоса как будто…

А тот подмигивает, тот знает, о чем думает Пинхос:

— Хо-хо, — подмигивает Патлатый, разламывая руками котлету, — а ваш-то победный конь на «e5» — тавво… за-па-то-ван…

— Мой к-конь… — поперхнулся Пинхос, точно проглотив Патлатого вместе с его котлетами.

— Угу, в-ваш к-конь запатован… — издевается кофта, совсем прикрывая правый глаз.

— Вы слышите, вы слышите… Его конь…

Толпа отделила черным забором старика от Патлатого, толпа рассуждала и советовала, ужасалась, охала и хихикала… Вот тебе и конь…

Да, его конь… оба коня… два коня погибли под двумя пешками. Этот акробат нафокусничал что-то своими пешками, и кони… такие кони… И он себе смеется… Он заказал бульон и смеется. А Пинхос должен сам с собой играть… Акробат диктует, а Пинхос по его приказу сам над собой изгиляется, сам на себя наступает и хватает себя за горло…

Кто его выдумал, этого дикаря? Быть может, сам Пинхос? Быть может, нет никого, а он сидит на полу между двух трупов и сам на себя идет в атаку… Весь мир, весь мир сошел с ума… По всей земле сражаются гиппопотамы и зебры, и сражаются без доски, вслепую… Но… Нет, Патлатый — не призрак. Зачем призраку так жадно жвакать желваками?

— Патриарх, сдавайтесь! — орет разодранный рот над самым Пинхосовым ухом (не рот, а граммофонная труба). — Стоит ли, дорогуша, сопротивляться, имея на двух коней и пешку меньше?

— Сдаюсь, — безвольно шепчет Пинхос. Вот уже восемнадцать лет, как его губы не произносили смертельного слова «сдаюсь»… Но пришел парень с рыжими глазами…

— Вы думаете, одна партия уже решает… — лепечет Пинхос и вдруг переходит в крик и стон. — Если только вы честный человек, вы должны… я требую…

— Ну, стоит ли, голубчик, в пузыря лезть? — смущенно улыбается кофта. — Хотите еще матик скушать? Кушайте, кушайте на здоровье, а я, отче, три дня хлеба в глаза не видел… Позвольте же мне за ваш счет наполниться котлетами. Вы, видать, эту деревянную муру бог весть какой святой премудростью считаете… Тоже — занятие: для безработных первосвященников…

Пешки наполнены плотным свинцом и гнездятся в прочных правильных квадратиках. Почему же под пешками вдруг оказались пружинки, и прыгают пешки по диким каким-то спиралям?

Он не знает, он больше ничего не знает. И клетка «e5» совсем не господствует над доской, и незачем вовсе занимать центр, и… Куда же, куда несется волшебный клетчатый остров, и зачем у белой королевы вместо короны клоунский колпак?

А тот пристроил сбоку еще пять столиков, нагло занумеровал их и жарит вслепую со всеми зараз, уписывая тем временем котлеты (он, видно, никогда не нажрется, он вечно, вечно будет чавкать, жрать и., выигрывать…).

— Столик № 1, слева, проделайте у меня короткую рокировочку. Столик № 2, снимите у себя пешечку «d5». Старче! Заприте свою душку королеву ходом пешки на «f6». Чувственно вам благодарен… Быть может, сдадитесь, о первосвященник?

Двадцать восемь шпингалетов, получающих у Пинхоса ладью (а этот, прыщавый, даже ферзя), двадцать восемь тупиц и ничтожеств гогочут над ним сладострастно, с подвизгиванием, как над похабным анекдотом.

— Самоубийство из-за угла…

— Эреб Пинхос-таки да проиграл пятую партию…

— Эх, пан Пинхос сегодня не в форме, и потому Патлатый обедает на его содержание…

Они истекают восторгом и остротами, они наконец обрели злорадное возмездие за восемнадцать лет поражений, за восемнадцать тысяч раз повторенное ими: сдаюсь… И никто, никто, ни один ласковый голос…

Нет, один только… Или это тихий шепот Дорочки, вот такой крошащийся, тревожный детский шепот — в самую глубь уха и сердца:

— Скажите, голубчик Пинхос, этот прыщавый детина — не контрразведчик ли, барон фон Пален?

Старик, сраженный, подымает от доски мутные глаза. Перед ним стоит Патлатый. У него совсем не рыжие глаза. Кто это, какой кощунник выдумал, что у него рыжие наглые глаза? У него же темные, тревожные, у него же измученные увядшие тюльпаны вместо глаз, они без радости и блеска, как у приговоренного… Сутулый юноша — он похож на огромную усталую черную птицу с перебитым крылом…

Пинхос молчит. Пинхос ничего не понимает. Сутулый юноша настойчиво, еще тише, одними намеками губ повторяет вопрос.

— Да, это начальник контрразведки, фон Пален… — шепчет Пинхос и чувствует смиренную радость от легкого прикосновения своих губ и бороды к уху юноши.

Студент, насвистывая, возвращается на свое место. Его лицо вновь непроницаемо, как карта Большеземельской тундры. Через пять ходов он объявляет Пинхосу вечный шах и тотчас же, едва расплатившись, выбегает из кофейни.

IV

Старик-часовщик почти не спит. Вы думаете, у старика так много заказов — и день и ночь он чинит часы? Ах, оставьте, ну кто же, какой сумасшедший станет починять часы, когда все часы отстают на тысячу лет и спешат на тысячу лет, когда время вообще околело и ползет в довременный хаос и тьму, и мир каждый день сотворяется заново и заново рушится в довременные пещеры… Ах, оставьте, никто не починяет часов в дни, когда тикают не часы, а пулеметы… Старик совсем закрыл свою часовую мастерскую, и в пустынной его комнате хромоногие маятники и ходики остановились и примерзли к футлярам.

Старик почти не спит. Дни и ночи сидит он над шахматными учебниками и теориями. Он знает наизусть Дюффрена, Ласкера и Шифферса, он достал даже на базаре потрепанный том лейпцигского издания Бильгера и разыгрывает вариант за вариантом, главу за главой. Вечером он прячет Бильгера от погромщиков в старый талес (ведь был когда-то старенький еврейский Бог, и он верил когда-то в этого старенького Бога в талесе). Он подвешивает Бильгера, увернутого в талес, на гвоздик, забитый в дымовой трубе, и уходит в кофейню.

В кофейне Пинхос ни с кем не играет. Над ним смеются, шутят, измываются. Пинхос молчит. Пинхос не пьет больше черный кофе, и только маленькая его трубка вяжет загадочные табачные восьмерки, петли и кольца. Пускай смеются, пускай издеваются: плевать, он знает наизусть Дюффрена, Ласкера, Бильгера и Шифферса, и теперь… пускай только появится тот.

Откуда пришел он и куда исчез? Зачем ему этот страшный человек, прыщавый палач барон фон Пален? И зачем в сеансе сделал ничью именно с этим сапогом Паленом? А зачем, между нами, объявил Пинхосу вечный шах, имея перевес на две пешки? Любой фушер на месте Патлатого выиграл бы… И когда же он вернется, когда? Как жить теперь без этих рыжих смеющихся глаз, без жадных первобытных этих челюстей, без этой сердце от жалости сжимающей бабьей кофты? Он вбежал, как слепая лошадь, в кофейню, перебил игроков, словно пустые бутылки, и исчез, провалился… Он — просто рыжий зверь. Хуже: он — палач! Он выбросил из-под ног Пинхосовых, из-под старых ног последнюю скамеечку, квадратную скамеечку, сделанную из шахматной доски, и бесстыдно сбежал от содеянного… Палач? А может быть, новый рыжий патлатый бог (ведь он же играет, как бог!)… Или мученик? Эти больные, замученные глаза, и шепот, нежный, как Дорочка, детский доверчивый шепот у самого уха?..

Пинхос ждет пятый день, ждет неделю, нет, уже одиннадцатый день… Довольно: больше не станет ходить он в кофейню. Довольно: его душа изрыта ночными воплями, его грудь изрыта снарядами… Больше не в силах он одолевать ужас большого расстрелянного города. Но как раз тут, глубоким вечером…

Кофейню готовились уже закрыть, тихий автомат ушел в чулан за ящиками, когда ворвался вместе со снежным вихрем студент.

Лицо его было еще бледнее прежнего, форменное студенческое пальто, сменившее дамскую кофту, широко развевалось, едва не сбросило чашки со столиков, мимо которых пробежал Патлатый.

Завидев старика, огромными шагами, почти прыжками подскочил к Пинхосу и — скороговоркой, не подавая руки:

— Есть с вами партия?

В глазах Патлатого трепыхает, мятется ужас. Пинхос молчит, Пинхос не в силах ответить. Студент дышит прерывисто ему в лицо, шепчет:

— Сядьте лицом к двери. За мной никто не вошел? Не видите?

— Нет, вошел человек в клетчатом пальто и кепке… — безжизненно откликается Пинхос.

— Так я и знал. Расставляйте скорее фигуры, делайте сразу два хода (голубчик, это не фора, так нужно, не обижайтесь). Хозяин, дайте мне е-ще кофе («еще» — с нажимом, громогласно). Делайте скорее ходы. Рокируюсь. Нужно, чтобы кепка застала середину партии, понимаете?

— Зачем?

— Затем, что за мной следят. Шах! — заорал на всю кофейню. — Ну, старче, сдвоенная центральная пешка — тоже хлеб. Продолжение следует.

Пинхос не знал, за кем и за чем следить — за трагедией ли своих деревянных фигурок или за синей кепкой, медленно приближающейся к их столику.

— Скажите, неужели вы…

— Да, я — подпольщик, — едва вылепетал Патлатый и тут же — крикливо, насмешливо: — Вы не слыхали, какое завещание оставил ваш король своей безутешной королеве и восьми деткам?

— Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, дорогой мой, что ваш король через три хода отправится налево…

Пинхос увидел своего короля далекой точечкой в узком, мощенном черными плитами коридоре. Король был схвачен тонкими длинными пальцами и сброшен с доски.

— Ну-с, еще попляшем? — заливались, дразнили рыжие глаза. Патлатый снова прежний, хищно-молодой и нагло-беспощадный. Кепка медленно отходит и пропадает за дверью.

Пинхос рванул студента за рукав, высоко распластал левую свою руку, оттопырив каждый палец, заговорил страстным заклинающим голосом древних пророков и пифий:

— Юноша, вы можете, если вам так нравится, оскорблять меня, но вы не можете оскорблять шахматную борьбу. Шахматы выше жизни, шахматы больше жизни, лучше ее. Чем вы можете меня утешить, кроме этих великих бескровных сражений? Быть может, теми кровавыми неоплаканными судными днями, что длятся и свирепствуют, и доколе еще будут длиться над землей? Что вы мне можете дать, кроме мата? У меня, по крайней мере, остались шахматы, а у вас?

— У меня, — усмехнулся Патлатый, снижая голос, — у меня — вера в мировой взрыв. Вы понимаете, старик, что такое мировая со-ци-а-ли-сти-чес-ка-я революция?

— Х-хе, ваша философия сидит пулей в шее моего сумасшедшего покойника-сына. Ми-ро-ва-я со-ци-а-лис-ти-чес-ка-я ре-во-лю-ци-я, — желчно передразнил старик, подымаясь на цыпочки. — О, Пинхос знает, что это такое… Мировая революция — это подвал, в который провалятся под вашими, хе-хе, ре-во-лю-ци-он-ны-ми руками пятьсот миллионов дураков и два с половиною героя. Ми-ро-ва-я революция — это мировой погром под красным флагом. О, Пинхос хорошо знает — лучше бы он ничего не знал и лежал бы себе на старом еврейском кладбище…

— В вас кипит просто злоба лавочника…

— Ну, скажите уже: «мелкая буржуазия»… Что вы можете еще сказать? Я — темный нищий еврей, я всего только часовой мастер (Спиноза, положим, был тоже — хе-хе — всего лишь шлифовщик стекол), но я все ваши слова знаю заранее, как слова попугаев. Наши уши опухли от ваших слов, и глаза опухли от слез после ваших дел. Спастись от вас, забыть вас можно лишь за шахматной доской. И этого вы у меня не отымете, хотя бы вы сто раз меня обыграли. Нет, нет, — заклиная, крикнул Пинхос, ударяя сморщенным кулачком по столику, — не отымете!

В кофейне было уже пусто, а спор их только еще разгорался. Они стояли друг против друга, страстные, непримиримые, и в упор метали друг в друга свою правду. Тихий автомат беспомощно покашливал, жестикулировал, погромыхивал болтами и наконец, отчаявшись, стал запирать ставни. Старик и юноша боком, лицом друг к другу, точно связанные канатом, передвинулись к двери, стали на пороге, и продолжали спорить. Они спорили на лестнице, механически переступая (все так же боком, лицом друг к другу) со ступеньки на ступеньку. Выпали вместе на пустые сугробные улицы и продолжали спорить на мертвых площадях, страстные, надмирно-исступленные, как цепкие талмудисты в пустой синагоге, как безумные шестнадцатилетние отроки, только что познавшие радость свободной мысли.

— А кто, вы думаете, избавит вас от палачей и погромов? Деревянные пешки или бомба в руках революционера? Кто спасет от надругательств, от смерти вашу жену, вашу дочь, ваших…

— Мою жену и дочь?.. Хе-хе… — затрясся от смеха старик (ему в самом деле очень смешно). — Они обойдутся уже, говорю вам, без спасителей. А меня? Меня, молодой человек, спасут, конечно же, не ваши бомбы, а деревянные пешки.

— А этих мучеников, забитых в дома-гробы?

— Никто и ничто, или самозабвение в шахматах. Книги волнуют и лгут. Люди лгут и убивают, бомбы убивают и сменяют тиранов тиранами, комиссаров — генералами, генералов — комиссарами. Шахматы не волнуют, не лгут, не убивают, не подымают тиранов. Они дают счастье свободы и власть — по крайней мере, над собой и над мыслями противника.

— Напротив, шахматы растрачивают впустую жажду борьбы в человеке. Они лгут, ибо мы силимся в них забыть кровавую правду жизни. Они убивают, ибо сама игра родилась из войны и монархии, из деления людей на пешек и королей — на пешек, умирающих за королей, и королей, жертвующих пешками, офицерами и конями для спасения своей шкуры. Что может быть отвратительнее этой забавы восточных бездельников, играющих в войну бескровную после кровавой?

— Вы думаете, что опровергли Пинхоса, но вы лишь его подкрепляете. Игра вечности — только она и может дать вечную отраду…

— Вечность? Послушайте, миляга, да вы же убьете со смеху всех воробьев на крышах! Хотите, я покажу вам шахматную вечность?!

— Вы, вы мне покажете?

— Да, я научу вас играть в сверхшахматы. Быть может, они — елки-палки! — дадут вам сверхнирвану?

— Вы сошли с ума, молодой человек! Законы игры неизменны. Это — законы нашей логики, это — законы философии и математики. Это — игра, которой предавались Спиноза, Наполеон и Толстой…

— Ужас как здорово вы, отче, печатаете. А вот я научу вас не вечной — совсем даже недолговечной! — игре, которую отжаривал продрогший босяк в подполье… Хотите?

— Нет, не хочу. Вы просто издеваетесь над Пинхосом.

— Ничуть, дорогой мой. Игра сложнее шахмат ровно в тысячу раз. Вот те и вечность, битте-дритте. Сверхшахматы, говорю я вам, требуют в тысячу раз более сложного расчета, чем ваши шахматы. Фигуры те же, но на доске не шестьдесят четыре, а сто двадцать восемь клеток. Каждая фигура играет усложненным, богатейшим разнообразием движений. У меня королева движется и бьет не только по прямым и диагоналям, но еще — не хотите ли? — ходом коня. Мои ладьи имеют ходы обычной королевы по прямым и по диагоналям. У меня офицеры обладают ходом обычных офицеров плюс ход коня. Кони мои движутся и бьют совсем по-новому: две клетки — по прямой, две — по диагонали. Пешки ходят по косой, бьют по прямой: старые шахматы, только шиворот-навыворот. Лишь у короля — ход старый: из уважения, знаете, к его величеству. Что, каково-с, битте-дритте? Сыграем, старина, идет?

— Вы… вы… вы — садист, молодой человек, вы глумитесь надо мной еще гаже, чем эти хулиганы и громилы.

— А, струсили? Испугались за вашу кумирню, за ваших жалких деревянных болванчиков, за их зазубренные, как таблица умножения, движения? Коль игра ваша в самом деле вечна, ей ли бояться временных изменений? Мне все равно сегодня негде ночевать. Идем куда-нибудь и сразимся. Одну только партию, сегодня ночью, а потом амба, забудем…

Вышла из-за каменного угла рыжая луна, и еще рыжее стали дерзкие, смеющиеся глаза, и некуда Пинхосу от них скрыться. Вот: королевы, строгая, черная, с лицом Сарры, и грустно-нежная, белая, как Дорочка, — королевы сорвались со своих мест и запрыгали, завихлялись ходом коня, пешки нагло заплясали офицерами, шли косо, били прямо, а кони понеслись и вовсе невообразимо.

Он убьет, он убьет этого дьявола в студенческом пальтишке, он плюнет в рыжие циничные глаза и затопчет, затопчет их в снег, чтобы не влекли они сладострастным шахматным блудом, чтоб не звали в безжизненный деревянный разврат на вихрящихся перевернутых квадратиках… Он не отдаст вторично на позор, на смех и надругательство своих королев — белую и черную. Если бы… Если бы только остановить, заморозить все мысли, если бы вместо мыслей — мраморные статуи.

Но квадратики оборотились сумасшедшими спиралями, и куда же они, Боже мой, тянутся, и куда же они зовут? А королева — она летит, стоя на голове, летит на деревянном жеребце, и кто ее остановит?

Там можно — Пинхос уже высчитал — дать мат в пять ходов, там можно прокрутить та-ку-ю ком-би-на-ци-ю, от которой сердце истечет и лопнет. Там пешка, как балерина, там кони крылаты, там башни стреляют чемоданами, а королева пляшет, раскинув ноги, вниз головой, выворачивая бедра, как шахматный конь…

— Пойдем… — прохрипел Пинхос, рванув студенческое пальто. — Пойдем, — повторил, отвернув глаза, и засеменил вперед суетливо и хлипко, как семенят желтенькие старички, подхватив на улице проститутку.

V

Он сидит неподвижно уже целый час и думает.

Думает? Разве вулканическое извержение похоже на мысли? Разве седая снежная пурга, и в висках и в сердце клокочущие кровепады — разве это мысли?

На этот ход имеется шестнадцать ответов, и сам Морфи не скажет, какой из них наилучший. Нет, погонит кнутом свои мысли, разорвет морщинистый пергамент на старческом лбу, но найдет, но найдет неотразимый ответ!

Если бы только не тикало… Ах, вы не слышите, как пульсируют деревянные фигурки на двух соединенных досках… Сперва завелось в них эдакое мелкое, рябое тиканье, закачались часовые маятнички между деревом и свинцом, и в каждой фигурке — по часовому механизму, а в черном короле — целая шарманка, не будь он еврей! И все эти часики и маятнички торопятся и торопят куда-то — он ли, старый часовщик, он ли не знает, что все они спешат и каждую секунду наторапливают на целый час?.. У них дьявольская душа — у этих старых деревяшек со свинцовыми внутренностями. У них женская логика, у них акробатские движения и тикающее, хихикающее подрагивание во всем корпусе. У них, конечно, своя жизнь — и теперь, когда Патлатый вовлек его в бесшабашные шахматные пляски, — они мстят ему, эти вздыбленные кони, бешеные офицеры и оскорбленные королевы, мстят смертельной черной местью.

Эти белые офицеры, задрыгавшие жеребцами, — ведь это же просто погромная сволочь…

А как вам понравятся эти королевы с рыжими рысьими глазками, с подскоком лысогорских ведьм? И вместо людей — брюхатые танки, стреляющие вдоль и поперек.

Стоит лишь взять ему в руки одну из этих адских машин — и — тик-так — хик-хик — и, хитря и вихляясь, срываются с места, вихрятся над нищей его головой и падают вдруг совсем не туда, куда он звал их.

Они мстят, вооружились и мстят ему, горькому старику, окоченевшему в ледяных пространствах… Они тоже, и они туда же. И если бы только тикали! Но у них завелись уже сердца, сердца дрожат и колышутся на рыжих каких-то артериях, у коней завелись копыта, кони сейчас заржут и растопчут маленького Пинхоса — почему бы им, в самом деле, не заржать — и что, и кто остановит их топот? Быть может, у них вовсе нет сердца, и только цокот копыт заменяет им биение сердца. Пинхос взберется с ногами на стул, Пинхос спрячет голову в пальто, он сделает вид, что его вовсе нет, и не бывало вовсе никакого Пинхоса. Он оставит только маленькую щель — и через пуговичную петельку пальто будет тихонько подглядывать и вычислять, вычислять и подсматривать: нужно ведь только вычислить — и королева подчинится, и Пинхос смирит деревянный этот бунт, раздавит свинцовую эту революцию…

А Патлатый разлегся себе на Пинхосовой кровати, болтает ходулями-ногами, диктует ходы и смеется.

О, этот рыжий нещадный смех, заразивший рыжую луну, и ржаньем коней и ведьмовской рожей — его королеву…

— Есть! — кричит Пинхос, королева вылетает из его рук, описывает в воздухе игривую восьмерку и падает на клетку в двенадцатом ряду.

— Старик, дело твое — труба, сдавайся, — лениво советует Патлатый, — объявляю сверхшах и сверхмат в три хода.

Хриплые простуженные часы клекочут четыре. Из маленькой мраморной ниши выскакивает кукушка и четырехкратно насмешливо кукует. За стеной чье-то сдавленное рыдание, над домом — гул канонады. Сегодня белые идут в атаку.

— Играем, — шепчет Пинхос, и деревянная оргия возобновляется. Пинхос подобрал ноги на стул, Пинхос упрятал голову в пальто, и только в пуговичной петле дрожит, и бьется, и тикает трепетный огненный зрачок. Кони уже заржали. Кони мчатся, мчатся — так он и знал — нет у них сердца, — только цокот копыт вместо топота сердца, — мчатся во весь опор под гик и хлест Патлатого, а его, Пинхосова, королева пронзительно-тихо молится:

— М-мо-о-о… Мо-о-о…

И падает под рыжим патлатым молохом.

— Старик, уже светает, мне нужно уходить. Старик, уберем вторую доску и сыграем в последний раз по-старому. Пускай фигуры вернутся к обычным ходам, хорошо, Пинхос? — Глаза юноши вдруг наполняются влагой, в них боль и жалость.

— Х-ха, вы научили их ржать и тикать, они уже застучали, а вы хотите сбежать? Ни с места! Пинхос вас не отпустит. О, вы ответите эреб Пинхосу! Думаете, он не вычислит? Думаете, не сокрушит этот гамбит дьявола? К чертовой матери старую игру, я у вас выиграю и в этой новой, — о, я изучил до прыщика гамбит рыжего дьявола! Вы только скажите мне, кто это стучит, и почему моя королева плачет, и почему пешки тикают и сами скачут, и почему башни стреляют в меня, и кони ржут и топают?… О, вы мне на все и за все ответите!

— Старик, когда гремит революция, тогда и шахматы стреляют. Я шучу, конечно, милый Пинхос…

— Делайте ход, говорю вам, или я задушу вас! Делайте ход!

Пинхос топочет ногами по стулу, Пинхос стучит кулаками по столу, а юноша, странно улыбаясь, предлагает:

— Хотите, ведь можно сыграть еще и иначе? Хотите: белого короля назовем генералом, черного комиссаром, пешки — белогвардейцами и красноармейцами. Черные фигуры идут только вперед, белые — только назад, ладьи бьют через три клетки по диагонали, а кони…

— В-вон, — заревел старик, срываясь со стула, — в-вон, рыжий глаз, у-ду-ш-ш-шу-у-у!

Пусто. Никого.

Пинхос лежит на кровати и рыдает в голос, как старая мать, потерявшая единственного сына. Пинхос умоляет кого-то пощадить, не лететь в вакханальную ночь сквозь пульсирующий тикающий воздух, — пусть дадут ему еще час, только час, он все вычислит, он найдет последнюю гармонию и радость, — пускай не плачет только королева, не плачет и не пляшет, голая, мертвая, вниз головой на сумасшедшем коне.

— Королева моя, — молится Пинхос, расставив в воздухе благословляющие ладони, — никогда, поверь, он больше не изменит, никогда не уйдет на шабаш шахматных ведьм, проклянет, забудет деревянный блуд на соединенных досках, — пусть только не стучат, не стучат!

Пинхос надевает талес, крадется на цыпочках, в одних чулках к застывшим фигуркам, берет на руки белую и черную королеву и, запрятав голову в талес, ложится в постель. Он укрывает фигурки теплой ризой, пахнущей старым молитвенником и лимоном, он приникает губами к белой и черной королевам, он шепчет нежно и отчаянно:

— Простите меня, королевы мои. Ну, что вам стоит взять с собою вашу черную старую пешку?

Пинхос встает на кровать, он держит в каждой руке по королеве и поет торжественно, гортанно погребальные еврейские молитвы:

— Исгадал войскадаш шмей рабо, — поет Пинхос и слышит, как у деревянных королев пульсирует настоящее живое человеческое сердце.

VI

Вот уже неделя, как Пинхоса нет в «Лондонской кофейне». Печальный автомат в ермолке тревожно шепчет черному египетскому профилю:

— Его убили… Нашего старика убили…

И, как заведенный, долго, монотонно качает головой.

Не запереть ли ему кофейню? Ведь он открывает ее только по приказу господ офицеров. До барышей ли ему в смертельные эти дни? Не бежать ли на чердак вместе с дочерью и скарбом, чтоб присоединить свой тихий голос к вопящим, обезумевшим домам?

А Пинхос лежит в своей мастерской, накрывшись с головой одеялом, боится открыть глаза, боится высунуть голову (он знает — нечто заржет и растопчет маленькую сморщенную голову), боится выйти на улицу (улиц нет, улицы взвились спиралями, а как ходить по спиралям?), боится протянуть из-под одеяла руку, чтоб достать с полки кусок каменного хлеба (в том хлебе нечто пульсирует, нечто тикает).

Он знает: лежать под одеялом тоже нехорошо. От лежания заводятся под одеялом черные шерстяные какие-то удавы с головою шахматного коня (кони, оказывается, просто удавы). Удавы обвились вокруг его головы, удавы скрючили в клубочек пустое его тело, — и Пинхос все уменьшается, и со вчерашнего дня он уже не больше кролика…

Нужно бежать от удавов — куда? В кофейню? Но на улицах разыгрывают гамбит дьявола, в переулочках бродит Патлатый, Патлатый подпрыгивает ходом коня, Патлатый завидит Пинхоса на перекрестке — и тогда…

Интересно, как ходят пешки: ходят косо и бьют прямо? Или ходят прямо, бьют косо? Все это надо бы вычислить… Вот сейчас он встанет, через щелочку клопиком вползет в кофейню и спросит. Там сидит пан Пигуцкий, стучит деревянной ногой и вычисляет.

Скрюченный, качающийся старичок величиной с кролика привел в движение руки и ноги, долго одевал чужое, дряблое тело и вдруг обнаружил, что некий субъект натягивает ему на ноги перчатки Дорочки.

В сумерки пьяный старичок (безусловно, пьяный, качается, как маятник… и где сумел он в эти дни так напиться?) прилепился к заборам, пополз по переулочкам.

В подворотне семиэтажного дома торчит мальчик-газетчик с вострыми глазами-гвоздиками, весело машет газетными листами, лихо наяривает:

— У Деникина ка-з-нашки
Вышли новые бумажки:
О-очень важ-на-я монета —
Годна для кло… довой…

И заливается задорным жгучим смехом.

Старичок ободряется, машет мальчишке пальчиком, храбро выбегает на главную улицу, и тут — разом — прибило старика к стене человеческое месиво, раздрались тысячи орущих рож, пронеслись с шашками наголо вооруженные всадники, месиво расступилось, между крупами юнкерских коней проволочили окровавленного измочаленного человека.

— Убил! Он убил! Дайте нам его, дайте! — орали оскалы разорванных ртов. — Р-р-раскр-р-рош-шить… Рас-каррандашить!

Человека били в лицо прикладами, человека подгоняли кулаками, щипками, свинцовыми плетками. Человек упал между лошадиных крупов, кругом него расползался багровый (от навоза? от крови?) снег, человек лежал неподвижно, покорно. Человек умер.

Нет, человек поднялся, у человека рыжие солнечные зайчики в глазах, человек кричит таким лебединым воплем…

— Я, я убил барона Палена! Смерть палачу! Именем революции!

Он! Он улыбается. Он смеется. Он еще может смеяться?

О, он безусловно смеется. Его рыжие, его раздавленные глаза залиты играющим смехом.

Он выиграл. Сверхшах и сверхмат в один ход!

Его рвут, бросают на воздух, и вновь на штыки, на зубы, на кулаки, на шашки принимают полумертвое тело, его пытает тысячерожая расфуфыренная улица, а глаза, золотые мальчишьи глаза смеются.

Смеется потешная дамская кофта (сегодня он вновь в дамской кофте), и разъятые, разрезанные губы исторгаются в надмирной победной улыбке.

…В кофейню вбежал оглашенно хохочущий старик.

— Именем революции! — крикнул старик насупленным, зарытым в доски кротам. — Именем революции, да здравствует гамбит дьявола! За доски, за пешки! Идите косо, бейте прямо! Разве вы не слышите: все сорвалось, все летит. Именем революции, снимайте белых королей. Это не король, говорят вам, это барон фон Пален! Он убит. Мы вместе убили: я и Патлатый. Удава нет. Именем революции, шах и мат!

Старику лили на голову холодный чай и кофе, бледные обомлевшие люди, заикаясь, о чем-то расспрашивали, но старик упал на колени, старик ползал у них в ногах, умоляя:

— О, спрячьте, о, скройте нас, меня и Патлатого. Сегодня оторвут ему голову, и моим королевам отрезали головы, и старому Пинхосу кто-то откусил на улице мудрую его голову… Я умоляю вас — разве вы не видите? — маэстро упал на колени, маэстро «Лондонской кофейни»… Спрячьте его голову, именем революции…

Пинхос поднялся, Пинхос пел и молился.

— Исгадал воискадаш шмей рабо… — торжественно пел старик, раскачивая голову вверх и вниз.

Смеялась и прыгала в лицо дамская кофта, и кофейня в черных пальто и сюртуках подняла Пинхоса, спрятала, усмехаясь, — старую голову в черную-черную карету и куда-то катила, катила, катила в грохочущую пустоту.

Харьков, октябрь 1921 г. —

Усть-Сысольск, январь 1928 г.


Юрий Фидельгольц

Родился я в 1927 году в семье врача. Детство памятно по московскому двору и коммуналке. Окончив десятилетку, решил учиться на актера.

Был арестован в 1948 году на первом курсе театрального училища. Приговор мне и моим однодельцам — по десять лет лагерей каждому. Срок отбывал в Озерлаге и на Колыме.

Два года — с 1954-го по 1956-й — находился в ссылке в Караганде. Обострение болезни (туберкулез) оттянуло учебу, но все же я получил образование, хотя совсем по другой специальности.

После реабилитации в 1962 году работал вначале техником-строителем, потом инженером-конструктором. С 1989 года — пенсионер, активно участвую в общественной жизни, пишу о пережитом. Публиковался в журналах и сборниках. В последние годы вышли две моих книги: сборник стихов «Много воды утекло с тех пор» и книга прозы «Колыма».

Тот Ванинский порт

Я помню тот Ванинский порт

И вид парохода угрюмый,

Как шли мы по трапу на борт,

В холодные, мрачные трюмы.

Из песни «Ванинский порт»

Ядреным августовским утром на железнодорожных путях порта Ванино остановился состав. С вагонных площадок соскочили солдаты, построились цепочкой, выставив автоматы и карабины. Загрохотали засовы, и из теплушек вместе с паром рванулись наружу густо-мутные живые потоки. Люди жадно вдыхали прохладу утра, щурились на небо. В синем лесистом западе утопали далекие рельсы со шпалами и обрывались у стоящей неподалеку щербатой водонапорной башни.

Построили в колонну. Окружив конвоем, повели к порту, который расстелился на прибрежных холмах шатрами вышек и бесконечными дощатыми стенами, как золотоордынское становище. Запылили узкими улочками среди тех стен. С вышек холодно смотрели дула пулеметов и багровые лица в солдатских ушанках. На коньках длинных крыш, чуть видных из частокола, сидели балаганными петрушками незнакомые зрители, кидали вверх шапки и горланили что было мочи: «Эй, кто в этапе? Суки али честнота? Что молчите, мать вашу… Сунься к нам — поставим на хор!.. Мужики! Вас еще не курочили?..»

Проходя одну улицу, сворачивали на такую же, растягивались на третьей, и наконец — гладкий плац, огороженный густой сетью колючей проволоки. Внизу — штрихи забора. С невидимым началом раздвигается на полнеба густая голубизна океана. В ней — детской игрушкой — пароход.

Здравствуй, знаменитая пересылка Ванино!

Здравствуй, океан-море! Принимай гостей!

Пемпик

Миша и Иосиф Аркадьевич Мальский пришли в «беспредельщину» из соседней зоны. Зона состояла из сплошь занумерованной пятьдесят восьмой статьи. Оттуда переправила их молодая начальница санитарного управления порта Ванино, смугленькая остроглазая Рабинович. Вечером, перед уходом, она небрежно спросила Мишу, может ли он обращаться со шприцем, и предупредила Иосифа Аркадьевича, что работать ему придется с отборными «сливками» уголовщины. Содрав тряпицы с номерами, приятели перебазировались к бытовикам.

Санчасть другой зоны находилась во втором от вахты бараке. Это расстояние медики прошли, съедаемые глазами ярко разодетых бородачей, стоящих у первого барака.

В стационаре, который хотел осмотреть Иосиф Аркадьевич, по мокрому полу чавкали вперед-назад сапоги и ботинки. С вагонок угрюмо свешивались одеяла с полотенцами. На медиков никто не обращал внимания. Они совсем было растерялись, как внезапно появился коренастый парнишка в сталинской фуражке защитного цвета, очень похожий на молодого Есенина, и отрекомендовался:

— Петр Салазкин, старший санитар!

Петр провел новичков в пустую амбулаторию, маленькую комнатку с опустошенным до последней стекляшки шкафом, с сиротливо стоящим табуретом, и позаботился:

— Чего делать-то будем, ничего нет?!

— Дела на завтра, — ответил Иосиф Аркадьевич, — а сегодня покушать бы да отдохнуть.

Петр смущенно почесал затылок и поспешно куда-то ретировался. Не прошло и минуты, как в кабинет вполз маленький тщедушный юноша с огромным кривым носом. Вытянутая головка выстрижена «под нуль». На теле — нижняя рубаха цвета смешанной акварели и такой же цены рваные кальсоны.

Один из доходяг, решили медики.

Но пришедший вскарабкался на табурет, сложил ноги по-турецки и, подняв желтое изможденное лицо, нагло уставился черными глазками на Иосифа Аркадьевича.

— Доктор, прошу дать совет, как мне лечиться от очагового туберкулеза.

— Сегодня нет приема, молодой человек. Мы только-только объявились здесь.

— Понятно, надо освоиться, кстати и пожрать. Вам Петька еще ничего не принес? Козырь! — пропищал он в сторону двери.

Показалась сталинская фуражка защитного цвета.

— Козырь, беги к Ивану Дубу. Пусть он выделит лепилам чего-нибудь из воровского котла.

— Конечно, здесь не сладко, — продолжал носатик, — но «се ля ви». Кое-что мы, безусловно, исправим. Например, меню для больных.

— Хотелось бы знать вашу фамилию, — буркнул Иосиф Аркадьевич, — для знакомства.

— У меня три фамилии, доктор. Маргулис — первая, Левин — вторая, Коган — третья. Думаю, запишут и четвертую. Однако мне пора. Доброй ночи, — кивнул он, слезая с табурета.

Вскоре пришел Петр с двумя горячими мисками пшенной каши, с чайником теплого кипятка и горстью сахара на пайке хлеба. Голодный доктор со своим помощником жадно, одним махом проглотили принесенную еду, и их сразу потянуло в сон.

На следующий день закипела работа. Отдохнувшие Иосиф Аркадьевич с Мишей сбегали утром на вахту, получили медикаменты, чистые халаты. В стационаре мобилизовали для уборки нескольких больных. Зашваркали швабры, заплескалась вода, забегали, завернувшись в дырявые одеяла, «доходяги» — дистрофики.

— Здравствуйте, — пропищал неожиданно тоненький голосок.

Медики обернулись. Перед ними галантно размахивал в поклоне шляпой вчерашний носатик. От прежнего вида не осталось и следа: новый синий костюм, белоснежная сорочка, на которой переливался яркий галстук, начищенные штиблеты на ногах. Огромная шуба с искристым меховым воротником, небрежно накинутая на тщедушные плечи, дополняла наряд франта. Словно угадывая мысли рассматривавших его, он согласно закивал носом.

— Понимаю вас. Думаете, что это за вор? Да такого соплей перешибешь! А вот четыре года назад в Киеве мы заскочили на гоп-стоп к двум старушкам. Навели на них пушки, поставили рылом к стенке. Подняли лапки, трясутся… Когда мусора нас сцапали, их вызвали в суд. Спрашивают, показывая на меня: «Этого узнаете?» — «Нет, — отвечают, — то другой. Кто нас грабил, был вот так — и шире, и выше!» Но это все треп. А если вам что нужно будет, свистните Петьку. Мол, сбегай за Пемпиком. Пемпик — это я.

Иосиф Аркадьевич любезно поблагодарил Пемпика и побежал осматривать бараки…

Через несколько дней наладилась работа, жизнь потекла по проторенному руслу. Пемпик стал частым гостем в санчасти. Ходил сюда, как сам сказал, просто из-за тяги к святым местам. О своем туберкулезе не проронил ни слова. Как меценат он любил «интеллигентно» побалагурить с больными. Как-то устроил посреди стационара ринг, вооружился конфискованными у кого-то боксерскими перчатками. И вот в одних трусах, втягивая живот до позвоночника, полез на добродушного огромного детину, похожего на запорожца. Тот подождал, когда Пемпик сделает несколько выпадов, потом сграбастал его и, качая, как грудного младенца, запел тугим басом: «Ой, не ходи, Грицю, тай на вечерницю!..»

Скоро Пемпик совсем переселился в санчасть. Это случилось тогда, когда на ванинскую пересылку привезли знаменитого Левку Буша. Все порядочно охмелели при встрече, в стационаре охали-стонали гитары, а Пемпик, с мокротным блеском в зрачках, стоял спиной к доктору, вроде не замечая его, и доказывал больным:

— Вы, парчаки! Вы знаете, что вам скажет Яшка Бриллиантовые пальцы — так меня звали в Одессе? Он вам скажет за вашего доктора: это же золотой лепила! Это — че-ло-век!

А человек стоял сзади и в оконном стекле впереди Пемпика видел свое искаженное отражение. «Что-то у меня с ним есть общее, — беспокойно думал доктор. — Может, попросить его, пусть навсегда кантуется в санчасти, до последнего этапа?»

Прием

И пришла к Айболиту лиса:

«Ой, меня укусила оса!»

И пришел к Айболиту барбос:

«Меня курица клюнула в нос!»

К. Чуковский. «Айболит»

— Куда прете, скоты! — командовал за амбулаторной дверью Петр. — В очередь вста-вай!

Иосиф Аркадьевич хитровато прищурил глаза, кинув взгляд на вошедшего Чалдона.

— Тебе что, Витя?

— Подглотнуться, доктор! Кинь на жало вон из той синенькой бутылочки, я в долгу не останусь!

Доктор придирчиво осмотрел пациента: рубаха в яркую клетку, но у локтя порвана, кепочка — на кой она, а вот… Под широченным клешем заманчиво зеркалили носки желтых туфель.

— Ну-ка, Витя, скинь одну для примерки!

— Сколько дашь за них, доктор?

— Десять таблеток люминала и еще кое-что, — заговорщически подмигнул доктор.

Пока Иосиф Аркадьевич примерял, пока любовался покупкой, Чалдон прошел в кабину санобслуги, лег там на пол и, закрыв скуластое лицо кепкой, в которой лежала смоченная эфиром вата, засопел, застонал, ерзая босыми ногами:

— Плыву, плыву!..

Иосиф Аркадьевич спрятал туфли в шкаф. Пять новых добротных рубашек, три пары туфель да два костюма плюс часы. «Надо бы вытянуть у Буша кожаную куртку — какой у нее шикарный мех изнутри», — подумал он. А теперь пора за дело…

— Следующий! — вскинул доктор лохматые брови.

Под руки ввели высокого смуглого парня. Над грязными кальсонами то выпирал полушарием, то ямой втягивался волосатый живот; по лобастой голове ползли вши.

— На что жалуетесь? — заерзал Иосиф Аркадьевич.

Больной выкатил слепые белки из треугольных глазных впадин, мелко задрожал щекой и опустился на пол. По помещению пронесся кисло-сладкий запах человеческих испражнений.

— Наложил в штаны! — возмутился Иосиф Аркадьевич и обернулся к сопровождающим. — Что стоите, как тумбы? Подсадите его на табурет! Вот так. Теперь займемся глазками. На свет, на свет смотри, теперь на мой палец.

Нистагм не проявлялся. Коленка на постукивание молоточком реагировала нормально.

— Ну-с, выведите его быстренько, — вскипел Иосиф Аркадьевич, подталкивая симулянта к выходу.

Приятели психа бодро подхватили его под руки, гурьбой выкатились из кабинета.

— Восьмерка проклятая, черт рогатый, — бормотал доктор. — И без такого артиста мастырщиков хватает. Добрую половину стационара заняли.

Иосиф Аркадьевич вспомнил, сколько хлопот доставляли ему эти мастырщики, уклоняющиеся от этапа на Колыму. Выделялся заметный лысый дед с вздутыми гнойными глазами. Закапал в них, изверг, чернила! Другой зашприцевал в суставы рыбий жир, изображая острый суставный ревматизм. Третьего, сине-зеленого мальчишку, отправили умирать в сангородок: систематически глотал мыло.

— Весело было нам, — ехидничал сам с собой доктор, медленно остывая от гнева.

— Что с вами, на что жалуетесь? — задал он стереотипный вопрос появившемуся маленькому человечку в засаленной широкой панаме. Человечек улыбнулся, растянув огромный рот до ушей, облизнул лиловым языком верхнюю губу:

— У меня, видите ли, доктор, вопрос весьма щекотливого свойства. «Нужда была моим вечным спутником», — сказал как-то Мигель Сервантес де Сааведра. Я голодаю.

— Не вы один. Зачем отрываете меня от дела? Вы видели, сколько больных в коридоре и на крыльце?

— Понятно, но я могу вам предложить нечто неожиданное и приятное. Красиво исполненный минет и всего-то за две горькие пайки хлеба, — деликатно улыбнулась опять панама.

Иосиф Аркадьевич, побагровев, молча указал на выход.

Едва он вытер вспотевший лоб, как на прием прошло сразу трое.

— Лепила! — рявкнул гориллообразный детина, задрав рубаху, и ткнул пальцами в пупок. — Лепила! У меня здеся колет, а меня на работу, в рабочую зону!

Из-под пояса у детины торчала рукоятка финки. Да и те два блатаря кисло зыркали на человека в белом халате.

— Освобождение дам, говори фамилию, — одеревенело произнес доктор и, когда за тройкой осторожно закрылась дверь, вяло позвал:

— Следующий…

Тремиловка[17] по-мирному

Этап загнали в зону вечером. Перед этим каждую шеренгу по пять человек обыскивали пять надзирателей. На пыльную землю вываливали все, что было аккуратно выглажено и сложено в мешках и чемоданах. Барахло поспешно засовывалось охапками туда же, и — бегом в ворота зоны! Здесь ждала другая команда: коренастый Юрченко в синей рубахе навыпуск, с латунным крестом на жилистой шее. Под рубахой — два тесака. Алешка Лапоть, тонкий и изящный, как танцор, и Виктор Чалдон, сибирский скуластый парень с распущенным треухом на лбу. Остальные законники толпились у крыльца барака, ближайшего к воротам, высматривали этапников побогаче и своих людей. «Садись!» — орал Лапоть каждой вбегающей пятерке; Юрченко профессионально укладывал кулаком зевак; Чалдон, размахивая мохнатыми ушами треуха, вальсировал меж сидящих, нагибался, выискивая подозрительных.

Когда за последней пятеркой загрохотали ворота и началась сортировка, а потом развод по баракам («своих» этапников — в воровской барак, «мужиков» — кого куда), из последней пятерки выпорхнули двое и побежали к вахте. Они встали у самого порога распахнутой двери, тесно прижавшись друг к другу. Это были худенькие подростки с лисьими бледными личиками. Первым опомнился Чалдон, пронзительно свистнул в три пальца. С крыльца посыпались горохом к вахте, но с ближайшей вышки застрекотал пулемет. Беспредел отступил, образовав пустую площадку перед вахтенной дверью.

В свете наставленных прожекторов глаза стоящих зажглись волчьим блеском. Юрченко выступил вперед. Латунный крест мигал серебром на темной шее.

— Ну, что вы посидали, — крался он. — «Честнота» вас уже не пустит до себе, любой гад заложит, что вы были у нас, «беспредельников». В сучьей зоне кинут на нож. Тикайте до нас, хлопцы, — ласково манил он дико озиравшихся «хлопцев». — Не трухайте, пийдем в законный барак, почифирим, и брага е, — посулил он.

Масса зашевелилась голосами:

— Идите, воры! Нечего сидеть! Пальцем не тронем! В рот вас навыворот!

В толпу вошли Левка Буш, Цыган, Колька Бардак и другие центровые. Один за другим они выступили перед стоящими у вахты. Солидно, словно партиец партийца, убеждали переменить веру. Честняги должны были стать ссученными «беспредельщиками», или, как их называли, «махновцами» (бей слева «суку», справа — «честноту»[18].

Двое у вахты беспокойно переминались, а количество упрашивающих росло. Вдруг «честняги» закрыли физиономии руками и театрально забились в рыданиях. Тотчас из толпы в унисон зарыдали несколько человек.

— Не могу! — взвыл, рванув ворот рубахи, Цыган. — Не могу видеть такова! Меня же на Печоре цветным[19] знали. И вот стал дешевкой! — Крупные слезы поползли по исколотым буграстым щекам.

Многие вздохнули, как девушки, утратившие невинность. Никогда уж им не стоять в высшей категории, не красоваться своей неподкупностью. «Махновский» нож поцелован, и путь в другую воровскую зону закрыт навсегда.

Через два часа «честняги» вошли в воровской барак на сходку. Там их ждал обряд посвящения в беспредел.

Тремиловка

Ночью Мишу разбудил стук в окно.

— Лепилы, кончай кемарить, человек в седьмом бараке дуба дает, — зазвенел голос.

— Аркадьевич, — затормошил Миша врача, — вставай, опять зовут.

Иосиф Аркадьевич приоткрыл воспаленные глаза. С болью проглатывая слова, прошептал:

— Иди сам, с такой ангиной не хрена лезть.

Он накрыл голову одеялом и отвернулся к стене. Миша быстренько оделся, схватил санитарную сумку со шприцами и выбежал из санчасти. За темными заборами дышало море. Глубокое прозрачное небо искрилось, подмигивало звездами. Стрекотали сверчки.

Миша подбежал к нужному бараку. У входа его остановили, приставили к боку нож, но, узнав, пропустили внутрь. На сплошных нарах в два этажа — тесные ряды спящих. Никто не шевельнулся при появлении фельдшера, лишь в дальнем углу кто-то храпанул и зачмокал губами.


Посреди барака, в свету, за длинным обструганным столом сидели четверо, перекидываясь потрепанными картами, запивая «буру» сладкой брагой.

— А, лепила прикандёхал, — приветствовали они Мишу. — Садись, выпей за упокой сучьих душ.

— А где же больной? — недоумевал Миша, поглядывая на безмолвные нары.

— Больного нет, — спокойно разъяснили ему. — Одни жмурики. Не там, а тут — под нарами. Ванька! Пособи фершелу.

Ванька с Мишей вытащили один за другим семь трупов. Это были рослые парни, одетые по-воровскому в клетчатые рубахи, обутые в сапоги. У некоторых, когда их вытаскивали из-под нар, головы хлюпали, как откупоренные бутылки. Изо ртов, размазываясь по полу, текла густая, еще теплая кровь. При осмотре Миша обнаружил у каждого множество ножевых ран. Только седьмой труп, весь изукрашенный наколками, был без единой царапины. Смотрел полуудивленно, полунасмешливо открытыми пустыми глазами. Барак опять молчал.

— Это Петька Крючок, — процедил вдруг один из сидящих за столом с физиономией, похожей на выдвинутый острием утюг. — Мы яво высоко подняли и низко-низко опустили вот сюдашеньки, — указал он на бетонный пол.

— Коновалов не треба, работа чистая, — ухмыльнулся другой.

— Ну, что стоишь, сынок? Тикай на вахту, доложь начальнику. А нам спешить некуда, мы тут обождем. Ванька, проводи лепилу!

Дневальный затолкал трупы под нары, подошел к оцепеневшему Мише и вывел его на двор.

— Наших подрезали в сучьей зоне… Теперича — квиты, — пояснил он и скрылся в барачном тамбуре.

Голова у Миши кружилась. Слегка подташнивало.

«Триста здоровых мужчин притворились спящими, триста человек не смогли остановить резню. За что? Зачем это?» — бессмысленно повторял он себе одни и те же вопросы.

Небо по-прежнему искрилось бесчисленными звездами. Совсем близко стрекотали сверчки.

Левка Буш

Шестерки никак не могли разуть хмельного Левку Буша. Левка сопел, распластавшись на белоснежном пододеяльнике. Из-под него давно вытащили кожаное пальто, а грязные сапоги будто слились с ногами. В зеркале, повешенном у изголовья, отражалось откинутое тонкое лицо Левки, украшенное коротко остриженной черной бородкой. Больные испуганно шептались и внимательно глядели с верхних нар вниз — на дымящиеся широкие спины копошащихся людей.

Левка Буш появился в зоне недавно. Встретили его, как центрового[20], с почетом, однако, предусматривая неприятности, семь чемоданов с награбленным барахлом внесли в санчасть его личные телохранители. Вскоре он проиграл в карты добрую половину своих тряпок, а теперь проживал оставшееся.

На воле Левка «работал» под инкассатора, очищая кассы столичных магазинов. В нижнетагильских лагерях был бугром. Очаровал жену начальника строительного участка. Когда она надоела, пропустил ее через всю свою бригаду, за что прибавили ему еще статью и отправили в дальнюю дорогу.

Буш жмурил во сне глаза, тонко улыбался краешком рта и играл кадыком. Шестерки приглушенно крыли матом узкие сапоги. «Центровому вору служить хуже, чем генералу», — гласит лагерная поговорка. Но кому охота валяться с грязными мужиками под нарами, работать на морозе с утра до поздноты да притом хлебать пустую баланду?

Наконец проклятые сапоги поддались, их тут же вычистили до зеркального блеска. Испачканный пододеяльник сменили новым, поставили на тумбочку миску с лагерной халвой, кружку чифира на опохмелье. Но ночь не хотела спать.

Двери санчасти захлопали. К спящим ворвалось человек двадцать. Левка оскалился, мигом вылез из-под одеяла. Рука, украшенная сверкающими кольцами, нырнула под подушку.

Толпа расступилась.

— Лева, решай! — кричали из ватаги, выпихивая на середину барака белобрысого парня, аккуратно одетого в новый бушлат лагерного образца.

— Лева, говори, что с ним делать?

— Он мужика раздел, под цветного работает!

— Подкинуть[21] гада, — подсказывали из толпы. — Поставить на хор[22]! Повесить! Зарезать!

— Стой, воры! — выпрямился Буш. — Кто он?

— Балакает, что вор.

— Какой он вор! Пидор неклеванный!

— Тише, тише, — пьяно прохрипел Левка. — Сначала спросим самого.

— А ну, мужик, подходи. Без мандража раскрой халяву, отвечай — чернота[23] ты или вор?

— Я — законный, — неуверенно проговорил белобрысый.

— Лады, — зевнул Левка. — А ну, снимай шкары и нагибайся низко, посмотрим, где у тебя закон!

— Так и есть: пидор! — ахнула толпа, когда парня схватили и оголили ему зад.

— Мужик! — обратился Левка к трясущемуся самозванцу. — Не скули. Ты с кого содрал новый бушлат? Со своего же брата-мужика, змей! Хочешь примазаться к нам, к ворам! Задумал счастливую жизнь в лагере, паскуда! А для вора здесь постоянная прописка и дом родной. И кто такое вор? Это презренная тварь. Люди ненавидят нас, люди бьют и душат любого рыночного щипача-мальчишку, а ты, куркуль, хочешь быть вором и ищешь легкость? Иди и верни все, что брал…

Левка хотел сказать еще что-то, но парня схватили за шиворот и выбросили за дверь.

Урки постепенно расходились, шаря по больничным нарам («Слухай, мужик, подвинься! Дай пощупать сидор!»). Буш задумчиво вычмокивал чифир.


В темном углу зажужжал санитар, «тиская роман» оставшимся блатным: «По Темзе, недалеко от Парижа, промчалась черная машина с потушенными фарами. Из нее выскочил черный человек в цилиндре. В руке он вертел тросточку. Это был знаменитый граф де Люксембург. Он зашел в шикарный ресторан, заказал себе пять котлет, котелок каши и три батона по рубль сорок. Когда он схряпал эту закуску и выпил еще две бутылки “Зверобоя”, глаза его сделались как свежевычищенные полтинники…»

Левка поманил шестерку, тот услужливо подсунул ему сапоги и накинул пальто.

На крыльце уже ждал Иван Дуб, массивный, мрачный телохранитель.

Левка косо взглянул на Ивана и молча рванулся к соседнему бараку. За ним тенью двинулся Дуб.

Ксива

Старшему оперу

сучьего лагпункта № 10 порта Ванино

старшему лейтенанту Кулебякину

от заключенного гражданина Захаркина

из того же лагпункта.

Кажу документально, гражданин начальник, и молю о Вашей помощи в етой сырой ксиве. В воровском законе я — пять лет, и Вы меня знаете за дерзость и дела. Но я советский человек, а не какой-то фашист, которых у нас в лагерях полно, так что сказано: наше дело правое и победит. Но пишу Вам, гражданин начальник, очень важное. Не подводите меня под монастырь, это грозит моей жизни. Вот мой кирюха и Ваш нужный человек Васек Карзубый уже зарезан ворами и закопан под дождевой бочкой у кухни. Я не хочу так. Поэтому — секретная тайна о мне, даже от самых гадов-надзирателей. Сегодня они у воров берут прохоришки и барахло, что в «углах» у мужиков подказачено с этапа. А завтра они понесут в зону спирт — вот Вам дружба наперекосяк! Осведомляю Вас по совести и на крепких фактах. Скоро поспеет в зоне великий хипеж[24] с тремиловкой. Не считайте тогда повешенных полотенцами-удавками и расписанных воровским пером[25]! Бараки встанут дыбом! А готовит эту шкоду Иван Дуб со своими быкобойцами. Свой струмент они затырили перед забором у вахты. Ваши шестерки его вынут когда надо. Еще вяжется к ним Федька Грозный с Чечней. Сам гулял вчера по зоне бухариком, на шнифты[26]ему попался доходной малолетка. Залез фитиль в капустную бочку, искал жратву, а ноги свесил наружу. Федька саданул его дрыном по горбу, переломил насквозь. Потом аж ржал диким голосом до слез. Ну, не посмешище!

И еще. Лепила, кто брешет работягам свои фашистские романы о всяких там Тухачевских, накатал что-то своей жидовке, запрятал в конверт. С другим фраером хочет ударить в бега. Сегодня он, подлюка лошкомойная, не дал мне каликов-моргаликов. Я без уколов, как говорено, не жилец. И еще… у меня — сифилиз. Вот мужики, черти темные, не хотят ишачить, шипят, что у них мол отбирают кровную пайку. Разрешите, уважаемый гражданин опер, товарищ Кулебякин, создать в них трудовую дисциплину. Давно лапы чешутся садануть кого-либо так, чтоб мозги врассыпную. Прошу еще за мои старания оставить при мне мою жену — мальчонка Зинку (это я его так ласково кличу). Фамилия его — Евстратов. Без него я похудею и потускнею. В остальном я предан Вам, гражданин начальник, всеми печенками и докладать буду без промаха. На том остаюсь авторитетной сукой.

Захаркин (Колька Бардак)

Козел

Сумерки сели синими задами на солнечные стружки и россыпь опилок. В рабочей зоне лесопилки замолкли пилы, перестали стучать топоры.

Цыган получил от вольнонаемных барыг махорку, поллитровку спирта да шестьдесят рублей наличными деньгами. «Дешево шпидагузы отделались», — думал он про себя, пряча в глубокие карманы телогрейки бутылку и новенькие пачки табака. Осторожно выглянул из-за штабеля дров. Со всех сторон к вахте стекались уставшие работяги. Туда же поспешил и Цыган. Около бетономешалки его остановило сборище гомонящих людей.

— А ну, чавелы, расступись! — бодро гаркнул старый законник и щукой вплыл в середину. Под бетономешалкой, испуганно мотая длинной шеей с обрывком грязной пеньки, шарахался от шершавых ладоней работяг белый худой козел. Его желтые с ягодными прожилками глаза вопросительно уставились на приближающегося Цыгана.

Цыган ловко схватил козла за выставленные навстречу рога, повалил на бок, пощупал горячий, тяжело дышащий живот.

У вахты предупредительно зажглись лампы прожекторов.

— Вот бы ентова козлика к нам, на нары, — мечтательно протянул голос из задних рядов. Цыган обернулся, играя желваками, обнажил кривые крупные зубы.

— Правильно, мужик, твоя задница шире!..

Через полчаса, когда, соперничая с электрическими огнями, по небу покатился призрачный блин луны, дорога заколыхалась шеренгами заключенных. Луна отскакивала от зубцов нагроможденных заборов, пересекала шатры вышек, тес их крыш напоминал крокодилову кожу. Свет графически четко отделял видимое от невидимого…

Колонна заключенных волокла козла, подняв его передние ноги. Он был запакован в драный бушлат и в совсем не годные «шкары». С нахлобученной на морду шапкой-ушанкой — точь-в-точь рогатый чертенок. Козел неловко переставлял задние ноги, часто спотыкался, разевал безуспешно пасть, пытаясь освободиться от глубоко засунутого кляпа. Обессиленный, вис на руках людей, но шедший сзади Цыган мигом приводил животное в чувство, вывертывая цепкими пальцами кургузый хвост.

— Эй, пошевеливайся! — торопил конвой. — Не у Проньки в гостях!

Козел под конец пути окончательно запутался в сползавшей одежде. В зону его пронесли по воздуху. Надзиратели, сверявшие количество зеков, поторопились закончить счет. Грохнул засов ворот.

Козла освободили от тряпок, вывели за барак. Работяги молча смотрели, как Цыган встал на колени и, прижав животное к себе, медленно вытаскивал заточку из голенища сапога.

— Бешка, серенький, убежал от бабки и дедки! — сладострастно расцеловал Цыган козла и вдруг резко полоснул лезвием у уха.

Черная струя вынырнула из-под острия, растеклась по земле. Цыган сильнее стиснул козла, выпучил на луну белые глаза. Его рот прильнул к пульсирующей ране, жадно глотая бурлящую кровь. Хвост у козла затрясся мелкой дрожью.

— Ну чисто как в Третьяковке с картинки «Иван Грозный у свово сына», — закашлялся кто-то в смехе.

Обезличка

— Гужуйся, фраера, пока урки спят! — подпрыгнул Алешка Лапоть, шлепнул ладонями по согнутым коленям и пошел шаркать чечеткой. Под соломенной челкой озорно мигали черненькие точки зрачков.

Иосиф Аркадьевич, довольный и улыбающийся, стоял рядом с Мишей, вытирал взопревший лоб батистовым платочком.

— Ну, довольно, Алеша! Хватит! Больные ненароком проснутся.

— Аркадьич, кирюха мой, — подскочил Лапоть к Иосифу Аркадьевичу, — в мать мою душу! Сей же час делай сабантуй! Эй, Петро! Зови Николу Юрченко. Кирнем, Аркадьич! — и прижал к себе маленького доктора.

Из тесного кубрика санобслуги предусмотрительно ушли все санитары. Как только явился Юрченко, молодой парень из шайки Лаптя закрыл дверь, стал на часах (на «атасе», как говорят блатные). Юрченко вытащил из кармана брюк бутыль спирта. Миша быстро нарезал бутерброды с колбасой и разлил спирт по алюминиевым кружкам.

— Как, Аркадьич? Как гульнули-то мы сегодня! — залился Лапоть. — Отвели христианскую душу! Подержались за бабские куночки. А ты? Ты ж свидетель, Аркаша, как меня встретил весь сангородок. Только мы с тобой прыг-скок с вахты — изо всех окон рожи баб: «Лапоть пришел! Лапоть — сюда! Лапоть, рви к нам!» И такой я популярный, как у помещика Троекурова — Дубровский. Ты и в другой раз возьми меня с собой, Ося, кореш ясный мой!

Иосиф Аркадьевич согласно кивал головой. Как не быть довольным?! Побывал в другой обстановке, встретился с врачами — коллегами по несчастью, узнал в сангородке о подготовке к большому этапу — обратно, к Хабаровску. У вахты городка их никто не встречал, но черт с ним, пусть врет, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Доктор поддакивал Лаптю, посасывая из кружки спирт.

Юрченко пил молча. Миша же закашлялся с непривычки. Постепенно все захмелели. Расположились, словно в домашнем уюте, в забытой обстановке.

— Я на фронте был, — буянил Лапоть, размахивая руками, — из окружения два раза выходил, в блокаде Ленинграда голодовал. А еще до тюряги в киевском «Динамо» мячи катал. Первый хавбек на всю Украину!

— Катал, катал, — дразнил Юрченко хмуро, — срока катал: «Зима-лето, зима-лето, зима-лето — сроку нету…»

— А кто московскому «Спартаку» летом 46-го вкатил в ворота семь мячей? Я — Алексей Лаптев.

— Неужто забил? — глумился Юрченко. — Жопой али пузом?

Внезапно погас свет.

— А вот ты сейчас увидишь, чем я забивал, — в слепой непроглядности прошептал Лапоть.

— Зарезать хочешь? Так режь, Лешка. Режь! Вот я! — крикнул Юрченко сорванным голосом.

Как потухла неожиданно, так в сей же миг вспыхнула электрическая лампочка, осветив Юрченко. Никола сидел на кровати Иосифа Аркадьевича, держа рукой подушку для защиты. В другой — поблескивало жало длинного лезвия.

Лапоть выгнулся по-кошачьи у стола, направив вперед два ножа. Не помня себя, Миша кинулся между ними и крепко схватил Лаптя за локти. Дверь распахнулась. Вбежал парень, стоявший на «атасе», быстро обезоружил одного и другого.

— Пошутили! Хватит — баста! Обезличиваетесь перед фраерами! — укоризненно молвил он, внимательно приглядываясь к своим хозяевам.

— Что это мы, Никола? — спросил Лапоть, убирая с побледневшего лица ненужную ухмылку.

— Пойдем, Лешка! — накуксился Юрченко.

Когда Миша выбрался в коридор, он наткнулся на стоящих в обнимку Юрченко и Лаптя. Те расцеловались взасос так, что скрипнули зубы о зубы. Хлопнули по ладоням и разошлись в разные стороны.

Святая ложь

«Кровинка моя, Женюра!

Мы все покуда живы, здоровы. Шибко скучаем по тебе. С отцом я вроде поладила. Он тверез даже по выходным. О тебе сокрушается. Переиначился Василий Степанович. В семье, слава Господу, — склад».

Пальцы пишущей старушки дрогнули. Она глянула вылинявшими глазами на проломанный старый шкаф с остатками уцелевшей посуды.

«Пьянь проклятая! Поросенок! Снова назюзюкался! Третий день пропадает, не высыхая. К лупоглазой Нюрке небось завалился», — ворошилось в ней тусклое негодование.

«Лидка твоя с ребятенком перебралась к своим. Не беспокойся. Она по тебе сохнет. Письма от нее получишь отдельно. Так мы договорились. Дружки твои навещают меня, антиресуются. Шлют тебе непременный комсомольский привет. Гришута-малой — и тот чиркнул открыточку. Она — в посылке».

Старушка перекрестилась, задумалась, поправила пуховой платок, сползший с худых плеч. Бывшие друзья сына перебегали улицу, лишь бы не встречаться. Правда, один только Гриша Иванов — «малой» — проявил порядочность: навестил, отписал пару строк. Да и то — бухнулась старая перед ним на колени. Пустила слезу…

Позавчера она добилась приема у важного начальника. Ее принял и усадил в кожаное кресло вежливый полковник. Аристократически холеное лицо его, открыто-светлый взгляд располагали к откровенности. Который раз старушка вновь расплакалась, горестно умоляя помочь.

— Чего волноваться? У нас — точность и порядок, как в аптеке на часах. Да не расстраивайтесь, Екатерина Егоровна! Кормят, поят вашего единственного наследника по солдатской норме. Спит он на вагонной полочке, словно в поезде дальнего следования. Пусть трудом искупит свою вину. Он, сукин сын, научится жить по-людски. Вернется домой сильным мужиком. Рявкнет: «Здорово, предки!» Может, и девку с собой прихватит…

— Извините, уважаемый товарищ начальник! Простите меня, глупую! Есть у него жена и ребятенок… Сам-то как малое дите!

Полковник потемнел… Щелкнул крышкой карманных часов. Двинул через стол лакированным ногтем мизинца пропуск.

Бог с ним…

«Посылаю, сынок, это ты любишь — халву, плавленый сыр, леденцы. Может, в следующий раз отправить гармонь? Поразвлечься на отдыхе! Есть и припасенная пара шелковых дамских чулочек. Сочтешь нужной — отложу. Ты, Женя, помни и слушай меня. Мне уж немного осталось до гробовой доски — побереги себя. Слушайся, что скажут ваши воспитатели. Будь примером для всех. Трудись на совесть — во славу Родины и нашего родного народного вождя. Бодрись, а я помолюсь за тебя. Чаю непрестанно — свидеться.

Крепко целую.
Мама».
* * *

«Здравствуй, дорогая мамочка, — выводил Женька Кулагин на линованном бледной клеткой листе, вырванном из школьной тетрадки. — Живу я отлично, здоровье — в порядке. Работы хватает. От ее полезности никуда не денешься. Что поделывает моя Лидочка и мой малец? Растет, чай?

Не шли мне, мамуся, рулеты-конфеты да всякие шоколады. Приелись по завязку».

Кулагин покосился на темный внутренний угол барака, где кантовались блатари. Два месяца назад они уделали его до полусмерти за утайку кулька ирисок из посылки.

«Насуши лучше черных сухарей да закупи кус свиного сала. Грубая пища полезней. Она тут в ходу. Вообще-то кормят нас сносно. Особой нужды в жратве нет», — коряво отписывал Женька, сглатывая голодную слюну.

Ксива отправлялась тайком от посторонних. Намотав на ус злоключения такого же посылочника, которого под ножами заставили вытребовать из дому самые ценные вещи — скрипку, меховую зюйдвестку, часы, он продолжал:

«Не шли, мамочка, гармошку с бабскими чулками. Категорически против излишества. Без них хлопот полон рот. Ну, а если хочешь доставить удовольствие, — купи стограммовый люировский шприц и медицинский справочник по лекарствам. Я тут снюхался с врачами. Может, научат чему полезному, а там, глянь, сам одену белый халатик».

Женька почесался: кажется, все — не забыл просьбу лепил.

«Так что не трепыхайся, мамуля! Передай поклон моей драгоценной женке. Кланяюсь друзьям. Горю надеждой на возврат в Москву. Авось все пройдет, как с белых яблонь дым.

Целую,
твой сын Женя».

Малыш

Оперуполномоченный Кулебякин расслабленно потер вену на сгибе локтя, опустил закатанный рукав. Ванночку с ампулами и стерильным шприцем предусмотрительно запер в сейф.

Бледное лицо старшего лейтенанта оставалось бесстрастным, хотя расширенно-водянистые глазищи морфиниста блаженно пучились из орбит, озирая пустой кабинет.

Уже окончились работы в зоне, когда он затребовал к себе Кулагина. Ждать пришлось не много. Чудесный наркоз еще не улетучился, как в дверях застопорилась грязная заплатанная телогрейка.

— Евгений Васильевич? — вопросил опер, гипнотизируя сумасшедшим взглядом порядком уставшего зека.

— Так точно, гражданин начальник! — вытянулся во фрунт Женька.

— Двадцать седьмого года рождения?

— Так точно!

— Родом откуда?

— Из Москвы.

— Где проживал до ареста?

— Там же, в столице.

— Адрес?

— Новослободская улица, дом шесть, квартира двадцать первая.

— Холост?

— Женат, гражданин начальник. Имею ребенка.

— Ясно! Хорош гусь!

— О чем это, начальник?

— О половых сношениях. Сам небось из тех, кто хочет, как волк, а просит, как заяц. На Ванине никому не засунул дурака под кожу? Отвечай!

— Шуткуете, гражданин начальник, — потемнел Кулагин, внутренне изготавливаясь к отражению неизвестного подвоха.

— Молчи-помалкивай! И мой совет — на скорости не испорть посуду. Теперь — на вахту! — оскалился в улыбке оперуполномоченный.

Женька не спешил. На вахту он шагнул тяжело и неуверенно. Там среди полнорожих надзирателей сидела молодая простоволосая женщина с двухлетним мальчиком на коленях. Его родные — жена и сын…

Через два дня Кулагин, заведенный на маханье кайлом и лопатой, был выписан из рабочей бригады в санчасть для помощи Петру. Впрочем, он только числился в помощниках. На самом деле пропадал целыми днями в иных местах. Поздно вечером приносил Петру завернутое платком лакомство и на любопытство санитаров: ну, как, мол? разок, чай, позабавился с жинкой? — сверкал в ответ фиксой и проводил ребром ладони по горлу: сыт, хлопцы, как паук!

Злые языки поговаривали, что Женькина жена непонятно как прикандёхала издалека, что приглянулась, курва, начальнику пересылки и неподкупному Кулебякину. За веселые ночи, проведенные с ними, отхлопотала супругу не только теплую должность в санобслуге, но и отсрочку от этапа на Колыму.

Так или иначе — Женька ходил гоголем, соревнуясь с законниками приобретенными сапогами, косовороткой и новой кепчонкой набекрень.

Однажды, когда весь лагерь стал янтарным от яркого заката, около барака санчасти залился, зазвенел детский смех. Миша с Иосифом Аркадьевичем, свободные от работы, тут же вышли на крыльцо.

— Хватит, Витек! — ворчал внизу Буш на Чалдона. — Ну, что ты его лапаешь?

На руках Чалдона сидел Женькин мальчик и, блестя пуговками глаз, старался вывернуть нос чужому смешному дядьке.

Чалдон, забавно вытянув физиономию, делал пальцами рогатого чертика, легонько бодая малыша в живот.

— Угу-ага, идет Баба-Яга, а за ней блошка на огромной ложке, — приговаривал он, разнежась от детского мельканья.

— Баста, Витька, — шепнул Лапоть и осторожно, как музейный фарфоровый сосуд, оторвал ребенка от Чалдона, подняв на широких своих ладонях, погладил ребячью нежную ручку и бережно опустил в раскрытые объятия Левки Буша.

Малыш, не смущаясь, затеребил узко остриженную голландскую бородку центрового, моментально съел предложенную конфету, полез было в нагрудный карман пиджака. Но тут же очутился на шее Цыгана, который показал ему, изловчась, замысловатый фокус с белым шариком. От Цыгана обласканный ребенок перешел к Пемпику, от Пемпика — к другим заключенным.

Бородачи и лысые, матерые волки и стриженая молодежь, ожесточенные передрягами воровского омута, они удивительно дрябли, теплели, словно вдруг воскресли в забытой родной семье, где укачивали, лаская, младшего братишку или сынка.

— Аркадьевич, а как зовут-то Женькина пацана? — полюбопытствовал Миша.

— Для нас он — Малыш, понимаешь, просто Малыш, — сказал Иосиф Аркадьевич со слезами на глазах. А может быть, это показалось Мише. Может, слез и не было вовсе…

Баня

Солнце вспыхивало радужным сверканьем в колючках проволоки, рассыпалось пятнами зайчиков в частоколье улицы, по которой вели очередную партию заключенных.

Зона санпропускника была самая близкая к морю. Один-единственный огромный барак, отведенный под баню, впаялся буквой «Г» посредине пустой территории, одним торцом — ко входу, другим — к выходу. Миша и Иосиф Аркадьевич вошли туда первыми. В их обязанности входило принимать разделенные группы, выискивать больных чесоткой и другими кожными заболеваниями. Контролировать раздачу мыла. Обрабатывать одежку дустом. Далее — дезинфекционная камера.

Пока медики оглядывались, помещение наполнялось гулом человеческих голосов, звоном шаек, плеском воды.

Зеки рассеялись по бане, просачивались небольшими группами, попутно махнувшись барахлом. У окна длинного, словно коридор, предбанника блатари лихо рубились в самодельные карты.

— Черт возьми! Ни дать ни взять — микробная толчея! — уныло приметил Миша. Растерялся и Иосиф Аркадьевич. Мелькание голых тел усиливалось.

— Стой, парашник! — вырвался стоящий сзади Петр и прыгнул овчаркой на широкоплечего гиганта. На волосатой груди великана синел выколотый орел с распахнутыми крыльями, когтивший обнаженную красавицу. К удивлению Миши, гигант и не думал сопротивляться, остановился почтительно. Остановились в ожидании и другие, следовавшие по пятам.

— Мужики! Живей шевелись! Помогите докторам! — скомандовал Петр. — Вот дуст. Ты сыпь на меха, а ты, да, ты — ноги в руки! Бегом в вошебойку, развешивать тряпье!

Помогать Петру стали картежники. Беспорядочная суетня прекратилась. Иосиф Аркадьевич встал на выходе из моечной, контролируя помывшихся, а Миша пошел раздавать кусочки мыла входящим в баню. Попутно он следил за режимом работы дезинфекционной камеры.

Через каждый час отвинчивались металлические болты ее тяжелого затвора. Те, кто был рядом с камерой, драпали в разные стороны. Из разом раскрытых створок, как из котла паровоза, выхлестывали мощные струи пара, расстилаясь по полу, поднимаясь белыми горячими клубами к стенам и потолку. Обслуга камеры через некоторое время залезала внутрь и, путаясь ногами в трубах, рукавицами сдергивала с крючков накаленное барахло, выбрасывая его кипами вон. Не медля гнали голых людей из моечной. Те ворошили белье, находили свое исподнее, штаны и рубахи, одевались, тут же получали оплеухи от законников, торопивших их к выходу. Умотавшись к концу банного дня, Миша проведал Иосифа Аркадьевича. Плюхнулся на лавку около шефа.

— Устал, Миша?

— Да, Аркадьевич, досталось…

— Лепилы, что кемарите? Там мужик в камере закупорился! Спасать надо, — крикнул вбежавший парень.

Иосиф Аркадьевич с Мишей вмиг проскочили в дезинфекционную.

Камера уже была открыта. Выдыхала из-под густой завесы одежд остатки пара. Внизу, между трубами и развешанными портянками, показались два белых лица.

— Дышать трудно, дюже парит!

— Вылезай, хлопцы!

— Давай, давай, ищи его!

Лица исчезли.

Миша прислушался к разговорам вокруг. Залезшего в камеру звали Иваном Воином: «работал под дурака», а может, притворялся, «восьмерил». Когда настала очередь загружать камеру, он вполз незаметно между остывших паровых труб. Его, не приметив, занавесили, закрыли, включили пар. Вдруг санитарам почудился крик — там, внутри. Через минуту раздались явственные стуки в железную перегородку…

«Попали мы с Аркадьевичем. Влетит нам, ох как влетит», — отчаивался Миша, внимая взбудораженным голосам.

— Тащат!! — всколыхнулись вокруг.

Из камеры опять вылупились два белых лица.

— Помогите, — сказал один из них и полез назад.

Несколько смельчаков кинулись на помощь. Тяжело дыша, выволокли застрявшего в хламе белья Ивана. Любопытные скопились, сдвинулись над пострадавшим. Иван Воин лежал на бетонном полу. Кирпичное лицо его будто треснуло. Глаза, словно выбитые, плавали в орбитах. С розовых, как червяки, рук сползала, мотаясь серыми тряпками, живая кожа.

Иосиф Аркадьевич, пыхтя и обливаясь нервным потом, вкалывал шприцем один укол за другим. Миша растерянно поливал лежащего неизвестно откуда появившимся рыбьим жиром. Воин молча перекатывался по полу. Слезавшая кожа отдиралась, приклеиваясь к плиткам.

Через час дюжие санитары из «скорой помощи» с трудом погрузили его и отвезли в сангородок.

Поздно вечером уже в зоне узнали, что Иван Воин скончался, не приходя в сознание.

Лысый майор медицинской службы, добродушный толстяк Максимов вызвал Иосифа Аркадьевича на вахту, слегка пожурил за халатность, но, узнав, что заключенный доктор окончил одновременно с ним Московский медицинский институт, ударился в воспоминания о преподавателях, о студенческих казусах. И, сгорбившись от собственной брюхатости, добавил:

— Парадоксов в жизни хватает. Был у нас в позапрошлом году пожар на вашей бывшей зоне[27]. Привезли к нам оттуда мужичка. Кажется, родом из Эстонии. Сангородок всех кандидатов на тот свет, знаете ли, примет. По площади ожога картина у эстонца одна — с летальным исходом. Так он, подлец, накопив в каптерке несколько банок сгущенки, отказался их употребить. Это в свой смертный час! Жрал только казенные харчи. Из-за протеста, видите ли, к властям. Ну и дал дуба, так и не вкусив посылки из дома. Что вы скажете, коллега? Чудно, а?..


В санчасть Иосиф Аркадьевич вернулся совершенно успокоенный.

Побег

Опять баня. На полу шла санитарная обработка меховых вещей. Нательное белье, раскиданное по керамическим плиткам, не принимали в расчет.

— Что вы делаете? — спохватился Миша, когда Петр с помощниками ссыпал в чью-то новую рубаху и штаны полный пакет ядовитого порошка.

— Этому подлюке мало, — подытожил Петр, завязав рукава рубахи в узел. Харкнув в чистый воротник, он еще пустил струю мочи на лежащие штаны.

«На кого-то зуб точат», — подумал Миша, торопливо пробираясь в предбанник. В низком предбаннике на лавках нахохленно сидели три надзирателя.

Один из них, в погонах старшины, обернул к Мише круглую, как блин, физиономию, заголубел глазками в улыбке, протянул початую пачку «Беломора».

— Закуривайте, — вежливо предложил он. — Вы не знаете, случайно, зачем ваши больные ошиваются в санпропускнике?

— Случайно я ничего не знаю, — парировал Миша. — Наши больные, начальник, лежат в зоне.

Старшина выразительно посмотрел на других надзирателей — видели, мол, фрукт?..

Допрос прервался неожиданно появившимся Колькой Бардаком. Старшина по-свойски подмигнул Кольке. Мише же скомандовал устрашающе:

— А ну, кру-гом марш!

Миша послушно вышел. С моря веял свежий ветерок. Небо было такое чистое, что с высоты зоны просматривались далекая дуга горизонта и чуть заметный берег Сахалина.

А у ворот поспешно строили по пятеркам и немедля выводили на улицу. К такому кое-как вымытому, полуодетому строю заключенных примкнул и Миша. Бородатый человек, весело шагавший рядом с Мишей, ткнул впереди шедшего соседа:

— Петров, теперь Лешке крышка! За Севастьянова блатные не простят.

— Скажи, что с Севастьяновым? — заволновался Миша, обращаясь к бородачу.

— Что темнишь, сам ведь с кодлой дусту Лешке насыпал.

— Да я ничего не знаю, черт лопоухий!

Борода молча перешел в другой ряд.

Лишь в санчасти Иосиф Аркадьевич поведал шепотом ошеломленному Мише о Севастьянове. Дело было так.

Севастьянов бежал, переодетый в форму младшего лейтенанта, с фальшивым пропуском оперчекотдела на руках. Когда партию заключенных вели в баню, он пробрался к середине партии, ничем не отличаясь по одежде от остальных. Дошли до поворота. Севастьянов снял сходу лагерную куртку, штаны, оказался в офицерском кителе и галифе. Самоуверенно рассек толпу арестантов, обошел вольным манером конвой. Только когда мылись, кто-то улизнул на вахту и доложил о побеге. Теперь-то Миша сообразил, в чье шмотье Петр справил нужду. Понял еще, как ошибался, принимая Сашку Севастьянова за другого человека.

Еще за два месяца до побега неизвестный Сашка неожиданно прибыл в санчасть.

— Наш человек, — кивнул Иосифу Аркадьевичу Петр.

— Наш значит наш, — подтвердил доктор и поселил новичка у окна, на нижней полке вагонки.

Миша впервые столкнулся с ним на высоком крыльце амбулатории. Бронзовая антика лица, ярко-зеленые глаза, вдумчиво следящие за собеседником из-под лакированного козырька мичманки, да и весь облик молодцеватого атлета вызвал у Миши в тот час нескрываемую симпатию. Но разговор, повернутый Севастьяновым к политике, к злой критике советских вождей, насторожил Мишу. «Уж не провокатора ли подослали к нам?» — подумал он и круто переменил тему беседы.

Разговор явно не клеился. Оскорбленный недоверием Сашка ушел в барак. А Мишу кликнул Иосиф Аркадьевич — надо было разобрать шкаф с остатками лекарств.

Позднее Миша почти не встречался с Севастьяновым: в зоне вспыхнула эпидемия дизентерии. Медики разрывались на части, бегая по зоне с лошадиными дозами бактериофага. Севастьянов часто исчезал, не приходил на свое место по нескольку дней. Однажды после врачебного обхода Миша вернулся в стационар. В углу секции, где лежали законные воры, четкий голос читал книгу о восстании рабов в Древнем Риме. Больные увлеченно слушали чтеца. Тот дополнял юдоль древней империи собственными соображениями о нынешней тирании на одной шестой земли.

Это был Сашка Севастьянов, в неизменной мичманке с лакированным козырьком.

— Не пора ли угостить вас Есениным? — неожиданно предложил он слушателям.

Бережно отложил книгу. На побелевшем лице замерцали фосфорическим блеском расширенные глаза. Скрестив руки на груди, как бы сдерживая внутреннее волнение, он нараспев начал декламировать.

— Стой, Сашок! Крой своими! — взвизгнул после двух-трех стихов один из восторженных почитателей поэзии.

— «Лица худые и желтые, словно лимон, — молитвенно закачало Сашку. — В этой стране Лимонии, где драконов закон…» — но тут же смолк, увидев Мишу.

Беспредельники мутно уставились на фельдшера недовольными взглядами. Миша догадался — он лишний. Бочком убрался за дверь. В коридоре Петр объяснил ему:

— Наш культурно-воспитательный час. Зачем мешать, Михаил Аронович? Ребята могут обидеться.

— Петро, а за что влип Севастьянов? — не утерпел от любопытства Миша.

— За бабки. Знатный гравер, — с уважением ответствовал Петр. — Мастырит линковые очки и саргу[28]

Недели следовали за неделями. Хлипкая грязь в зоне каменела, лужи стали покрываться бельмами льда. Севастьянов все чаще и чаще заходил к Петру в кабину санобслуги. Здесь он резал картон на мелкие квадраты, оклеивал бумагой. Согнувшись, размалевывал самодельную тушь на своей большой ладони. Когда фельдшер с доктором, вконец уставшие, вваливались в покои, он моментально испарялся. «Карты, стервец, делает для блатных», — думалось Мише.

Сейчас, после побега, Иосиф Аркадьевич и Миша знали, какие «карты» изготовлял Севастьянов. Где же ты, Сашка? На какую тропу выведет тебя кривая? Или по тебе гудит паровоз, отправляющийся от порта Ванино на Комсомольск? А может, ты лежишь с девятью граммами свинца в остывшем сердце?

Не знал, не ведал Миша, что скоро встретится с Севастьяновым в темном металлическом трюме коробки, плывущей к Колыме. И предстанут перед белым халатом придурка, выдравшись из беспредельников, ободранная казенная куртка, худющая физия, остриженный под машинку лоб. В упор зазеленеют глаза, и на изумленное Мишино: «Это ты, Севастьянов? Как же так?» — он гордо бросит:

— Кто, как не я, лепила? Пусть эти дешевки за моей спиной хоть раз подумают о свободе. Постараются стать вольными. Ну хоть на одну минуту.

Письмо

Длинные сероватые гробы бараков вкопались — один к другому — вдоль берега моря. От порога до порога — утрамбованные дорожки. Моросит мелкий дождь. У входов поблескивает скользкая холодная глина. Десяток бараков отделяется от остальных квадратом высоких заборов. По горизонтальным перекладинам столбов сверх ограды натянута колючая проволока. Ее струнные ряды пересекаются в углах, где возвышенно торчат свайные хижины вышек. На них — пулеметы, прожектора. Ну, и «попки». Вечереет. Зажигаются высокие лампы. Лучи прожекторов скользят вдоль штакетников и забора, пламенеют на соструганных сучках досок. В решетках оконцев вылупляется тусклый лампадный свет.

Через невидимо-темное море ползут светлячки.

— Скоро наш этап. Вот они, коробочки, — грустно говорит Иосиф Аркадьевич, облокотясь на перила крыльца.

— Поплывем, Аркадьевич, вместе, — успокаивает притулившийся рядом Миша.

Они в хлопчатобумажных темно-серых рубашках и брюках. Спереди — накладные карманы. В отличие от других, одежду им, придуркам, выдали со склада новую, первого срока. Щуплый доктор с чаплинскими усиками и залысинами да еще с комическим беспокойством черных глаз кажется Паташоном рядом с фельдшером. Юный помощник на голову выше. Миша смахивает дождевые капли, залетевшие на лоб.

— Каждый трюм рассчитан на две тысячи; если подгонят две коробки, всех не возьмут, — чеканит рассудочный Иосиф Аркадьевич. — Тогда будем гужеваться здесь всю зиму, а там отхлопочем у майора обратный этап.

— Неплохо бы, — соглашается Миша. Он вытаскивает из кармана пару папирос, аккуратно завернутых в тряпицу. Закуривают, пускают дым, наслаждаясь запахом табака.

— Что обидно, Мишка, — в голосе Иосифа Аркадьевича фальцетом дрожит гнев, — обидно, что осталось мне до воли два года — и закандёхают хрен знает куда… Знаешь, — оживляется он, — боюсь за свою половину. Она у меня такая — пожар!.. Теряет сознание от страсти. Эмоции на первом плане. А познакомились мы чисто случайно. Тогда я жил на Колхозной площади…

Миша мигом переносится в далекий, как сказка, город.

— А рядом — Трубная, — восклицает он, желая, чтобы Иосиф Аркадьевич вспомнил еще что-нибудь столичное.

— Да, рядом Трубная, Садовое кольцо, — щурится Аркадьевич. — Переехал я к Ленке. Тесновато: койка к койке ее матери. Комнатуха обшарпанная, в старом двухэтажном домике на Мытной. Если помнишь, там угловой продовольственный магазин «Три поросенка». А зацапали меня за отца. Его как старого партийца расстреляли. Мне же пришили семь тридцать пять. Социально опасный… Как тебе кажется, — переменил тему Иосиф Аркадьевич, ткнув носом Мишино ухо, — почему она не отвечает на письма? Сколько я их отправил! Может, того… ее сунули в конверт? Нет. Не может быть: развод оформлен, красную корочку не отобрали. И теща отписала хорошо. Что скажешь, Михаил?

Миша молчит. Он переносится на Усачевку, здоровается с восторженными друзьями, обнимает слабенькую маму, гладит валик старого дивана — там еще пружина в середине выпирает — и смотрит не насмотрится через окно на шумный от детей и домохозяек двор.

— А что, если она загуляла?.. — запинается Иосиф Аркадьевич. — Я катану ей письмо, что достану ее и на краю света. Куда бы она ни спряталась. Своей рукой выцарапаю. Не уйдет, сучара! — всхлипывает врач. — Немедленно, не теряя ни секунды! В кабинку, — Иосиф Аркадьевич хватает Мишу за руки и уводит в барак.

В маленькой кабинке санчасти, отведенной для жилья медицинского персонала, стоят вагонка, два табурета и обструганный щербатый стол с настольной лампой. За перегородкой матюкаются, покашливая, больные. На верхней полке вагонки виден лоснящийся нос спящего санитара Петра. Доктор нагибается к нижней полке, где находится его постель, достает из-под подушки узелок, развязывает его, вытаскивает из кипы бумаг конверт, чистые листы для письма.

— Ну вот! — обнимает врач молодого земляка. — Садись! Ты ведь сочинял стишки, за что и угодил сюда. Так сделай мне доброе дело, Миха! Сочини, отрифмуй моей-то… Даю тебе полную волю. Но чтобы с чувством было, пойми меня. Правду о любви… Пусть поплачет на миг. Ну, давай же, — лихорадочно торопит он.

Миша садится у окошка, трогает решетку, глядит на снующие вдоль заборов лучи прожекторов. Напряженно сосредотачивается. Взгляд застопоривается в одной точке.

— Записывай, Аркадьич, — говорит он решительно. —

Нас разделила пропасть расстояния.
Решетки тень клеймит мое лицо.
Любимая, ты вспомни, как заранее
Мы встречи назначали… То кольцо…
Забуду ли Садовое колечко?
Меня оно кружило и вело
Опять к тебе, любимое сердечко,
Опять в Москву, в «родимое село»!

— О Леночке, о Леночке! — щебечет Иосиф Аркадьевич.

— Да… Леночка… Ты бродишь по бульварам…
Арбат, Плющиха — улицы кривы.
Тобой дышу, объятый нежным жаром.
Разлука наша до какой поры?

— «Леночке от твоего Оси. Целую крепко-крепко», — заканчивает «свое» письмо Иосиф Аркадьевич.

Письмо попало к оперуполномоченному Кулебякину. Он прочел его не спеша и, молча усмехнувшись, аккуратно разорвал.

Иосиф Аркадьевич и Миша в тот день поднимались по трапу парохода, следовавшего на Колыму…

Сходка

Приморский вечер залил фиолетовым лаком стекла окон. Чуткое безмолвие сулило грозу: блатари необычно тихо, почти незаметно вымелись из стационара. Омертвела и зона — в ней вместо полутора тысяч зеков осталось от силы четыре сотни, а может, и того меньше. Бараки опустели… В предпоследнем этапном угоне Чалдон предостерег Иосифа Аркадьевича, чтобы тот держал ушки на макушке — средь ворья застряла на пересылке самая неуправляемая «махновщина»: мелкое шакальё. За них бы не поручился никто. Даже мелюзговые паханчики покинули санчасть. Тотчас перебрались в воровской барак. На открытом месте, посреди своего тамбура Миша обнаружил зазубренный, никуда не годный тесак. Уход воров и подкинутое не без злого умысла оружие — недоброе предзнаменование. В тревожном ожидании чего-то пакостного медики остались наедине. Иосиф Аркадьевич решил закрыться: накинул крючок, задвинул дверную щеколду. Но себя разве так спасают?

— Подскажи — как? — растерялся всегда находчивый врач.

Миша не нашел ответа. Запинаясь, сказал:

— Придется ждать!

Ждать пришлось чуток.

— Лепилы, где вы?

Грохнула щеколда, сорвался крючок. Влетела чертова дюжина неизвестных молодчиков.

— Попрятались! Ну, шевелись! Крабы вверх! Морды к стене!

— Санька, лови кишень[29]! Спихни углы[30]! Ишь, сколько косяков зацапал[31] коновал. О-о! Шкары, правилки, лепень[32]! Братва, кажись, бочата[33] в заначке!

Доктор не выдержал грабежа — повернулся, изловчился выскользнуть из рук стерегущего. Влез в гущу расхитителей. Судорожно вцепился в чемодан.

— Это мое. Не отдам!

Бандиты выхватили ножи.

Миша поспешил на защиту — разорвал живую стену и заслонил собой Иосифа Аркадьевича.

— Вы что? На кого прете? Здесь — Красный Крест!

— Брысь! Отчаль, Михаил Аронович! Лепила еще спляшет на сходке. Должон дать отчет, кому чернуху кидал, кого технически угробил отравой. Фершал! Ты оставайся тут за хозяина. Канаем, хлопцы!

— Нет! Я — только с врачом и никуда больше.

— Ну и вали к своему кирюхе!

Иосифа Аркадьевича и Мишу под остриями заточек спровадили в воровской барак. Там их прислонили к столбу, уходящему к стропилам. Они сами догадались чутьем сдвинуться ближе, стать спиной к спине.

На двухъярусных нарах рисовались белые нижние рубахи, кальсоны, грязные ступни. Книзу выставились гроздья голов. Паучьи глаза так бы и съели приведенных, с любопытством предвкушая расправу.

— Попались, куркули!

— Умыть бы плешь мойкой!

— Да проще — полотенцем! Удавить, и баста!

— Атанда! Атас, огольцы!

Гвалт по ярусам сразу стих.

«Начало сходки», — подумали одновременно пленники.

С нар спустились крепыши-распорядители, шуранули тех, кто вольно разлегся на полу. Этим решительным крепышам и предстояло открыть сходку.

— Воры! Слухай! — начал один из них. — Воры, ставим вопрос: что сотворить с лекарями? Сколько они обещали — одна брехня. Куды затырили калики? Ага, нет слов! И начальству продались, чтобы ловчее угнать нашу масть на Колыму. Порешим их? Кто «за»? Голосуйте! Лапы выше! Еще будем трёкать?

У Миши складывалось странное впечатление, будто он присутствует на захолустной партийной конференции, где некая ячейка заранее выставила оратора и подсчитывает голоса. Мелькнула мысль, что и сюда проник унитазный дух казенщины. Но время торопило, и, забыв обо всем, Манькин подался вперед:

— Я пришел сюда сам, добровольно. Разве вы имеете право судить врача? Он ликвидировал в зоне эпидемию дизентерии. Он спасал ваши жизни. Грамотный врач! Не чета самозванным лепилам. Если вы уделаете его, о том узнает верхушка ГУЛАГа… Никто из медицины…

— Спрячь язык в задницу, фершал! Рога посшибаем!

Неожиданно на общий обзор вышел Уголек — авторитет воровского центра. Его случайно задержали на пересылке из-за неудавшегося побега. Иосиф Аркадьевич не раз спасал этого наркомана-узбека, любителя больших доз какой угодно микстуры, лишь бы «ловить кайф».

— О чем речуга? — небрежно вопросил он, поскрипывая щеголеватыми унтами. — Кто привел лепил?.. Чего? — вспыхнул Уголек, получив разъяснение. — Вас моль чокнула? Кого хотите превратить в мясо? Иосифа-Аркашку? Мое слово — кончай самосуд. Желаю знать, кто возражает, а?

Охотников не нашлось. Миша удовлетворенно вздохнул — «народ» по-пушкински безмолвствовал. После кратких дебатов коллег водворили обратно в санчасть… Туда влетел начальник режима. Ему якобы полагалось предотвратить расправу. Как всегда опаздывая, он недовольным тоном порекомендовал врачу убираться отсель подобру-поздорову.

— Вы, Манькин, оставайтесь. Вам ничего не грозит. Продолжите дело, заменив этого типа.

— Благодарю за доверие, гражданин начальник. Позвольте уйти вместе с Иосифом Аркадьевичем.

— Как хотите! На днях выметем Ванино до последнего человечка. Вы все встретитесь в трюме «Джурмы», — равнодушно резюмировал режим. — А теперь — живо — к вахте!

Трюм «Джурмы»

Заунывно завыл далекий береговой гудок. Тусклая лампочка качнулась, вырубая из темени искристые от инея шпангоуты, ряды клепки в обшивке трюма.

— Поплыли! — вздохнул сосед Иосифа Аркадьевича, остроносый блондинчик, врач соседней зоны.

— Поплыли… — прошелестели другие.

Единственный больной, ссученный вор Колокольчик, мучительно харкнул, выпростал руку из-под наваленного на него слоя одеял, погрозил кому-то кулаком.

Миша знал, к кому относилась немая угроза. Вчера, когда зоны вычистили от заключенных, из последней группы голых блатных, проигравшихся до нитки в карты и отделенных от остальных, выскочил Колокольчик. Остервенело кинулся с ножом на спокойно стоящего лейтенанта Кулебякина. Хладнокровный Кулебякин пистолетным выстрелом свалил ворюгу у своих ног и, отвернувшись, распорядился:

— Волоките его с остальной сволочью в трюм!

Надзиратели схватили Колокольчика за ноги и волоком протащили к причалу. Тут он, отстукав головой все ступеньки трапа, попал наконец к врачам. Пуля застряла в могучей правой лопатке. Врачи успели уложить раненого на нижнюю полку, туго перевязали рану индивидуальным пакетом.

— Прости-прощай, родная сторона! — невесело улыбнулся Иосиф Аркадьевич и повел глазами по сторонам тесного кубрика. Нары в два этажа вспухли от обилия матрасов. В верхнем левом углу чернели рюкзаки, набитые медикаментами и сухим пайком.

Врачебная команда, не мешкая, постелила наволочки, разложила на них буханки хлеба вперемежку с рыбными консервами. Блондинчик, игнорируя саркастическую мину Мальского, вскарабкался к рюкзакам и весело заверещал оттуда: «Лезьте, коллеги, на медицинскую сходку!».

Действительно, персонал должен был распределить обслуживание этапа меж собой.

Пароходный трюм набили основательно — до трех тысяч. Как и на пересылке, их разделили по воровским мастям в разные отсеки. Иосифу Аркадьевичу достался незнакомый «сучий» отсек. Миша должен был обслужить свою «махновщину».

На следующий день, утром, врачи, похватав санитарные сумки и цепляясь за поручни крутого трапа, полезли на палубу. Перед уходом Колокольчик поманил Мишу.

— Скажи, лепила, моим, что я здеся! Пущай помогут. — Одутловатое лицо его, покрытое веснушками, тревожно замаячило на подушке.

Палубу и пароходную оснастку покрыл белым-пребелым слоем пахучий снег. Врачей опьянил и он, и ослепительный простор чистого неба. За бортом кренилась набок линия горизонта. Отшлифованные прозрачно-зеленые громады волн подступали вплотную, ныряли под борта, поднимая пароход, вкатывались и выкатывались то с одной, то с другой стороны.

Равномерная качка, резкий шквальный ветер с холодными брызгами отрезвили медиков. Краснопогонный конвой беспечно покуривал у задраенных люков, небрежно пропуская подходившие белые халаты.

Не спеша открыли замки, подняли решетки и опустили в каждый отсек по лестнице. «В деревне так откупоривают погреба для приехавших гостей», — подумал Миша.

Иосиф Аркадьевич, шутливо перекрестившись, как ангел спланировал вниз, в людскую кашу. Из глубин прокисшего трюма спешили к врачу страждущие. Иосиф Аркадьевич прорвал плотное кольцо и, вглядываясь в едва различимое нутро, пошел на свет далекого фонаря.

— Доктор, здесь человек тебя просит, — окликнули его с верхних нар.

— Айн момент! — поспешил доктор.

На крупных цветах широко расстеленного одеяла лежал парень. Под копной льняных волос ледянисто застыли голубые глаза, опрятная шелковая тельняшка скульптурно обтягивала рельефную мускулатуру груди.

— Ну, что там у тебя? — лениво потянулся парень к сумке Иосифа Аркадьевича. — Нет, не пойдет! Для меня слабо. Дуй обратно, а завтра неси в ампулах. На, задаток! — в ладонь доктора легли ручные часы.

— Что вы! — воспротивился врач, возвращая часы. — Получите свое — тогда и поговорим. — Он поспешно спрыгнул с нар и начал рассовывать в протянутые руки таблетки, порошки, мензурки.

У люка его встретило трио звонких голосов, поющих под гитару. Раздвинув ноги, обняв друг друга за плечи, поющие стояли, освещенные выходом. На их бритых затылках — невесть откуда занесенные широкополые соломенные шляпы. Обветренные физиономии подставлены под освежающий ток морского воздуха.

«На свете глупый парень жил. Ро-ле-лям, лям, ро-ле-лям-лям!
Одну он девушку любил. Ро-ле-лям, лям, ро-ле-лям, лям!»

Иосиф Аркадьевич опять на снежной палубе, а из задраенного люка рвется к воле, разносится незамысловатая песня.

Волны, окрапленные размазанными плевками пены, сталкиваются гулко, подбрасывают пароход так, что в животе обрываются внутренности…

Весь следующий день на море штиль. Небо покрыто непроницаемыми серыми облаками.

Мишу в «махновском» трюме задерживает пара ушастых тонкошеих юнцов.

— Докторишка, погоди. Ты был в сучьем трюме?

— Был не я, а другой врач!

— Как там? Чай, рассказывал тебе?

— Говорил, говорил… Все в тельняшках… И при бочагах…

— Эх, нашу мать! Нас бы туда…

* * *

Через несколько дней на трапах и тросах парохода появляется постоянная ледяная корка. Море спокойно, как зеркало. По водной глади плывут ледяные двух-трехметровые ватрушки. На западе — чуть заметная, слабая полоска тумана — это дальневосточные берега.

Проходит неделя плавания. Паек — на исходе, медикаментов нет. На нижних нарах бредит Колокольчик. Когда в знобящую рань врачи вяло выбираются на палубу, они столбенеют от неожиданности. Пароход приближается к четкой гряде береговых сопок, входит в ледяное серое поле протяженной бухты. Впереди черной точкой проламывается ледокол. Бухта сужается, огромными лапами отвесных скал распахивает медвежьи объятья. Постепенно на заснеженных берегах появляются квадраты построек. Вот и пирс с усами кранов. Пароход разворачивается, победно гудит. На причале из крытых брезентом грузовиков высыпают фигурки солдат. Мишу, Иосифа Аркадьевича и остальную обслугу из зеков выгоняют с палубы.

Они взаперти не видят, как первыми на берег выводят беспредельщину. Авторитеты выскакивают вперед, зябко кутаясь в овчинные полушубки. Они не видят, как Левка Буш, засунув руки в косые карманы полупальто, вытягивает острый носок элегантного сапога, осторожно перекатывает ногой небольшой комок смерзшейся земли.

— А грунт-то какой! — выпаливает он.

Хипеж

— Так вот он какой, гроза ванинской и магаданской пересылки! — с уважением и страхом подумал Миша, встречая у дверей барака приземистого, плотного мужчину с широкоскулым монгольским лицом и голубыми раскосыми глазками. Одет был Олейников в чистую лагерную телогрейку, подбитую мехом, на ногах — пушистые полярные унты; лоб плотно обтягивал пилотский кожаный шлем с мотающимися ушами.

Он пронесся по помещению и остановился над нагнувшимся доктором, который перевязывал обмороженные пальцы ног этапному узнику.

— Прошу дать мне бумагу для письма! — приказал новоиспеченный вождь беспредельщины.

Не оборачиваясь, Иосиф Аркадьевич ответил просто:

— У меня нет никакой бумаги!

— Артист! Наслышался о твоем нраве. Но насколько ты — курва, настолько я — блядь! — по-змеиному прошипел Олейников.

Вышел, громко хлопнув дверью.

Когда Иосиф Аркадьевич кончил работу и сел с Мишей похлебать тюрю (накиданный в кипяток хлеб), к ним заскочил Пемпик.

— Слушай сюда! Я предупреждаю благородно — мотайте удочки, уходите сразу. Поняли? Мало вам ванинской сходки?

— Уяснили! — озадаченно промямлил доктор, хотя неясно представлял, откуда может грозить опасность.

Через десять минут Миша и Иосиф Аркадьевич в безопасной вахте вызывали дежурного офицера. Вскоре их вывели из «махновской» зоны, затем переправили в санитарный городок.

Магаданский санитарный городок на пересылке — это чистая койка вместо жестких нар, отсутствие всяких воровских владычеств, хотя живущие здесь болели, как в футболе, за «честноту».

…Прошел декабрь. Иосиф Аркадьевич с Мишей окончательно освоились, прижились в городке, только работали они теперь на разных объектах.

Однажды вечером, когда доктор уже снимал сапоги, чтобы завалиться спать, вбежал взволнованный Миша:

— Аркадьевич, на пересылке хипеж! Знаешь нашу столовую? Иду я мимо. Только завернул за угол, где калитка в заборе, гляжу: в десяти шагах от меня — рубка. Весь цвет беспредела против мужиков и честноты. Прыгают друг на друга с ножами! Машут топорами, ломиками… визжат!.. На моих глазах убили Цыгана — кайло вошло в затылок, а из подбородка вышло. А потом с вышек как дали из пулеметов — все полегли живыми и мертвыми. Я тоже — носом в снег. Встал по приказу надзора. Он связывал тех, что остались в живых. Так-то, Аркадьевич!

Наутро от дневального Миша узнал все подробности. Из «махновской» зоны был снаряжен отряд в столовую — для получения продуктов. В кухне «махновцы» прикололи ножами главного повара, обчистили все полки и, радостные от успеха, ринулись напролом в рабочую зону. Тут-то и была поднята тревога. Мужики, только что вернувшиеся с работы, вместе с «честнотой» кинулись врукопашную на озверевших «беспредельников». Остальное Мише было известно лучше других.

Когда обеспокоенный Иосиф Аркадьевич проходил на работу мимо зоны, где помешалась честнота, у закрытых ворот стоял Олейников. В каждой руке — по колуну. На широкоскулом лице предостерегающе плавились злые огоньки голубых глаз. Из «махновской» зоны напротив выбегали через калитку группки людей. Шмыгали мимо — в санпропускник, куда и поспешил Иосиф Аркадьевич.

А в обед Мишу увезли для работы в бане. В кузове покрытого брезентом автофургона ехали человек двадцать. Среди них, зажатый с двух сторон надзирателями, сидел, весь перебинтованный, странно знакомый человек.

— Чалдон! — вырвалось у Миши. — Чалдон, как же это так?

Чалдон угрюмо зыркнул потупленным взглядом.

Сидящий рядом с Мишей молодцеватый, лихой вор-честняга из чеченов исподтишка дернул его — молчи, мол!

Когда на полпути надзиратели остановили машину и вывели понурого Чалдона, чечен укоризненно выговорил Мише:

— Фрей ты, фершал. Нашел с кем разговаривать! Это ведь настоящий бандит и головорез. Он с тебя последнее снимет и спасибо не скажет!

… … … … … … … … … … … … … … …………..


Золотые звезды погон аккуратно поблескивали на широких плечах капитана госбезопасности Кулебякина. Он привычно хрустнул хромом начищенных сапог, расправил бабочки галифе и, благоухая тройным одеколоном, подошел к окну. По сияющему горизонту, как по ободу тарелки, шли двое. Их тени медленно проплывали города и села. Один из них нагнулся и поднял окурок — маленькую искорку, брошенную, видимо, конвоиром.

— Падлюка ложкомойная, — остервенел другой. — Что, тебе пайки мало?!

— Пошел ты, сука! — пыхнул окурок. — Схаваю с говном!

Кулебякин сделал ладонь козырьком, сожалея, что нет бинокля. Вон они, нарушители закона и режима!

А они шли по горизонту, ожесточенно поливая друг друга матом, размахивая руками. Они шли, не отставая друг от друга ни на шаг. Тени их, круто расширяясь вниз, затопляли крыши сел и городов. Сверху плыло ощетиненное лучистыми штыками солнце.


Александра Берцинская

Эту рукопись — двадцать две толстые тетради, исписанные мелким аккуратным почерком, тысяча с лишним страниц! — привезли из Риги. Хранители рукописи, передавшие ее в Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей, рассказали об авторе не много: Александра Соломоновна Берцинская была старшим другом их семьи, жила где-то на юге, потом пропала — наверное, уже нет в живых. И добавили: «Когда-то она была натуральной, самой настоящей троцкисткой…»

Кое-что о ее судьбе удалось узнать из самих тетрадей. Александра Берцинская родилась в Баку, в семье рабочего, в 1899 году. Училась в Мариинской женской гимназии, в девятнадцать лет вступила в партию большевиков, участвовала в гражданской войне. Важнейшее, счастливейшее событие в жизни Александры — встреча с Тиграном Аскендаряном, тоже революционером, ставшим ее мужем. Вместе они прошли через все испытания жизни.

Революцией жили максималистски, со всем пылом молодости. Выполняли опасные подпольные задания. В 1919 году, например, были посланы для установления связи с большевистским центром в Москве. Добрались до самого Ленина, который долго беседовал с ними и направил обратно, во все еще отрезанный от Советской России Баку. (Об этой поездке вспоминает А. И. Микоян в своей книге «Дорогой борьбы», в главе «Письмо Ленину. Шура и Тигран».)

Вместе потом учились в Москве, в Горной академии, активно участвовали в разыгравшихся партийных баталиях на стороне оппозиции… И вот результат инакомыслия: в 1928 году за защиту позиций Троцкого — исключение из партии и арест, ссылка на три года в Сибирь. Там, в Сибири, Александра и Тигран, наглядевшись на действия и правоверных, и крамольных большевиков, разочаровались в политике, публично заявили о прекращении борьбы. Отреклись от политики, но политика не оставила их. И где бы они потом ни пытались работать: на московском «Фрезере», Челябинском тракторном, — всюду снимали с работы по причине «троцкизма». А в 1936-м — новый арест и приговор Особого совещания: пять лет северных лагерей.

И на Колыму — вместе: жена — в лагерь «Верхний Сеймчан», муж — на золотые прииски. И там не расстались совсем, чудом наладили переписку. Душевная нить не прервалась. Срок заключения истек, а они все еще в неволе — война, срок автоматически продлили… Наконец освобождение, и тоже, к счастью, почти одновременно — с разницей всего в девять месяцев.

Казалось бы, все беды позади: в 1948 году Берцинская и Аскендарян уезжают с Колымы и определяются на работу на уральском заводе. Но, раз зацепив, власть уже не выпускает их из-под надзора: следуют новый арест и этап — на вечное поселение в Темиртау (Казахстан). Причина — все тот же пресловутый «троцкизм». Только после смерти Сталина пришла амнистия и затем реабилитация.

Тигран Аскендарян умер в 1968 году, после его смерти Берцинская и начала писать свою книгу — в форме посмертного разговора с ним, как памятник их общей судьбе. Рукопись без названия, но могла бы называться «Историей одной любви». Это рассказ о том, как Он и Она прошли все круги ада, не потеряв друг друга. Именно любовь и стала для них спасением.

Вот и все, что я знал об авторе двадцати двух тетрадей, пожалел, что его уже нет. И вдруг… Звонит старый магаданский приятель: «Я в Москве. У одной колымчанки…» — «У кого?» — «Да ты ее не знаешь». — «А все-таки?» — «У Берцинской». — «У кого, у кого?» — «Да у Берцинской!» Долгая пауза. «И ты можешь ее позвать?» И тут же бодрый, задорный голосок: «Я слушаю!» И через минуту: «Это чудо! А я уж те свои тетради потеряла. Приезжайте!..»

Так я встретился с «натуральной троцкисткой». И, конечно, спросил: «А как вы теперь смотрите на Троцкого?» — «Знаете, это была индивидуальность. Образованный, талантливый… Но его перманентная революция, казарменный социализм…» — «Что?» — «Преступление! Да, перед человечеством он преступник».

Умерла Александра Берцинская в 1993 году.

Предлагаем вниманию читателей фрагмент из ее рукописи.

В. Шенталинский

Тоська Пепеляева

Была у нас в Сеймчане одна Тоська с исторической фамилией — Пепеляева. По всему видно, на Колыму она попала случайно. И преступление у нее было пустое — украла на базе кусок мыла, когда пришла из деревни в уездный городок (как известно, одно время в деревнях совершенно не было мыла), и срок «младенческий» — два года. Такого не заслуживающего уважения срока — ни у кого. Появилась Тоська на нашем лагерном горизонте в 38-м году, когда обычными были срока десять-двадцать пять лет, и ее два года в богатом обществе выглядели нищенскими. Такие нищие редко удостаивались Золотой Колымы. Богатый край требовал людей с солидными сроками, возить туда таких, как Тоська, было накладно. (Дорогой проезд, а там через каких-нибудь пару лет и отпускай! Экономика! Экономика! Денежки государственные счет любят!) Наши специалисты из УРБ[34] утверждали, что ее «подменили». Подмена на тюремном жаргоне значила, что назначение на Колыму получил кто-то другой и за малую плату тюремной охране — подсунул ее при вызове на этап. На «материке» весь тюремный люд как огня боится Колымы и потому всякими правдами и неправдами избегает оказаться в этом благословенном крае. Так уголовный народ, среди которого оказалась стащившая кусок мыла Тоська, обманным путем загнал ее на Колыму.

Своей деревенской непосредственностью Тоська вносила веселое разнообразие в нашу унылую жизнь и стала общей любимицей. Забавна была уже сама внешность Тоськи. Одевалась она не как мы. Надевала на себя множество широких юбок, собранных в талии так, что казалась деревянной игрушкой, матрешкой. Такой же, как у матрешки, была одетая навыпуск кофточка, и уже полную фигуру матрешки завершал завязанный хвостиками платочек. Пестренькую свою косынку она никогда не снимала и так и спала в ней, завязав ее под подбородком. Чесала она свои волосы лишь по воскресным дням и тогда вычесывала заводившихся в голове насекомых, раскладывая на коленях свой неизменный платочек. Тогда-то и удалось обнаружить нам, что под косыночкой прячутся волосы редкой красоты — блестящие, как шелк, иссиня-черного цвета. И причесывалась она очень красиво — на прямой, тонкий, как белая нитка, пробор. На наши просьбы: «Тося, не надевай платка, смотри, как красиво», — она, тряся слегка головой, упрямо мотнув своими нескончаемыми юбками, неизменно отвечала: «А ну-ю вас! Циго пистали», — и тут же снова подвязывалась. Говорила Тоська как-то совершенно по-особому, нам непривычному. Возможно, это был выговор той местности, откуда она родом (где-то недалеко от Перми), нас это не интересовало, но всегда смешило. Она это видела и не была на нас в обиде.

Сразу же утром Тоськой вносился в барак воздух старинной деревни. Надев свои бесконечные юбки и подвязав уголком платочек, шла она по проходу между койками, на которых все еще одевались, и, как на деревенской улице, со всеми раскланивалась. То и дело раздавалось: «Сольомоновне поцьтеньеце!» — это мне первой, так как я у нее звеньевая, «Ивановне» — это моей приятельнице Верочке Щегловой, далее пойдут те, которые ей безразличны, но с которыми она считает необходимым быть вежливой: «Насе вам… поцьтеньеце… низько кляниюсь!» — и отдаются направо и налево поклоны, причем все время Тоська слегка трясет головой и мотает юбками. Вот она заметила: в барак вошел бригадир; тогда очередность раздачи поклонов нарушается, она быстро направляется к нему и отвешивает особый поклон, приговаривая: «Прокофьицю поцьтеньеце, низько кляниюсь» — и так каждое утро, пока не выйдет из барака. Однажды она продолжала так кланяться, когда уже вышла наружу, и проглядела, что навстречу шел стрелок. Тот остановился, оскорбленный столь необычным приветствием (она ему сказала свое безадресное «насе вам»), и с угрозой спросил: «Ты с кем так здоровкаешься?» — «А сьовсем и не с тьобой… Ты циго пистал? Больно нюзен… Прохьоди, куда идесь», — не растерялась наша Тоська и пошла дальше, оставив вохровца в полной растерянности. (В уставе о таких Тоськах указаний не имелось.) Необычность поведения Тоськи не раз сбивала с толку вохровцев, в поединках с ними она легко выходила победительницей.

Как-то летом мы шли в строю под конвоем — на обед. Дорога идет лесом, по бокам — кусты, тяжелые от ягод, однако никто не смеет остановиться, так как на задержавшегося стрелок сейчас же наводит винтовку и угрожает, что будет стрелять. С нами в строю и Тоська шагает. Сначала, как и мы, проходит мимо ягод, но вот заметила особенно богатый куст, долго не раздумывая, вышла из строя, стоит и ест. Стрелок остановил всех.

— Куда пошла? Становись в строй.

— Рази не видись, куда посла? Ягоды ем.

Стрелок, не угрожая винтовкой, настаивает, чтобы она вернулась в строй.

— Циго пистал? Тебе сьто, ягоду зялко? Не твои ягоды — лесные.

Стрелок не разрешает никому идти, стоит и дожидается, пока она отойдет от понравившегося ей куста.

— Ты циго народ дерзись? Им зе обедать пора! Посьол, посьол, я и без тебя дойду, вот только ягод поем…

В ответ стрелок рассмеялся и повел нас дальше, оставив ее доедать ягоды. Видимо, и на стрелков действовала необычность ее поведения.

Иногда Тоська сидела молча, внимательно прислушиваясь к разговорам, происходившим в бараке, и перенимала культуру окружавших ее образованных людей. Как-то она услышала, как больная моя подруга Вера Щеглова жаловалась на отсутствие аппетита и на свое отвращение к лагерной пище: «Прямо не знаю, что с собой делать, даже ложки этой скользкой каши не могу съесть, а больше же ничего нет. Так же можно с голоду помереть. Надо заставить себя… Так нельзя…»

Наслушавшись интеллигентных разговоров, подошла ко мне Тоська и, состроив жалобную рожицу, сообщила:

— Сольомоновна, сьто мне делять приказесь? Ни кьосецыси, ни кьосецьки в рот не берю, ведь так и умереть недолго.

— Тоська! Ты чего врешь? В обед тебе повар сколько каши наложил? Чуть не банный таз! И ты все съела! Я же сама видела.

— А тебе узь и зялко! — был совершенно неожиданный ответ. (Эта Тоська была такой потешной, что ее и повар сверх нормы кормил.)

Вообще она лагерной дисциплине не подчинялась: если захочет, будет работать, а иной день и сложа руки просидит. Приходит в барак нарядчик распределять на работу, называет Тоську.

— Пойдешь на парники убирать снег.

— И не подюмаю, — раздается непривычный в лагерном мире ответ, а то еще и добавит: — Не велик барин, мьозесь и сям убрать.

Свое «и не подюмаю» она действительно выполняла.

Как-то дали ее в мое звено, работавшее на уборке снега около теплиц. Звено у меня было особое — из одних старух колхозниц, тех самых, что сидели «за колоски». Среди них выделялась одна, совсем махонькая. Похожа она была на старушонку, которые на папертях «милостыньку сбирают». Вид ее показался странным, и я решила у нее узнать, кто ж она такая. Оказалось, она действительно — нищенка.

— За что ж тебя взяли? — удивилась я.

— За Бога, родименькая, за Бога!

— А в чем все-таки дело, за что судили тебя?

И тут как прорвало ее, и пошла она мне благостной скороговоркой рассказывать:

— Сподобил Господь Бог милостью своею пострадать за него меня, убогую. И мыслить такого не могла, что за нашего Спасителя, Господа Бога нашего, страдать доведется. Убогая же я, как есть убогая, и со своим старичком вместях милостыньку на папертях сбирали. И в мыслях наших того не было, что ниспошлет Господь Бог нам благость свою — пострадать за него, кормильца и поильца нашего. Ан ему-то видней. И взяли нас всех, убогих и сирых, с той паперти и присудили нам по три годочка кажинному, и страдаем мы ноне во спасение душ своих. И присудит Господь Бог нам Царствие Небесное, и благословен тот день, что нас с папертей забрали… Сподобил меня Господь Бог и старичка моего сподобил — только отпусти ты меня, родименькая, в барак поранее. Больно слаба я, да вишь, холод какой. Штанишки-то у меня все мокренькие. Как приду в барак, штанишки скидываю, у печки сушу, да больно дух от них плохой. Уж такой плохой, такой плохой, аж срамота. И перед Богом и перед людьми срамно. Ему бы, Богу, благолепный ладан воскурить, а вишь, дух какой идет, — ни то перед Богом, перед людьми срамно. Отпусти ты меня, родименькая, в барак заранее — штанишки до людей посушить. Век за тебя буду Бога молить, да ниспошлет он тебе…

Так убедительно было сочетание Бога, страданий за него и мокрых штанишек, что я эту государственную преступницу своей властью отпускала в барак до того, как извещал гудок о конце рабочего дня.

В скором времени старушонку эту куда-то увезли. Видать, забросили ее к нам по ошибке. Таких, как она, не пригодных к работе, содержали на «двадцать пятом километре» — инвалидной командировке. Командировками звались на Колыме лагерные поселения, и тут сказывалось присущее всей советской действительности лицемерие — кто нас в командировки посылал?!

В чине звеньевой я оказалась по той причине, что со мной эти старые женщины хоть как-то работали. Забитые, полностью растерявшиеся в обстановке лагеря с его проверками, разводящими, обысками, вечно кричащими вохровцами, они не умели за себя постоять и зачастую, работая на улице, не могли найти места, где бы погреться. На них всюду кричали и гнали свои же лагерники.

Работая снаружи, убирая снег в пятидесятиградусный мороз, порой мы заходили греться в одну из отапливаемых теплиц. Ее использовали для стекления рам. Эту легкую работу, как и всегда в лагере, выполняли сильные, здоровые молодые женщины, заслужившие свое привилегированное положение наличием тех или иных покровителей. Теплица хорошо натоплена, работают они в одних платьях, делают легкую работу — режут стекла, вставляют в лежащие на столах рамы.

Вваливаемся мы, с мороза — кайлили замерзшие глыбы снега со льдом, впрягшись в сани, вывозили в отвал, — намерзли валенки, намокли рукавицы, хотим передохнуть, погреться у топки тепличной печи… Раздается голос миловидной, курносенькой, молодой Тани Кузнецовой:

— Кто их сюда пустил? Холод наносят, а мы тут раздетые. Стекла сломать могут. Бригадир! Где бригадир? Чего он смотрит? Гнать их надо отсюда, повадились ходить, нам работать мешать.

Вот так и гнали отовсюду свои же этих старух.

В звене старух находилась и Тоська. Конечно, в моем заступничестве, чтобы погреться у печки, она не нуждалась, ее не тронь — сдачу даст и работать не пойдет.

— Тоська, пойдем немного поработаем, а потом опять греться придешь, — стараюсь я ее уговорить.

— А ню тебя, и не подюмаю. И циго ты ко мне пистала, Беретинска? Отвязись, не пойдю.

Зовет она меня то Сольомоновна, то Беретинска; по-хорошему — Сольомоновна, сердится на меня — Беретинска. А если уж вовсе рассердится, тогда скажет: «Сюлемы тьебе на три копейки» — так она ругается. Почему сулемы, было еще кое-как понятно, но почему на три копейки — не вполне ясно, а спросить Тоську нельзя: не знаешь, что ответит. Но кроме «сюлемы» никакими другими словами Тоська не ругалась. Иногда мне все же удавалось уговорить ее работать, но тут нужно было задеть ее самолюбие.

— Тося! Может, поможешь нам? Попался лед, надо ломом, а мы не можем, не хватает сил.

— Ну лядно… показь, где?

Когда Тоська захочет, она и сильная, и ловкая, и в такой азарт входит, что лом и кайло так и мелькают в ее руках, и тогда она начинает подгонять других:

— А ню, ребятки, севелись! («Ребятки» относится к старухам.) Быстрей, быстрей, а ню, сьтобы зиво! Давай, давай, циго стали? Работать надо, не на пеци сидись. Ню, сьто вы без меня? — кричала она, торжествуя.

В лагере Тоська пользовалась некоторой свободой, за ней не очень следили. Стали мы замечать, что за этими юбками вроде живот у нее растет.

— Тоська! Кажется, ты беременна.

— С циго бы это? — был ответ наивным тоном.

— Ну, тебе об этом лучше знать, — смеялись мы.

«С циго» да «с циго» — природу не обманешь, и в одну ночь по всему бараку раздался истошный крик Тоськи:

— Вьоды ка-льод-ной! Вьо-ды ка-льод-ной!

Помочь ей бросилась лежавшая неподалеку от нее Циля Коган.

— Что с тобой, Тося? Дать тебе воды? Что ты живот трешь, болит?

— Нет, Цилецька, не боли, я его мулю.

— Мьшишь живот? Для чего? Разве это поможет?

— Да нет, Цилецька, я не мылю, а мулю. Разве ты не знаесь, Цилецька, что надо мулить зивот? У меня зе там сьто-то есть, Цилецька, а у нас в деревне, если в зивоте сьто-то есть, — надо мулить. Поняла, Цилецька?

Увы! Не только Циля, но и мы все, которых она перебудила, не понимали, что за таинственные манипуляции она проделывает с животом[35].

Тоська таким спокойным тоном объясняла свои лечебные процедуры, что Циля от нее отошла. Не успела лечь у себя на койке, как снова по бараку разнесся истошный крик:

— Вьо-ды ка-льод-ной! Вьо-ды ка-льод-ной!

Циля вскочила, подбежала к Тоське:

— Дать тебе воды? Вот я принесла, попей, легче станет.

— Сьто ты ко мне пистала, Цилецька? Не хоцю я вьоды.

— Так что же ты орешь и воды просишь?

— Нет, я пить сьовсем не хоцю. Это в насей деревне так делают: как в зивоте сьто-то есть, надо мулить зивот и вьоды кальодной кьичать; ты очень хоросая, Циленька, а дурная — ницего не понимаесь.

Перебудила тогда Тоська весь барак своим криком «вьоды кальодной», однако никто на нее не рассердился — мы буквально катались от смеха, как тогда, когда она громогласно объявила нам, что неизвестно, «с циго бы это» она беременна.

Так, беременной, погнали Тоську со всеми в пеший этап, и вместе мы оказались на Эльгене. Беременности своей она стыдилась и по-прежнему старалась ее скрыть. Как-то, встретив во дворе лагеря свою знакомую по Сеймчану Симу Вайсберг, стала она ей жаловаться:

— Знаесь, Симоцька, посля я к насему доктору — ведь зивот у меня болит, я много каси съеля, а он мне: «Ты беременна…» С циго бы это? — уже не прежним задорным тоном, а печально сказала Тоська свою обычную фразу. И вдруг ни с того ни с сего: — А по-зьор-то какой! По-зьор какой…

— Почему же позор? — делая вид, что не понимает, спросила Сима. — Ты же сама говоришь, что живот у тебя от каши болит.

— А ню тебя, Симоцька, — рассердилась Тоська. — Будто сяма не знаесь! Ты мне только скази, как я людям в гляза глядеть стяну?

Так и пыталась Тоська обмануть и себя, и других и наперекор всем своим хитростям — родила. Родила без врача, не в больнице, а прямо тут же, в бараке, стоя у стола. Мы были разбужены криком ребенка, сама она не издала ни звука. Позор рождения ребенка от неизвестного отца не покидал ее. Конечно, ее взяли в больницу. Ребенка своего она не стала кормить, специально простудила, и он недели через две умер от воспаления легких. Все это произошло на глазах тех, кто лежал с ней в одной палате. Встретив вышедшую из больницы Тоську, начала я ее стыдить:

— Что же это, Тоська, ты сделала? Выходит, своего ребенка заморила! Ведь все видели.

— Не верь, Сольомоновна, не верь. Это они со зла… никому не верь, — говорит она, причем не своим обычным тоном, а скороговоркой, подобострастно. И, неожиданно переменив и тему, и тон, спрашивает:

— Ты Борисова[36] знаесь?

— Ну, знаю… а при чем тут Борисов?

— Вот и при том… Ты знаесь, сьто он за рюцьку со мной здоровкался? Как в палату придет, так ко мне первой — и рюцьку: «Тоська, здравствуй».

— Все-таки я не пойму, почему ты мне про Борисова рассказываешь, когда я тебя о ребенке спрашиваю, — все еще не могу я понять, куда Тоська гнет.

— Ты зе пьонять долзна: стал бы Борисов со мной за рюцьку здоровкаться, коли бы я заморила мово ангелоцька? Подюмать только… да рази бы я, Сольомоновна, такой грех на дусю взяла? Тозе… сказяла… Заболела кьосецька моя, баноцьки Борисов велел поставить махонькому. Лезит ангелоцик мой на подусецьки, а на спиноцьке у него баноцьки, баноцьки, ну вот сицяс улетит кьосецька моя прямо к Богу в Царьствие его Небесное. А ты залядила — заморила да заморила… А обо мне-то ты подюмала?

— А что мне о тебе думать? Ты жива и здорова, а ребенка — уморила, — все продолжала я обвинять ее в гибели ребенка.

Вдруг Тоська перестала оправдываться и стала наступать:

— А домой мне ехать пьидетця? Ты как об етом дюмаесь? Сьто бы я с ребьенком на рюках людям говорить стала? Заморила… заморила… В Царствии Небесьном ангелоцик мой… где з ему есьцо быть, он зе махонький, гьехов на нем нет… Ты то подумай, что хоросо ему там и у меня рюки свободные — домой поеду. Заморила… заморила… понимать надо, а тогда и гьоворить.

Так мы и расстались на Эльгене с Тоськой, которая и ребенку райскую жизнь обеспечила, и про себя не забыла.

Вот еще вспоминается Тоська — как однажды в Сеймчане она у нас вождем была.

Работали мы как-то вместе с мужчинами на берегу реки на рубке капусты. Берег был недалеко, обедать водили в лагерь, для чего приходил за нами староста. Одним ходить было запрещено под угрозой карцера. На обед отводился всего час, за который надо успеть построиться (было нас человек шестьдесят), дойти до лагеря, где постоять, пока пересчитают, ринуться всем в столовую, где и без нас полно народу, вновь построиться и без опоздания быть на месте. Времени в обрез. Не успел — без обеда остался. Как-то раз гудок на обед прогудел, все построились, ждем, что староста поведет, а его нет. И такие уж все покорные, забитые, безответные, что никто не решается пойти без этого самого старосты, который и сам не бог весть какое начальство. Главное во всей этой механике движения на обед — чтобы пошла первая шеренга. За ней без страха пойдут последующие — «Откуда мы знали, что впереди нет старосты?».

Стоим, ждем, время уходит, того и гляди без обеда останемся, а пойти первыми никто не решается. Вдруг из рядов выступила наша Тоська в деревенской косыночке, стала впереди всех, подняла призывно руку, слегка обернулась назад и бодро крикнула:

— Ребята-а-а! Не тюсюйсь[37]! Зя мной! — и пошла своей обычной походкой, слегка наклонившись вперед, поматывая широкими юбками и потряхивая головой. И все пошли за этой смешной Тоськой, которая одна среди всей этой массы мужчин и женщин, старых и молодых, образованных и ученых, — не испугалась и позвала всех идти за ней.

Позвала: «Ребята, не тюсюйсь, за мной!» — да еще все время и командует, подражая старосте:

— А ню! Кьто там разговаривает? Не отстявай! Сире сяг, сире сяг! — и идет, спотыкаясь, поматывая хвостиком косынки.

По дороге мы встретили старосту. Зная, что опоздал, он очень спешил и вдруг увидел всю процессию с Тоськой впереди.

— Ты куда их ведешь? — спросил он, давясь от смеха.

— А ты не знаесь, сьто обедать пора? Ты где пропал? Мьозесь уходить, мы и безь тебя дойдем! А ню, не месяй! Хоцесь с нами идти — становись в ряд! — И снова, призывно подняв руку, прокричала свое: — Ребята, не тюсюйсь, за мной!

И мы спокойно двинулись дальше. С таким командиром не пропадешь!

Любила еще Тоська песни распевать. И песни ее тоже были особенные. Излюбленным ее репертуаром были частушки. Так, она пела:

— Нитки цьорны, нитки цьорны,
Нитицьки кьюценые.
Пишют письма кавалерам
Барысьни уценые.

Из песен она любила «Ковыль шумит, деревья гнутся», особо останавливалась на том месте, где поется: «А поутру она проснулась, кругом помятая трава…» Часто повторяла она и присказку: «Одет, обут, сыт, пьян, и нос в табаке…»

Где кончила свои дни Тося Пепеляева, столько раз веселившая нас, не знаю, но вспоминаю о ней всегда с удовольствием и благодарностью за ту радость, что она приносила нам в нашей унылой жизни.


Елена Лисицына

Елена Федоровна Лисицына (1915–1990) родилась в г. Лихвине (ныне г. Чекалин) в семье врача-хирурга Ф. И. Лисицына, основателя местной больницы. Училась в Литературном институте имени Горького, откуда была отчислена за «идеологически вредную направленность творчества». Арестована в 1947 году по делу Даниила Андреева. Освобождена в 1955 году. После освобождения жила в Воркуте, затем вернулась в родную Тульскую область. Работала бухгалтером, библиотекарем, участвовала в областных выставках как самодеятельный художник.

Японец

Лагерная больница в Тайшете, куда я попала в 1955 году, была расположена на склоне холма в сосновом бору. Во время войны там были пленные японцы, которые оставили после себя много удивительных вещей. Там были крошечные садики — площадочки по всему склону до самого верха; круглый деревянный будто бы фонтан с деревянными же дельфинами и экзотическими рыбами. Но лучше всего был флюгер на крыше над колодцем. Это был японец высотой около 50 сантиметров, в телогрейке, старой лагерной шапке, в тонких брюках и с двумя мечами в руках. Руки у японца свободно двигались и неустанно рубили ветер.

На эту деревянную фигурку можно было смотреть часами. Зимой и летом, в жару и в мороз маленький неистовый японец боролся с ветром. Его лицо было иссечено ветром, как бывает оно иссечено у охотников и пастухов, но оно было бесстрастно, и он продолжал рубить и рубить ветер.

Честное слово, когда уходила на свободу, хотелось украсть его, и я бы украла, если бы смогла его достать.

Кроме меня, на него никто не обращал внимания. Он был очень хорош и очень значителен — этот маленький неистовый японец со своей никому не нужной ожесточенной войной.

1955


Соломон Гольцман

Инженер-строитель Соломон Иосифович Гольцман (1900–1947) был осужден по вздорному обвинению как «враг народа» и приговорен к пятнадцати годам Колымы. Умер в больнице в Сусумане.

Дочь С. И. Гольцмана Лия Соломоновна сохранила его письма из лагеря. В этих рассказах-документах — живой голос очевидца и жертвы колымской трагедии.

Вот только один такой рассказ.

Жулик (Письмо с Колымы)

Доченька!

Я хотел рассказать тебе смешной случай про собаку. Изволь…

В 43-м году после Берелеха я попал здесь путевым сторожем на шоссейную дорогу. Жил один в избе. В трех километрах от меня — несколько лесозаготовителей-рабочих. Мне скучно было одному. Случайно завел собаку — Жулика. И жили мы с ним на пару дружно. Я ходил в обход по трассе, он караулил дом и радостно встречал меня.

Свой паек я урезал ему в половинной доле, научил есть мое варево. Вначале он от него отказывался. Особенно долго я приучал его к фасоли. Но приучил. А вот ягоды и грибы так и не научил его есть. Хорошо мы с ним жили. Полюбили друг друга.

Как-то меня встретили в лесу мои соседи-рабочие и позвали к себе в гости. Я пошел. Предложили пообедать, обещали угостить бараниной. Я согласился и похвалил баранину. А когда поел, они, смеясь, спросили меня: «А знаешь, что ты ел? Это не баран, а твоя собака, твой Жулик…» Оказывается, когда я ушел в лес, они его украли, зарезали и зажарили — и позвали меня пообедать.

Не правда ли, смешно? Очень смешно. Я, правда, плакал от этого «смеха», но поздно было. С тех пор я мяса не ем, где бы мне его ни предложили.

Хотел тебя развеселить, да неуклюже получилось. Зато правдиво. Прости, доченька. Таких смешных случаев здесь немало. Смешно же было мне и тогда, когда у меня выломали мои вставные челюсти, чтобы их прокурить.

Здесь много смешного.

А мама писала как-то, что она хочет приехать сюда и даже копит деньги на поездку.

Что за смешная мама?!

1946

Лидия Коган

Лидия Евсеевна Коган (1901–1985) — известный переводчик с французского. Благодаря ее трудам русский читатель смог познакомиться с книгами Мопассана и Жорж Санд, Золя и Арагона, Роллана и Барбюса. Однако мало кто знает о драматической судьбе самого автора этих переводов, которого не миновала горькая доля, выпавшая художнику в советском тоталитарном веке. Смерч репрессий выбрасывал Л. Е. Коган на острова ГУЛАГа дважды: в юности, в 1921 году, — на Соловки и уже в преклонном возрасте, в 1949 году, — в заполярную Абезь, откуда она вернулась на «материк», в Москву, только через четыре года.

Незадолго до смерти Л. Е. Коган работала над книгой прозы, остались также неопубликованными ее воспоминания о знаменитых современниках и о лагерной жизни.

Доброта

Все сливалось в черной мгле, простроченной косыми прядями снега. Медово теплились лишь оконца бараков. И вот распахнулась скрипучая дверь. Обдало теплом, удушливым запахом женского пота, портянок, плохо переваренной пищи. В желтом свете голых электрических лампочек, покачнувшихся от ворвавшихся внутрь струй морозного воздуха, копошилось множество полуодетых женщин, разматывавших деревенские платки, стаскивавших с себя через голову широченные деревенские юбки. При виде меня кое-кто из них замер, созерцая мою московскую шубу, боярскую шапку, болтавшуюся на шнурке норковую муфту. Зашелестели комментарии, произносимые шепотом, на каком-то незнакомом языке.

Я растерянно озиралась: весь барак застроен был сплошными низкими нарами. На них, аккуратно расстеленные, лежали одеяла, подушки, какое-то барахло. Женщины посовещались меж собой и, ни слова не говоря, раздвинули свои одеяла и освободили местечко где-то посередине. Поманив меня рукой, они гостеприимно пригласили его занять. Что делать? Надзирательница, которая меня привела, уже давно захлопнула за собой дверь. Деваться некуда. Я потерянно таращила глаза, одурев от мороза, секущего снега, ходьбы, тяжести груза — всего, что обрушилось на меня за эти дни. Покорно швырнув на освободившиеся доски ненавистный груз одеяла, волглый от снега рюкзак, я стала снимать шубу. Неуклюже перелезая через коренастые туловища уже засыпавших женщин, я кое-как примостилась боком на освободившихся досках.

Привалившись тесно друг к дружке, как сардины в коробке или как бревна, погруженные вплотную на платформу, женщины лежали без зазора между ними. Незнакомая соседка заботливо укрыла меня краем своего стеганого одеяла, при этом что-то шепотом приговаривая все на том же непонятном языке. Не помню, она ли мне сказала: «Мы литовки» — или я сама по каким-то признакам догадалась — в бараке живут литовские крестьянки. От них веяло каким-то избяным уютом, каким-то душевным миром и равновесием. И дружелюбием, даже странным в этом краю невзгод. Дружелюбием даже по отношению ко мне — пришелице из страны Советов, горожанке, еврейке. Правда, пришелице отнюдь не добровольной.

Обессиленная, умиротворенная, я мечтала заснуть. Но густой дух плохо переваренной пищи, повисший над нарами и щедро испускаемый уснувшими крестьянками, ударял в нос. Я долго терзалась, пыталась дышать, защищая нос платочком — ничто не помогало. Зловоние просачивалось в легкие, отравляло сознание. Хотелось одного: вытолкнуть из своих легких этот зловонный дух, вдохнуть чистый, не пропитанный этими запахами воздух. Наконец я догадалась: стараясь не ворочаться, не шуршать, чтобы не привлечь внимание соседок, я воровато засунула руку в свой рюкзак, брошенный под голову вместо подушки, и, нащупав кусок туалетного мыла, осторожно извлекла его оттуда. Незаметно зажав пахучее «средство» в руке, я уткнулась носом в ладони. Стало легче. Я старалась думать о чем-нибудь приятном, вспоминала легкие ароматы луга, духов, полагая, что меня никто не видит и моя спасительная уловка пройдет незамеченной. Но не тут-то было: по веселому блеску глаз приподнявшейся соседки я поняла, что она догадывается о моей стратегии. Я попыталась отодвинуть ладони от моего избалованного носа, но густой дух, повисший над нарами, не давал дышать. Его плотную густую массу, казалось, можно было рубить топором.

На следующую ночь, ложась спать, я сразу же вооружилась розовым овальным куском, стараясь незаметно зажать его в ладонях. Но, к великому моему стыду, хитрость моя на сей раз была сразу же обнаружена. Как ни старалась я действовать незаметно, чтобы не обидеть добрых женщин, первой заметила мою уловку вчерашняя соседка и тут же поделилась своими наблюдениями с остальными. Все оживленно залопотали по-литовски, явно обсуждая эпизод. Съежившись от неловкости, я с трепетом ждала, какие последуют «санкции», ждала, что на меня обрушатся с упреками, чуть ли не с бранью: вот, мол, барыня, чистюля! еще не такого нанюхаешься — и все это было бы верно и справедливо, и я заранее склонила голову перед настигавшим ураганом. Но вместо злобных упреков женщины, оживленно переговариваясь, сочувственно, соболезнующе поглядывали на меня, гладили по плечу, похлопывали по руке и, неожиданно сдвинув одеяла, освободили мне крайнее место на нарах: здесь дышать было легче. Сконфуженная, растроганная и обескураженная, стыдливо пытаясь незаметно запихнуть в рюкзак предательский, вызывающе-розовый, как пасхальный поросенок, кусок душистого мыла, я смогла только дрожащими губами пролепетать: «Спасибо!»

Васильки

Нет, это не цветные нитки пропали, это растоптали васильки, взлелеянные в ее душе, захотели вырвать их с корнем, васильки, расцветавшие под ее пальцами наперекор колючей проволоке и дулам нацеленных на нее автоматов, наперекор окрикам стражи и вечному мраку заполярной ночи, — солнечные васильки в золотистой ржи ее забытого лета.

Как она кричала, как билась простоволосой головой, соломенной, как то далекое поле, как ревела белугой, как стонала! Из-за похищенного мотка синих ниток? Нет, из-за разбитой жизни, канувшей в ничто, как эти шелковинки, из-за несмелой надежды, похищенной у нее вместе с радостью запретного обладания, из-за так отрадно согревавшей душу и внезапно уворованной утехи, из-за растоптанных васильков, расцветавших в этой искалеченной душе вместе с наивным узором, который вышивали ее пальцы. Оставались только нацеленные дула автоматов, стылый мрак заполярной ночи, затхлая, непереносимая духота барака.

Под этой плотной завесой низкого, нависшего, гнетущего неба, среди визга и желтой полумглы барака, скрючившись на «верхотуре», на аккуратно застеленных тряпьем верхних нарах, они выводили наивные узоры и часами, слепя глаза, отводили душу в хитросплетениях шелковых крестиков и многоречивости знакомых до боли орнаментов, и под низко нависшим над склоненными головами потолком расстилались поля их родины, колыхалась золотая пшеница, звучали милые голоса, звенели родимые песни — и раздвигались стены барака, и лугом пахло его затхлое нутро, и утренней росою сверкала тусклая изморозь на стенах. Душу свою вплетали они в эти узоры: были то порою деревенские часовенки, «капелюшки», как они их называли, а не то милые цветы их отчизны в традиционном стилизованном орнаменте, — и оказалось: то великий грех, преступление против режима — без разрешения начальства хранить эти манящие шелковые ниточки, любоваться радугой их разноцветья, с какой-то сладостной негой перебирать скользящие моточки, бережно укладывать под подушку расшитые крестиком и любовно разглаженные рукою белые тряпочки, до головокружения самозабвенно вдыхая запах домашности, трепетно окунаясь в прошлое. Вот эта домашность — в ней-то и заключалось преступление. И, дабы пресечь его, шелковые моточки конфисковали вместе с расшитыми крестиком наивными тряпочками. Начальство «бдило».


Нина Гаген-Торн

Нина Ивановна Гаген-Торн (1900–1986). Красавица и умница. Дочь профессора Военно-медицинской академии. Выпускница Петербургского университета. Поэт и прозаик — ученица Андрея Белого. Ученый-этнограф — ученица Тана-Богораза и Штернберга. В юности — экспедиции на русский Север, самостоятельная научная работа. Блестящее, многообещающее начало.

Такой была увертюра. А потом — жизнь: тюрьмы и лагеря Колымы — Сеймчан, Эльген, Мылга. После небольшого перерыва, за который Нина Ивановна успела вернуться в Академию наук, подготовила кандидатскую диссертацию, — новый арест, на этот раз — мордовские лагеря. И там, в лагерях, огромная духовная работа: запомнить, запечатлеть в слове, сплавив воедино лиричность поэта и точность ученого.

«В страшной жизни, где люди носили платье с номерами, не имели связи с нормальным бытием, встретить человека, как бы витающего над всем лагерным ужасом, — чудо. И этим чудом была встреча с Ниной Ивановной Гаген-Торн…»

Это из воспоминаний К. С. Хлебниковой-Смирновой из Таллинна. И дальше:

«Встретилась я с Ниной Ивановной в Мордовии, в Потьме, в 1949 году. Я после брюшного тифа находилась в полустационаре третьего лагпункта. Лежали мы на сплошных нарах, больные, занятые своим горем. Почти все были обвинены в преступлениях, которых не совершали. К нам приходила, нам служила известная своей добротой Нина Ивановна. Она не только старалась облегчить нам физические страдания, но и душевные. Читала свои и чужие стихи, рассказывала об экспедициях. И мы на какое-то время забывали о своей доле горькой…

Нина Ивановна работала в лагерной обслуге “конем”. Она говорила: “Конь — благородное животное. Хорошо быть конем!” (Несколько женщин впрягались в телегу летом, в сани зимой и возили бочку с водой то в столовую, то в больницу. Возили они и дрова. Труд тяжелый, а женщины были пожилые…)

На 10-м лагпункте было много украинских больных девушек. Нина Ивановна устроила академию — занималась с девушками русской литературой и историей. Впоследствии некоторые из них поступили в университет на филологический. Кроме академии Нина Ивановна написала там большую поэму о Ломоносове, которую во время обыска отобрали лагерные надзиратели. Оперуполномоченный сказал Нине Ивановне: “Пишите и приносите ко мне на хранение. Когда освободитесь, я ее вам пришлю по почте…” Сдержал слово, прислал в Красноярский край, где Нина Ивановна оказалась в ссылке…»

Ничто не изуродовало ее души, не сломило. Улыбка — на всю жизнь. Когда однажды фотография Нины Гаген-Торн была опубликована в газете, в редакцию посыпались письма, некоторые просто с фотографиями неопознанных загадочных женщин: «А может быть, это она?..» Само явление красоты взволновало, растревожило.

Возвратившись после освобождения в родной Ленинград, Нина Ивановна еще много лет работала в этнографическом музее, опубликовала более полусотни научных статей, две книги. И не прерывала литературного творчества: написала две книги прозы, воспоминания, книгу стихов (ее поэтический дар знали и ценили А. Ахматова и Б. Пастернак)…

Илья Сельвинский писал Нине Гаген-Торн в 1964 году:

«Дорогая Нина Ивановна! С глубоким волнением прочитал Ваши стихи. В них захватывает подлинность переживания. Это гораздо выше искренности, которая иногда у некоторых поэтов как бы смакует боль и этим впадает в кощунство. Вы очень верно сказали: “О боли надо говорить простыми строгими словами…” Именно так Вы и говорите.

Ужасно жаль, что в наше время, запутавшееся в далеко не диалектических противоречиях, Ваших стихов нельзя опубликовать. Но не падайте духом: придет и для них время — иное, освобождающее.

Вы в этом отношении не одиноки: целые романы и трагедии спят в берлогах, ожидая весны».

В. Шенталинский

Сила слова

Они шли гуськом, друг другу в затылок, чтобы не сбиться с тропки и не провалиться в промоины, где быстрый поток пробил лед, образуя черные полыньи. Снег, острый и колючий, как град, хлестал в спины. Они все сжались, втягивая шеи в бушлаты и стараясь защитить щелки, куда забивался ветер. Был восьмой час, и до рассвета оставалось еще часа два. Не сбиться с тропы помогала белизна снега: на этой непорочной чистоте была ясна и чернота полыньи, и тени от поваленных, засыпанных снегом деревьев. Опасность оставалась в том, что мелькающий падающий снег слепил глаза и накрывал белым покровом кашицу воды по наледям. В нее легко было ступить, и тогда ледяная вода сразу пропитывала валенки. Они шли молча, думая только о том, сохранились ли горячие угли под пеплом костра в заслоне. Если сохранились — можно сразу разжечь костер, сесть кругом него на баланы дров, дожидаясь рассвета; валить лес можно, только когда рассветет, в десятом часу утра. Развод заключенных на работы проходил в семь. Если все будет благополучно, они за час дойдут до места и там, в яме под корнями плавника, будет защита от ветра. Будет золотой милый огонь, к которому можно протянуть руки, подставить намокшие валенки, иссеченные снегом бушлаты. Можно вздохнуть: теперь уже никто не попал под лед, все в безопасности! И, бездумно уставившись, кормить золотое пламя крупными сухими ветками. В черное небо от лиственничных ветвей взовьются золотые искры, мешаясь с белыми снежинками. Можно сесть, сохранять неподвижность, не боясь, что мороз охватит тебя и ты уже не сможешь встать.

Почти все были слабые или больные женщины, они легко могли уснуть на морозе. Но что-то заставляло их еще не хотеть уснуть навсегда, заставляло двигаться, жить… Упорно они переставляли ноги, нащупывая тропинку, и шли. Они были расконвоированные и шли без стрелка: зачем гонять стрелка с этой доходяжной командой 58-х? Куда они убегут, они, которые мечтают только о том, чтобы немного отдохнуть? Это понимало и начальство.

— Тут? — сказала передовая, вглядываясь в темневшие из снежной мути верхушки лиственниц. — Тут. Поднимаемся с реки, и по берегу останется метров сто до нашего кострища.

— А вы не сбиваетесь, Марина? — робко сказала Бася Лазаревна, высовывая нос из укутывавшего ее платка. — Я, извините, не представляю себе, как это можно узнать, что надо подниматься именно здесь?

— По деревьям. Да и по реке: видите, вон изгиб — просвет между деревьями. Это она сворачивает в сторону, — отвечала Марина, легко подтягиваясь по стволу на береговой обрыв и протягивая руку следующей.

Пока они втягивали друг друга на крутой, но не высокий береговой откос, Марина вдоль наваленной стены весеннего плавника прошла в ложбинку и опустилась в снег у кострища. Кострище было устроено так, чтобы снег не забивал его. Под навесом корней принесенной водой лиственницы Марина разрыла груду пепла. Под ней еще тлели красные угольки.

Торопливо вынула из-за пазухи кусок лучины, достала из-под корней спрятанный пучок сухой травы и, положив на угольки, припала к ним лицом, раздувая пламя.

— Как? — спросили сразу несколько голосов. — Сохранились?

— Благодарение Богу, — отвечала Бася Лазаревна. — Марина такая удивительная женщина, чтоб она была здорова: угли совсем красные!

В это время сухая трава вспыхнула, и Марина, не вставая с колен, стала подкладывать мелкие веточки. Катя, с выбившимися из-под ушанки льняными прядями, с раскрасневшимся лицом, вступила в круг разгорающегося огня и бросила большую охапку хвороста. Снежинки сверкали, легким паром стаивая на ее черном бушлате. Другие девушки тоже приволокли хворост и бросили в костер несколько двухметровых поленьев с замеренного уже штабеля. Костер горел веселым золотым снопом, кидая искры до самого неба. Наиболее уставшие, не помогая, сидели кругом на поваленных стволах, раскутывая платки, отряхиваясь от снега, грея иззябшие руки. Марина, подняв голову, смотрела, как путались в пляске белые и огненные снежинки, водоворотом поднимаясь в мутно-черное небо. Лапы ветвей, еще более черные, окаймляли его. У костра было тепло, ветер обегал защищенную яму, и становилось непонятным: как могли они дойти в этой белой колющей мути по замерзшей, стерегущей черными промоинами у водоворотов реке?

Марина скинула шапку, обила с нее снег о колено и села, оглядывая женщин. Четыре пильщицких пары — восемь, Катя, ее напарница, девятая.

— Все дошли, — сказала она.

— Могли и не дойти, — со смехом отвечала Катя, — у меня под ногами здорово лед трещал, думала, провалюсь…

Бася Лазаревна испуганно подняла на нее черные влажные глаза, а Анисья Романовна, грузная женщина лет сорока, торопливо перекрестилась. Она уже достала из-за пазухи ломоть хлеба и поджаривала его на огне, наткнув на длинный прутик. Аня, которая в прежней жизни была аспиранткой Казанского университета, и Галина Ивановна, бывший секретарь обкома партии, заспорили из-за пилы.

— Я тебе говорю, Аня, что это пила моя, мне ее специально наточил Николай, я дала ему осьмушку махорки и вовсе не намерена уступать ее кому-то другому.

— А я тебе говорю, — отвечала Аня, — что я сама выбрала эту пилу еще в начале зимы и сделала на ней пометку. Видишь буквы «АГ»? Что — видишь?

— Ну и что же, что буквы? Я вчера ее взяла и отдала точить с этими самыми буквами.

— А не надо было отдавать чужую! Надо было смотреть, которая твоя! Тоже мне, работничек! — сердито говорила Аня, блестя глазами и не выпуская рукоятки. Наточенные зубья пилы поблескивали красным в отсветах костра, она гнулась и звенела в Аниных руках. Галина Ивановна отшвырнула в снег окурок и сказала, отворачиваясь:

— Я не намерена лишать себя махорки для того, чтобы вы получили наточенную пилу! Тогда верни мне пачку махорки.

— А я не торгую махоркой, — дерзко отвечала Аня. — Я и так всю ее отдала ребятам с конбазы.

— Почему же ребятам, а не женщинам, которые курят? — уничтожающе поджимая губя, спросила Галина Ивановна. Остальные молча смотрели на них, держа на расставленных руках перед огнем мокрые платки. От платков исходил пар. От человеческих лиц исходило — только ли усталое равнодушие, или примесь злорадства тоже?

— Вот, — медленно сказала Марина, — мы сидим здесь и ничего особенного не переживаем, ни о чем не думаем. А подумайте-ка, если кто-нибудь со стороны, в кино например, увидал бы, как мы шли. Ночь… Пурга… Пурга метет такая, что глаз не раскрыть, ветер сечет в спину и в шею. Тропочка узенькая-узенькая. Передняя идет и видит: там полынья и тут полынья. Провалится — может унести под лед.

— Очень даже просто! — весело сказала Катя, но Марина остановила ее рукой.

— Идут женщины и не знают: сохранились угольки или не сохранились. А ведь спичек-то не дают! И у дневальной выпросили всего три спички. Не удастся развести костер, тогда что?

Марина обвела сидевших глазами. Освещенные огнем лица переменились: равнодушие исчезло, пошли по ним ожившие тени тревоги, напряженности, боли.

— Каждый, — продолжала Марина, — кто посмотрел бы такой фильм, сказал бы: «Боже мой, какой снег! Какая страшная темнота… Куда идут эти бедные женщины? Они такие слабые, усталые, куда они идут ночью? И за что должны они так страдать?..»

Марина говорила медленно, глядя в огонь, изредка подбрасывая в него мелкие веточки. А все девять пильщиц смотрели на нее. Лица их, освещенные костром, все больше и больше менялись: маска равнодушия таяла, как снег на бушлатах, — видно было, как становилось им все больше и больше жаль себя. Вот Анисья Романовна подняла свой красный толстый байковый платок к голубым глазам и сказала, отирая слезы:

— Бедные мы, женщины! Каково-то нашим близким увидеть все это! Бедные они, бедные!

Катя заплакала громко, припав к Марининому плечу. По ее пухлым и румяным молодым щекам текли слезы. Она воскликнула:

— Старенькие такие! Больше тридцати лет им, голодные… И за что они мучатся? Кому это надо? Провались он пропадом, этот лесоповал!

— Кому? — повторила Бася Лазаревна, смахивая слезы, и посмотрела на Галину Ивановну. Но Галина Ивановна молчала, закусив губу.

А Марина медленно ответила:

— Кому? Мы не знаем, кому. Но что все мы несчастны, у всякой горе и всякую пожалеть надо, — это мы знаем. И это вот — правда.

Женщины улыбнулись сквозь слезы и посмотрели друг на друга жалостными глазами.

«Очнулись! Увидали себя со стороны, в поданном им готовом образе, и очнулись. Показать, осветить, дать почувствовать собственное и чужое несчастье может слово, — подумала Марина. — Оно дает силы быть человеком…»

Снег перестал идти.

Небо уже светлело, красные пятна выступили с краю и разливались все шире, обливая вершины лиственниц, расходясь по облакам, как круги по воде. И выступили на белой земле твердые, замершие стволы деревьев, что лежали поваленные, принесенные паводком, и тех, которые женщинам еще предстояло свалить с корня.


Борис Антоненко-Давидович

«Мой папа далеко, но скоро вернется» — так отвечала четырехлетняя Ярина на вопрос об отце. А когда увидала его в тюрьме, во время свидания, спросила: «Таточку, чому тебе посадили в клетку?» Отец засмеялся и ничего не ответил. Да и как объяснишь ребенку, что такое террористическая организация, которой на самом деле нет?

Борис Дмитриевич Антоненко-Давидович (1899–1986) — украинский писатель, автор повестей, рассказов, романов (более 20 книг), вышедших на украинском и английском языках далеко за пределами родины (Австралия, Англия). Перу его принадлежат повести «Смерть» и «Дуэль», роман «За ширмой», сборник рассказов «Землею украинской», филологическое исследование «Как мы говорим».

Он был арестован 2 ноября 1935 года, в лагерях и на поселении пробыл 22 года, реабилитирован в 1957 году.

Два тома его произведений вышли недавно на Украине, о нем подробно рассказывает дочь писателя Ярина Голуб («Мiй батько — Борис Антоненко-Давидович». Полтава, 1995).

Конный милиционер

Это только на первый взгляд Беймбет Кунанбаев кажется дикарем и нелюдимом, но стоит присмотреться к нему внимательнее, попробовать с ним поговорить, и вы увидите, что этот немолодой казах, которому уже за пятьдесят, человек добродушный, но очень обиженный судьбой. Она обошлась с ним так жестоко, что он никак не может прийти в себя, несмотря на то что с тех пор, как свершилась эта страшная несправедливость, минуло четыре года. Легко сказать — четыре года, а сколько горя за это время перенес несчастный Беймбет! Сколько мытарств и лишений выпало на его долю, голод, холод, мучения… Куда только не бросало его взбаламученное житейское море, словно жалкую щепку, в какие снега не заносило Беймбета, какие морозы его не морозили! Если бы кто-нибудь раньше сказал ему, что все это случится с ним на самом деле, а не приснится в кошмарном сне, — Беймбет не поверил бы. А ведь нужно еще шесть лет ждать, когда он сможет вернуться в свой степной аул и будет спать не на верхних нарах, а в юрте, на кошме, пасти коней, пить кумыс, перекочевывать летом на свежие пастбища Алатау… Да и дождется ли этого Беймбет, выдержит ли еще шесть лет, если за четыре года он так подорвал здоровье, что Беймбета взяли из шахты как не пригодного к тяжелому труду под землей и дали работу на поверхности — в вентиляции?

Работа не трудная, да, собственно, это и не работа: выведут Беймбета вместе с другими за лагерную зону и оставят под надзором конвоира с дудоргой[38] возле шурфа, через который сбрасывают в шахту крепильный лес. Возле шурфа раскорячил четыре железные ноги вентилятор, за ним и должен следить Беймбет: включить рубильник, чтобы вентилятор нагнетал в шахту свежий воздух, и время от времени проверять, потрогав его железные бока: не перегрелся ли мотор. Если зима или ранняя весна, Беймбет должен насобирать щепок и всякого мусора, оставшегося от крепильного леса, и развести костер, потому что надо греться конвоиру и ему самому. Вот и вся работа, а потом сиди себе и думай невеселые думы.

Беймбет и хотел бы перекинуться словом с конвоиром, да конвоиру из ВОХРы не положено общаться с зеками, но если бы он от скуки и нарушил запрет, все равно Беймбет не смог бы с ним разговориться. Камнем преткновения стал бы русский язык: его Беймбет, человек из глухого, отдаленного аула, до ареста совсем не знал, а очутившись в лагере, по старости не смог выучить как следует.

Конечно, за четыре года Беймбет научился кое-как объясняться по-русски, у него даже накопился небольшой запас русских слов, но какие же это слова, почерпнутые из лагерного окружения, — ненадежные, более того, даже опасные!

Заболел как-то Беймбет — кололо в боку и сводило ногу. Едва доплелся до медпункта со своей бедой и, дождавшись очереди, говорит врачихе:

— У меня в боку очень х…

Врачиху прямо передернуло от такого неприличного слова, да еще из уст пожилого казаха.

— Это еще что такое, Кунанбаев? Ты как выражаешься? Я не желаю тебя и слушать!

Не верит, видно, врачиха Беймбету, думает, что он с какой-то мастыркой[39] пришел, чтобы закосить[40] освобождение. Но если врачиха не освободит Беймбета от работы, то как ему спускаться в шахту, когда он едва держится на ногах? И Беймбет стал умолять:

— Полина Сергеевна! Я не косарик, нет, косить не надо, нехорошо это. Я правду говорю: мне джуда джаман[41]! — вырвалось у него невольно, но в отчаянии он спохватился: вдруг докторша по-казахски не поймет, и он снова повторил неприличное русское слово.

Сама осужденная неизвестно за что на десять лет, доктор Староверова не выносила похабной лагерной ругани и уже готова была выгнать Беймбета, если бы не бывший адвокат Гостицкий, стоявший за ним в очереди, который, улыбаясь, объяснил докторше:

— Да он же иначе и не может сказать, Полина Сергеевна. Это невинное дитя природы уже немного перевоспиталось в исправительных лагерях, и вот последствия…

Врачиха, все еще сердито посматривая на Беймбета, натерла ему бок какой-то мазью, записала на освобождение от работы, но напоследок еще раз отчитала:

— Смотри мне, Кунанбаев, чтоб я от тебя такого больше не слышала!

Вот и говори после этого по-русски, если каждый раз можешь сесть в калошу из-за какого-нибудь вроде простого, а на самом деле очень коварного слова! Особенно, когда говоришь с начальством. Одно-единственное и есть у русских верное слово — «давай». Его и начальники каждый раз повторяют: «Давай на допрос», «Давай на этап», «Давай на работу»; и даже если зеку в кои веки выпадает что-то приятное, все равно — давай: «Давай в баню», «Давай получай посылку». Этим словом и пользуется Беймбет во всех случаях жизни: то ли просит в столовой свою порцию баланды, добродушно говоря: «Давай-давай-давай», то ли когда конвоир возле шурфа прикажет развести костер, бросив: «Давай огонь!» — Беймбет и тогда соглашается: «Давай-давай-давай», хоть конвоир после этого подозрительно косится на него: не издевается ли эта азиатская контра?.. Вот потому чаще всего и молчит Беймбет. Залезает в бараке на свою верхотуру — верхние нары, куда загнали его более расторопные и помоложе его зеки, сядет по-турецки на разостланном старом бушлате и думает.

Не выходит из головы у него та ночь, когда в аул за Беймбетом приехали на машине русский в гражданском и казах в полушубке и с наганом на боку. Перевернули все вверх дном в юрте, что-то искали и, ничего не обнаружив, повезли Беймбета сначала в Джамбул, а потом в Алма-Ату.

Еще раньше, тоже ночью, забрали в ауле учителя и колхозного зоотехника, а люди не знали, что и думать. Что же теперь говорят в ауле про Беймбета, ведь его все знали как доброго, тихого человека, который никому никогда не причинил зла, никого никогда не обидел? Возможно, его забрали по ошибке, подозревая, что Беймбет украл что-то или прячет ворованное, так нет же — ничего чужого у Беймбета не нашли, только взяли старую-престарую газету, в которую жена когда-то заворачивала платок, купленный на базаре в Джамбуле для маленькой единственной дочки: когда подрастет, станет девушкой на выданье, тогда и будет его носить, а пока пусть лежит в сундуке.

Непонятно было, почему взяли не платок, который стоил немалые деньги, а — газету, никому не нужную бумагу, какой у любого начальника сколько угодно. Однако не в той ли газетной бумаге и таилась та злая сила, что повлекла за собой все дальнейшие несчастья Беймбета? Не раз на допросах в Алма-Ате следователь-русский потрясал этой газетой и с презрением выкрикивал Беймбету:

— Ах ты, левосерый конный милиционер!

Что такое «левосерый», Беймбет и до сих пор не разгадал — слишком уж мудреное русское слово, но почему следователь упрекал его службой в милиции, и к тому же еще в конной, — Беймбет диву давался. Да разве за в милиции наказывают? Ни в тюрьме, ни на этапах, ни в лагере Беймбет еще ни разу не видел бывшего милиционера. Всяких людей доводилось встречать по эту сторону жизни — колхозников, рабочих, ученых, даже из начальства попадались иногда зеки, но милиционера — ни одного. В ауле, где жил Беймбет, вообще не было милиции, в Джамбуле, куда изредка приезжал Беймбет на базар, ему случалось видеть милиционеров, но он всегда обходил стороной вооруженных людей. Дела к ним у Беймбета не было, а случайно столкнуться — не приведи Бог: у кого есть сабля и наган, на той стороне и закон, и сила, так что лучше держаться от них подальше.

И все же следователь считал его конным милиционером…

Беймбет увидел-таки учителя из аула. В Алма-Ате на очной ставке их свели, чтобы они признались в своих преступлениях, разоблачая друг друга.

Учитель, исхудавший, бледный, видимо, чем-то очень напуганный, говоря по-русски, подтверждал, что он сам и Кунанбаев были-таки «левосерыми». Однако как ни напрягал мысль Беймбет, но так и не мог объяснить значения этого загадочного русского слова и только знай себе твердил, что он ни в конной, ни в пешей милиции никогда не служил… Расспросить учителя про «левосерого» Беймбету не удалось: их быстро развели по разным камерам. Свели их еще раз всех троих — Беймбета, учителя и зоотехника — на суде, но там подсудимым разговаривать не разрешалось, и Беймбет ни о чем не мог расспросить учителя. На суде, хоть учитель говорил по-русски, Беймбет понял, что он признал себя «левосерым», зоотехник что-то отрицал, а Беймбет — ни два ни полтора; впрочем, это не помогло никому из них, и суд приговорил каждого к десяти годам далеких лагерей.

Кто его знает, может быть, учитель и на самом деле был каким-то «левосерым» — он человек ученый, знает не только арабское письмо, но и русское, и Беймбету с ним не равняться. Но почему Беймбета приплели к этой странной истории? Не иначе как кто-то наговорил на Беймбета. Но для чего? Кто? Ведь Беймбет ни с кем не ссорился, никому не сделал ничего плохого…

И опять — мысли, догадки, предположения, от которых только болит голова, а ни до чего так и не додумаешься.

Особенно преследуют Беймбета мысли и воспоминания весной, когда и в Букачаче начинает пригревать красное солнышко и даже во дворе лагерного пункта из земли, утоптанной множеством ног, пробивается зеленая травка. В такие дни Беймбет не выдерживает своего вынужденного одиночества и слезает с верхотуры, подходит к заброшенному сюда откуда-то с Украины бывшему колхозному счетоводу Бондаренко и садится рядом с ним на нарах.

Немного помолчав, Беймбет глубоко вздыхает и говорит:

— Эх, Бондаренко, если бы ты видел, как у нас в эту пору растет трава в степи, а по степи идет один верблюд, за ним — другой, третий, четвертый, а сбоку бежит маленький верблюжонок и щиплет зеленую травку, — ты бы плакал большой слезой!..

Бондаренко не смеется над Беймбетом, не прогоняет его, как другие, он только молча кивает головой в знак согласия и продолжает писать, подложив под бумагу дощечку себе на колени. Пишет он в свободное от работы время жалобы для заключенных и немного этим подрабатывает, получая в благодарность деньги или продукты из посылок. В бараке есть еще один человек, который пишет людям жалобы, — это бывший адвокат Гостицкий, разбирающийся в законах и даже имеющий маленькую книжечку Уголовного кодекса. Но как убедительно Гостицкий ни написал бы, доказывая, что следствие и суд подошли к делу обвиняемого однобоко, не учли, мол, того-то и того-то, да к тому же нарушили еще такую-то статью Уголовно-процессуального кодекса, ответ на его жалобы всегда один: оснований для пересмотра дела нет. Даже самому себе, несмотря на неоднократные обжалования, он не может добиться хотя бы сокращения срока. Поэтому Гостицкий мало популярен как жалобщик, и к нему обращаются за помощью либо новички в лагере, либо глубокомысленные интеллигенты, которых столько намела в лагеря за последнее время ежовская метла.

Зато Бондаренко завоевал большую популярность среди зеков своими жалобами, и к нему обращаются даже из других лагерных пунктов, обещая за написание жалобы хорошее вознаграждение. Пишет он безо всяких юридических премудростей, не ссылаясь ни на статьи Уголовного кодекса, ни на правительственные постановления, а просто: «Меня жестоко били на следствии, и я наговорил на себя черт знает что. Но в действительности я не такой, а вот какой». Тут Бондаренко кратко излагает биографию осужденного и в конце обычно пишет: «Где в советских законах сказано, что людей можно мучить и заставлять наговаривать на себя? Это же не старый режим!..»

Кое-кто опасался: как бы такие резкие высказывания не повлекли за собой новой беды и того, кто жалуется, не постигла бы еще большая кара из Москвы, но то ли немудреная писанина Бондаренко вызывала жалость у кого-то в Верховной прокуратуре и Верховном суде, то ли у Бондаренко была просто легкая рука на жалобы, — не раз уже бывало, что человеку уменьшали срок, а один раз заключенного даже совсем выпустили на волю, хотя за плечами у него было пятнадцать лет далеких лагерей.

Вот если бы Бондаренко написал жалобу и Беймбету — может, и его быстрее отпустили бы в родной аул! Эта мысль не раз уже приходила в голову Беймбету. Он и сегодня подсел к Бондаренке не только для того, чтобы поделиться воспоминаниями про весеннюю казахскую степь, но и с практической целью — попросить написать ему жалобу. Однако как к нему подступиться? Ведь за составление жалобы надо отблагодарить, а что может дать Беймбет, если ни денег у него нет, ни посылок он не получает?

С тех пор как забрали Беймбета ночью из аула, затерялся и след его. Ни жена с дочкой не знают, куда он девался, ни Беймбет не представляет, живы ли они, что делают, как на хлеб зарабатывают… Хоть бы кто-нибудь из Казахстана тут был — тогда, может, Беймбет и разузнал бы что-нибудь про родню. Но на весь лагерный пункт только он один казах. Все остальные — из разных краев, о каких Беймбет и не слышал раньше в своем ауле. Много было казахов в алма-атинской казарме, немало их ехало с ним степями, да всех их рассеяло на долгой дороге, которая затянулась едва ли не на месяц, и в Букачачу из Казахстана привезли только одного Беймбета.

Однако жалобу непременно надо писать — может, и над Беймбетом смилостивится-таки если не Аллах на небе, то прокурор в Москве. И Беймбет наконец решается просить:

— Слушай, Бондаренко, давай пиши жалоба. Сколько скажешь, столько буду давать тебе балык и горбушка.

Балыком Беймбет называет по-казахски кусочек соленой рыбы-горбуши, что дают зекам на обед, а горбушкой заключенные окрестили хлебную пайку. Не такая уж это и привлекательная плата, ведь «горбушка» у Беймбета — не шахтерская теперь, а как у всех, кто работает на поверхности, каких-то там шестьсот граммов, и хоть придется Беймбету какое-то время жить впроголодь, но ему не привыкать — лишь бы согласился взять такую плату признанный мастер по делам жалоб Бондаренко.

— Жалобу, говоришь? — спрашивает, задумавшись, Бондаренко и почесывает затылок.

— Жалоба, жалоба! — оживился Беймбет, чувствуя, что дело вроде идет на лад. — Давай пиши! Балык, горбушка тебе — сколько скажешь.

Бондаренко еще подумал, вздохнул и согласился. Что ж — в лагерной житухе пригодится и лишний кусок хлеба с горбушей.

Через несколько дней Бондаренко позвал к себе на нары Беймбета и стал расспрашивать:

— Ну, так рассказывай, что именно тебе шили[42], чтобы я знал, как писать.

Бондаренко положил на колени дощечку с вырванной из тетради страницей и взял карандаш.

— Следователь шил — милицию. Говорил: «Ты, Кунанбаев, левосерый конный милиционер», — а я ни в конной, ни в пешей милиции не служил. Неправду говорил следователь.

— Погоди, погоди, — останавливает Беймбета Бондаренко, который ничего не может понять. — Какой конный милиционер? А что такое «левосерый»?

— Следователь так говорил, так писал: суд говорил — «левосерый», десять лет давал… — разводит руками Беймбет и опять повторяет: — Я ни в конной, ни в пешей милиции не служил.

Видя, что от Кунанбаева ничего не добьешься, Бондаренко решает:

— Придется идти к трудиле[43] — расспросить про твое дело: что-то ты не так объясняешь.

— Все так, все так! «Левосерый конный милиционер», а я ни в конной, ни в пешей… — уверяет Беймбет, и Бондаренко верит ему, но от этого густой туман в его таинственном деле, которое заинтересовало уже и самого Бондаренко, не рассеивается.

Вечером он пошел к завурчу спросить, по какой статье осужден Беймбет.

Завурч достал из шкафа формуляр з/к Кунанбаева и сказал:

— Статья 58, пункт 10 и 11, то есть контрреволюционная агитация и контрреволюционная организация, да к тому же еще и пять лет по рогам[44]. А что такое?

Бондаренко рассказал про непонятного «конного милиционера», но завурч презрительно махнул рукой:

— Врет, падло! Привык морочить голову следователям, так и тут темнит.

Не добившись ничего от завурча, Бондаренко, которого уже охватил азарт следопыта, обратился к Гостицкому, хотя обычно избегал советоваться с ним по юридическим делам.

— «Конный милиционер»? — пожал плечами Гостицкий, одеваясь на ночную смену. — Может, обругал какого-то милиционера или дал, то ли не дал взятку? — высказал догадку Гостицкий, и Бондаренко сразу побежал расспрашивать Беймбета:

— Кунанбаев! А может, ты обругал какого-нибудь конного милиционера? Вспомни хорошенько.

— Никогда и не говорил ни с каким милиционером.

— Может, калым давал?

— Калым джок[45], — ответил по-казахски Беймбет, услышав от Бондаренко родное слово «калым».

Так ничего и не выяснив, Бондаренко поспешил на ночную смену, чтобы по дороге в шахту еще поговорить с Гостицким.

— Мне кажется, дело тут не в милиционере, а в чем-то другом. Может быть, это какое-то восклицание, которое часто слышал Кунанбаев от следователя, но истолковал по-своему, — сказал задумчиво Гостицкий и добавил: — Однако это относится не столько к сфере юстиции, сколько к обыкновенным кроссвордам, а я не мастак разгадывать их.

И все же на следующее утро Гостицкий, вернувшись с работы и, видимо, сам заинтересовавшись этой юридической головоломкой, подошел к Бондаренко:

— А не означает ли этот «конный милиционер» — контрреволюционера?

Они оба поспешили к Беймбету, и Бондаренко нетерпеливо спросил:

— А может, следователь говорил тебе, Кунанбаев, — «контрреволюционер»?

— Ну да, да! Сказал: «конный милиционер», — подтвердил Беймбет.

— Ну, вот видите! — улыбаясь, развел руками Гостицкий. — А теперь нужно расшифровать «левосерого».

Но «левосерый» не поддавался никакому истолкованию. Сколько ни бились с ним и Гостицкий, и Бондаренко, ничего не выходило. Сбивал с толку невыразительный цвет — серый, который был в основе инкриминированного определения. Всякий другой цвет еще можно было бы понять: красный — что-то революционное, черный — имеет отношение к анархизму, даже зеленый — чем-то связан с исламизмом, но — серый? Да к тому же еще — левосерый?

— Ничего не пойму, какая-то чепуха! — пожал плечами Гостицкий и уже хотел было идти, но остановился и посоветовал Бондаренко: — А вы спросите про «левосерого» у нашего воспитателя Делова…

— А что может сказать этот обленившийся придурок? — удивился Бондаренко столь несерьезному предложению серьезного человека, каким все считали Гостицкого.

— Не говорите, не говорите, — возразил Гостицкий. — Во-первых, Делов — бывший оперативник из органов, только проворовался и схватил за это десятку. Не исключена возможность, что он посвящен в тайны специфической терминологии. Во-вторых, он, кажется, работал какое-то время в Казахстане.

И все же Бондаренко считал, что от Делова в этом неясном деле мало толку, но иного выхода не было, и он, хочешь не хочешь, пошел искать Делова.

Найти воспитателя Делова в лагерном пункте было нелегкое дело. Осужденный за бытовое преступление, Делов принадлежал к привилегированному сословию заключенных и не имел ни постоянного места работы, ни каких-либо определенных обязанностей. В этом лагерном пункте, где были собраны политические преступники, он чувствовал себя во враждебном окружении. Зная наперед, что перевоспитать этих людей, которые считают себя невиновно осужденными, все равно не удастся, воспитатель Делов ограничил свою деятельность раздачей газет и писем да обязательным присутствием на разводах и проверках. В порядке воспитательского контроля он частенько наведывался к хлеборезу и на кухню и выходил оттуда сытый и довольный. Такая вольготная жизнь довела до того, что Делов сам стал подумывать о необходимости как-то активизироваться. Особенно после того, как кто-то на дверях его каморки написал карандашом: «У Делова нет делов». Это, бесспорно, была явная контрреволюция, и не мешало бы на автора этой надписи завести новое лагерное дело, но как ты его найдешь среди массы затаившихся людей?

А впрочем, может быть, именно это и привело к тому, что Делов заинтересовался Беймбетом и его следственными материалами.

— Пункт десятый и одиннадцатый? — переспросил он Бондаренко. — Но в какой же организации он мог быть?

Они вдвоем пошли расспрашивать Беймбета.

— Ты в Алаш-Орде[46] был? — строго спросил Делов. Но простодушный Беймбет отрицательно замотал головой:

— Ни в Алаш-Орда, ни в Кзыл-Орда[47] никогда не был. Только в Джамбул на базар ездил.

— Значит, Алаш-Орда отпадает, — сказал, раздумывая, Делов. — А ты эсером не был случайно? — спросил он подозрительно и шепотом объяснил Бондаренко: — В Казахстане попадались с таким обвинением, но это были в большинстве случаев русские…

— Сером? — удивленно переспросил Беймбет и приложил руку ладонью к уху, чтобы лучше расслышать странное слово. — Сером не был. Колхозником был, пас коней, овец…

— А может, ты — левый эсер? — испытующе сощурил глаз Делов, и Беймбет сразу закивал головой:

— Да, да, следователь говорил: «Ты левосерый конный милиционер», а я ни в конной, ни в пешей…

— Ну, теперь все ясно — ему сказали: «Ты левый эсер, контрреволюционер», — закончил консультацию Делов и пошел из барака по своим воспитательским делам к хлеборезу.

— М-н-да, политик!.. — саркастически процедил Гостицкий, который издали наблюдал сцену допроса, а Бондаренко, довольный, что наконец выяснил вину Кунанбаева, сел рядом с ним на нарах писать жалобу.

— Давай-давай! — радостно потирает руки Беймбет. Он счастлив, что и ему напишут жалобу. — Так и пиши: ни в конной, ни в пешей милиции не служил…

Перевод с украинского Ярины Голуб


Галина Воронская

Галина Александровна Воронская (1914–1991) — дочь известного революционера, писателя и критика, организатора литературного процесса А. К. Воронского. В 20-е годы он был редактором первого советского «толстого» журнала «Красная новь», возглавлял писательскую группу «Перевал».

Галина Воронская училась в Литературном институте, должна была окончить его в составе первого выпуска, но в феврале 1937 года арестовали ее отца, в марте пришли за ней, а затем забрали и мать — С. С. Воронскую. Отца расстреляли в августе 37-го, мать во время войны освободили из лагеря как неизлечимо больную, и вскоре она умерла.

Их дочь Галина была приговорена к пяти годам лагерей: обвинение — КРТД (контрреволюционная, троцкистская деятельность). Свой срок она отбывала на Колыме, в совхозе «Эльген».

После освобождения в 1944 году она выходит замуж за И. С. Исаева, с которым была знакома еще по Литинституту, тоже бывшего узника колымских лагерей. Спустя пять лет, в 1949 году, Галина Александровна подверглась аресту во второй раз и получила «ссылку до особого распоряжения».

Лишь в 1957 году она была реабилитирована, посмертно реабилитировали и ее родителей. Вскоре удалось вернуться в Москву. Здесь Галина Александровна работала над романом «Северянка» и мемуарами. Последние два года перед кончиной полиартрит и тяжелая онкологическая операция сделали ее абсолютно беспомощной. Чтобы как-то отвлечь ее от боли, дочь записывала рассказы под ее диктовку.

Мамки (Из романа «Северянка»)

…За Ниной пришли в воскресенье. Был морозный ветреный день. Пришли трое: в штатском, военный и немолодая женщина в черном пальто с каракулевым воротником. Сначала Нина не обратила на нее внимания. Нина прочитала ордер и начала собирать ребенка: бутылочки, пеленки, комбинезон. Андрюшка сидел в кровати и грыз белого резинового зайца. Великокняжескую няню пришлось рассчитать, Нина носила теперь ребенка в институтские ясли.

— Детские вещи вам не понадобятся!

Нина застыла с простынкой в руках.

— Этот товарищ, — штатский кивнул в сторону женщины, — заведующая Домом младенца, она заберет вашего ребенка.

— Я бы попросила поскорее, — женщина переступила с ноги на ногу в блестящих высоких ботиках, — белье не собирайте, у нас свое, только самое необходимое, чтобы довезти ребенка. Сегодня холодно, оденьте его потеплее.

Нина все стояла неподвижно с простынкой в руках.

— Вы не понимаете, что ли? — раздраженно спросил штатский.

И крик Нины:

— Я не отдам ребенка!

— Глупости. Он не может находиться с вами в камере.

Андрюшка озабоченно грыз у зайца длинное ухо.

— Очень милый ребенок, — сказала заведующая, — но я бы попросила поскорее. Я опаздываю, — она взглянула на узкие часы-браслет.

Нина не двигалась.

— Не будете собирать ребенка — его оденет товарищ заведующая. Вы слышали, она торопится?

Тогда Нина медленными заученными движениями натянула на Андрюшу шерстяной костюмчик, носки, повязала голову косынкой, надела шапку, белую мохнатую шубку, завернула в розовое атласное одеяло. Нина хотела перевязать его широкой лентой, но заведующая решительно отстранила ее, быстро завязала ленту — не так, как обычно завязывала Нина, пышным бантом, а на простой двойной узел. Привычным жестом подхватила ребенка и заторопилась к выходу. Человек в штатском последовал за ней.

— Отвезем ребенка, подкину заведующую и вернусь сюда, — на ходу бросил он.

Хлопнула дверь, потом вторая. Нина стояла у стола, где заворачивала ребенка, и растерянно смотрела то на застекленную дверь, то на пустой пеленальный столик.

Прошло довольно много времени. Военный нехотя и небрежно делал обыск.

— Вы сядьте, — сказал военный и подвинул стул. Нина покорно села. — Я принесу вам воды.

Военный пошел на кухню и принес запотевший стакан с водой. Нина посмотрела на стакан долгим непонимающим взглядом и, расплескав, поставила его на стол.

— Почему я его не покормила? — вдруг спросила Нина. — Андрюшу обязательно надо покормить.

Военный молчал и смотрел в окно на Кремль. Над куполом здания ЦИК в синем небе судорожно трепетал красный флаг.

Вернулся штатский.

— Пригнал машину. Вы одевайтесь, гражданка. У нас еще делов много.

Нина безучастно надела серую беличью шубку.

— Возьмите с собой смену белья, мыло, полотенце, — подсказал военный.

Нина как будто ничего не слышала. Она стояла одетая, полузакрыв глаза, посередине комнаты. Военный нашел маленький чемоданчик, запихал в него белье, туалетные мелочи, деньги, найденные при обыске. Отдал чемоданчик Нине.

— Почему я его не покормила? — спросила Нина у военного.

Он отвел глаза.

Нину куда-то везли на машине. Нина не думала ни о своем аресте, ни о том, что ждет ее. Она не думала в эти минуты даже о муже. Розовый сероглазый Андрюшка с густыми темными волосами, грызущий ухо резинового зайца, стоял перед ней.

Ее привезли к кирпичному зданию, обыскивали, что-то спрашивали, она ничего не понимала. Ее отвели в душ и велели мыться. Нина разделась и встала под тугие теплые струйки воды. Но Нина не мылась, она просто стояла под душем, она могла стоять так очень долго, может быть, сутки.

Грузная надзирательница в черной гимнастерке с широким кожаным поясом и в черном берете велела Нине закрыть душ.

— Плохо мылась, совсем не мылась, — шепеляво сказала надзирательница.

Нина одевалась и посмотрела на нее такими удивленными глазами, что надзирательнице стало не по себе. Она заметила капельку молока на левой груди Нины и шумно вздохнула.

Общая камера не произвела на Нину никакого впечатления. Она просто не обратила внимания на эту огромную сводчатую комнату с нарами и железной бочкой-парашей в углу.

Приближался час кормления, и к грудям приливало молоко.

Полуодетые женщины с испитыми лицами окружили Нину, тормошили ее, расспрашивали. А Нина стояла с плохо завязанным узелком — чемоданчик у нее отобрали при обыске в тюрьме, с распущенными мокрыми волосами, мяла в руке меховую шапочку и не знала, что ей делать и кому отвечать.

— Дайте человеку опомниться! — крикнула пожилая женщина с густыми сросшимися бровями и властным тонким ртом, одетая в махровый халат. Половина головы у нее была седая, половина русая. Женщина взяла Нину за руку, среди груды тел нашла ей на нарах место, усадила. — Чья же ты такая раскрасавица?

Нина назвала свою фамилию.

— А-а, — понимающе протянула женщина, и Нина догадалась, что она знает историю ее замужества. Она покраснела.

— То-то мне лицо твое показалось знакомым, видела я тебя года полтора назад на одном приеме. Была там с Григорием Семеновичем? Чай будешь пить? Тогда спи.

Ничего более дикого, чем пить сейчас чай или спать, Нина не могла себе представить. Женщина улыбнулась, показала ровные желтоватые зубы.

— Чудно тебе кажется? И спать надо, и чай пить надо. Надо силы беречь для допросов, для борьбы.

— Бороться? Зачем?

— Затем, чтобы человеком остаться. Защищать мужа, себя, правду. Я — староста камеры, а фамилия моя Зырянова. Анастасия Зырянова. Наверное, слышали обо мне от Григория Семеновича или от родителей.

Помогла Нине сделать постель: вывернула шубку, в голову положила шапочку и узел с вещами, накрыла их полотенцем.

Нина не спала, лежала вытянувшись, с открытыми глазами, и не могла простить себе, что не накормила Андрюшку. Ей казалось это сейчас таким страшным, страшнее, чем разлука с ним. Она еще не осознала разлуки.

Постепенно затихал гул в камере. Тускло горела большая электрическая лампа. Щелкал «глазок», кого-то вызывали на допрос, кого-то привели с допроса.

Давно уже прошел час кормления ребенка. Груди набухли, стали как каменные. Болела голова. Нина протяжно застонала. Соседки недовольно заворчали, подняли растрепанные головы.

— Людям спать не даешь, — Зырянова осторожно перешагивала через спящих, подошла к Нине, яростно зашептала: — Соседку справа скоро опять возьмут на допрос. У нее следователь — сущий дьявол, на три часа в сутки в камеру отпускает. Тут всем тошно. А с людьми считаться надо, нельзя себя распускать. Что с тобой?

Нина, тяжело дыша, показала на набухшие груди.

— Вот оно что, — голос у Зыряновой стал мягче. Она подошла к двери.

— Дежурная, вызови фельдшера, нужно кормящей матери грудь перебинтовать.

— Еще чего, — сонно ответила надзирательница, — спех какой, потерпит до утра. Утром на обходе фельдшер перебинтует.

— Бессердечная ты. Небось сама мать.

«Глазок» с треском захлопнулся.

— Вот тюремное отродье! Что ж теперь делать? До утра ты измучишься. Я тебе сама перевяжу. Вали, — Зырянова растолкала квадратную женщину с короткой шеей и близорукими глазами, — Вали, помогай и давай твои немецкие полотенца, они длинные.

— Что вы? — испугалась Нина. — У меня пропадет молоко.

— Тебе ребенка больше не кормить, понять надо. А мучиться до утра — с ума сойдешь. Молоко может в голову броситься. Ну-ну, вот так, повернись, ничего, милая, не поделаешь.

Ловко и быстро туго-натуго перетянула полотенцами грудь. Разбудила высокую женщину с длинными каштановыми косами, обладательницу камерных драгоценностей — двух английских булавок. Зырянова усадила Нину рядом с собой, обняла:

— У всех тут горе. Не ты первая, не ты последняя. Вон та, в розовом халате, у окна, оставила парализованную мать и двух детей-крошек, а муж у нее тоже сидит. Забирали — в доме ни копейки денег не было. А как держится, слезинки не уронила. А у той стриженой блондинки ребенок с менингитом в больнице лежит, третий месяц не может добиться сведений о его здоровье. А у тебя уже большой, его все равно к весне отнимать от груди надо. Я недавно инспектировала дома младенцев. Это тебе не царские приюты. Знаешь, как все поставлено: чистота, врачи, все по-научному. Иная мать так за своим ребенком не смотрит, как там обхаживают. Ничего с твоим малышом не случится. Вырастет не хуже, чем при тебе. Если очень тяжело — поплачь. Соседка твоя на допросах так намаялась, что ей сейчас над ухом хоть из пушки пали. Ты поплачь погромче, не стесняйся. Легче будет.

Нина металась, стонала, но не могла заплакать. До утра сидела с ней Зырянова, уговаривала, убаюкивала, как ребенка. Утром пришел фельдшер и забинтовал Нине грудь.

* * *

…Ребенок родился синим февральским утром.

— Почему он не плачет? — испуганно спросила Рада.

В эту минуту ребенок заплакал тоненько и, как ей показалось, жалобно.

— Вот и заплакал. Немножко худенький, но хороший мальчуган.

— Мальчик? — удивилась Рада.

— Отличный мальчик, и все у него в порядке.

Рада почувствовала себя обманутой. Мальчик. А ей хотелось девочку. Но все-таки ребенок родился, и Михаил, наверное, будет рад сыну, и больше ей не будет больно. Самое главное — ей не будет больно.

Медсестра Маша показала ей ребенка, запеленутого, с красным личиком и глубокими морщинками на лбу.

— Какой некрасивый!

— А ты, думаешь, лучше была? — рассмеялась Маша. — Еще какой молодец вырастет, весь в отца.

Рада попросила еще раз показать ей ребенка. Нет, на Михаила он не похож, и вообще неизвестно, на кого похож. И очень уж некрасивый!

Рада измучилась и теперь, когда прекратились боли, ей захотелось спать.

Огромный мрачный санитар в застиранном желтом халате и в малюсенькой мятой шапочке отнес Раду на руках в чисто выбеленную палату с зарешеченным окном. Рядом с кроватью стояла маленькая деревянная детская кроватка, там уже спал ее сын.

Раду положили на спину и велели лежать так все время. Спать ей расхотелось. От Михаила уже месяц не было писем, а раньше он писал ей часто, и письма ходили недолго — его курсы находились на Дальнем Востоке. С середины декабря Михаил был на фронте.

Ксеня и Яна уверяли ее, что месяц в военное время — просто ерундовый срок. И до войны письма на Колыму ходили с пятого на десятое. Может быть, часть Михаила перебрасывают с одного места на другое, а иногда посылают в тыл врага с особым заданием. И люди по многу месяцев не могут писать писем.

Рада повторяла про себя все эти доводы, но успокоение не приходило. За решетчатым окном угасал фиолетовый день, и Раде вдруг пришла мысль, что она родила своего сына в тюремной больнице, и в тюремной больнице родила ее мать. Она, наверное, тоже лежала и смотрела на решетку. О чем она думала? Наверное, об отце своего ребенка — как думала и тосковала сейчас Рада о Михаиле. Еще Рада вспомнила Андрюшку, сына Нины и дяди Гриши. Рада вспомнила жаркий августовский день на даче, Андрюша лежал в белоснежной кроватке, весь в кружевах и в заграничном шелковом комбинезончике. А ее ребенок был завернут в четверть лагерного серого грубошерстного одеяла, а голова была повязана старой косынкой. Вероятно, так же была укутана и Рада, когда родилась в тюремной больнице. Ах, все это чепуха, она выросла, вырастет и ее сын. Лишь бы получить письмо от Михаила! Чтобы немного успокоиться, она представила себе, как обрадовались бы Опальный Боярин и Аннушка, и Дарские, и милая Настя, если бы ее ребенок родился в Москве и если бы все было по-прежнему. Она представила себе, какие подарки, цветы и поздравления она получила бы. Если бы все было по-старому… Рада задумалась над именем ребенка. Она была уверена, что у нее родится дочь, и приготовила ей прекрасное имя Наталья. Михаил дал в письме на это согласие. Женщины в лагере осмотрели фигуру Рады и по каким-то таинственным признакам единогласно объявили, что у нее будет дочь.

Три имени нравились Раде: имя ее отца — Николай, имя Опального Боярина — Егор и Григорий, в честь дяди Гриши. Она решила назвать сына Николаем. Надо будет написать об этом Михаилу — может быть, он захочет другое имя? И опять ее мысли вернулись к Михаилу. Почему он не пишет? Ее просто утешают, что месяц — небольшой срок для войны. Месяц — это очень много. Раньше он часто писал даже с фронта. Почему он замолчал? Может быть, тяжело ранен и лежит в госпитале? А может быть… нет, нет, об этом лучше не думать.

Рада смотрела на пустынное темнеющее небо, на гряду снежно-голубых сопок. Ребенок спал, худенький, похожий на куклу. По больничному коридору ходили, гремели ведрами, тяжело бросали охапки дров у печек. Зашла медсестра Маша, посмотрела на ребенка.

— Почему не спишь? Перестань терзать себя, напишет тебе Михаил. Будешь нервничать — испортишь молоко.

Ночная санитарка принесла из лагеря поздравительные записки и подарки — двести граммов хлеба, тонкую селедку и три ярко-розовые конфеты без бумажек. А письма от Михаила не было. Ее опять утешали: на перевалах метет, трасса закрыта, говорят, в Магадане скопилось много писем. Наконец Рада уснула, но спала недолго, тот же здоровый мрачный санитар принес на руках другую роженицу, белокурую Соньку-Огонек, известную Раде по илгинскому покосу. Она родила тоже мальчика.

Утром у Рады поднялась температура. Ей подали кормить ребенка. Рада внимательно рассмотрела его: худенький, ручки как у паучка, густые черные волосы. Мальчик шевелил губками, морщины на лбу у него разгладились, и он уже не был таким красным. Рада нашла его даже хорошеньким; странно, что он так изменился в лучшую сторону за одни сутки. Ребенок сразу взял грудь и начал сосать.

— Ишь, какой жадный, — заметила Сонька-Огонек и встала, чтобы посмотреть на него.

На замечание Рады, что надо лежать на спине, только рассмеялась.

— Ну их, докторов. Да меня хоть сейчас можно на лесоповал отправлять. Но я, конечно, этим докторам «протяну резину»: набью температуру — плохо мне, что ли, здесь кантоваться? Ты какой раз рожаешь?

— Первый.

— А я четвертый.

— Где же твои дети?

— А раздала.

— Как это? — не поняла Рада.

— Ну, которые бездетные, а очень хотят иметь ребеночка, приезжают в деткомбинат и берут на воспитание.

— То есть как это берут на воспитание? — заволновалась Рада. — А если я этого не хочу?

— Не хочешь — не отдадут. Им дают, которые без матери — ну, там умерла или в расход вывели, — или по согласию. У меня один ребенок помер младенческий, другого врачи взяли, муж и жена, уже не молодые, а девочку прошлый год учителка забрала. Хорошенькая такая девочка была, беленькая, губки бантиком — чистый ангел, даже жалко было.

— Раз жалеешь, зачем отдаешь?

— А на кой они мне? Чему я их выучу? Парней — воровать, а девку — по улицам шляться? Я неграмотная и окромя воровства ничего не умею. А они их до ума доведут. Я вот пятый срок сижу и буду сидеть до самой смерти. Дети у меня крупные, красивые, не успею в деткомбинат отнести — сразу подхватывают.

Пришел врачебный обход — Сан Саныч, медсестра Маша и тоненькая, очень бледная, стриженная под мальчика начальница санчасти.

Сонька-Огонек лежала на кровати, закатив глаза, и тихо ойкала, температура у нее оказалась около тридцати восьми.

— Что с тобой? — Сан Саныч остановился у ее кровати.

— Живот болит, сил нет терпеть.

— Поболит да перестанет. Эх ты, горе-мамаша!

— Хороший он, Сан Саныч, — после ухода врачей Сонька моментально встала, — думаешь, он не догадался, что я кантуюсь? А при начальнице санчасти виду не подал. Она пока тебя осматривала, он мне пульс сосчитал и пальцем погрозил. Курить до смерти хочется, хоть бы чинарик какой раздобыть.

Через полчаса Сонька-Огонек курила в уборной самокрутку, великодушно подаренную мрачным санитаром.

Раду лихорадило. Ей было то жарко, то холодно. Стоило ей закрыть глаза, как ей чудились какие-то белые пузыри, они нарастали, множились, пропадали, и вместо них появлялась ослепительно белая стена…

Через несколько дней к ним заглянула начальница, ей никак не сиделось в лагере. Сонька-Огонек собралась было идти в гости в соседнюю мужскую палату и едва успела юркнуть под одеяло.

— Родили?

Начальница стояла в дверях в небрежно накинутом белом халате поверх синего шерстяного платья, угловатая, недобрая, с жилистой высокой шеей.

— Рожаете и детей своих государству на воспитание спихиваете. Стране и так трудно, а она должна о ваших детях заботиться. Кого родили? Мальчиков, девочек?

— Мальчиков.

Ответ немного смягчил начальницу.

— Мальчики — это хорошо! Родине нужны солдаты!

— Гражданин начальник! Да неужто, пока они подрастут, война с Гитлером не кончится? — дурашливым голосом спросила Сонька-Огонек.

— Дура! — отрезала начальница и ушла.

У Рады то ли от температуры, то ли от неотступных дум о Михаиле почти пропало молоко, Сонька-Огонек подкармливала ее ребенка. Она заливалась молоком. Ее ребенок был крупный, бело-розовый, с «перевязочками» на ручках и ножках и орал басом, как годовалый. Рада с завистью отметила, что Сонькин ребенок здоровее и красивее, чем ее.

Матрена Петровна принесла кофточку и шапочку, связанные на самодельных спицах из старого свитера Рады. Каждый день ей присылали из лагеря записки, ломти хлеба, малюсенькие кусочки сахара. С начала войны посылки из дома уже никто не получал. Лагерь сидел на «четырехсотке». Больничный повар, старый вор, посылал в их палату двойные порции супов и каш, а однажды даже передал пол-литровую банку молока. Трассу давно уже расчистили, и в лагерь пришло много писем, но для Рады опять ничего не было.

Первой выписали Соньку-Огонек. Она ушла, матерясь, что не удалось «протянуть резину», а на другой день пришел смущенный Сан Саныч.

— Влетело мне за тебя. Начальница санчасти разоралась и велела немедленно выписать. Все считает койко-дни, скоро на них помешается.

Вечером Рада уходила в лагерь, а маленького Колю завернули в полушубок и отнесли в деткомбинат. Рада назвала ребенка Николаем — пора было дать ему имя. А писем от Михаила все не было.

* * *

Полшестого утра «мамки» собирались у вахты. В темном небе еще по-ночному горели звезды. Февраль в этом году был метельный и холодный. «Мамки» замерзали у вахты и ждали, пока все соберутся. Больше всех им досаждала Малявка — низкорослая девчонка с длинными ресницами и с длинным бледным лицом. Она хотела избавиться от ребенка и старалась пропускать кормежки. Малявка пряталась в уборных и по баракам, блатнячки разыскивали ее, лупили и силой притаскивали к вахте.

— Иди, дрянь такая, — дальше следовал набор ужасных ругательств. — Родила, а кормить не хочешь. Мы — люди потерянной жизни — и то заботимся, а ты, такая и разэтакая, собственное дите не жалеешь.

Несмотря на колотушки и брань, Малявка продолжала прятаться. У нее кончался срок, и она мечтала выйти замуж за какого-нибудь договорника-инженера, ребенок же мог помешать ее великолепным расчетам.

Из-за этой чертовой Малявки они дрогли на холоде, опаздывали на кормления и к деткомбинату, обнесенному высоким забором с колючей проволокой, не шли, а бежали. Это было дикое и странное зрелище: толпа женщин в лохмотьях, а то и завернутых в одеяла, большинство — в задубевших от мороза ботинках (не работающим валенки не полагались), мчалась через сонный поселок, и, кажется, только здесь конвою не приходилось подгонять заключенных. Рада бежала вместе с другими, такая же нетерпеливая и замерзшая, как и все, и ждала благословенной минуты, когда ей разрешат взять своего ребенка.

Иззябшие, они вваливались в теплую, уставленную табуретками кормилку. Заспанные няни выносили им кричащих детей. Какое-то время в кормилке было слышно только чмоканье детских губок и тихий, счастливый смех матерей. Сонька-Огонек усаживалась возле Малявки и следила, чтобы она кормила ребенка. Малявка делала вид, что прикладывает ребенка к груди, но не кормила его. Врач Ханна Лазаревна на днях сказала, что придется все-таки перевести ребенка Малявки на искусственное питание: от такого кормления все равно никакого толку. Жаль, конечно, — здесь, на Севере, при недостатке витаминов материнское молоко имеет исключительное значение. Почти ежедневно Сонька-Огонек по старой памяти подкармливала Колю.

Рада любила утренние часы кормления. Завкомбинатом еще спала, и «мамки», и няни, и медсестры чувствовали себя свободно. В девять утра, в следующую кормежку, было уже совсем не то. Приходила заведующая в ярких лыжных костюмах. У нее было мучнистого цвета лицо с мелкими, стертыми чертами, белесыми волосами и бровями. Она походила на переводную картинку, еще не проявленную. Она казалась тихой и доброй, и такой ее все сначала считали.

Предыдущая заведующая, мясистая чернобровая украинка с двойным подбородком, была самодуркой и грубиянкой. Она постоянно скандалила, обзывала всех непотребными словами, швыряла на пол выглаженный халат, заставляла нянечек стирать свое белье, но не любила ябед и не писала рапортов на провинившихся. Она входила в любое время к директору совхоза, стучала большим белым кулаком по столу, требовала добавочного молока, сливок, творога. В трескучие морозы надевала ватные брюки, а поверх них — цветастое шелковое платье, ездила на попутных машинах за сто километров в райцентр, опять стучала кулаком по столу у начальства и привозила для деткомбината все, что требовалось. Когда ее мужа, механика, перевели работать в соседний поселок, в деткомбинате обрадовались: слишком устали от ее воплей.

Новая заведующая была женой замполита совхоза. Работать она пошла потому, что вышел указ: женщины, не имеющие детей, обязаны работать. На Севере этот указ соблюдался не слишком строго, но жене видного человека на поселке неудобно было сидеть дома. Нынешняя заведующая не кричала, не отшвыривала ногами криво постеленные половики, называла всех на «вы» и никогда не скандалила с начальством. Когда врач посоветовала ей поехать в райцентр и добиться ордера на бумазею, она только удивленно подняла брови:

— Ехать в такие морозы? Да вы с ума сошли!

Она не опаздывала на работу, но и уходила точно в шесть часов. Ни одного ребенка она ни разу не взяла на руки.

Почувствовав «слабинку», директор совхоза сократил отпуск молочных продуктов, и заведующая не пошла к нему объясняться. Но ей по-прежнему каждый день подавали в кабинет тарелку творога со сметаной, густо посыпанными сахарным песком. Не хватало дров — не беда, ее кабинет отапливался в первую очередь. В конце концов здесь были всего лишь дети заключенных, их преступные матери должны быть благодарны и за то, что для них делали. Главврач деткомбината, заключенная Ханна Лазаревна, изможденная, с большими скорбными глазами и растрепанными седыми волосами, бегала к директору совхоза, умоляла о молоке, о дровах, о мыле, но ей обычно отвечали:

— Если бы дела обстояли так плохо, как вы говорите, ваша заведующая сама бы обратилась к нам. У вас ведь есть заведующая.

Няни, медсестры, «мамки» глухо роптали. Новая заведующая ввела в моду лишать материнства. За дерзкий ответ, за любую провинность матери ее ребенка переводили на искусственное питание, а мать не пускали в деткомбинат даже на свидание.

Дети болели, многие умирали. В кормилке почти каждый день истошно кричала какая-нибудь «мамка»: умер ее ребенок, на похороны «мамку» не пускали.

За беготней в деткомбинат Рада и не заметила, как подошел ее срок освобождения и она присоединилась к армии «пересидчиков».

Как-то перед сном в барак в сопровождении дежурного и вохровцев вошла начальница.

— Разобрать свою обувь!

Все недоуменно исполнили ее приказ. Начальница собственноручно отобрала у всех «мамок» валенки — не помогли уверения, что они куплены на собственные деньги или получены из дома в посылках.

— Хватит того, что государство содержит ваших детей. Не работаете, можете на свои кормежки и в ботиночках побегать.

Хорошие черные валенки, подарок Михаила, полетели тоже в мешок — его услужливо таскал за начальницей дежурный.

Теперь все без исключения «мамки» ходили в ботинках, и сколько ни наматывали на ноги тряпок, ноги все равно отчаянно мерзли.

А писем от Михаила все не было.

Обычно за письмами ходила дневальная в хозчасть и приносила на весь барак. Первое время Рада спрашивала:

— А мне?

Потом перестала спрашивать, только нетерпеливо ждала прихода дневальной и все надеялась, что вот-вот назовут ее фамилию и протянут письмо.

Как-то между кормлениями Рада задремала на нижней койке. Яна укрыла ее бушлатом. Принесли письма.

— Раде опять ничего нет? — узнала Рада сквозь полусон голос Яны.

— Нет.

— У нее стали ужасные глаза. Она так смотрит, когда раздают письма… Честное слово, я предпочла бы, чтобы мне не писали, а чтобы Раде пришло письмо. Почему Михаил молчит?

И чей-то незнакомый низкий женский голос ответил:

— Война!

И это слово, так же как в июне, когда она впервые его услыхала, ударило Раду в сердце. Она старалась больше не смотреть на дневальную с письмами, но все равно ждала, ждала, ждала…

Коля плохо поправлялся и был худеньким. Рада с завистью смотрела на толстого круглолицего ребенка Соньки. Он уже держал головку и улыбался.

Все лагерные знакомые совали Раде что-нибудь поесть: лишнюю ложку перловой каши, мороженый турнепс, кусок селедки. Она все ела, но была всегда голодной и все щупала себе грудь: не пришло ли молоко. И хотя Рада, как и другие кормящие «мамки», не работала, она исхудала — ей мало приходилось спать. Пока «мамки» возвращались с кормления, проходило много времени. Им нужно было пройти через весь поселок, мороз подгонял их лучше конвоира, и едва они успевали отогреться в бараке, надо было опять бежать.

В апреле Коля заболел. У него расстроился желудок, началась рвота. Его выносили Раде красного, разомлевшего от жара. Коля совсем не брал грудь.

В эти дни Рада даже перестала думать о Михаиле. Ей все чудилось, что вот сейчас, в эту минуту, без нее, в маленькой комнатке изолятора умирает Коля, а дежурная нянька спит крепким сном. Коля задыхается, синеет, может быть, уже перестал дышать. Рада вскакивала с нар, стараясь определить время. Сонно дышал притихший барак, за обледенелыми окнами лежала черная глухая ночь. Дремала у печки дневальная, почти весь барак был погружен во тьму, только возле печки плясали красные отсветы да на столе горела бледная трехфитильная коптилка. Рада уже больше не могла уснуть, покусывала губы, нетерпеливо ждала пяти часов. Ей почему-то казалось, что Коля не может умереть днем. Ханна Лазаревна сначала утешала Раду и посмеивалась над ее тревогой:

— Без болезней дети не растут. Привыкай.

Но когда у Коли началось двустороннее воспаление легких, она переполошилась и вызвала на консультацию Сан Саныча и начальницу санчасти. Консилиум пришел к выводу, что положение Коли серьезно. Ханна Лазаревна отправилась вместе с Радой к начальнице просить разрешения дежурить возле ребенка.

— Ты сама понимаешь, нянечек у нас мало, а из тех, что есть, половина не годится: нам разрешают брать только бытовичек.

Начальница сидела в жарко натопленном кабинете за письменным столом. Деревянный пол был выскоблен и вымыт до желтизны, на окнах висели белые занавески с филейной вышивкой.

Рада и Ханна Лазаревна стояли на почтительном расстоянии от письменного стола. Ханна Лазаревна сказала, что жизнь ребенка в опасности, это подтвердил консилиум. Рада все равно сейчас не работает. Как только ребенку станет лучше, дежурство немедленно отменят.

— Какая у нее статья? — спросила начальница, старательно оттачивая толстый красный карандаш.

— Пятьдесят восьмая.

— Точнее. Кто судил?

— Особое совещание. Контрреволюционная троцкистская деятельность.

— Молодая, а ухитрилась заработать такую тяжелую статью. Не могу разрешить. Эта статья находится на особом режиме и за зону не выпускается.

— В деткомбинате есть зона.

Начальница повысила голос:

— Там только видимость зоны. К сожалению, сейчас не хватает бойцов для охраны. Кроме того, дай повадку одной — половину «мамок» придется оставить дежурить. Я бы вас, Фишер, с вашей статьей давно сняла с работы, да время военное — некем заменить. С «материка» сейчас никто не едет.

— Вернемся к ребенку Ганшиной, гражданин начальник. Это исключительный случай…

— Я очень прошу вас, — взмолилась Рада. Она решила, что без разрешения не уйдет из кабинета. Она должна быть с Колей. Должна.

— Бесполезно меня упрашивать. Я поступаю согласно правил.

— Гражданин начальник, я очень прошу вас, всего несколько дней. Вы тоже мать, вы должны понять меня. Речь идет о жизни ребенка, — голос у Рады дрогнул.

— Гражданин начальник! Я ручаюсь за нее, все будет в порядке. У ребенка тяжелая форма диспепсии, осложненная двусторонним воспалением легких. Позвоните начальнику санчасти, она присутствовала на консилиуме.

— Никому я звонить не буду, — начальница опять принялась затачивать красный карандаш, — я не нуждаюсь в советах. Нарожали детей, спихнули их государству и еще ходите и канючите. Я своего ребенка сама воспитываю. Уходите из кабинета, вы мне надоели!

— Гражданин начальник! — Рада чувствовала, что сейчас разрыдается. Ей казалось, судьба Коли уже решена.

— Что ж мне, вохру приглашать, чтобы вас вывели?

Ханна Лазаревна вывела Раду за руку, на улице обняла ее.

— Вот ведьма! Не плачь, мы его выходим. Не смей плакать, пропадет молоко, теперь все спасение в твоем молоке. Будет грудное молоко — ребенок выживет. Сегодня дежурит Катя Богатырева. Хоть она и воровка, но неплохая девка. Деньги у тебя есть?

Рада покачала головой. Деньги, оставленные Михаилом, давно уже кончились.

— Подари ей что-нибудь из вещей, это даже лучше.

Задыхаясь от слез, Рада побежала в барак. Торопливо рылась в чемодане: вещи ей казались недостаточно хорошими, чтобы подарить. Наконец она остановилась на бостоновой юбке и палевом вискозном платье. Кое-как свернув их, она побежала к Кате Богатыревой.

Катя, миловидная, с румяными щеками и черной челкой на лбу, охорашивалась перед зеркалом. На запястьях ее рук, как браслеты, была синяя татуировка.

— Конечно, присмотрю, нешто я не мать! Сама все понимаю. Твой-то, говорят, на войне. И подарков мне не надо, так погляжу.

Но новое платье и добротная юбка с молнией были слишком соблазнительны. С одеждой было плохо, вольным и то давали только по ордерам. Катя разрешила себя упросить. Она тут же надела платье и пошла в нем на дежурство.

Еще три дня Коля находился в тяжелом состоянии. Опять созвали консилиум. Сам Сан Саныч сумел достать сульфидин. Рада подарила Кате Богатыревой блузку, шелковую комбинацию и пару чулок — несметное богатство. Эти вещи были подарками Михаила, и Рада берегла их, но теперь они не имели для нее значения. Она старалась не плакать, чтобы не испортить молоко.

В эту декаду выработавшим свыше ста тридцати одного процента давали ларек: пайку хлеба и сто граммов сахарного песка. «Мамкам» ларек не полагался. Ксеня, Яна и Матрена Петровна отдали Раде весь свой хлеб и сахар. Даша притащила кусок соленой горбуши, Зина Халова — горсть сушеного урюка. Рада брала еду без всякого стеснения. Она жила теперь только часами кормления, чтобы хоть недолго подержать горячего исхудавшего ребенка и убедиться, что он еще жив. Она почти не вспоминала о Михаиле — он был где-то далеко, так же как и война.

Наконец у Коли упала температура, и на вечернем кормлении он впервые хорошо взял грудь. С этого вечера он стал поправляться и, хотя оставался еще очень худеньким и бледным, начал прибавлять в весе и с большим опозданием улыбнулся Раде слабой улыбкой.

Михаил снился Раде теперь по ночам то веселый, то очень грустный. И Рада опять спрашивала себя: почему Михаил не отвечает на письма? Почему?

Яна и Ксеня утешали Раду тем, что закрыта навигация и в лагере никто не получает писем, а только телеграммы. Известно: телеграммы посылать с фронта не разрешают. Надо ждать до весны. Рада верила и не верила их словам. И ждала. Ждала с надеждой и тревогой. Действительно, в лагере сейчас писем не получали. А если она не получит их и весной, когда начнется навигация?

Как-то в кормилку вошла заведующая. Кормилка была по-дурацки устроена: не имела тамбура, и дверь открывалась прямо на улицу. Заведующая плохо прикрыла дверь, и струя холодного воздуха ворвалась в кормилку.

— Дверь закройте, — закричала Сонька-Огонек. Широко расставив ноги, она держала на коленях ребенка. — Без понятия вы, что ли?

— Поменьше разговаривайте, — заведующая вернулась и плотно закрыла дверь.

— А чего не разговаривать? — вскинулась Сонька. — На дворе вон какой холодюга, а вы настежь.

— Заключенная, помолчите.

— Знаю, что заключенная, куды не повернешься, только и слышишь — заключенная да заключенная. Небось были бы у вас дети, вы бы наших больше жалели.

У заведующей не было детей, а ей и мужу очень хотелось их иметь.

— Как разговариваешь, дрянь! — мучнистое лицо заведующей зарделось. — Лишаю материнства!

Она побежала по коридору и хлопнула дверью в своем кабинете. Через несколько минут в кормилку вошла Ханна Лазаревна, еще более растрепанная, чем всегда.

— Нашла, Соня, с кем ругаться! Теперь придется перевести ребенка на искусственное питание.

— А пошто она… — Сонька длинно и цинично выругалась, — извиняюсь, Ханна Лазаревна, пошто она меня тычет, что я заключенная. У себя дома небось двери закрывает, а наши дети ей как щенки.

По дороге в лагерь Сонька-Огонек немного успокоилась.

— Все едино ребенка заберут, — сказала она Раде. — До осени пришлось бы ждать: летом-то от груди не отнимают, — а искусственника и летом возьмут.

Раде подарили пачку махорки и пайку хлеба. Полпачки она отдала Зине Халовой, а вторую половину и горбушку решила отнести Соньке в благодарность, что подкармливала Колю. Сонька-Огонек в ботинках лежала на нарах, уткнувшись в розовую пышную подушку, и плакала.

— Что с тобой?

— Семка мой помер сегодня. Разве не знаешь?

Рада вспомнила: сегодня во время утреннего кормления «мамки» говорили про умершего ребенка. Но за последнее время дети так часто умирали, что обычно расспрашивали только про знакомых. Рада не знала даже, что Сема болел. С распухшим красным носом, со спутанными волосами, Сонька села на нары. Рада робко протянула ей хлеб и махорку.

— Махорка! Во, здорово! Курить до смерти хочется, — Сонька свернула самокрутку. — Такой здоровенный парень был… А все эта заведующая, — и Сонька разразилась дикой бранью. Отводила душу.

В один из метельных вечеров, запорошенная снегом, с деревянным чемоданчиком и мешком за плечами, вошла в барак Ханна Лазаревна, попросила дневальную указать ей место.

— Буду теперь жить в лагере, — сухо ответила на расспросы Ханна Лазаревна. И Рада не стала ее больше расспрашивать.

Рада, Ксеня и Яна пили кипяток. У Яны было два кусочка сахара (сунула заказчица), она умудрилась разделить их на троих. Они прихлебывали горячую воду и старались как можно дольше сосать сахар. Лучше всего это удавалось Ксене, а у Рады и Яны не получалось. С тех пор как Яна узнала, что ее дочка и родители живут в Сибири, она повеселела. Каждые десять дней ей присылали телеграмму.

Они сидели все на нижних нарах и вполголоса разговаривали о войне. Ксеню на фронт не взяли, так же как и других заключенных, подававших заявления. Немцев от Москвы отогнали, но положение было еще тяжелое. Подошла Ханна Лазаревна. Ей налили кружку кипятку, и Ксеня протянула ей микроскопический кусочек сахара — Яна и Рада уже свои съели.

— Завтра выхожу на общие работы, кайлить навоз на агробазе.

Все перестали пить и уставились на Ханну Лазаревну.

— Сняли меня с деткомбината. Пошла вчера к замполиту и выложила ему все: как дети умирают, как не хватает продуктов и как его драгоценная жена каждый день лопает творог, сметану и сливки. Додумалась — лишать материнства! Это только суд имеет право делать. У Сони-Огонек какой прелестный ребенок был! Перевели на искусственное питание — сейчас же диспепсия и конец. Страшно сказать, какая у нас смертность. Замполит выгнал меня из кабинета, а сегодня начальница объявила, что снимает меня с деткомбината.

— Что же теперь будет с нашими детьми? — заволновалась Рада.

— Может быть, найдут педиатра. Лучше бы вольного, у него руки развязаны. Это преступление — лишать крошек грудного молока.

Прибежали «мамки» из других бараков, и все наперебой спрашивали, правда ли, что сняли Ханну Лазаревну.

А Раде в эту ночь опять приснился сон о Михаиле. Будто ярким солнечным днем они сажают вместе капусту на поле. Михаил идет впереди ее, иногда оборачивается, смеется, что-то говорит ей, но она никак не может разобрать слова. Она пытается подойти к нему, но Михаил от нее убегает и все время сажает длинную, тонкую, переросшую рассаду капусты.

До начала навигации оставался месяц.


ПОЭЗИЯ

Анатолий Жигулин

О судьбе Анатолия Владимировича Жигулина нет нужды говорить подробно: он сам рассказал о себе в своих стихах и прозе. Напомним лишь, что А. Жигулин родился в Воронеже в 1930 году. Потомок декабриста и поэта В. Ф. Раевского, он подтвердил своей жизнью неслучайность такого родства. В ставшей бестселлером книге «Черные камни» А. Жигулин рассказал о юношеской подпольной антисталинской организации, за участие в которой в 1949 г. начал путь по кругам гулаговского ада: тюрьмы, лагеря Прибайкалья, Колыма. Реабилитирован в 1956 году. Живет в Москве.

Россия Бога не забыла…

Из больничной тетради

[48]

Ничего не могу и не значу.
Будто хрустнуло что-то во мне.
От судьбы получаю в придачу
Психбольницу —
К моей Колыме.
Отчужденные, странные лица.
Настроение — хоть удавись.
Что поделать — такая больница
И такая «веселая жизь».
Ничего, постепенно привыкну.
Ну, а если начнут донимать,
Оглушительным голосом крикну:
— Отъе… вашу в Сталина мать!..
Впрочем, дудки! Привяжут к кровати.
С этим делом давно я знаком.
Санитар в грязно-белом халате
Приголубит в живот кулаком.
Шум и выкрики — как на вокзале.
Целый день — матюки, сквозняки.
Вот уже одного привязали,
Притянули в четыре руки.
Вот он мечется в белой горячке —
Изможденный алкаш-инвалид:
— Расстреляйте, убейте, упрячьте!
Тридцать лет мое сердце болит!
У меня боевые награды,
Золотые мои ордена…
Ну, стреляйте, стреляйте же, гады!
Только дайте глоточек вина…
Не касайся меня, пропадлина!..
Я великой победе помог.
Я ногами дошел до Берлина,
А назад возвратился без ног!..
— Ну-ка, батя, кончай горлопанить!
Это, батя, тебе не война!..
— Отключите, пожалуйста, память
Или дайте глоточек вина!..
Рядом койка другого больного.
Отрешенно за всей суетой
Наблюдает глазами святого
Вор-карманник по кличке Святой.
В сорок пятом начал с «малолетки».
Он ГУЛАГа безропотный сын.
Он прилежно глотает таблетки:
Френолон, терален, тизерцин.
Только нет, к сожалению, средства,
Чтобы жить, никого не коря,
Чтоб забыть беспризорное детство,
Пересылки, суды, лагеря…
Гаснут дали в проеме оконном…
Психбольница — совсем как тюрьма.
И слегка призабытым жаргоном
Примерещилась вновь Колыма…
Только здесь, в этом шуме и гвалте,
Есть картинки еще почудней.
Атеист, краснощекий бухгалтер,
Ловит кепкой зеленых чертей.
Ничего, постепенно привыкну.
Было хуже мне тысячу раз.
Оглушительным голосом крикну:
— X.. ловишь ты их, педераст?
…От жестокого времени спрячу
Эти строки в худую суму.
Ничего не могу и не значу
И не нужен уже никому.
Лишь какой-то товарищ неблизкий
Вдруг попросит, прогнав мелюзгу:
— Толик, сделай чифир по-колымски!..
Это я еще, точно, смогу.
Все смогу! Постепенно привыкну.
Не умолкнут мои соловьи.
Оглушительным голосом крикну:
— X.. вам в рот, дорогие мои!..
1975

«Дым струится, и сладкий, и горький…»

Дым струится, и сладкий, и горький.
Дым далекие годы открыл.
Курим с сыном цигарки с махоркой,
Как я в лагере прежде курил.
И припомнились долгие версты
И костер, догоревший дотла…
А свернуть-то цигарку не просто.
Память пальцев скрутить помогла.
Эта память со мною повсюду.
С ней невзгоду легко приручить.
Никогда я не думал, что буду
Сына этому делу учить.
1992

«Россия Бога не забыла…»

Россия Бога не забыла.
Хоть муки крестные прошла,
Но все же свято сохранила
Частицу веры и тепла.
И от одной от малой свечки
Зажглась могучая заря.
И стало ясно: вера вечна,
Как вечны солнце и земля.
Старинной улицей московской
С названьем новым и чужим
Идем, спешим по кромке скользкой,
К своим троллейбусам бежим.
Еще февраль сгущает краски.
Еще под наледью трава.
Но близок день вселенской Пасхи,
Пора святого торжества.
И верба расцветает в банке
В лучах нежаркого тепла.
И дерзко церковь на Лубянке
Звонит во все колокола.
1991

«Белый-белый торжественный снег…»

Белый-белый торжественный снег
И холодная свежесть окраин.
И машины стремительный бег.
И рябины горят, не сгорая.
И по-прежнему сердце влечет
Эта радость равнины окрестной,
Этот тонкий сверкающий лед
У обрыва над речкой безвестной.
Эта в поле сухая трава,
Эта заметь у старого тына.
Эти в первом снегу дерева.
Больше прочих, конечно, рябина.
1991

«Храм белел сквозь черные деревья…»

Храм белел сквозь черные деревья,
И хрустел вечерний темный снег.
Улетело солнечное время,
И умолк короткий летний смех.
Лето, лето! Молодость и сила.
И слеза живицы на сосне.
Слава Богу, — все когда-то было
И осталось памятью во мне.
Долго ли продлится эта память,
Эта тень деревьев на снегу?
Многое могу переупрямить.
Только время… Время — не могу!
И когда меня осилит время
И душа отправится в полет,
Пусть белеет храм среди деревьев
И далекий колокол поет.
1991

«Ах, мама, мама! Как ты пела, мама…»

Е. М. Раевской

Ах, мама, мама! Как ты пела, мама.
Тебя уж нет, но голос твой во мне.
Он все звучит и нежно, и упрямо,
И сердце стынет в горьком полусне.
В той тихой песне было много боли.
Про черный омут, вербы, тростники,
Про васильки, которые для Лели
Вы собирали в поле у реки.
Ушло навеки все, что было близко,
Лишь васильков — косою не скосить.
Забыл слова из песни материнской.
Забыл слова, и некого спросить.
12.5.1998

«Мама! Дворянка Раевская…»

Мама! Дворянка Раевская.
(Польша, двенадцатый век.)
Древнему роду отместкою —
Холмик без знаков и вех.
Рядом сосна разветвленная.
Легче могилу найти.
Крона густая, зеленая —
Метой поможет в пути.
С Ирой и сыном Володею
В город поедем опять.
Родина, родина, родина! —
Будут колеса стучать.
Крест православный березовый
Нежно поглажу рукой.
Розовый, розовый, розовый
Будет закат за рекой.
12.5.1998

«Дальние предки — католики…»

Дальние предки — католики.
Это теперь все равно.
Столики, столики, столики,
Белое злое вино.
Что же, помянем родителей,
Раз уж обычай такой.
Крепко их в жизни обидели.
Только в могилах — покой.
Били, стреляли, кулачили —
Город, деревня, село…
Было судьбою назначено
Долгое, долгое зло.
Долгие тюрьмы с погостами.
В памяти это свежо.
Пусть же хотя бы у Господа
Будет вам всем хорошо.
12.5.1998

Воспоминание о воронежских садах

Клубится в близком редколесье
Подземный атомный завод.
Сады и кладбища за весью —
Спасение от тех невзгод.
В садах писалось мне прекрасно,
Но продан сад и сломан дом.
И над заводом жить опасно,
Но мы не ведали о том.
Он под землей гудит ракетой,
Вулканом пышет из леска,
Но яблоня в цветы одета
И сердцу моему близка.
И быль-Чернобыль мне не страшен —
Над ним я вырастил свой сад
Среди полей, лесов и пашен,
Среди кладбищенских оград.
Я перенес из леса ясень,
Березу, елки, бересклет.
В их окружении прекрасном
Стихи писал я много лет.
И мне плевать на излученье,
Пока в глазах моих живет
Весенней яблони свеченье
И елки радостный полет.
Что мир спасется красотою,
Наивно знал я в те года.
Но вот стою над пустотою…
Как ошибался я тогда!
12.5.1998

Александр Солженицын Два письма А. Жигулину

20.4.65.

Рязань

Дорогой Анатолий Владимирович!

Хорошее у Вас письмо, нравится мне в нем многое.

Рассматриваемые под таким углом курсы помогут Вам насытиться литературной жизнью. Но вот кончите их и — хватит. Имея специальность, да еще лесотехническую, да еще любя ее, — слушайте, возвращайтесь на эту работу! Чтобы стихи у Вас совсем не ассоциировались с «заработком». И тогда (только тогда!) Вы напишете свои лучшие, настоящие и, надеюсь, вечные вещи. Необходимость же ладить с редактором помешает Вам писать стихи высокого качества — на пять и выше. А стихов в двадцатом веке так много, так много, что никаких, кроме отличных и лучше отличных, уже не нужно. Уже «просто хорошие» стихотворения не оправдывают себя, отнимают время и голову забивают. Поставьте задачу: писать или отлично, или никак! «Хорошо» — не надо…

Я не смею никогда судить о теории поэзии (тем более что, по-моему, поэты и сами еще ни разу не договорились о том, что такое поэзия), но, мне кажется, Шаламов, говоря Вам о стихе-символе, за которым главное должно стоять неназванным, только предчувствуемым, — распространяет на всю поэзию метод только одного ее направления, хотя и очень ценного, очень нежного, очень плодотворного. У нас это направление началось с Блока (не ручаюсь за точность), включает Ахматову, Пастернака (перечислять тоже не берусь) и, очевидно, самого Шаламова. Со всех сторон мне толкуют, что вот это и есть единственная и истинная поэзия — когда слова даже не имеют прямого смысла, когда переходы неуловимы, алогичны, но вдруг на что-то тебе намекают, что-то навевают. Я согласен — поэзия эта великая, тонкая, изящная, настоящая, я их всех очень люблю. И все-таки никогда не соглашусь, что другой поэзии быть не может. По-моему, большинство стихов Пушкина и Лермонтова совершенно не отвечают этим критериям — но ниже ли они? Едва ли. Не уступлю их. (И, что меня очень удивило, Ахматова довольно высоко ставит Некрасова — а уж, кажется, противоположной поэзии и найти нельзя.)

Поэтому я все-таки хочу Вам посоветовать не верить Варламу Тихоновичу, что «Кострожоги», «Бурундук» и «Хлеб» — не поэзия. Самая настоящая и самая нужная! И если пишется так — пишите!!

С остальными мыслями Вашего письма я согласен.

Крепко жму руку, желаю здоровья и удачи!

А. Солженицын.

А прозу Шаламова постарайтесь прочесть.


10.1.65 г.

Рязань

Дорогой Анатолий Владимирович!

Очень я перед Вами виноват, что так долго Вы не могли дождаться моего ответа. А пришли Ваши письмо и книга после моего отъезда и за это время попали не в пачку писем, а в пачку рукописей, на рукописи же у меня никогда времени не остается. И вот сейчас перед новым отъездом, подчищая дела, откопал случайно все Ваше.

Как-то этой осенью, когда я был в «Н<овом> М<ире>», мне прочли Вашего «Врага», и теперь я сразу вспомнил Вашу фамилию.

Анатолий Владимирович! Я вообще отношусь к поэзии XX века настороженно — крикливая, куда-то лезет, хочет как-то изощриться особенно, обязательно поразить и удивить. Но я рад сказать, что все это совершенно не относится к Вам. Ваши стихи сердечно тронули меня, это бывает очень редко. Вы человек — честный, душевный и думающий. И все это очень хорошо передают стихи. «Кострожоги» Ваши великолепны, очень хорош «Бурундук». Ощущаю чрезвычайно родственно: «Я был назначен бригадиром», «Осенью». Да в машинописном приложении ни одного не значительного нет. Второй раздел сборника прочел, только не весь, но большей частью. Там есть неровности, бывают досадные прозаизмы (редко, впрочем), есть иногда и тот недостаток, к-рый Вы заметили сами, — а в общем, хоть автор работал на общих, но удивляет светлый оттенок, который выше всего, — удивляет и радует. Без всякого насилия, круто и аппетитно (вот диво!) замешивается у Вас и лагерный быт, и разные виды работ, и стихи («Золото», «Хлеб», «Ночная смена» и др.). Интересно сопоставить Вас с Шаламовым. Вы читали его?

Как Ваша лесотехническая специальность? Бросили? Верно ли это? Очень ли нужна высшая лит. школа? Что это Вам дает?

Напишите сюда, мне перешлют.

Будьте здоровы — здоровы-здоровы!!

Я надеюсь, что мы с Вами еще повидаемся.

Крепко жму руку!

А. Солженицын.

Улицу переименовали,

и мой адрес звучит так:

Рязань, 23, ул. Урицкого, 17, кв. № 3.


Анна Баркова

Долгие годы имя Анны Барковой не значилось в списках существующей поэзии. Словно и не было блестящего дебюта молодой поэтессы из Иваново-Вознесенска в начале 20-х годов, когда о ее стихах сочувственно отзывались Блок, Брюсов, Воронский. Канул в забвение первый и последний при жизни Барковой стихотворный сборник «Женщина» (Петроград, 1922) с восторженным предисловием А. В. Луначарского, где, в частности, утверждалось: «Совсем свое лицо у этого юного человека. Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее…»

Знал бы Анатолий Васильевич, каким страшным образом обернется его пророчество! Более двадцати лет ГУЛАГа, жуткое одиночество, безвестность…

А начиналось все с черного фабричного города, где она родилась в 1901 году, где прошли ее детство и юность:

Городская изба, не сельская,
В ней не пахло медовой травой,
Пахло водкой, заботой житейскою,
Жизнью злобной, еле живой.

Очень рано обозначается центральная коллизия жизни и творчества: злой здешний мир и тайное подвижничество души… На какой-то миг, в революционные годы, Барковой покажется, что наконец-то душа и повседневность слились в нечто единое. Запреты сняты. Все позволено… Тогда-то и будет ею создана «Женщина» — одна из самых странных, косноязычных книг в поэзии того времени. Что-то было в этой книге «поверх барьеров», поверх самой тогдашней Барковой, тяготевшей к пролеткультовским представлениям о происходящем. Отозвались, быть может, Достоевский, Ницше, Эдгар По — к ним тянулась она еще девочкой из той «мутной избы» под закопченным небом.

Мир двоится, человек двоится. Поэтический ключ к «Женщине» — образ души, которая каждый миг зарождается и каждый миг умирает, вечно не та. Воспев революцию и красноармейку со звездой на рукаве, Баркова предрекала гибель тому, кто доверился той же революции. Гибель поэту, опьяненному революционным бунтарством. Гибель России. Завершало книгу стихотворение «Прокаженная»:

Это тело проказа источит,
Растерзают сердце ножи.
Не смотрите в кровавые очи,
Я вам издали буду служить.
Моя песнь все страстней и печальней
Провожает последний закат,
И приветствует кто-то дальний
Мой торжественно-грустный взгляд.

Стихи написаны как раз тогда, когда обласканная Луначарским Баркова жила не где-нибудь, а в самом Кремле. Была личным секретарем наркома. Значит, именно здесь поняла она всю дьявольскую подоплеку происходящего? Именно в этой цитадели марксизма-большевизма прозрела она ложность своего недавнего революционно-романтического порыва? Убежден: все так и было.

В Кремле написана и пьеса «Настасья Костер» (издана в 1923 году и больше никогда не переиздавалась). В ней рассказывается об огневолосой атаманше, поднимающей холопов на бунт (действие происходит в XVII веке). Читаешь пьесу, вспоминаешь то, о чем в свое время писал Н. Бердяев:

«Россия — страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников и искателей, страна мятежная и жуткая в своей стихийности, в своем народном дионисизме, не желающем знать формы».

Что скрывать: Баркова в пьесе своей любуется такой Россией — и ужасается, видит гибельность ее пути. Героиня сгорает в огне, зажженном ею самой. Она проиграла, потому что сделала ставку на краденую икону. Злом хотела победить зло. Таким образом, Баркова предъявляла счет и тем, кто программно обманывал народ в революции, и тем, кто невольно обманывался посулами свободы.

Анна Баркова всегда додумывала мысли до конца, до поступка. Кремлевские «иконы» — краденые. И она ушла в ночь, в долгую безвестность. За три года до первого ареста в своем «ночном» блокнотике (потом он окажется на Лубянке) она пишет:

Все вижу призрачный и душный,
И длинный коридор,
И ряд винтовок равнодушных,
Направленных в упор…

В марте 1935 года она ознакомилась с первым своим приговором: 5 лет ГУЛАГа. Будто жизнь кончилась. Там, куда ее посылают, не будет стихов… И она пишет заявление на имя наркома Ягоды, где просит подвергнуть ее высшей мере наказанья — расстрелу. Это была одна из редких ошибок поэта. В гулаговском аду она не только не перестала быть собой, но именно там обрела полную уверенность в себе! Позже она писала друзьям о Карлаге: «В общем, я не жалею, что пять лет жарилась и морозилась в монгольских степях. Как часто я вспоминала пророческие стихи из моей первой книги:

Взлечу же хоть раз и кану
В монгольских глубоких степях.
…………………………..
Посею последнюю силу
В сожженной монгольской степи.

Избави Бог от досужего красноречия в таком разговоре, но, кажется, «щуку бросили в реку». Таланту и духу Барковой и должны были противостать и крепь лубянских гранитных стен, и мертвое пространство степи, простреливаемое с вышек. Такова была «форма» для этой неистовой души, для этой воли. Такова уникальность Барковой.

Неоценим и неотделим опыт ее жизни и творчества от трагического опыта пореволюционной России, да и всего XX столетья. Прав Лев Аннинский, назвавший Баркову великим русским поэтом. Добро и зло, ненависть и обожанье, правда и ложь, низость и святость явились в ее стихах в таком бесстрашном и резком драматическом переплетении, какого наша словесность еще не видела. Соблазн подмен, искушение всякого рода беллетристикой она отвергла с брезгливостью, не вступая в литературные игры, которых не чуждались именитые и талантливые ее современники. Любимым ее фольклорным героем, правда, был Иван-дурак, но она ценила в нем, по-видимому, что-то свое, отнюдь не шутовское. Тут она оказалась в согласии с постоянным своим оппонентом В. В. Розановым: оба видели в Иванушке некий залог неистребимости русского характера, способного пережить грандиозные утопии, небывалые помрачения… Таковы стихи Барковой об Иване-дураке.

Поразительно, но именно этой женщине, низводимой ежеденно и годами до состояния ничтожества, лагерной пыли, — открывалось в стихах, прозе, заметках (за что она и «путешествовала» трижды в «творческие командировки») — мировое пространство Истории. Парадокс! Ведь убедил нас Варлам Шаламов в сугубо отрицательном значении лагерного опыта.

Анна Александровна Баркова не говорит, что лагерь — это хорошо. Она рисует ад — покромешнее Дантова… Но в этом аду, оставшись человеком, стала она русским поэтом, значение которого открывается и растет с каждым годом. И в самом деле: живуч народ наш, нынешний Иван, которого не дурачит, не грабит, не позорит и не топчет только ленивый… О России Баркова пишет:

Лошадьми татарскими топтана / И в разбойных приказах пытана, / И петровским калечена опытом, / И петровской дубиной воспитана. / И пруссаками замуштрована, / И своими кругом обворована. / Тебя всеми крутило течениями, / Сбило с толку чужими учениями. / Ты к Европе лицом повернута, / На дыбы над бездною вздернута, / Ошарашена, огорошена, / В ту же самую бездну и сброшена. / И жива ты, живым-живехонька…


Горек наш оптимизм и прискорбен — другого нам не дано.

Л. Таганов

Как дух наш горестный живуч…

Отец

Я хотел бы стать угрюмым волком
И тоскливо выть в ночной степи.
Дочь хочу увидеть только,
А потом пусть держат на цепи.
Полон безысходной, горькой скорби
Лишь о ней, а больше ни о ком.
Мимо всех пройду, пугливо сгорбясь,
Беззащитным, жалким стариком.
Дочь моя, теперь тебе семнадцать,
В возрасте твоем цветут сердца.
Ты любила плакать и смеяться
И искать защиты у отца.
Я измучен тяжестью изгнанья,
И болезнью, и тупым трудом,
Но об этой муке без названья
Не узнает мой родимый дом.
Счастливый рассказами твоими,
О своем при встрече промолчу…
Все забыл и лишь родное имя,
Как молитву тайную, шепчу.
Пусть больные вены разорвутся,
Помутившись, свет уйдет из глаз,
Дайте лишь на миг домой вернуться
И увидеть дочь в последний раз.
1938

«Если б жизнь повернуть на обратное…»

Если б жизнь повернуть на обратное,
Если бы сызнова все начинать!
Где ты, «время мое невозвратное»?
Золотая и гордая стать!
Ну, а что бы я все-таки делала,
Если б новенькой стала, иной?
Стала б я на все руки умелая,
С очень гибкой душой и спиной.
Непременно пролезла бы в прессу я,
Хоть бы с заднего — черт с ним! — крыльца,
Замечательной поэтессою,
Патриоткою без конца.
…Наторевши в Священном Писании,
Я разила бы ересь кругом,
Завела бы себе автосани я
И коттеджного облика дом.
Молодежь бы встречала ощерясь я
И вгоняя цитатами в дрожь,
Потому что кощунственной ересью
Зачастую живет молодежь.
И за это большими медалями
На меня бы просыпалась высь,
И, быть может, мне премию дали бы:
— Окаянная, на! Подавись!
Наконец, благодарная родина
Труп мой хладный забила бы в гроб,
В пышный гроб цвета красной смородины.
Все достигнуто. Кончено, стоп!
И внимала бы публика видная
Очень скорбным надгробным словам
(Наконец-то подохла, ехидная,
И дорогу очистила нам!):
Мы украсим, друзья, монументами
Этот славный и творческий путь…
И потом истуканом цементным мне
Придавили бы мертвую грудь.
И вот это, до одури пошлое,
Мы значительной жизнью зовем.
Ах, и вчуже становится тошно мне
В арестантском бушлате моем.
Хорошо, что другое мне выпало:
Нищета, и война, и острог,
Что меня и снегами засыпало,
И сбивало метелями с ног.
И что грозных смятений созвездия
Ослепляют весь мир и меня,
И что я доживу до возмездия,
До великого судного дня.
1953

Платон

Не допускать в республику поэтов,
Сынов лукавой музыкальной лжи,
Они влекут нас за пределы света,
За тесные земные рубежи,
В запретный мир идей первоначальных,
В пронизанный благим сияньем день.
Наш косный мир, неясный и печальный,
Лишь тень оттуда, сумрачная тень.
Мы — искаженье красоты предвечной,
Мы — отзвук грубый музыки высот.
И нас туда влечет поэт беспечный,
Где сам — бессильный — гибель обретет.
Мы двойственность навеки возвеличим,
Два мира воедино не сольем.
Стремление законом ограничим
И усмирим и мерой, и числом.
Мятежным чувством, мыслью опьяненной,
Гармонией опасной ярких слов
Мы не нарушим грозного закона
О вечном разделении миров.
26 октября 1953

Нечто автобиографическое

В коллективной яме, без гробницы,
Я закончу жизненный свой путь.
Полустертые мои страницы,
Может быть, отыщет кто-нибудь.
И придется чудаку по нраву
Едкость злых, царапающих строк,
И решит он: — Вот достойный славы
Полугений и полупророк.
А по окончаниям глагольным
Я скажу, что то была она,
Беспокойна, вечно недовольна
И умом терзающим умна.
Пусть ученики мои обрыщут
Все заброшенные чердаки,
И они, надеюсь я, отыщут
Письмена загадочной руки
И найдут, разрывши хлам бумажный,
Очень много всякой чепухи.
И к моим грехам припишут важно
И чужие скучные грехи.
Уж они сумеют постараться,
В поученье людям и себе,
Написать десятки диссертаций
О моей заглохнувшей судьбе.
Педантично, страстно и дотошно
Наплодят гипотез всяких тьму,
Так что в общей яме станет тошно,
Станет тошно праху моему.
За таинственное преступленье —
Кто из нас проникнет в эту тьму? —
Поэтессу нашу, к сожаленью,
В каторжную бросили тюрьму,
Нет нигде малейшего намека,
Что она свершила и зачем.
Верно, преступленье столь жестоко,
Что пришлось бы содрогнуться всем.
А в тюрьме ее, как видно, били
(Это мненье частное мое),
Но ученики ее любили,
Чтили почитатели ее.
Вывод из отрывка номер восемь:
Спас ее какой-то меценат.
Но установить не удалось нам
Обстоятельств всех и точных дат.
И в дальнейшем (там же) есть пробелы,
Нам гадать придется много лет:
За какое сумрачное дело
Пострадал блистательный поэт.
Не поэт — простите! — поэтесса!
Впрочем, если углубиться в суть,
То и здесь какая-то завеса
К истине нам преграждает путь.
Едкий ум, не знающий пощады,
О, коллеги, не мужской ли ум?
О, душа, отмеченная хладом,
Нрав сухой и жгучий, как самум.
С женственностью это все несхоже.
Факты надо! Факты нам на стол!
А когда мы факты приумножим,
Мы определим лицо и пол.
Сколько здесь волнующих моментов,
Сколько завлекательнейших тем!
В поиски! Ловите документы,
Строчки прозы, писем и поэм!
Кажется, поэт достиг предела
Творчества, и славы, и годов.
И за честь покоить его тело
Спорили десятки городов.
Но его похоронила втайне
Прозелитов преданных толпа.
Их вела по городской окрайне
К месту погребения тропа.
Ночь их звездным трауром покрыла,
Пламенели факелы в пути…
Только знаменитую могилу
До сих пор не можем мы найти.
Тут с негодованьем мои кости
О чужие кости застучат:
— Я лежу на северном погосте.
Лжешь постыдно, наглый кандидат.
Знаю, что на доктора ты метишь,
С важностью цитатами звеня.
Но в твоем паршивом винегрете
Мой читатель не найдет меня.
В пол мужской за гробом записали…
Я всегда, всю жизнь была она.
Меценатов к черту! Не спасали
Меценаты в наши времена.
И учеников я не имела,
И никто в тюрьме меня не бил,
И за самое смешное дело
Смехотворный суд меня судил.
Я жила средь молодежи глупой
И среди помешанных старух.
От тюремного пустого супа
Угасали плоть моя и дух.
Факельное шествие к могиле —
Выдумка бездарная твоя.
В яму коллективную свалили
Пятерых, таких же, как и я.
Октябрь 1953

«Днем они все подобны пороху…»

Днем они все подобны пороху,
А ночью тихи, как мыши.
Они прислушиваются к каждому шороху,
Который откуда-то слышен.
Там, на лестнице… Боже! Кто это?
Звонок… К кому? Не ко мне ли?
А сердце-то ноет, а сердце ноет-то!
А с совестью — канители!
Вспоминается каждый мелкий поступок,
Боже мой! Не за это ли?
С таким подозрительным — как это глупо! —
Пил водку и ел котлеты!
Утром встают. Под глазами отеки.
Но страх ушел вместе с ночью.
И песню свистят о стране широкой,
Где так вольно дышит… и прочее.
1954

Во время прогулки

Сегодня чужое веселье,
Как крест, на душе я несу.
Бежать бы и спрятаться в келью
В каком-нибудь диком лесу.
Охрипли чахоточно струны
Надорванной скрипки больной…
Здесь нет несозревших и юных.
Все старятся вместе со мной.
Здесь старят, наверно, не годы,
А ветер, пурга, облака.
И тусклое слово «невзгода»,
И мутное слово «тоска».
Здесь старят весна и морозы,
И жизни безжизненный строй,
И чьи-то тупые угрозы,
Приказы: «Иди!» или «Стой!».
Охрипли чахоточно струны
Надорванной скрипки больной.
Здесь тот, кто считается юным,
Бессильно дряхлеет со мной.
1955

Лермонтову

Московской ночью, в сонном перепуге,
Недвижима в постели жалкой я.
И снится ночь мне на Полярном Круге,
Моей любимой родины края.
Я не одна. Мы разные. Нас много.
Но всех свела единая судьба.
Мы вопием и к Сатане, и к Богу,
Смешались чертыханья и божба,
Но это все, конечно, полушепот,
Подземный, дальний неопасный гул.
Но если кто решается на ропот,
Он оборвется криком: караул!
И смертью под колючею оградой
(Непобедимый, чуткий наш заслон).
Один патрон — а больше и не надо, —
И человек навеки укрощен.
Не человек. Иное имя носим,
Короткое и звучное: з/к.
И снится нам, что милости мы просим
И милость получаем от ЦК.
Хоть трижды мне дарована свобода,
Хоть трижды я была осуждена,
Но у всего советского народа
Одна со мной безвинная вина.
Мне снится не долина Дагестана, —
Землянка, нары, где ни лечь, ни встать.
И кто-то очень бдительный и рьяный
Сулит еще подальше нас заслать.
Спокойно обещает: будет хлеще!
Вспомянете и эту вонь и муть.
Не только чемоданчики и вещи —
Себя вам будет некуда воткнуть.
Проснулась я. Удушье без исхода.
Я в комнате. И днем в ней полутьма.
Затем, чтобы в дарованной свободе
Мне непрерывно чуялась тюрьма.
1970

«Что в крови прижилось, то не минется…»

Что в крови прижилось, то не минется,
Я и в нежности очень груба.
Воспитала меня в провинции
В три окошечка мутных изба.
Городская изба, не сельская,
В ней не пахло медовой травой,
Пахло водкой, заботой житейскою,
Жизнью злобной, еле живой.
Только в книгах раскрылось мне странное
Сквозь российскую серую пыль,
Сквозь уныние окаянное
Мне чужая привиделась быль.
Золотая, преступная, гордая
Даже в пытке, в огне костра.
А у нас обрубали бороды
По приказу царя Петра.
А у нас на конюшне секли,
До сих пор по-иному секут,
До сих пор горим в нашем пекле
И клянем подневольный труд.
Я как все, не хуже, не лучше,
Только ум острей и сильней.
Я живу, покоряясь случаю,
Под насилием наших дней.
Оттого я грубо неловкая,
Как неловок закованный раб.
Человеческой нет сноровки
У моих неуклюжих лап.
1971

«От веры или от неверия…»

От веры или от неверия
Отречься, право, все равно.
Вздохнем мы с тихим лицемерием:
Что делать? Видно, суждено.
Все для того, чтобы потомство
Текло в грядущее рекой,
С таким же кротким вероломством,
С продажной нищенской рукой.
Мы окровавленного бога
Прославим рабским языком,
Заткнем мы пасть свою убогую
Господским брошенным куском.
И надо отрекаться, надо,
Во имя лишних дней, минут.
Во имя стад мы входим в стадо,
Целуем на коленях кнут.

«О, если б за мои грехи…»

О, если б за мои грехи
Без вести мне пропасть!
Без похоронной чепухи
Попасть безносой в пасть!
Как наши сгинули, как те,
Кто не пришел назад.
Как те, что в вечной мерзлоте
Нетленными лежат.

Шутка

В переулке арбатском глухом
Очень темный и дряхлый дом
Спешил прохожим признаться:
«Здесь дедушка русской авиации».
А я бабушка чья?
Пролетарская поэзия внучка моя —
Раньше бабушки внучка скончалась —
Какая жалость!
1975

«Как пронзительное страданье…»

Как пронзительное страданье,
Этой нежности благодать.
Ее можно только рыданьем
Оборвавшимся передать.
1975

«Себе чужая, я иду…»

Себе чужая, я иду,
Клонясь к концу пути.
Себя ищу, ловлю и жду,
И не могу найти.
Кто в этом теле — не понять,
И думой душу не обнять,
И сердца не постичь.
Мое неведомое «я»,
Душа заблудшая моя,
На мой откликнись клич!
11 июля 1975

Александр Солодовников

Человек глубоко религиозный, (1893–1974) представляет особый, редкий пласт поэтического творчества — духовный стих, вдохновленный верой в Бога. После первых публикаций Солодовникова в 1989 году в журнале «Новый мир» и сборнике «Воскрешение» у поэта появились горячие поклонники.

Александр Александрович Солодовников родился в Москве, в семье учителя правоведения, выходца из старинного купеческого рода. Окончил Императорскую академию коммерческих наук, а в годы Первой мировой войны учился в Алексеевском пехотном училище. В Гражданскую воевал в кавалерии у Деникина, после войны работал экономистом. Трижды подвергался арестам. В 1920 году его взяли по ошибке и, продержав несколько месяцев в Саратовской тюрьме, отпустили. В 1937 году он был арестован вторично и тоже вскоре освобожден, но после ареста 1938 года осужден на десять лет и отправлен в лагерь Сеймчан, на Колыму.

Освободившись в 1948 году, Солодовников не стал сразу возвращаться на «материк», а остался на Колыме как вольнонаемный и работал в детском саду для детей зеков до 1957 года.

Всю жизнь он писал стихи, но опубликованы они были впервые лишь после смерти поэта.

Солодовников не оставил после себя автобиографических записей, да, вероятно, и не делал их. «Я весь в стихах!» — говорил он и этим ставил себя в один рад с древнерусскими изографами, которые не подписывали созданных ими икон, поскольку считали себя недостойными подмастерьями Великого Мастера.

Это отвечало мироощущению поэта. Он творил из жизни житие и сознательно выбрал себе роль чудака. Работал он… Дедом Морозом — выступал в детсадах, сочиняя и разыгрывая целые новогодние мистерии, и получал за это, разумеется, гроши. Жил нищенски. Родственница-врач, видя, как он задыхается в шубе Деда Мороза, не раз предупреждала: «Шура, вам это нельзя. Это плохо кончится…»

Он отмахивался — не мог иначе. Даже в лагере он оставался Дедом Морозом: однажды на Новый год отлил изо льда вазы, поставил в каждую по свече и устроил праздничную аллею таких трепетных огоньков, уходящих в небо, к звездам…

Умер А. Солодовников в Москве, похоронен на Ваганьковском кладбище.

В. Шенталинский

Всенощная

Преподобный Сергий

Нас излечит не подъем энергии,
А молитвенно-глубокий взлет.
В чудотворце Радонежском Сергии
Положил я свой оплот.
Черпать воду чашей берестовою,
Сытым быть от малого ломтя,
Чтоб открылась пред душою новою
Глубина и высота.
Как с живыми, говорить с березками
И с лесным медведем, как с ручным.
Сделать руки грубыми и жесткими,
Сердце — нежным и большим.
1920

«За дверью кашляет тюремщик…»

За дверью кашляет тюремщик,
А за окном вздыхает май.
И переполнил звездный жемчуг
Тайницу неба через край.
Взволнованный весенний шорох.
Минуты — заостренней стрел.
А рядом — спутавшийся ворох
Обезразличившихся тел.
Огромный ключ тюрьмы холодной
И плесень кельи гробовой.
А я — безудержно свободный
И нестареюще живой.
1920

Осанна

В бело-розовых яблонях пчелы гудят,
В лазури мая сияет сад,
Пчелы поют органно —
      Осанна!
Кукушка кукует в лесу молодом,
Светел, как новый, наш старый дом,
Все зелено, юно, туманно —
      Осанна!
Каштаны белые свечи зажгли,
Курится нежный туман земли,
Зяблик звенит неустанно —
      Осанна!
И все я прощаю жестокой зиме,
Глубокой печали, отчаянью, тьме,
Чтоб Господу петь невозбранно —
      Осанна!
1922–1931

Тюрьма

Благо мне, что я пострадал,

дабы научиться уставам Твоим.

Псалом
1
Решетка ржавая, — спасибо,
Спасибо, старая тюрьма!
Такую волю дать могли бы
Мне только посох да сума.
Мной не владеют больше вещи,
Всё потемняя и глуша,
Но Солнце, Солнце, Солнце блещет,
И тихо говорит душа.
Запоры крепкие, — спасибо!
Спасибо, лезвие штыка!
Такую мудрость дать могли бы
Мне только долгие века.
Не напрягая больше слуха,
Чтоб уцелеть в тревоге дня,
Я слышу всё томленье духа
С Екклесиаста до меня.
Спасибо, свет коптилки слабый,
Спасибо, жесткая постель.
Такую радость дать могла бы
Мне только детства колыбель.
Уж я не бьюсь в сетях словесных,
Ища причин добру и злу,
Но в ожиданье тайн чудесных
Надеюсь, верю и люблю.
1920
2
Лен, голубой цветочек,
Сколько муки тебе суждено.
Мнут тебя, треплют и мочат,
Из травинки творя полотно.
Всё в тебе обрекли умиранью,
Только часть уцелеть должна,
Чтобы стать драгоценною тканью,
Что бела, и тонка, и прочна.
Трепли, трепли меня, Боже!
Разминай, как зеленый лен,
Чтобы стал я судьбой своей тоже
В полотно из травы превращен.
1938–1956
3
Дорожу я воспоминаньем,
Как отец меня плавать учил.
Покидал средь реки на купанье,
Но рядом со мною плыл.
И когда я в испуге и муке
Задыхался и шел ко дну,
Отцовские сильные руки
Поднимали меня в вышину.
И теперь, когда я утопаю
И воочию вижу конец,
Я, как мальчик тот, уповаю,
Что рядом со мною Отец.
Он вернет из любой разлуки,
Вознесет из любой глубины,
Предаюсь в Его крепкие руки
И спокойные вижу сны.
1938–1956
4
Святися, святися
Тюрьмой, душа моя!
Стань чище нарцисса,
Свежее ручья.
Оденься, омойся,
Пучочки трав развесь,
Как домик на Троицу
В березках весь.
Темница чем жестче,
Суровее и темней,
Тем солнечней в роще
Души моей.
Чем яростней крики
И толще прут в окне,
Тем льнут повилики
Нежнее ко мне.
5
«Всякий огнем осолится».
«Имейте соль в себе»…
Не огнь ли — моя темница,
Не соль ли — в моей судьбе?
В огне размягчилось сердце,
Очистила душу соль.
Влеком евангельской вершей,
Забыл я неволи боль.
Воскреснет вольная птица
И в самом жалком рабе.
«Всякий огнем осолится».
«Имейте соль в себе».
1919–1921

«Бродя во мгле, вдыхая гарь…»

Бродя во мгле, вдыхая гарь
Катастрофического века,
Как Диоген, зажгу фонарь
Искать на людях человека.
Хотя бы призрак красоты,
Хотя бы тень ума и чести,
И я поверю, что цветы
Растут на оскверненном месте.
1938–1956

Сентябрь 1939-го

В святилище времени доступ
Открылся… Душа зажжена.
Истории тяжкая поступь
В осеннем затишье слышна.
При вещем молчанье природы,
Под грустные вскрики синиц,
Как листья, кружатся народы,
Взлетают и падают ниц.
И белые крылья молитвы
Взволнованный дух понесли,
Чтоб слышать грядущие битвы
И пенье летящей Земли.

Ночь под звездами

Свершает ночь свое Богослужение,
Мерцая, движется созвездий крестный ход.
По храму неба стройное движение
Одной струей торжественно течет.
Едва свилась закатная завеса,
Пошли огни, которым нет числа:
Крест Лебедя, светильник Геркулеса,
Тройной огонь созвездия Орла.
Прекрасной Веги нежная лампада,
Кассиопеи знак, а вслед за ней
Снопом свечей горящие Плеяды,
Пегас, и Андромеда, и Персей.
Кастор и Поллукс друг за другом близко
Идут вдвоем. Капеллы хор поет,
И Орион, небес архиепископ,
Великолепный совершает ход.
Обходят все вкруг чаши драгоценной
Медведицы… Таинственно она
В глубинах неба, в алтаре Вселенной
Векам веков
   Творцом
      утверждена.
Но вот прошли небесные светила,
Исполнен чин, творимый бездны лет,
И вспыхнуло зари паникадило,
Хвала Тебе,
   явившему
      нам
         Свет!
1940. Колыма. Ночная смена

Счастье

Утром хожу по дороге на службу
Медленным шагом. Лелею дружбу
С миром безмолвным, тайно знакомым,
С каждым деревом, с каждым домом.
Тени деревьев на гладкой стене
В сладостном счастье кивают мне.
Солнечный свет в листве за оградой
Зажигается сердцу зеленой лампадой.
Господи Боже, какое счастье,
Что мира живого часть я.
Слышу я: детский звенит голосок,
Вижу: стоит ясноглазый цветок
И говорит, доверчиво глядя:
— Сколько сейчас времени, дядя?
Спасибо! Спасибо! Какое счастье,
Что этого мира живая часть я. —
В грудь мою ударяют лучи.
Она — тимпан и звенит в ответ:
Свет! Свет! Божественный Свет!
Ликуй, радуйся, царствуй, звучи!
Пойте, блаженные люди,
О мире-тайне, о мире-чуде!
Господи Боже, какое Счастье,
Что Божьего мира живая часть я!

Две заутрени

Светлая заутреня в отрочестве
В домовой церкви тлеет золото,
Поблескивая в полумраке,
На грудь сестры сирень приколота,
Вся в белом мать, отец во фраке.
Мучительно волнуясь внутренне,
Гляжу я на входные двери.
Не так, не так светла заутреня
Без кружевного платья Мэри.
Вдруг, по таинственному голосу
Переступив, я вижу сбоку
Ее распущенные волосы,
Ее зардевшуюся щеку.
И в тот же миг паникадилами
Зажглись и города, и веси,
И полетело легкокрылое,
Блаженное:
   Христос
      Воскресе!
1914
Светлая заутреня в старости
По небу темными волокнами
Несутся тучи…
   Блудный сын,
У храма я стою под окнами
В большой толпе как перст один.
Там свет, заутреня пасхальная,
Там пир. Там Отчий дом родной
Для всех, кому дорога дальняя
И кто закончил путь земной.
За возносящимися дымами,
В сиянии паникадил
Мне мнится — полон храм любимыми,
Которых я похоронил.
Там мама празднично-лучистая,
Отец с улыбкой доброты,
Головка дочки шелковистая
И братьев милые черты.
Но отделен решеткой кованой
От мира тайны и чудес,
Молюсь: да будет уготовано
Обнять их мне…
   Христос Воскрес!
1960-е гг.

Предупреждение

Старцу Андронику

Я долго мечтой обольщался,
Что старцу запомнились мы,
Все те, кто с ним близко общался
В распадках седой Колымы.
Я с ним комариной тайгою
В толпе обреченных шагал,
Сгибался в шахтерском забое,
На лагерных нарах лежал.
По прихоти десятилетий
Капризные смены судьбы
Всё стерли… И старец ответил:
— Не знаю, не помню, забыл…
Боюсь, когда ангел суровый
Предстанет, о сроке трубя,
Я снова услышу то слово:
— Не знаю, не помню тебя…
1960-е гг.

Вербная всенощная

Пришел я ко всенощной с вербой в руках,
С расцветшими ветками в нежных пушках.
Пушистые шарики трогаю я:
Вот этот — умершая дочка моя,
Тот мяконький птенчик —
Сын мой младенчик,
Двоешка под крепким брусничным листом —
Во всем неразлучные мать с отцом,
Тот шарик без зелени —
Друг мой расстрелянный,
К веткам прильнувший —
Племяш утонувший,
Смятый и скрученный —
Брат мой замученный,
А тот глянцевитый —
Брат мой убитый.
Шариков хватит на ветках тугих
Для всех отошедших моих дорогих.
Лица людей — лики окон,
Каждый свечою своей озарен.
Вербная роща в храм внесена,
В каждое сердце входит весна.
Радостно пение:
Всем воскресение!
Общее, общее всем воскресение!
Трепетны свечи Радостью встречи,
Смысл уясняется в каждой судьбе.
Слава Тебе!
   Слава Тебе!
2 апреля 1961

«Как дерево в саду, Ты подстригал меня…»

Как дерево в саду, Ты подстригал меня,
Побеги счастья все срезал, не дав развиться.
Угас ребенок мой, что был мне краше дня.
Рассыпалась семья, и вот я сам в темнице.
Но я люблю Тебя, Отцовская Рука,
Мне наносящая пронзительные раны.
И сердце полнит мне блаженство, как тоска.
Люблю Тебя, люблю
   и в гимнах
      славить стану.

Елена Владимирова

Елена Львовна Владимирова (1902–1962) родилась в Петербурге, в семье потомственных моряков. Училась в Институте благородных девиц, но рано прониклась революционными идеями, порвала с семьей и ушла из дома. В Гражданскую войну сражалась с басмачами в Средней Азии рядовым бойцом.

Вернувшись в родной город, Владимирова становится журналистом, выходит замуж за одного из вожаков петроградского комсомола, редактора «Красной газеты» Леонида Сыркина. В 1937 году все оборвалось: Сыркина арестовали и расстреляли, а ее как жену врага народа отправили в лагерь. В заключении Владимирова провела восемнадцать лет.

На Колыме она родилась как поэт и получила «высшее признание» — за стихи была приговорена к расстрелу, замененному после восьмидесяти девяти дней в камере смертников пятнадцатью годами каторжных работ. О том, как это было, рассказывают письма-воспоминания ее друзей.

«Направляю вам сохранившиеся у меня стихи Елены Владимировой, переданные в свое время ее другу по колымскому лагерю, моей жене А. С. Герценштейн. Обе тогда отбывали заключение в роли нянек в инфекционном детском отделении магаданской больницы, где Владимирова по ночам писала стихи, в то время как ее «напарница» Герценштейн стояла на «цинке», чтобы, не дай Господь, начальство не застало поэта на месте «преступления». К сожалению, многие стихи пропали во время неоднократных обысков. Известно ли вам, что Владимирова была осуждена в Магадане на второй срок за свои стихи? Выдала ее врач, тоже заключенная…»

Другие подробности сообщил поэт Юрий Люба, друг Владимировой. После вторичного осуждения она продолжала писать стихи, только в уме, доверяя памяти, а не бумаге. Так рождалась ее поэма «Северная повесть» объемом около четырех тысяч строк. Здоровье Владимировой было уже подорвано, открылся туберкулез, и в 1945 году ее этапировали в Караганду. Там она закончила поэму и занесла на бумагу. Вот как рассказывала об этом автор:

«Писать надо было обязательно открыто, не прячась, потому что иначе все сразу бы провалилось. Это “открыто” значило — под самым носом у начальства, на глазах у всех, но незаметно для них. Я брала иголку и какую-нибудь починку, кусочек карандаша и маленькие листочки папиросной бумаги и делала свои два дела одновременно. Садилась обычно поближе к воде, на всякий случай, — чтобы утопить всю “папиросную” работу в луже, ведре, кувшине и отделаться карцером. Страховала меня одна приятельница, большой друг, рисковавший разделить мою судьбу…»

Поэму удалось вынести из зоны, спрятав в вышитую подушечку, тоже с помощью друзей…

Литературное наследие Владимировой — пять поэм и 260 стихотворений — сберег ленинградский поэт Юрий Люба.

В. Шенталинский

Полным голосом

«Я всего лишь тюремный поэт…»

Я всего лишь тюремный поэт,
я пишу о неволе.
О черте, разделяющей свет
на неравные доли.
Ограничена тема моя
обстановкой и местом.
Только тюрьмы, этап,
лагеря мне сегодня известны.
И в двойном оцепленье штыков
и тюремных затворов
вижу только сословье рабов
и сословье надзора.
Вышка. Вахта. Параша. Конвой.
Номера на бушлатах.
Пайка хлеба. Бачок с баландой.
Бирка с смертною датой.
Ограничена тема моя,
но за этой границей —
лагеря, лагеря, лагеря
от тайги до столицы.
Не ищи никаких картотек,
не трудись над учетом:
три доски и на них человек —
мера нашего счета.
Искалечен, но все-таки жив,
человек, как и раньше,
он живет, ничего не забыв
в своей жизни вчерашней.
И хотя запрещают о нем
говорить или слышать —
его грудь под тюремным тряпьем
и страдает и дышит.
… … … … … … … … … … … … … … …
Мы придем с моей темой вдвоем
в час душевной тревоги
за поддержкою к вам, за теплом,
за посильной подмогой.
Мы идем с моей темой сквозь строй
слишком грозных явлений,
мы идем с ней по жизни самой —
по местам заключений.
Мы с ней мучимся вместе с людьми
под угрозой расстрела,
мы с ней вместе слагаем стихи,
как нам совесть велела.
И хотя моя тема мала,
я горжусь этой темой,
раз поднять она голос могла
за стеною тюремной.
Колыма

Соседу

Мальчишка-сосед! За тюремной стеной
Ты так же грустишь, как и я.
И снятся тебе городские огни,
И улица манит тебя.
И я согласиться готова на то,
Что больше не выйду на свет,
Лишь только бы солнце, деревья, весну
Увидел мой юный сосед.
Ведь все, что от счастья осталось у нас —
Заложено в счастье детей.
И я не хочу, чтобы плакал в тюрьме
Один из моих сыновей.
И я не хочу, чтобы вместе со мной
Делил этот тягостный бред
Взращенный и вскормленный нашей страной
Юнец девятнадцати лет.
А впрочем, хочу я того или нет,
Что толку в хотеньях моих?!
Я только могу эту песню сложить,
Чтоб боль разделить на троих.
И вот моя песня готова. Увы!
Какой необдуманный шаг!
Забыть о тебе, отдохнуть от тебя
Теперь не смогу я никак.
Ты будешь со мной среди трудных дорог,
Подернутых грозною тьмой.
И горе твое, как дорожный мешок,
Я буду носить за спиной.
Челябинск. Камера осужденных,
рядом с которой сидела группа
арестованных школьников старших классов

В. Б

Отстрадала, замолкла, отмучилась
и уходит, строга и бледна,
боль познавшая самую жгучую,
из несчитанных тысяч — одна.
Ее волосы спутаны черные,
ее бледные руки, как лед.
Исказило страданье упорное
отзвучавший, измученный рот.
Но идут еще толпы бескрайние
по дорогам нужды и тоски,
и перо выпадает в отчаянье
из моей неумелой руки.
1940. Магадан

Палач

Мне все равно, кем был палач,
пока он не был палачом.
Все то, чем жил, что сделал он —
перечеркнул он топором.
И если верили ему
за то, чем он когда-то был —
своею собственной рукой
он это прошлое убил…

«В отбросах рылся человек…»

В отбросах рылся человек,
такой оборванный и грязный,
что ты взглянула краем век
и мимо поспешила сразу.
А он взглянул тебе вослед
с такою силою презренья,
что ты за сотни долгих лет
не смоешь пятен осужденья.
1939–1941. Магадан

«На межу сегодняшнего дня…»

На межу сегодняшнего дня
я ступила вечером одна.
Были годы — камень и песок.
Как сложить куски моих дорог?
Как собрать, поднять, соединить —
не связать, а в целое срастить?
Я сказала детству: — Помоги! —
Отозвались сверстники мои:
голоса пробились, как ручей,
от истоков жизненных путей.
Я сказала юности: — Приди! —
И она откликнулась — людьми.
И они заполнили разрыв,
берега времен соединив.
Я сказала зрелости: — А ты? —
И пришли товарищи, седы,
и, к плечу притронувшись плечом:
— Что стоять? — сказали мне. — Пойдем!

Больничное

Старуха одна умирала в больнице.
Мечтала о воле, а вышло не так:
не выпало доли домой воротиться —
свезли умирать в лазаретный барак.
Лежала она на больничной постели.
Тяжелое, крупное тело ее,
как будто на смех, неудобно одели
в мужское, негодное бабе белье.
Лежала старуха и все шевелила
своей онемевшей, чужою рукой.
И жгучее горе ей щеки мочило
никем не утертой тяжелой слезой.
Старалась поймать она встречные взгляды.
Поймав, улыбалась. Улыбка была
такою просящей, как будто пощады
искала и помощи чьей-то ждала.
А речь не давалась ей. Трудно срывалось
нечеткое слово, мешались слога.
Старуха, волнуясь, напрасно старалась
яснее сказать — и никак не могла.
За окнами стлалась степей бесконечность
в некрупных увалах, в унылых песках.
Кончалась короткая жизнь человечья,
как малая речка в безводных степях.
Тоска наши души тисками сжимала.
Был тяжек покой лазаретного дня.
И только старуха, что здесь умирала,
глядела сквозь стены в родные края.
И видела то, без чего невозможно,
казалось, ей здесь, в чужине, умирать…
Но чем мы могли в этих стенах острожных
помочь ей, и что мы могли ей сказать?!
Немногого, правда, бедняга хотела:
домой свои старые кости снести.
Мечтала о воле, да вот — не успела!
Свобода замешкалась где-то в пути.
Не мы ей могли приказать торопиться,
привесть к умирающей бабке ее…
Старуха одна умирала в больнице.
Подумаешь, дело! Зароют — и все.
Карлаг

«И мы виноваты, и нам исправлять…»

И мы виноваты, и нам исправлять
былое — сегодняшним делом.
Но тот, кто сегодня захочет солгать —
напрасно он выжил!
   Его оправдать
ничто бы теперь не сумело.

«Они мне дали, что могли…»

Они мне дали, что могли:
постель, вниманье, пищу.
Но я была с другой земли
и в их сегодня — лишней.
У горя — грубые бока,
тяжелый взгляд и поступь.
Пойми сама, как далека,
побудь недолго гостьей.

«Привыкнув жить среди изгоев…»

Привыкнув жить среди изгоев,
как мы войдем под мирный кров,
лишая веры и покоя
того, кто к правде не готов?
Но, ран полученных не пряча,
открыв истоптанную грудь,
не в силах поступить иначе,
мы все ж пойдем в обратный путь.
Науке жизни доверяя,
в ней до конца не усомнясь,
кулисы виденных окраин
мы приподнимем, не таясь.
И все, что пряталось подспудно,
чего, казалось, в мире нет, —
одной лишь совести подсудны,
мы грубо вытащим на свет.
Пусть рвутся лживые хоругви,
открыв измену и обман, —
мы верим в острый нож хирурга,
любых касающийся ран.
Товарищ! Труден путь скитанья,
не нам сидеть у очага.
Пойдем назад не для свиданья,
пойдем на поиски врага.
Таков наш путь. Иного нету.
И не пристало выбирать
тому, кто совестью поэта
обязан видеть — и не лгать.
Колыма

«Мои стихи шагали по этапам…»

Мои стихи шагали по этапам,
Не спали ночь под нарами тюрьмы.
Их трудный путь страданьями впечатан
В нагую, злую почву Колымы.
…Такой простор, что мыслью не охватишь,
Такая даль, что слово не дойдет.
Зачем ты здесь? Какого бреда ради
Несешь, склонясь, безликий этот гнет?
Идешь в метель, в отрепьях и опорках,
От голода почти не человек,
И брезжит чуть осадок боли горький
Из-под твоих отекших век.
Идешь, согнув ослабшие колени,
Как труп, как тень, из года в год подряд —
И сквозь тебя в спокойствии отменном
Твои друзья и родичи глядят.
Так нет же, нет! Тебя должны увидеть
Таким, как есть, в упряжке коробов,
У вахты стынущим, бредущим без укрытья,
На трассе поднятым под реплику «готов».
Кем сломлен ты? Кто выдумал такое?
Как смеют там принять твои труды?..
Взрывай, мой стих, условный мир покоя,
Стеною поднятые льды.
Своей стране, родной Стране Советов,
Скажи все то, что видено, что есть,
Скажи с бесстрашием поэта,
Родных знамен хранящим честь.
Сломав запрет, усталость пересилив,
Пройди страну отсюда до Москвы,
Чтоб нас с тобой однажды не спросили:
«А почему молчали вы?»
Колыма

«О любви — шепчут или поют…»

О любви — шепчут или поют.
От боли — кричат или стискивают зубы.
О мертвых — или молчат,
или говорят полным голосом.

«Мы шли этапом. И не раз…»

Мы шли этапом. И не раз,
колонне крикнув: «Стой!» —
садиться наземь, в снег и в грязь
приказывал конвой.
И, равнодушны и немы,
как бессловесный скот,
на корточках сидели мы
до окрика: «Вперед!»
Что пересылок нам пройти
пришлось за этот срок!
И люди новые в пути
вливались в наш поток.
И раз случился среди нас,
пригнувшихся опять,
один, кто выслушал приказ
и продолжал стоять.
И хоть он тоже знал устав,
в пути зачтенный нам, —
стоял он, будто не слыхав,
все так же прост и прям.
Спокоен, прям и очень прост,
среди склоненных всех
стоял мужчина в полный рост,
над нами, глядя вверх.
Минуя нижние ряды,
конвойный взял прицел.
«Садись! — он крикнул. — Слышишь ты?!
Садись!» — Но тот не сел.
Так было тихо, что слыхать
могли мы сердца ход.
И вдруг конвойный крикнул: «Встать!
Колонна! Марш! Вперед!»
И мы опять месили грязь,
не ведая куда.
Кто — с облегчением смеясь,
кто — бледный от стыда.
По лагерям — куда кого —
нас растолкали врозь.
И даже имени его
узнать мне не пришлось.
Но мне — высокий и прямой —
запомнился навек
над нашей согнутой толпой
стоящий человек.

Михаил Бугров

Михаилу Дмитриевичу Бугрову (1921–1991), как и многим из его современников, выпала тяжелая судьба. Призванный в 1941 году в ряды Красной Армии из Ижевского театрального училища, он вскоре был арестован по ложному обвинению и приговорен к высшей мере наказания. Но, приняв во внимание молодость обвиняемого, приговор смягчили, заменив расстрел лагерями. Десять лет жизни провел Михаил Бугров на Северном Урале, в Ивдельлаге, также известном под названием «Кровавый Ивдель».

Лагерной сетью опутан Урал…
Где ж твоя, старче, отвага?
В вихре войны я нежданно попал
В жадную пасть Ивдельлага, —

напишет поэт позднее в стихотворении «Пережитое».

На себе испытав все ужасы бесчеловечной машины уничтожения, Михаил Бугров признается, что в том аду участь людей пишущих была еще тяжелее. «“Лагерной пылью” стали не только писатели и поэты, но и их произведения, написанные кровью сердца», — это слова из письма Михаила Бугрова в Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей. С началом ее работы для поэта зажегся лучик надежды: все выстраданное, написанное за долгие годы, может наконец кем-то быть прочитанным, понятым и заново пережитым.

«Многие, очень многие так и ушли из жизни, не оставив после себя ни одной строчки. Но есть еще, пока есть еще писатели и поэты, прошедшие через все круги гулаговского ада, выжившие, все понимающие и, главное, не потерявшие веру. А многих ли мы знаем? В основном это люди, еще до заключения имевшие какую-то известность. Но были и такие, а их большинство, которые пришли в лагерь с любовью к слову, но не успев сформироваться в писателей. Они учились слову у жизни, лагерной жизни. Они читали свои стихи и рассказы солагерникам по ночам, при свете дежурных коптилок, с постоянной оглядкой на барачные двери — вдруг надзиратель? Они пели свои песни в редкие минуты отдыха под аккомпанемент немудрящих музыкальных инструментов, сделанных из подручных материалов…»

Действительно, человека, «уличенного в творчестве», ждали дополнительные пытки. Но в то же время свободному духу в закабаленном теле стихи помогали выжить. Именно творчество помогло Михаилу Бугрову в те страшные годы сохранить себе жизнь.

Муза Бугрова — несколько «приблатненная бабенка», как он сам признается в стихотворении «Гость»:

— Александр Сергеевич, прошу!
Извините, что в бараке грязно.
Здесь живу я, здесь стихи пишу,
С Музою ругаюсь безобразно.
Потому что Муза у меня —
Слишком приблатненная бабенка,
Села на меня, как на коня,
И бранит, как малого ребенка, —

вынужден оправдываться поэт перед своим великим предшественником. А вот перед читателями у поэта нет необходимости в оправданиях, ибо и тот и другой отлично понимают, что такое поведение Музы оправдано уже самим объектом поэтического творчества:

Не забывай про встречу нашу,
И как в шалмане средь воров
Воспел тюремную парашу
Какой-то Михаил Бугров.
(Стихотворение «Другу».)

Подобная тональность придает стихам Михаила Бугрова определенный колорит, помогающий ярче почувствовать эмоционально-нравственную, а вернее — безнравственную атмосферу лагерей.

Прикованный к постели тяжелой болезнью, Михаил Бугров до последнего дня жизни продолжал писать свои горькие стихи-воспоминания, стихи-откровения, которые, несмотря ни на какие испытания, выпавшие на долю их создателя, не превратились в «лагерную пыль».

О. Сушкова

Друзья (Коротенькая повесть)

Жили Шошин да Ерошин, за плечами — жизни ноша, непосильный тяжкий груз. Странен был друзей союз. Шошин часто жил «на зонах», а Ерошин был в погонах, назывался кратко — «кум». Медный лоб и тугодум, презирал он всех «чучмеков», ненавидел кровно «зеков», верно Сталину служил, сладко ел и горько пил.

Пролетели быстро годы. Изменяются народы: стали здраво рассуждать и партзнать критиковать. Та сперва сопротивлялась, а потом сама призналась, что вела нас не туда, куда метил «Борода» и за что боролся Ленин… Расплодились, словно тени, бюрократы всех мастей. Звали «фактором» людей! Ладно. Речь здесь не про них, это ж повесть, а не стих…

У винного магазина, сами знаете, картина не для нервных: тут стоят люди мужественно в ряд, ждут, когда откроют двери, — и рванут туда, как звери, будут драться, материть, чтоб быстрей «чернил» купить, за углами их распить и еще раз повторить… Встретил Шошин раз Ерошу, вспомнил жизнь свою «хорошу» и спросил:

— А ты зачем? Или охренел совсем? Если здесь тебя узнают, быстренько хребет сломают — и тогда тебе кранты. Понимаешь это ты?

— Все я, Шошин, понимаю, потому что твердо знаю: алконавт — вернейший друг «праведников», а не «сук».

— Правду молвишь, опер бывший, в лагере сам «сук» плодивший, обнаглевших стукачей, бригадиров-палачей и другой подобной мрази, в князи вылезших из грязи…

— Прав ты, Шошин, прав во всем. Каюсь я в грехе своем. Виноват Великий Кормчий, что довел страну до корчей и себе был на уме, мы ж не знали — ни бельме.

— Ясно дело — ни бельмеса, коль вскормили наркомеса…

— Ну, а я что говорю?

— Понят, значит. Мать твою!..

— Стой! Не надо этой брани, без того хватает дряни: по уши народ в дерьме, чище было жить в тюрьме.

— Верно, я с тобой согласен. Для меня ты не опасен, если понял, хоть и сед, кто источник наших бед.

Так они вот толковали и друг друга понимали.

— Да, нельзя так больше жить, не поймешь — кому служить.

— Ах, служить! Но ты ж не шавка, чтобы по приказу тявкать…

— Не про то я, а о том, как спасти наш общий Дом.

— Отспасались мы с тобою, не годимся больше к бою.

— Это как еще сказать. В бога, в господа и в мать!

Тут они раздухарились, на полмитрия сложились, закусили рукавом, килькой, луковым пером. Раз пошла такая пьянка, куплена еще полбанка. Пировать — так пировать! — и о прошлом вспоминать.

— Мы с тобой — пенсионеры, нет у нас уж прежней веры. Ты и я — навек друзья!

— Подтверждаю это я!

С той поры два новых друга жить не могут друг без друга. Митингуют, водку пьют, песни старые поют.

— На пеньки нас становили, раздевали, дрыном били, — начинал обычно Шошин, и подхватывал Ерошин:

— Широка страна родная… я другой страны не знаю…

Пили, пели до утра:

— Спать еще нам не пора!

Шошин в старом жил бараке, в том, где зимовали раки, «бомжи», попросту сказать, те, которым негде спать. А Ерошин жил в дурдоме, спал на лавочке в завкоме. Числился он в сторожах, хоть и был в больших чинах.

Дружба с Шошей все сломала, понял он, что знает мало, что дружок его умней с правдой лагерной своей. Бросил службу он в дурдоме, забрал лавочку в завкоме и пошел в Шошин барак. «Знать, судьба! — решил он так. — Против лома нет приема, окромя другого лома. Жизнь прошла вперекосяк…»

Ремонтируют барак — Шоша рядышком с Ерошей. Дай Бог жизни им хорошей, чтоб хотя б пред концом им построить Новый Дом!

«Кум» и зек в одной упряжке? Их грехи сверх меры тяжки! Шошин — вор, Ерошин — «кум», медный лоб и тугодум! Автор их сдружил напрасно, это даже дурню ясно. Как нам это понимать? Что хотел он тем сказать?

Отвечаю: мир наш болен. Автор, волен иль неволен, должен был их примирить, чтобы миром в мире жить.


Юрий Галь

Юрию Владимировичу Галю было отпущено всего 26 лет жизни. Он родился в 1921 г. в Ленинграде. Добровольцем ушел на войну, не воспользовавшись правом на бронь (по болезни). Под Пушкином попал в немецкий плен, был перемещен в Эстонию, жил и работал в Таллинне. В 1944 г., когда немцы начали отступать, уехал в Германию, спасаясь от неминуемого ареста советскими органами, но, не мысля жизни вне родины, вскоре вернулся. Чудом избежав немедленного расстрела, некоторое время находился в тюрьме. Его приговорили к десяти годам ссылки и отправили этапом в Сибирь, в Баим — инвалидный лагерь для туберкулезников. Лагерь окончательно разрушил его здоровье. Он умер 8 ноября 1947 г.

В 50-х гг. несколько стихотворений Юрия Галя появились в зарубежных альманахах, в 1990 г. — в Тарту в XI Блоковском сборнике. В замечательную книгу Тамары Павловны Милютиной «Люди моей жизни» (Тарту, 1997) включены воспоминания о поэте и его лагерные стихи. Справедливость требует вернуть русской культуре чистейший звук этой лиры, вдохновленной земной любовью и глубокой верой в Творца.

У жизни на краю

«Не надо милостей. Ни чуда, ни спасенья…»

Не надо милостей. Ни чуда, ни спасенья.
Каких еще просить мне у Тебя щедрот?
Пусть сердце не найдет в себе успокоенья
И грешная душа бессмертья не найдет.
Ты дал мне высший дар. Дар примиренной веры.
Вся роскошь рядом с ним становится тщетой.
И мы, своих судеб творцы и инженеры, —
Ничтожный прах и тлен пред этой нищетой.
Не от беды стоят вот эти спазмы в горле,
И губы эту пьют солоноватость слез.
Я слышу ангелов Мелоццо делла Форли,
Они трубят на суд. Меня зовет Христос.
1943

«Ветер, ледяной простор и воля…»

Ветер, ледяной простор и воля,
Дикое неезженное поле,
Ледяная жгучая звезда…
Есть где снам несбыточным сбываться,
Есть где русской тройке разгуляться,
Сердцу — надорваться навсегда.
Разогналась тройка вдоль околиц,
Плачет и тоскует колоколец,
Дальше, дальше — дух не перевесть.
А пространства русского начала
Небо звездной пылью раскидало,
Только не прочесть…
1944

«О ней, о детской, о напрасной…»

О ней, о детской, о напрасной,
   О человеческой мечте,
О вечной, горестной, прекрасной,
   Всепоглощающей тщете
Нам повествуют пирамиды,
   И лики строгие икон,
И мрамор греческой хламиды,
   И руки тонкие Мадонн.
Труды мечтателей в забвеньи,
   Бессмертья нету на земле,
Но этот ветер вдохновенья…
   Но эта складка на челе…
Немногое найдут раскопки
   Под слоем пепла и песка.
Круты заоблачные тропки.
   Но это зренье за века…
Заслышав пение пэонов,
   Парит над временем певец,
Пред Божеством в земных поклонах
   Не знает времени чернец.
1944

«Я изойду счастливыми слезами…»

Я изойду счастливыми слезами.
Меня не будет. Будешь только Ты.
Ужели нет преграды между нами?
Из всех препон последние сняты?
О, Господи! Мне плоть моя любезна,
А плоть горит. Но слезы не о ней.
Ты мне сказал, что впереди не бездна,
А сплошь сиянье благости Твоей.
В слезах, в жару, прикованный к постели,
Я в первый раз беседую с Тобой.
Тебе ли мне не верить? При Тебе ли
О плоти сетовать, о Боже мой?
1944

«В закате камень розовеет…»

В закате камень розовеет,
Цветет на яблоне побег,
Потерянная птица реет,
В лазури тает человек.
Дыхание все реже, реже,
И побеждает синий свет,
Свет розоватый, воздух свежий,
Недолгий яблоневый цвет.
Легко мгновенья исчезают,
И на ладонь мужской руки
Фарфоровые опадают,
Еще живые лепестки.
1944

«Нас двадцать смертников в клетушке…»

Нас двадцать смертников в клетушке,
К нам не доходит солнца луч,
Но с нами Гете, с нами Пушкин,
И дух наш светел и могуч.
Как ночь — гремит ключами стража:
«На двор!» — Проверка иль расстрел?
Мы к этому привыкли даже,
Никто пощады не хотел.
Дни перед казнью. Будто роды,
Мучительная благодать.
Но приобщившихся свободы
Уже ничем не запугать.
Как Божий мир премудр и чуден!
Высокая стена. Тюрьма.
Внутри: свобода, правда, люди.
Снаружи: рабство, звери, тьма.
1944

«Я знаю, как я мало значу…»

Я знаю, как я мало значу
В сем мире, в бренной жизни сей.
Последних сил моих не трачу,
Чтоб что-нибудь исправить в ней.
И песнь моя не с песней схожа,
Пред музами не погрешу.
Не стоны, чтоб мороз по коже,
А вздох и выдох — я дышу.
1946–1947

«Морозы, зима, ледяная звезда…»

Морозы, зима, ледяная звезда,
Как утро — горит зеленее смарагда.
Что в том, что ломается жизнь звонче льда?
— Правда.
1946–1947

«Я — псалмопевец царь Давид…»

Я — псалмопевец царь Давид.
Моими беглыми перстами
Сам Бог в игре руководит,
И я дарю народ псалмами.
Кто счастлив так и так богат,
Чтобы с моей сравниться долей?
А что в душе моей за ад,
Я даже высказать не волен.
Спит бедный мой народ. Лишь мне
Покоя нету и во сне,
Пока не убелю свой грех,
Пока Вирсавии не смою.
Я, взысканный превыше всех,
Ее мизинчика не стою.
1947

«Нежности моей исхода нету…»

Нежности моей исхода нету —
Я ее, как ненависть, коплю,
Ненависть к большому злому свету,
Где живу, болею и люблю.
Я любви печальнее не видел,
Только лишь и света, что в окне!
Только бы тебя кто не обидел —
Речь не обо мне…
1947

Лестница Иакова

Есть лестница в проклятом нашем мире.
Чу! — Музыка, лады, полутона,
И голоса звенят в надзвездном клире,
Дрожит у арфы тонкая струна.
А я старинные крюки рисую —
Какой для пенья сольного простор!
И вот божественную аллилуйю
На верхних нотах покрывает хор.
А ты, любовь, в одном лишь этом пенье.
Не ты, не ты, а музыка сама
Захватит, проведет по всем ступеням,
Уронит в пропасть и сведет с ума.
1947

Панорама

Над темным миром льется свет Господень
Потоками космических лучей.
В его лучах я вечен, я свободен —
В затмении я смертен, я ничей.
Голгофа. Синька, жженая сиена,
Две краски, три креста, глубокий фон.
Зачем я жив? Куда себя я дену?
Когда б не этот выцветший картон…
1946–1947

Николай Клюев

Об этой поэме давно ходили слухи и легенды. Современники Клюева вспоминали, как читал поэт отрывки из нее, вписывал в альбомы знакомым. Известен лишь начальный фрагмент, хранившийся в бумагах близкого друга Клюева — художника А. Н. Яр-Кравченко (Н. Клюев. Завещание. М., Библиотека «Огонек», № 22, 1988). В Томске ссыльный поэт часто навещал дом В. В. Ильиной, которая потом вспоминала:

«Прекрасны были его отрывки из неоконченной поэмы о матери, особенно в его передаче. Многое он забыл и дополнял просто рассказом. Мы очень просили его записать хоть то, что он помнит, но он этого не сделал и продолжить ее уже не мог…»

Однако другой свидетель, литературный критик и литературовед Р. В. Иванов-Разумник, хорошо знавший Клюева и получавший от него письма из ссылки, говорит:

«Там он жил в самых ужасных условиях, но продолжал заканчивать “Песнь о Великой Матери" и написал такие стихи, выше которых еще никогда не поднимался…»

Лучшие, самые зрелые и выстраданные стихи Клюева, в том числе и первая часть «Песни», вместе с письмами хранились в квартире Иванова-Разумника в Пушкине (Царском Селе). И погибли при фашистском нашествии зимой 1941–1942 годов. Была у Иванова-Разумника и вторая часть поэмы, которую он сумел переслать из своей ссылки писателю Николаю Архипову, в то время — хранителю Петергофского Дворца-музея. Тот спрятал рукопись на одной из высоких кафельных печей в дворцовом зале. Но и это не спасло. Вскоре Архипова арестовали, а Петергофский дворец разрушила война.

Поэма была потеряна. Навсегда — так думал и сам Клюев. В июле 1935 года он писал из ссылки жене Сергея Клычкова В. Н. Горбачевой:

«Пронзает мое сердце судьба моей поэмы “Песнь о Великой Матери”. Создавал я ее шесть лет. Сбирал по зернышку русские тайны… Нестерпимо жалко…»

И вот поэма — перед нами, чудесная, как град Китеж, поднявшийся со дна Светлояра.

Что представляет собой рукопись? Это пачка больших листов разного формата, исписанных рукой поэта, его своеобразным почерком, со всеми следами мук творчества — исправлениями, вычеркиваниями, вариантами, пометками. Поэма огромная — около четырех тысяч строк. Пришлось сначала собирать ее, составлять по листочку из вороха разнообразных бумаг. Немалое время ушло на расшифровку, переписку и анализ текста, выяснение темных мест, работу со словарями… Впрочем, время и место для работы на Лубянке, в архиве КГБ (где рукопись пролежала с грифом «Совершенно секретно» пятьдесят семь лет!) — было предоставлено…

Найденная вещь состоит из трех частей, или, как назвал одну из них сам Клюев, — «гнезд». Поэма не закончена, хотя внутри текста есть запись с планом продолжения. Обозначены и годы написания: 1930—1931-й. Там же дан вариант названия — «Последняя Русь».

В самых общих чертах содержание можно определить так: первая часть — юность матери, вторая — детство героя-автора и становление его как певца, народного поэта, третья часть — Мировая война, конец старой России и надвигающиеся на нее новые бедствия. История дана изнутри уже советского времени — его Клюев бескомпромиссно рисует как Апокалипсис, царство Антихриста.

Этим, конечно, не исчерпывается содержание — поэма столь полифонична, многопланова, что вмещает в себя и прошлое, и настоящее, и даже будущее России, то, которое мы сейчас переживаем. Разве не о нас всех в грозный час Чернобыля — вещее слово поэта?

…Тут ниспала полынная звезда, —
Стали воды и воздухи желчью,
Осмердили жизнь человечью,
А и будет Русь безулыбной,
Стороной нептичной и нерыбной!..

Троцкий в свое время верно угадал в Клюеве «двойственность мужика, лапотного Януса, одним лицом к прошлому, другим — к будущему». Думал, что заклеймил, — на самом деле воздал хвалу. Так опростоволосилась перед истинным величием «образованность наша вонючая» (выражение Клюева)!

Прообраз главной героини «Песни» — мать поэта Прасковья Дмитриевна. Клюев писал о ней:

«Отроковицей прилепилась родительница моя ко всякой речи, в которой звон цветет знаменный, крюковой, скрытный, столбовой… Памятовала она несколько тысяч словесных гнезд стихами и полууставно, знала Лебедя и Розу из Шестокрыла, огненные письма протопопа Аввакума и много другого, что потайно осоляет народную душу — слово, сон, молитву, что осолило и меня до костей, до преисподних глубин моего духа и песни…»

И еще: «Тысячи стихов моих ли или тех поэтов, которых я знаю в России, не стоят одного распевца моей светлой матери…»

Плачея и сказительница, «златая отрасль Аввакума», мать научила поэта грамоте и тайнам слова, укрепила в вере — древней вере предков-старообрядцев. Тут будет кстати напомнить суждение Андрея Платонова о старообрядчестве — этом еще не разгаданном, скорее, загаданном нам явлении: «Старообрядчество — это серьезно, это всемирное принципиальное движение; причем — из него неизвестно что могло бы еще выйти, а из прогресса известно что…»

Кульминация в поэме достигается к концу — это бегство героя и его «посмертного друга» — в нем угадывается Есенин: «Бежим, бежим, посмертный друг, от черных и от красных вьюг!..» — из проклятого настоящего, и навстречу им, за «последним перевалом» — мистическое шествие с хоругвями русских святых. Эта картина, исполненная высшей поэзии и света, — не только озарение, в ней заключен громадный провидческий смысл. Христос — не впереди отряда красногвардейцев, как у Блока, Он выходит навстречу поэтам! И слияние душ — живой и иконной — рисуется как подготовка к отплытию в невидимый Град-Китеж, который, по Клюеву, — вовсе не прошлое России, а будущее ее.

Современный Апокалипсис и грядущее преображение, воскресение России — эти темы пронизывают всю поэму. «Песнь» не просто поэтическая мечта, утопия. Клюев родился, чтобы подать нам пророческую весть о глубинной, сокровенной судьбе Родины. Русь — Китеж. Град видимый падет, чтобы в муках поднялся Град Невидимый, чаемый, заветный.

Безбожие свиной хребет
О звезды утренние чешет,
И в зыбуны косматый леший
Народ развенчанный ведет,
Никола наг, Егорий пеший
Стоят у китежских ворот!..
Но дивен Спас! Змею копытя,
За нас, пред ханом павших ниц,
Егорий вздыбит на граните
Наследье скифских кобылиц!

Жанр поэмы — лирический эпос, сказание, в ней Клюев предстает как единственный в русской, да и во всей мировой поэзии мифотворец двадцатого века. Миф, эпос. Не старое или новое — вечное. Это книга народной судьбы — «мужицкие Веды». Здесь и речи не может быть о какой-то стилизации «под народ». Клюев говорит от имени и голосом народа, он сам — народ. Поэма прямо восходит к «рублевским заветам» — в иконописи и зодчестве, в старопечатных книгах и церковной музыке, но более всего — к фольклору, народному песнетворчеству — или исходит от них. А еще глубже, в человеческой истории, она подхватывает и несет тот священный огонь, который с христианством перешел на Русь от высоких светильников Византии и Эллады.

В. Шенталинский

Песнь о Великой Матери

Эти гусли — глубь Онега,
Плеск волны палеостровской,
В час, как лунная телега
С грузом жемчуга и воска
Проезжает зыбью лоской,
И томит лесная нега
Ель с карельскою березкой.
Эти притчи — в день Купалы
Звон на Кижах многоглавых,
Где в горящих покрывалах,
В заревых и рыбьих славах
Плещут ангелы крылами.
Эти тайны парусами
Убаюкивал шелоник.
В келье кожаный часовник,
Как совят в дупле смолистом,
Их кормил душистой взяткой
От берестяной лампадки
Перед образом пречистым.
Эти вести — рыбья стая,
Что плывет, резвясь, играя,
Лосось с Ваги, Язь из Водлы,
Лещ с Мегры, где ставят мёрды,
Бок изодран в лютой драке
За лазурную плотицу,
Но испить до дна не всякий
Может глыбкую страницу.
Кто пречист и слухом золот,
Злым безверьем не расколот,
Как береза острым клином,
И кто жребием единым
Связан с родиной-вдовицей,
Тот слезами на странице
Выжжет крест неопалимый
И, таинственно водимый
По тропинкам междустрочий,
Красоте заглянет в очи —
Светлой девушке с поморья.
Броженица ли воронья —
На снегу вороньи лапки,
Или трав лесных охапки,
На песке реки таежной
След от крохотных лапотцев —
Хитрый волок соболиный,
Нудят сердце болью нежной,
Как слюду в резном оконце,
Разузорить стих сурьмою,
Команикой и малиной,
Чтоб под крышкой гробовою
Улыбнулись дед и мама,
Что возлюбленное чадо,
Лебеденок их рожоный,
Из железного полона
Черных истин, злого срама
Светит тихою лампадой, —
Светит их крестам, криницам,
Домовищам и колодам!..
Нет прекраснее народа,
У которого в глазницах,
Бороздя раздумий воды,
Лебедей плывет станица!
Нет премудрее народа,
У которого межбровье —
Голубых лосей зимовье,
Бор незнаемый кедровый,
Где надменным нет прохода
В наговорный терем слова! —
Человеческого рода,
Струн и крыльев там истоки…
Но допрядены, знать, сроки,
Все пророчества сбылися,
И у русского народа
Меж бровей не прыщут рыси!
Ах, обожжен лик иконный
Гарью адских перепутий,
И славянских глаз затоны
Лось волшебный не замутит!
Ах, заколот вещий лебедь
На обед вороньей стае,
И хвостом ослиным в небе
Дьявол звезды выметает!

<Часть первая>

* * *
А жили по звездам, где Белое море,
В ладонях избы, на лесном косогоре.
В бору же кукушка, всех сказок залог,
Серебряным клювом клевала горох.
Олень изумрудный с крестом меж рогов
Пил кедровый сбитень и марево мхов,
И матка сорочья — сорока сорок
Крылом раздувала заклятый грудок.
То плящий костер из глазастых перстней
С бурмитским зерном, чтоб жилось веселей.
Чтоб в нижнем селе пахло сытой мучной,
А в горней светелке проталой вербой,
Сурмленым письмом на листах Цветника,
Где тень от ресниц, как душа, глубока!
Ах, звезды поморья, двенадцатый век
Вас черпал иконой обильнее рек.
Полнеба глядится в речное окно,
Но только в иконе лазурное дно.
Хоромных святынь, как на отмели гаг,
Чуланных, овинных, что брезжат впотьмах,
Скоромных и постных, на сон, на улов,
Сверчку за лежанку, в сундук от жуков,
На сшив парусов, на постройку ладьи,
На выбор мирской старшины и судьи —
На все откликалась блаженная злать.
Сажали судью, как бобриху на гать,
И отроком Митей (вдомек ли уму?)
«Заклания» образ — вручался ему.
Потом старики, чтобы суд был легок,
Несли старшине жемчугов кузовок,
От рыбных же весей пекли косовик,
С молоками шаньги, а девичий лик
Морошковой брагой в черпугах резных
Честил поморян и бояр волостных.
Ах, звезды помория, сладостно вас
Ловить по излучинам дружеских глаз
Мережею губ, языка гарпуном,
И вдруг разрыдаться с любимым вдвоем!
Ах, лебедь небесный, лазоревый крин,
В Архангельских дебрях у синих долин!
Бревенчатый сон предстает наяву:
Я вижу над кедрами храма главу,
Она разузорена в лемех и слань,
Цветет в сутемёнки, пылает в зарань.
С товарищи мастер Аким Зяблецов
Воздвигли акафист из рудых столпов,
И тепля ущербы — Христова рука
Крестом увенчала труды мужика.
Три тысячи сосен — печальных сестер
Рядил в аксамиты и пестовал бор;
Пустынные девы всегда под фатой,
Зимой в горностаях, в убрусах весной,
С кудрявым Купалой единожды в год
Водили в тайге золотой хоровод
И вновь засыпали в смолистых фатах.
Линяла куница, олень на рогах
Отметиной пегой зазимки вершил,
Вдруг Сирина голос провеял в тиши:
«Лесные невесты, готовьтесь к венцу,
Красе ненаглядной и саван к лицу!
Отозван Владыкой дубрав херувим, —
Идут мужики, с ними мастер Аким;
Из ваших телес Богородице в дар
Смиренные руки построят стожар,
И многие годы на страх сатане
Вы будете плакать и петь в тишине!
Руда ваших ран, малый паз и сучец
Увидят Руси осиянной конец,
Чтоб снова в нездешнем безбольном краю
Найти лебединую радость свою!»
И только замолкла свирель бирюча,
На каждой сосне воссияла свеча.
Древесные руки скрестив под фатой,
Прощалась сестрица с любимой сестрой.
Готовьтесь, невесты, идут женихи!..
Вместят ли сказанье глухие стихи?
Успение леса поведает тот,
Кто слово, как жемчуг, со дна достает.
Меж тем мужики, отложив топоры,
Склонили колени у мхов и коры
И крепко молились, прося у лесов
Укладистых матиц, кокор и столпов.
Поднялся Аким и топор окрестил:
«Ну, братцы, радейте, сколь пота и сил!»
Три тысячи бревен скатили с бугра
В речную излуку — котел серебра:
Плывите, родные, укажет Христос
Нагорье иль поле, где ставить погост!
И видел Аким, как лучом впереди
Плыл лебедь янтарный с крестом на груди.
Где устье полого и сизы холмы,
Пристал караван в час предутренней тьмы,
И кормчая птица златистым крылом
Отцам указала на кедровый холм.
Церковное место на диво красно:
На утро — алтарь, а на полдень — окно,
На запад врата, чтобы люди из мглы,
Испив купины, уходили светлы.
Николин придел — бревна рублены в крюк,
Чтоб капали вздохи и тонок был звук.
Егорью же строят сусеком придел,
Чтоб конь-змееборец испил и поел.
Всепетая в недрах соборных живет, —
Над ней парусами бревенчатый свод,
И кровля шатром — восемь пламенных крыл,
Развеянных долу дыханием сил.
С товарищи мастер Аким Зяблецов
Учились у кедров порядку венцов,
А рубке у капли, что камень долбит,
Узорности ж крылец у белых ракит —
Когда над рекою плывет синева,
И вербы плетут из нее кружева,
Кувшинами крылец стволы их глядят,
И легкою кровлей кокошников скат.
С товарищи мастер предивный Аким
Срубили акафист и слышен и зрим,
Чтоб многие годы на страх сатане
Саронская роза цвела в тишине.
Поется: «Украшенный вижу чертог», —
Такой и Покров у Лебяжьих дорог:
Наружу — кузнечного дела врата,
Притвором — калик перехожих места,
Вторые врата серебрятся слюдой,
Как плёсо, где стая лещей под водой.
Соборная клеть — восковое дупло,
Здесь горлицам-душам добро и тепло.
Столбов осетры на резных плавниках
Взыграли горе, где молчания страх.
Там белке пушистой и глуби озер
Печальница твари виет омофор.
В пергаменных святцах есть лист выходной,
Цветя живописной поблекшей строкой:
Творение рая, Индикт, Шестоднев,
Писал, дескать, Гурий — изограф царев.
Хоть титла не в лад, но не ложна строка,
Что Русь украшала сновидца рука!
* * *
Мой братец, мой зяблик весенний,
Поющий в березовой сени,
Тебя ли сычу над дуплом
Уверить в прекрасном былом!
Взгляни на сиянье лазури —
Земле улыбается Гурий,
И киноварь, нежный бакан
Льет в пестрые мисы полян!
На тундровый месяц взгляни —
Дремливей рыбачьей ладьи,
То он же, улов эскимос,
Везет груду перлов и слез!
Закинь невода твоих глаз
В речной голубиный атлас,
Там рыбью отару зограф
Пасет средь кауровых трав!
Когда мы с тобою вдвоем
Отлетным грустим журавлем,
Твой облик — дымок над золой
Очерчен иконной графьей!
И сизые прошвы от лыж,
Капели с берестяных крыш,
Все Гурия вапы и сны
О розе нетленной весны!
Мой мальчик, лосенок больной,
С кем делится хлеб трудовой,
Приветен лопарский очаг,
И пастью не лязгает враг!
Мне сиверко в бороду вплел,
Как изморозь, сивый помол,
Чтоб милый лосенок зимой
Укрылся под елью седой!
Берлогой глядит борода,
Где спят медвежата-года
И беличьим выводком дни…
Усни, мой подснежник, усни!
Лапландия кроткая спит,
Не слышно оленьих копыт,
Лишь месяц по кости ножом
Тебе вырезает псалом!
<* * *>
Мы жили у Белого моря,
В избе на лесном косогоре:
Отец богатырь и рыбак,
А мать — бледнорозовый мак
На грядке, где я, василек,
Аукал в хрустальный рожок.
На мне пестрядная рубашка,
Расшита, как зяблик, запашка,
И в пояс родная вплела
Молитву от лиха и зла.
Плясала у тетушки Анны
По плису игла неустанно,
Вприсядку и дыбом ушко, —
Порты сотворить не легко!
Колешки, глухое гузёнце,
Для пуговки совье оконце,
Карман, где от волчьих погонь
Укроется сахарный конь.
Пожрали сусального волки,
Оконце разбито в осколки,
И детство — зайчонок слепой
Заклевано галок гурьбой!
* * *
Я помню зипун и сапожки
Веселой сафьянной гармошкой,
Шушукался с ними зипун:
«Вас делал в избушке колдун,
Водил по носкам, голенищам
Кривым наговорным ножищем
И скрип поселил в каблуки
От весел с далекой реки!
Чтоб крепок был кожаный дом,
Прямил вас колодкой потом,
Поставил и тын гвоздяной,
Чтоб скрип не уплелся домой.
Аленушка дратву пряла,
От мглицы сафьянной смугла,
И пела, как иволга в елях,
Про ясного Финиста-леля!»
Шептали в ответ сапожки:
«Тебя привезли рыбаки,
И звали аглицким сукном,
Опосле ты стал зипуном!
Сменяла сукно на икру,
Придачей подложку-сестру,
И тетушка Анна отрез
Снесла под куриный навес,
Чтоб петел обновку опел,
Где дух некрещеный сидел.
Потом завернули в тебя
Ковчежец с мощами, любя,
Крестом повязали тесьму —
Повывесть заморскую тьму,
И семь безутешных недель
Ларец был тебе колыбель,
Пока кипарис и тимьян
На гостя, что за морем ткан,
Не пролили мирра ковши,
Чтоб не был зипун без души!
Однажды, когда Растегай
Мурлыкал про масленый рай,
И горенка была светла,
Вспорхнула со швейки игла, —
Ей нитку продели в ушко,
Плясать стрекозою легко.
И вышло сукно из ларца
Синё, бархатисто с лица,
Но с тонкой тимьянной душой…
Кроил его инок-портной,
Из желтого воска персты…
Прекрасное помнишь ли ты?»
Увы! Наговорный зипун
Похитил косматый колдун!
* * *
Усни, мой совенок, усни!
Чуть брезжат по чумам огни, —
Лапландия кроткая спит,
За сельдью не гонится кит.
Уснули во мхах глухари
До тундровой карей зари,
И дремам гусиный базар
Распродал пуховый товар!
Полярной березке светляк
Затеплил зеленый маяк, —
Мол, спи! Я тебя сторожу,
Не выдам седому моржу!
Не дам и корове морской
С пятнистою жадной треской,
Баюкает их океан,
Раскинув, как полог, туман!
Под лыковым кровом у нас
Из тихого Углича Спас,
Весной, васильками во ржи,
Он веет на кудри твои!
Родимое, сказкою став,
Пречистей озерных купав,
Лосенку в затишьи лесном
Смежает ресницы крылом:
Бай, бай, кареглазый, баю!
Тебе в глухарином краю
Про светлую маму пою!
* * *
Как лебедь в первый час прилета,
Окрай проталого болота
К гнезду родимому плывет
И пух буланый узнает,
Для носки пригнутые травы,
Трепещет весь, о стебель ржавый
Изнеможенный чистя клюв,
На ракушки, на рыхлый туф
Влюбленной лапкой наступает,
И с тихим стоном оправляет
Зимой изгрызенный тростник, —
Так сердце робко воскрешает
Среди могильных павилик
Купавой материнский лик,
И друга юности старик —
Любимый, ты ли? — вопрошает,
И свой костыль — удел калик
Весенней травкой украшает.
* * *
У горенки есть много таин,
В ней свет и сумрак не случаен,
И на лежанке кот трехмастный
До марта с осени ненастной
Прядет просонки неспроста.
Над дверью медного креста
Неопалимое сиянье, —
При выходе ему метанье,
Входящему в углу заря
Финифти, черни, янтаря,
И очи глубже океана,
Где млечный кит, шатры Харрана,
И ангелы, как чаек стадо,
Завороженное лампадой —
Гнездом из нитей серебра,
Сквозистей гагачья пера.
Она устюжского сканья,
Искусной грани и бранья,
Ушки — на лозах алконосты,
Цепочки — скреп и звеньев до ста,
А скал серебряник Гервасий
И сказкой келейку ускрасил.
Когда лампаду возжигали
На Утоли Моя Печали,
На Стратилата и на пост,
Казалось, измарагдный мост
Струился к благостному раю,
И серафимов павью стаю,
Как с гор нежданный снегопад,
К нам высылает Стратилат!
Суббота горенку любила,
Песком с дерюгой, что есть силы,
Полы и лавицы скребла
И для душистого тепла
Лежанку пихтою топила,
Опосле охрой подводила
Цветули на ее боках…
Среда — вдова, Четверг — монах,
А Пятница — Господни страсти.
По Воскресеньям были сласти —
Пирог и команичный сбитень,
Медушники с морошкой в сыте,
И в тихий рай входил отец.
«Поставить крест аль голубец
По тестю Митрию, Параша?»
«На то, кормилец, воля ваша…»
Я голос из-под плата слышал,
Подобно голубю на крыше,
Или свирели за рекой.
«Уймись, касатка! Что с тобой?
Покойному за девяносто…»
Вспорхнув с лампады, алконосты
Садились на печальный плат,
И была горенка, как сад,
Где белой яблоней под платом
Благоухала жизнь богато.
* * *
Ей было восемнадцать весен,
Уж Сирин с прозелени сосен
Не раз налаживал свирель,
Чтобы в крещенскую метель
Или на красной ярой горке
Параше, по румяной зорьке,
Взыграть сладчайшее люблю…
Она на молодость свою
Смотрела в веницейский складень,
При свечке, уморяся за день,
В большом хозяйстве хлопоча.
На косы в пядь, на скат плеча
Глядело зеркало со свечкой,
А Сирин, притаясь за печкой,
Свирель настраивал сверчком,
Боясь встревожить строгий дом
И сердце девушки пригожей.
Она шептала: «Боже, Боже!
Зачем родилась я такой, —
С червонной, блёскою косой,
С глазами речки голубее?!
Уйду в леса, найду злодея,
Пускай ограбит и прибьет,
Но только душеньку спасет!..
Люблю я Федю Стратилата
В наряде, убранном богато
Топазием и бирюзой!..
Егорья с лютою змеей, —
Он к Алисафии прилежен…
Димитрий из Солуня реже
Приходит грешнице на ум,
И от его иконы шум
Я чую вещий, многокрылый…
Возьму и выйду за Вавила,
Он смолокур и древодел!..»
Тут ясный Сирин не стерпел
И на волхвующей свирели,
Как льдинка в икромет форели,
Повывел сладкое «люблю»…
Метель откликнулась: фи-ю!..
Параша к зеркалу все ближе,
Свеча горит и бисер нижет,
И вдруг расплакалась она —
Вавилы рыжего жена:
«Одна я — серая кукушка!..
Была б Аринушка подружка, —
Поплакала бы с ней вдвоем!..»
За ужином был свежий сом.
«К Аринушке поеду, тятя, —
Благословите погостить!»
«Кибитку легче на раскате, —
Дорога ноне, что финить,
В хоромах векше не сидится!..»
Отец обычаем бранится.
* * *
На петухах легла Прасковья, —
Ей чудилось: у изголовья
Стоит Феодор Стратилат,
Горит топазием наряд,
В десной — златое копие.
Победоносец на коне,
И япанча — зари осколок…
В заранки с пряжею иголок
Плакуша ворох набрала
И села, помолясь, за пяльцы;
Но непроворны стали пальцы
И непослушлива игла.
Знать, перед утренней иконой
Она девических поклонов
Одну лишь лестовку прошла.
Слагали короб понемногу…
И Одигитрией в дорогу
Благословил лебедку тятя.
«Кибитку легче на раскате,
Дорога ноне, что финить!
Счастливо, доченька, гостить,
Не осрами отца покрутой!..»
Шесть сарафанов с лентой гнутой,
Расшитой золотом в Горицах,
Шугай бухарский — пава птица —
По сборкам кованый галун,
Да плат — атласный Гамаюн —
Углы отливом, лапы, меты, —
В изъяне с матери ответы.
Сорочек пласт, в них гуси спят,
Что первопуток серебрят.
К ним утиральников стопой,
Чтоб не утерлася в чужой,
Не перешла б краса к дурнушке,
Опосле с селезня подушки,
Афонский ладон в уголках —
Пугать лукавого впотьмах.
Все мать поклала в коробью,
Как осетровый лов в ладью,
А цельбоносную икону
По стародавнему канону
Себе повесила на грудь,
Чтоб пухом расстилался путь.
Простилась с теткой-вековушей,
Со скотьей бабой и Феклушей,
Им на две круглые недели
Хозяйство соблюдать велели.
И под раскаты бубенца
Сошли с перёного крыльца.
Кибитка сложена на славу!
Исподом выведены травы
По домотканому сукну,
В ней сделать сотню не одну
И верст, и перегонов можно.
От вьюги синей подорожной
У ней заслон и напередник,
Для ротозеев хитрый медник
Рассыпал искры по бокам,
На спинку же уселся сам
Луною с медными усами,
И с агарянскими белками,
В одной руке число и год,
В другой созвездий хоровод.
Запряжены лошадки гусем,
По дебренской медвежьей Руси
Не ладит дядя Евстигней
Моздокской тройкою коней.
Здесь нужен гусь, езда продолом,
В снегах и по дремучим долам,
Где волок верст на девяносто, —
От Соловецкого погоста
До Лебединого скита,
Потом Денисова креста
Завьются хвойные сузёмки, —
Не хватит хлебушка в котомке
И каньги в дыры раздерешь,
Пока к ночлегу прибредешь!
Зато в малёваной кибитке,
Считая звезды, как на свитке,
И ели в шапках ледяных,
Как сладко ехать на своих
Развалистым залётным гусем
И слышать: Господи-Исусе!
То Евстигней, разиня рот,
В утробу ангела зовет.
Такой дорогой и Прасковья
Свершила волок, где в скиту
От лиха и за дар здоровья
Животворящему Кресту
Служили путницы молебен.
Как ясны были сосны в небе!
И снежным лебедем погост,
Казалось, выплыл на мороз
Из тихой заводи хрустальной!
Перед иконой огнепальной
Молились жарко дочь и мать.
Какие беды их томили
Из чародейной русской были,
Одной Всепетой разгадать!
«Ну, трогай, Евстигней, лошадок!..»
«Как было терпко от лампадок…» —
Родной Параша говорит
Под заунывный лад копыт.
«Отселе будет девяносто…»
Глядь, у морозного погоста,
Как рог у лося, вырос крин,
На нем финифтяный павлин.
Но светел лик и в ряснах плечи…
«Не уезжай, дитя, далече!..»
Свирелит он дурманней сот
И взором в горнее зовет,
Трепещет, отряхаясь снежно…
Как цветик, в колее тележной
Под шубкой девушка дрожит:
«Он, он!.. Феодор… бархат рыт!..»
* * *
На небе звезды, что волвянки,
Как грузди на лесной полянке,
Мороз в оленьем совике
Сидит на льдистом облучке.
Осыпана слюдой кибитка,
И смазней радужная нитка
Повисла в гриве у гнедка.
Ни избяного огонька
И ни овинного дымка —
Все лес да лес… Скрипят полозья…
Вон леший — бороденка козья —
Нырнул в ощерое дупло!
Вот черномазое крыло —
Знать бесы с пакостною ношей…
«Он, он!.. Рыт бархат… Мой хороший!..» —
Спросонок девушка бормочет,
И открывает робко очи.
У матушки девятый сон —
Ей чудится покровский звон
У лебединых перепутий,
И яблоки на райском пруте,
И будто девушка она
В кисейно пенном сарафане,
Цветы срывает на поляне,
А ладо смотрит из окна
В жилетке плисовой с цепочкой.
Опосле с маленькою дочкой
Она ходила к пупорезке
И заблудилась в перелеске.
Ау! Ау!.. Вдруг видит — леший
С носатым вороном на плеши.
«Ага, попалась!..» «Ой, ой, ой!..»
«Окстись! Что, маменька, с тобой?..»
И крепко крестится мамаша.
«Ну вот и Палестина наша!» —
Мороз зашмакал с облучка.
Трущобы хвойная рука
В последки шарит по кибитке,
Река дымится, месяц прыткий,
Как сиг в серебряной бадье,
Ныряет в черной полынье, —
Знать ключевые здесь места…
Над глыбкой чернью брезг креста
Граненым бледным изумрудом.
Святой Покров, где церковь-чудо!
Ее Акимушка срубил
Из инея и белых крыл.
Уже проехали окраи…
Вот огонек, собачьи лай,
Густой, как брага, дых избы
Из нахлобученной трубы.
Деревня, милое поморье,
Где пряха тянет волокно,
Дозоря светлого Егорья
В тысячелетнее окно!
Прискачет витязь из тумана,
Литого золота шелом,
Испепелить Левиафана
Двоперстным огненным крестом!
Чтоб посолонь текли просонки,
Медведи-ночи, лоси-дни,
И что любимо искони
От звезд до крашеной солонки
Не обернулось в гать и пни!
Родимое, прости, прости!
Я, пес, сосал твои молоки
И страстнотерпных гроздий соки
Извергнул желчью при пути!
Что сталося со мной и где я?
В аду или в когтях у змея,
С рожком заливчатым в кости?
Как пращуры, я сын двоперстья,
Христа баюкаю в ночи,
Но на остуженной печи
Ни бубенца, ни многоверстья.
Везет не дядя Евстигней
В собольей шубоньке Парашу —
Стада ночных нетопырей
Запряжены в кибитку нашу,
И ни избы, ни милых братьев
Среди безглазой тьмы болот,
Лишь пни горелые да гати!
Кибитку легче на раскате —
Рыданьем в памяти встает.
Спаси нас, Господи Исусе!
Но запряглися бесы гусем, —
Близки знать адские врата.
Чу! Молонья с небесных взгорий!
Не жжет ли гада свет Егорий
Огнем двоперстного креста?!
* * *
Умыться сладостно слезами,
Прозрев, что сердце соловьями,
Как сад задумчивый, полно,
Что не персты чужих магнолий,
А травы Куликова поля
К поэту тянутся в окно!
Моя Параша тоже травка,
К ее бежбровью камилавка
С царьградской опушью пошла б.
В обнимку с душенькой Аришей
Она уснула, мягко дышит,
Перемогая юный храп.
Так молодая куропатка,
Морошкою наполнив сладко
Атласистый крутой зобок,
Под комариный говорок
Себя баюкает — кок, кок!
Мне скажут — дальше опиши
Красу двух елочек полесных!
Побольше было в них души,
Чем обольщений всем известных.
Вот разве косы — карь и злать —
Параше заплетала мать
На канифасовых подушках,
А далее… Моя избушка
Дымится в слове на краю, —
Я свет очей моих пою!
Торопит кулебяку сбитень:
«Остыну, гостейку будите!
Уже у стряпки Василисы
Полны студенцы, крынки, мисы,
В печи вотрушка-кашалот,
И шаньги водят хоровод,
Рогульки в масленом потопе,
Калач в меду усладу копит,
И пряник пестрым городком,
С двуглавым писаным орлом,
Плывет, как барка по Двине,
Наперекор ржаной стряпне!
А в новом пихтовом чулане,
Завялым стогом на поляне,
Благоухает сдобный рай…» —
Хоть пали гости невзначай,
Как скатерть браная с сушил…
«Ахти, касатики, остыл! —
Торопит кулебяку сбитень, —
Скорее девушек будите!»
Уже умылись, чешут пряди,
Нельзя в моленной не в обряде
Поклоны утренние класть,
За сбитнем же хозяин — власть,
Еще осудит ненароком —
Родительское зорко око!
На Пашеньке простой саян,
В нем, как березка, ровен стан,
И косы прибраны вязейкой.
Аринина же грудь сулейкой
И в пышных сборах сарафан,
В Сольвычегодске шит и бран.
Красна домашняя моленна,
Горя оковкою басменной,
Иконы — греческая прорись,
Что за двоперстие боролись,
От Никона и Питирима
Укрыла их лесная схима.
Параша — ах!.. Как осень, злат,
Пред ней Феодор Стратилат.
Мамаша ахнула за дочкой,
Чтоб первый блин не вышел кочкой,
Как бы на греческую вязь
По бабьей простоте дивясь.
Опосле краткого канона
Пошли хозяину поклоны.
«Здоров ли кум? Здоров ли сват?
Что лов семуженый богат,
На котика в Норвегах цены,
Что в океане горы пены —
Того гляди прибьет суда!
Как Пашенька?.. Моя — руда!»
И девушка, оправя косы,
Морскому волку на вопросы
Прядет лазурный тихий лен.
«Мои хоромы — не полон,
И гости — не белуга в трюме!
Без дальних, доченька, раздумий
Зови подруг на посиделки!..»
«Ох, батюшка, плетешь безделки,
Не для Параши вольный дух!..»
«Тюлень и под водою сух!..
Еще молодчиков покраше,
Авось, приглянутся Параше,
Не мы — усатые моржи!..»
Что куколь розовый по ржи,
Цвели в прирубе посиделки.
Опосле утушки и белки
Пошли в досюльный строгий шин.
«Я Федор, Калистрата сын,
Отложьте прялицу в сторонку!..»
И вышла Пашенька на гонку.
Обут детинушка в пимы,
И по рубахе две каймы
Испещрены лопарским швом.
«Заплескала сера утушка крылом,
Ой-ли, ой-ли, ой-ли!
Добру молодцу поклоны до земли!
Ты на реченьке крыла не полощи,
Сиза селезня напрасно не ищи!
Ой-ли, ой-ли, ой-ли!
Выплывали в сине море корабли!
Сизый селезень злым кречетом убит,
Под зеленою ракитою лежит!
Ой-ли, ой-ли, ой-ли!
Во лузях цветы лазоревы цвели!
Еще Федор Парасковьюшку
Не ищи по чисту полюшку!
Ой-ли, ой-ли, ой-ли!
Поклевали те цветочки журавли!
Парасковья дочь отецкая,
На ней скрута не немецкая!
Ой-ли, ой-ли, ой-ли!
Серу утушку ко прялке подвели…»
Все девушки: «Ахти-ахти!
Красивее нельзя пройти
Размеренным досюльным шином
Речной лебедушке с павлином!..»
«Спасибо, Федор Калистратыч!..
Подладь у прялки спицу на стычь!..»
И поправляет паслю он,
Лосенок, что в зарю влюблен.
И кисть от пояса на спице
Алеет памяткой девице:
Мол, кисточкой кудрявый Федя
В кибитке с лапушкой поедет.
Запело вновь веретено…
Глядь, филин пялится в окно!
Не ясно видно за морозом.
Перепорхнул к седым березам,
Ушаст, моржовые усы…
Хозяин!.. У чужой красы!..
Но вьются хмелем посиделки —
Детина пляшет под сопелки
То голубым песцом в снегах,
То статным лосем в ягелях,
Плакучим лозняком у вод —
Заглянет в омут и замрет.
В лопарских вышивках пимы…
Чу! Петухом из пегой тьмы
Оповещает ночь полати,
Лежанки, лавицы, кровати,
Что сон за дверью в кошелях
Несет косматых росомах
И векшу — серую липушу
Угомонить людскую душу!
* * *
Как лен, допрялася неделя.
Свистун поземок на свирелях
Жалкует, правя панихиды,
И филин плачет от обиды,
Что приморозил к ветке хвост.
На вечереющий погост
Зарница капает сусалом.
Вон огонек, там в срубце малом
Живет беглец из Соловков —
Остатний скрытник и спасалец,
Ночной печальник и рыдалец
За колыбель родных лесов.
И стало горестно Параше,
Что есть молитва за леса, —
Неупиваемые чаши
Земле готовят небеса.
Сподоби, Господи, сподоби
Уснуть невестой в белом гробе
До чаши с яростной полынью!..
А вечер манит нежной синью,
И ель, как схимник в манатейке…
«Не приросла же я к скамейке!
Пойду к отцу Нафанаилу
Пожалковать на вражью силу,
Что ретивое мне грызет!»
Самая не зная как по крыльцам
Она бежит, балясин рыльца
Собольим рукавом метет,
Спеша испить от ярых сот.
Вот на сугробе волчий след,
Ни огонька, ни сруба нет.
Вот слезка просочилась в ели,
Тропинку выкрали метели…
Опять сугроб — медвежья шапка…
Ай, волк, что растерзал арапка!
Бирюк матер, зеленоглаз,
Знать утка выплыла не в час!
Котлом дымится полынья…
«Пусть растерзает и меня,
Чтоб не ходила красным шином!..»
Касатка в стаде ястребином,
Бесстрашна внучка Аввакума.
В тенётах сокол — в сердце дума
Затрепетала по борьбе
Без терпкой жалости к себе.
И как Морозова Федосья,
Оправя мокрые волосья,
Она свой тельник золотой,
Не чуя, что руда сгорает,
Над зверем, над ощерой тьмой
Рукою трезвой поднимает
И трижды грозно осеняет!
Как от стрелы, метнулся волк,
Завыл, скликая бесов полк,
И в миг издох… Параша к срубу,
Слюдою осыпая шубу
И обронив с косы вязейку,
Упала в сенцах на скамейку.
Пахнуло тепелью от сердца…
Омыты тишиною сенцы.
Вот гроб колодовый, на нем,
Пушистым кутаясь хвостом,
Уселась белка буквой в святцах…
«С рассудком видно не собраться…»
Чу! В келье плач глухой и палый!..
«Что, Парасковьюшка, застряла?
На темя капают слова,
Уймися, девка не вдова!..
Намедни спрос чинил я белке:
Что, полюбились посиделки
У сарафанистой Ариши?
Запрыскала, усами пишет,
На Федьку сердится… Да, да!
Плыви, лебедушка, сюда!»
И очутилась Паша в келье.
Какое светлое веселье!
Пред нею в мантии дерюжной,
Не подъяремный и досужный,
Сиял отец Нафанаил.
Веянием незримых крыл
Дышали матицы, оконце…
«Не хошь ли сусла с толоконцем?
Вот ложка — корабли по краю!
Ведь новобрачную встречаю, —
Богато жить да сусло пить!..»
«Я, батюшка!..» «Эх, волчья сыть!» —
И старец указал брадою.
Возрилась гостья, что такое?
Хозяин… Морж… стоит у печи,
Усы в слезах, как судно в течи,
Как паруса в осенний ливень!..
«Мотри, голубка, Спас-от дивен,
Не поругаем никогда!..»
«Ах, батюшка!..» «Пройдут года,
Вы вспомните мои заветы, —
Руси погаснут самоцветы!
Уже дочитаны все свитки,
Златые роспиты напитки,
И у святых корсунских врат
Топор острит свирепый кат!..
В царьградской шапке Мономаха
Гнездится ворон — вестник страха,
Святители лежат в коросте,
И на обугленном погосте,
Сдирая злать и мусикию,
Родимый сын предаст Россию
На крючья, вервие, колеса!..
До сатанинского покоса
Ваш плод и отпрыск доживет,
В последний раз пригубить мед
От сладких пасек Византии!..
Прощайте, детушки! Благие
Вам уготованы сады
За чистоту и за труды!..»
И старец скрылся в подземельи.
Березкой срубленой средь кельи
Лежит Параша на полу,
И как к лебяжьему крылу
Припал к ней морж в ребячьем страхе,
Не смея ворота рубахи
Тяжелым пальцем отогнуть,
И не водой опрыскал грудь,
А долголетними слезами,
Что накопил под парусами.
«Моя любовь, мой осетренок!..»
Легка невеста, как ребенок,
Для китобойщика руки.
Через сугробы, напрямки,
На избяные огоньки,
Понес ларец бирюк матерый…
Цветут сарматские озера
Гусиной празеленью, синью…
Не запрокинут рог с полынью
В людские веси, в темный бор,
Где тур рогатый и бобер.
Парашу брачною царевной,
В простой ладье, рекой напевной,
В полесья северной земли
От Цареграда привезли.
Она Палеолог София,
Зовут Москвой ея удел,
Супруг на яхонты драгие
Иваном Третьим править сел.
Дубовый терем тих и мирен,
Ордынский не грозит полон,
И в горнице двуглавый Сирин
Поет Кирие елейсон.
И снится Паше гроб убраный,
Рубин востока смертью взят,
Отныне кто ее желанный?
Он, он, в кольчуге филигранной,
Умбрийских красок Стратилат!
Дочитан корсунский псалтырь,
Заключена колода в клети,
И Воскресенский монастырь
Рубин баюкал шесть столетий.
Но вот очнулася она
От рева, посвиста и гама, —
Топор разламывает мрамор,
Бежит от гроба тишина,
И кто-то черный пятерню
К сидонским перлам жадно тянет…
«Знать угорела в чадной бане!
Ходила к старцу по кутью,
Да волка лютого спужалась…
Иль домовой… На губках алость!..
Иль ворон человечий зуб
Занес на девичий прируб —
Примета злая!..» Так над ладой,
Стрижами над вечерним садом,
Гуторил пестрый бабий рой.
И как тростник береговой,
Примятый бурею вчерашней,
Почуя ласточек над пашней,
К лазури тянет лист и цвет,
Так наша ладушка в ответ
На вопли матери, сестрицы,
Раскрыла тяжкие ресницы.
От горницы до черной клети,
На василистином совете,
У скотьей бабы в повалуше,
Решили: порча девку сушит!
Могильным враном на прируб
Обронен человечий зуб.
Ох, ох! Хвороба неминуча,
Голубку до смерти замучит!
Недаром полыньи черны
И волчьи зубы у луны!
Не домекнет гусыня мать
Поворожить да отчитать!
И вот Аринушка с Васихой,
Рогатиной на злое лихо,
Приводят в горенку ведка,
В оленьих шкурах старика,
В монистах из когтей медвежьих.
По желтой лопи, в заонежьях,
По дымным чумам Вайгача,
Трепещут вещего сыча.
Он темной древности посланец,
По яру — леший, в речке — сом,
И даже поп никонианец
Дарил шамана табаком.
Кудесник не томил Парашу,
Опрыскав каменную чашу
Тресковой желчью, дудку взял
И чародейно заиграл:
Га-га-ра га-га сайма-ал,
Ай-ла учима трю-вью-рю,
Ты не ходила по кутью!
Одна болезнь, чью-ри-чирок,
Что любит девку паренек!..
Но, айна-ала чам-ера,
Вдовец, чам-ра, убьет бобра!..
Вставай, вставай! Медведю пень,
Гагаре же румяный день!..
«Ох, дедушка, горю, горю!..
Отдайте серьги лопарю,
И ленту, шитую в Горицах!..»
А уж ведун на задних крыльцах;
Арина с теткой Василистой
Уладили отчитки чисто.
* * *
Поморский дом плывет китом,
Ему смарагдовым копьем
В предутрия, просонки, зори
Указывает путь Егорий.
Столетие, мгновенье, день —
Копье роняет ту же тень
Все на восток, где Брама спит, —
С ним покумиться хочет кит.
Все на восток, где сфинкс седой
Встает щербатой головой,
Печаль у старого кита
Клубится дымом из хребта.
Скрипят ворота-плавники —
Друзья все так же далеки,
Им с журавлями всякий год
Забытый кум поклоны шлет.
Сегодня у него в молоке,
Где сердца жаркие истоки,
О тайне сумерек лесных
Поют две птахи расписных.
Аринушка с душой Прасковьей,
Два горностая на зимовье,
В светелке низенькой сошлись
И потихоньку заперлись.
«Крепки затворы, нас не слышат», —
Поет малиновкой Ариша, —
«Уснула лавка, потолок
И кот — пузатый лежебок,
А домовому за лежанку
Положим черствую баранку,
Чтоб грыз досужливым сверчком!..»
«Не обернулась бы грехом
Беседа наша!..» «Что ты, Паня!
Отмоемся золою в бане,
Оденем новые станушки,
Чай не тонули в пьяной кружке!»
«Аринушка, я виновата!..»
«С Федюшей, сыном Калистрата?..»
«Ох, что ты, что ты!.. Видит Бог…
Живой не выйти за порог!..»
«Так кто ж обидчик?..» «Твой отец…»
«Окстись, Параня!.. Пес, выжлец!..
Повыйдет матушка из гроба!..»
«Тогда, у волчьего сугроба,
Спознала я свою судьбу…
Прости, Владычица, рабу!
Святый Феодор Стратилат,
Ты мой жених и сладкий брат!
Тебе вручается душа,
А плоть, как стены шалаша,
Я китобойцу отдаю!..»
(Свирель от иконы:)
С тобою встретимся в раю!
«Аринушка, ты слышишь гласы?..»
«Ах он выжлец, кобель саврасый!..
Повыйду замуж не в угодье
За калистратово отродье,
За Федьку в рыболовный чум!..»
«В горящих письмах Аввакум
Глаголет: детушки, горите!..
Я нажилась в добре и сыте,
Теперь сгорю огнем тягучим,
Как в море лодка без уключин,
О камни груди разобью!..»
(Свирель от иконы:)
С тобою встретимся в раю!..
«Аринушка, поет свирель!..»
«То синеперая метель…»
«Подруженька, люби Федюшу,
Ему отдай навеки душу!..
Целуй покрепче да ласкай,
Ведь по хозяйке каравай —
Пригож, волосья — красный яр,
Смолистый кедр в лесной пожар
Он опаляет!..» «Что ты, Паня?
Аль любишь?.. Знала бы заране,
Тебе бы сердца не открыла…»
«Пророчество Нафанаила —
Мне быть супругою вдовца
И твоего ласкать отца!..»
А Феде — белому оленю,
Когда посадит на колени
Он ясноглазую дочурку,
Скажи, что рысь убила… курку!
Что поминальный голубец
Дознает повести конец!..
Ты любишь Федора, Арина?..»
«Под осень не тряси осины,
Не то рудою изойдет!..
Олень же вербу любит яро…»
Тут кит дохнул морозным жаром,
И из его оконных глаз
Полился желтый канифас,
Потом кауровый камлот,
Знать офень-вечер у ворот
Огнистый короб разложил —
Мохры, бубенчики, гужи…
Но вот погасла чудо полка, —
Дудец запел перед светелкой,
То Федя — нерполова сын
Идет в метелицу один
И в синеперой ранней мгле,
На непонятном веселе,
Как другу, жалостной волынке
Вверяет милые старинки:
Пчелы белояровыя-а-а-а!
Тю вью верею павы я-а-а-а!
Ко двору-двору,
Ту-ру-ру-ру-ру,
К Парасковьину
Прививалися-а-а-а!
У медведя животы,
Ах, по меду у топты-ы-ы —
Гина растужилися-а-а-а!..
Ах, пошел медведь
На поклоны в клеть —
Ти-ли вью-вью-вью,
Пиво во-во, да люблю-ю-ю!..
Парасковья свет
Подала ответ:
Ох, да медведь косолап,
Лапой сам зацап!..
Трю-вью, ох да я —
Пчёлы белояровыя-а-а-а!
* * *
Тебе, совенок кареглазый,
Слюду и горные топазы,
Морские зерна, кремешки
Я нижу на лесу строки.
Взгляни, какое ожерелье,
Играет радугою келья,
И шкуры золотистой ржи
В родимом поле у межи!
Шепни, дитя, сквозь дымку сна:
Ну, молодчина, старина!..
Но звезды спят, всхрапнул очаг,
В дупло забился филин-страх.
Тебе на мерную лесу
Я нижу яхонтом слезу,
А сердца алый уголек
Стяну последним в узелок!
Я знаю, молодость прошла,
Вернется филин из дупла
Вцепиться в душу напослед,
Чтоб навсегда умолкнул дед!
Как прялка, голос устает,
И ульи глаз не точат мед,
Лишь сединою борода
Цветет, как травами вода
Среди болотных мочежин…
Усни, дитя, изгнанья сын!
Костлявой смерти на беду
Я нить звенящую пряду.
И, может быть, далекий внук
Уловит в пряже дятла стук,
В кострике точек и тире
Гусиный гомон на заре.
По дебрям строк медвежий след
Слепым загадкам даст ответ,
Что из когтей Руси дудец
Себе нанизывал венец.
Что лесовик дуду унес
В глухую топь, в пургу, мороз!..
Но скучно внуков поминать,
Целуя пепельную прядь.
Им Погорельщины угли
Мы в груду звонкую сгребли,
Слова же сук, паук и внук
Напоминают дятла стук.
Чуждаясь осминогих слов,
Я смерть костлявой звать готов
И прялке прочу в женихи
Ефрема Сирина стихи!
<* * *>
… … … … … … … … … … … … … … …
Господи владыко,
Метелицей дикой
Сжигает твое поморье!
Кибитку, шубоньку соболью,
Залетную русскую долю.
Бубенец и копье Егорья!..
Уймись, умолкни, сердце!
Вон пряничною дверцей
Скрипит зари изба, —
В реку упали крыльца,
Наличники, копыльца,
Резная городьба.
Живет Параша дома —
Без васильков солома
Пустая полова.
Неделя канет за день,
Но в веницейский складень
Не падает коса.
Не окунутся руки
От девичьей прилуки
В заморское стекло.
В приятстве моль со свечкой,
И не цветет за печкой
Сусальное крыло.
Ау, прекрасный Сирин!
В тиши каких кумирен
Твой сладостный притин?
Уж отплясали святки
 Татарские присядки,
Эх-ма и брынский трын.
На постные капели,
На дымчатые ели
Не улыбнется <пропуск? — В. Ш.>
Плющиха Евдокия
Снежинки голубые
Сбирает в решето.
Глядь, Алексей калика
Из бирюзы да лыка
Сплетает неводок,
И веткой Гавриила
В оконце к деве милой
Стучится ветерок.
Почуяла Прасковья,
Что кончилось зимовье —
Христос во гробе спит,
Что ноне дедов души
По зорьке лапти сушат
У голубцов да плит.
Утечь бы солнопеком,
Доколе видит око,
В лазоревый Царьград —
Там лапушку приветит
В незаходимом свете
Феодор Стратилат!
Написано в Прологе,
Что встретил по дороге
Отроковицу мних.
Кормил ее изюмом,
И вторя травным шумам,
Слагал индийский стих.
Узорно бает книга,
Как урожаем рига,
Смарагдами полна.
Уйду на солнопеки,
В индийский край далекий,
Где зори шьет весна!
И вот от скотьей бабы
В узлу коты-расхлябы
Да нищая сума,
Затих базар сорочий,
И повернулась к ночи
Небесная корма.
За ужином Прасковья
Спросила о здоровье
Любимого отца,
К родимой приласкалась,
Знать в час, на щеки алость
Струилась от светца.
Уж мглицы да потемы
Закутали хоромы
В косматый балахон,
Низги затренькал в норке,
И снится холмогорке
В хлеву зеленый сон.
В котах, сума коровья,
Повышла Парасковья
На деревенский зад
И в голубые насты,
Гду жуть да ельник частый,
Отправилась в Царьград.
Бегут навстречу елки —
«К нам гостья из светелки», —
И тянут лапы ей.
Ой, пенышки, макушки,
Не застите кукушке
На Индию путей!
Глядит, с развалом сани,
В павлиньих перьях В