КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Таинственный доктор. Дочь маркиза [Александр Дюма] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Дюма Таинственный доктор

I ГОРОД В БЕРРИ

Утром 17 июля 1785 года над Берри прошумела гроза, и река Крёз, несшая свои глубокие воды между домиками на деревянных сваях, беспорядочно толпившимися вдоль обоих ее берегов, еще не успела успокоиться после дождя. Вскоре, однако, солнце, показавшееся из-за темной грозовой тучи, начало согревать еще не просохшую землю и ветхие, полуразвалившиеся домишки у реки стали выглядеть уже не так уныло.

Это скопище хромых, кривых и щербатых лачуг гордо именовалось городом Аржантоном.

Нет нужды уточнять, что расположен этот город в Берри. Даже сегодня, когда цивилизация стерла различия племен, провинций и городов, аржантонские крыши, заросшие мхом и цветущими левкоями, хранят очарование, к которому не останется равнодушным ни один художник.

Взберитесь ясным днем на вершину одной из скал, по склонам которых змеятся корни столетних деревьев; проложите себе дорогу сквозь густые заросли желтых лишайников, красных кустов дикой ежевики и залитых солнечным светом папоротников; цепляйтесь, чтобы не упасть, за серые и твердые, как и сами скалы, каменные стены — остатки просторных и неприступных крепостей, прочно слившихся с окружающей природой и казавшихся некогда столь же нерушимыми, что и гранитные склоны, на которых они возведены: они высились бы здесь и поныне, если бы не страшные войны времен Лиги и не могучая десница кардинала Ришелье; впрочем, даже самым истребительным войнам не удалось выкорчевать эти вечные основания, солдаты обстреливали их из пушек и долбили ломами, ветер выщерблял, быки и лошади топтали копытами, пастухи истирали ногами, но они выстояли, несмотря ни на что; поднимитесь на вершину скалы, нависающей над этими руинами — плодом не времени, но гражданских войн, — присядьте и оглянитесь.

Вам откроется зрелище, напоминающее о городах, рухнувших в бездну после страшной катастрофы; вы увидите дикое и живописное скопление домов с выдающимися далеко вперед балками, с массивными деревянными лестницами, пристроенными с внешней стороны, с крышами из пыльной соломы или черной черепицы, сквозь которую пробивается неистребимая трава. С высоты город кажется разорванным надвое темной, текущей между двумя крутыми склонами рекой, название которой — Крёз — говорит само за себя.

На длинных шестах, нависающих над ее течением, полощется по ветру, словно море разноцветных флагов, свежевыстиранное белье. Аржантонские дома — эти бесформенные строения с обнажившимся фундаментом, с выступающим наружу остовом, с массивными деревянными ребрами, свидетельствующими о детстве строительного искусства, — расположены в сердце самого прелестного и девственного пейзажа, какой только можно себе вообразить.

Здесь природа отнюдь не стремится к пышности. Во Франции славное Берри — то место, где простота наиболее выразительна, а Аржантон, пожалуй, самый простой город в Берри; здешние овцы — этот, можно сказать, герб провинции — и здешние гуси, что плещутся в быстрой реке, — самые натуральные овцы и гуси из всех, какие есть на свете.

Таков Аржантон сегодня, и таков же, по всей вероятности, был он в 1785 году, ибо это один из редких французских городов, которых не коснулось гибельное дуновение последних революций и которые пощадил дух перемен. Хотя с того дня, о котором мы ведем речь, прошло почти целое столетие, аржантонские дома уже тогда были так же ветхи, как и сегодня, ибо они уже много лет назад пришли в то состояние, когда возраст больше не оставляет следов; если что в этих лачугах и поражает взор туриста, художника, архитектора — так это их прочность; они подобны скалам и руинам укреплений, нависающим над ними. Можно подумать, будто долговечность им сообщает сама их ветхость, что они продолжают жить именно по причине своей древности; они уже так давно клонятся вправо или влево, что привыкли к этому положению и не видят никаких оснований падать куда бы то ни было, даже в ту сторону, куда клонятся.

Трудно передать словами покой, безмятежность и благодушие, царившие в душах аржантонцев 17 июля 1785 года; церковный колокол только что пробил полдневный «Angelus»[1], и все они, каждый в своем жилище, поспешили покаяться Господу в своих безобидных грехах и попросить его, чтобы он и впредь не оставил их своим попечением: умиротворенность пейзажа и однообразие занятий исполняли необычайной кротости невинные души аржантонцев, чей покой не возмущали ни промышленность, ни торговля, ни политика, чья жизнь протекала на лоне все той же природы, среди деревьев, которые испокон веков были такими же высокими, и домов, которые испокон веков были такими же дряхлыми. Ведя подобное существование, аржантонцы и сами, казалось, не менялись и не старели: всякий год горожане радовались апрельскому солнцу, вселявшему в их сердца мужество, потребное, чтобы справиться с тяжкими летними трудами и докучной зимней праздностью, и тем походили на ласточек, каждую весну возвращавшихся под кровлю их домов.

Брожение умов, которым отмечен конец царствования Людовика XV и начало царствования Людовика XVI, нимало не затронуло аржантонцев; они не признавали над собою иной власти, кроме власти привычки. В Аржантоне знали, что Францией правит король; никто из здешних жителей никогда его не видел, но все ему верили и повиновались, ибо так приказал бальи, они ведь и в Бога верили и повиновались ему, ибо так приказал кюре.

* * *
На одной из самых пустынных и заросших травой улиц Аржантона стоял дом, отличавшийся от всех прочих лишь тем, что стены его были сплошь увиты плющом, в листве которого по вечерам устраивались на ночлег, кажется, все воробьи города и окрестных деревень.

Пернатые гости без опаски засыпали в своем убежище, вдоволь навозившись в его листве, а на рассвете поднимали шумный и веселый щебет, но, несмотря на это, дом пользовался дурной славой. Жил в нем двадцативосьмилетний врач, три года назад приехавший из Парижа. Он коротко стриг волосы и не пользовался пудрой, а между тем в моду такая прическа вошла лишь пять лет спустя, когда Тальма сыграл роль Тита. Почему врач постригся столь необычным образом? Без сомнения, только потому, что стричься коротко и не пользоваться пудрой ему было удобнее. Однако в ту эпоху врачу подобное новшество не смогло сойти безнаказанно; привыкнув определять мастерство учеников Гиппократа по величине их париков, аржантонцы не желали замечать, что сама природа завила волосы молодого врача лучше любого парикмахера и что эти черные кудри прекрасно обрамляют его бледное от бессонных ночей лицо, строгие и решительные черты которого указывают прежде всего на склонность к ученым занятиям.

Что вынудило этого чужака поселиться в Аржантоне, затерянном среди сельских просторов и предоставляющем врачу весьма скудную практику? Быть может, любовь к уединению и ничем не прерываемой работе; в самом деле, молодой ученый, которого горожане из-за его образа жизни прозвали таинственным доктором, ни с кем не знался и, что вдвойне неприлично в маленьком провинциальном городе, никогда не ходил ни в церковь, ни в кафе. На его счет ходило множество недоброжелательных и суеверных слухов. Ясно, что у него есть причина не пудрить волосы и не носить парик, рассуждали аржантонцы, но, раз он не может ее назвать, значит, дело нечисто. Доктора подозревали в сношениях с нечистой силой: ведь в ночном мире наверняка другие правила этикета, нежели в нашем, дневном.

Впрочем, больше всего оснований для подозрений в магии давали поистине чудесные результаты, которых достигал молодой доктор, исцеляя больных поразительно простыми средствами; многих несчастных, от которых отказались все остальные врачи, он поставил на ноги за столь короткое время, что доброжелатели называли это чудом, а неблагодарные пациенты и досужие зеваки — колдовством. Нетрудно догадаться, что доктор восстановил против себя не только своих коллег, которым постоянно наносил серьезный ущерб, но и всех тех — а их было великое множество, — кого он пользовал, как уже вылеченных, так и выздоравливающих: ведь людей неблагодарных и завистливых на свете куда больше, нежели людей доброжелательных.

Старухи, не отличавшиеся злобным нравом — а их в Аржантоне было пять-шесть, — говорили о докторе, что он уберегает от сглазу. В этой части Берри распространено поверье, будто иные люди рождаются на счастье или на горе не только себе подобным, но и всему Божьему миру, ибо им подвластны жизнь животных, судьба урожая и здоровье самой земли. Другие горожане, обладавшие более отвлеченным мышлением, приписывали поразительную способность доктора творить чудеса животворному дуновению, исходившему из его уст; третьи — некоторым его жестам и негромким словам; наконец, четвертые — глубочайшему знанию человеческой природы и ее еще непостигнутых законов.

Впрочем, расходясь в определении причин, все аржантонцы сходились касательно следствий, ибо доктор публично выказывал свое чудодейственное искусство, исцеляя людей и животных.

Так, однажды некий возчик, заснув, как это нередко случается, на передке телеги, свалился оттуда; лошади меж тем продолжали бежать вперед, и колесо телеги раздробило ему бедро. Кость была даже не сломана, а буквально расплющена в лепешку. Трое аржантонских врачей осмотрели страшную рану и, придя к выводу, что здесь не обойтись без вылущивания шейки бедра, то есть одной из тех операций, перед которыми отступают даже искуснейшие столичные хирурги, решили во всем положиться на природу — иначе говоря, обрекли больного на смерть от гангрены.

И тогда бедняга, поняв, что дела его плохи, обратился за помощью к таинственному доктору. Тот немедленно откликнулся на зов пациента и объявил, что операция предстоит трудная, но избежать ее нельзя, и потому он приступит к ней безотлагательно. Трое врачей, движимые милосердием, заметили, что неизбежная операция не только трудна, но и болезненна, вдобавок, кроме физических страданий, она грозит больному еще и страданиями нравственными: каково ему будет видеть, как хирургический нож отторгает часть его тела!

Однако доктор в ответ на это возражение только улыбнулся и, приблизившись к больному, пристально взглянул ему в глаза, простер над ним руку и повелительным тоном приказал ему заснуть.

Трое врачей с усмешкой переглянулись; до них, живущих вдали от Парижа, долетали смутные слухи о месмеризме, но они никогда не видели его в действии. К их немалому удивлению, больной тотчас повиновался приказу и крепко заснул. Доктор взял его за руку и спросил мягким, но властным голосом: «Вы спите?» Убедившись, что больной в самом деле спит, он тотчас достал инструменты и так же невозмутимо, как если бы имел дело с трупом, принялся за операцию. Доктор обещал, что она займет десять минут: точно через девять минут нога была ампутирована и вынесена прочь из комнаты, окровавленная простыня заменена чистой, больной переложен на другую постель, рана перевязана; больше того, к великому изумлению трех врачей, больной, проснувшийся по приказу доктора, улыбался.

Выздоравливал он долго, а когда совсем поправился, оказалось, что доктор изготовил ему протез, с помощью которого, даже потеряв почти четверть своего тела, он сумел самостоятельно передвигаться.

«Однако чем теперь заняться несчастному калеке?» — спрашивали не только три врача, приговорившие его к смерти, но и многие другие горожане из числа тех, которые всегда, даже при самой благоприятной развязке, бывают чем-нибудь недовольны. В самом деле, не лучше ли было бы позволить бедняге умереть и не заставлять его в течение десяти, двадцати, а то и тридцати лет влачить жалкое существование нищего? На что он станет жить? Неужели ему придется просить милостыню? Неужели коммуне, и без того небогатой, придется взвалить на себя еще и эту обузу?

Но тут местный сборщик налогов, ссылаясь на сборщика налогов всей провинции, объявил, что впредь казна будет выплачивать бедному калеке ренту в триста ливров, хотя никто не знал, откуда взялись эти деньги и кто их выхлопотал.

Не знал этого и сам больной, боготворивший доктора, о котором он говорил всем и каждому:

— Пусть только скажет слово — и я с радостью отдам за него жизнь, ведь она принадлежит ему.

Впрочем, — вещь почти невероятная для тех, кто не знает, что такое маленький провинциальный городок, — доктору эта великолепная операция принесла больше вреда, чем пользы: коллеги-врачи объявили, что они, пожалуй, тоже сумели бы спасти больного с помощью подобной операции, но, по их убеждению, лучше дать человеку умереть, чем возвращать его к жизни такой ценой, тем более что душа больного значит куда больше, чем его тело.

Почтенным медикам впервые в их практике случилось заговорить о душе.

Другое происшествие стряслось в базарный день, когда разъяренный бык стал кидаться на людей; крики бегущих женщин и детей донеслись до лаборатории доктора, окна которой выходили на площадь. Он выглянул в окно, желая выяснить, что случилось. Увидев, как аржантонцы спасаются бегством от буйного зверя, который только что вспорол живот мяснику, храбро пытавшемуся с дубиной в руках преградить ему дорогу, доктор тотчас вышел на площадь; прекрасные его волосы развевались по ветру, крепко сжатые губы обличали ту железную волю, которая была одним из главных достоинств, а может быть, и главных недостатков его характера. Встав прямо на дороге у быка, он жестом подозвал его к себе, и тот, немедля приняв вызов, ринулся на наглеца…

Поскольку бык нагнул голову, доктор не сумел взглянуть ему в глаза и был вынужден отскочить в сторону, чтобы избежать острых рогов. Бык по инерции пробежал вперед еще шагов десять, потом повернулся, поднял голову и устремил мрачный взор на храбреца, не побоявшегося вступить с ним в единоборство. Человек пристально и властно взглянул на зверя — и это мгновение решило все: бык остановился как вкопанный, стал рыть землю копытами, взревел, словно желая придать себе храбрости, но остался неподвижен; тогда доктор пошел прямо на него, и чем ближе он подходил, тем сильнее дрожали и подгибались ноги у его противника; наконец доктор протянул руку и коснулся головы быка между рогами — тотчас, как новый Ахелой перед новым Гераклом, бык улегся у его ног.

Доктору представился и другой случай выказать свою удивительную власть над животными. Необходимо было впервые подковать необъезженного трехлетнего жеребца, однако жеребец сорвался с привязи, сбил с ног кузнеца и убежал в конюшню, где к нему никто не смел подступиться, тем более что он сбросил с себя и поводья и недоуздок.

Доктор, случайно проходивший мимо, помог кузнецу подняться и, убедившись, что его состояние не внушает опасений, пообещал, что через несколько минут жеребец сделается смирным и послушным.

После этого на глазах толпы, которая собирается в маленьких городках по всякому поводу, он вошел в конюшню почтмейстера — хозяина жеребца — и, посвистывая, держа руки в карманах, но не сводя глаз с разъяренного животного, стал подходить к тому все ближе и ближе, тесня его к стене; наконец он взял жеребца за ноздри и, пятясь, дабы ни на мгновение не спускать с него глаз, без всякого усилия отвел его назад в кузницу; по налитым кровью глазам жеребца было видно, что он покоряется этой высшей власти с великим отвращением, однако ослушаться он не смел; доктор меж тем, продолжая смирять животное взглядом, приказал кузнецу начать работу, и вскоре все четыре копыта были подкованы, причем лишь по страдальческой дрожи, пробиравшей жеребца, можно было догадаться, как тяжко переносит он свое поражение.

Понятно, что могли думать в конце прошлого столетия о враче, творившем на глазах жителей одного из наименее просвещенных городков Франции подобные чудеса. Звали врача Жак Мере.

II ДОКТОР ЖАК МЕРЕ

Самыми непримиримыми хулителями Жака Мере были, без сомнения, врачи: одни называли его шарлатаном, другие — эмпириком, объясняя чудеса, которые ему приписывали, исключительно легковерием толпы.

Впрочем, враги нашего героя очень скоро убедились, что тяга простонародья к чудесному неистребима и все их старания отвратить горожан от общения с доктором не приносят ни малейшего результата. Тогда они решили открыто заключить союз с церковниками и объявили знания этого человека, дерзавшего лечить людей не по правилам официальной медицинской науки, дьявольскими.

Обвинения эти казались тем более обоснованными, что чужак не посещал ни церкви, ни дома кюре; все знали, что его жизненное кредо — помогать ближнему, но какова его вера, не знал никто. Никому не случалось видеть его преклонившим колена или молитвенно сложившим руки, а между тем нередко, созерцая природу, он погружался в ту задумчивость, что сродни молитве.

Однако, что бы там ни говорили врачи и кюре, мало кто из больных и калек мог устоять против соблазна: они отправлялись за советом к таинственному доктору с тем, чтобы, выздоровев, покаяться в грехе и поставить в церкви свечку в знак раскаяния, на тот случай, если улучшением своего состояния они в самом деле обязаны дьяволу.

Распространению легенд о Жаке Мере как о существе необыкновенном благоприятствовало и то обстоятельство, что он лечил и опекал далеко не всех. Богачам таинственный доктор упорно отказывал в помощи. Многие из них сулили ему за консультации горы золота, но он отвечал, что в Аржантоне довольно врачей, жаждущих лечить денежных больных, его же долг — помогать неимущим. К тому же, добавлял он, лекарства его, приготовленные, как правило, собственноручно, подходят лишь для грубоватых крестьянских натур.

Нетрудно догадаться, что в ту пору, когда филантропы и защитники народа исчислялись единицами, подобная строптивость вызывала резкий отпор светских остроумцев. Они с удвоенным пылом развенчивали врача, чье влияние не шло дальше демократического сословия, намекая, что он просто боится суда людей образованных и предпочитает творить свои чудеса в кругу темных невежд.

Жака Мере, однако, толки эти волновали очень мало, и он продолжал делать добро людям в тиши и уединении.

Поскольку жизнь он вел весьма замкнутую, поскольку доступ в его дом был закрыт для всех посторонних, поскольку в окне его каждую ночь горела, как некая звезда ученых бдений, маленькая лампа, люди умные и непредубежденные имели, как мы уже сказали, все основания полагать, что таинственный доктор поселился в Берри, дабы обрести тот ничем не возмущаемый покой, за которым древние анахореты отправлялись в Фиваиду.

Что же до бедняков и крестьян, свободных и от предрассудков, и от злорадства, они говорили о докторе: «Господин Мере словно Господь Бог: сам он невидим, зато его добрые дела видны повсюду».

Вернемся к утру 17 июля 1785 года. Стояла двадцати пяти градусная жара, но Жак Мере находился у себя в лаборатории; склонившись над ретортой, он был поглощен сложным опытом, который ему никак не удавался.

Жак Мере был химик и даже алхимик; родившись в эпоху научных, политических и общественных сомнений, когда смятение, объявшее нацию, подвигает индивидов на поиски неведомого, чудесного и даже невозможного, он стал свидетелем множества открытий: на его веку Франклин узнал, что такое электричество, и научился повелевать громом; на его веку Монгольфье поднял в воздух первые свои шары и подчинил своей власти — впрочем, скорее в теории, чем на практике, — царство воздуха. В ту же эпоху произошло и открытие животного магнетизма, которым человечество обязано Месмеру, однако в этой сфере наш доктор вскоре оставил первооткрывателя далеко позади; ведь Месмер, пораженный первыми проявлениями этой присущей всему живому силы, которую он выпестовал в своих мечтах и разглядел в реальности, но не сумел усовершенствовать, ограничил свои изыскания конвульсиями, спазмами и чудесами, творящимися вокруг волшебного чана; подобно Христофору Колумбу, который, открыв несколько островов Нового Света, оставил другому честь ступить на американский континент и наречь его своим именем, Месмер не постиг всех возможностей, какие таит в себе сомнамбулизм.

Как известно, роль, которую сыграл по отношению к Колумбу Америго Веспуччи, сыграл по отношению к Месмеру г-н де Пюисегюр, чьим учеником и был Жак Мере.

Он применил открытие немецкого ученого, носившее весьма общий характер, к искусству исцеления. С юных лет охваченный тягой к чудесному, Жак Мере углубился в лабиринт оккультных наук. Нехоженые, загадочные тропы, какие избирал этот любознательный ум, темные пропасти, куда он спускался, чтобы испросить совета у новейших Трофониев и добиться приобщения к священным таинствам; долгие часы, которые проводил в молчании он перед тем неумолимым сфинксом, каким является для человека познание; титанический бой, на который он вызывал природу, дабы принудить ее заговорить и вырвать у нее вечный и величественный секрет, хранящийся в ее недрах, — все это могло бы стать предметом научной эпопеи, не менее увлекательной, нежели поэма о поисках золотого руна.

Правда, Жак Мере не отыскал в этом сказочном странствии ни руна, ни золота, однако его это нисколько не заботило: он привык считать своими все звезды небесные, и они заменяли ему золотые монеты.

Впрочем, злые болтливые языки утверждали, что он богат, и даже очень богат.

Он изучил, исследовал, обдумал все: грёзы розенкрейцеров, иллюминатов, алхимиков, астрологов, некромантов, магов, физиогномистов — и вынес из своих изысканий религию для ума и совести, которой трудно подобрать название. Он не был ни иудеем, ни христианином, ни мусульманином, ни схизматиком, ни гугенотом; он не был ни деистом, ни анимистом; скорее всего его можно было бы назвать пантеистом: он верил в разлитый во Вселенной всеобщий флюид — средоточие жизни и ума. Он верил, или, точнее, надеялся, что могучая человеческая воля может подчинять себе этот флюид, созидающий и охраняющий живые существа, и ставить его на службу науке.

На этих-то основаниях и воздвиг Жак Мере, к ужасу всех академий и ученых обществ, свою дерзкую медицинскую систему; характер у нашего героя был твердый, и если он говорил себе: «Я так считаю» или «Я обязан так поступить» — то уже не обращал ни малейшего внимания на суждения людей, на их хулу или хвалу; он любил науку ради нее самой и ради добра, какое она может приносить человечеству в искусных руках знатока.

Когда, вознесясь в горние высоты мысли, он видел — или воображал, будто видит, — как атомы, тела простые и сложные, бесконечно малые и бесконечно большие, букашки и миры движутся по законам того, что он именовал магнетизмом, — о! тогда все его существо преисполнялось любовью, восхищением и благодарностью; величие природы настолько сильно потрясало его, что рукоплескания целой вселенной показались бы ему в подобные мгновения ничуть не громче писка крохотного комара.

Он изучил хиромантию по Моисею и Аристотелю, физиогномику по Порта и Лафатеру; исследуя мозг, он предугадал открытия Галля и Шпурцгейма, а равно и многих современных физиологов. Чаяния его, рожденные той смутной эпохой, в которую, как мы уже говорили, он жил и которая предшествует всем великим общественным и политическим катаклизмам, простирались, надо признать, гораздо дальше искусственных пределов, что кладет человеческим дерзаниями наука.

Есть на свете мечта, за которую Прометея прибили к скале бронзовыми гвоздями и сковали алмазными цепями, что не помешало кабалистам средних веков, от Альберта Великого, которого Церковь возвела в сан святого, до Корнелия Агриппы, которого Церковь ославила демоном, гнаться за той же дерзкой химерой; мечта эта состоит в том, чтобы сотворить нового человека, вдохнуть в него жизнь.

Создать человека, как выражаются алхимики, вне естественного сосуда, extra vas naturale, — мираж, вечно кружащий головы вдохновенным безумцам, цель, из века в век не перестающая их манить.

Если бы цель эта оказалась достигнутой, древо науки навечно переплелось бы ветвями с древом жизни: тогда ученый из великого человека превратился бы в бога, тогда древний змий обрел бы право, вновь подняв голову, спросить у наследников Адама: «Что ж, разве я обманул вас?»

Жак Мере, который, подобно Пико делла Мирандола, мог говорить обо всех известных вещах, а также о некоторых других, изучил все способы, к каким прибегали средневековые ученые, пытаясь создать живое существо по своему образу и подобию, и признал эти способы, начиная с выращивания ребенка в тыкве и кончая сотворением андроида из меди, смехотворными.

Все эти люди заблуждались, они не сумели отыскать дорогу к истокам жизни.

Несмотря на множество бесплодных усилий, доктор, этот возвышенный вор, не терял надежды найти средство похитить священный огонь.

Желание это заглушало в нем все прочие чувства; сердце его оставалось холодно и служило исключительно для нагнетания крови в артерии.

Обладая натурой бога, Жак Мере не способен был любить существо, созданное не им, доктором Мере. Поэтому, одинокий и печальный среди толпы, на которую он даже не смотрел или смотрел равнодушным взором, он дорого платил за свои честолюбивые помыслы.

Подобно Господу до сотворения мира, он скучал.

Тот день, о котором мы ведем речь, начался для Жака Мере довольно счастливо: некая соль, чьи целительные свойства он исследовал, растворилась в реторте именно так, как следовало; не успел доктор порадоваться этому обстоятельству, как до слуха его донеслись три поспешных удара во входную дверь.

Удары эти разбудили черного кота, которого злые языки, в особенности из числа городских ханжей, именовали домашним гением доктора, и он сердито замяукал.

Старая служанка, известная всему Аржантону под именем Горбатой Марты и пользовавшаяся в городе такой же дурной славой, как и ее хозяин, взбежала по деревянной лестнице и ворвалась в лабораторию, даже не постучав, хотя доктор, не любивший отрываться от своих сложных опытов, строго-настрого запретил ей входить без стука.

— Что с вами, Марта? — спросил Жак Мере. — На вас лица нет!

— Сударь, — отвечала служанка, с трудом переводя дух, — за вами срочно прислали из замка.

— Вы прекрасно знаете, Марта, — сказал доктор, нахмурившись, — что я уже не раз отказывался от поездок в этот ваш замок: я лечу только бедняков и простых людей, а господа из замка пусть обращаются к моему соседу, доктору Рейналю.

— Врачи не хотят туда ехать, сударь; они говорят, что это не по их части.

— Да в чем там дело?

— Там завелась бешеная собака, которая кусает всех подряд; самые храбрые конюхи вооружились вилами, но не смеют к ней подступиться, а она забежала во двор замка и перепугала все семейство господина де Шазле.

— Я же сказал вам, Марта, дела сеньора меня не касаются.

— А бедняки, которых собака уже искусала или покусает очень скоро? Это, по-моему, вас касается. Если их тотчас не перевязать, они и сами взбесятся вслед за этой псиной.

— Ладно, Марта, — согласился доктор, — ваша правда. Сейчас иду.

Доктор вверил реторту попечениям Марты, наказав не прибавлять огня и дать ему постепенно погаснуть, и спустился вниз, где его в самом деле ожидали два гонца из замка, бледные и встревоженные.

На их жуткий рассказ о бедах, которые наделала в замке взбесившаяся собака, доктор отвечал одним-единственным словом: «Едем!»

Он вскочил на приведенного ему коня, двое слуг оседлали тех взмыленных коней, на которых они прискакали в город, и все трое понеслись к замку.

III ЗАМОК ШАЗЛБ

В двух-трех льё от Аржантона пейзаж меняется: куски невозделанной земли, которые местные жители зовут пустоплесинами; поля, покрытые хилой растительностью; каменистые дороги, пролегающие по дну оврагов и окаймленные диким кустарником; то там, то сям невысокие холмы, меж которых струятся охряные ручьи, — вот общий рисунок местности, по которой галопом мчалась кавалькада.

Для тех краев три лошади были тогда неслыханной роскошью. В конце XVIII столетия в благословенной провинции Берри, которая и по сей день закрашена на карте господина барона Дюпена темно-серым цветом, из вьючных животных в ходу были только те, которых запрягали в свои повозки древние короли-лентяи.

В самом деле, проезжая ложбиной, наши всадники встретили хозяйку одного из окрестных замков: с важным видом восседая в карете, запряженной парой быков, она неспешно направлялась к соседям на ужин; неповоротливый, тяжелый экипаж был в пути уже целый день. Правда, он оставил позади целых пять льё.

Наконец на краю залитой солнцем равнины показался целый лес чернеющих башенок. Чем ближе становилась эта мрачная громада, построенная, по всей вероятности, в конце XIII столетия, тем сильнее поражала воображение ее дикая красота, отличающая все памятники воинственного средневековья. Грубый, но могучий мастер начертал план этого феодального замка, в тени которого приютилась деревня, — иначе говоря, несколько бедных лачуг, затерянных среди фруктовых деревьев.

Замок назывался Шазле.

Некогда цепь укреплений связывала его с замками Люзрак и Шассен-Гримон; мелкие сеньоры искали у соседей защиты от набегов могущественных и знатных ястребов-феодалов.

Впрочем, в ту пору, когда происходит действие нашего романа, междоусобные войны давно отошли в прошлое. Из кондотьеров дворяне превратились в охотников. Больше того, иные из них, подпав под влияние безбожников-энциклопедистов, не только не причащались святых даров перед четырьмя главными церковными праздниками, но даже заглядывали в «Философский словарь» Вольтера, насмехались над местным кюре и корили его незаконнорожденной племянницей, что, впрочем, не мешало им ходить по воскресеньям к мессе и, восседая на собственной дубовой скамье, вдыхать аромат ладана, воскуряемого священником.

С оскудением былой феодальной жизни, неуютно чувствуя себя под тяжестью грубых каменных доспехов, местные сеньоры в большинстве своем проклинали военное искусство средневековья и, не останавливай их почтение к предкам, память о привилегиях, даруемых этим древним стенам законом, и, наконец, сознание того, что мощные крепости помогают своим хозяевам сохранить прежнюю страшную власть над крестьянами, — феодалы охотно разрушили бы свои замки до основания.

Однако до этого не дошло, и они лишь старались хоть как-то очеловечить свои жилища, больше всего похожие на гнезда хищных птиц, создать в них хоть какой-то уют: один переделывал фасад своего замка, другой заменял бойницы обычными или круглыми слуховыми окнами, третий, наконец, уничтожал потерны, подъемные мосты и рвы, наполненные водой, где кишмя кишели лягушки, с каждый годом квакавшие все громче, поскольку крестьяне отказывались их истреблять.

Впрочем, замок Шазле не принадлежал к числу тех, чьи владельцы пошли на подобные уступки; он в полной мере сохранил свою мрачную и безмолвную поэзию; угловые сторожевые башни нависали над коваными железными воротами, откуда торчали круглые толстые шляпки гвоздей; прибитые над массивным входом оленьи рога, копыта ланей и кабанов свидетельствовали, что маркиз де Шазле широко пользуется своим правом на охоту.

Охотничью выставку довершали чучела пяти или шести ночных птиц самой разной величины, от маленькой совки до орлана. Это общество полуночников, возглавлявшееся филином, который, расправив крылья, откуда ветер уже давно вырвал половину перьев, и сжав когти, глядел на мир круглыми пустыми глазницами, служило выразительным символом побежденной мощи и насильственной смерти.

Следует сказать, что замок Шазле вызывал у местных жителей некий суеверный ужас. В окрестных деревнях уже много веков бытовала уверенность, что в этом феодальном владении обитает злой дух.

В самом деле, многие владельцы замка Шазле погибли, подобно прибитому над входом филину, не своею смертью; не раз семейство Шазле переживало кровавые и мрачные катастрофы.

Жизнь нынешнего владельца Шазле также подтверждала мнение о злом роке, тяготеющем над замком. На втором году супружества он потерял юную и прелестную жену.

Собираясь на бал, молодая женщина, одетая по тогдашней моде в платье с пышными фижмами, имела неосторожность подойти совсем близко к широкому камину, где пылал огонь; платье мгновенно вспыхнуло; несчастная жертва, окруженная горящим нимбом, бросилась бежать, отчего огонь, раздуваемый потоками воздуха, разгорелся лишь сильнее. Служанки, испуганные этим пылающим призраком, этим огненным столпом, из глубины которого неслись страшные крики, не осмелились прийти на помощь госпоже, так что не прошло и десяти минут, как несчастная скончалась в невыносимых муках; муж, находившийся в ту пору в отъезде, нашел по возвращении лишь обуглившиеся останки, в которых с трудом можно было узнать человеческое тело.

Всю свою любовь вдовец, казалось, перенес на мало летнюю дочь, однако вскоре девочка, рождение которой праздновали все местные крестьяне и в честь которой три дня подряд радостно трезвонили церковные колокола, девочка, которую в уборе из лент и кружев графини и маркизы несли к купели, перестала выходить из замка, а потом и вовсе пропала; по слухам, она погибла от несчастного случая и была тайно погребена в семейном склепе.

С этих пор замок Шазле, и без того выглядевший достаточно печально, принял безнадежно-мрачный вид. Над пятью башенками, что, ощетинившись свинцовыми остриями крыш, сторожили внутренние дворы и постройки, стаями кружило воронье. Ночью в старом донжоне, белесом от лунного света, жалобно кричала сова, и крестьяне, охваченные суеверным трепетом, сторонились этого каменного призрака, над которым, как они верили, тяготеет проклятие за былые преступления.

Что же это были за преступления?

Какой из владельцев Шазле совершил их? Какие нравственные узы связывали его удел с судьбою нынешнего владельца замка? Этого не знал никто.

Войдя в главные ворота, по бокам которых возвышались уже описанные нами башенки и к которым прилепился дом сторожа, вы попадали в первый двор, занятый конюшнями, стойлами, амбарами, сараями — одним словом, хозяйственными постройками.

Здесь располагалась ферма.

В самом ли деле животные испытывают нравственное влияние тех мест, где живут, или это только так кажется, но собаки, обитавшие в замке Шазле, без сомнения испуганные поведением их взбесившегося собрата, печально гремели цепями, а при виде чужака издали вой, каким по ночам возвещают суеверным людям о смерти хозяина или кого-то из его близких. Быки, которых распрягли, чтобы вести на водопой, склонили рогатые головы и уставились в землю большими ясными глазами; даже лошади, подобно прекрасным скакунам Ипполита, казалось, поддались царившему вокруг печальному настроению.

Из этого внешнего двора был виден ров, окружающий древнюю крепость. По переброшенному через него подъемному мосту, а затем по темному, низкому ходу, проделанному в толще донжона, на стене которого виднелось большое красное пятно — то ли ржавчина, то ли кровь, — вы проникали в другой двор. Здесь взору вашему представали кухни и несколько помещений во флигеле, воспроизводящих внутреннюю конфигурацию главного корпуса; но рассмотреть сам замок все еще не было возможности: вы по-прежнему не видели ничего, кроме мощного и мрачного монолита, придавливающего к земле людей и даже животных.

В первом дворе между булыжниками пробивалась трава; там и сям были в беспорядке разбросаны пахотные орудия; в жирной стоячей воде, заполняющей рвы, тихо плескались утки.

Так выглядел замок Шазле в обычные дни. Однако в тот день, когда Жак Мере вошел во внешний двор вместе с двумя провожатыми, грусть, стоявшую в глазах здешних обитателей и накладывавшую свой отпечаток на облик всех предметов, сменили неописуемый ужас и смятение. Слуги, вооружившись палками, вилами и цепами, долго гонялись за огромным псом, уже успевшим искусать нескольких собак и напугать всю дворню, и сумели ранить его. Однако бешеный зверь, оставив в покое себе подобных, бросился в атаку на двуногих и покусал двоих нападавших. Затем, увидев, что ворота господской фермы открыты, он вбежал во внутренний двор, нашел в стене углубление, похожее на зев печи, и забился туда.

Челядь толпилась возле подъемного моста; сам г-н де Шазле, вместо того чтобы пристрелить собаку из охотничьего ружья, заперся в своих покоях; некий суеверный страх приковал всех к порогу зловещего замка, куда и в обычные времена мало кто входил без страха.

Казалось, бешеная собака не что иное, как зримое воплощение того злого гения, который, по слухам, питал горестное и роковое влечение к этим местам.

Тем временем лошади в конюшне, быки и коровы в стойлах, собаки в конурах ржали, мычали, лаяли и выли так жалобно, что у всех, кто их слышал, леденело сердце.

Если существует на свете адский шум, то он, должно быть, походит на крики отчаяния, слышавшиеся в тот день в проклятом замке. Иногда среди этой бури стенаний можно было различить женские крики: должно быть, то звали на помощь служанки и горничные, преследуемые псом и не знавшие, где укрыться.

Войдя в первый двор, доктор огляделся. Он увидел тех двоих слуг, что уже пострадали от бешеного зверя: одного пес укусил в щеку, другого цапнул за руку; оба как раз промывали раны водой. На этот случай доктор захватил с собой едкую кислоту, способную остановить действие яда.

Жак Мере спешился, подбежал к пострадавшим, достал из сумки инструменты и, очистив раны скальпелем, впрыснул туда кислоту. Затем он перевязал больных, спросил, где пес, и узнав, что тот находится во втором дворе, куда никто не решается войти, проложил себе дорогу сквозь толпу и один, без оружия, твердым шагом вошел в этот страшный двор.

Крестьяне испустили крик ужаса, увидев, что доктор направляется прямо к углублению, куда забился бешеный пес; доктор, однако, приблизился к разъяренному зверю и с улыбкой, слегка обнажившей белые зубы, пристально взглянул ему прямо в глаза. Все думали, что взбесившаяся тварь бросится на смельчака, но случилось иначе: пес, упиравшийся всеми четырьмя лапами, с жалобным стоном лег на землю, а затем, словно влекомый неодолимой силой, выполз из наполовину скрывавшей его ниши. Его налитые кровью глаза глядели уже не так злобно; пасть, наполненная смрадной пеной, закрылась; словно преступник, испрашивающий прощения, или скорее словно больной, молящий об исцелении, он подполз к ногам доктора; смиренный, обезоруженный, сраженный неведомой силой, пес, казалось, успокоился и забыл о своей ярости у ног всемогущего человека, смотревшего на него невозмутимо и ласково.

По знаку доктора пес сел и устремил боязливый, умоляющий взгляд на своего укротителя, который положил руку на дрожащую голову зверя и погладил его по взъерошенной шерсти.

Тут крестьяне не смогли сдержать своего восхищения; им не довелось читать рассказы поэтов об Орфее, усыпившем пса Цербера и не позволившем троекратному лаю исторгнуться из его пасти. Но это не помешало простодушным детям природы растрогаться при виде свершившегося на их глазах чуда; они спрашивали друг у друга, какое волшебное средство сумел доктор швырнуть в пасть бешеному псу и что дало ему такую полную власть над обезумевшим животным.

Смирение пса, несколько минут назад наводившего на всю округу безграничный ужас, придало крестьянам смелости, и несколько человек, вооруженных вилами и мотыгами, направились к нему с намерением его прикончить, однако доктор властным голосом остановил их.

— Назад! — приказал он. — Я запрещаю вам трогать эту собаку; причинить ей хоть малейшее зло было бы величайшей подлостью. Вдобавок теперь она моя.

Смутившиеся крестьяне предложили доктору веревку, чтобы он мог связать собаке лапы.

— Нет, — покачал головой Жак Мере, — поверьте мне, веревки тут не нужны; собака пойдет за мной добровольно, без всякого принуждения.

— Но, по крайней мере, наденьте на нее намордник! — крикнули разом несколько голосов.

— Бесполезно, — отвечал Жак Мере, — тот намордник, каким пользуюсь я, надежнее всех, какие могли бы надеть на ее пасть вы.

— Что же это за намордник? — удивились крестьяне.

— Моя воля.

И с этими словами он знаком подозвал пса к себе.

Проследив за движением его руки, пес поднялся, устремил на своего повелителя послушный и усталый взгляд, три раза жалобно тявкнул и побежал за Жаком Мере с такой радостной покорностью, как если бы он принадлежал ему уже много-много лет.

IV ГЛАВА, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО СОБАКА НЕ ПРОСТО ДРУГ ЧЕЛОВЕКА, НО ЕЩЕ И ДРУГ ЖЕНЩИНЫ

Назавтра Жак Мере получил из замка послание. В письме, вежливом ровно настолько, чтобы оно не могло показаться оскорбительным, маркиз де Шазле, который при виде бешеного пса поспешил затвориться в своих покоях, маркиз де Шазле, гордившийся своим вольнодумством, сообщал, что не верит в чудо, совершенное доктором, хотя из своего окна он мог видеть, каким образом это чудо совершилось.

Какая-то собака, рассуждал маркиз, в самом деле забежала на ферму, а из первого двора пробралась во второй, где перепугала множество народа, но была ли она бешеной?

Тут-то и скрывается камень преткновения; конечно, людям простым и невежественным легко было поверить в силу взгляда и воли, но люди хорошего рода и образованные не вправе допускать существование подобных чудес.

Однако, поскольку доктор выказал решимость и отвагу, не побоявшись иметь дело с животным, которое все считали бешеным, владелец замка прислал ему две золотые монеты в качестве платы за визит.

Жак Мере порвал письмо и отказался от золота. Он любил науку не ради нее самой, но лишь как средство достичь той цели, какую перед собой поставил. Целью же этой, к которой устремлялись все силы его ума, все движения его души, было, как у всех философов XVIII столетия, счастье рода человеческого.

Подобно г-ну де Кондорсе, Жак Мере мечтал об эпохе, — без сомнения, еще далекой, но разве дело в сроках? — когда человеческий разум, наделенный способностью к совершенствованию, откроет первопричины всего сущего, когда народы перестанут воевать и люди, избавившись от зол, порождаемых нищетой и невежеством, обретут на земле жизнь вечную. Разве само Священное Писание не говорит, что смерть — плата за грех, иначе говоря,попрание законов природы? Следовательно, в тот день, когда человек познает эти законы и станет соблюдать их, он избавится от смерти.

Творить и жить вечно — разве это не идеал науки? Ведь она соперница Господа. Разгадай человек загадки всего сущего, изложи он Богу свои неопровержимые теории, Бог ответил бы ему: «Если даже ты все познал, ты прошел лишь половину пути; теперь сотвори звезду или червя — вот тогда ты сравняешься со мной до конца».

Погрузившись в эти мечты о грядущем блаженстве, о безграничной власти, о том золотом веке, какой поэты, эти возвышенные чада природы, почитают самой ранней порой человеческого существования, Жак Мере дрожал от нетерпения, натыкаясь на моральные и материальные препятствия, воздвигаемые знатью на пути человечества к счастью.

От природы Жак был мягок и чувствителен, но, как тогда выражались, любовь научила его ненависти.

Оттого что он любил угнетенных, он стал ненавидеть угнетателей.

Жак Мере не был знаком с маркизом де Шазле и лишь два-три раза в жизни встречал его. Будучи человеком выдающегося ума, он питал ненависть не к людям, но к злоупотреблениям и общественному неравенству, живым воплощением которых являлись знатные господа. Поэтому доктор отверг золото, присланное из замка, с тем же презрением, с каким отверг бы дар врага.

Мрачный замок — наследие феодального средневековья — вселял в душу доктора ярость; при виде этих старых стен, в которых он видел символ господства, ослабевшего, но не уничтоженного, плебейская кровь вскипала в его жилах; он спрашивал себя, какая же сила сумеет, наконец, разрушить до основания эти гигантские памятники, знаменующие победу дворянского сословия. Медлительность, с какою совершенствуется общество, громадность препятствий, мешающих освобождению народа, приводили его в отчаяние, и с горя он предавался изучению природы — единственного прибежища, какое оставило науке несправедливое общество.

Часто он уходил далеко в лес и там, в самой чаще, серьезный и внимательный, словно Эдип перед лицом Сфинкса, казалось, вопрошал о чем-то самую душу Вселенной.

Собака, спасенная доктором от ее собственной ярости, стала ему искреннейшим и преданнейшим другом; нежная и ласковая, она повсюду сопровождала хозяина, послушная, будто тень его мысли.

По сему поводу кюре из Шазле не преминул заметить, что история знает немало примеров, когда колдунам сопутствует злой дух под личиною домашнего животного; причем животное это непременно имеет рога; если же мы их не видим, то лишь по причине склонности дьявола к злостному обману.

Однажды Жак Мере вышел из дома рано утром и, собирая травы, оказался, сам не зная как, на опушке густого, дремучего, непроходимого леса, каких и по сей день немало в этой части Берри, — уменьшенной копии американского девственного леса, куда никогда не ступала нога человека.

Мы уже сказали, что доктор любил одиночество, любил оставаться наедине с природой, однако потемки, царившие в этой чаще, пугающий вид трав и кустарников, кишащих ужами, стена поросших ярко-зеленым мхом скал, выделяющаяся на фоне темно-зеленой листвы дубов, — все это потрясло доктора до глубины души; он опасался войти в этот лес, подобно тому как опасается человек, посвящаемый в таинства Элевсинских мистерий, войти в храм, где его ждут страшные испытания и тьма.

Но тут нечто странное произошло с собакой доктора: она принялась лизать ему руки и тянуть его за полу, как бы умоляя тотчас углубиться в чащу.

Жак Мере соглашался с теми иллюминатами, кабалистами и историками, которые утверждают, что животные порой бывают наделены даром предвидения. Старая, как мир, наука о предсказаниях и гаданиях, в которую верили все мудрецы древности от Гомера до Цицерона, не казалась доктору химерой.

Он был уверен, что животные, растения и даже неодушевленные предметы имеют свой язык, что их устами говорит сама природа и что, научившись понимать этот язык, человек может получать благие вести.

В самом деле, разве не сходятся во взглядах на сей счет мифология и история?

Разве баран не указал умирающему от жажды Вакху дорогу к тем источникам в пустыне, подле которых зеленеет ныне оазис Амона? Разве две голубки не привели Энея с Мизенского мыса к берегам Авернского озера, где была спрятана золотая ветвь? Наконец, разве Аттила не отыскал дорогу через болота Меотиды благодаря белой лани?

Итак, Жак Мере последовал за собакой, убежденный, что она приведет его к какой-то цели и у нее есть серьезные основания звать его за собой.

Собака углубилась в лес; доктор с трудом пробирался за ней, утопая в траве, едва успевая уклоняться от веток, хлеставших его по лицу, не видя впереди себя ничего, кроме собачьего хвоста — этого живого компаса, и не слыша ничего, кроме шелеста растений и шуршания змей.

Спустя четверть часа человек и собака добрались до поляны, посреди которой к стволу огромного дуба прилепилась хижина.

Собака радостно завиляла хвостом.

Хозяин этой хижины был либо дровосек, либо браконьер, а может быть, и то и другое.

Лес же, в центре которого она находилась, принадлежал г-ну де Шазле. Как же случилось, что г-н де Шазле, столь страстно любивший охоту, позволил браконьеру, о существовании которого не мог не знать, обосноваться на его земле?

Вопрос этот невольно пришел в голову Жаку Мере, но, привыкнув жертвовать первостепенным ради второстепенного, он оставил в стороне причину и занялся исключительно следствием.

Собака прыгнула передними лапами на дверь, толкнула ее мордой; дверь подалась, приоткрылась, доктор придержал ее рукой и заглянул в хижину.

Там было довольно чисто; судя по обстановке, владельца хижины никак нельзя было назвать прозябающим в нищете. На табуретке сидела старуха, безмятежно прявшая пряжу, а мужчина лет тридцати, должно быть ее сын, чистил только что разобранное ружье. В очаге пылали сухие ветки; там жарилось, распространяя соблазнительный аромат, мясо косули.

Увидев вбежавшую в хижину собаку, старуха вскрикнула от радости, а мужчина даже подпрыгнул. Встреча была донельзя трогательной: обитатели хижины ласкали пса, целовали и гладили его.

Затем посыпались упреки, которые пес, казалось, понимал; во всяком случае, он отвечал на реплики людей виноватым повизгиванием, словно прося прощения и пытаясь оправдаться.

— Где же ты шлялся, несчастный разбойник? Где ты шлялся, мерзкий бродяга? — спрашивал мужчина.

— Что ты делал целых две недели, мы уж и надежду потеряли тебя увидеть! — говорила старуха.

— Мы решили, что ты погиб или взбесился — одно другого стоит, — продолжал мужчина.

— Но нет, слава тебе Господи, бедняжка Сципион жив-здоров! Глаз у него чистый, как вода в ручье, и ясный, как светлячок.

— Ты, должно быть, хочешь есть, негодник? Ну-ка, попробуй!

И счастливые хозяева принялись потчевать вернувшегося в родной дом блудного сына остатками своего завтрака — или вчерашнего ужина — с таким радушием, с каким обычно люди встречают самого дорогого гостя.

Однако пес, чье имя (полученное от крестного отца — человека, несомненно, более образованного, нежели хозяин) доктор узнал только теперь, досыта наелся перед уходом из своего нового дома и отказался от еды; тут только дровосек поднял голову и заметил присутствие Жака Мере.

Вид незнакомца, казалось, не понравился дровосеку; он нахмурился, а старуха, пожалуй, побледнела бы, если бы кожа ее уже очень давно не задубела от возраста и солнца.

Поняв, что его неожиданное появление в лесной хижине произвело на ее обитателей самое неблагоприятное впечатление, Жак Мере поспешил рассказать им о том, что приключилось со Сципионом и как он был избавлен от вил и цепов, которыми грозили ему конюхи из Шазле.

Из сухих глаз старухи медленно выкатилась слеза, упавшая на прялку.

Что же до дровосека, он, без сомнения, также испытал прилив признательности к незнакомцу, спасшему Сципиона, однако лицо его по-прежнему хранило сумрачное выражение.

Доктор, как мы уже сказали, решил, что попал в хижину браконьера; он приписал смущение этих людей их боязни быть пойманными с поличным. Улыбка патриарха тронула уста молодого человека, и он сказал:

— Успокойтесь, друзья мои, я вовсе не шпион из замка.

Господь, стоящий превыше всех земных господ, создал зверей для того, чтобы человек употреблял их в пищу. Перед Господом все равны, он не делает различий между дворянином и простолюдином; не он виновен в наших бедах, а дурные общественные законы, которые одним людям дают право охотиться, а других его лишают; те, кто придумал эти законы, не уважают ничего, даже слова Господни, они нарушают обещание, данное Иеговой Ною и его потомству, ведь Господь сказал: «Все, что движется на земле, и все рыбы морские; — в ваши руки отданы они».

Доктор, однако, не успел закончить свою речь в защиту права охотиться, права всеобщего и неотъемлемого, по той причине, что оно основано на строках Священного Писания: зрелище столь же новое, сколь и неожиданное бросилось ему в глаза.

В глубине хижины было устроено нечто вроде алькова, закрытого саржевой занавеской; собака носом приподняла и отодвинула эту занавеску, и в полумраке взор Жака Мере различил тело ребенка, безжизненно покоившегося на постели, но, однако же, судя по всему, живого.

— Что это? — вскричал доктор и схватился за занавеску, чтобы отдернуть ее.

Однако в это же самое мгновение браконьер вскочил на ноги и торжественно произнес:

— Сударь, если бы кто-то другой увидел то, что вы только что видели, я не дал бы ему уйти отсюда живым; однако я замечаю, что мой пес любит вас; благодаря вам он не погиб от бешенства и не был заколот вилами, а пес этот, как вы поняли, — мой единственный друг; ради него я дарую вам жизнь, но поклянитесь, что вы никому не расскажете о том, что увидели, а главное, что вам померещилось.

— Сударь, — сказал Жак Мере, опустив занавеску, но при этом скрестив на груди руки, как человек, решившийся настоять на своем, — вы забываете, что я врач, а врач — духовник для тела; я хочу знать, что с этим ребенком.

Глаза дровосека, поначалу метавшие молнии, потеплели.

— Вот оно что, вы врач!.. — протянул он задумчиво. — Вы возвратили жизнь и разум моему псу, а ведь он был на волосок от гибели.

Подумав еще немного, он решился.

— Мне вот что подумалось! — воскликнул он. — Быть может, то, что вы сделали с животным, вы могли бы…

Он смолк и уныло покачал головой.

— Нет! — произнес он. — Это невозможно.

— Для науки нет ничего невозможного, — отвечал доктор мягко. — Разве Иисус Христос не сказал: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей:

поднимись и ввергнись в море, — будет». Но вера, — продолжал доктор, — лишь самое детство науки; за нею следует воля. Хотеть — значит мочь. Ведь Иисус сказал еще: «Верующий в меня, дела, которые творю я, и он сотворит». Вы ведь христианин: у вас над кроватью висит распятие. Значит, либо вера ваша ненастоящая, либо вы должны признать, что всякий христианин имеет право творить то, что другие называют чудесами, а я называю плодом господства разума над материей.

Для браконьера рассуждения доктора звучали чересчур учено, в чем он, поразмыслив пару минут, честно признался.

— Я ничего не смыслю в ваших прекрасных рассуждениях, сударь, — сказал он, — но я так разумею, что вас привело сюда благое Провидение, и…

Тут он запнулся и стал откашливаться, как если бы слова, которые он собирался сказать, застряли у него в горле.

V ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКТОР НАКОНЕЦ НАХОДИТ ТО, ЧТО ИСКАЛ

Доктор немного подождал, надеясь, что браконьер докончит начатую фразу.

Затем, видя, что собеседник молчит, он произнес, указав на Сципиона:

— Вот какое Провидение привело меня сюда.

— Верно, этот славный пес всегда был душой нашей хижины, ее защитником, добрым гением, иной раз даже добытчиком. К тому же…

Он снова запнулся.

— К тому же? — переспросил доктор.

— К тому же, — повторил браконьер, — как ни глупо это звучит, но он так ее любит!

— Кого «ее*? — поинтересовался доктор, не в силах поверить, что речь идет о Сципионе и слабоумной девочке.

— Господи, кого же, как не бедную страдалицу, которая находится там, за занавеской, — отвечал браконьер, причем лицо его озарилось улыбкой.

— Но кто же она такая? — спросил доктор.

— Она блаженная.

Известно, что крестьяне называют блаженными слабоумных и безумцев.

— Как? — воскликнул доктор. — Вы держите дома бедную девочку в таком состоянии и ни разу не показали ее врачу?

— Да что там! — махнул рукой браконьер. — Прежде чем она попала сюда, ее смотрели самые лучшие врачи, ее даже в Париж возили — и все сказали, что ничем ей не поможешь.

— Вы не должны были на этом останавливаться, — возразил доктор, — и после того как вам отдали или вернули девочку — ваши тайны меня не интересуют, — вы сами должны были поискать ей врача; и вдали от Парижа есть люди искусные и любящие науку, люди, которые лечат ради того, чтобы вылечить.

— Где же бедняк, вроде меня, найдет таких людей? Я даже не знаю, что это за штука ваша медицина. Поглядите на меня: разве я похож на человека, который мог бы жить в городах; среди ваших домов, выстроенных по ниточке и прижатых один к другому, я задыхаюсь. Мне там душно. Мне нужно много воздуха, много движения; мое место — в лесу, в Божьем доме. Вот браконьером быть — это по мне; добывать пропитание, стреляя из ружья, вдыхать запах пороха, чувствовать на волосах ветер, росу, снег — вот что мне нравится. Борьба и свобода — вот чего я ищу; если я свободен, то счастлив, как король.

— Но теперь, раз уж вы нашли меня, не искавши, раз уж вы дали мне понять, что почитаете нашу встречу делом рук Провидения, — теперь-то вы позволите мне осмотреть бедного ребенка?

— О Господи! Ну, конечно, — согласился браконьер.

— Вы сказали, что это девочка.

— Я так сказал, сударь? И совершенно зря; с вашего позволения, это просто грязный зверек, которого нам с огромным трудом удается содержать в чистоте. Впрочем, судите сами, прошу вас.

С этими словами он приподнял саржевую занавеску и указал доктору на безжизненное тело, съежившееся на скверной подстилке.

Жак Мере печально созерцал это человекоподобное существо.

Душа его содрогалась от жалости.

Он принадлежал к числу тех избранных натур, которые трепещут от сострадания при виде любого несчастья и любого унижения человеческой природы; чем сильнее страдали пациенты Жака Мере, тем сильнее влек его к ним магнетизм сердца.

Несчастная дурочка даже не заметила появления чужака; бессильной, как бы бескостной рукой она гладила собаку. Казалось, два эти низших существа обмениваются между собой если не мыслями, то, по крайней мере, инстинктивными движениями души и тянутся один к другому по великому закону сродства. Разница заключалась лишь в том, что собака походила на всех прочих собак, девочка же, увы, страшно отличалась от своих ровесниц.

Доктор надолго задумался; милосердие неодолимо влекло его к этому жалкому существу.

Девочка застонала.

— Ей больно, — прошептал доктор. — Неужели отсутствие мысли причиняет боль? Да, ибо все в живом существе жаждет жизни, а значит — сознания.

Между тем браконьер, глядя на дурочку, совершенно безразличную ко всему происходящему, страдальчески покачал головой.

— Сами видите, господин доктор, — сказал он. — Чем тут поможешь, если девочка ни на что не обращает внимания? Ей уже семь лет, а мы с матерью до сих пор не сумели научить ее держать в руках веретено.

— Она обращает внимание на собаку, — сказал как бы сам себе доктор, и тут же, исходя исключительно из порыва симпатии, который девочка проявила к собаке, нарисовал в уме целую систему нравственного воздействия на больную.

— Это точно, — согласился браконьер, — на собаку она внимание обращает, а больше ни на что.

— Этого довольно, — задумчиво отвечал Жак Мере, — это и будет наш архимедов рычаг.

— Не знаю я, что такое архимедов рычаг, — пробормотал браконьер, — да и вообще, по мне, стрелять из ружья лучше, чем иметь дело с самым распрекрасным рычагом. Но если вы сумеете, — продолжал он уже громче, хлопнув себя по бедру, — если вы сумеете вложить этой девочке в голову хоть какую-нибудь мысль, мы с матерью будем вечно вам благодарны, потому что мы ее любим, хоть она нам и не родня. Тут, знаете, все дело в привычке! Мы все время тут рядом — вот и привязались к ней в конце концов, даром что на нее и смотреть-то противно. Правда, малышка? Видите, она меня даже не слышит, даже голоса моего не узнает.

— Да, — кивнул доктор, — не узнает; но ведь собаку-то она услышала и узнала; мне этого довольно.

Жак Мере пообещал вернуться и подозвал к себе собаку, ибо, объяснил он, без этого верного поводыря ему ни за что не найти хижину в следующий раз.

Однако Сципион последовал с ним только до дверей, а когда Жак Мере вышел за порог, пес помотал головой и возвратился к девочке: старая дружба пересилила новую.

Доктор остановился и задумался.

Верность собаки слабоумной девочке произвела на него сильное впечатление.

С другой стороны, доктор сообразил, что, если он решится всерьез приняться за лечение маленькой пациентки, ему придется заниматься ею каждый день, каждый час, каждую минуту, придется постоянно изобретать для нее новые способы лечения. Однако жалость уже вселила в его душу прочную привязанность к одинокому маленькому существу, не имеющему себе подобных в природе и отличающемуся от других живых существ, наделенных способностью двигаться и мыслить, полным отсутствием сознания.

Древние кабалисты, желая объяснить, отчего Господь принялся создавать мир, утверждали, что он взялся за это из любви.

Жаку Мере, несмотря на все его попытки, до сих пор еще не удалось ничего создать самому; однако, как мы уже сказали, он всей душой желал сотворить человеческое существо. Вид блаженной девочки, которую роднило с людьми лишь ее физическое естество, с новой силой пробудил в душе доктора прежние мечты. Подобно Пигмалиону, он готов был полюбить статую, изваянную, однако, не из мрамора, но из плоти, и надеялся оживить ее.

Обстоятельства жизни доктора позволили ему изучить не только нравы людей, но также инстинкты и склонности животных.

Он добровольно покинул город и свет, дабы приблизиться к природе и населяющим ее низшим существам; ведь он был уверен, что у животных, как и у людей, есть душа — иначе говоря, что у них под более или менее грубой оболочкой таится искорка божественного флюида, но душа эта, однако, проявляется иначе, нежели у людей. Доктор почитал сотворенный мир одной большой семьей, где человек не царь, а отец; семьей, где есть старшие и младшие, причем первые опекают вторых.

С вниманием, свойственным лишь глубоким умам, он часто присматривался к самым незначительным происшествиям, надеясь, что наблюдения пригодятся ему когда-нибудь в будущем. Так, ему нередко случалось следить за игрой детей с щенками.

Всякий раз, когда он слышал бессвязные звуки, которыми они обменивались, играя, ему приходило на ум, что животное пытается заговорить на языке ребенка, а ребенок — на языке животного.

Впрочем, на каком бы языке они ни изъяснялись, они понимали друг друга, и, быть может, те несложные мысли, которыми они обменивались, таили в себе больше откровений о Боге, нежели все, что изрекли о нем Платон и Боссюэ.

Наблюдая за животными, этими смиренными Божьими тварями, любуясь умным видом одних, добрым и мечтательным обликом других, доктор понял, что их связуют с великим мировым целым тайные, глубоко скрытые узы. Разве не д ля того, чтобы напомнить об этих узах и осенить животных тем благословением, что нисходит и на нас и на них в святую рождественскую ночь, Господь, прообраз всякого смирения, родился в яслях, подле осла и быка? Недаром Иисус родился на Востоке, где исповедовали веру в то, что в теле животного дремлет душа человека и рано или поздно животное это проснется человеком, а человек, может быть, рано или поздно проснется богом.

Жак Мере размышлял об этих материях всю свою жизнь, и ныне итог многолетних размышлений мгновенно представился его уму: он понял, что, раз собака не захотела покинуть ребенка, значит, два эти существа должны жить вместе; что, как бы он ни старался, он не сможет навещать больную чаще, чем раз в два дня, а между тем, чтобы извлечь ее душу из тех потемок, куда она погрузилась оттого, что Господь забыл о ней, необходимо длительное лечение и ежечасное наблюдение.

Итак, доктор возвратился в хижину и обратился к браконьеру и старой женщине — судя по всему, его матери:

— Добрые люди, повторяю: я не прошу вас раскрывать мне тайну происхождения девочки; нет никакого сомнения, что вы сделали для нее все, что могли; кто бы ни препоручил ее вам, вы не обманули доверия этого человека. Теперь дело за мной. Подарите или, точнее, отдайте мне на время девочку, которая вам только в тягость; я постараюсь вылечить ее и превратить этот бессильный и безмолвный сгусток материи в существо, наделенное разумом; она станет помогать вам в трудах и, заняв свое место в семье, принесет в нее свою долю сил и способностей.

Мать и сын переглянулись, отошли в дальний угол хижины, посовещались там несколько мгновений и, казалось, пришли к единому мнению; во всяком случае, снова подойдя к доктору, браконьер сказал следующее:

— Ясно, сударь, что вас послал сюда сам Господь, потому что вы пришли вслед за собакой, которую мы считали погибшей. Забирайте девочку с собой. Если Сципион захочет идти с вами — пусть идет; во всем этом видна Божья воля, и с нашей стороны было бы святотатством противиться ей.

Доктор положил на стол туго набитый кошелек, завернул девочку в плащ и вышел; Сципион на сей раз послушно побежал следом; он весело прыгал, принюхивался, время от времени легонько тыкался носом в тело девочки, которое угадывал под плащом, и его гордый лай был подобен трубе глашатая, возвещающего победу своего генерала.

VI МЕЖ КОШКОЙ И СОБАКОЙ

Видя, как радуется собака, какими умными глазами она смотрит на него и как выразительно говорит с ним на своем языке, доктор все больше укреплялся в намерении превратить это спасенное им существо в деятельного посредника, связующее звено между волей врача и помраченным разумом несчастной дурочки, которую надлежало возвратить к жизни.

Итак, Жак Мере решил атаковать болезнь своей воспитанницы с помощью Сципиона. Прекрасный знаток древних кабалистических мифов античности, доктор тотчас вспомнил по сему поводу троекратный лай пса Цербера, преграждающего Орфею путь к Эвридике. Доктор полагал, что его затея имеет немало общего с попыткой великого древнего поэта. Жаку Мере предстояло спуститься в глубины той преисподней, что зовется безумием, и, отыскав в этой смертной тьме страждущий разум, во что бы то ни стало вывести его на свет Божий, как Орфей — Эвридику.

Правда, Орфей потерпел неудачу, но лишь оттого, что ему недостало веры. Почему он усомнился в словах подземного бога? Почему пожелал удостовериться, что Эвридика следует за ним, и оглянулся?

Поглощенный этими мыслями, доктор вернулся домой и поднялся в лабораторию.

Старая Марта, с трудом переносившая присутствие в доме Сципиона, который пугал ее любимого кота, пошла за хозяином, ибо, видя у него в руках какой-то предмет, завернутый в плащ, решила, что это собранные им целебные травы, а сортировать их входило в ее обязанности.

Кот шел следом за старухой.

Кот этот, прозванный Горбатой Мартой Президентом из-за его пушистого меха, который напоминал ей горностаевую мантию президента буржского суда, виденную ею один-единственный раз в жизни, в самом деле был очень напуган появлением Сципиона. Сципион же, повинуясь инстинкту, заставляющему собак ненавидеть кошек, первым делом бросился на Президента и, опрокидывая всю мебель и утварь в доме доктора, гонялся за ним до тех пор, пока тот не выскочил в открытое окно и не умчался куда-то по крышам.

То ли из ревности перед чужаком, занявшим его место в доме и, следовательно, в сердце хозяев, толи из безмерного страха, испытанного им во время столкновения с пришельцем, Президент, который по природе своей был весьма миролюбив и, благодаря похлебке, которой дважды в день угощала его Марта, отказался преследовать крыс и мышей, а если они случайно попадались ему в лапы, с презрением отвергал этот десерт, — Президент провел в бегах целых три дня и, хотя каждую ночь его жалобное мяуканье слышалось на крыше и даже на чердаке, хозяевам не показывался.

Поскольку Горбатая Марта была уверена, что доктор вправе распоряжаться жизнью и смертью всего, что его окружает, она не осмелилась возроптать, однако бегство Президента сильно опечалило ее, так что, подавая утром хозяину кофе с молоком, она тяжело вздыхала, а наливая в полдень похлебку в миску Сципиона, недовольно бурчала что-то себе под нос.

Доктор ненавидел войну из-за ее последствий, мир же и покой любил ради них самих. Он заметил, что от усталости или по причине какого-то несчастного случая один из четырех обитателей дома не в духе, одна из пружин, приводящих в действие домашнее хозяйство, вышла из строя; осведомившись у старой Марты о причине ее печали, он услышал в ответ всего три слова:

— Президент, господин доктор!

И служанка с упреком, залившись слезами, кивнула в сторону кресла, где кот прежде имел обыкновение спать.

Близился как раз полдень, время, когда Марта кормила обоих животных. Доктор велел ей налить похлебку в две миски разной величины.

Марта пожала плечами, как бы говоря: "Ах, ни к чему все это!" — и вышла.

Однако, привыкнув беспрекословно повиноваться своему хозяину, она поспешила выполнить его приказание.

Доктор тем временем вышел на балкон и стал глазами искать Президента.

Дом доктора был выше других домов, а лаборатория располагалась на самом верхнем этаже, поэтому нашему герою разом открылась вся округа, вплоть до глубоких темных пещер на берегу реки Крёз; впрочем, ему не пришлось простирать взор так далеко: Президент мирно дремал на соломенной крыше не далее как в десяти метрах от хозяйского дома, подставив солнечным лучам пушистую шерстку, немного запачкавшуюся от ночных похождений.

Доктор позвал кота условным свистом, и тот, только что спавший глубочайшим сном, вздрогнул, открыл круглые желтые глаза, огляделся, потянулся, сладко зевнул — и тут только заметил позвавшего его доктора.

То ли оттого, что внимание, проявленное хозяином, показалось Президенту достаточным вознаграждением за причиненную обиду, то ли оттого, что он, подобно прочим животным, не мог устоять против неодолимого действия магнетизма, но кот тут же двинулся к родному балкону.

Доктор вернулся в комнату и подозвал Сципиона. В число талантов пса входило умение притворяться мертвым при словах "пехота" и "легкая кавалерия" и возвращаться к жизни при словах "тяжелая кавалерия". Доктор приказал ему продемонстрировать этот трюк. Сципион покорно улегся на ковер и закрыл глаза.

В тот же миг над перилами балкона показалась мордочка Президента, на которой, несмотря на полученное от хозяина приглашение возвратиться, была написана некоторая тревога.

Жак Мере подошел к коту, взял его на руки, поцеловал, чего прежде никогда не делал, и погладил, проведя несколько раз рукой от затылка по всей спине, так что Президент вздрогнул и замурлыкал, выражая таким образом, подобно всем кошачьим, беспредельное довольство жизнью.

Тогда доктор положил его рядом со Сципионом, устроив из одной собачьей лапы подушку для Президента, а другою накрыв его тело так, чтобы пес обнимал кота, словно мать — младенца. В результате животные, которые три дня назад готовы были разорвать один другого, — ибо у Сципиона было для этого довольно сил, а у Президента злости, — столкнулись носом к носу, и каждый из них восхитился мирным и даже приветливым нравом своего соседа.

Восхищение это еще владело животными, когда в комнату вошла Марта с двумя мисками. Старая служанка так изумилась, что ей пришлось поставить одну из мисок на стол и осенить себя крестным знамением.

Она нередко сомневалась в чистоте веры своего хозяина, и каждый раз, когда он совершал на ее глазах деяние, недоступное, по ее мнению, простому смертному, она на всякий случай начинала обильно креститься, стараясь воздвигнуть преграду меж собой и сатаной.

— Ах, сударь! — воскликнула она, глядя на кота, покоящегося в объятиях пса, — вы опять принялись за свои фокусы!

— Дай животным поесть и посмотри, что будет дальше, — отвечал доктор, которому иной раз доставляло удовольствие наблюдать за впечатлением, производимым на простые души теми его поступками, что народ звал чудесами.

Марта повиновалась, но смущение ее было так велико, что она перепутала миски, поставив ту, что предназначалась коту, перед псом, а ту, что предназначалась псу, — перед котом.

Она хотела было исправить свою ошибку, но доктор остановил ее.

— Не трогай миски, — приказал он, — каждый сам найдет свою.

Тем же свистом, каким он подозвал Президента, он пробудил обоих животных от искусственно вызванного сна, и, как он и предвидел, Сципион сделал шаг влево, чтобы подойти к своей миске, а Президент прошел у него между ног, чтобы подобраться к своей.

С этого дня, к радости Марты и к еще большей радости доктора, в доме воцарился мир и покой.

Вера старой служанки во всемогущество ее хозяина после этого случая лишь укрепилась, поэтому сейчас она охотно последовала за ним в лабораторию, полагая, что в плаще его завернуты, как обычно, лекарственные растения.

Как же, однако, она изумилась, когда доктор бережно положил сверток на пол, развернул его и, вместо трав, там оказалась девочка лет семи-восьми, лежавшая совершенно неподвижно и не подававшая никаких признаков жизни до тех пор, пока пес не подбежал к ней и не начал лизать языком ее лицо!

— Господи Боже мой! — вскричала Марта, всплеснув руками, — что же это за штука?

— Штука! — повторил с меланхолической улыбкой доктор, — эта штука — плоть без души, без воли, без движения, забытая Творцом среди таких же уродливых и обделенных, которым наука должна вернуть то, чего не дала им природа.

— Боже мой, господин доктор, — воскликнула Марта, — но вы ведь не собираетесь, я надеюсь, оставить эту штуку у нас в доме? Ей место в большой бутыли из тех, что выставляют у своих дверей аптекари, — вот где ей место.

— И все-таки, Марта, я собираюсь оставить ее у нас в доме, а уход за ней поручить тебе. Поэтому для начала купи детскую ванночку и вымой это дитя как следует с головы до ног.

Марта, как обычно, повиновалась. Уже час спустя ванна была до краев наполнена теплой водой, а умелые руки Марты мыли девочку душистым мылом.

Доктор, присутствовавший при этой процедуре, наблюдал за ней самым внимательным образом. После пребывания в хижине дровосека девочка была так грязна, что невозможно было разглядеть цвет не только ее волос, но даже и ее кожи.

Теперь же среди мыльной пены понемногу проступала матово-белая кожа, какая бывает у больных детей, подолгу не выходящих из дома.

В атомах воздуха и солнечных лучах содержится, если можно так сказать, цвет жизни; растения, подолгу не видящие ни воздуха, ни солнца, вырастают бледными, белесыми, тогда как их собратья, произрастающие в обычных условиях, сверкают всеми цветами радуги.

Даже после того, как ее тщательно вымыли, трудно было сказать, красива девочка или уродлива. Черты ее оставались слишком неопределенными; впрочем, глаза, вечно полуприкрытые, так что никто бы не взялся сказать, большие они или нет, были небесно-голубого цвета; зубы, ровные и белые, прятались, однако, за бледными и бесформенными губами; брови, изгиб которых независимо от их густоты придает любой женщине немалое своеобразие, по цвету едва отличались от кожи. Голова девочки была почти лысой, лишь в области мозжечка виднелось несколько светлых завитков, свидетельствовавших, что, если когда-нибудь этому существу суждено сделаться женщиной, она пополнит ряды нежных белокурых германок.

В конечном счете доктор остался удовлетворен осмотром несчастной покинутой малышки; встревожили его лишь небольшие опрелости кожи на шее, в паху и на ножках.

Один из главных признаков слабоумия — оцепенелость.

Природа даровала человеку три способности, образующие треугольник, в который она заключила жизнь. Это способности чувствовать, желать и двигаться. Человек испытывает чувства, ощущает желания и совершает поступки. Три эти процесса взаимосвязаны и не могут существовать один без другого. Стоит человеку перестать чувствовать, как он перестает желать, а если он ничего не желает, он бездействует.

Слабоумный ничего не испытывает, и в этом — первая причина его неподвижности.

В хижине браконьера несчастная девочка никогда не вставала с постели и часы напролет лежала, свернувшись клубком, как животные, или сидела, раскачиваясь, как китайские болванчики, которые только и умеют наклонять голову то вправо, то влево, то к одному плечу, то к другому.

Других признаков жизни бедная дурочка не подавала.

Ее раздражали свежий воздух, движение, свет — одним словом, подобно всем неодушевленным телам, она стремилась к покою.

Оставив нагого ребенка под присмотром собаки, доктор Мере спустился в сад.

Как почти повсюду в провинции, где земля стоит недорого, сад этот сравнительно с домом был довольно просторен. В основном здесь росли те же деревья, что и в соседнем лесу, и лишь в самом центре, на пригорке, высилась великолепная яблоня. У подножия пригорка выбивался из-под земли чистый, прозрачный, тихо журчащий родник; спускаясь маленьким каскадом, он пересекал вымощенную площадку и вливался в ручей, который, напоив весь сад, стекал по крутому склону вниз и впадал в Крёз.

Как бы мал и скромен ни казался ручеек, именно ему сад — настоящий оазис — был обязан своей свежестью и зеленью. Три или четыре восхитительные плакучие ивы, одна выше другой, обогащали своей серебристой листвой различные оттенки зелени, которыми радовала глаз пестрая палитра сада.

С первого взгляда Мере понял, какую пользу сможет принести его маленькой пациентке этот плавно спускающийся к реке сад, где даже в самую жаркую погоду густая листва надежно укрывает землю от палящих солнечных лучей. Вооружившись карандашом, он тотчас сделался архитектором и садовником этого маленького Трианона. На ровной, словно английский газон, лужайке, решил доктор, девочка сможет резвиться в свое удовольствие, греясь в лучах солнца. В неглубоком бассейне, контуры которого доктор наскоро очертил деревянными колышками, с тем чтобы позже заменить их железной решеткой, это дитя без имени и без души, что сейчас покоилось в лаборатории, будет купаться.

Жак Мере собственными руками переплел ветви липы, чтоб обезопасить девочку на время летнего зноя, когда нестерпимым и вредным становится даже солнечный свет. Наконец, дабы не пренебречь при лечении ни одной из тех возможностей, какие предоставляет нам природа, в двух трех местах доктор решил разбить клумбы.

Уже на следующее утро в саду появились четыре садовника, которым была обещана двойная плата при условии, что они закончат за неделю все те работы, план которых доктор успел набросать на бумаге за десять минут.

VII СОТВОРЕНИЕ ДУШИ

Через неделю все было готово и трава, посеянная в первый же день, начала пробиваться из-под земли. Бассейн диаметром шагов в десять, дно которого было засыпано речным песком, окружили железной решеткой, чтобы, оставшись одна, девочка не могла туда свалиться, но могла купаться там в свое удовольствие, когда за ней будет присматривать Марта; высаженные в грунт цветы покрывали землю тремя пестрыми коврами.

Маленький Эдем был готов принять свою маленькую Еву.

У девочки не было имени; никто ни о чем не говорил с ней — к чему? Ведь она все равно бы не ответила. Разумеется, при рождении ее наверняка окрестили именем какой-нибудь святой, но эта избранница Господня так плохо позаботилась о своей крестнице, что доктор не видел нужды угадывать это бесполезное имя, по всей вероятности не случайно затерявшееся в глубинах памяти ее приемных родителей.

Однако Горбатая Марта, имевшая, в отличие от бедной сироты, не только имя, но и прозвище, не могла довольствоваться такой безымянностью; она так долго изводила хозяина просьбами открыть ей имя ребенка, что доктор, мечтавший в конце концов научить девочку узнавать свое имя, сказал, что сироту зовут Евой. Жак Мере окрестил так свою пациентку неспроста и не наугад, ведь он собирался сделать для нее то же, что сделал Господь для нашей праматери! Он намеревался, если удача будет ему сопутствовать, превратить этот попавший в его руки сгусток плоти в создание, которое Господь смог бы поместить среди женщин, как помещает он цветок среди других цветов! Какое же более многозначительное имя, кроме Евы, мог доктор дать несчастному ребенку?

Впрочем, так звал девочку только он сам. Горбатая Марта попросила позволения заменить Еву — тем более что этого имени нет в святцах — на Розалию, что, по ее мнению, звучало гораздо красивее.

Жак Мере, начавший уже испытывать к девочке странную симпатию, охотно согласился, чтобы у нее было два имени — одно, известное всем окружающим, и другое, каким звал бы ее только он.

Итак, для всех дитя стало Розалией и лишь для доктора осталось Евой.

Ева впервые попала в свой сад жарким летним днем; доктор постелил ей ковер в естественной беседке, образованной ветвями липы, куда вместе с девочкой был допущен и Сципион, в свой черед вымытый и вычищенный на совесть.

Доктор, решивший вернуть девочку к жизни, рассчитывал, что собака очень поможет ему и мечтал о том, как Сципион будет катать Еву на спине, как впряжется однажды в ее маленькую карету; пока же пес резвился с девочкой и против ее воли заставлял ее немного двигаться, хотя вообще движения, кажется, были ей неприятны и она шевелила руками или ногами, только когда собаке удавалось ее растормошить.

Весь этот первый день доктор провел в саду вместе со своими двумя подопечными, не спуская с них глаз.

Поскольку погода стояла теплая, а доктор хотел предоставить телу девочки полную свободу, Ева лежала на ковре совсем голенькая; несколько раз Жак пытался поднять ее, но ноги бедняжки подкашивались, даже если она опиралась руками о скамейку.

Доктор сделал отсюда вывод, что, прежде чем начать воздействовать на душу и мозг девочки, следует заняться ее физическим развитием.

Поэтому первые дни и даже месяцы прошли в борьбе с телесной немощью Евы.

Начал доктор с купаний в холодной воде, поступавшей е бассейн из ручья; сперва купания эти исторгали из уст девочки крики боли; так уж заведено от века: наша бедная человеческая природа всегда сначала кричит от боли, а уж потом — от радости; за холодными ваннами, к которым Ева мало-помалу привыкла, стала переносить их спокойно, а затем даже полюбила, последовали в ту пору, когда жара спала, ванны солевые и щелочные; свое дело делала также питательная и вкусная пища, которую ела девочка.

В хижине ее кормили только молочным супом и хлебной похлебкой; мясной бульон в доме браконьера был редкостью, и бедняжке довелось его отведать от силы два-три раза в жизни.

Впрочем, ей, казалось, было решительно безразлично, что есть; она глотала любую пищу одинаково равнодушно, и движение ее челюстей совершалось так же машинально, как и любое другое движение ее тела.

Для начала доктор заменил хлебные похлебки и молочные супы превосходными крепкими бульонами; затем, получив некоторую уверенность в том, что желудок девочки может переварить что-нибудь более существенное, он включил в ее меню заливную птицу, заливную говядину и в особенности дичь, ибо она содержит вдвое больше питательных веществ, чем любое другое мясо.

Прошла зима; доктор ежедневно, ежечасно пекся о здоровье девочки, однако, несмотря на все его старания, ни в умственном, ни в физическом ее состоянии не происходило ни малейших изменений. Терпение доктора, казалось, было сильнее недуга, с которым он вступил в бой, но порой даже у этого мужественного человека опускались руки.

Впрочем, успешное завершение одного опыта возвратило ему утраченную было веру в победу.

Однажды доктор приказал Марте увести Сципиона и запереть его в конуре, построенной в глубине сада, чтобы лай его не был слышен в доме.

Сципион, однако, не захотел идти с Мартой; доктору пришлось самому отвести его на новое место.

Умный пес понимал, на что его обрекают; окажись на месте доктора любой другой человек, Сципион, конечно, стал бы сопротивляться, но сейчас он позволил посадить себя на цепь и запереть в будке, а свой протест против подобной несправедливости выказывал лишь жалобным повизгиванием.

Разумеется, еду бедному узнику принес сам доктор. В утешение он налил ему полный котелок похлебки, для которой старая Марта не пожалела мяса. Затем доктор возвратился к Еве.

Впервые за целый год девочка лишилась своего постоянного спутника; она видела, как пес вышел вместе с доктором и проводила его глазами; теперь же, когда доктор вернулся один, в пристальном взгляде девочки выразилось едва уловимое удивление.

Как ни мимолетно было это выражение, доктор успел его заметить.

Но это еще не все: весь день девочка выказывала явные признаки тревоги, оглядывалась направо и налево и даже, чего с ней не случалось никогда, пыталась обернуться назад, а к вечеру с губ ее стали срываться жалобные стоны.

Но жалобы не интересовали Жака Мере; он уже не раз слышал, как его пациентка стонет; ему хотелось увидеть ее улыбку, которой он никогда еще не видел, хотя черты липа девочки постепенно прояснились: она шире открывала глаза, взгляд которых, впрочем, оставался тусклым и безжизненным; нос ее оформился, губы порозовели, а головка покрылась прелестными белокурыми кудрями.

Доктор провел ночь рядом с Евой, которая во сне продолжала стонать так же, как инаяву. Два-три раза она повернулась так резко, как никогда не поворачивалась бодрствуя, и сделала рукой движение не столь вялое, как обычно.

Неужели ей снился сон? Неужели в ее мозгу родилась мысль? Или то была просто нервная дрожь?

Доктор надеялся вскоре это выяснить.

Проснувшись утром, Ева обнаружила подле себя кота, к которому никогда не выказывала ни симпатии, ни антипатии; Жак Мере нарочно положил Президента рядом с ней, чтобы проверить, как она его примет.

Ева, еще не до конца очнувшись ото сна, почувствовала у себя под рукой что-то мягкое и пушистое и стала гладить зверя, однако мало-помалу глаза ее раскрылись, и она с видимым усилием устремила их на Президента; наконец поняв, что перед ней не Сципион, а всего-навсего кот, она с досадой оттолкнула его, и обидчивый кот, сочтя себя оскорбленным, соскочил с девочкиной постели.

В этот миг на лестнице послышался звон цепи и такой грохот, как будто в лабораторию взбиралась лошадь, а затем неплотно прикрытая дверь с шумом отворилась и в комнату вбежал обретший свободу Сципион.

За ночь он порвал цепь и прогрыз дверцу конуры.

Пес прыгнул на кровать девочки.

Ева вскрикнула от радости и впервые в жизни улыбнулась.

Именно этой развязки и ожидал доктор, хотя он намеревался в нужный момент освободить Сципиона сам; он недооценил силу и нетерпеливость четвероногого друга своей воспитанницы.

Поспешив избавить пса от ошейника и цепи, грубые звенья которой могли поранить хрупкое тело Евы, доктор стал с восторгом наблюдать за обоюдной радостью девочки и собаки, ласкавших друг друга.

Значит, накануне Ева в самом деле сожалела об отсутствии Сципиона.

Значит, ночью она в самом деле видела сны.

Значит, несмотря на сутки разлуки, Ева не забыла Сципиона.

Значит, она обладала если не памятью, то хотя бы зачатками памяти.

Жак Мере пробормотал вполголоса девиз Декарта Cogito, ergo sum: "Я мыслю, следовательно, существую".

Девочка мыслила — значит, существовала.

Тем временем наступила весна, в саду вновь зажурчал ручей, на ветвях буков и лип раскрылись пушистые почки, сквозь бурый земляной покров вновь пробилась зеленая трава, и вот наконец прекрасным солнечным утром девочка в сопровождении собаки вернулась в свой рай.

Жак вынес ее в сад на руках и опустил на ковер, расстеленный, как и прежде, под липами, однако на сей раз, к великой радости доктора, произошло то, чего он не мог добиться год назад. Уцепившись за угол скамьи, девочка поднялась и с помощью доктора встала прямо, а затем, опираясь руками о скамью, огляделась кругом и пронзительно вскрикнула; Жаку Мере этот восторженный крик радости возвестил его победу.

Так ум и мускульная сила пробудились в девочке одновременно, хотя и на шесть-семь лет позже, чем у других детей. Так разом начали развиваться два близнеца, земной и небесный, именуемые телом и душой.

VIII PRIA СНЕ SPUNTI L’AURORA[2]

То был шаг вперед, несказанно обрадовавший доктора, но шаг весьма небольшой.

Ева начала различать предметы, постоянно находившиеся в поле ее зрения; однако звуки, казалось, совершенно не трогали ее, и какой бы шум ни раздавался поблизости, она никогда не оборачивалась.

Постепенно доктор уверился в предположении, которое уже не раз приходило ему в голову, но о котором он из боязни угадать старался не думать, а именно, что бедная девочка глуха.

Однажды, когда Ева играла со Сципионом на лужайке и, не имея еще сил подняться на ноги, ползала по траве, доктор, забросивший ради нее свои тигли и реторты, поднялся в лабораторию, зарядил пистолет, спустился вниз и выстрелил прямо у девочки над ухом.

Сципион дернулся, залаял, бросился в кусты за дичью, которую, как ему показалось, убил доктор.

Девочка даже не шелохнулась.

Она следила глазами за собакой, судя по всему, радуясь ее сумасбродствам, и подзывала ее к себе слабыми движениями руки, которых не заметил бы никто из посторонних. Однако, уделяя все свое внимание следствию, она оставалась глубоко равнодушна к причине.

Тогда доктор решил прибегнуть к электричеству: всякий раз, когда девочка на двадцать четыре, тридцать шесть, а то и сорок восемь часов впадала в оцепенение, а это случалось с ней более или менее регулярно, раз в два-три месяца, Жак Мере стал растирать ее наэлектризованной щеткой, купать в наэлектризованной воде, а также пропускать через ее слуховой канал постоянный электрический ток; начал он с пятнадцатиминутных сеансов, а затем продлил процедуру до получаса и даже до часа.

Через три месяца доктор вновь произвел опыт с пистолетом.

Девочка вздрогнула и обернулась.

Доктор не сомневался, что до сих пор Ева ничего не говорила оттого, что ничего не слышала; теперь же, когда звук чужих речей начнет долетать до ее слуха, прежде к нему невосприимчивого, она непременно заговорит.

Впрочем, до этого было еще далеко.

Поэтому Жак упорно продолжал лечить Еву электричеством. Физически девочке это шло только на пользу: она крепла на глазах. И доктор решился произвести новый опыт.

Базиль, тот бедный возница, которому телега раздробила бедро и которого доктор спас описанной в начале нашего романа удачной операцией, вдобавок к тремстам франков, пожалованным ему неизвестным покровителем, получил от мэрии разрешение оповещать жителей Аржантона о местных новостях, публичных торгах, потерянных вещах и обещанных за них вознаграждениях.

Его труба пользовалась в Аржантоне большой популярностью, и, лишь заслышав знакомую фанфару — единственную, какую калека умел извлекать из своего инструмента, — все аржантонцы, повинуясь любопытству, столь сильному в маленьких городах, где новости так редки, что порой их приходится выдумывать нарочно, сбегались на перекресток, не желая пропустить ни слова из объявления глашатая.

Однажды, когда Базиль со своей трубой проходил мимо дома нашего героя, тот подозвал его к себе.

Базиль подошел к г-ну Мере так быстро, как только позволяла его деревянная нога.

Не стоит и говорить, что старина Базиль почитал доктора как бога; видя, каким дождем благодеянии вознаграждает его Провидение за несчастный случай, он перестал жалеть о своей ноге: она никогда не принесла бы ему столько пользы, сколько он имел теперь, потеряв ее.

Жак Мере объяснил Базилю, что от него требуется: он должен сыграть самую пронзительную фанфару из всех, какие он знает. Базиль простодушно признался, что фанфару он знает одну-единственную, но, если нужно, сыграет ее как можно громче — лишь бы ему простили кое-какие фальшивые ноты.

Доктор отвечал, что фальшивых нот бояться не следует: напротив, они придутся весьма кстати.

Хозяин и гость поднялись в лабораторию, ибо дело шло к зиме, на улице было уже довольно холодно, и Ева проводила дни в доме. В лаборатории горел камин, температура доходила до восемнадцати-двадцати градусов тепла, поэтому девочка оставалась в одной рубашонке. В тот момент, когда доктор и глашатай вошли в лабораторию, она лежала, положив голову на бок Сципиону, а на руках у нее сидел Президент.

Кот был гораздо меньше привязан к девочке, чем пес. Надо сказать, что, несмотря на данное ему Мартой славное имя и шелковистый мех, не идущий ни в какое сравнение с шерстью Сципиона, Президент был зверь довольно своенравный: недаром говорится, что если в тигре есть много кошачьего, то в коте всегда есть что-то тигриное. Даже Марта, питавшая к капризному животному материнскую нежность, нередко становилась жертвой его дурного настроения и острых когтей.

Впрочем, будь Президент в достаточной мере наделен той памятью, зачатки которой доктор, к своей великой радости, обнаружил в мозгу Евы, он нашел бы в чем упрекнуть свою предусмотрительную хозяйку, отнявшую у него то, чего не могла возместить вся ее любовь: недаром аржантонские кошки смотрели на Президента, отличавшегося роскошным мехом и приятной полнотой, с насмешливым равнодушием.

Однако, имея дело с Евой, четвероногий евнух ни разу не выказал своего дурного характера и ни разу не обнажил спрятанных в меховых ножнах острых когтей, так что на белой — увы, слишком белой! — коже девочки не появилось ни единой царапины.

Доктор попросил Базиля войти в комнату потихоньку — не из-за девочки (она все равно ничего бы не услышала), но из-за кота и пса, которых появление чужого человека могло испугать. Итак, несмотря на стук деревянной ноги, которой Базиль был обязан щедрости своего благодетеля, и благодаря ковру, заглушавшему звуки шагов, доктор и трубач сумели подойти к живописной группе, состоявшей из ребенка и двух животных, совсем близко.

Сципион и Президент, обладавшие тонким слухом, конечно, заметили появление в комнате двух мужчин, но один из них был хозяин, а от него ни пес, несмотря на свою чрезвычайную чувствительность, ни кот, несмотря на свою крайнюю обидчивость, не ожидали ничего дурного. Да и тот, кто сопровождал хозяина, был не вовсе незнаком животным. Сципион, сидя на пороге, а Президент, лежа на крыше, не раз видели, как он проходит мимо их дома и даже останавливается, чтобы поговорить с хозяином. Что же до инструмента странной формы, который чужак держал в руках, то он четвероногих ничуть не испугал, ибо при всем своем уме они не могли вообразить, какие душераздирающие звуки могут быть из него извлечены. Поэтому, хотя, в отличие от Евы, Президент и Сципион заметили, как пришелец поднес эту странную штуку к губам, они по наивности своей не заподозрили в его поступке ничего дурного.

Внезапно раздалась фанфара столь громкая и страшная, что Президент в мгновение ока выскочил в окно и оказался на соседней крыше, Сципион завыл так мрачно, как сроду не выла на луну ни одна собака, а Ева заплакала. Опыт прошел удачно, но итог его нельзя было назвать бесспорным. Ева вполне могла заплакать не от фанфары, столь неожиданно прозвучавшей у нее над ухом, но от бегства Президента или резкого движения Сципиона.

Доктор тотчас приказал Базилю замолчать, однако Ева еще несколько минут продолжала плакать, так что причина ее слез оставалась неясной.

Дождавшись, пока девочка успокоится, доктор взял Сципиона за ошейник, чтобы он не пугал больную своими прыжками, и приказал Базилю играть снова. Баз иль, гордый произведенным впечатлением, не заставил себя упрашивать; он поднес инструмент к губам и вторично потряс стены комнаты столь ужасным и грозным звуком, что Ева опять заплакала и даже сделала попытку спастись бегством вслед за Председателем и Сципионом.

Сомнений быть не могло: девочка плакала из-за фанфары, а вовсе не из-за бегства кота или прыжков пса; значит, старания доктора увенчались успехом!

На радостях он дал экю в шесть ливров музыканту, который долго отказывался брать деньги у того, кто возвратил ему жизнь, но в конце концов принял дар, пообещав своему спасителю исполнять для него соло на трубе столько раз, сколько потребуется, — любезное предложение, которым доктор, однако, не воспользовался.

Добряк Сципион после ухода Базиля тотчас успокоился и принялся играть с девочкой, как и прежде. Президент же, от природы более злопамятный, возвратился, только когда проголодался.

Радость доктора не знала границ; конечно, лечение шло медленно: ведь он забрал девочку у браконьера целых два года назад, однако уже не сомневался, что она на пути к выздоровлению.

Прошло еще три месяца, в течение которых Жак Мере, опасавшийся переутомить девочку, постепенно уменьшил объем процедур, связанных с электричеством; тем временем из Парижа прибыл выписанный доктором орган.

В аржантонской церкви был большой орган, но был там и кюре, а Жак Мере слыл среди духовенства таким дурным христианином, что его скорее прокляли бы, чем разрешили ему проводить бесовские опыты в церкви.

Меж тем, когда дело касалось Евы, доктор не останавливался ни перед чем и потому, не раздумывая, приобрел один из тех комнатных органов, что в конце прошлого века стоили от ста пятидесяти до двухсот пистолей; инструмент пришлось выписывать из Германии, ибо фабрика Александра в ту пору еще не существовала. Доктору не жаль было денег: он свято верил в целительную силу музыки.

Слезы, пролитые Евой после того, как Базиль продемонстрировал ей свое искусство, не только убедили доктора, что глухота девочки была явлением временным, но и вселили в его душу надежду, что Ева обладает музыкальным слухом и расплакалась не только из-за неумеренной громкости фанфары, но и из-за ее фальшивого звучания.

Установить в доме орган, на который Жак Мере возлагал так много надежд, оказалось делом нелегким. Самое трудное заключалось не в том, чтобы поставить инструмент в удобном месте, но в том, чтобы он сохранил абсолютное безмолвие до того мгновения, когда, по плану доктора, мелодичные звуки должны были поразить не только слух, но и сердце его воспитанницы.

Все это происходило в самом начале весны, в ту чудесную пору, когда во всей природе растворяется какой-то новый флюид, флюид любви, заставляющий раскрываться, расцветать все живые существа, что еще не раскрылись, а те, что уже испытали на себе его воздействие, связывает еще более тесными узами.

Уже третий раз, с тех пор как Ева, этот нераскрывшийся бутон, на который еще не упал животворящий солнечный луч, поселилась в доме доктора, лопались почки на деревьях и из них показывались юные зеленые листочки; девочке исполнилось десять лет.

Жак Мере дождался одного из тех весенних дней, чью живительную силу ощущают на себе, кажется, даже неодушевленные предметы; он открыл окно, чтоб солнечные лучи осветили и согрели лабораторию; боясь, однако, как бы лучи эти не причинили Еве вреда, он занавесил окно ветками плюща, свисавшего с крыши, уложил девочку на ковер так, чтобы ей было тепло, но не жарко и, убедившись по ее улыбке и по расслабленности ее членов, что она испытывает то блаженство, какое переживает всякое творение под взглядом Творца, направился к заранее открытому органу и начал играть "Pria che spunti Г aurora" Чимарозы.

Жак Мере не был блестящим музыкантом, он просто принадлежал к числу тех людей с добрым сердцем и высоким умом, которым присущи музыкальные, поэтические и прочие таланты, а главное — внутренняя гармония. Он мог бы стать поэтом, художником, музыкантом, если бы неодолимая склонность творить добро не заставила его избрать тот путь, каким следовали люди, подобные Кабанису и Кондорсе.

Итак, первой мелодией, которую доктор сыграл на божественном инструменте, появившемся в его доме, была печальная и протяжная музыкальная фраза. Доктор, желавший видеть все подробности того действия, какое окажет инструмент на слушательницу, и потому не спускавший с нее глаз, увидел, что при первых же звуках мелодии, заполнившей комнату, Ева вздрогнула, подняла голову, улыбнулась и на коленях, едва-едва помогая себе руками, подползла к смотревшему на нее доктору, как приближается к магнетизеру его пациент, а затем, уцепившись за сидение стула, встала во весь рост, упиваясь звуками, что извлекали из органа пальцы доктора.

Не в силах сдержать радость, доктор взял девочку на руки и прижал к своей груди, но она, тихонько высвободившись, опустила свою маленькую ручку на клавиши органа.

Раздался протяжный звук, который Ева выслушала со странным удовлетворением, но, очевидно убедившись в невозможности извлечь из инструмента те же звуки, какие она слышала прежде, не стала продолжать и бессильно уронила руку.

Однако музыка так сильно поразила ее, что она попыталась бессвязным мычанием объяснить доктору свое желание.

Жак Мере, казалось слившийся душою со своей воспитанницей, понял ее лепет, как ни трудно это было, и, опустив обе руки на клавиши, продолжил игру.

В саду у доктора однажды свили гнездо соловьи — самец и самка; доктор строго-настрого запретил Горбатой Марте их тревожить, и самка преспокойно сидела на яйцах, самец искал пропитание, а затем оба кормили и учили вылупившихся из яиц птенцов.

В результате каждый год то ли та же самая пара, то ли выросшие птенцы из прошлогоднего выводка прилетали на прежнее место и вили себе гнезда в густых ветвях жасминового куста, который цвел неподалеку от липовой беседки.

Поскольку приказы Жака Мере об охране садового певца исполнялись беспрекословно, а Президент был всегда накормлен досыта и не имел нужды искать пропитание на стороне, каждый год в одно и то же время, с 5 по 8 мая пернатый менестрель устраивал в саду восхитительные ночные концерты.

На сей раз Жак Мере с особенным нетерпением ждал возвращения соловьиной четы: он хотел проверить, как подействует на Еву птичье пение — самая чудесная музыка из всех существующих в мире.

Соловей запел седьмого мая. Было около одиннадцати часов вечера, когда его голос долетел до лаборатории доктора, окно которой было открыто. Он разбудил Еву.

Жак Мере давно заметил, что, если девочка просыпалась сама, настроение ее было куда веселее, чем если ее будили; однако он слишком многого ждал от нового опыта и потому, не обращая внимания на хмурый вид своей воспитанницы, взял ее на руки и спустился с нею в сад.

Как всякий раскапризничавшийся ребенок, Ева не плакала, а только хныкала; однако, чем дальше доктор углублялся в сад и чем ближе подходил он к тому месту, где пел соловей, тем спокойнее становилось лицо девочки: глаза ее раскрылись так широко, словно она надеялась разглядеть в ночи что-то такое, чего не видела днем. Даже дыхание ее, вначале такое прерывистое, сделалось ровнее; казалось, она жадно впитывала пение всеми своими чувствами, а когда доктор, добравшись до беседки, опустил ее на землю, она выпрямилась, на сей раз без посторонней помощи и, раскинув руки, словно канатоходец, сделала несколько шагов к тому месту, откуда раздавались чарующие звуки.

То были ее первые шаги.

Теперь доктор не сомневался: она будет слышать все окружающие ее звуки, а вместе со слухом к ней возвратятся и остальные чувства, так что мир духа перестанет быть для нее загадкой.

Наука или Господь сказали евангельское "Еффафи", то есть "Отверзись".

IX ГЛАВА, В КОТОРОЙ СОБАКА ПЬЕТ ВОДУ, А ДЕВОЧКА ЛЮБУЕТСЯ СВОИМ ОТРАЖЕНИЕМ

Стоит однажды открыть дверь в широкий мир, и дверь эта не закроется уже никогда.

В Аржантоне жил бедный дурачок, которого доктор Мере вылечил и который был за это доктору так же признателен, как и Базиль; звали дурачка Антуаном.

Быть может, при крещении он был наречен иначе, но это очень мало волновало не только окружающих, но и его самого; помешательство же его состояло в том, что он считал себя божественным правосудием и средоточием истины.

Каким образом столь отвлеченные понятия угнездились в мозгу деревенского жителя?

Впрочем, возможно, они-то и свели его с ума. Доктор, как мы сказали, вылечил его, но лишь до определенной степени. Безумец по-прежнему считал себя божественным правосудием и средоточием истины. Он по-прежнему верил, что находится в непосредственных сношениях с Господом.

На все остальные темы он рассуждал здраво; больше того, безумие, можно сказать, сообщило его мыслям величие, какого они не знали до болезни.

В ту пору, когда Антуан еще не лишился рассудка, он развозил по городу воду в большой бочке. Другого водовоза в городе, пока он болел, не нашлось, поэтому, придя в разум, Антуан вновь взялся за работу, служившую ему единственным источником заработка.

На тележке у него по-прежнему стояла бочка, а на кране бочки висело ведро, в котором он разносил свой товар по домам; притом правую руку он всегда старался держать возле уха, чтобы в любую минуту быть готовым услышать голос Господа и ничего не упустить из его святых речей.

Перед тем как войти с ведром в чей-нибудь дом и там вылить воду в хозяйское ведро или бак, Антуан обычно трижды топал ногой и восклицал громовым голосом:

— Круг правосудия! Средоточие истины!

Нечего и говорить, что доктор сделался одним из главных заказчиков Антуана, и тот каждый день приносил либо в кухню, где хозяйничала Марта, либо в лабораторию доктора три-четыре ведра воды.

Он появлялся в доме доктора между восемью и девятью часами утра.

Первый раз Антуан привез воду спустя несколько дней после соловьиного концерта — концерта, который так понравился Еве, что с тех пор она слушала великолепные трели каждый вечер, если только не лил дождь; водовоз открыл дверь, трижды топнул ногой и завопил громовым голосом:

— Круг правосудия! Средоточие истины!

Ева, к этому часу уже проснувшаяся, в испуге обернулась и издала крик, похожий на зов.

Жак Мере, находившийся в соседней комнате, бросился к девочке вне себя от радости: она впервые обратила внимание на звук человеческого голоса.

Доктор взял Еву на руки и поднес поближе к Антуану: во взоре девочки выразился явственный страх.

На первый раз довольно, решил доктор, и знаком приказал Антуану удалиться; впрочем, он велел ему приходить ежедневно, чтобы девочка к нему привыкла; в самом деле, уже через несколько дней Ева, казалось, стала ждать этого человека, чьи повадки ее забавляли, а грубый голос уже не пугал, а смешил.

Однажды Антуан получил от доктора приказание пропустить один день. Наутро в привычный час Ева выказала некоторые признаки нетерпения; она поднялась, подошла к двери, постояла перед ней, но не смогла ничего сделать, потому что не умела ее открывать. С явной тревогой она возвратилась к доктору, но тут ее внимание привлек его красный шейный платок, и она, забыв про Антуана, принялась из всей силы тянуть за край платка, которым завладела лишь после того, как доктор тихонько развязал узел.

Громко смеясь, девочка начала размахивать своей добычей как знаменем, а затем попыталась повязать платок себе на шею примерно так, как у доктора. Тут Жака Мере осенило: он решил попытаться пробудить в уме и душе своей воспитанницы новые чувства и идеи, взяв за основу женское кокетство; ему вспомнилось, что Ева, вообще безучастная к окружающей природе, охотно разглядывает яркие цветы.

Настал час прогулки в саду.

Соловей уже давно обзавелся гнездом, семейством, птенцами и, следовательно, перестал петь, ибо известно, что воспитанием потомства эти птицы занимаются в полном молчании.

Обдумывая случай с платком и желая извлечь из него какую-нибудь пользу, Жак Мере уселся на скамью. Сципион и Ева меж тем играли на лужайке подле бассейна, огороженного решеткой и очень мелкого, так что Ева не могла в нем утонуть; впрочем, даже если бы она упала туда, Сципион тотчас вытащил бы ее на берег. Погруженный в свои мысли, доктор не следил за возней девочки и собаки; однако в какой-то миг они затихли и молчанием своим привлекли его внимание.

Оба, и собака и девочка, лежали на берегу ручья.

Собака пила воду, а девочка, наконец сумевшая покрыть голову платком, любовалась своим отражением.

Она встала на колени, но по-прежнему не отрывала глаз от воды.

Мы уже видели, что с некоторых пор доктор уделял меньше внимания физическому состоянию Евы, и больше — ее уму и душе, а поскольку в ту пору оккультные науки были в большом почете, он не упускал случая воплотить в жизнь все самые таинственные предписания кабалы.

До семи лет Еву, как мы знаем, одевали в лохмотья, которые старухе, матери браконьера, по ее словам, с огромным трудом удавалось содержать в чистоте.

Да и зачем было старухе наряжать слабоумного ребенка, которого не видел никто из посторонних!

Что же до доктора, то он вообще предпочитал не стеснять тело девочки одеждой, чтобы воздух, ветер и солнце укрепляли ее мышцы, вялые и бессильные, как у всех золотушных, нездоровых детей.

Назавтра, проснувшись рано утром, Ева обнаружила на стуле возле окна пунцовое платье, расшитое золотом; платье сразу приковало к себе взоры девочки, и стоило Горбатой Марте помочь ей встать с постели, как она направилась прямо к нему, ведь она теперь ходила самостоятельно.

Марта, как могла, попыталась втолковать девочке, что платье предназначается именно ей, но не сильно в этом преуспела и, за неимением других способов убеждения, собралась надеть на нее обнову. Девочка же, решив, что платье тотчас отнимут, изо всех сил вцепилась в него ручонками; впрочем, поняв, что ее просто-напросто собираются одеть в этот роскошный наряд точно так же, как прежде одевали в сорочку, она перестала сопротивляться, даже позволила — а это не всегда обходилось без слез — причесать свои белокурые волосы, которые сделались не только гуще, но и длиннее и уже доходили ей до плеч.

Туалет совершался долго, обстоятельно, в полном соответствии с указаниями доктора.

Жак Мере вернулся домой примерно час спустя. Он принес с собою зеркало: в хижинах браконьеров этот предмет встречается редко, а в лаборатории доктора он висел слишком высоко, чтобы маленькая Ева, которая, впрочем, никогда не обращала на него ни малейшего внимания, могла убедиться в его незаменимости.

Это было одно из тех магнетических зеркал, происхождение которых восходит к баснословной восточной древности, зеркало из тех, в какие смотрелись царица Савская и царица Вавилонская, Николида и Семирамида и какие используют кабалисты, дабы наделять посвященных в их тайны даром ясновидения. Зеркалу этому, поясню я читателям, недостаточно сведущим в оккультных науках, Жак Мере с помощью особых знаков сообщал свои намерения, волю и цель.

Объясняя такие по сей день относимые наукой к числу химер деяния, как одухотворение материи и сообщение ей способности передавать электрический флюид мысли, доктор Мере прибегал к понятию всеобщей симпатии. Я приношу глубочайшие и смиреннейшие извинения господам из Академии наук в целом и господам из Медицинской академии в частности, но мой герой принадлежал к школе философов-перипатетиков.

Вслед за ними он верил в существование единой божественной души, которая оживляет и приводит в движение весь воспринимаемый нами мир, хотя исчезновение ее встревожило бы великое целое ничуть не больше исчезновения крохотного светлячка, который внезапно складывает крылышки и угасает.

Он был убежден, что в сотворенном мире все взаимосвязано: растения, металлы, живые существа, даже деревья в лесу трудятся и оказывают друг на друга воздействие, в тайну которого по сей день пытаются проникнуть спириты. Неужели железо и магнит суть единственные вещества, тянущиеся друг к другу, и разве связь их более внятна ученым, неужели связь спирита, призывающего душу умершего из мира иного в наш мир? На этих взаимных тяготениях, полагал Жак Мере, покоилась оккультная физика Корнелия Агриппы, Кардана, Порты, Циркера, Бейля и многих других; с ними связано магическое действие волшебного жезла и вообще все бесчисленные случаи притяжения тел.

Для Жака Мере объяснение всех природных явлений содержалось в двух словах: действовать и подвергаться воздействию.

Он утверждал, что все живые тела испускают в пространство потоки мельчайших частиц, которые переносит воздух — великий океан флюидов.

Частицы эти сохраняют природу тех тел, из которых вышли, и производят на некоторые встречные субстанции точно такое же действие, какое произвели бы сами эти покинутые ими тела.

Воля же человеческая так сильна, что, ломая все преграды, прокладывает себе дорогу среди моря материи, направляет в нужную ей сторону потоки живых атомов, заставляет их переходить из одного тела в другое, причем совершает это посредством множества тайных сил, находящихся в полной ее власти.

Людям, не желавшим верить, что в мире существует нечто выходящее за узкие рамки их познаний, Жак Мере без труда доказывал, что для большинства смертных мир и по сей день загадка и бессмысленно ограничивать Вселенную пределами чувств и разума человека. Не веруя в могущество магнетического зеркала так безгранично и так слепо, как средневековые ученые, Жак Мере тем не менее считал доказанным, что, подобно тому как на фабриках покрывают поверхность зеркала атомами ртути (между прочим, весьма подвижными и летучими!), так и атомы мысли — эта одухотворенная пыльца — могут быть нанесены на зеркало, с тем чтобы прочесть это послание смог только человек, которому оно адресовано.

То был магнетизм в чистейшем своем воплощении — тот, который применяли впоследствии г-н де Пюисегюр и его адепты. Итак, Жак Мере принес в лабораторию зеркало, намагниченное его волей, и тут только впервые осознал, что его слабоумная пациентка красива; красота ее явилась доктору внезапно и поразила его взор: так небо, затянутое с утра легкими белыми облачками, постепенно очищается и предстает перед нами во всей своей чистоте, во всей своей голубизне. Впрочем, покамест Ева оставалась лишь равнодушной статуей, которую природа, казалось, изваяла нарочно для того, чтобы показать людям, насколько фальшивы, смехотворны и чудовищны все их старания изображать одну лишь пластическую красоту и любоваться телами, лишенными души, лицами с пустыми глазами. Стоило присмотреться к пациентке доктора Мере повнимательнее, как выяснялось, что ее нельзя назвать не только красивой, но даже и живой; этому неподвижному лицу с его правильными и холодными линиями недоставало одной-единственной вещи — выражения. В волшебной сказке тело чудовища скрывало в себе душу прекрасного принца. Здесь, напротив, в прекрасном теле таилась пустота — иными словами, отсутствие мысли.

Сципион, видя, как похорошела его маленькая хозяйка, смотрел на нее с восторгом; пробегая мимо зеркала, он заметил свое отражение и, схватив девочку за подол платья, потащил ее к зеркалу, чтобы и она могла полюбоваться на себя.

Девочка бросила взгляд в зеркало; неизъяснимая улыбка озарила ее холодное, сонное лицо, до сих пор выражавшее подчас боль, подчас печаль, но никогда — радость; казалось, она испытывает то смутное ощущение счастья и довольства, какое, говорит Библия, испытал Господь, когда увидел, что сотворенное им "хорошо", и какое, несомненно, испытывают сотворенные Господом существа от сознания, что они отвечают замыслу Творца.

И тут с уст, исторгавших прежде лишь бессвязные, невнятные, глухие звуки, слетело совсем новое слово, не слишком членораздельное, больше похожее на карканье вороны, нежели на человеческую речь, но все-таки понятное:

— Кра-а-аива!

Это означало: "Я красивая!"

Это означало, что цветок превращается в женщину.

Это означало, что Овидиевы "Метаморфозы" не выдумка, а быль, что природу живого существа возможно изменить, что его можно научить сознавать самого себя и приобщить к совершенно новому кругу ощущений и мыслей.

Все эти выводы молнией сверкнули в мозгу доктора, окончательно уверовавшего в успех своего труда.

Еве было двенадцать лет, когда несколько звуков, сорвавшихся с ее губ, впервые слились в слово.

Некогда доктор занимался поисками философского камня. В своих ретортах он превращал один металл в другой, но в конце концов упорное сопротивление простых тел отняло у него всякую надежду на победу. Сколько бы он ни твердил себе, что простые и простейшие тела — суть не что иное, как условные понятия, отвечающие сегодняшнему состоянию наших знаний, что они просто-напросто обозначают границу наших возможностей и наших нынешних понятий о разложении веществ на составляющие; сколько бы он ни повторял, что наука наверняка преодолеет в будущем многие из тех преград, которые воздвигла на ее пути природа, что до тех пор, пока не совершили свои великие открытия Пристли и Лавуазье, воду и воздух также принято было считать простейшими телами и что, следственно, есть все основания ожидать: золото, подобно воздуху и воде, окажется разложимым, — сколько ни толковал он обо всем этом, ему все же пришлось оставить разорительное поприще, на котором он, вместо того чтобы, как он надеялся, посеяв свинец, пожать золото, постоянно сеял золото, а пожинал один лишь свинец.

Восхищенный первыми плодами своего воздействия на природу слабоумной пациентки, он решился продолжать начатое, хотя уже ясно было, что предприятие это займет не месяцы, но годы.

Поначалу это открытие испугало доктора, но вскоре он задался вопросом, не превращает ли он свинец в золото, не занимается ли алхимией жизни, не становится ли как бы соперником Господа, наделяя тело душой, сообщая материи мысль, и нельзя ли сказать, что философский камень и эликсир жизни, о которых мечтали все древние мудрецы, от Гермеса до Раймонда Луллия, есть не что иное, как символ власти, какую имеет человеческая воля над человеческой плотью.

В самом деле, с радостью и гордостью Жак Мере отмечал, что благодаря его усилиям Ева медленно, но неуклонно движется к познанию самой себя.

Сципион также был вне себя от радости; поначалу этот четвероногий друг горделиво почитал себя чем-то вроде покровителя и наставника девочки, теперь ученица стала постепенно превращаться в его хозяйку; прежде девочка повиновалась псу, но с того дня, как она произнесла одно единственное человеческое слово, он тотчас признал ее главенство, словно понимал, что Бог заповедал зверям повиноваться человеку, а человек — тот, кто наделен даром речи.

Даже Горбатая Марта, хотя была упряма вдвойне: и оттого, что старуха, и оттого, что горбунья, восхищалась делом рук хозяина, считая, впрочем, что до тех пор, пока предмет его стараний не заговорит, радоваться рано. Марта видела, как, подобно семени, долгое время не дававшему плода, а затем внезапно пошедшему в рост и стремящемуся наверстать упущенное, расцветает юный организм Евы, как хорошеют ее лицо и тело; однако — не из зловредности, а исключительно по внутреннему убеждению — старая служанка продолжала твердить:

— Покуда она не заговорит, не быть ей женщиной.

Но в тот день, когда Ева произнесла слово "красивая", а затем по просьбе и по наущению доктора выговорила еще несколько простейших слов, таких, как "Бог", "день", "есть", "пить", "хлеб", "вода", Марта полностью переменила свое мнение и готова была пасть на колени перед той, которую поначалу назвала "штукой", годной лишь на то, чтобы быть помещенной в большую бутыль и украшать вход в заведение аптекаря.

Один лишь Президент, то ли из эгоизма, свойственного всем кошачьим, то ли из твердости характера, отличающей судейских, относился к девочке с прежним безразличием. Пока Ева не причиняла ему зла, он не причинял зла Еве; однако, выгибая спину под ее рукой, день ото дня становившейся все более прелестной, он, в отличие от Сципиона, скакавшего вокруг девочки и лизавшего ей руки, вовсе не желал таким образом сказать: "Я люблю тебя!" — он просто-напросто испытывал чувственное удовольствие от электричества, накапливавшегося от поглаживания в его шерстке и не уходившего в землю, поскольку кошачьи лапы — плохие проводники.

Что же до Евы, то она до сих пор выказывала привязанность лишь к двум существам: Сципиону и доктору.

Марту она не боялась и откликалась на ее зов; к коту оставалась равнодушна; Антуан ее смешил, а Базиль пугал.

Итак, в гамме ее чувств — от симпатии до антипатии — было всего шесть нот.

Среди привязанностей Евы мы поставили Сципиона на первое место потому, что его Ева первым выделила из всех окружавших ее существ и предметов; однако мало-помалу мозг ее и сердце обрели способность понимать мир, она начала ценить заботу доктора и, не умея еще выбрать из всего спектра чувств наиболее подходящее, ответила доктору признательностью, которая больше всего напоминала любовь.

Поэтому еще задолго до того, как она произнесла слово "красивая", доктор сделался предметом ее постоянного внимания; впрочем, взгляды, которыми она обводила комнату или сад, чтобы убедиться, что он рядом, нечленораздельные звуки, которыми она подзывала его к себе, больше напоминали отчаянный крик покинутого и перепуганного животного, чем нежное признание одного сердца другому. Это был крик, призывающий покровителя, который, сознавая бессилие существа слабого и одинокого, придет ему на помощь, а вовсе не зов, обращенный к другу.

Когда девочка тянула к доктору ручки, в этом движении было больше смирения и страха, нежели страсти и ласки.

Так собака льнет к хозяину, или, точнее, слепой цепляется за проводника.

Особенно удивительно, что физическая природа Евы, первые семь лет ее жизни пребывавшая в полном согласии с ее нравственной природой, в один прекрасный день как бы вырвалась на свободу и стала развиваться самостоятельно.

В нравственном отношении Еве было от силы шесть лет; в физическом — она выглядела на двенадцать.

Доктору предстояло привести ум Евы в соответствие с ее возрастом.

Впрочем, теперь, когда девочка заговорила, задача эта существенно облегчалась.

В душе Евы должно было проснуться любопытство; неясным оставалось лишь одно: чем она заинтересуется раньше — зримым миром или миром чувств?

Девочка, постоянно слышавшая слово "Ева", уже давно поняла, что это ее имя; однако звук его оказывал на нее самое различное действие в зависимости от того, кто его произносил, а произносивших было всего трое: доктор, Марта и Антуан.

Когда Еву звал доктор, то, каким бы делом, серьезным или пустяковым, девочка ни занималась, она тотчас вскакивала, все бросив, и устремлялась на зов.

Если ее звала Марта, девочка поднималась медленно и подходила к старой служанке, лишь дождавшись, пока та позовет ее вторично, да еще подкрепит слова жестами.

Наконец, если Антуан, войдя в комнату, три раза топнув ногой и громогласно возопив: "Круг правосудия! Средоточие истины!", прибавлял мягче и тише: "Здравия желаю барышне Еве!" — девочка спокойно поворачивала головку в его сторону и с улыбкой кивала ему (говорить она еще не умела).

Очевидно, что одно и то же слово, услышанное от разных людей, воздействовало на девочку по-разному, и уверенность в этом несказанно радовала Жака Мере.

Доктор видел, с какой радостью бросается Ева на его зов. Радость эта выдавала сильное чувство.

Он видел, что к Марте девочка подходит с улыбкой, но не торопясь, — неспешность эта свидетельствовала о послушании, и не более.

Он видел, наконец, как она спокойно оборачивается, услышав приветственные слова Антуана, — это движение выказывало равнодушную доброжелательность.

Оставалось выяснить, с разными ли интонациями произнесет Ева впервые имена доктора, старой служанки и водовоза.

Первой проснулась в девочке любознательность сердца.

Мы уже сказали, что она давно поняла, как ее зовут, ибо по-разному откликалась на свое имя, произнесенное тремя разными лицами. Теперь ей захотелось узнать, как зовут доктора.

Однажды она глубоко задумалась, взглянула на Жака нежнее обычного, а затем, собрав всю силу своего ума и всю свою волю, произнесла, ткнув себя пальцем в грудь:

— Я — Ева.

А затем, приставив палец к груди доктора, спросила:

— А ты?

Доктор подпрыгнул от радости: она соединила две мысли. Значит, ум ее сделал первый шаг от животного к человеческому.

— Я, — отвечал он, — Жак.

— Жак, — бесстрастно повторила Ева, даже не воспроизведя интонацию доктора, как если бы это слово абсолютно ничего для нее не значило.

Сердце доктора сжалось; он грустно взглянул на свою воспитанницу.

Но сердце Евы уже проснулось; она сама осталась недовольна скучным звучанием своего голоса и, тряхнув головой, сказала:

— Нет! Нет!

Затем девочка вторично произнесла имя Жака, стараясь выразить голосом обуревавшие ее чувства.

Однако ей все равно хотелось большего; доктор пожал ей руку, но она отвечала:

— Подожди!

Прошло несколько мгновений, в течение которых на лице Евы отразились все самые нежные чувства, какие только может испытать женщина, и наконец она воскликнула в третий раз:

— Жак!

В это восклицание она вложила столько страсти, что тот, к кому оно было обращено, не смог удержаться и, прижав девочку к груди, воскликнул в свой черед:

— Ева! Дорогая Ева!

Однако объятие произвело на Еву странное действие: девочка побледнела, закрыла глаза и, потрясенная слишком сильным впечатлением, обмякла в руках доктора, едва не лишившись чувств, полуоткрыв рот и закрыв глаза.

Доктор понял, как осторожно следует обходиться с этой хрупкой натурой, и быстро опустил девочку на постель.

Она не смогла вынести объятия — поцелуй убил бы ее!

Следовательно, в ней нужно было пробуждать менее резкие эмоции.

Поразмыслив, Жак Мере решил начать с жалости.

Ева никогда не видела чужих слез, Ева никогда не видела чужих страданий.

Однажды Сципион играл с девочкой в саду — мы говорим, что он играл с ней, ибо, подобно тому как Ева вначале брала пример с собаки, движимой инстинктом, так собака в тот миг, когда девочка обогнала ее в своем развитии, стала в свой черед брать пример с девочки и догнала хозяйку: Сципион исполнял все приказания Евы — он с легкостью находил потерянные или спрятанные предметы; он уже давным-давно научился прыгать в честь короля Франции, королевы и дофина и не трогаться с места, если ему приказывали делать то же самое в честь прусского короля; он отлично притворялся мертвым при словах "пехота" и "легкая кавалерия" и оживал только при упоминании кавалерии тяжелой; он делал все что угодно, лишь бы позабавить свою маленькую хозяйку, — нес караул, курил трубку, ходил на задних лапах. Больше того, он уже не просто забавлял Еву — он угадывал по глазам все ее желания, он играл с нею в прятки и в жмурки; так вот, однажды Сципион играл с Евой в саду и, бросившись в кусты за палкой, вдруг взвизгнул и возвратился, хромая, на трех лапах; видно было, что наступать на заднюю лапу ему больно.

Палку он все-таки принес, но, бросив ее к ногам хозяйки, улегся рядом и стал, жалобно повизгивая, лизать больную лапу, как бы стараясь что-то вытащить из нее зубами. Ева взглянула на собаку сначала с удивлением, а затем с тревогой: прежде она никогда не видела ничего подобного.

Она увидела чужое страдание.

Инстинктивно она назвала Сципиона по имени мягче и нежнее, чем обычно, а затем наклонилась и попыталась найти причину его мучений.

То была колючка, которая глубоко вонзилась в лапу и обломилась.

Ева попыталась вытащить занозу, но, не имея сноровки, не смогла ее подцепить. Сципион же продолжал жалобно визжать и отдергивал лапу, как только рука Евы к ней приближалась.

Девочка сообразила,что сама бессильна помочь своему любимцу, и тут ей пришло на ум, а точнее сказать, на сердце, что действие, недоступное ей, доступно Жаку.

Для нее этот вывод явился результатом великого мыслительного усилия.

Итак, голосом, исполненным тревоги, она принялась звать:

— Жак! Жак! Жак!

Каждый раз она произносила это имя все настойчивее и все печальнее.

Лишь только доктор услышал, что девочка зовет его, он выглянул в окно лаборатории и тотчас понял, что стряслось, ибо Ева указала рукой на печально лежавшую у ее ног собаку. Не медля ни минуты, Жак спустился в сад.

В свой черед склонившись над Сципионом, он осмотрел кровоточащую ранку, достал из своей медицинской сумки пинцет и вытащил занозу из лапы бедного пса, который, почувствовав облегчение, тотчас принялся радостно прыгать на четырех лапах. Ева, обрадовавшаяся ничуть не меньше, запрыгала вместе с ним: она разделила его боль и не могла не разделить его радости.

Несколько дней спустя старая Марта оступилась на лестнице и упала. В доме была только Ева; услышав шум, она тотчас прибежала и увидела старую служанку, распростертую на лестничной площадке.

Падая, Марта вывихнула ногу в колене. Ева хотела помочь ей подняться, но не сумела: не хватило сил.

Тогда она решила осмотреть рану, как уже сделала однажды, когда больно было Сципиону, однако у Марты никакой раны не было. Оставалось дожидаться доктора; он никогда не отлучался из дому надолго и возвратился через несколько минут после несчастного случая.

Ева отлично узнавала шаги доктора и его манеру открывать и закрывать дверь. Она принялась громко звать на помощь, причем в голосе ее звучало гораздо больше тревоги и волнения, чем когда приключилась беда со Сципионом.

Доктор поспешил подняться наверх и, увидев, что Марта сидит на лестничной площадке, не в силах подняться, решил, что она не вывихнула, а сломала ногу.

Убедившись, однако, что дело обстоит не так плохо и перелома нет, он поднял старую служанку и отнес ее в комнату; Ева следовала за ним, а за Евой бежал Сципион.

Президента же шум падения испугал, и, бросив на произвол судьбы старую служанку, заботившуюся о нем с нежностью и заботливостью кормилицы, он выскочил в окно и устроился поодаль на крыше.

Ева до вечера просидела в комнате Марты и лишь на следующий день, когда старухе стало лучше, вернулась к своим обычным играм.

Мы уже сказали, что Антуан, имевший обыкновение трижды топать ногой на пороге и кричать: "Круг правосудия! Средоточие истины!" — завоевал расположение Евы, которая, однако, неизменно ограничивалась в сношениях с ним дружеским кивком головы; дальше дело не заходило.

Однажды Антуан вошел в лабораторию, когда девочка была там одна в обществе Сципиона; Жак Мере находился за стеной, в своем кабинете. Антуан топнул ногой, произнес сакраментальные слова; затем, поскольку на улице стояла нестерпимая жара и с него градом катился пот, а девочка была одна, позволил себе воскликнуть при ней:

— Черт возьми! Ну и жарища! Теперь бы пропустить стаканчик!

Зная, что девочка слабоумная, он был уверен, что она его не понимает.

Взглянув на гостя, Ева увидела, что он раскраснелся и утирает пот со лба рукавом рубахи.

— Подожди! — сказала она ему.

К этому слову она, как мы знаем, прибегала уже давно, когда хотела привлечь чье-то внимание.

Она выбежала из лаборатории.

Изумленный водовоз замер в ожидании.

Мгновение спустя Ева возвратилась, неся в руках стакан холодной воды.

— Ах, барышня! — воскликнул Антуан. — Это очень мило с вашей стороны, но воды-то у меня у самого вдоволь, я ведь ее продаю.

Тут из кабинета, где находился Жак Мере, прозвучала короткая фраза:

— Ева, вина!

Хотя Ева, несмотря на неоднократные предложения Жака, никогда не пробовала вина, она видела, как его пьет доктор.

Она спустилась вниз и, рассудив, что, если человеку жарко, ему нужно поднести самого лучшего вина, и побольше, налила Антуану полный стакан бордо.

Увидев цвет поднесенного ему напитка, водовоз радостно ухмыльнулся.

Затем, взяв стакан из рук Евы, он проглотил бордо залпом, даже не посмаковав, как если бы это было скверное вино из Сюрена или Аржантёя.

Ева радостно наблюдала за гостем.

Опорожнив стакан, Антуан подмигнул девочке и прищелкнул языком.

— Хорошо? — спросила Ева.

— Бархат! — лаконично ответствовал Антуан.

Затем он вылил принесенную воду из ведра в бак и удалился.

— Бархат? — спросила Ева у доктора, когда тот вошел в лабораторию. — Бархат?

Не будь доктор свидетелем диалога Евы с Антуаном, ему было бы весьма затруднительно ответить на вопрос своей воспитанницы.

Жак Мере достал из шкафа бархатный кафтан, дал девочке потрогать материю, а затем, нежно погладив себя по животу, повторил несколько раз:

— Бархат!

Тут Ева поняла, что Антуану было так же приятно пить вино, как ей, Еве, прикасаться к бархатной ткани.

Сделав это открытие, она до самого вечера не переставала радоваться ему.

В свой черед Жак Мере радовался ничуть не меньше Евы, ибо, вспоминая о занозе Сципиона, вывихнутой ноге Марты и стакане вина для Антуана, говорил себе:

— Она вырастет не только красивой, но и доброй.

X–XI ЕВА И ЯБЛОКО

Мало-помалу, причем гораздо быстрее, чем учится говорить маленький ребенок, Ева научилась выражать словами почти все свои мысли; правда, как все дикари, она неохотно употребляла глаголы в нужных временах, ограничиваясь по возможности только неопределенной формой, однако в общем с разговорами дело обстояло неплохо, не то что с чтением…

Интересовавшаяся всеми без исключения явлениями природы, спрашивавшая у доктора и немедленно запоминавшая названия всех окружавших ее предметов, Ева оставалась совершенно равнодушной к наукам.

Она от души презирала книги и все в них написанное.

Исключение она делала лишь для книг с картинками, да и то если Жак Мере отказывался объяснить ей содержание гравюры, которую она рассматривала, — а он время от времени поступал так, надеясь пробудить ее любопытство, — она, не ропща и не настаивая, переходила к следующему изображению. Доктор был в большом затруднении: он не знал, как бороться со столь вопиющим равнодушием.

Он много думал об этом, и наконец его осенила мысль, оказавшаяся, как выяснилось впоследствии, весьма удачной. Однажды, захватив с собою склянку с фосфором, он взял Еву за руку, спустился с нею в подвал и прикрыл дверь так плотно, чтобы свет вовсе не проникал в помещение, после чего кистью нарисовал на стене первую букву алфавита, которая тотчас засверкала перед глазами девочки.

Ева вскрикнула от испуга, однако, когда она увидела, что буква постепенно гаснет, страх ее тотчас прошел. Доктор начертил вслед за буквой а букву Ъ, затем с, due.

На пятой букве он остановился.

— Еще! — потребовала Ева.

— Обязательно, — отвечал Жак, — но только после того, как ты повторишь и запомнишь наизусть эти.

И он снова начертил на стене букву а.

— Что это за буква? — спросил он.

Ева напрягла свою память и, следя за тем, как гаснет буква, произнесла:

— Это а.

Доктор улыбнулся. Способ возбудить любопытство Евы и приохотить ее к такому отвлеченному и трудному для детей занятию, как чтение, был найден.

Месяц спустя Ева уже умела читать.

С музыкой дело обстояло иначе.

Ева обожала ее; порой отдохновения — а точнее, наслаждения — было для нее то время, когда доктор садился за орган и, подобно метру Вольфраму, опустив руки на клавиши, подняв голову и устремляясь душою к небесам, играл какую-нибудь восхитительную фантазию одного из старых мастеров: Порпоры, Гайдна или Перголезе. Если же ему хотелось, чтобы прекрасное лицо Евы озарила нежнейшая из улыбок, а в уголках затуманившихся глаз заблестели слезинки, он обращался к Pria che spunti Гаигога — самой первой из услышанных девочкой мелодий.

Ева частенько подходила к органу и опускала руки на клавиши, однако пальцы ее еще недостаточно окрепли, а доктор здесь, как и во всем, не хотел останавливаться на полпути и действовать по старинке. Поэтому он ждал, чтобы она научилась разбирать буквы, и лишь после этого собирался объяснить ей, что такое ноты; быть может, он рассчитывал также на ее пылкую любовь к музыке и намеревался превратить обучение нотной грамоте в награду за изучение грамоты обычной.

Итак, Ева с беспредельным вниманием слушала игру доктора и следила за движениями его рук, но никогда, даже в его отсутствие, не пыталась извлечь из инструмента хотя бы один звук.

Между тем в душе ее происходили процессы, о которых доктор даже не подозревал и которым он в один прекрасный день поразился, узрев в них как бы перст Божий, подарок, сделанный природой ее ревностному поклоннику.

Дело было в августе; разразилась страшная гроза, какие подчас случаются в Берри; гром гремел так сильно, молнии сверкали так ярко, что казалось: вот-вот раздастся труба, возвещающая начало Страшного суда.

Это была не первая гроза, разразившаяся над Аржантоном, с тех пор как Ева перешла от растительного прозябания к человеческому существованию.

Вначале — это было еще до того, как доктор стал лечить ее электричеством, — девочку во время грозы сотрясала нервная дрожь, которая как раз и подала Жаку Мере мысль попытаться исцелить больную с помощью того самого электричества, что наводит на нее такой страх.

Мы уже рассказывали о том, как целых два или даже три года доктор подвергал Еву процедурам, в основе которых лежало использование электричества, причем, чем дольше длилось лечение, тем менее восприимчива становилась девочка к метеорологическому явлению, именуемому грозой. Она больше не боялась ни вспышек молнии, ни раскатов грома, но любоваться грозою еще не научилась.

Поэтому Жак Мере очень удивился, когда при виде страшнейшей из гроз, какие ему когда бы то ни было приходилось наблюдать, девочка не только не выказала ни малейшего страха, но, напротив, ощутила странное удовлетворение.

Двери и окна в доме доктора были, по обыкновению, закрыты во избежание сквозняков; однако Ева подошла к окну и отворила его в тот самый миг, когда ослепительная молния вспыхнула прямо над домом, а следом раздался жуткий, оглушительный раскат грома. Опасаясь, что молния попадет прямо в дом, доктор бросился к Еве и прижал ее к груди.

Однако девочка почти инстинктивно вырвалась из его объятий и вернулась к окну с криком:

— Нет, нет, оставь меня, я хочу посмотреть на молнии, я хочу послушать гром, мне это нравится.

Раскинув руки, она вдыхала заряженный электричеством воздух с наслаждением, которое выдавали и ее поза, и выражение ее лица, сиявшего, словно на него упала искра небесного огня, пылавшего на небе.

Казалось, гроза удваивает силы этого хрупкого создания.

Внезапно девочка направилась к органу и, открыв его — ведь доктор позволял ей делать все, что ей заблагорассудится, — сыграла не совсем чисто, но все-таки довольно верно знаменитую арию Чимарозы, которую она так любила.

Доктор слушал игру Евы с изумлением и восторгом; он не знал — наука установила это много позже, — что некоторые люди, и прежде всего безумцы, от природы на удивление музыкальны.

Первым открыл существование людей, которые, ни у кого не учась, становятся превосходными музыкантами, рисовальщиками, живописцами, австриец Галль.

Такими прирожденными живописцами были Джотто и Корреджо; можно назвать и другие имена, принадлежащие другим эпохам.

Человек, глубочайшим и дотошнейшим образом исследовавший проблемы сумасшествия и в особенности слабоумия, г-н Морель, рассказывал мне, что знал настоящих, законченных идиотов, которые могли с первого раза повторить труднейшую мелодию, причем, сколько бы раз они ее ни исполняли, игра их не становилась ни глубже, ни душевнее, ни осмысленнее; талант их был следствием врожденного инстинкта, плодом особой предрасположенности к занятиям искусствами, без сомнения локализованной в какой-то части мозга, хотя и трудно сказать, в какой именно; доказательством сугубо инстинктивного происхождения подобных талантов служит тот факт, что, как мы уже сказали, их обладатели не способны к совершенствованию, не могут изобрести или улучшить что бы то ни было и остаются всегда на одном и том же уровне.

Это чистого рода инстинкт, который рождается и умирает вместе с ними.

Среди людей есть те же самые различия, что и у животных: это следствие абсолютной логики природы, не допускающей разрывов ни в цепи физических тел, ни в иерархии умов.

Пчела и бобр, несомненно, принадлежат к числу живых существ с наиболее сильно развитым инстинктом, однако они куда менее умны и куда менее способны к совершенствованию, чем собака, которую можно многому научить.

Что же до людей, то у некоторых из них определенные инстинктивные склонности развиваются особенно сильно вследствие болезни. Знаменитый счетчик Монде страдал эпилепсией; он держал в памяти всю таблицу логарифмов, но не мог решить простейшую арифметическую задачу.

Господин Морель, на чье мнение я еще не раз буду ссылаться, чью книгу я внимательнейшим образом проштудировал и чьим рассказам жадно внимал в ту пору, когда решил познакомить читателя с той простой и одновременно очень сложной историей, которая и составляет содержание этой книги, — г-н Морель на мой вопрос о том, возможно ли, чтобы гроза расширила круг способностей девушки, стоящей на пороге зрелости, отвечал, что ему случалось пользовать одного слабоумного юношу, игравшего с листа творения великих композиторов лучше своего учителя — и это при том, что он не был способен постигнуть даже азы музыкальной грамоты и вовсе не умел совершенствовать свое мастерство.

— Впрочем, — добавил г-н Морель, — самый удивительный из всех известных мне идиотов, больной, которого я непременно показывал всем посещавшим нас врачам, был некто Перрен, родившийся в деревне близ Нанси, где слабоумные дети появляются на свет постоянно. Перрен был идиот в самом буквальном смысле слова, глухонемой, издававший лишь нечленораздельные звуки. Его приставили ходить за коровами. Однажды мимо проходил деревенский глашатай с барабаном — вдруг Перрен бросился к музыканту, вырвал у него барабан, схватил палочки и сыграл на удивление громко и правильно целый марш.

Господин Морель выпросил Перрена у коммуны, поместил его в свой госпиталь и сделал главным барабанщиком отделения душевнобольных. Когда больные выходили на прогулку, Перрен всегда шел впереди.

Жак Мере не знал обо всех этих наблюдениях, сделанных много позже тех событий, главным героем которых он был; поэтому его до глубины души поразило чудо, которое свершилось на его глазах и в которое он бы, пожалуй, не поверил, прочти он о нем в книге или услышь от собрата-врача. Он решился, не теряя ни минуты, приобщить Еву к музыке, как приобщил ее к чтению.

Однако те ухищрения, к которым прибегал доктор, когда учил Еву читать, в этом случае оказались излишни; девочка сама взяла учебник сольфеджио, раскрыла на первой странице и попросила нежнейшим голоском:

— Показать мне, дорогой Жак!

Жак тотчас начал урок, и неделю спустя Ева уже не только знала ноты, но и умела отличать басовый ключ от скрипичного, а диез от бемоля.

Месяц спустя она уже играла с листа все мелодии, переложенные для органа, какие только были в доме.

Как мы видели, Жак Мере не упускал ни одного из способов пробудить дремлющий ум Евы, этой Спящей красавицы, которая так долго ждала принца, способного разрушить чары злой феи, околдовавшей ее еще в колыбели.

Ради Евы он углублялся в науки оккультные и обычные, ради нее пытался разгадать тайны природы. Он следовал заветам Альберта Великого, Гермеса, Раймонда Луллия, Корнелия Агриппы, Библии. Однажды он прочел в Священном Писании слова, прекрасно передающие действие одного существа на другое, всемогущество воли, магнетическую силу взгляда, неодолимое влияние сильного на слабого.

Мы имеем в виду то место, где Иегова посылает Моисея к фараону и говорит ему: "Ты будешь ему вместо Бога".

Жак Мере, посланный наукой на помощь слабоумной девочке, чей пленный разум никак не мог освободиться из заточения, исполнил завет, данный Господом Моисею: он стал для Евы богом.

Он сообщал ей свои приказания через посредников, которыми служили Президент и Сципион, старая Марта, Антуан и Базиль, ткани, воскрешавшие ее зрение, цветы, услаждавшие ее обоняние, лужайки, на которых она резвилась, родниковая вода, которой она утоляла жажду; вся природа превращалась, таким образом, по прихоти доктора, в огромную электрическую машину, которую он, если позволено так выразиться, заряжал непреклонным флюидом своей воли.

Постепенно Ева становилась женщиной и физически и нравственно, но сама она этого еще не знала.

Прозябая в хижине браконьера и его матери, она не понимала, что такое нагота.

С тех пор как она попала в дом Жака Мере, с тех пор как получила имя Евы и сделалась царицей своего Эдема, она с невинностью той, чьим именем ее нарекли, расхаживала по дому и саду в простой сорочке, то красной (мы уже знаем, как пленял ее этот цвет), то синей, то какого-нибудь другого яркого цвета.

Впрочем, праматерь Ева, что ни говори, не носила даже сорочки.

Будучи уверен, что ничей святотатственный взгляд не проникнет сквозь густую листву его сада, доктор облачал девочку в легчайшие из одежд, дабы ничем не сковывать ее движений.

Вдобавок Ева была очень послушна; она ни разу не попыталась выйти за пределы владений, дарованных ей доктором, и безропотно проводила там свои дни.

К этой Еве не имел доступа даже Змей.

Наступила осень 1791 года; Еве исполнилось четырнадцать лет.

С тех пор как она попала в дом Жака Мере, прошло шесть лет.

В самой середине сада, на пригорке, у подножия которого струился родник, росла, как мы уже упоминали, великолепная яблоня, которую в апреле усыпали цветы, а в сентябре — плоды. Подобно своей тезке, Ева любила фрукты, в особенности яблоки.

Жак Мере произвел с деревом ту же операцию, что и с зеркалом; он, так сказать, намагнитил листву своей волей. В анналах месмерической науки деревья вообще играют очень важную роль: известно, какой славой — и притом заслуженной — пользовался в конце прошлого века молодой вяз в Бюзанси, под сенью которого г-н де Пюисегюр наблюдал чудеса сомнамбулизма.

Жак Мере опирался во всех своих опытах на положения оккультной физики. Он был убежден, что деревья суть инструменты, призванные впитывать и передавать по назначению флюиды, источаемые человеком. Вот отчего он избрал для осуществления своих целей дерево; тот же факт, что дерево это оказалось яблоней, казался ему второстепенным.

В урочный час, иначе говоря, около восьми утра, Ева вышла из дому и, влекомая то ли магнетическим флюидом, то ли просто желанием полакомиться, направилась к яблоне, среди зеленых ветвей которой сверкали золотисто-алые плоды. Ева была почти нага. Никогда еще столь прелестные формы не являлись постороннему взору с такой непринужденностью! Казалось, то ожила одна из трех изваянных Жерменом Пилоном граций, одетая столь целомудренно и одновременно столь кокетливо, что зритель, видящий почти все, тотчас загорается желанием увидеть гораздо больше.

Впрочем, от глаз Жака Мере это сияние естества, это сокровище телесной красоты было укрыто целомудреннейшим, священнейшим из покровов.

Имя этому покрову — наука.

Так живописцы и скульпторы в своих мастерских перед лицом прекрасной обнаженной модели забывают, что они мужчины.

Ибо они художники.

Жак Мере видел в этом прекрасном создании не женщину, но пациентку.

Он был врач.

Когда девочка, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до пленивших ее плодов, сорвала яблоко и съела его, доктор, прятавшийся за кустами, вышел из своего укрытия.

В первое мгновение Ева вскрикнула от удивления и испуга, но тотчас, узнав доктора, бросилась к нему; однако, поскольку Жак намеренно устремил пристальный и дерзкий взгляд на ее нагое тело, она, словно ослепленная слишком ярким солнечным лучом, потупилась и, заметив, что грудь ее обнажена, прикрыла ее своими прелестными ручками. Казалось, то ожила древняя статуя Целомудрия.

Доктор подошел к Еве и взял ее за руку.

Девушка подняла глаза, снова опустила их, и мраморное чело статуи подернулось розоватым облачком.

Она покраснела: она стала женщиной.

Жаку Мере удалось то, о чем не мог мечтать Пигмалион; Галатея не умела краснеть: она была всего лишь богиней!

XII ВОЛШЕБНЫЙ ЖЕЗЛ

Чтобы сделаться такой, какой хотел ее видеть Жак Мере, иначе говоря, существом, чей ум столь же совершенен, сколь и красота, Еве недоставало лишь одного.

Сердце ее должно было узнать, что такое любовь.

Ведь у женщин сердце умнее мозга.

До тех пор пока не произошли события, о которых мы рассказали в предыдущей главе, обычным состоянием Евы, ведшей жизнь не столько духовную, сколько растительную, было безразличие; она смотрела на всех и вся одинаковыми глазами, она не только никого не понимала, но и никого, кроме Сципиона, не любила. Но после того как благотворные волнения потрясли все ее существо, после того как она едва не лишилась чувств в объятиях Жака Мере, после того как, вкусив яблоко с древа познания добра и зла, она покраснела перед доктором, как праматерь Ева перед Господом, она узнала если не любовь, то безотчетное любовное томление; впрочем, между этими бледными зарницами чувства, знакомыми всем существам, и потоками света, заливающими сердце женщины и превращающими ее в самое любящее и самое любимое существо во всей вселенной, лежит пропасть.

Дабы оживить прекрасный цветок и сообщить ему не только облик, но и аромат женщины, доктор рассчитывал прибегнуть к могуществу взгляда.

Все древние почитали взгляд сильнейшим средством физиологического воздействия одного существа на другое; описывая Юпитера, великого владыку миров, которому достаточно нахмурить бровь, cuncta supercilio moventis[3], чтобы весь Олимп бросился исполнять его приказания, Гораций лишь вторит древним преданиям Востока.

Вера в могущество взгляда (могущество, в котором может убедиться всякий человек, когда-либо отдававший приказания животным) была настолько широко распространена среди еврейского народа, что Иисус Христос не раз настаивал на различии между добрым и дурным глазом: "Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно"[4].

У доктора глаз был безусловно добрый, ибо доктор принадлежал к числу тех редких людей, чье призвание — творить добро себе подобным.

Он любил. Благодетельный в самом высоком смысле этого слова, он созидал и исцелял, надеясь, подобно Господу, слиться со своими творениями.

Обводя взором все те предметы, которые окружали Еву, он надеялся сообщить ей через них всю свою волю, вступить через их посредство в сношение с ее девичьей душой, остававшейся для него прекрасной незнакомкой. Помыслы его были чисты, как те небеса, которые призывал в свидетели своей невинности Ипполит; он вожделел не тела Евы, но ее души.

Воздух, которым дышала Ева, был полон Жаком; частичка его воли незримо присутствовала во всех предметах, к которым она прикасалась, ибо доктор не обошел своим вниманием ни мебель, стоявшую в ее комнате, ни деревья, росшие в саду, ни цветы, украшавшие этот сад, где самым прекрасным цветком была сама Ева, ни безделушки, разбросанные на ее туалетном столике, ни блюда, утолявшие ее голод. Случалось, она хотела пить, и тогда, подавая ей стакан воды, доктор заряжал эту воду своим дыханием, словно предлагая девушке вместе с питьем свою душу. Доктор животворил весь окружающий мир, как бы принося его в жертву тому трогательному божеству, которому он посвятил свою жизнь и в чьем счастье видел залог своего собственного счастья.

Отлучаясь из дому — а Жак Мере подчас нарочно покидал свою воспитанницу на день-два, чтобы удостовериться в своем могуществе, — отлучаясь, Жак наказывал природе, по его воле становившейся сводней, сообщать Еве те чувства, какие он желал ей внушить. Зеленая трава, на которой девушка отдыхала, ручей, откуда Сципион пил воду и где она впервые увидела свое отражение, остролист, впитывавший электрическую силу кончиками листьев, — все они объяснялись Еве в любви; доктор растворял свои чувства в дуновении ветра и шепоте листвы, в пении птиц и всхлипах родника; все звуки сада в один голос нашептывали Еве то слово, которого еще не узнало ее сердце.

Однажды, подойдя к кусту шиповника, усыпанному розовыми цветами, Ева почувствовала, что цветок, притаившийся в самой глубине куста, неведомо отчего притягивает к себе ее руку, как бы прося, чтобы его сорвали.

Девушка протянула руку, сорвала цветок и машинально поднесла к губам.

Однако не успела она вдохнуть его нежный аромат, как ее стал охватывать сладкий сон, и образ Жака Мере, каким он предстал ей у яблони в тот самый день, когда она впервые покраснела, тенью промелькнул в ее дремлющем сознании.

И в цветке шиповника, сорванном Евой, и в его запахе таилась воля Жака Мере.

Мы уже видели, что доктор придавал большое значение символам проявления воли, доставшимся нам в наследство от древних магов. Среди физиков издавна шли толки о волшебном жезле, которому приписывалась способность двигаться самостоятельно в руках избранных ясновидцев, указывая тем самым на присутствие под землей родников, металлов и даже трупов. Жезл двигался далеко не всегда, ибо движение его зависело от нервической природы того, кто его держал. Единственное более или менее удовлетворительное объяснение колебанию жезла дала так называемая оккультная физика, видевшая причины колебаний орешникового прута, которые позволяют отыскивать под землей чистые ключи, несметные сокровища и даже следы страшных преступлений, в воздействии на этот прут невидимых частиц, истекающих из определенных тел.

Жак Мере решил прибегнуть к волшебному жезлу для того, чтобы отыскать в сердце своей воспитанницы скрытый источник целомудренной любви.

В те времена вера в чудодейственные возможности волшебного жезла была столь сильна, что многие философы с его помощью находили естественное объяснение всем древним преданиям и мифам. В золотой ветви, указавшей Энею дорогу в преисподнюю, философы эти видели лишь поэтическое иносказание: точно так же, считали они, человечество, постигнув законы, управляющие истечением невидимых частиц, отыщет дорогу к тайникам мироздания.

Жезл Моисея, иссекший из скалы струю воды, внезапно расцветший жезл Иеффая, чародейный жезл волшебницы Цирцеи, с помощью которого та обратила спутников Одиссея в свиней, — все эти примеры вдохновляли Калиостро, Месмеров и Сен-Жерменов XVIII столетия на поиски неизведанного. Впрочем, Жак Мере, куда более великодушный, чем Цирцея, предпочитал обращать не людей в свиней, а свиней в людей.

Отправившись вместе со Сципионом в ближайший лес, доктор срезал там ветку орешника, сообщил ей свою волю, которую надлежало передать Еве, и приказал Сципиону отнести ветку хозяйке, сам же возвратился в Аржантон другой дорогой и вошел в сад через калитку, выходившую в поле, ключ от которой был у него одного.

Мы уже упоминали, что в саду этом, просторном, словно парк, Жак Мере очертил невидимый круг, за пределы которого Еве было запрещено выходить.

У девушки, всегда покорной и бездеятельной, ни разу не возникло ни малейшего желания нарушить запрет.

В дальнем углу сада приютился заросший мхом грот; там в маленьком прозрачном водоеме брал начало родник, что выбивался из-под земли у подножия пригорка, на котором росла яблоня.

Доктор называл этот уголок гротом Грез.

В самом деле, именно здесь, вдали от людей, в полной тишине, забыв о повседневных заботах, грезил он о вещах неизведанных, которые считаются неосуществимыми до тех пор, пока кто-либо не воплотит их в жизнь.

Он часто приходил сюда еще прежде, чем узнал Еву, и стал приходить, пожалуй, еще чаще с тех пор, как узнал ее.

Свет проникал внутрь грота через отверстие, обращенное к водоему, а вход, заросший плющом и вьюнком, был едва заметен, так что посторонний человек ни за что не нашел бы сюда дорогу.

Взяв прут, принесенный ей Сципионом, Ева вначале не ощутила в себе ровно никакой перемены. Однако уже через несколько мгновений все ее существо пронзила та смутная тревога, та потребность в движении и свежем воздухе, которые заставляют нас в плохую погоду отворять окно, а в хорошую — выходить из дома.

Повинуясь этому порыву, Ева отправилась в сад — обычное, а вернее сказать, единственное место ее прогулок.

На сей раз, не отдавая себе в этом отчета, не смущаясь никакими препятствиями, ни материальными, ни мысленными, она пересекла ту границу, через которую еще вчера ни за что не дерзнула бы переступить, и, не выпуская из рук прут орешника, служивший ей проводником, раздвинула заросли плюща и вьюнка, явившись на пороге полутемного грота, как некая фея с волшебным жезлом.

Одета она была в длинную тунику из белого кашемира, перехваченную в талии синей лентой. Белокурые волосы, струясь по плечам, укрывали ее, словно плащом.

Встреча с Жаком Мере нисколько не удивила ее. Внутренний голос, голос чувства подсказывал ей, что она застанет доктора в гроте.

Нежно назвав Жака по имени, она протянула к нему руки.

Жак молча прижал ее к сердцу, и несколько мгновений эти двое стояли обнявшись и не говоря ни слова, будто вкушая некое неизъяснимое причастие, словно пытаясь разгадать великую тайну природы.

Затем они опустились на поросшую мхом скамью.

Ева взяла руки Жака в свои, подняла на него голубые глаза — эмаль среди белого перламутра — и медленно, раздумчиво, как бы наслаждаясь звуками своего низкого голоса, произнесла:

— Я люблю тебя!

В то же мгновение она уронила белокурую головку на плечо Жаку; сердце ее, казалось, вовсе перестало биться, а дыхание замерло на полуоткрытых губах.

Магнетизеры прошлого столетия давали разные названия этому состоянию дремоты и беспамятства, которое связано с сомнамбулизмом, но во многом от него отлично. В такие мгновения душа, кажется, отлетает от тела. Психея устремляется в неведомые дали. Святая Тереза возносится на небо и преклоняет колена перед Господом.

Вечные и божественные слова, которые вот уже целый месяц нашептывала девушке вся окружавшая ее природа, слова, которые Жак вырвал из ее души силою своего волшебства, — эти слова "Я люблю тебя!" преисполнили Еву воистину неземного блаженства.

Состояние, в которое она впала, вернее всего будет назвать экстазом; от сомнамбулизма оно отличается тем, что благодаря ему испытуемый высвобождается из-под власти магнетизера, словно отыскав повелителя более могущественного. До сих пор Ева всегда повиновалась Жаку Мере с рабской покорностью. Бедная девочка уступала его воле.

Ее собственная воля была скована внешней, непреодолимой, всемогущей силой; однако теперь, когда магнетический круг распался, душа-беглянка не желала больше слушаться прежнего господина, как бы ни силился тот вернуть утраченную власть. Напрасно напрягал Жак всю свою волю, приказывая Еве проснуться, — она продолжала спать, и сон ее, родственный каталепсии, начинал все больше походить на смертное оцепенение.

Сон этот вселил в душу Жака Мере тревогу и ужас.

В изнеможении он упал перед Евой на колени и коснулся губами ее руки.

В то же мгновение он почувствовал, как рука эта дрогнула, однако дрожь была так мимолетна, а рука по-прежнему так холодна, что страх еще сильнее сковал сердце доктора, а на лбу у него выступили капли пота. Он поднялся и, схватившись руками за голову, устремил на Еву потерянный взгляд.

Однако увидев, что уста ее полуоткрыты и с них срывается легчайшее, еле заметное дыхание, он внезапно понял, в чем спасение.

Он поцеловал Еве руку — а что, если он поцелует ее в губы?!..

Впрочем, деликатность Жака Мере не знала пределов. Он бодрствует, а Ева спит — имеет ли он в таком случае право запечатлеть поцелуй на ее губах?

Не оскорбит ли он ее целомудрие? Не осквернит ли эту непорочную голубку?

Но если это единственный способ спасти ее?

Жак Мере поднял взор к небу, призвал Господа в свидетели чистоты своих намерений, попросил прощения у древней Весты и у Матери Божьей — этой воплощенной невинности, а затем склонился над Евой и бережно коснулся губами ее губ.

В тот же самый миг, словно человеческое прикосновение разорвало нить, связывавшую девушку с горним миром, Ева тихонько вскрикнула и, трепеща всем телом, воскликнула:

— Кто разбудил меня? Я была так счастлива.

Затем, обернувшись к доктору, или, точнее, подняв на него глаза, она как будто удивилась, увидев перед собой живое существо; но тотчас — второй раз в своей жизни — зарделась, взяла Жака за руку и повторила ему наяву то, что совсем недавно произнесла во сне:

— Я люблю тебя!

С этими словами Ева поднесла руку к левой половине груди: теперь она знала, где бьется ее сердце.

XIII СИМПАТИЧЕСКОЕ КОЛЬЦО

У Евы словно заново открылись глаза; все, что она созерцала, когда пребывала в сладостном забытьи: небеса, Господь, ангелы — запечатлелось в ее уме, памяти, душе; быть может, впрочем, все эти слова обозначают один-единственный орган постижения мира.

Чудо имело и многие другие последствия.

Ева впервые увидела в этом новом, подлинном свете небесный свод, землю, птиц и цветы; прежде, прозябая в сумерках равнодушия, она не могла оценить по достоинству ни одно из этих чудес. Дабы видеть и слышать все, что создано Богом, нужны не только глаза и уши.

Для этого нужна любовь.

По мере того как видимый, материальный мир раздвигал перед Евой свои границы, она училась говорить о многих вещах, которые прежде оставались ей неведомы, ибо новые идеи, внушенные новыми предметами, естественным образом исторгают из уст человека соответствующие этим идеям и предметам слова.

Психологи называют это явление трансфузией, или переливанием.

Все, что Ева знала, она знала от Жака; доктор рассказал ей, как называются растения, животные, звезды. Он познакомил ее со всей поэмой мироздания.

Девушка жадно слушала рассказы Жака, угадывая многое сердцем, ибо все, что он говорил, было исполнено приязни и любви. Вся природа воплощалась для Евы в докторе; его мысли становились ее мыслями, благодаря ему она постигала сущность вещей зримых и незримых, осязаемых и отвлеченных.

Бескрайность вселенной и многообразие жизни, открывшиеся Еве стараниями Жака, исполняли душу девушки веры в Бога, о котором прежде шептали ей только запахи цветов, пение птиц, ласковые лучи майского солнца.

В качестве комментариев к великой книге природы доктор дал Еве прочесть сочинения немецких и английских поэтов; девушка жадно набросилась на них и пожелала во что бы то ни стало понять их содержание.

Жак говорил по-немецки и по-английски так же свободно, как и на родном языке; он стал учить Еву, и не прошло двух-трех месяцев, как она уже могла говорить ему о своей любви не только на французском, но и на двух других языках.

Юный мозг девушки был подобен девственным землям Америки, на которых от сотворения мира не произрастало ничего полезного для человека, но которые способны дать в год целых три урожая, стоит только трижды их засеять.

Итак, благодаря урокам Жака Ева умнела, а благодаря собственным своим стараниям хорошела и обещала стать редкой красавицей.

Поначалу, хотя у нее были большие глаза, безупречно правильные черты и великолепная фигура, Ева производила на тех немногих посторонних людей, которым случалось ее видеть, впечатление тягостное и почти отталкивающее; чтобы стать красивой, ей нужно было ожить.

Доктор разбудил Еву, и в ней проснулась совсем иная красота — исполненная души, жизни и мысли.

Лицо ее, прежде вечно хранившее одно и то же хмурое выражение, каким-то чудом преобразилось и заиграло тысячью красок.

Без сомнения, в эту восхитительную оболочку вдохнуло жизнь то чувство, для которого в нашем языке нет особого названия; немцы называют его Gemttt, англичане feeling, а мы, пожалуй, назвали бы "душевностью" или "сердечностью". Прежде ничто не могло растопить ледяной правильности холодных, неподвижных черт Евиного лица; прежде оно было всегда одинаковым, отсутствие мысли накладывало на него печать небытия; теперь же в зависимости от переживаемых девушкой впечатлений, отражавшихся на лице Жака, чьи радости и печали тотчас становились ее радостями и печалями, облик Евы постоянно менялся.

Вместе с любовью к ней пришло кокетство — эта, если можно так выразиться, приправа любви. Прежде нисколько не заботившаяся о том, как она выглядит, Ева стала с превеликим тщанием выбирать себе наряды, расчесывать и укладывать свои длинные волосы — одним словом, стремилась быть красивой.

Узы, связывавшие Жака и Еву, с каждым днем становились все более тесными, влечение этих двух существ друг к другу — все более настоятельным.

Без сомнения, оба всецело пребывали во власти той силы, которая, по мнению ученых, правит миром, а по мнению поэтов, — людьми; силы, которую первые называют притяжением, а вторые — любовью.

Впрочем, слово "любовь", как бы нежно и выразительно оно ни звучало, не способно передать все своеобразие тех магнетических нитей, что протянулись между этими молодыми людьми.

Таинственное сродство сиамских близнецов, волею природы обладающих двумя душами, но одним телом, движение гелиотропа, тянущегося к солнцу, связь земных морей с луною — все эти явления, описанные учеными и поэтами, могут дать лишь весьма опосредованное и неполное представление о том, в какой душевной близости жили Жак и Ева.

Они ощущали, угадывали, искали друг друга, мысленно говорили друг с другом в тишине лесов, в вечном пении ручьев, во всеобщей гармонии природы. В едином порыве устремлялись они ко всему, что произрастает на земле и тянется к небесам. Если один заболевал, другой страдал от боли. Если Жак краснел, легкий румянец тотчас окрашивал щеки Евы. Если им было весело, губы обоих трогала одинаковая улыбка. Их волновали одни и те же книги, каждый угадывал мысль, промелькнувшую в мозгу другого. Они составляли одно существо, одушевленное двойной-любовью; их связывал некий двойной эгоизм.

Они, можно сказать, пили жизнь из одной чаши.

Желая выразить это совершенное сходство их чувств, Жак звал Еву сестрой, Ева звала Жака братом, однако эти слова, как и все прочие, были бессильны передать своеобразие их отношений, единственных в своем роде.

Нежнейшие свои признания, которые Жак стыдился произнести вслух, ибо отношения его с Евой при всей их близости отличались полным отсутствием плотского начала, совершенной невинностью, — так вот, нежнейшие свои признания Жак поверял деревьям, под сенью которых Ева любила сидеть; ветви их трепетали у девушки над головой, листья их уподоблялись тысяче гибких зеленых язычков, и в их смутном шепоте сердце Евы умело расслышать все, что хотело открыть ей сердце Жака!

Магнетизм, подобно древней магии, располагает собственными тайными средствами и знаками, позволяющими преображать естественные соотношения вещей и даже переменять их вкус, вид и природу. Жак не раз совершал подобные чудеса для Евы. По его велению розы начинали пахнуть фиалками, вода превращалась в вино, на столе умножались кушанья, а деревья в саду засыхали и вновь зеленели. Разумеется, происходило все это не в реальности, но лишь в уме существа, подвергнутого гипнозу. К этому-то и стремился Жак — он желал создать вокруг Евы сказочный мир, подвластный его воле. Жак пользовался своим грозным умением лишь на благо Еве. Сделавшись ее богом, он стремился довершить не довершенное Создателем.

Однажды Жак отправился навестить заболевшего бедняка, жившего в одном льё от Аржантона; операция, слишком сложная, чтобы ее можно было передоверить кому-нибудь другому, затянулась, и Жак задержался у больного на два часа дольше, чем собирался. Желая проверить, насколько усовершенствовал он свою способность передавать Еве свои мысли на расстоянии, он взял чистый лист бумаги, отточил перо и, не обмакнув его в чернила, написал невидимыми буквами, которые не мог прочесть никто, кроме Евы:

"Задержался на два часа. Не тревожься, милая сестра, и жди меня в пять часов под древом познания добра и зла.

Твой брат Жак",

"Древом познания добра и зла" доктор называл яблоню, подле которой Ева впервые залилась румянцем.

Он прикрепил записку к ошейнику Сципиона и приказал псу отыскать Еву.

Сципион кинулся исполнять приказание.

Еву он нашел на берегу ручья, из которого имел обыкновение пить; девушка вынула из-за ошейника записку и, хотя лист бумаги был совершенно чист, прочла ее.

У Евы не было часов, но, даже не взглянув на небо, чтобы узнать, высоко ли стоит солнце, она точно угадала, когда подойти к яблоне. Без пяти пять она была уже на месте.

Ровно в пять Жак, вошедший в сад через потайную калитку, уселся на скамью под яблоней рядом с Евой.

Он не мог сдержать радости: Ева стала ясновидящей.

Дело происходило прекрасным осенним вечером. Двое влюбленных, гордые друг другом, наслаждались счастьем жить, видеться, сливаться в одну душу; они дышали полной грудью и с каждым глотком воздуха, кажется, вдыхали аромат небес.

По торжественному и сосредоточенному выражению лица Жака Ева тотчас поняла, что он собирается сообщить ей нечто очень важное и сокровенное.

В самом деле, доктор смотрел на девушку с особенной нежностью и серьезностью.

— Ева, — сказал он, — до сих пор я оказывал на ваш организм воздействие, необходимое, чтобы привести вас в то физическое и нравственное состояние, в каком вы находитесь теперь, но отныне я отрекаюсь от своей власти над вами. С этой минуты мое магнетическое могущество на вас больше не распространяется; я возвращаю вам тройственную свободу — свободу души, сердца и ума; я возвращаю вам свободу чувства иволи, дабы вы слушались не меня, но лишь самое себя. Прежде мы никогда еще не говорили с вами о союзе, который заключают меж собой мужчина и женщина и который называется браком; каковы обязанности людей, вступивших в брак, я объясню вам позже, ведь пока речь идет только о помолвке. До сих пор вы жили в уединении, теперь для вас настала пора узнать мир и выбрать себе мужа.

— Вы прекрасно знаете, Жак, — отвечала Ева, — что мне незачем выбирать; мой жених — это вы.

Жак прижал руку Евы к сердцу и, сняв с пальца золотое кольцо, произнес:

— Если вы этого хотите, Ева, то этого хочу и я. Примите же, как велит обычай, это золотое кольцо; пусть оно станет обручальным и вечно напоминает нам о том обещании, что мы дали друг другу.

И он надел Еве на палец кольцо, которое наделил чудесным свойством: он знал наверное, что всякий раз, когда девушка, имея его на пальце, вспомнит о своем женихе, она увидит его, где бы он ни находился, увидит взором если не физическим, то духовным.

XIV UNDE ORTUS?[5]

В день помолвки двое влюбленных не могли не попытаться найти разгадку одной тайны, которая если и не казалась им препятствием на их пути, то, во всяком случае, вызывала некоторую тревогу.

Чьей дочерью была Ева?

Мы знаем, что Жак Мере нашел девочку в хижине браконьера.

Два соображения побудили браконьера и его мать согласиться на предложение доктора и отдать ему ребенка: желание избавиться от хлопот и надежда на исцеление бедной дурочки.

Однако, унося больную с собой, доктор обещал по первому же требованию вернуть ее истинным родителям.

Уверенность в том, что этими истинными родителями не являются ни браконьер, ни старуха и что настоящая семья нарочно оставила маленькую калеку в лесной хижине, ибо желала от нее избавиться, вселяла в душу доктора надежду, что Еву никто и никогда не вытребует назад.

Вдобавок, создав для девушки земной рай, он допускал в него только очень узкий круг лиц, которых мы назвали выше.

Поначалу Жозеф (так звали браконьера) и старуха Магдалена примерно раз в год наведывались к доктору, чтобы узнать, как поживает девочка, и посмотреть на нее.

Еву всякий раз выносили к ним; однако, поскольку в первые три года лечение еще не принесло видимых результатов, Жозеф и Магдалена постепенно разуверились в том, что доктор, как бы учен он ни был, сможет когда-либо превратить это существо, не умеющее ни ходить, ни говорить, ни думать, в женщину, достойную занять место среди мыслящих существ.

Затем, когда состояние девочки начало улучшаться куда более заметно, доктор — простим ему эту маленькую хитрость, внушенную любовью, — не стал дожидаться, пока Жозеф и его мать явятся в город, и сам отправился к ним, чтобы сообщить о здоровье своей пациентки.

С этих пор так и повелось. Желая задобрить Жозефа, доктор всякий раз приносил ему пороху и свинца, и браконьер, боявшийся делать подобные покупки сам, принимал дары с самой горячей благодарностью.

На расспросы о состоянии девочки доктор отвечал уклончиво:

— Ей немного лучше, я не теряю надежды: природа всемогуща!

Естественно, что браконьер, помнивший Еву тем бесформенным комочком плоти, который унесли из его хижины, пожимал плечами и вздыхал:

— Что тут толковать, доктор, на все воля Божья!

Затем двое мужчин отправлялись в лес поохотиться.

Вручив старухе свой кошелек, доктор убивал пару зайцев или трех-четырех кроликов и относил дичь домой, храня, однако, свои походы в глубокой тайне и не рассказывая о них ни единому существу.

Еву, безразличную ко всему на свете, долгое время очень мало заботила тайна ее происхождения. Но когда ум девушки сбросил те путы, какими сковывала его болезнь, и свершилось второе, нравственное ее рождение, она стала искать ответа на вопрос, где и как она появилась на свет.

Она смутно помнила первые визиты браконьера и его матери. Однако воспоминание это ничуть не трогало ее и не пробуждало в ее душе никаких дочерних чувств.

Жак Мере объяснил девушке, что эти люди два года ходили за ней; она была признательна им за заботу, но внутренний голос ни разу не сказал ей: "Этот человек — твой отец, эта женщина — твоя мать".

Со своей стороны доктор всякий раз, когда Ева заговаривала с ним на эту тему, с видимым смущением уклонялся от ответа, так что в конце концов девушка перестала расспрашивать его о своем происхождении и отчаялась узнать имена своих родителей.

Еве, существу естественному и чуждому условностей, такая скрытность была внове.

Часто Жаку случалось видеть ее печальной, озабоченной, встревоженной; сердце ее искало ответ на вопрос таинственного голоса, спрашивавшего ее:

— Кто ты?

Человек — существо столь слабое, столь ограниченное, столь жалкое, что, дабы не убояться самого себя, ему необходимо отыскивать себе опору и корни в лице тех, кто жил на свете раньше него. Ему необходимо знать, откуда он родом, через какую дверь вошел в жизнь, за чью руку держался, делая первые шаги.

Не доверяя самому себе, он желает чувствовать за своей спиной толщу прошлого; отсюда культ предков у индийцев и всех первобытных народов. Человек смотрит на себя как на отросток генеалогического древа и, будучи отростком, связывает свою будущность с этим древом. Сын отвечает за душу отца и за судьбу, ожидающую эту душу в загробном мире. Если он будет исправно приносить жертвы богам и выполнять долг перед своей кастой, он посредством собственной жизни дарует бессмертие тому, кто дал ему эту жизнь. Нераздельная связь человека с его предками, причастность к их судьбе — все, что составляет основу древних верований, — не что иное, как плод томления крови, желающей возвратиться к своему истоку.

Среди вопросов, которые должны всерьез волновать всякого человека, задумывающегося о себе и своей судьбе, мудрый Линней назвал первым следующий:

— Unde ortus? — Откуда родом?

Дабы ответить на этот вопрос, молодые народы прибегают к генеалогии.

Известно составленное евангелистом Лукой родословие Иисуса Христа, происшедшего от первого человека, который, в свой черед, произошел от Господа Бога.

Все древние религии суть не что иное, как подобия библейской книги Бытие; под видом более или менее запутанных, более или менее ясных мифов они объясняют, откуда взялись окружающие людей предметы, как возник мир, как появился на свет человек, как сменяли друг друга кланы и династии, — одним словом, они восстанавливают ту путеводную нить, что ведет человека в прошлое и связует его конечное существование с бесконечностью.

Жак Мере мог ответить на все вопросы Евы, касающиеся природы; он говорил с нею о происхождении миров и земного шара, рассказывал ей о возникновении органических и неорганических тел, от полипов до млекопитающих.

Вооруженный премудростью оккультной физики, он объяснял опыты природы над растениями и животными, приведшие в конечном счете к рождению человека, движением атомов.

Объяснения эти если и не были всегда абсолютно убедительны, то, во всяком случае, не противоречили науке его времени, которую доктор изучил в совершенстве, а может быть, и превзошел.

Но когда в уме Евы рождался вопрос куда более простой, когда в пытливом взоре ее глаз и еле заметном движении ее губ доктор прочитывал немой вопрос: "А я, как появилась на свет я?" — тогда все познания доктора оказывались совершенно бесполезны; ему приходилось признаться в своей беспомощности и умолкнуть.

Рассказывают, что Пико делла Мирандола случилось однажды отстаивать на диспуте свои тезисы три дня подряд.

Ученый обезоружил своих противников, дав ответы на все вопросы, касающиеся всех известных в ту пору областей человеческого знания.

Завистники бледнели и, за неимением иной поживы, кусали себе губы.

Тогда в дело вмешались богословы.

Богословие же можно сравнить с темным лесом, полным множества ловушек, в которые рано или поздно попадается даже самый изощренный ум; либо с глубокой шахтой, куда не осмеливаются ступить даже опытнейшие рудокопы; либо с колючим кустарником, который разрывает в клочья одежду ученых схоластов.

Однако Пико делла Мирандола просто, спокойно, невозмутимо избегнул всех ловушек, увернулся от всех крючкотворских придирок, опроверг все силлогизмы, ускользнул от всех дилемм, разоблачил все обманы.

Этот юноша в самом деле обладал познаниями всеобъемлющими.

И тут куртизанка, которая явилась на это ристалище не столько для того, чтобы видеть происходящее, сколько для того, чтобы все видели ее самое, и которой наскучили ученые споры, поднялась и сделала знак, что тоже хочет задать вопрос непобедимому ученому.

Шепот изумления пробежал по залу.

Гордый тем, что сразил всех противников в ходе знаменитого диспута "De omni re scibili et de quibusdam aliis"[6], Пико делла Мирандола также не без некоторого удивления взглянул на женщину, дерзнувшую задать ему вопрос: презрительная улыбка тронула его губы.

— Не могли ли бы вы сказать мне, — спросила куртизанка, — который теперь час?

Пико делла Мирандола был вынужден сознаться, что понятия об этом не имеет.

Увы, приблизительно так же обстояло дело с Жаком Мере; познания его были столь многообразны и прочны, сведения о природе вещей, о происхождении и назначении живых существ, о том, откуда они приходят в наш мир и куда из него уходят, столь подробны, как будто во все эти тайны посвятил его сам Создатель. Он знал решительно все о людях, стихиях и мирах — но не мог проникнуть в тайну рождения женщины, которую любил!

Единственное, в чем он не сомневался, — это в том, что Ева не дочь дровосека.

В 1792 году — в эпоху, до которой мы дошли в нашем повествовании и которая очень скоро унесет нас с собою на огненных крыльях, — сословия во Франции еще не смешивались между собою так беспорядочно, как это стало происходить после Революции; по внешности человека нетрудно было угадать, что он рожден в семье аристократов; если в этой стране, которую вольность нравов явственно склоняет к равенству, долгое время сохранялась знать, то лишь благодаря существенным различиям в крови.

Ярче всего выдавала знатное происхождение изысканная внешность женщин, свидетельство чему (если бы физиологическая наследственность нуждалась в подтверждении) — вереница прекрасных жертв, прощавшихся с жизнью на эшафотах 1793 года.

Люди уничтожают лишь тех, кого не могут унизить.

Я не хочу сказать, что знатные семьи лучше плебейских: если в лоне первых зрело семя упадка и порчи, то вторые были более чисты, более могучи и страстно мечтали о жизни общественной.

Однако справедливости ради следует сказать, что потомки древних родов блистали особой красотой, которой они были обязаны, быть может, не только природе, но и воспитанию.

Во время Революции плебеи, не в силах видеть тонкие аристократические черты дворян и не желая дожидаться, пока браки с буржуа изменят облик знати, извели ее под корень.

Жак Мере, этот демократ, этот социалист в самом прямом смысле слова, ясно различал в Еве сугубо аристократическую породу.

Святой Бернар, с некой религиозной галантностью исчислявший в своих литаниях совершенства Пресвятой Девы и наделявший ее самыми нежными и лестными прозваниями, не нашел ничего лучше, чем наречь ее "Избранным сосудом" (Vas electionis).

Подобные знаки избранности, обращающие некоторых женщин в драгоценнейшие сосуды, чья отличительная черта — хрупкость материала и чистота форм, доктор печально и обреченно прозревал в чертах девушки, слывшей дочерью дровосека.

Ее тонкие, почти прозрачные руки, ее длинные изящные пальчики с острыми ноготками, ее стройные ножки с маленькими ступнями, ее гибкая, белоснежная шея — все в ней обличало безупречный аристократизм, все опровергало мысль о ее низком происхождении.

Истина эта не вызывала у Жака Мере сомнений, но причиняла ему немалую боль, ибо решительно противоречила его политическим убеждениям. Доктору тяжело было замечать в облике любимой девушки приметы ненавистного ему сословия; он презирал себя за то, что не может не восхищаться красотою этих угнетателей; он отдал бы десять лет жизни за право не поверить своим глазам, опровергнуть премудрость науки и сказать природе: "Ты лжешь".

Впрочем, он утешал себя мыслями о том, что аристократические роды, гордые древностью своего происхождения, стремительно приходят в упадок, что красота черт и белизна кожи не мешают представителям знати страдать множеством страшных, неизлечимых болезней.

Он знал доподлинно, что, если эти привилегированные сословия не соединятся брачными узами с представителями других классов и не вольют в жилы своих потомков свежую кровь, их ждет истощение и гибель; он знал, что дети аристократов являются на свет немощными стариками, что многие отпрыски знатных семейств страдают слабоумием и что дворянство, обессиленное галантными развлечениями, сначала подпало под власть женщин, а теперь впадает в детство.

Знаки этого вырождения Жак Мере, как ему казалось, различал и на лице тогдашнего французского короля, вялого и безвольного Людовика XVI, славившегося той "отрицательной" добротой, о которой семнадцатью столетиями раньше говорил Тацит.

Добродетель короля заключалась в том, что он не имел пороков.

Следы того же истощения и тупоумия находил Жак Мере в бледной знати, которая по воле неведомой силы вот уже сотню лет разорялась, губя и свое здоровье и свои богатства.

Между тем Ева начала поверять Жаку свои сомнения.

— Этот мужчина и эта женщина, — говорила она о дровосеке и его матери, — ходили за мной, как если бы я была им родной дочерью, и все же ничто вот здесь — девушка прижимала руку к сердцу — не подсказывает мне, что мы с ними одной крови; напротив, сколько бы я ни вслушивалась в себя, я не чувствую к ним дочерней привязанности. Признаюсь вам, Жак, меня гложет демон неуверенности; вы извлекли меня из того лимба, где я пребывала, погруженная в дрему, вы поистине дали мне жизнь. Вы озарили светом и мою душу и мое сердце. До встречи с вами я не жила, а прозябала. Вы создали из меня существо по вашему образу и подобию, и все же — благодарение Господу! — вы мне не отец.

Она зарделась и продолжала:

— Вы, возлюбленный мой Жак, знаете все на свете, вам открыты все тайны природы, вам внятен даже ход светил и ведомы секреты воздушного океана, вы видите дальше обычных людей и слышите то, чего не слышат они, — скажите же мне, кто мои родители.

Но Жак Мере не мог ей ответить.

XV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ЕВА НЕ ДОЧЬ БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА, НО НЕ ПРОЯСНЯЕТСЯ, ЧЬЯ ЖЕ ОНА ВСЕ-ТАКИ ДОЧЬ

На следующий день после одной из таких бесед с Евой, чьи расспросы становились все настойчивее, доктор решился во что бы то ни стало узнать правду.

Он послал Сципиона к Жозефу, засунув за ошейник записку. В ней говорилось:

"Завтра на заре я буду у вас с ружьем. Мне нужна дичь*.

Назавтра в шесть утра Жак Мере подошел к хижине Жозефа.

Мужчины углубились в лес и, сделав несколько выстрелов, убили зайца, двух фазанов, трех или четырех кроликов; Сципион, которого новые обязанности не отучили от исполнения старых, радостно принес хозяину всю эту добычу. Настал час завтрака; охотники уселись на траву, Жак достал из сумки хлеб, фрукты, кусок окорока и флягу отменного вина.

После того как несколько глотков этого напитка, которого Жозефу так редко доводилось отведать, привели браконьера в хорошее расположение духа, Жак завел с ним беседу насчет Евы.

— Жозеф, — сказал он, — ты уже давно не приходил повидать девочку.

Браконьер пожал плечами.

— Что поделаешь! — отвечал он. — Тошно мне на нее глядеть.

— Она очень выросла и похорошела за последние четыре года, дружище Жозеф, — продолжал Жак.

— Какая разница, если она не разговаривает? Самюэль Симон, дурачок со Шлюзовой улицы, говорит только "папа" и "мама". И кому он нужен?

— Уверяю тебя, Жозеф, Ева говорит, и говорит замечательно; вдобавок, она очень много знает.

— Но при этом сидит с утра до вечера в кресле, как Самюэль Симон.

— Да нет же, она ходит и даже бегает.

— Приятно мне слышать ваши слова, господин Жак, ведь я сильно привязался к этой дурочке и полюбил ее как родную.

— Значит, ты ей не отец, не так ли, Жозеф?

Браконьер изменился в лице — случайно и невольно он выдал свою тайну.

— Сдается мне, я сморозил большую глупость! — воскликнул он.

— Признавшись мне, что ты ей не отец? Да ведь я давно это знаю.

— Как это? — простодушно удивился браконьер.

Жак пожал плечами.

— Неужели ты надеялся утаить что-то от такого человека, как я? Разве ты не слышал от горожан, что я творю чудеса, что я знаю все на свете, как Господь Бог? И ты полагаешь, что тот, кто умеет вдохнуть разум в материю, недостаточно умен, чтобы распутать интригу и разгадать чужую тайну? Между нами говоря, Жозеф, я боюсь, что ты покрываешь если не преступление, то во всяком случае весьма неблаговидный поступок.

— Что вы хотите сказать, господин Жак?

— Должно быть, родители бедняжки, вместо того чтобы понять, что природа не создает ничего бездеятельного и бесполезного, и попытаться сделать то, что сделал я, иначе говоря, обтесать плоть, прибегнув к науке, подобно тому, как скульптор обтесывает мрамор, прибегая к резцу, — так вот, вместо этого они решили избавиться от калеки. Сначала они хотели бросить ее в пруд или придушить между матрасами, но испугались, ведь о том, что в этой семье был ребенок, возможно, знали соседи! А главное, знал Господь! Они убоялись если не людского, то Господнего суда!

Жозеф промолчал, но кивнул головой, как бы говоря: "Возможно, вы и правы".

— Тебе иной раз приходило это в голову, не правда ли, Жозеф?

— Да, — согласился браконьер, — признаться, мне было тяжело.

— Ну так вот, чтобы тебе было спокойнее, ты должен рассказать мне без утайки все, что ты знаешь об этой девочке и о ее происхождении.

— Я бы с радостью, господин Жак, ведь вы нам здорово помогли, да и ей тоже, но…

— Но что?

— Но вдруг то, что я вам скажу, повредит мне и девочке?

— Обещаю тебе, Жозеф, что, кроме нее, ни одна живая душа не узнает ни единого слова из твоего рассказа.

— Впрочем, — продолжил Жозеф решительно, — мне уже давно невмоготу про это молчать: так и тянет облегчить сердце.

— Говори же, я слушаю.

— Это случилось 29 декабря 1782 года, значит, почти десять лет тому назад; шел славный снежок, стоял легкий морозец, и я сказал себе: "Жозеф, приятель, неплохая погода, чтобы поохотиться". Сказано — сделано: я взял собаку.

— Сципиона? — спросил Жак.

— Нет, его предшественника — у того имя было не такое звучное, он звался просто Канар; и мы двинулись. Началась охота; стрельнули раз, другой — и вот уже в сумке два зайца, один на рагу, другой на гарнир; а мать тем временем спокойно сидела дома и пряла пряжу. Вдруг двое мужчин в масках входят в хижину. Как вы думаете — струхнула она? Еще бы! Она решила, что они пришли по мою душу, ведь старые хозяева замка Шазле браконьеров здорово не любили, говорят даже, что кое-кого из них сеньор приказал повесить в парке: он ведь имел право творить суд на своих землях. Но те двое мою старуху успокоили, поздоровались, а потом один подошел поближе, а другой, у которого под плащом был вроде какой-то сверток, остался у дверей.

"Женщина, — сказал матушке тот, что подошел к ней поближе, — я знаю, что вы были хорошей кормилицей и хорошей матерью, хоть ваш сын и пошел по плохой дорожке".

"Ах, сударь! — вскричала матушка. — Да ведь мой бедный Жозеф…"

Но незнакомец перебил ее.

"Теперь речь не о нем, а о вас. Можете вы взять на воспитание ребенка?"

"Конечно, сударь".

"Будете вы его любить?"

"Как родного!"

"Вы старше, чем я думал".

"Ну так что же! Старый да малый друг с другом всегда ладят".

"Это еще не все: я должен открыть вам одну вещь".

"Какую?"

"Девочка слабоумная".

"Значит, ей еще нужнее забота", — отвечала матушка.

"И вы возьмете эти заботы на себя?"

"Да, но мы, как видите, люди бедные; чтобы ребенок ни в чем не нуждался, его родители должны нам помочь".

"Сколько вам нужно в год, чтобы ходить за девочкой как за родной дочерью?"

Матушка задумалась.

"Сто франков, сударь, это для вас не слишком много?"

"Вы будете получать триста франков ежегодно, пока девочка будет у вас, а пятьсот я вам заплачу тотчас же".

"О сударь, да за такие деньги я буду за ней ходить как за принцессой".

"Превосходно; вот пятьсот франков и плата за первый год. Вам будут платить за каждый год вперед. Напишите мне расписку в получении восьмисот франков и ребенка".

"Ах, сударь, — сказала матушка, — да ведь я не умею писать. Вот беда-то!"

"Черт подери! — воскликнул незнакомец, обернувшись к своему спутнику. — Досадно!"

Я слышал весь этот разговор с первого до последнего слова, потому что, увидев, как двое незнакомых мужчин входят в нашу хижину, незаметно проскользнул внутрь с черного хода и спрятался за печью.

Когда дело дошло до расписки, я выступил вперед и сказал незнакомцу:

"Я умею писать, сударь, и напишу вам расписку".

"Кто этот человек?" — вскричал незнакомец.

"Это, сударь, мой сын Жозеф, тот самый, про которого вы сказали, что он пошел по плохой дорожке".

"Не про то речь, матушка; пусть господа называют меня как им угодно, я-то знаю, что я человек честный, и с меня этого довольно".

Я вытащил из шкафа перо и бумагу, поскольку понял, что взять на воспитание эту девочку — дело выгодное, и не хотел, чтобы матушка его упустила.

"Диктуйте, сударь", — сказал я, садясь к столу и приготовившись писать.

Незнакомец встал за моей спиной, желая проследить, верно ли я записываю его слова, и принялся диктовать:

"Сего дня, 29 декабря 1782 года, я получил от неизвестного мне мужчины девочку пяти лет, страдающую неизлечимым слабоумием; я обязуюсь от своего имени и от имени моей матери содержать ее в моей хижине или любом другом жилище, какое я изберу, до тех пор пока ее не потребует назад податель этой расписки и половинки луидора, другая половинка которого будет нынче вручена мне".

Тут незнакомец достал из кармана жилета луидор, распиленный пополам самым диковинным образом; впрочем, две его половинки отлично подходили одна к другой. Одну он отдал мне, а другую оставил у себя.

Затем он продолжил диктовку:

"Особа, передавшая ребенка на попечение Жозефа Бланжи и его матери, обязуется, помимо восьмисот франков, выплаченных названным людям в день написания этой расписки, платить им за каждый год содержания девочки триста франков вперед. Если одно из вышеупомянутых лиц умрет, названная сумма будет выплачиваться оставшемуся в живых.

Когда ребенок достигнет пятнадцати лет, уход за ним, возможно, потребует новых затрат; в этом случае будет подписано новое соглашение.

За хороший уход будет выплачено вознаграждение".

"Теперь поставьте свою подпись, — приказал человек в маске, — а пониже распишитесь за вашу родительницу".

Я написал внизу:

"Согласен со всем здесь сказанным и обязуюсь вместе с матерью исполнять все, о чем говорится в этой бумаге.

Жозеф Бланжи".

"Может, сударь, вам еще что-то угодно от меня?" — спросил я у незнакомца.

"Угодно".

"Что же именно?"

"Мне угодно только одно — чтобы вы держали язык за зубами".

"Это нам с матушкой не составит никакого труда, — отвечал я, — ведь мы живем в обществе зверей и деревьев, так что болтать нам не с кем. В хижину к нам никто не приходит, а сами мы с матушкой иной раз за день только и скажем друг другу, что "доброе утро" да "спокойной ночи". Самый болтливый у нас в доме — Канар. Но он, по правде сказать, не говорит, а лает".

Человек в маске, диктовавший мне расписку, взял ее, внимательно перечел, спрятал в карман вместе с половинкой луидора и сказал матушке:

"Ну, идите сюда и подставляйте передник".

Матушка подошла и приняла от второго незнакомца дурочку примерно в таком же состоянии, в каком застали ее вы.

"А как звать-то ее, сударь?" — спросила матушка.

Незнакомец наверняка испугался, как бы мы не решили наводить справки в соседних церквах, в одной из которых девочку крестили, и отвечал:

"Имя ее вам знать ни к чему, ибо она не откликается ни на какое имя; скажу только, что она католичка".

Затем, повернувшись ко мне, он добавил:

"Ты понял? Единственное, что от тебя требуется, — молчание".

Оба незнакомца вышли из хижины; в дверях один сказал другому:

"Сципион остался с ней".

Тут только я заметил красивого черного пса, который улегся возле печи и явно чувствовал себя как дома.

"Ну-ка, Сципион, — обратился я к нему, — ты что, не слышишь, что тебя зовут?"

Сципион даже не шевельнулся.

Я хотел было прогнать его, но один из наших гостей остановил меня:

"Пусть пес живет у вас, — сказал этот человек, — он сильно привязан к девочке, а она никого, кроме него, не узнает. А в плату за его пропитание я позволяю тебе беспрепятственно охотиться на землях господина де Шазле".

Сказав это, он вышел, на ходу бросив псу:

"Оставайся, Сципион, оставайся здесь!"

Сципион, впрочем, судя по всему, нисколько не нуждался в этом разрешении.

— Теперь, господин Жак, — закончил браконьер свой рассказ, вы знаете ровно столько же, сколько и я.

— И вам до сих пор платят за содержание девочки?

— Все до последнего су.

— От кого же ты получаешь деньги?

— От второго человека в маске.

— И после разговоров с ним у тебя не родилось никаких догадок?

— Он ни разу не сказал мне ни единого слова. По-моему, он глухонемой. Со своим спутником он объяснялся жестами, и тот отвечал ему таким же способом.

— И ты больше ничего не знаешь, Бланжи?

— Нет.

— Ты клянешься честью?

— Клянусь честью.

— Вернемся в хижину; я хочу взглянуть на половинку луидора; надеюсь, ты ее не потерял?

— Боже упаси! Она хранится у матушки в шкатулке вместе с косточкой мизинца святой Соланж.

Доктор поднялся и вместе с Жозефом двинулся в сторону хижины.

Десять минут спустя они были уже на месте; открыв шкатулку, Жозеф протянул доктору монету.

Это в самом деле была половинка луидора с изображением Людовика XV; на ней стояла дата — 1769.

Монета была самая обычная, но распиленная так хитро, чтобы исключить всякую ошибку при соединении ее с другой половинкой.

Уходя от Жозефа, доктор знал ненамного больше, чем прежде; однако теперь он мог быть уверен в том, о чем прежде лишь догадывался: Ева не дочь браконьера.

XVI ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАМ ПРИДЕТСЯ ОТЛОЖИТЬ В СТОРОНУ ЧАСТНЫЕ ДЕЛА НАШИХ ГЕРОЕВ И ЗАНЯТЬСЯ ДЕЛАМИ ОБЩЕСТВЕННЫМИ

Вернувшись в Аржантон, Жак Мере был поражен возбужденным видом горожан, обычно столь спокойных и неторопливых.

Но еще сильнее поразило доктора то, что, узнав его, горожане тотчас бросились к нему и стали просить у него совета: они не знали, как вести себя в столь сложных обстоятельствах.

— Если вы хотите, чтобы я дал вам совет, — отвечал Жак Мере, — объясните сначала, что стряслось.

— Как! Вы не знаете?! — вскричали разом два десятка голосов.

— Не может быть! — откликнулись другие два десятка. Жак Мере пожал плечами, дав понять, что не имеет ни малейшего представления о том, что происходит.

— Что-то связанное с политикой? — спросил он.

— Да уж конечно с политикой — с чем же еще!

— Ну, так в чем же все-таки дело?

— Ладно, не притворяйтесь, — крикнул кто-то, — вы делаете вид, будто ничего не знаете, а на самом деле знаете все не хуже нас.

— Друзья мои, — произнес Жак Мере со своей обычной кротостью, — мой образ жизни вам известен; я всегда сижу дома и работаю, а если ненадолго выхожу, то лишь для того, чтобы навестить какого-нибудь больного бедняка, поэтому я и не знаю, что происходит за стенами моего кабинета, где я занимаюсь научными трудами в надежде, что они в один прекрасный день принесут пользу вам, а затем и всему человечеству.

— О, мы отлично знаем, что вы добрый человек, мы вас любим, уважаем и надеемся скоро вам это доказать. Но именно оттого, что мы вас любим и уважаем, мы и хотим спросить у вас, что нам делать, раз уж мы попали в такой переплет.

— Да скажите же мне, наконец, друзья мои, в какой вы попали переплет? — спросил доктор.

— В Париже дерутся, — отвечал один из окруживших Жака аржантонцев.

— Как дерутся?

— Вернее сказать, дрались, а нынче, кажется, уже все кончилось, — сказал другой.

— Но что же именно кончилось, дети мои?

— Ну, значит, в двух словах так, — продолжил свои объяснения тот горожанин, который взялся растолковать Жаку суть дела, — народ хотел войти в Тюильри, как и двадцатого июня, — ну, в тот день, когда Капет надел красный колпак, помните?

— Я в первый раз об этом слышу, друзья мои; но рассказывайте дальше.

— А король не захотел, и швейцарцы стали стрелять в народ.

— В народ? Швейцарцы стали стрелять в парижан?

— Ну, там были не одни парижане, а еще марсельцы и вообще французские гвардейцы. Они-то, кажется, и уложили больше всего народу; сражение шло и перед дворцом, и в приемной зале, и в королевских покоях, и в саду. Погибло семьсот швейцарцев и больше тысячи французов.

— Да, — подхватил другой, — страшное было дело; больше всех пострадали люди из предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо; трупы увозили на телегах, и за каждой телегой тянулся кровавый след; а потом тела укладывали по обеим сторонам улицы и все искали там своих родных.

— А король? — спросил Жак Мере.

— Король вместе со всем семейством удалился в здание Национального собрания; он надеялся, что нация защитит его. Но толпа захватила здание и потребовала, чтобы короля лишили власти. Члены Национального собрания сказали, что они не вправе решать столь важный вопрос, что это дело Конвента, который вот-вот должен начать работу. Короля решили поместить в Люксембургском дворце.

— Во всяком случае, — сказал Жак Мере, — если он захочет оттуда убежать, к его услугам катакомбы.

— Точно то же самое сказал прокурор Коммуны, гражданин Манюэль. Так что короля отвезли в Тампль и посадили под замок.

— Откуда же вам все это известно?

— Мы читаем газету "Друг народа", которую издает гражданин Марат. Вдобавок помощник мэра, который десятого августа провел в Национальном собрании целый день с утра до вечера, только что вернулся из Парижа.

— И какое же решение приняло Собрание? — поинтересовался Жак Мере.

— Насчет короля — никакого: Собрание считает самым важным отразить атаки неприятеля.

— Да, это верно, — отвечал Жак Мере с глубокой печалью, — у Франции есть неприятели. Что же постановило Национальное собрание насчет борьбы с этими неприятелями? Ведь они в самом деле очень опасны.

— Оно постановило, что следует объявить: "Отечество в опасности!" — и начать на площади запись добровольцев.

— А что слышно насчет вражеской армии?

— Она заняла Лонгви и движется на Верден.

Жак Мере вздохнул.

— Друзья мои, — сказал он, — в подобных обстоятельствах каждый должен повиноваться голосу своей совести. Конечно, все, кто молоды, все, кто умеют стрелять, все, кто могут служить отечеству, лишь воюя за него, должны взяться за оружие. Но пока у нас есть отважное и преданное Франции Национальное собрание, мы можем доверить ему защиту наших земель. Одно скажу вам наверняка: я убежден, что Франция не погибнет. Французы, друзья мои, — нация, любимая Господом, ведь именно в сердца французов Господь вложил благороднейшее из человеческих чувств — любовь к свободе. Франция — это маяк, освещающий весь мир. Маяк этот зажгли величайшие умы нашего столетия: Вольтер, Дидро, Гримм, д’Аламбер, Руссо, Монтескьё, Гельвеций. Господь не допустит, чтобы столь великое множество блистательных гениев не принесло своей стране никакой пользы. Прусские пушки могут разрушить наши города, но им не под силу уничтожить Энциклопедию. Оставайтесь добрыми французами и положитесь во всем на волю Божию.

— Но все-таки нам нужно знать, как действовать, — вскричали несколько голосов. — Мы ведь просим у вас только совета; разве можете вы нам отказать?

— Друзья мои, — отвечал доктор, — если бы я провел последний год в Париже, если бы я был членом Национального собрания, если бы я внимательно следил за событиями, происшедшими за последние четыре-пять лет во Франции и за ее пределами, тогда я, возможно, знал бы, как поступить вам, провинциальным жителям, в тех ужасных обстоятельствах, до которых довели вас беспечность, недобросовестность и измена короля. Но я всего лишь бедный врач, далекий от общественной жизни и молящий Провидение, чтобы оно дозволило мне идти своим путем и жить среди вас, оказывая вам те небольшие услуги, на какие я способен.

— Но доктор, скажите нам хотя бы, что станете теперь делать вы сами? — спросили горожане.

— То же, что и прежде, — отвечал Жак Мере. — Я буду исполнять свой долг, поддерживать вас в трудные минуты, лечить вас, если вы занеможете. Некогда, ослепленный юношескими мечтами и безумными иллюзиями, я полагал, что рожден для великих свершений и призван участвовать в грядущих революциях. Я ошибался. Подобно Иакову, я вступил в борьбу с ангелом и изнемог. Я решил было, что человек — соперник Господа и может творить подобно ему. Господь сжалился над моим невежеством; он взял меня к себе в учение, как гениальный скульптор берет в ученики мальчишку-подручного, и дозволил мне завершить начатый им набросок. Я сделал то, что от меня требовалось, и получил награду: Господь не стал тешить мое тщеславие, но даровал мне счастье. И я благодарен ему за это!

Речь доктора, казалось, вызвала у слушавших его горожан не только большое изумление, но и глубокую печаль; впрочем, те, кто громче всех требовал от доктора совета, пошептавшись, сделали знак остальным, чтобы те позволили доктору пройти.

Один аржантонец, однако, не успокоился и преградил доктору дорогу.

— Если вы, господин Мере, не цените себя по заслугам, то мы знаем вам цену и не позволим, чтобы такой умный человек и такой превосходный патриот, как вы, прозябал в нашем городке, когда кругом творятся величайшие события, какие только могут случиться в истории народа. Франция и, главное, Париж кишат врагами; Франция нуждается в помощи — неужели один из самых достойных ее сыновей не встанет на ее защиту? Теперь ступайте, господин Жак Мере, а завтра мы еще поговорим.

После этой отповеди никто уже не задерживал доктора, и он беспрепятственно добрался до дома.

Ему не терпелось поскорее поговорить с Евой, которую он не видел со вчерашнего дня.

Девушка ждала его у садовой калитки.

— Ты шла мне навстречу, любовь моя? — спросил ее Жак.

— Я почувствовала, что вы идете домой; но потом вы вдруг остановились, правда?

— О, я остановился не по своей воле; меня задержали наши славные земляки: они хотели узнать у меня, как им поступить. Я сказал им, что прежде всего им следует поскорее позволить мне вернуться к моей Еве.

— Ну вот, и я тоже остановилась, хотя уже сделала несколько шагов вам навстречу.

— А после, когда они меня отпустили?

— Я почувствовала, что какая-то сила отрывает меня от земли, и прибежала сюда.

— Пойдем, любовь моя, — сказал доктор, обнимая гибкую талию Евы, — мне нужно поговорить с тобой об очень важных вещах.

И он увлек девушку в беседку под сводом лип.

* * *
Пока доктор говорил с Евой об очень важных вещах, а именно о своей любви к ней, и выслушивал в ответ ее признания в не менее страстной любви к нему, город, охваченный смятением, продолжал обсуждать последние политические события, среди которых не последнее место занимали выборы в новое Собрание, именуемое Национальным конвентом.

Аржантонцам предстояло голосовать в Шатору.

Как и повсюду во Франции, в Аржантоне соперничали между собою две партии: партия короля и партия народа.

Люди, окружившие на улице Жака Мере и допытывавшиеся у него, как им следует поступить, принадлежали к народной партии; зная доктора за внимательного врача, друга бедняков, человека бескорыстного, они полагали, что, обладая всеми этими достоинствами, он не может не быть примерным гражданином, и готовы были во всем следовать его советам.

Но Жак Мере вот уже шесть или даже семь лет как всецело предался своим трудам и совершенно не интересовался делами общественными; о положении дел во Франции он знал очень мало, а без этого, будучи человеком весьма щепетильным, не считал себя вправе давать кому бы то ни было какие бы то ни было советы.

Вдобавок он достиг такого возраста, когда мужчина, полюбив, забывает обо всем на свете; в ту пору, когда молодые люди обычно влюбляются едва ли не во всех встреченных ими женщин, Жак Мере любил одну лишь науку, поэтому пламень его юношеской любви оставался нерастраченным вплоть до того времени, когда Ева, подобно раскрывающемуся цветку и наливающемуся соком плоду, приковала к себе сначала его взор, а затем и ум.

Жак полагал, что, лелея свое создание, посвящает себя науке; оказалось же, что он посвятил себя любви; поэтому, когда Жозеф рассказал ему о неведомых родителях Евы, которые могут однажды потребовать ее назад, когда он показал ему половинку золотой монеты, другая половинка которой, будучи извлечена на свет, может погубить счастье влюбленных, Жак, на мгновение представив себе свою жизнь без Евы — одинокую жизнь в бесплодной пустыне, — с трудом сдержал вопль отчаяния и, схватившись руками за голову, прошептал те слова, которые безутешное горе исторгает из уст самых закоренелых безбожников:

— Боже мой! Боже мой!

И вот как раз в ту самую минуту, когда он едва-едва успел оправиться от пережитого потрясения, ему предлагают забыть на время о той любви, без которой он уже не мыслит своей жизни, и заняться преследованием недосягаемой цели, именуемой Прогрессом, посвятить себя неуловимой богине, именуемой Свободой.

Быть может, не повидайся он с Евой, он и мог бы ответить согласием на предложение аржантонцев. Но, поговорив с ней, он отбросил все сомнения прочь.

Разве эта новорожденная женщина не приходилась ему и дочерью и возлюбленной? Сердцам, алчущим любви, случается в одиночестве привязаться к насекомому, птице, цветку; как же было доктору не полюбить вечной любовью женщину, своим существованием обязанную ему одному? Волею случая в его руках очутился пустой ларец. Он заключил туда сокровище юности, ума и красоты. Теперь ларец принадлежал ему одному и он мог без страха и раскаяния прижать его к сердцу.

Именно так Жак Мере и поступил: он прижал Еву к своей груди и поклялся никогда не разлучаться с нею.

Однако в тот самый миг, когда доктор произнес слова клятвы, с улицы донеслись пронзительные звуки трубы, а затем Базиль-глашатай возвестил новости: взятие народом Тюильри, арест короля и заключение его в Тампль.

XVII ПОЛИТИЧЕСКОЕ ПОЛОЖЕНИЕ ФРАНЦИИ

Жители Аржантона, никогда не переступавшие порога дома Жака Мере и не имевшие ни малейшего представления о тайнах древа познания добра и зла, беседки под липой и поросшего мхом грота, никак не могли взять в толк, отчего доктор так равнодушен к делам общественным.

В самом деле, никто в Аржантоне не выказывал большей ненависти к знати и большей преданности демократии, чем доктор. Все знали, что он наотрез отказывается пользовать богачей, что лечит он только бедняков и никогда не берет с них денег за лечение и что, в какое бы время дня или ночи аржантоне кие простолюдины ни постучались в его дверь, он всегда окажет им необходимую помощь.

И вот теперь, когда они впервые в жизни воззвали к нему от имени общей матери-родины, от имени священного отечества, филантроп исчез, а гражданин спрятался за спину ученого.

А между тем несчастная Франция в ту пору так сильно нуждалась в помощи всех своих сыновей!

Она нуждалась в защитниках так же сильно, как нуждался весь мир в ней самой.

В 1791 году Франция предстала миру юной и возродившейся; казалось, она вычеркнула из своей истории все годы, прошедшие до воцарения Людовика XVI, и сбросила в сточные канавы Марли свою мантию, оскверненную Людовиком XV.

Новый Свет благословлял Францию за то, что она помогла ему обрести независимость. Старый Свет пылал к Франции любовью; подданные всех тиранов — а в 1791 году тирания властвовала повсюду — молили ее о заступничестве; какому бы народу она ни собралась протянуть руку помощи, народ этот, как бы холоден и беспристрастен он ни был, поспешил бы пожать эту руку; на чьи бы земли она ни пожелала ступить, жители этих земель пали бы перед ней на колени!

Франция служила воплощением трех священных добродетелей: справедливости, разума и права!

Ведь тогда она еще не грешила насилием, а Европа — ненавистью.

В самом деле, чего добивалась Франция в 1791 году?

Во-первых, свободы и мира для себя.

Во-вторых, свободы и мира для других народов.

Понятно, что немцы, рукоплескавшие каждому шагу Франции, говорили: "О, если бы пришли французы!"

А разве шведы не писали рукою наследника великого Густава: "Никакой войны с Францией!"

Ведь в ту пору каждый прекрасно знал, что, принося благо Франции, он приносит благо всему миру!

Все притязания Франции ограничивались присоединением Льежа и Савойи — двух провинций, где люди говорили по-французски.

От других держав Франции ничего не было нужно; она не желала ни завоевывать их земли силой, ни принимать в дар.

Поэтому в 1791 году Франция гордилась своим могуществом, щедростью и чистотой.

Она прекрасно сознавала, что, снискав любовь народов, она тем самым навлекла на себя ненависть королей.

Сильнее всего ненавидели Францию Россия, Англия и Австрия.

Екатерина, которую Дидро называл Екатериной Великой, а Вольтер — Северной Семирамидой; Екатерина, эта Полярная звезда, которая должна была заместить навсемирном небосклоне короля-солнце Людовика XIV; Екатерина, эта русская Мессалина, превзошедшая Мессалину римскую и убившая своего Клавдия; Екатерина, с помощью скифа Суворова истребившая защитников Измаила и Райи, прибравшая к рукам часть Польши и готовившаяся поглотить другую; Екатерина, затмившая Пасифаю и взявшая себе в любовники, согласно страшному выражению Мишле, "целую армию"; Екатерина, ненасытная утроба, не ведавшая слова "довольно", — эта самая Екатерина восприняла взятие Бастилии как пощечину.

Отныне перед тиранией возникла преграда.

Екатерина послала императору Леопольду письмо, где недоуменно вопрошала, отчего он до сих пор не отомстил за ежедневные оскорбления, наносимые его сестре Марии Антуанетте.

Она отослала нераспечатанным письмо, в котором Людовик XVI извещал ее о том, что принял конституцию.

Англия, где король был безумен, а наследник престола, принц Уэльский, вечно пьян, в лице премьер-министра Питта безмерно радовалась всему, что происходило во Франции. Господин Питт ненавидел нас со всей силой своего ужасного гения, ибо не мог простить нам участия в борьбе за независимость Америки. Пристально следя за тем, что творилось в Индии, и за тем, что делалось в Париже, он брал на заметку и успехи, которых добивалась наша Революция, и потери, которые несли наши колонии. Королева так боялась его, что за несколько дней до десятого августа послала к нему г-жу де Ламбаль — молить о пощаде. "Когда я слышу его имя, — говорила Мария Антуанетта о Питте, — я холодею от страха".

Австрия была больна так же тяжко, как и мы, а если верно, что деспотические государства воплощаются в их монархах, — то даже еще тяжелее. Австрией правили восьмидесятидвухлетний князь фон Кауниц и сорока четырех летний император Леопольд. Взойдя на престол всего год назад, Леопольд первым делом перевез из Флоренции в Вену свой итальянский гарем. Предчувствуя, что разврат истощил его силы и жить ему осталось недолго, он собственноручно готовил себе возбуждающие средства, которые сокращали этот и без того недлинный срок, так что счет следовало вести уже не на месяцы, а на дни. Впрочем, болезнь Леопольда была истинно королевской: коронованные особы часто забывают государственные обязанности, злоупотребляя наслаждениями; отсюда появление г-жи де Помпадур, г-жи Дюбарри и Оленьего парка; отсюда триста монахинь Педру III Португальского; отсюда отдающие Гоморрой прихоти Фридриха; отсюда фавориты Густава; отсюда, наконец, триста пятьдесят четыре побочных отпрыска Августа Саксонского, о которых стыдливо умалчивает история, но которых называет поименно старая сплетница-молва, заглядывающая во все замочные скважины Царского Села, Виндзора, Шёнбрунна и Версаля.

Подле Кауница и Леопольда стоял юный Меттерних, человек великого ума, не желавший воевать с нами и выразивший свое политическое кредо в весьма реалистичном образе: "Пусть французская революция варится в своем собственном котле".

Но, помимо всех этих внешних врагов, не имевших пока программы борьбы с ней, у Франции имелись еще и враги внутренние.

Первое место среди них занимал король.

Здесь мы с позволения читателя сделаем небольшое отступление.

Отчего выходит, что короли, вместо того чтобы, не мудрствуя лукаво, выполнять желания своих народов, противодействуют этим желаниям, а когда возмущенный народ начинает их теснить, призывают на помощь чужестранцев?

Оттого, что свой народ для них — чужестранец, а чужестранцы — родня.

Возьмем, например, Людовика XVI, сына саксонской принцессы, от которой он унаследовал вялость и тучность. В жилах его текла всего треть французской крови, потому что отец его, сам рожденный от брака француза и польки, в свой черед женился на чужестранке. Но этого мало: Людовик XVI взял в жены Марию Антуанетту — принцессу австрийскую и лотарингскую, и таким образом на престол взошла королевская чета, в жилах которой на две шестых французской крови приходилось две шестых саксонской, одна шестая австрийской и одна шестая лотарингской.

И после этого вы хотите, чтобы французская кровь одержала верх? Вы хотите невозможного.

У кого ищет помощи Людовик XVI в политической борьбе против собственного народа? У своего австрийского шурина, у своего неаполитанского свояка, у своего испанского племянника, у своего прусского кузена — одним словом, у родни.

Историки, и те, что искали правду, и даже те, что создавали легенды, редко судили о Людовике XVI справедливо.

Почти все творцы легенд принадлежали к прислужникам короля.

Почти все историки принимают сторону Республики.

Мы же, по праву романиста, примем сторону потомков.

Герцог де Вогийон дал королю иезуитское воспитание, изменившее не в лучшую сторону его унаследованный от отца и матери прямой и честный нрав. Остатки этого первоначального прямодушия так и не позволили ему вникнуть в план г-на фон Кауница и королевы — истребить революцию силами самой революции. По сути дела, король не любил никого: ни своих детей (ибо он сомневался в своем отцовстве), ни королеву (ибо он сомневался в ее любви), но тем не менее королева была единственным существом, имевшим на него хоть какое-то влияние. Разумеется, единственным существом из его родных.

Напротив, священникам он доверял безоговорочно. Именно их влиянию следует приписать все клятвы, которые он приносил и тотчас забирал назад, его двуличность в комедии с принятием конституции — одним словом, все его политические обманы.

Он неизменно вел себя так, как будто на дворе 1788 год. Взятие Бастилии ничему его не научило; он по-прежнему считал события 1789 года бунтом, а события 1792 года — заговором герцога Орлеанского.

Он ни за что не желал признать народ силой, равной его королевскому величеству. Божественное право он ставил куда выше права народного, и когда 13 сентября 1791 года председатель Собрания Туре, поднеся ему конституцию и увидев, что король опустился в кресло, последовал его примеру и тоже сел, Людовик XVI воспринял это как величайшее оскорбление.

В тот же вечер г-н де Гогела отбыл в Вену с письмом от короля к императору.

С этого дня французы сделались для Людовика XVI не просто чужестранцами, но еще и врагами, и он стал искать защиты от них у своих родственников.

Вот до чего довело Людовика XVI воспитание иезуитское и королевское; он мог в одно и то же время сообщить всем европейским монархам о том, что принял конституцию, и поведать австрийскому монарху о своем несогласии с нею.

История событий, свершавшихся в исповедальне Людовика XVI — человека, от природы доброго и порядочного, но обреченного вечно поддаваться влиянию клерикалов, — приковала бы к себе внимание читателей, будь она написана; увы, документальных свидетельств на сей счет сохранилось слишком мало.

Ришелье говорил, что ему труднее управлять альковом Анны Австрийской, нежели всей Европой. Людовик XVI мог бы сказать, что его совесть отбивала в исповедальне атаки, ничуть не уступающие тем, какие приходилось отбивать защитникам Лилля.

Однако Лилль оборонялся, храня верность стране.

Совесть же Людовика XVI капитулировала, подобно Вердену.

К несчастью, в то самое время, когда Людовик XVI жаловался венскому монарху на то, что французский народ сделался врагом своему королю, французский народ мало-помалу убеждался, что ему врагом сделался король.

Что же касается королевы, то народ давно почитал ее главной своей ненавистницей.

Семь лет бесплодия Марии Антуанетты, в котором народ обвинял королеву, ибо не знал, что виной всему — немощь короля; пылкая привязанность королевы к г-же де Полиньяк, г-же де Поластрон и г-же де Ламбаль (последняя, по крайней мере, осталась верна своей коронованной подруге до самой смерти); ее опрометчивые интриги с Артюром Диллоном и де Куаньи; ее утренние и ночные безумства в Малом Трианоне; ее безрассудная щедрость по отношению к фавориткам, из-за которой в народе ее прозвали "Госпожа Дефицит"; ее сопротивление Собранию, из-за которого ее прозвали "Госпожа Вето"; упорство, с каким она отдавала Австрии предпочтение перед Францией; унаследованная от немецких императоров гордыня, которую она ни за что не соглашалась смирить; страстное желание, чтобы враги поскорее пришли на французскую землю, и стенания, обращенные то к принцессе Елизавете, то к г-же де Ламбаль: "Анна, сестрица Анна, не видать ли кого вдали?" — все это внушало французам ненависть к королеве.

И вот пруссаки, которых так ждала Мария Антуанетта, которые вселяли столько же надежд в сердца королевской четы, сколько ужаса в сердца простых французов, пришли. Они пришли, повинуясь манифесту герцога Брауншвейгского, и, едва перейдя границу, принялись приводить этот манифест в исполнение. Они пришли, и австрийская конница начала хозяйничать в окрестностях Саарлуи; первыми ее жертвами стали мэры-патриоты и видные республиканцы. Уланы забавы ради отрезали несчастным уши и прибивали их гвоздями ко лбу.

Парижане прочли об этом в официальных сводках и ужаснулись. Однако ужас их сделался куда сильнее, когда был вскрыт железный шкаф и стало известно об адресованном Марии Антуанетте письме, в котором королеву радостно извещали, что следом за армией движутся трибуналы и что эмигранты, присоединившиеся к прусской армии, которая уже захватила Лонгви, собираются вершить суд над Революцией и готовят виселицы для революционеров.

Вдобавок, как всегда при больших катастрофах, реальная опасность обрастала преувеличенными слухами.

Говорили, что самую лютую злобу контрреволюционеры питают к Парижу; они не простят никому, кто хоть как-то замешан в Революции. Если австрийцы заточили в Ольмюц Лафайета, желавшего спасти короля, или, вернее сказать, королеву, — заметьте, что обольстительница склонила на свою сторону одного за другим таких сторонников Революции, как Мирабо, Лафайет и Барнав, — что же сделают они с тридцатью тысячами парижан, явившихся к королю в Версаль? С двадцатью тысячами французов, возвративших короля в Париж из Варенна? С пятнадцатью тысячами, заполонившими его дворец 20 июня, и с десятью тысячами, ворвавшимися туда 10 августа?

Они перебьют всех от первого до последнего.

Вот как это произойдет: на пустынной равнине — правда, во Франции нет пустынных равнин, но если монархи решат, что пустыни лучше, чем взбунтовавшийся народ, они устроят во Франции пустыню, например выжгут дотла посевы, деревья, дома на равнине Сен-Дени, — так вот, на пустынной равнине будет воздвигнут четверной трон для Леопольда, прусского короля, российской императрицы и г-на Питта. Перед каждым из них поставят по эшафоту. Народ пригонят, словно скот, к ногам союзных монархов. Затем, как на Страшном суде, отделят праведников от грешников, и грешников — а таковыми, разумеется, сочтут всех революционеров — казнят.

Но ведь к революционерам следовало причислить, за очень редкими исключениями, весь французский народ: и те сто тысяч, что взяли Бастилию, и те триста тысяч, что на Марсовом поле поклялись быть друг другу братьями, и всех тех, кто приколол к шляпам трехцветную кокарду.

Люди, умевшие заглядывать в будущее, шли еще дальше и предсказывали:

— Увы! В этой бойне погибнет не только сама Франция, но и ее мысль; враги задушат в колыбели свободу мира, право и справедливость.

Парижан подобная перспектива ужасала, королеву же приводила в восторг.

Однажды ночью, рассказывает г-жа Кампан — а ее трудно заподозрить в якобинстве, — однажды ночью, за несколько дней до 10 августа, королеве не спалось и она, по обыкновению, сидела у открытого окна своей спальни; она окликнула г-жу Кампан, и та явилась на зов.

При свете луны королева старалась прочесть письмо, сообщавшее о взятии Лонгви и о том, что пруссаки стремительно приближаются к Парижу.

Королева произвела необходимые подсчеты и заключила, облегченно вздохнув:

— Через неделю они войдут в Париж; еще неделя — и мы спасены!

Неделя прошла; пруссаки не тронулись из Лонгви, а королева очутилась в Тампле.

Именно эти события, слухи о которых докатились до Аржантона, и побудили сторонников народной партии просить совета у Жака Мере.

XVIII ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ

Назавтра около девяти утра Жак Мере работал у себя в лаборатории, а Ева музицировала; внезапно в конце улицы раздался сильный и нарастающий шум.

Прислушавшись, доктор понял, что горожане бурно выражают свою радость.

Он выглянул в окно и увидел, что по улице движется толпа, над которой развеваются по ветру знамена.

Впереди шли музыканты, а впереди музыкантов — Базиль с неизменной трубой.

Доктор закрыл окно и продолжил свои занятия.

Однако очень скоро ему показалось, что толпа остановилась подле его дома.

Тут дверь лаборатории распахнулась и на пороге показалась Ева, бледная и взволнованная.

— Что с тобой, дитя мое? — воскликнул доктор, бросившись к ней.

— Все эти люди пришли к вам, друг мой, — отвечала Ева.

— Как, неужели ко мне?

— Да. Они остановились возле дома. Постойте, вот Базиль трубит в трубу; значит, сейчас мы что-то узнаем.

И она машинально поднесла руки к ушам.

Базиль в самом деле сыграл ту единственную фразу, какую знал.

Затем звонким и четким голосом трубач провозгласил:

— Доводится до сведения граждан Аржантона, что гражданин Жак Мере был вчера избран депутатом Конвента. Да здравствует гражданин Жак Мере!

И толпа вся как один подхватила:

— Да здравствует гражданин Жак Мере!

В этот миг на лестнице послышались шаги и в лабораторию вошел Антуан. По обыкновению топнув ногой и произнеся сакраментальную реплику "Средоточие истины! Круг правосудия!", он добавил:

— Те люди, что собрались там, внизу, хотят видеть доктора Жака Мере.

Доктор вопросительно взглянул на Еву.

— Надо выйти к ним, — сказала девушка.

Жак спустился вниз; Ева, дрожа всем телом, последовала за ним.

Доктор остановился на высоком крыльце и глянул вниз.

При виде его музыканты заиграли мелодию "Где может быть лучше?", а Базиль, не желая отстать от окружающих, снова взялся за трубу и порадовал земляков своей фанфарой.

Весь этот гам смолк лишь для того, чтобы площадь снова смогла огласиться криками: "Да здравствует Жак Мере, наш депутат Конвента!"

Теперь Жак Мере понял, что имел в виду патриот, преградивший ему накануне дорогу, а затем сказавший:

— Ступайте, а завтра мы еще поговорим.

Однако доктор со вчерашнего дня не изменил своего мнения; напротив, простодушные признания влюбленной Евы лишь укрепили его решимость.

Он сделал знак, что хочет сказать несколько слов, и аржантонцы закричали:

— Тише!

— Друзья мои, — сказал доктор, — мне очень жаль, что вы вчера не захотели поверить моим словам. Я и сегодня думаю то же, что и вчера. Я благодарю вас за великую честь, которую вы мне оказали, но не считаю себя достойным ее и не могу принять ваше предложение.

— Ты не имеешь права, гражданин Мере, — крикнул кто-то.

— Как? — изумился доктор. — Я не имею права распоряжаться собственной жизнью?

— Человек не принадлежит себе, он принадлежит нации, — продолжал тот же горожанин, проталкиваясь сквозь толпу, — а того, кто станет утверждать обратное, я объявлю дурным гражданином.

— Я философ, а не политик, я врач, а не законодатель.

— Что ж! Если ты философ — тебе ведомы причины возвышения и падения империй; если ты врач — тебе знакомы недуги человеческого тела; если ты философ — тебе ясно, что свобода так же необходима уму, как воздух — легким. Когда начался нравственный упадок Римской империи (а во всякой империи нравственный упадок предвещает упадок физический)? Когда цезари сделались тиранами. Ты говоришь, что ты врач? А кто такой, по-твоему, народ? Разве он не огромный организм, подчиняющийся тем же законам, что и индивид? Разница лишь в том, что жизнь индивида исчисляется годами, а жизнь народа — столетиями, однако в течение этих столетий тело общества так же страдает от болезней, как и тело человека, и, следовательно, так же нуждается в лечении; не всякий законодатель должен быть врачом, но всякий врач может быть законодателем. Цицерон сказал, что, если какой-то член человеческого тела поражен гангреной, его следует ампутировать, дабы спасти самого человека. Прими же предлагаемый тебе мандат, Жак Мере; вооружись ланцетом, скальпелем, пилой; для врачей, а особенно для хирургов, при дворе работы непочатый край.

— Место хирурга занято, — отвечал Жак Мере, — у вас есть большой мастер пускать кровь; имя ему — Марат. Надеюсь, он справится и без меня.

— Марат собирается отворять кровь, прибегая не к ланцету, не к скальпелю и даже не к пиле, а к топору; я говорил о хирурге, а не о палаче.

— Когда парижанам потребуется моя помощь, я отправлюсь в Париж, но теперь еще не время, — отвечал Жак, с грустью сознавая, что его резоны никуда не годятся. — Ведь к вашим услугам Сиейес — воплощенная логика, Верньо — воплощенное красноречие, Робеспьер — воплощенная неподкупность, Кондорсе — воплощенная мудрость, Дантон — воплощенная сила, Петион — воплощенная честность и Ролан — воплощенная порядочность.

Что делать скромному светлячку вроде меня среди этих сияющих факелов?

— Что тебе делать, Жак Мере? Исполнять твой долг, которым ты нынче пренебрегаешь! Господь даровал тебе высокий ум и обширные познания не для того, чтобы ты похоронил все это в глуши и ничем не помог Парижу, мозгу Франции, который в муках рождает свободу. Для того чтобы труды парижан увенчались успехом, необходимы совокупные действия всех талантов страны; разве ты не видишь, что само Провидение собирает в Париже даровитых уроженцев всех провинций? Национальное собрание приняло Декларацию прав человека, Учредительное собрание провозгласило верховную власть народа. Национальному конвенту также предстоят великие свершения; быть может, именно тебе вместе с другими народными избранниками выпадет честь объявить миру: "Франция свободна!" — а ты отказываешься! Повторяю тебе еще раз, Жак Мере, подобно слепцу, не видящему лежащих перед ним сокровищ, ты отвергаешь бессмертную славу. Франция могла бы окружить твое имя почетом, Жак Мере, но она обольет тебя презрением; она могла бы благословить тебя, но станет тебя проклинать!

— Кто же ты, столь дерзко лишающий меня свободы выбора?

— Я — твой коллега Ардуэн, избранный сегодня в Конвент от Шатору одновременно с тобою; я почел бы за честь заседать в этом собрании рядом с тобой, поддерживать тебя, а быть может, и опровергать.

— Увы, Ардуэн, прости меня сам и вымоли мне прощение у всех, кто нас слушает; обстоятельство, которое я обязан хранить в тайне, но которое куда важнее всех тех, что ты теперь перечислил, удерживает меня в Аржантоне.

Ардуэн преодолел несколько ступенек, отделявшие его от Жака Мере, и поднялся на крыльцо.

— Обстоятельство это мне известно, — прошептал он на ухо доктору, — ты влюблен и подло приносишь в жертву своей безрассудной любви родину, сограждан и честь; берегись: любовь твоя — грех, и Господь покарает тебя за нее.

Однако Жак Мере уже не слушал Ардуэна. Он тревожно вглядывался вдаль, не сводя глаз с улочки, которая вела из центра города прямо к его дому и по которой двигалась группа из четырех человек, если, конечно, можно назвать людей, идущих парами на некотором расстоянии друг от друга, группой.

Впереди шествовали сеньор де Шазле, которого уже начинали звать бывшим сеньором, и комиссар Аржантона, украшенный шарфом.

Позади плелась другая пара — браконьер Жозеф и его мать. Справедливость требует отметить, что, в отличие от сеньора и комиссара, эти двое шли весьма неохотно и, кажется, отнюдь не по своей воле.

Судя по всему, все четверо направлялись именно к дому Жака Мере: на этот дом комиссар показывал пальцем сеньору де Шазле.

Чем ближе подходили незваные гости, тем сильнее сжимала тревога сердце доктора. Охватившее его безотчетное чувство можно сравнить с тем, какое инстинктивно испытывают животные, когда скопившаяся в воздухе гроза насыщает воздух электричеством и над самой их головою оглушающе гремит гром.

Толпа встретила сеньора де Шазле глухим ропотом, но расступилась перед полицейским комиссаром.

Тот направился прямо к доктору.

— Гражданин Жак Мере, — сказал он, — я приказываю тебе, под страхом кар, предусмотренных законом для преступников, виновных в похищении несовершеннолетних, немедленно возвратить гражданину Шарлю Луи Фердинанду де Шазле его дочь Элен де Шазле, которую ты в течение семи лет прячешь у себя в доме и которую вверили тебе присматривавшие за нею Жозеф Бланжи и его мать, дабы ты оказал ей врачебную помощь, в коей она нуждалась.

Тут за спиною доктора раздался душераздирающий крик. Кричала Ева: она приоткрыла дверь как раз в тот миг, когда комиссар заговорил, и слышала его требование.

Не подхвати ее доктор, она без чувств упала бы на землю.

— Та ли это особа, которую вы семь лет назад вверили доктору Мере? — спросил комиссар у Жозефа Бланжи и его матери, указывая на Еву.

— Да, сударь, — отвечал браконьер, — хотя по правде сказать, между дурочкой, которую забрал у нас доктор, и барышней Евой разница куда как велика.

— Ее зовут не Ева, а Элен, — сказал сеньор де Шазле.

— О! — вскричал доктор. — Вы отнимаете у меня все, даже имя, которое я дал ей.

— Ну-ну, смелей, будь мужчиной! — сказал Ардуэн, пожимая доктору руку.

— Это ты принес мне несчастье! — упрекнул его Жак Мере.

— И я же помогу тебе утешиться, — отвечал Аруэн.

Поскольку при виде убитого горем доктора и Евы, которая, придя в себя, с рыданиями обвила рукой его шею, толпа начала громко роптать, сеньор де Шазле произнес:

— Я признаю, что вы много сделали для исцеления моей дочери, и готов заплатить вам за лечение, результатами которого вы вправе гордиться, любую сумму, какую вы назовете.

— О несчастный! — воскликнул Жак Мере. — Вы сулите мне деньги в обмен на красоту, талант, ум! Неужели вы не понимаете: то, что я сделал, делалось не ради денег и расплатиться со мной может она одна?

— Расплатиться с вами — каким же это образом?

— Я люблю его, сударь! — вскричала Ева.

Всю свою душу, все сердце, всю свою страсть вложила она в этот крик.

— Господин комиссар, — сказал сеньор де Шазле, — тут спорить не о чем. Вы сами понимаете, что единственная наследница такого рода, как наш, не может выйти замуж за первого встречного.

Услышав это оскорбление, Жак содрогнулся; черты его исказил гнев.

— Прости ему, любимый, — прошептала Ева, — он говорит о благородстве земного происхождения, не ведая, что такое благородство небесное.

— Сударь, — произнес Жак, собрав все свое мужество, — в присутствии многочисленных свидетелей я возвращаю вам мадемуазель Элен де Шазле. Красивая, чистая и целомудренная, она будет достойной супругой не только королю, князю или дворянину, но — что куда важнее — порядочному человеку.

— Жак, Жак, не бросайте меня! — вскричала Ева.

— Я не бросаю вас. Я покоряюсь силе, повинуюсь закону, склоняюсь перед волею семьи: я вверяю вас вашему отцу.

— Напоминаю вам, господин Мере, что вы вправе назвать сумму, причитающуюся вам за услуги.

— Довольно, сударь! Жители Аржантона уже расплатились со мною за вас: они избрали меня членом Конвента.

— Прикажите подать карету, Бланжи.

Бланжи сделал знак, и к крыльцу подъехала роскошная карета. Ливрейный лакей отворил дверцу. Жак Мере помог Еве спуститься с крыльца и, поцеловав ее в лоб на глазах у толпы, вверил ее попечениям новообретенного родителя.

Тот подхватил лишившуюся чувств девушку, сел вместе с ней в карету и приказал трогать. Лошади понеслись вскачь. Сципион бросил на доктора страдальческий взгляд и кинулся вслед за каретой.

— И он тоже! — прошептал Жак.

— Но теперь-то вы согласитесь, не так ли? — спросил Ардуэн.

В глазах Жака Мере блеснули разом вдохновение и гнев.

— Да, теперь я соглашусь, — сказал он. — И горе тем королям, что дают клятвы и тотчас отрекаются от них! Горе тем принцам, что заодно с чужестранцами обнажают шпагу против своей матери-родины! Горе тем сеньорам, которые именуют нас первыми встречными, хотя мы отдаем их детям все наши познания, всю нашу жизнь, всю нашу любовь и превращаем этих детей в существа, достойные с лилией в руке преклонить колена перед Господом! Горе этим сеньорам! До встречи, Ардуэн! Спасибо вам, граждане избиратели; вы еще услышите обо мне, я обещаю вам это, я вам в этом клянусь!

Призвав небеса в свидетели принесенной им гордой клятвы, доктор скрылся в своем доме и там, вдали от чужих глаз, зная наверное, что никто не станет свидетелем его слабости, пал на ковер, схватился руками за голову и зарыдал. Страшное слово срывалось с его уст:

— Один! Один! Один!

XIX КАЗНЬ НА ПЛОЩАДИ КАРУСЕЛЬ

В субботу 26 августа 1792 года депутат Конвента гражданин Жак Мере вышел из дилижанса на улице Булуа.

Париж был погружен в глубокую печаль. Жители столицы больше не сомневались в правдивости той страшной вести, которой не хотели верить целых три дня: по вине предателей крепость Лонгви сдалась врагу; вследствие этого Национальное собрание только что приняло декрет о том, что всякий житель осажденного города, который в присутствии свидетелей, способных это подтвердить, заговорит о сдаче крепости, должен быть без дальнейшего разбирательства казнен.

Войска коалиции овладели Лонгви 24 августа; действовали они именем короля Франции.

Члены Парижской коммуны, в чьих сердцах жила любовь к Республике, потребовали от Собрания, чтобы оно учредило Чрезвычайный трибунал и, несмотря на протест Шудье, сказавшего: "Вам нужна инквизиция — вы ее получите только ценою моей смерти!"; несмотря на возражения Тюрио, воскликнувшего: "Мы ответственны за Революцию не только перед Францией, но и перед человечеством!", — большинством голосов решение о создании Чрезвычайного трибунала было принято.

Нужно сказать, что за те несколько дней, что прошли после сдачи Лонгви, положение лишь ухудшилось. Тучи, затмившие небо над Францией, сгущались все сильнее. Пруссаки покинули Кобленц еще 30 июля, а с ними выступила в поход вся эмигрантская кавалерия (господа аристократы были слишком хорошо воспитаны, чтобы служить в пехоте, они желали спасать короля исключительно верхом!). Кавалерия эта состояла из девяти десятков эскадронов. 18 августа она соединилась с австрийской армией. Именно эти соединенные войска осадили и взяли Лонгви.

Теперь враг шел на Верден.

Лафайет, республиканец в Америке, поборник конституции во Франции; Лафайет, ни на шаг не отступивший от своих убеждений с 1783 года, то есть со времен американской Войны за независимость, и до 10 августа, то есть до падения французской монархии; Лафайет, оставшийся и в 1830 году таким же, каким был в 1792 году, — Лафайет призвал свою армию пойти на Париж и защитить короля, но армия не тронулась с места, и Лафайету пришлось бежать, как позже пришлось бежать изменнику Дюмурье, которому Лафайет уподобился бы, не схвати его австрийцы и не заключи в крепость, что дало повод Беранже сочинить известный стих:

Ольмюца след навек мы побороли[7].

Национальное собрание признало Лафайета виновным. Дюмурье принял вместо него командование Восточной армией, а Келлерман сменил Люкнера на посту командующего Северной армией.

В то же самое время разразилось восстание в Вандее.

На востоке шла война явная, война с чужестранцами.

На западе — война тайная, война между соотечественниками.

День за днем обе эти войны набирали силу, словно соперничая, а Париж, находившийся между двух огней, страдал.

Ведь ему грозили еще два страшных врага: священник и женщина.

Священник, неприступный в той мрачной дубовой крепости, что зовется исповедальней.

Женщина, подученная священником и владеющая таким могучим средством, как ночные слезы и вздохи.

— Что с тобой? — спрашивает муж.

— Нашего бедного короля заперли в Тампле! Нашего бедного кюре заставляют приносить присягу! Пресвятая Дева не может этого видеть; младенец Иисус плачет горючими слезами.

Так на супружеском ложе и в исповедальне куется одно и то же оружие.

Тем временем — о радость! — трогается в путь северный арьергард — тридцатитысячный русский корпус.

Члены Парижской коммуны, лучше знавшие истинное положение дел, нежели члены Собрания, ощущали, как распространяется по столице контрреволюционный заговор, как вползает он из дворца в мансарды, с перекрестков в тюрьмы.

Коммуна негодовала.

Собрание сознавало, что ему не по силам перейти в решительное наступление и отразить атаки внешнего, а главное, внутреннего врага.

Собрание робело.

Ограничиваясь полумерами, оно надумало заменить решительное наступление, о котором мечтала Коммуна, символическим жестом.

— Чего еще нужно от нас республиканцам? — со слезами на глазах вопрошали сторонники конституционной монархии. — Швейцарцы убиты, Тюильрийский дворец разгромлен, трон пуст, король в Тампле, роялисты в тюрьме. Завтра — день поминовения жертв 10 августа, и завтра же перед Тюильрийским дворцом казнят верного слугу короля, добряка Лапорта, явившегося в Национальное собрание, дабы от имени своего сбежавшего повелителя известить депутатов, что сей повелитель присягнул на верность конституции против воли и, следственно, не желая стать клятвопреступником, предпочел покинуть Францию.

Что правда, то правда! Швейцарские гвардейцы были перебиты, но многочисленные роялисты, вооруженные до зубов, здравствовали и были готовы перейти в наступление. Да, король лишился Тюильрийского дворца, лишился трона и свободы; но, потеряв Тюильри, трон и свободу, он не потерял Европу; порвав с Францией, он мог рассчитывать на помощь всех королей и поддержку всех священников. Да, парижане собирались почтить память жертв, погибших 10 августа, но вечером того дня, когда стало известно о капитуляции Лонгви, группки роялистов бродили вокруг Тампля, обмениваясь с королем какими-то знаками. Да, Лапорта собирались казнить, но, карая безвинного слугу, стражи порядка предоставляли его преступному хозяину плести интриги как ни в чем не бывало.

"История, — говорит Мишле, — не знает другого народа, так близко подошедшего к гибели. Когда голландцы поняли, что единственный способ помешать Людовику XIV захватить их земли — открыть шлюзы и затопить самих себя, они подвергались меньшей опасности, ибо на их стороне была Европа; когда Ксеркс наблюдал с вершины Саламинской скалы за ходом сражения персов с греками и афиняне, отступив в море, пустились вплавь и, казалось, вовсе утратили власть над сушей, — они подвергались меньшей опасности: ведомые могучим Фемистоклом, они все до одного находились на бортах своих надежных кораблей и в их рядах не свила себе гнезда измена; во Франции же царили хаос и предательство, вероломство и корысть".

Именно в этот момент, а точнее сказать, после полудня 26 августа, Жак Мере прибыл в Париж и поселился в гостинице "Нант" — шестиэтажном доме на площади Карусель.

Для начала доктор Мере привел в порядок свое платье, которому одна ночь и два дня, проведенные в дилижансе, явно не пошли на пользу. Доктор намеревался безотлагательно повидать двух своих друзей: Дантона и Камилла Демулена. Именно Дантон в бытность свою адвокатом королевского суда выхлопотал для Базиля ту пожизненную пенсию, что привела в изумление аржантонских обывателей.

Однако, когда доктор, завершив свой туалет, машинально подошел к окну, он увидел, что в пятнадцати шагах от гостиницы остановилась выкрашенная в красный цвет телега, привезшая некий механизм того же цвета.

На переднем сиденье Жак Мере разглядел двух мужчин в красных колпаках и куртках-карманьолах.

Следом подъехал кабриолет, откуда вышел человек в черном.

Революция не внесла перемен в его наряд: на нем были белый галстук, шелковые чулки и пудреный парик. Лет ему было, пожалуй, шестьдесят пять-шестьдесят шесть.

Человек этот звался господин Парижский, а проще сказать — палач.

Люди в карманьолах и красных колпаках были его помощники.

Кабриолет уехал. Господин Парижский принялся устанавливать гильотину.

Жак Мере застыл у окна. Он много слышал о недавнем изобретении г-на Гильотена и даже участвовал вместе с прославленным Кабанисом в дискуссии о том, сколь болезненно рассечение позвонков и сколь долго теплится жизнь в обезглавленном теле.

Жак Мере был решительно не согласен с г-ном Гильотеном; тот утверждал, что люди, подвергаемые действию его машины, ощутят самое большее легкий холодок в области шеи, и опасался, как бы казнь посредством гильотины не прослыла вовсе безболезненной и не увеличила числа самоубийств; г-н Гильотен боялся, что уставшие жить старики примутся осаждать его, ибо все как один пожелают уйти из опостылевшей жизни с помощью нового изобретения.

Жак Мере не мог спуститься, чтобы получше рассмотреть роковое орудие, на его глазах обретавшее свой окончательный облик, но он мог пригласить господина Парижского к себе и получить из первых рук сведения о филантропической новинке, которая, не умея даровать французам равенство в жизни, жаловала их, по крайней мере, равенством перед лицом смерти.

Тем временем — очень кстати для Жака Мере — начал накрапывать дождик, и у доктора появилось веское основание окликнуть человека в черном.

— Сударь, — сказал доктор палачу, — вам вовсе незачем мокнуть под дождем, наблюдая за сборкой вашей машины; поднимитесь ко мне, отсюда вы увидите все так же хорошо, как и с площади, но зато укроетесь от дождя. Вдобавок, поскольку вы, как мне известно, человек образованный и даже отчасти врач, мы сможем обсудить некоторые вопросы нашего общего ремесла, ибо я тоже врач.

Поняв по виду и тону Жака Мере, что перед ним человек серьезный и благовоспитанный, господин Парижский поблагодарил за приглашение и, отдав последние распоряжения своим помощникам, поднялся по боковой лестнице в комнату Жака Мере.

Тот, нарочно приоткрыв дверь, ждал человека в черном на пороге.

Палач вошел в комнату.

Всем известно, что заплечных дел мастер г-н Сансон был человек весьма почтенный.

Поэтому Жак Мере принял его с величайшей обходительностью.

После того как хозяин и гость обменялись приветствиями, доктор спросил у палача:

— Сударь, я знавал одного весьма сведущего врача, который задумал прежде господина Гильотена ту машину, что принесла славу этому последнему.

— Вы, должно быть, имеете в виду королевского врача доктора Луи? — спросил Сансон.

— Совершенно верно, — подтвердил Жак. — Я его ученик.

— Так вот, сударь, — продолжал Сансон, — что касается доктора Луи и его изысканий, я могу вполне удовлетворить ваше любопытство. Однажды он вызвал нас в четыре утра во двор тюрьмы Бисетр. Там было уже воздвигнуто орудие, подобное тому, что высится сейчас у вас под окнами, и три трупа дожидались начала опыта. В тот раз я впервые увидел, как действует лезвие, и сам орудовал им, ведь обычно, сударь, все делают мои помощники, а я только снимаю кольцо с гвоздя, чтобы нож мог скользнуть по желобу, в чем вы, впрочем, очень скоро убедитесь, ибо вы прибыли как нельзя кстати и сможете присутствовать при казни бедняги Лапорта.

— Да, сударь, я не премину это сделать, — отвечал Жак Мере, — причем исключительно ради науки, ибо, прошу вас поверить, от природы я ничуть не кровожаден. Но вернемся к машине доктора Луи, которую, насколько я помню, называли одно время "крошкой Луизеттой". Я полагаю, что опыт, о котором вы упомянули, ему не удался.

— Видите ли, сударь, две первые операции прошли превосходно. Головы отделились от трупов точь-в-точь как при настоящей казни, но с третьим вышла осечка.

— Что-то случилось с машиной или все дело было в изъяне конструкции? — осведомился доктор Мере.

— Именно что в изъяне конструкции, но не машины, сударь, а лезвия. Оно падало плашмя; этого никак не удавалось избежать, даже добавляя к весу лезвия вес свинца, как делают теперь.

— А, понятно! — воскликнул Жак Мере, — значит, доктор Гильотен позаботился о скошенном лезвии и тем самым сделался новым Америго Веспуччи при новом Колумбе.

— Нет, сударь, нет, дело обстояло не совсем так; король — прошу прощения, сударь, это вырвалось у меня по привычке, я хотел сказать "гражданин Капет" — интересуется механикой; он захотел не только увидеть, но и понять, как действует машина доктора Луи, внимательно изучил представленный ему чертеж и вдруг, воскликнув: "Вот где изъян!" — схватил перо и начертил на бумаге линию, превратившую нож из прямоугольного в треугольный. Доктор Гильотен принес рисунок короля — прошу прощения, гражданина Капета — доктору Луи, а поскольку доктору Луи досадно было, что его изобретение называют "крошка Луизетта", да и вообще ему не было нужды в подобной славе, то он поручил своему коллеге Гильотену внести в прежнее устройство все необходимые изменения и даже позволил назвать машину его, Гильотена, именем. Вот так доктор Гильотен и сделался творцом этого орудия казни, которое низводит нашу работу до презреннейшего механического ремесла, ибо теперь палачу только и нужно, что снять кольцо с гвоздя, а силы и ловкости, которые так ценились в прежние времена, когда нам приходилось отрубать головы мечом, нынче не требуется вовсе.

— И вы сожалеете об этих временах? — спросил Жак Мере.

— Да, сударь; в те времена с мечом в руках мы вершили правосудие; теперь, дергая за веревку, мы просто исполняем чужие приказания. Вы молоды, вы смотрите вперед, а я стар и жалею об ушедшем; мне помогает сын, ему сорок два года, и он тотчас привык к новой машине, а внук, которому теперь двенадцать, будет уверен, что она существовала всегда.

— Простите мою нескромность, — сказал Жак Мере, — но мне кажется, что вы следите за приготовлениями к казни с грустью.

— Вы правы, сударь. Простите меня за то, что я не зову вас гражданином и не обращаюсь к вам на "ты", но, как вы сами видите и как я только что сказал, я немолод и мне трудно расстаться со старыми привычками. Да, эта казнь несказанно огорчает меня; вы, сударь, кажется, философ, и я могу вам признаться, что мы, Сансоны, испокон веков были верными слугами королевской власти; в моем возрасте нелегко менять хозяина и становиться слугой народа.

— Отчего же в таком случае вы не поручите эту казнь сыну?

— Хотя господин Лапорт не отличается древностью рода, да и вообще не принадлежит к дворянскому сословию, он человек достойный, он верно служил королю; я изменил бы своему долгу, если бы отказался самолично присутствовать при его последних минутах; а вдруг он захочет вверить мне какую-нибудь страшную тайну, дать мне какое-нибудь важное поручение? Ему будет недоставать меня на эшафоте, и, хотя я чувствую себя так скверно, что опасаюсь, как бы эта казнь не кончилась для меня так же печально, как и для осужденного, я почел своей обязанностью явиться нынче на площадь. Сорок четыре года назад, когда я беззаботно плясал на собственной свадьбе, несколько молодых дворян, возвращаясь с веселой прогулки, увидели во втором этаже мои ярко освещенные окна, вошли в дом и пожелали говорить с хозяином.

Я почтительно поклонился им и осведомился о цели их визита.

"Сударь, — сказал тот из них, которому товарищи, судя по всему, поручили говорить от их лица, — мы, как видите, придворные, нам не хочется возвращаться домой в такой ранний час; у вас, кажется, праздник — крестины или свадьба? Мы обещаем вам, что не сглазим ни новорожденного, ни новобрачную".

"Сударь, — отвечал я, — мне было бы весьма лестно принять вас у себя, но я сомневаюсь, что вы сами этого захотите, когда узнаете, кто я такой".

"Кто же вы такой?" — спросил молодой дворянин.

"Я господин Парижский".

"Как! — воскликнул один из них, прежде молчавший. — Как, сударь, вы тот самый человек, который отрубает головы, вешает, колесует, ломает руки и ноги?"

"Не будем преувеличивать, сударь, всем этим занимаются мои помощники — они имеют дело с чернью, с заурядными преступниками; вот если, по воле случая, смертный приговор выносят человеку знатному, такому, как вы, господа, тогда я почитаю за честь самому исполнять свои обязанности".

Двадцать лет спустя мы встретились с этим юношей на эшафоте; я сдержал слово и казнил его собственноручно, постаравшись доставить ему как можно меньше страданий. То был барон де Лалли-Толландаль.

Жак Мере поклонился; он восхищался чувством долга, преисполнявшим Сансона, тем более искренно, что палач в самом деле был не рад предстоящей казни: он побелел как полотно, а при виде первых солдат, показавшихся на площади Карусель, едва не лишился чувств.

Жак Мере предложил ему стакан вина.

— Охотно, сударь, — отвечал палач, — если вы окажете мне честь выпить вместе со мной.

— С радостью, — согласился доктор, — но при условии, что тост произнесу я.

— Ничего не имею против, сударь, тем более что вы окажете мне большую честь.

Жак Мере позвонил и велел явившемуся слуге принести бутылку мадеры и два стакана.

Наполнив оба до половины, он поднес один из них Сансону и, чокнувшись с палачом, произнес:

— За отмену смертной казни!

— О, с превеликим удовольствием, сударь, — отвечал Сансон. — В этом случае Господь избавил бы меня от многих скорбей, которые я предвижу в недалеком будущем.

Оба наши героя еще раз чокнулись и залпом опорожнили стаканы.

— А теперь, — сказал палач, — позвольте мне в свой черед задать вам вопрос, который вы, надеюсь, не сочтете нескромным: я хотел бы знать имя человека, не погнушавшегося выпить с господином Парижским.

— Меня зовут Жак Мере, сударь; я депутат Конвента.

— О сударь, в таком случае позвольте поцеловать вашу руку: ведь, судя по вашим речам, вы не станете осуждать на смерть нашего бедного короля.

— Нет, не стану, ибо убежден, что ни один человек не имеет права отнимать у другого то, что даровано не им, а именно жизнь! Однако я стану требовать для него наказания, которое по степени тяжести следует сразу за смертной казнью,ибо тот самый барон де Лалли, о котором вы только что рассказывали и которого вы лишили жизни, был по сравнению с человеком, желающим предать Францию в руки чужеземцев, безупречным праведником. Ступайте, сударь, исполните ваш страшный долг и впредь, когда будете проходить по этой площади, помните, что во втором этаже гостиницы "Нант" живет философ, который благодарен вам за вашу жалость к тем, кого вы казните, за то, что вы называете Людовика XVI "королем", а не "Капетом", за то, что вы говорите "сударь", а не "гражданин", и знайте, что философ этот готов пожать вашу руку всякий раз, когда вы ему ее протянете.

Сансон поклонился с достоинством человека, возвысившегося в собственных глазах, и вышел.

Тем временем войска, призванные на площадь по случаю казни, уже заполнили ее и выстроились в каре вокруг эшафота, благодаря чему толпа горожан подалась назад и освободила подступы к роковой машине, которая все еще вызывала у парижан живой интерес, ибо власти прибегали к ней всего в пятый или шестой раз; сегодняшней же казни сообщало дополнительный интерес присутствие старины Сансона, который должен был привести приговор в исполнение собственноручно.

Когда войска окружили эшафот, Сансон еще раз проверил, все ли готово к казни: устойчивы ли ступеньки, прочны ли доски помоста, не затрудняет ли что-либо движение лезвия и хорошо ли смазан желоб, по которому оно ходит.

Так перед началом представления знаменитой пьесы, незадолго до поднятия занавеса, рабочий сцены проверяет готовность декораций.

Казнь была назначена на девять часов вечера; для вящей назидательности ее решено было провести при свете факелов.

Без четверти девять послышался барабанный бой, намеренно приглушенный, как во время похоронных процессий.

Вскоре подле заставы Карусель, со стороны Сены, показались первые огни. Осужденного везли из тюрьмы Консьержери, чтобы казнить перед тем самым дворцом, где он четыре десятка лет служил верой и правдой повелителю, за которого ему предстояло умереть.

Повозку, на которой привезли Лапорта, сопровождал кавалерийский эскадрон; открывали процессию шесть десятков санкюлотов с факелами в руках.

Каре разомкнулось, чтобы пропустить повозку с осужденным.

Рядом с несчастным не было ни единой живой души: от услуг присягнувшего священника он отказался, а из неприсягнувших никто не решился рискнуть жизнью и проводить осужденного к месту казни. На Лапорте была сорочка, короткие штаны и черные шелковые чулки; воротник сорочки был обрезан до плеч, а волосы на затылке коротко острижены.

С грустью, но без страха он оглядел эшафот.

— Пора? — спросил он громко.

— Мы вам поможем вылезти! — крикнул один из помощников палача.

— Не стоит труда, — отвечал осужденный, — придвиньте подножку, а уж спущусь я сам.

Затем, с улыбкой обведя взором двойной ряд пехотинцев и кавалеристов, окруживших эшафот, он сказал:

— Вы не боитесь, что я убегу, не правда ли?

Помощники палача отодвинули доску, служившую повозке задней стенкой, и подставили туда подножку. Лапорт сам, без посторонней помощи, спустился на землю, обошел повозку кругом и приблизился к ступеням эшафота, на верху которого его ожидал папаша Сансон, чтобы помочь подняться на помост; подле ступеней стоял судебный пристав, из чьих уст несчастный выслушал приговор, осуждающий его на смерть "за измену народу".

— Вы не могли бы добавить: "и верность королю"? — спросил Лапорт.

— Что написано, то написано, — возразил пристав. — Желаете ли вы сделать какие-либо важные признания?

— Нет, — отвечал Лапорт, — за исключением одного-единственного; надеюсь, что три четверти французов виновны в том же преступлении, что и я, и на моем месте повели бы себя точно так же.

Пристав отошел и освободил осужденному путь на эшафот.

Сансон спустился вниз и протянул Лапорту руку, но тот, желая показать, что не утратил самообладания даже перед лицом смерти, отверг помощь палача.

Сансон что-то сказал ему вполголоса, и этих слов оказалось довольно для того, чтобы осужденный смирился и оперся на протянутую ему руку.

Он поднимался на эшафот медленно, однако было заметно, что это палач нарочно замедляет шаг, негромко ведя с осужденным какой-то разговор — вероятно выслушивая его последнюю волю.

На эшафоте они еще несколько мгновений продолжали свою беседу, а затем Сансон осведомился:

— Вы готовы?

— Могу я прочесть молитву?

Сансон утвердительно кивнул головой.

Осужденный преклонил колени и дал понять, что не может молиться со связанными за спиной руками.

Сансон развязал веревку с условием, что, когда молитва будет закончена, он снова завяжет узел.

Лапорт молитвенно сложил руки и в наступившей тишине прочел вслух следующую молитву:

— Господи, прости мне мои прегрешения, каковые я надеюсь искупить мучительной смертью, принятой за верность своему королю. Пусть узнает его величество, что в час кончины душа моя принадлежала Господу, а сердце — ему, королю.

Затем он добавил по-латыни:

— In manus tuus, Domine, commendo spiritum meum[8].

— Amen! — громко ответил палач.

Толпа недовольно зашумела, но, когда осужденный поднялся с колен, перекрестился, обернувшись в сторону Тюильри, и безропотно позволил вновь связать себе руки, его смирение тронуло парижан и они умолкли.

Последующее заняло не больше мгновения.

Осужденный положил голову между столбами, палач снял кольцо с гвоздя, освобожденное лезвие упало вниз.

— Голову! Голову! — завопила толпа.

Палач твердым шагом подошел к корзине, поднял за седые волосы окровавленную голову и показал ее рукоплещущему народу.

Однако в ту же самую секунду он покачнулся, разжал пальцы, выронил голову, которая скатилась с эшафота на землю, и бездыханным рухнул на помост.

— Врача! Врача! — закричали его помощники.

— Я здесь! — отозвался Жак Мере и, перебравшись через перила балкона, спрыгнул прямо на площадь.

Не только горожане, но и гвардейцы тотчас расступились перед ним. Он стремительно прошел по образовавшемуся проходу и с криком "Расстегните на нем кафтан!" взбежал на эшафот.

Опустившись на колени перед недвижимым телом, доктор приподнял его, разорвал рукав сорочки пациента, быстро нащупал вену и вонзил в нее ланцет.

Однако, хотя между падением палача и попыткой доктора вернуть его к жизни прошло от силы десять секунд, кровь из вены не брызнула.

Палач, верный своему долгу, умер подле своей жертвы, верной своему королю.

XX ГОСПОЖА ЖОРЖ ДАНТОН И ГОСПОЖА КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН

Как мы помним, Жак Мере намеревался сразу по прибытии в Париж отправиться повидать своих друзей Дантона и Демулена, однако отложил эти визиты из-за свершившейся у него под окном казни.

Всю ночь доктора преследовали кошмары: он видел бледное и окровавленное лицо Лапорта, его седые волосы в руке палача, доставал, точно наяву, из сумки ланцет — и наутро встал совсем разбитый. Не упади его взор на фасад дворца Тюильри, изрешеченный пулями парижан и залитый кровью швейцарцев, он бы наверняка решил, что все случившееся накануне вечером привиделось ему в дурном сне.

К тому же гильотина по-прежнему высилась посреди площади, и группы любопытных глазели на нее, пересказывая друг другу неслыханные обстоятельства, сопровождавшие казнь Лапорта.

В девять утра доктору доложили, что какой-то господин в черном, одетый по моде прежнего режима, желает поговорить с ним.

Жак Мере осведомился об имени гостя, но тот отказался назвать себя и передал через слугу, что он приходится сыном тому несчастному, которого доктор тщетно пытался возвратить к жизни накануне.

Доктор сразу понял, что человек, желающий его увидеть, — сын Сансона, унаследовавший после смерти отца титул господина Парижского, и приказал провести гостя к себе.

Действительно, он не ошибся.

— Сударь, — сказал Жаку Мере Сансон, — я понимаю, что мне не пристало докучать вам, пусть даже из желания выразить благодарность, но наш первый помощник, Легро, рассказал мне, с каким усердием вы пытались вернуть отца к жизни; мы живем очень замкнуто, и чужим нет доступа в наш семейный круг, но тем сильнее связующая нас любовь. Я обожал отца, сударь…

Тут на глаза Сансона-младшего навернулись слезы.

— Поэтому, — продолжал он, — я счел своим долгом прийти к вам, чтобы сказать: "Сударь, я никогда не забуду вашего человеколюбия; вы можете счесть мое поведение нескромным, даже неприличным, но я готов на все, лишь бы вы не заподозрили меня в неблагодарности и в равнодушии к памяти отца. Не знаю, смогу ли я когда-либо и в чем-либо быть вам полезным, но будьте уверены, сударь, что я, не задумываясь, отдам свою жизнь для спасения вашей, если обстоятельства того потребуют".

— Сударь, — отвечал Жак Мере, — поверьте, я рад видеть вас; вчера я имел удовольствие выпить в обществе вашего отца стакан испанского вина за отмену смертной казни; я сам пригласил господина Сансона ко мне: во-первых, чтобы избавить его от необходимости мокнуть под проливным дождем, а во-вторых, для того чтобы задать ему один сугубо специальный вопрос; впрочем, беседа наша оказалась столь увлекательной, что я забыл о ее цели.

— Задайте ваш вопрос мне, сударь, — подхватил Сансон, — и, если это в моих силах, я с радостью отвечу.

— Мне хотелось узнать, как долго теплится жизнь в обезглавленном теле; мнения вашего отца на сей счет мне уже не услышать, но, быть может, я буду иметь честь познакомиться с вашей точкой зрения?

— Сударь, — отвечал Сансон, — об этом надо спрашивать не у нас: мы только отпускаем веревку, удерживающую лезвие, — а у наших помощников. Если вам угодно, я позову того из них, кто, как мне кажется, обладает интересующими вас сведениями.

Доктор кивнул в знак согласия.

Сансон подошел к окну и подозвал толстого, жизнерадостного, краснощекого парня, который как раз завтракал куском хлеба с сосиской, сидя на помосте у подножия гильотины.

Подняв голову и увидев, кто его зовет, парень тотчас спрыгнул на землю и взбежал на второй этаж гостиницы "Нант", где его ожидали Жак Мере и Сансон-младший.

— Легро, — спросил палач у своего помощника, — ты ведь узнаешь этого господина, не так ли?

— Еще бы мне его не узнать, гражданин Сансон; это он вчера выпрыгнул из окошка, чтобы помочь твоему батюшке, а сегодня я спрыгнул с помоста на землю, чтобы узнать у тебя, какая во мне надобность.

— Не угодно ли вам, сударь, самолично задать этому юноше вопрос, который вас волнует? — спросил Сансон.

— Я хотел узнать у тебя, гражданин Легро, — сказал Жак Мере, пользуясь принятым в ту пору обращением, — веришь ли ты, что в обезглавленном теле продолжает теплиться жизнь?

Легро взглянул на доктора с недоуменным видом.

— Теплится жизнь? — переспросил он. — Это как же понимать?

— А вот как: меня интересует, веришь ли ты, что обе части казненного — тело и голова — продолжают испытывать боль?

— Смотри-ка! — воскликнул Легро. — Ты меня спрашиваешь точно о том же самом, о чем уже спрашивал гражданин Марат. Ты знаешь гражданина Марата?

— Нет, я о нем только слышал. Я уехал из Парижа десять лет назад, а вернулся только вчера.

— Гражданин Марат — человек что надо! Будь у нас хоть десяток таких, как он, мы бы в три месяца разбили всех врагов Революции.

— Еще бы! — подтвердил Сансон. — Вчера он потребовал казнить двести девяносто три тысячи человек!

— И что же ты ответил гражданину Марату, когда он задал тебе тот же вопрос, что и я? — осведомился Жак Мере.

— Я ему ответил, что насчет тела наверное ничего не скажу, а голова-то точно мучается.

— Ты полагаешь, что голова, отделенная от тела, продолжает ощущать боль?

— Еще бы! Ты что же думаешь, когда мы этим аристократам отрубаем голову, они и впрямь тут же умирают? Слушай, мы сегодня казним троих; это немного; корзина у меня совсем новая — хочешь я тебе ее завтра покажу! Увидишь сам, они изгрызут зубами все дно.

— Возможно, это результат машинального действия, последней нервической судороги, — произнес доктор, как бы размышляя вслух и не теряя хладнокровия, хотя яркие выражения, в которых помощник палача Легро описывал последствия казни, потрясли его до глубины души.

Помолчав, он обратился к Сансону:

— Я полагаю, сударь, что есть более надежный способ проверить, как обстоит дело; если вам самому претят подобные изыскания, позвольте этому доброму малому, который, кажется, не страдает излишней чувствительностью, произвести опыт вместо вас. Как только голова отделится от тела, пусть он поднимет ее за волосы и крикнет ей в ухо имя казненного. По глазам мы поймем, слышала нас голова или нет.

— Только и всего? — воскликнул Легро. — Ну, это нетрудно.

— Сударь, — сказал Сансон, — чтобы доставить вам удовольствие и доказать вам свою признательность, я произведу опыт собственноручно и нынче вечером запиской извещу вас о полученном результате.

В этот миг беседу наших героев прервал пушечный выстрел, возвестивший начало поминовения павших.

Как мы помним, оно было назначено на 27 августа.

Подобного рода торжествами командовал обычно один из членов Коммуны, по фамилии Сержан.

По профессии гравер и рисовальщик, он был подлинным мастером в искусстве другого рода — в искусстве устраивать революционные празднества; неумеренный патриотизм служил ему неисчерпаемым источником мрачного, угрюмого, блистательного вдохновения, вполне отвечавшего духу тех событий, в честь которых устраивались торжества и церемонии.

Именно Сержан, узнав о бедственном положении армии, объявил 22 июля 1792 года: "Отечество в опасности!".

Именно ему месяц спустя, 27 августа того же года, было поручено устроить грандиозное шествие в память о погибших.

В центре самого большого тюильрийского пруда установили гигантскую пирамиду, покрытую черной саржей.

На ней красными буквами написали названия мест, где произошли массовые убийства, в которых, как известно, обвиняли роялистов: Нанси, Ним, Монтобан, Марсово поле.

Гильотину потому и не убрали с площади, что она призвана была составлять пару этой пирамиде.

Вдобавок на 27 августа назначили три казни — это входило в программу церемонии.

В одиннадцать часов утра из здания ратуши, где заседала Парижская Коммуна, вышли в облаке ладана и благовоний, достойных афинской улицы Треножников, вдовы и сироты, потерявшие родных 10 августа; они были одеты в белые платья, перетянутые в талии, и несли в ковчеге, изготовленном по образцу ковчега Завета, ту знаменитую петицию 17 июля 1791 года, в которой высказывалась просьба об установлении во Франции республики — просьба в ту пору преждевременная, но спустя год исполнившаяся, как исполняется все, чему суждено свершиться.

Впереди процессии одиноко шла женщина в черном, несшая в руках черный стяг с короткой надписью: "Смерть за смерть!"

Следом за этой мрачной и грозной процессией, как бы в ответ на требование, начертанное на черном стяге, плыла над толпой колоссальная статуя Закона с мечом в руке, восседавшая в кресле.

Следом за Законом шел страшный Чрезвычайный трибунал, учрежденный 17 августа и уже начавший поставлять поживу гильотине.

Вместе с трибуналом шли члены Коммуны; они сопровождали статую Свободы.

Таким образом, Свободу окружали судьи, призванные защищать ее еще в колыбели, а при необходимости мстить ее обидчикам.

Две статуи ненадолго остановились по обе стороны гильотины, чтобы присутствовать при казни очередного осужденного, а затем продолжили свой путь.

Тому, кто не видел всего этого своими глазами, трудно вообразить, какое действие производила эта процессия, двигавшаяся сквозь сумрачную от горя или хмельную от жажды мести толпу под музыку Госсека и песни Мари Жозефа Шенье.

В душе Жака Мере, смотревшего на мрачное шествие, общественная скорбь пробудила память о его личной драме; он горько усмехнулся и пошел своей дорогой.

Дантон и Камилл Демулен, друзья, которых не разлучит даже великая разлучница-смерть, жили в нескольких шагах один от другого.

Дантон занимал небольшую квартиру во втором этаже мрачного, угрюмого дома с аркадами на углу Торгового проезда и улицы Медицинской школы.

Камилл Демулен жил в третьем этаже дома на улице Старой Комедии.

Жак Мере начал свои визиты с Дантона.

Депутата от города Парижа не оказалось у себя; доктора встретила г-жа Дантон.

Она впервые в жизни видела Жака Мере, но не раз слышала о нем как о человеке весьма достойном и потому встретила его дружески, настойчиво приглашая зайти.

Госпожа Дантон сообщила Жаку новость, которой тот еще не знал: три дня назад ее мужа назначили министром юстиции. Он как раз устраивался на новом месте.

Впрочем, жене его не хотелось покидать их скромную квартирку, и она постоянно твердила мужу: "Я не хочу перебираться в министерский особняк, там с нами стрясется беда".

Поскольку на некоторое время эти новые персонажи сделаются нашими верными спутниками, мы, с позволения почтенной публики, будем по мере их появления на страницах нашего романа знакомить с ними читателей.

Дантон (которого теперь не было дома и которого в этот час, как нового Орфея, готовились растерзать новые вакханки) родился в Арси-сюр-Об; адвокат королевского суда, но адвокат без практики, он женился на дочери лимонадчика, торговавшего на углу Нового моста.

В этой супружеской паре главным приданым жены была ее вера в будущее; она угадала в Дантоне героя своей мечты — могучего атлета-революционера, призванного сражаться с королевской властью и побороть ее.

Отчего Дантон обожал жену? Оттого, что она была статна, невозмутима и прекрасна, словно античная Ниоба?

Нет. Он обожал ее прежде всего оттого, что она первой поверила в него.

На востоке говорят: жена — сокровище мужа.

Первая жена Дантона была его сокровищем, и до тех пор, пока она жила на свете, фортуна не изменяла ему.

Позже история явила человечеству другой пример такого рода: пока Наполеон оставался супругом Жозефины, он был непобедим.

В первые годы супружества Дантону и его жене приходилось нелегко. Юная пара частенько сидела на мели; изголодавшись, супруги шли обедать к лимонадчику, а если тот не выказывал особенного желания кормить дочь и зятя, с горя отправлялись гулять в Фонтене-су-Буа, подле Венсена.

Когда Дантона избрали в Парижскую коммуну, он сразу сравнялся резкостью взглядов с самыми неумеренными из своих собратьев.

Именно благодаря этой резкости, а главное, благодаря прославленному возгласу: "Что требуется для разгрома внутренних и внешних врагов? Смелость, смелость и еще раз смелость!" — он был назначен после вторжения неприятеля на французскую землю, но еще до парижской резни на опасный, можно даже сказать, смертельно опасный пост министра юстиции.

Вдобавок на него была возложена еще одна грандиозная миссия.

После предательства, совершенного защитниками Лонгви, чьему примеру, как опасались в Париже, могли с минуты на минуту последовать защитники Вердена, Национальное собрание проголосовало за создание новой армии из тридцати тысяч волонтеров.

Собрать эту страшную жатву в семьях парижан и жителей парижских окрестностей было поручено Дантону. Поэтому жена его каждый раз опасалась, что он вернется домой преследуемый матерями, у которых он отнимал мужей, и детьми, у которых он отнимал отцов.

О вербовке волонтеров было объявлено только 26 августа, накануне того дня, о котором мы ведем речь, и к этому времени на всех городских площадях и перекрестках уже соорудили подмостки, где восседали чиновники, призванные принимать расписки у грамотных волонтеров и устные согласия у неграмотных, причем каждого нового солдата приветствовали барабанным боем располагавшиеся рядом музыканты.

Завтра Дантон намеревался испросить у депутатов позволения прибегнуть к иному способу — способу, как поймет всякий, кому известен французский характер, куда более страшному, а именно посещению будущих волонтеров на дому.

Мать Дантона была жива.

Вместе с его женой она растила и баловала двух его детей.

Дети Дантона были ровесниками двух знаменательных событий: взятия Бастилии и смерти Мирабо.

Жак Мере долго беседовал с женой Дантона, вызвавшей у него искреннее сочувствие, ибо на ее лице он различил предвестия близкого конца. Темные круги под глазами — плоды бессонных ночей и горьких слез; скулы, пылающие нездоровым румянцем, особенно заметным на бледном лице; страшная бледность — следствие непрестанных тревог и заботы о детях, которых она почитала своим священным долгом вскармливать грудью, не прибегая к помощи кормилицы, — все это для врача означало одно-единственное: перед ним жертва, обреченная очень скоро стать добычей смерти.

Сочувствие, которое испытывал Жак к бедной женщине, нежность и жалость, сквозившая в его речах, сделали свое дело, и г-жа Дантон прониклась к гостю безграничным доверием.

Она рассказала Жаку о том, как часто приходится ей смирять бешеные порывы мужа, приводящие в ужас все Собрание; она поведала ему о своей любви к королю, в чью виновность ей так не хотелось верить, и о набожности принцессы Елизаветы — предмета ее пылкого восхищения; она попыталась оправдать королеву и открыла Жаку, что, когда ее муж устроил десятое августа, то есть свергнул короля, он поклялся ей, несмотря на это, чтить Людовика XVI и постараться любой ценой сохранить ему жизнь.

С глубокой печалью слушал Жак Мере речи г-жи Дантон, ибо чувствовал, что Дантон дал жене клятвы, которые не сможет сдержать, а между тем каждое потрясение такого рода укорачивает жизнь бедной женщины, дни которой и без того сочтены.

Он пообещал непременно разыскать Дантона.

Сделать это было нетрудно: повсюду, где Дантон проходил, оставались следы его пребывания, повсюду, где он держал речь, еще долго звучало эхо его мощного голоса.

"Если этот спокойный, мягкий человек разыщет Дантона и приведет его домой, — думала г-жа Дантон, — он сумеет успокоить и смягчить его".

Бедняжка! Она не подозревала, какой огонь сжигает сердце, казавшееся ей безмятежным, какие мстительные речи произносил недавно этот ласковый, нежный голос!

Из Торгового проезда Жак Мере направился на улицу Старой Комедии.

Он поднялся на третий этаж указанного ему дома, позвонил и спросил Камилла Демулена.

Оказалось, что того, как и Дантона, нет дома. В эти страшные дни люди действия не сидели сложа руки; домашний очаг стерегли, как в Древнем Риме, жены: мужчины действовали, женщины плакали.

Жена Камилла Демулена быстро подбежала к двери и отворила ее, утирая слезы.

Эта женщина была не чета г-же Дантон и вовсе не собиралась умирать; она была молода и прекрасна: ее алые губы, сияющие глаза и бархатные щеки мало кого бы оставили равнодушным; чувствовалось, правда, что она не спала ночь и много плакала, но столь юному и пышущему здоровьем существу не могут повредить ни ночь, проведенная без сна, ни слезы, лишь оттеняющие прелесть лица, как роса оттеняет красоту цветка.

— О сударь! — живо воскликнула она. — Мне показалось, что это звонит Камилл; правда, я прекрасно знаю, что у него свой ключ — ведь ему приходится возвращаться в любое время дня и ночи, — но, когда ждешь, забываешь обо всем. Это он послал вас ко мне?

— Нет, сударыня, — отвечал Жак Мере, — я приехал в Париж вчера вечером; в этом городе у меня только двое друзей: Жорж Дантон и ваш дорогой Камилл; ведь я полагаю, что вы его ненаглядная Люсиль. Из ваших слов я заключаю, что Камилла нет дома.

— Увы, сударь, они ушли вместе с Дантоном. Камилл сказал, что вернется к полудню, а теперь уже два часа. Но вы говорите, что вы друг Камилла; входите же, сударь, входите. Нынче такое время, когда друзья ценятся на вес золота. Скажите мне, как вас зовут, чтобы я знала, с кем буду говорить, если вы войдете и немного подождете Камилла вместе со мной, и чтобы я могла передать ему, кто приходил, если вы его не дождетесь.

Жак Мере назвал себя.

— Так это вы? — воскликнула Люсиль. — Если бы вы знали, сударь, сколько раз я слышала от Камилла ваше имя! Вы, кажется, большой ученый и могли бы, если бы захотели, много сделать для нашей священной Революции. В минуту опасности я раз двадцать слышала от Камилла: "О, если бы здесь был Жак, он сказал бы нам, как поступить!" Входите же, сударь, прошу вас!

И Люсиль с детской непосредственностью схватила доктора за отворот фрака, втащила его в прихожую и, закрыв за ним дверь, провела его в маленькую гостиную, где оба уселись на диване и продолжили беседу.

— Послушайте, — сказала Люсиль, — я только теперь вспомнила: в ту славную ночь десятого августа Камилл спросил у Дантона, где вы нынче живете, а Дантон ответил, что вы живете в маленьком провинциальном городке, если я не ошибаюсь, в Аржантоне.

— Совершенно верно, сударыня.

— Вот видите: я говорю правду. "Нужно ему написать, — сказал Камилл Дантону, — нужно ему написать".

— И что же ответил Дантон?

— Дантон пожал плечами и сказал: "Ему хорошо в Аржантоне, зачем нам нарушать покой счастливых людей?" А затем, поскольку мы как раз обедали и посторонних за столом не было, он налил вина себе и Камиллу, чокнулся с ним и произнес какой-то тост по-латыни. Я его не поняла и не осмелилась спросить у Камилла, что это значит, но запомнила.

— Если вы запомнили этот тост, может быть, вы повторите мне его слово в слово?

— О, конечно. Edamus et bibamus, eras enim moriemur.

— Сегодня, сударыня, — сказал Жак, — я могу перевести вам эти слова, ибо опасность уже позади, а в тосте речь шла как раз об опасности. "Будем есть и пить, — сказал Дантон вашему мужу, — ибо завтра мы умрем".

— Ах, если бы я знала это тогда, я бы умерла от страха!

Жак улыбнулся.

— Я иначе представлял вас себе, сударыня; да и по вашему прелестному лицу, задорному, дерзкому и своенравному, не скажешь, что вы такая трусиха.

— Когда Камилл рядом, я очень храбрая; если мне выпадет умереть вместе с ним, я пойду на смерть не дрогнув, вот увидите; но без него, вдали от него, я за себя не ручаюсь. Вас ведь не было в Париже десятого августа, сударь?

— Я, кажется уже имел честь сообщить вам, сударыня, что я прибыл в Париж только вчера.

— О, конечно, а я и забыла. Я же вам говорю, что, когда его нет рядом, я совсем теряю голову. Если бы вы были здесь в ту ночь, вы бы наверняка тоже испугались, хоть вы и мужчина.

В эту минуту из прихожей послышался звук поворачиваемого в замке ключа.

— Ах! — вскрикнула Люсиль. — Это он, это Камилл!

И она устремилась навстречу мужу, оставив Жака Мере в одиночестве, на что он, впрочем, ничуть не обиделся, ибо импульсивная натура этой женщины, мгновенно переходящей от смеха к слезам, а от слез к смеху и не умеющей скрывать свои чувства, вызывала у него искреннее восхищение.

Люсиль возвратилась вместе с Камиллом; она не могла от него оторваться, она то и дело обнимала и целовала его.

Жак Мере глубоко вздохнул: он вспомнил Еву.

Камилл протянул другу обе руки.

Камилл был мал ростом, не слишком хорош собой, да к тому же заика. Чем пленил он прелестную, милую, обворожительную Люсиль?

Чистотою души, очарованием острого ума.

Камилл был счастлив увидеть после десятилетней разлуки друга своей юности; они с Жаком засыпали друг друга вопросами, а Люсиль, сидя на коленях мужа, слушала их разговор, с неизъяснимой нежностью глядя на своего обожаемого Камилла.

Демулен пригласил Жака к обеду, Люсиль поддержала мужа, а когда Жак отказался, скорчила прелестную гримаску.

Впрочем, после того как Жак объяснил, что обещал г-же Дантон разыскать ее мужа и привести его домой, Демулены согласились отпустить его с тем, однако, условием, что они снова встретятся с ним вечером у Дантона, если, конечно, Жаку удастся его разыскать.

XXI ВОЛОНТЕРЫ

За те три-четыре часа, которые Жак Мере провел у Дантона и Камилла Демулена, облик Парижа, особенно в центре, решительно изменился. Казалось, город превратился в осажденную крепость, защитники которой готовятся отбить очередной натиск врага.

Повсюду как по мановению волшебного жезла, принадлежащего самому духу Франции, выросли вербовочные пункты — иначе говоря, подмостки, очень похожие на театральные.

На каждом углу стояли часовые, твердившие одни и те же призывы: "Отечество в опасности!" и "Помните о жертвах 10 августа!"

Дантон назначил поминальное шествие и запись добровольцев на один и тот же день, чтобы чувство скорби разожгло чувство мести.

Он не ошибся в своих ожиданиях. Обращения часовых ко всем прохожим, длинная цепь вдов и сирот, растянувшаяся по улицам столицы, страшное и священное знамя, напоминавшее о грозящей отечеству опасности, — черное знамя, реявшее над ратушей и над всеми главными общественными заведениями, — все это внушало людям, принадлежавшим к самым разным сословиям, чувство глубокого единения. Они становились вербовщиками, предлагали форму, ходили по домам. Украшенные лентами волонтеры шествовали по улицам с криками: "Да здравствует нация! Смерть чужестранцам!"

Вокруг подмостков постоянно толпились люди: кто обнимал родных и друзей перед близкой разлукой, кто плакал, кто распевал патриотические песни, в том числе мало еще кому известную "Марсельезу".

Время от времени весь этот шум заглушался гулким, отдававшимся во всех сердцах звуком — пушечным залпом, напоминавшим тому, кто мог об этом забыть, что врага отделяют от Парижа самое большее шестьдесят льё.

Жак Мере направился прямо в ратушу, где заседала Коммуна. Там он Дантона не застал, ибо тот, как ему сказали, ушел в Собрание, заседавшее поблизости от Клуба фейянов.

Ратуша была заполнена молодыми людьми, только что завербовавшимися в армию; над домом развевался огромный черный флаг, казалось осенявший весь Париж.

Коммуна заседала непрерывно.

Чувствовалось, что в этом доме бьется самое сердце Революции; здесь в воздухе была растворена любовь к отечеству и преданность свободе.

Но в ратуше взору стороннего наблюдателя предстала бы только блестящая, можно сказать, миражная сторона дела; в ратуше наблюдатель этот увидел бы лишь прекрасных, пылких юношей, хмелеющих от собственных призывов: "Да здравствует нация! Смерть предателям!" Для того же чтобы составить себе верное понятие о приносимой этими героями жертве, нужно было заглянуть в их жилища — в те мансарды и лачуги, где выросли волонтеры, где шестидесятилетний отец, вручив сыну старое заржавевшее ружье, без сил рухнул в кресло, где старая мать в сердечной муке, глотая слезы, собрала сына в дорогу (и какую дорогу! — ту, что ведет прямо под выстрелы вражеских пушек!) и дала ему с собой несколько отложенных на черный день монет, завернутых в платок, которым только что утирала глаза.

Увы! Наши матери, матроны времен Республики, женщины времен Империи, рожали нас дважды: первые, радостные роды даровали нам жизнь, вторые, страшные, послали нас на смерть.

Конечно, я знаю, погибали не все, иные возвращались искалеченные, но гордые своими подвигами, иные даже увенчанные славными эполетами, но сколько было таких, кто больше уже никогда не переступил порога отчего дома и никогда не подал о себе вестей родителям, тщетно ожидавшим сыновей день за днем, месяц за месяцем, год за годом!

Единственной надеждой родителей — кто мог бы в это поверить? — оставалась Сибирь.

После роковой русской кампании, когда домой вернулось пятьдесят тысяч из шестисот, люди говорили о пропавших без вести:

— Он мог попасть в плен к русским, а те наверняка отправили его в Сибирь. От Сибири до Франции так далеко, что бедный мальчик просто не успел еще добраться до дома.

А матери добавляли, вздрагивая:

— Говорят, в Сибири ужасно холодно!

Потом проходил слух, что какой-то счастливец в самом деле вырвался из ледяного ада и возвратился в некий город, в некую деревню, в некую деревушку.

Родителей пропавшего без вести отделяли от этого места пять, десять, двадцать льё. Неважно! Они тотчас отправлялись в путь — пешком, верхом на осле, в одноколке. Они входили в нужный дом, их встречали не помнящие себя от счастья родители выжившего солдата.

— Где он?

— Вот.

Изможденный призрак, обессилевший, с ввалившимися глазами, еле живой, представал перед гостями.

— Остался там кто-нибудь еще? — спрашивала мать, замирая.

— Да, я слышал, что в Тобольске, в Томске, в Иркутске еще остались французы. Возможно, ваш сын томится в плену в одном из этих городов. Он непременно вернется; я ведь вернулся — почему бы не вернуться ему?

И мать пускалась в обратный путь, немного успокоившись, а дома пересказывала соседям, слушавшим ее с величайшим участием, поразительные слова бывшего узника: "Я ведь вернулся — почему бы не вернуться ему?"

А между тем смерть с каждым днем подкрадывалась к ней все ближе, но даже на смертном одре бедная старая женщина вздрагивала от каждого шороха и, с трудом оторвав голову от подушки, спрашивала:

— Это он?

Это был не он.

Она вновь опускала голову, тяжко вздыхала — и умирала.

Иные женщины смирялись с необходимостью принести своих детей в жертву этой беспощадной войне Франции против целого мира, швырнуть их в ту пропасть, которая, поглощая тысячи новых Курциев, оставалась столь же глубокой, что и прежде, но большинство, не в силах перенести столь тяжкое испытание, впадали в ярость и разражались проклятиями.

Возвращаясь из ратуши в Национальное собрание, Дантон повстречался на рынке с толпой этих разъяренных матерей.

Женщины узнали его.

Дантон был воплощением Революции. Его изрезанное морщинами лицо носило на себе следы пылких страстей и было подобно извергающему лаву вулкану. Маленькие глаза его привлекали к себе внимание лишь в те мгновения, когда метали молнии. Нос, изрытый оспинами, был едва заметен. Мощные челюсти и страшная глотка обличали человека, созданного для борьбы. В этом величественном уроде, всецело подчинявшемся велениям плоти, уживались пес, лев и бык; впрочем, неверно было бы думать, что у Дантона не было сердца. Беранже называл это сердце великодушным, Руайе-Коллар — благородным.

— Ага! Вот и ты! — закричали Дантону женщины. — Это ты двадцатого июня оскорблял короля! Это ты приказал десятого августа стрелять по дворцу! (Дамы с рынка в большинстве своем были роялистки.) А теперь ты забираешь у нас наших детей; ты, должно быть, ослеп, раз полез сюда, на рынок; теперь ты в наших руках — тебе не уйти!

И фурии уже протянули руки, чтобы ухватить Дантона за полу.

Но он оттолкнул их.

— Базарные вакханки! — взревел он. — Неужели вы не знаете, что всякий, кто поднимет руку на Дантона, тотчас подпишет себе смертный приговор? Дантон — это ковчег Завета. Будь ваш король настоящим королем, он ни за что не надел бы двадцатого июня красного колпака и предпочел бы смерть позору. Я, благодарение Господу, не король, но попробуйте надеть ваш красный колпак на меня, если мне это придется не по нраву, — и посмотрите, чем кончится дело! Десятое августа! Да если бы тот, кого вы называете вашим королем, был мужчиной, он бы погиб, но не позволил бы ни одному из нас сунуть нос в его дворец! Ваш король! Да разве это я забираю у вас ваших детей? Их забирает он!

— Как он? — перебила Дантона сотня голосов.

— Разумеется, он! Против кого пойдут биться ваши сыновья? Против неприятеля. Кто виноват в том, что неприятель наступает на Францию? Король. Зачем он устремился в Варенн, где добрые патриоты его остановили, зачем задумал покинуть Францию? Чтобы воссоединиться с неприятелем. Ну вот неприятель и двинулся к нему навстречу. Что же, встретим врагов так, как их встретили защитники Лонгви? Откроем им доступ в Париж? Сделаемся пруссаками, австрийцами, казаками? О, безумные! Быть может, вы ждете не дождетесь, чтобы сюда явились эти убийцы, эти поджигатели, эти воры?! А может, все дело в том, что вы не только изменницы, но и еще и блудницы и вам не терпится увидеть чужестранцев в Париже именно по этой причине?

— Что ты такое говоришь?! — возмутились женщины.

— Что я говорю? — переспросил Дантон, взбираясь на уличную тумбу. — Я говорю, что вы страшно заблуждаетесь, если полагаете, что раз вы носили сыновей в своем чреве, кормили их своим молоком, то они принадлежат вам! Ваши дети принадлежат отечеству. Люди влюбляются, сочетаются браком, рожают детей для блага отечества! Материнство каждой отдельной женщины не что иное, как способ даровать защитников нашей общей матери — Франции! А вы просто жалкие изменницы! Франция зовет: "Ко мне, на помощь! Спасите!" Сыновья ваши устремляются на помощь Франции, а вы их удерживаете. Мало того, что вы трусливые матери, вы еще и нечестивые дочери. Возьмите меня: у меня тоже есть двое детей — детей, которые родились в священные для отечества дни! Пусть Франция потребует их, и я отвечу: "Мать, вот они!" У меня есть обожаемая жена; пусть Франция потребует ее, и я скажу: "Мать, вот она!" А если в придачу к моим детям и моей жене Франции потребуюсь я сам, я брошусь в бездну со словами: "Мать, вот я!"

Женщины с изумлением переглянулись.

— О святая свобода! — вскричал Дантон. — Я полагал, что час жертвоприношения настал, что братство вот-вот осенит нас своими крылами — но я ошибался, жестоко ошибался! О развращенные натуры, вам, и никому иному, суждено было разбить мне сердце; исторгнуть кровь из моих жил трудно, но есть вещь куда более трудная — исторгнуть слезы из моих глаз; вам это удалось! Горе тем, по чьей вине плачет Дантон, ибо вместе с ним плачет сама свобода!

И тут слезы, неподдельные слезы любви к Франции, потекли по щекам Дантона.

Ибо устами Дантона в самом деле говорила родина; он не напрасно произнес эти возвышенные и печальные слова: "Если плачет Дантон, вместе с ним плачет сама свобода!" У Дантона в основе всего лежало слово; стоило ему приказать своим низким, энергическим голосом: "Да свершится Революция!" — и Революция свершилась.

Он дал ей жизнь, а его смерть стала ее смертью.

Слезы, катившиеся по лицу Дантона, окончательно выбили женщин из колеи; одни, потрясенные, бросились к нему, стащили его с тумбы и сжали в объятиях, другие убежали, закрыв лица передниками.

Жак Мере видел всю эту сцену с начала до конца. Вначале он держался поближе к Дантону, готовясь при первой необходимости прийти ему на помощь; затем восхищался великолепным красноречием своего друга, который, применяясь к обстоятельствам, говорил с трибуны языком парламента, а с уличной тумбы — языком народа; он слышал, как слетали с языка Дантона слова грубые, резкие, похабные, видел, как лицо его — эта страшная маска — преобразилось и похорошело под действием ярости, то ли подлинной, то ли притворной; он чувствовал, как отрывистые реплики Дантона пронзают сердца, словно удары шпаги, и наконец, когда Дантон заплакал, Жак Мере тоже не смог сдержать слез.

Избавившись от женщин, Дантон утер лицо, заметил в десяти шагах Жака Мере, узнал его и бросился в его объятия.

Как мы уже сказали, Дантон направлялся в Национальное собрание. После того как друзья обменялись первыми приветствиями и заверениями в добрых чувствах, Дантон воскликнул:

— Нельзя терять ни минуты; я иду в Собрание, чтобы вынудить депутатов принять одну меру чрезвычайной важности; пойдем со мной!

Собрание пребывало в величайшем возбуждении; только что депутаты получили вести из Вердена. Враг был у ворот; комендант Борепер поклялся, что скорее пустит себе пулю в лоб, нежели сдаст город. Однако ходили слухи, что в Вердене есть роялистский комитет, который сумеет принудить Борепера.

Стоило Дантону войти, как по залу собрания пробежал легкий шум.

Дантон, казалось, не обратил на это ни малейшего внимания.

Он поднялся на трибуну и без тени смущения или сомнения потребовал у депутатов, чтобы они разрешили ему вербовать солдат на дому.

Разгорелся жаркий спор; противники Дантона заговорили о покушении на свободу личности и неприкосновенности жилища, о разглашении семейных тайн.

Дантон выслушал все возражения с хладнокровием, которого от него никто не ожидал, а когда буря немного утихла, сказал:

— Когда иностранная армия находится в шестидесяти льё от столицы, когда армия роялистов затаилась в самой столице, подданные Франции должны посвятить всю свою жизнь Франции. Никто из нас не сомневается в том, что спасти нас может одна только Революция — без нее нас ждет неминуемая гибель. Так вот, если в качестве министра юстиции я имею права выступать от имени Революции, я должен знать, какие препятствия возведут на моем пути враги и какую помощь окажут мне друзья. К чему толковать о покушении на свободу и неприкосновенность жилища, о разглашении семейных тайн! Когда отечество в опасности, всё — и люди и вещи — принадлежит отечеству! Во имя отечества я прошу, я требую у вас разрешения вербовать солдат на дому!

Дантон победил. Указ о вербовке на дому был принят, а, поскольку успех во многом зависел от внезапности натиска, операцию решено было начать этой же ночью.

Жак Мере вызвался пойти к г-же Дантон и успокоить ее; что же до самого Дантона, он намеревался, не теряя ни минуты, отправиться в министерство юстиции — отдать первоочередные распоряжения и проверить их исполнение.

Он велел передать жене, что если она чего-нибудь боится, то может тоже перебраться в министерство.

Бедняжка боялась всего; она тотчас велела погрузить самые необходимые вещи в экипаж и отправилась к мужу, в мрачный особняк, куда прежде никак не решалась переехать.

Жак Мере составил ей компанию. Госпожа Дантон от души желала, чтобы он провел в министерстве как можно больше времени; она полагала, что, чем больше преданных друзей будет окружать ее мужа, тем меньшим опасностям он будет подвергаться.

Однако пробило уже четыре часа пополудни; повсюду на улицах играли тревогу и приказывали горожанам разойтись по домам не позже шести часов.

Народ тотчас как ветром сдуло; раздалось то роковое щелканье дверных замков, которое нам с тех порприходилось слышать так часто; вслед за дверями затворились и окна. У застав и на берегах Сены были выставлены часовые, и, хотя вербовщики собирались начать свой обход только в час ночи, каждую улицу вверили надзору патруля, состоявшего из шести десятков человек.

Жак Мере не хотел начинать свою жизнь в Париже с нарушения закона. По абсолютно пустым улицам он вернулся в гостиницу "Нант" и, умирая от голода, распорядился, чтобы ему подали обед.

Но прежде кушаний слуга принес ему на тарелке аккуратно сложенную и запечатанную черным сургучом записку.

Печать представляла собой треснутый колокол, под которым была надпись: Sans son[9].

По черному сургучу и мрачной игре слов Жак Мере понял, что записка — от палача, и догадался, о чем в ней идет речь.

Наверняка палач исполнил свое обещание и дал ответ на вопрос, сохраняется ли жизнь в теле и голове после их разъединения.

Жак Мере не ошибся. Вот что гласила записка:

"Гражданин,

я произвел опыт собственноручно. Казнив осужденного по фамилии Леклер, я, еще прежде чем голова упала в корзину, схватил ее за волосы и громко крикнул ей прямо в ухо имя казненного. Закрывшийся глаз открылся и бросил на меня взгляд, исполненный ужаса, но тотчас закрылся вновь.

Тем не менее опыт следует считать удавшимся; жизнь продолжается — во всяком случае, таково мое мнение.

Не осмеливающийся назвать себя Вашим слугою

Сансон.

Уверенность палача польстила самолюбию Жака Мере, ибо подтверждала его гипотезу, однако слегка убавила его аппетит.

В полумраке ему все мерещилась окровавленная голова в руках палача; левый глаз ее был неестественно широко раскрыт, и в нем стояли страх и тревога.

XXII ГРЯЗНАЯ РАБОТА

Не успел Жак докончить обед, как дверь отворилась и в комнату вошел Дантон.

Доктор поднялся, с удивлением глядя на гостя.

— Да, это я, — сказал Дантон, видя, что Жак удивлен его неожиданным приходом. — С тех пор как мы встретились, я многое обдумал; видишь ли ты, в каком положении находится Париж?

— Очевидно, что почти всеми сердцами владеет глубочайший ужас, — отвечал Жак.

— Но ты не знаешь всего того, что знаю я. Я многое открою тебе, и ты скажешь мне спасибо за то, что я нашел способ на время удалить тебя из столицы.

— Но разве я не могу принести вам пользу здесь?

— Нет! Ибо главное, что от тебя потребуется, — приступить к делу лишь двадцатого сентября, а прежде оставаться чуждым всему, что произойдет в Париже. Некоторым людям эти события будут стоить жизни. (Жак махнул рукой, показывая, что жизнью не дорожит.) Я знаю, что, согласившись стать депутатом Конвента, ты согласился отдать жизнь за Революцию, но события, которые нас ожидают, могут отнять кое у кого честь и доброе имя. А тебе надлежит предстать перед Конвентом свободным от каких бы то ни было обязательств, не связанным ни с одной партией. Ты сам решишь, присоединиться тебе к якобинцам или к кордельерам, расположиться на Равнине или на Горе, уже после того, как станешь полноправным членом Собрания.

— Что же такое, по твоему мнению, здесь произойдет?

— Я различаю будущее, даже самое близкое, не совсем ясно, но предчувствую, что здесь прольется много, очень много крови. Борьбе Коммуны и Собрания должно положить конец. До сих пор Собрание плелось в хвосте у Коммуны. Неоднократно оно пыталось от нее избавиться, но всякий раз Коммуна ощеривала зубы, и Собрание отступало. Собрание, дорогой мой Жак, — это сила, учрежденная законом и действующая в согласии с ним; Коммуна же — сила народная, не знающая управы и преступающая любые пределы. Собрание, в очередной раз проявив малодушие, проголосовало за выделение миллиона в месяц на нужды Парижской коммуны. Как ты хорошо понимаешь, мера эта — чистой воды самоубийство. Собрание вверило власть в страшные руки, причем руки эти принадлежат не людям из народа — это испугало бы меня куда меньше, — но кабацким грамотеям, базарным писакам, торговцу контрамарками Эберу и несостоявшемуся сапожнику, но состоявшемуся демагогу Шометту; именно этому последнему Коммуна сочла нужным вверить неограниченное право заключать в тюрьму и выпускать из нее, арестовывать и освобождать из-под ареста; вдобавок все они вместе измыслили гибельное решение вывешивать у ворот каждой тюрьмы список содержащихся там заключенных. Народ читает эти списки и мечтает пустить кровь узникам, а те сами разжигают в сердцах простолюдинов жажду мести: например, заключенные, содержащиеся в Аббатстве, оскорбляют прохожих, распевают контрреволюционные песни, пьют за здоровье короля и приход пруссаков, за свое скорое освобождение; любовницы их являются в темницу, чтобы разделить с ними их трапезу; тюремщики превращаются в лакеев, прислуживающих богатым господам; золото рекой течет в Аббатство, а народ, которому недостает хлеба, грозит кулаком наглому Пактолу, струящемуся в тюрьмы. Париж наполнен фальшивыми ассигнатами. Где их изготовляют? По слухам, в тех же тюрьмах; правда это или нет, но слухи все равно ползут по городу и приводят толпу в неистовство. Прибавь ко всему этому Марата, который, кривя свой отвратительный рот, требует всякий день пятьдесят тысяч, сто тысяч, двести тысяч голов. Мало того, что эти безжалостные диктаторы, перед которыми я только что держал речь и чью кровожадность тщетно пытался умерить, уже растоптали свободу частных лиц, они замахиваются на свободу куда более важную — свободу печати. Вместо того чтобы преследовать Марата, они обрушиваются на юного патриота, исполненного ума и самоотвержения, они преследуют Жире и не дают ему покоя даже в военном министерстве, где он укрылся. Терпение членов Собрания иссякло, и они потребовали к ответу председателя Коммуны Югенена. Югенен не явился. Час назад Собрание распустило Коммуну, с тем чтобы в течение суток секции избрали ее преемницу.

Впрочем, самое удивительное обстоятельство, доказывающее, какая неразбериха царит вокруг нас, заключается в том, что, распуская Коммуну, Собрание отметило ее великие заслуги перед родиной.

— Omandum et tollandum[10], как сказал Цицерон, — произнес Жак Мере.

— Да, но Коммуна не желает ни наград, ни упразднения, — отвечал Дантон. — Коммуна желает оставаться у власти и править, вселяя в сердца ужас; она останется и будет править.

— И ты полагаешь, что она осмелится призвать народ к большой резне?

— Ей и призывать не будет нужды; она предоставит событиям развиваться своим чередом, предоставит парижской черни копить в сердцах глухую злобу, предоставит пустым желудкам вопить и стенать, а потом найдется какой-нибудь злосчастный крикун, который воскликнет: "Довольно громить статуи! Довольно крошить мрамор и гипс! Вместо того чтобы тратить силы на мертвые подобия, займемся-ка лучше этими аристократами, которые пьют за победу чужестранцев и за поджидающего их короля. Вперед, сначала в Аббатство и Тампль, а затем на границу!"

Вот тогда-то все и свершится. Трудно пролить лишь первую каплю крови. А если первая капля пролита, дальше кровь течет рекой.

— Но неужели среди вас нет человека, который имеет влияние на толпу и способен умерить ее пыл? — спросил Жак Мере.

— По правде говоря, в народе популярны только трое: Марат, который жаждет резни и воспевает ее; Робеспьер, который, пожалуй, имеет авторитет, и я, который, пожалуй, имеет силу.

— В чем же дело?

— Мы не можем прибегнуть к помощи Марата, ведь он только и мечтает о резне. Робеспьер не осмелится противостоять воле народа. Для того, чтобы изгнать из сердец демона резни, чтобы устыдить саму смерть и вынудить ее возвратиться в ту бездну, откуда она явилась, нужно быть Цезарем или Густавом Адольфом.

— Нет, — возразил Жак Мере, — нужно быть Дантоном; нужно взять знамя и заговорить с этими мужчинами тем же языком, каким ты накануне говорил с готовыми растерзать тебя женщинами. Многие из них могут на словах поддерживать идею кровопролития, но поверь, таких, которые в самом деле станут проливать кровь, — единицы. Поставь в караул у ворот тюрем те две тысячи волонтеров, которых ты завербовал сегодня; объясни им, что, до тех пор пока приговор не вынесен, узник — особа священная, что порукой его безопасности служит честь всей нации и что в тюрьме преступники должны пребывать в такой же неприкосновенности, как и в святилище. Они послушаются тебя и, исполненные воодушевления, отдадут, если потребуется, свою жизнь за вверенное им благородное дело.

— Нет уж, только не это! — беспечно воскликнул Дантон. — Они завербовались, чтобы воевать с неприятелем, и я не могу обмануть их ожидания; я не стану призывать к резне, но я не стану и препятствовать ей: это может стоить мне жизни.

— С каких это пор Дантон так дорожит жизнью? — со смехом осведомился Жак Мере.

— С тех пор как понял, что никто, кроме Дантона, не сделает то, что должно быть сделано, а именно, не провозгласит Республику. Ведь не Марат — этот буйно помешанный, не изображающий безумца, а являющийся им на самом деле, — станет Брутом новой Республики, и не лицемер Робеспьер, который, возможно, сделается ее Вашингтоном; он выступал против войны, которой хотят все, так что ему потребуется еще год-два, чтобы вернуть себе былую популярность. Остаюсь один я. А я — скажу тебе шепотом, рискуя тебя смутить, — я вовсе не убежден, что разумно отправляться на войну против страшного врага, оставляя у себя в тылу врага еще более страшного. Во время великих революций народ иногда посещают внезапные, молниеносные озарения. Народ понимает, кто истинный враг французов, враг ужасный, который погубит Францию, если мы оставим его в живых, позволим плести заговоры и вести из тюрьмы Тампля переписку с лагерем Фридриха Вильгельма; этот враг — король, а заодно с ним роялисты и вообще все аристократы.

— Как! Неужели ты позволишь народному гневу обрушиться на короля?

— Нет; гибели роялистов и аристократов будет довольно, чтобы король испугался и прекратил свои преступные интриги. К тому же, если королю и суждено погибнуть, то не от рук разъяренной толпы; приговор ему, как изменнику, перебежчику и клятвопреступнику, должна вынести вся нация.

— Но жена твоя сказала мне, что ты поклялся ей не только никогда не злоумышлять против короля, но и защищать его.

— Друг мой, безумен тот, кто дает такие клятвы в дни революции, но еще безумнее тот, кто им верит. Если я и говорил жене нечто подобное, это наверняка было еще до бегства в Варенн, а с тех пор прошло уже так много времени, что я с трудом припоминаю тогдашние обещания. Не пройдет и двух-трех месяцев, как они вовсе изгладятся из моей памяти. Да и вообще, так ли чиста кровь, которая прольется в стенах тюрем? Это кровь дурных французов, дурных граждан, изменников и отцеубийц! И раз уж у нас есть люди, готовые, как говорится, исполнить грязную работу, посмотрим на их деяния сквозь пальцы, вздохнем и не будем им мешать. Поверь мне, если весь Париж скомпрометирует себя в глазах мира, это окажется нам только на руку: памятуя о том, что в случае прихода врага им нечего ждать пощады, парижане с особым рвением примутся защищать свой город от захватчиков.

Жак Мере взглянул на Дантона и различил в его невозмутимых чертах непоколебимую решимость; было ясно, что сам Дантон, как он только что сказал, убивать не будет, но не станет и мешать другим исполнять эту кровавую работу.

— Ты прав, Дантон, — согласился Жак Мере, — сам я еще не настолько преисполнился революционного стоицизма, чтобы вслед за тобой судить о том, чья кровь чиста, а чья нечиста; я врач, для меня кровь — это еще и драгоценный источник жизни, текучая субстанция, состоящая из фибрина, альбумина и серозной жидкости, и свое призвание я до сих пор видел в том, чтобы заставлять кровь бежать по венам, а не вытекать из них; пошли же меня поскорее туда, где я смогу творить добро, не причиняя зла.

— Потому-то я и пришел к тебе. Послушай, в двух словах положение дел таково: девятнадцатого августа девяносто второго года пруссаки и эмигранты ступили на французскую землю. В тот день шел проливной дождь — страшное предзнаменование для наших врагов.

— Ты веришь в предзнаменования?

— Разве мы не стремимся уподобиться римлянам? Римляне верили в предзнаменования, последуем же их примеру. Двадцатого августа враги подошли к Лонгви, иначе говоря, преодолели сорок льё, отделяющие Кобленц от Лонгви, в двадцать дней. После восьмого пушечного залпа Лонгви капитулировал и король Фридрих Вильгельм вошел в город. Вместо того чтобы тотчас двинуться на Верден, пруссаки провели неделю в Лонгви; они и до сих пор там. Франция в это время держала оборону. Меж тем оборонительная тактика ей не пристала. Франция не щит, но меч; ее призвание — война наступательная.

Нерешительность врага спасла Францию; за эту неделю из Парижа ежедневно отправлялись в действующую армию две тысячи солдат; ты ошибаешься, если полагаешь, будто вербовка волонтеров началась сегодня. Три дня назад Собранию пришлось принять специальный декрет, предписывающий типографщикам, печатающим протоколы заседаний, оставаться на рабочих местах; затем пришлось добавить к типографщикам слесарей: иначе все взялись бы за оружие и некому бы стало его изготовлять. Церкви наши, опустевшие после отмены бесполезного культа, сделались мастерскими, где на благо отечества трудятся тысячи женщин: они шьют палатки и мундиры, снаряжая сыновей для борьбы с врагом. В этих же церквах свершается на глазах народа деяние таинственное и славное. Собрание согласилось с моими предложениями и решило, что медь и свинец, пошедшие некогда на изготовление гробов и надгробий, пойдут ныне на нужды армии.

Жак Мере взглянул на Дантона с изумлением и восторгом.

— И это предложил Собранию ты? — переспросил он.

— Да, — подтвердил Дантон. — Разве в пору, когда живым французам грозит гибель, они не вправе попросить о помощи французов мертвых? Неужели ты думаешь, что, будь те покойники, у которых мы отняли гробы, живы, они не отдали бы по доброй воле это свое последнее достояние для спасения детей и внуков? Что до меня, мне показалось, что, как только мы раскрыли первую гробницу, оттуда раздался голос мертвеца: "Возьмите не только наши гробы, но и наши останки — лишь бы Франция одолела врага!"

Жак Мере поднялся.

— Дантон! — воскликнул он. — Воистину ты великий человек, куда более великий, чем я думал!

— Нет, друг мой, — отвечал Дантон просто, — я всего лишь сын великой Франции. Разве можем мы все сравниться с той матерью, что принесла в Собрание свой золотой крестик, золотой медальон в виде сердечка и серебряный наперсток и привела с собой дочку, девочку лет двенадцати, которая пожертвовала отечеству серебряный колокольчик и монету в пятнадцать су. В тот день я сказал: "Сегодня Франция одержала главную победу! С твоим золотым крестиком, женщина, с твоим медальоном и серебряным наперстком, с колокольчиком и монетой твоей дочки Франция непобедима!" Знаешь, когда мы в самом деле выказали величие духа? В тот день, когда жирондисты, якобинцы и кордельеры забыли свои разногласия и в единодушном порыве вверили оборону отечества единственному человеку, который способен его спасти.

— Ты имеешь в виду Дюмурье?

— Да, Дюмурье. Жирондисты ненавидели его, и не без причины; они помогли ему стать министром, а он прогнал их из министерства; якобинцы не любили его, они слишком хорошо знали, что он человек двуличный и ведет двойную игру, но они знали также, что он любит славу и пойдет на все ради победы.

— А ты? Что сделал для Дюмурье ты?

— Я сделал больше, чем другие. Я послал ему на помощь Фабра д’Эглантина — мою мысль, и Вестермана — мою правую руку, а говоря иначе, — десятое августа во плоти. Все старые военачальники, вроде Люкнера и Келлермана, подчиняются Дюмурье. Он командует Диллоном, своим бывшим командиром. Все силы Франции отданы в его распоряжение.

— И тебя никогда не посещают сомнения, ты вовсе не боишься, что он обманет тебя?

— Боюсь — ты сейчас в этом убедишься — и именно потому рассчитываю на твое содействие. Ты поедешь в Верден, ты поможешь Бореперу наилучшим образом организовать оборону города, если же Верден все-таки будет взят, ты немедленно отправишься в лагерь Дюмурье. Я дам тебе рекомендательные письма к нему; твоя задача — не спускать с него глаз; если он станет честно и открыто действовать на благо Республики, воодушевляй его своим примером и ободряй похвалами, если же он начнет колебаться, если будет проявлять нерешительность и вести себя подозрительно, застрели его и передай командование армией Келлерману. Вот твои полномочия.

— И это все?

— Если мы начнем побеждать, не следует доводить дело до полного разгрома противника. У меня есть все основания полагать, что Фридрих Вильгельм не слишком дорожит коалицией. Нам нужна одна большая битва, одна великая победа, тогда мы сломаем прусскую военную машину и пруссаки уберутся из Франции по доброй воле. Впрочем, я рассчитываю сам прибыть в армию и обязуюсь научить этих господ, как себя вести.

— Берегись, Дантон, если ты пощадишь прусскую армию после всего, что она натворила, люди скажут, что ты подкуплен королем Вильгельмом.

— Ладно! Обо мне говорят и не такое! Но мы, люди действия, начинающие и прекращающие революции, мы подобны тем вождям варварских племен, чьи останки солдаты клали в гроб из золота, затем золотой гроб ставили в свинцовый, а тот — в деревянный. Первый историк, который захочет извлечь наши кости на свет Божий, увидит дубовый гроб, второй обнаружит под дубом свинец, и лишь третий, самый дотошный, найдет гроб из золота. А я буду покоиться именно в нем, Жак.

Жак Мере протянул руку этому удивительному человеку, который во время их беседы так сильно вырос в его глазах.

— Когда же мне следует выехать?

— Сегодня же; нельзя терять ни минуты: Верден отделяют от Парижа шестьдесят льё, и ты не доберешься туда быстрее чем за сутки. Вот десять тысяч франков, ты не должен нуждаться в деньгах.

— Этого больше чем достаточно.

— Ты дашь отчет в своих расходах по возвращении. Помни, что ты посланец правительства и что человек, у которого на боку сабля, за поясом два пистолета, а в кармане десять тысяч франков, должен быть готов на все.

— Я готов.

— Прощай, желаю удачи! Дело, которое тебе поручено, — святое, поэтическое, славное; а мы здесь займемся грязной работой. Прощай!

Два часа спустя Жак Мере был уже в пути.

XXIII БОРЕПЕР

К рассвету Жак Мере добрался до Шато-Тьерри.

Надо сказать, что, оставшись один, он полностью предался воспоминаниям. Дантон, Дюмурье, Борепер, Париж, Верден — все это совершенно перестало его интересовать, и он перенесся мыслями в бедный маленький Аржантон и погрузился, как говорит Гамлет, в сердце своего сердца — туда, где жила память о Еве.

Как тиха и печальна была эта ночь, проведенная в мечтах о возлюбленной! Сколько вздохов, сколько глухих восклицаний вырвалось из груди Жака! Сколько раз повторил он нежное имя Евы, сколько раз простер руки, чтобы обнять пустоту!

Кровавые парижские видения прогоняли обожаемую тень, но стоило эшафоту, отрубленным головам в руке палача, воплям женщин, крикам узников, чеканному шагу ночных патрулей хоть на мгновение изгладиться из памяти бедного влюбленного, как взору его вновь являлась Ева.

Однако лишь только за окнами кареты забрезжил день, как реальная жизнь, подобно ревнивой жене, предъявила свои права на путешественника и завладела всеми его ощущениями. Дороги были запружены волонтерами, которые шли распевая "Марсельезу". Холмы ощетинились военными лагерями, справа и слева от дороги стояли в карауле национальные гвардейцы, а кое-где старый крестьянин с ружьем в руке стерег свою борозду.

— Куда идут твои сыновья, старик?

— На бой с врагом.

— А если враг убьет их?

— Тогда мы встанем в строй вместо сыновей и врагу придется иметь дело с нами.

Воистину, страну, имеющую таких защитников, покорить невозможно.

Враги видели, или, скорее, предчувствовали, что их ожидает великое множество штыков и пик, и именно поэтому действовали так нерешительно, вяло и неспешно.

Вдобавок командующий войсками неприятельской коалиции, столь грозный в своих манифестах, был в обыденной жизни весьма склонен к колебаниям. В юности, воюя под знаменами великого Фридриха, он выказывал блестящие полководческие таланты. Король и теперь был храбр, остроумен и опытен, но пристрастие к чувственным наслаждениям, не угасшее и в преклонные лета, лишило его способности принимать решения мгновенно. Орел сделался близорук.

Чем дальше от Парижа, тем теснее смыкались ряды волонтеров. Близ Сент-Мену Жак Мере наткнулся на бивак и, остановив карету, велел подозвать к себе командира отряда.

Командир, полковник Гальбо, вел в Верден 17-й артиллерийский полк, батальон волонтеров и четыре пушки.

Жак Мере представился полковнику. Тот объяснил, что имеет приказ Дюмурье принять временное командование Верденом и защищать эту крепость — одну из ключевых позиций на северо-востоке Франции — до последней капли крови.

Гальбо торопился, боясь опоздать.

Он поручил Жаку Мере известить Борепера о своем приближении и приказать, в случае если Верден уже окружен, выслать навстречу подкреплению отряд для прикрытия.

Жак понял, что не должен терять времени, и приказал кучеру гнать что есть мочи.

Лошади помчались во весь опор.

Когда окончательно рассвело, на горизонте показался Верден и до слуха Жака стали доноситься звуки канонады; в то же самое время он увидел, что холм Сен-Мишель покрылся войсками.

То были пруссаки, начинавшие окружать город.

К счастью, дорога, по которой ехал Жак, пока оставалась свободной.

Нужно было во что бы то ни стало опередить пруссаков.

— Пять луидоров, если мы успеем попасть в Верден! — крикнул Жак кучеру.

Лошади рвались вперед, карета пронеслась прямо перед авангардом прусских войск, от которого ее отделяло не больше трехсот шагов, и под градом пуль влетела в ворота крепости: они отворились нарочно для нее и тотчас вновь затворились.

— Где мне найти полковника Борепера? — спросил Жак Мере.

Однако получить ответ на этот вопрос в городе, охваченном ужасом перед наступающими пруссаками, оказалось не так-то легко: жители Вердена в панике разбегались по домам, спешили накрепко закрыть окна и двери и обращали очень мало внимания на приезжего.

Наконец выяснилось, что полковник в ратуше, на военном совете.

Жак Мере бросился туда и столкнулся с Борепером на лестнице.

Он узнал коменданта и представился ему.

Тот пригласил доктора к себе домой, и оба, не мешкая, сели в карету Жака.

В доме коменданта их с видимым нетерпением поджидал молодой офицер.

— Итак? — спросил он.

— Решено защищаться до последнего.

— Слава Богу! — воскликнул юноша, подняв к небу бесконечно кроткие голубые глаза. — Обещайте мне, комендант, что вы поставите меня на такой пост, где я смогу драться и умереть со славой.

— Не волнуйся, — отвечал Борепер. — О таких, как ты, не забывают.

— Тогда я подожду здесь, хорошо?

— Подожди.

Жак Мере и Борепер вошли в комнату, стены которой были сплошь увешаны планами Вердена.

— Кто этот юноша? — спросил Жак Мере. — Впрочем, — добавил он со смехом, — я едва не спросил у тебя, кто эта девица?

— Девица? Это один из самых отважных наших офицеров. Его зовут Марсо. Он командует батальоном департамента Эр-и-Луар. Ты сам увидишь, каков он в деле.

Жак Мере предъявил Бореперу свои полномочия и спросил, какими силами он намеревается защищать город.

— Клянусь честью, — отвечал Борепер, — мне следовало бы ответить, как отвечали спартанцы: "Нашими телами". У нас около трех тысяч человек, двенадцать мортир, из которых, впрочем, стреляют только десять; тридцать два орудия разного калибра, из них два сняты с лафетов; девяносто девять тысяч снарядов двадцать четвертого калибра и двадцать две тысячи пятьсот одиннадцать — других калибров. А также сто сорок три пехотных ружья, триста шестьдесят восемь драгунских ружей и семьдесят один пистолет — все это оружие можно будет раздать волонтерам, если они доберутся до города.

— Там, в ратуше, только что заседал совет обороны?

— Да. Мы постановили, что город переходит на осадное положение, приказали разобрать мостовые и под страхом смерти запретили горожанам собираться группами.

— Будут эти приказы выполнены?

— Выгляни в окно.

— В самом деле, мостовую уже разбирают. Превосходно. Теперь выслушай меня.

Жак Мере рассказал Бореперу о своей встрече с Гальбо, который по приказу Дюмурье движется к Вердену, чтобы оказать помощь его защитникам.

— Черт подери! — воскликнул Борепер. — Ничто не могло бы доставить мне большее удовольствие. Дюмурье снимает с меня ответственность и тем самым возвращает мне жизнь. Я поклялся, пока я комендант, не сдаваться врагу живым; но если я буду всего лишь помощником коменданта, я просто-напросто разделю судьбу остальных верденцев. Моя жена и дети должны поставить милейшему Гальбо свечку!

— Но ты ведь знаешь, что город взят в плотное кольцо.

— Да, поэтому нам придется сделать вылазку и помочь Гальбо и его людям войти. Марсо — большой мастер таких вылазок.

Борепер позвонил; вошел вестовой.

— Позовите ко мне командира батальона Марсо.

Можно было подумать, что молодой офицер прочел мысли своего командира, ибо он предстал перед полковником буквально в тот же миг.

— Марсо, — сказал ему Борепер, — возьми триста пехотинцев, всех кавалеристов, три роты гренадеров национальной гвардии и тех горожан, что выкажут желание сопровождать тебя.

— Ими займусь я, — предложил Жак Мере.

— Ты пойдешь с нами? — спросил Марсо.

— Да, я могу оказаться полезен вам хотя бы как хирург.

— Гражданин послан к нам исполнительной властью, — объяснил Борепер.

— Вдобавок, поскольку в будущем мне, возможно, придется, отдавать суровые приказы, принимать решительные меры, я буду рад показать себя в деле, чтобы люди знали, кому повинуются! Вперед! Я хочу осмотреть местность.

Выйдя от коменданта вместе с Марсо, Жак Мере захватил драгунское ружье и набил карманы патронами; Марсо же тем временем протрубил общий сбор, приказал седлать лошадей и выяснить, есть ли среди горожан добровольцы, желающие принять участие в вылазке.

Таковых обнаружилось пятеро или шестеро.

Затем Марсо и Мере, вооружившись подзорной трубой, поднялись на одну из самых высоких городских колоколен; взглянув на дорогу из Сент-Мену, они тотчас заметили вдали авангард отряда Гальбо. Цепь пруссаков не давала ему войти в город.

Спустившись с колокольни, доктор и его спутник увидели, что многие горожане читают печатные листовки, подписанные герцогом Брауншвейгским.

Каким образом листовки попали в город, никто не знал.

Впрочем, у герцога имелись в Вердене тайные осведомители и шпионы.

Листовка предлагала горожанам сдаться.

Я тщетно искал в книгах Тьера и Мишле текст этого обращения герцога Брауншвейгского к жителям Вердена.

Мне посчастливилось больше названных историков: в Вердене, куда я отправился по следам своих героев, я нашел листовку герцога Брауншвейгского. Гордый характер прусского короля, его свирепые угрозы и удивительная беспечность, решительно непонятная тому, кто, в отличие от нас, не знает ее истинного источника — безволия, вызванного чрезмерным развратом, — все это высказалось в листовке сполна, поэтому мы приведем ее здесь целиком, от первого до последнего слова.

Вот она:

<!Движимые любовью к справедливости, Его Величество император и Его Величество король прусский не приняли пока решительных мер для взятия Вердена. Они желают, насколько возможно, избежать излишнего кровопролития. Посему я предлагаю верденскому гарнизону открыть прусским войскам ворота города и крепости и в двадцать четыре часа покинуть их с оружием и обозом, но без артиллерии. В этом случае гарнизон и горожане могут быть уверены в покровительстве Его Величества императора и Его Величества короля; если же жители и защитники Вердена отвергнут наше великодушное предложение, гибельные последствия сего отказа не заставят себя долго ждать: уделом солдат станет смерть под пулями, а горожан — разорение и горе.

Герцог Брауншвейгский*.

Марсо собрал своих людей. Жак Мере возглавил горожан-добровольцев, занявших место среди национальных гвардейцев, и весь этот небольшой отряд направился к Французским воротам. Часовой, поставленный на крепостной стене, должен был подать сигнал, лишь только Гальбо перейдет в наступление; в это же самое мгновение надлежало открыть ворота и начать вылазку.

Не успели стрелки Гальбо сделать первый выстрел, как ворота открылись; кавалерия устремилась вперед, а пехотинцы и национальные гвардейцы бросились в сторону Жарден-Фонтена и Тьервиля.

На Вареннском холме они налетели на неприятеля.

К несчастью, враг уже успел стянуть туда значительные силы, в том числе эмигрантскую конницу.

Обе стороны бились яростно; отряды Марсо и Гальбо несколько раз были совсем близки к тому, чтобы соединиться. Жак Мере видел даже, как блестят штыки солдат Гальбо, но пробить живую стену, воздвигнутую на пути у французов пруссаками, нашим героям не удалось.

Внезапно Жаку Мере показалось, что в дыму перед ним промелькнул всадник, похожий лицом и осанкой на маркиза де Шазле. Он окликнул незнакомца и жестом вызвал его на бой, но призрак не ответил и вновь скрылся в дыму.

Пруссаки между тем поднажали, и под их натиском французы отступили. Силы неприятеля постоянно прибывали, надежды на соединение с Гальбо у Марсо не оставалось, и, выбившись из сил, забрызганный кровью противников — он бился в одиночку против десятерых, — юноша дал своему отряду сигнал к отступлению.

Марсо возвратился в город, а Гальбо, поняв, что в Верден ему не войти, умчался прочь.

* * *
Бомбардировка Вердена началась 31 августа в одиннадцать часов вечера и продолжалась до часу ночи. Осаждающим она, впрочем, принесла мало пользы, хотя жители верхнего города — аристократы и церковники — нарочно зажгли свет в домах, чтобы врагу было удобнее целиться.

Первого сентября в три часа ночи прусский король собственной персоной явился на батарею Сен-Мишель; на сей раз пальба продолжалась до пяти утра.

Некоторые дома загорелись.

Что же касается верденских орудий, то их ядра не долетали до высот, на которых расположились пруссаки, и потому не могли причинить неприятелю ни малейшего вреда.

Из защитников города погиб лишь один Гийон — бывший член Учредительного собрания, приведший в Верден отряд волонтеров из Сен-Мишеля и оставшийся оборонять город; он был убит осколком снаряда на набережной Мясников.

Тем временем верденские женщины собрались на площади перед ратушей, где заседал постоянно действующий совет обороны и где ночевал Борепер, когда у него не оставалось ни сил, ни времени добраться до дому.

Женщины громкими криками требовали у членов совета, чтобы те пощадили их и не обрекали город на разрушение, а имущество жителей — на разграбление.

Депутации из разных районов города являлись к членам совета и умоляли их согласиться на условия, предложенные в листовке прусского короля, неведомо как попавшей накануне в Верден.

Внезапно до слуха горожан донесся звук трубы парламентера.

После короткого обсуждения члены совета подавляющим большинством (десять против двух) решились принять его.

Парламентер, с завязанными глазами введенный в город, предстал перед советом и осведомился, не изменила ли ночная бомбардировка намерений осажденных.

Выслушав вопрос, защитники Вердена, так и не развязав парламентеру глаза, вывели его из залы заседания.

Вначале слово взял Борепер; он был немногословен:

— Я поклялся, что враг войдет в Верден только через мой труп, и сдержу слово.

Затем все взоры обратились к Жаку Мере: горожане знали, что он прибыл в Верден со специальной миссией.

— Граждане, — сказал Жак, — вы знаете, что Верден — ключ от Франции. Отважный полковник де Борепер только что объяснил вам, как намеревается поступить он. Вы знаете, что я сегодня пошел под вражеские пули, хотя вполне мог бы этого не делать, но теперь, после того как я рискнул жизнью ради вас, я, кажется, заслужил право сказать вам прямо, чего ждет от вас Франция.

Франция ждет от вас великого самоотвержения; продержитесь неделю — этого времени парижанам хватит на то, чтобы подготовиться к обороне; подвигом своим вы спасете отечество и сможете по праву написать под гербом своего города: "Вердену от благодарной Франции".

Защитите ваш город. Я готов подвергаться тем же опасностям, что и вы, и, если потребуется, погибну вместе с вами.

Речи Борепера и Мере подействовали на совет, и он решил попросить двадцать четыре часа отсрочки, прежде чем дать окончательный ответ на предложение его величества Фридриха Вильгельма.

Парламентера вновь ввели в залу и передали ему ответ верденцев.

— Господа, — возразил пруссак, — я пришел, чтобы услышать от вас "да" или "нет"; другого ответа мне не нужно; его величество король прусский не хочет ждать.

— Другого ответа у нас нет, — воскликнул Борепер, — если он не хочет ждать, пусть действует!

— В таком случае, господа, — предупредил парламентер, — приготовьтесь к штурму.

— А вы, сударь, — вскричал Борепер, — передайте вашему повелителю, что, если натиск осаждающих окажется слишком силен, мы сумеем распорядиться нашими пороховыми складами так, чтоб победители нашли себе последний приют в том самом месте, где они одержали победу!

Этот гордый ответ принес свои плоды. Верденцы получили двадцатичетырехчасовую передышку.

Зная, что в подобных обстоятельствах часы стоят дней, Жак Мере надеялся и дальше тянуть время с помощью бесконечных переговоров.

Однако чиновники и судейские прислали в совет обороны депутацию из двадцати трех человек с петицией, гласившей, что для спасения города необходимо безотлагательно принять предложения, сделанные герцогом Брауншвейгским от имени короля Пруссии, ибо в этом случае гарнизон Вердена получит право сражаться на стороне Франции, меж тем как разгром города никакой пользы отечеству не принесет.

Волею случая в тот момент, когда послание это читали вслух, рядом оказался Марсо. Он поднялся и сказал:

— Что касается меня, то от имени армии, от имени батальона, от своего собственного имени я прошу, чтобы город использовал те восемнадцать часов передышки, которые у него еще остались, на подготовку к обороне и сопротивлению войскам коалиции.

Однако не успел Марсо договорить, как с улицы донеслись жалобы, стоны и рыдания: под окнами собрались дети, женщины и старики, явившиеся к ратуше, дабы мольбами и слезами поддержать тех членов совета обороны, что втайне лелеяли мысль о капитуляции; казалось, все эти горожане услышали слова Марсо и спешили выразить свое несогласие с ними.

Очень скоро точка зрения сторонников капитуляции возобладала и члены совета разошлись, или, точнее, решили разойтись, с тем чтобы назавтра приняться за сочинение бумаги о сдаче города.

Жак Мере не сводил глаз с Борепера; тот, слегка побледнев, произнес:

— Простите, господа, верно ли я понял, что в ваших умах — не говорю, в ваших сердцах — сложилось решение сдать город, невзирая на мольбы всей Франции, которая, как мы знаем, ждет от Вердена самоотверженной обороны?

— Мы убеждены, что оборона невозможна, — в один голос ответили члены совета.

— А если я иного мнения, если я отказываюсь сдавать город? — настаивал Борепер.

— Тогда мы сами откроем ворота Вердена прусскому королю и положимся на его великодушие.

Борепер бросил на членов совета взгляд, исполненный презрения.

— Ну что ж, господа, — сказал он, — я поклялся, что умру, но не сдамся врагу; если вы не печетесь о своем честном имени, — живите, а я должен сдержать клятву. Вот мое последнее слово. Я умираю свободным. Гражданин Жак Мере, призываю тебя в свидетели.

И, вытащив из кармана пистолет, Борепер мгновенно, не дав никому опомниться, выстрелил себе в висок.

Жак Мере подхватил тело этого мученика чести.

* * *
Назавтра, в тот час, когда юные верденские девы в белых покрывалах усыпали цветами дорогу, по которой должен был проехать в ратушу прусский король, и с корзинками, полными сладостей, поджидали победителей у открытых нарочно для них Тьонвильских ворот, верденский гарнизон с воинскими почестями покидал город через ворота Сент-Мену; перед войском ехал запряженный черными конями фургон, в котором покоилось обернутое трехцветным знаменем тело Борепера.

Солдаты не захотели хоронить героя в земле, захваченной пруссаками.

Батальон департамента Эр-и-Луар замыкал процессию; последним ехал его командир — Марсо.

Прусский авангард проследовал вместе с французской армией до Ливри-ла-Перш, заодно произведя разведку в окрестностях Юшрмона.

Наконец пруссаки остановились.

Тут-то Марсо, привстав на стременах, бросил им от имени Франции грозные слова:

— До встречи на равнинах Шампани!

XXIV ДЮМУРЬЕ

Если мы так подробно остановились на осаде Вердена и героической смерти Борепера, то лишь оттого, что, на наш взгляд, ни один историк не понял, какую роль сыграло взятие Вердена в истории Революции, и не отнесся к гибели Борепера с тем благоговением, с каким историк, этот великий жрец грядущего, обязан к ней отнестись.

Сам я заметил этот удивительный пробел при следующих обстоятельствах.

Еще в эпоху Реставрации меня возмущали поэтические восхваления так называемых верденских дев, которые с цветами в одной руке и сладостями в другой открыли врагу ворота родного города, являвшегося ключом от всей Франции.

Эту измену родине можно извинить лишь невежеством женщин, которые, скорее всего, поддались на уговоры родных и не понимали, какое преступление совершают.

Свою роль тут наверняка сыграли и священники.

Итак, желая ответить прозой на стихи Делиля и Виктора Гюго, я вот уже семь или восемь лет искал документы, касающиеся сдачи Вердена, которая оказала немалое влияние на события 2 и 3 сентября.

Естественно, я начал с того, что обратился к самому многословному из наших историков, г-ну Тьеру. Но г-н Тьер так спешит одержать победу при Вальми, что удостаивает Верден лишь отрывочных упоминаний.

Сначала, на странице 198 издания Фюрна, он пишет: "Пруссаки наступали на Верден".

Затем, на странице 342 того же издания: "Взятие Вердена потешило тщеславие Фридриха".

И наконец, на странице 347: "Гальбо, посланный на помощь верденскому гарнизону, прибыл слишком поздно". О Борепере ни слова: г-ну Тьеру не до него.

Между тем случай здесь отнюдь не заурядный.

Город капитулирует против воли коменданта, а тот пускает себе пулю в лоб; двадцать три гражданина, изобличенных в том, что открыли ворота врагу, 24 апреля 1794 года всходят на эшафот; десять женщин, старшей из которых пятьдесят пять лет, а младшей — восемнадцать, также расстаются с жизнью на эшафоте за то, что встретили врагов цветами и конфетами.

Неужели все это не достойно быть описанным — хотя бы в примечании?

Что же до Дюмурье, он в своих "Мемуарах" говорит о Вердене всего несколько слов, а Борепера называет Борегаром!

За одну эту ошибку Дюмурье заслуживает имени предателя.

В отличие от г-на Тьера, Мишле, великолепный историк, который дорожит всеми героями, составляющими славу Франции, ибо сам принадлежит к их числу, не проходит мимо гроба Борепера холодно и равнодушно.

Он преклоняет возле этого гроба колена и возносит молитву.

"Вся Франция, — пишет он, — была глубоко потрясена, когда с границы доставили гроб славного Борепера, который не на словах, а на деле показал соотечественникам, как следует  поступать в подобных обстоятельствах, и тем завоевал бессмертие.

Борепер, бывший командир карабинеров, после 89 года принял на себя командование бесстрашным батальоном волонте-департамента Мен-u-Лyap. Когда враги вторглись на территорию Франции, эти храбрецы тотчас пустились в путь и стремительно пересекли всю Францию, чтобы попасть в Верден прежде неприятеля.

Они предчувствовали, что кругом царит измена и что их ждет гибель, поэтому они заранее поручили одному патриотически настроенному депутату известить родных об их смерти, присовокупив слова утешения. Борепер только недавно женился, но даже это не лишило его твердости. На военном совете он всеми силами противился трусливым аргументам знатных офицеров и в конце концов, видя, что в душе эти роялисты уже давно перешли на сторону врага, воскликнул:

— Господа, я поклялся, что неприятель возьмет Верден только через мой труп; если вам угодно пережить потерю чести — дело ваше. Я же верен своей клятве; вот мое последнее слово: я умираю!

И он пустил себе пулю в лоб.

Франция с трепетом ужаса и восхищения узнала о том, какие силы таятся в ее груди; она уверовала в свою мощь. Родина перестала быть чем-то зыбким и смутным, она предстала перед французами живой, реальной. В богов, которым приносят такие жертвы, невозможно не верить".

Однако о "верденских девах" Мишле не говорит ни слова.

Без сомнения, ему не хотелось рисовать рядом с каплей чистой крови грязную лужу.

И уж ни один историк, ни один летописец, ни один мемуарист не говорит ни слова о г-же Борепер. Пожалуй, единственные посвященные ей строки — те, что я отыскал в брошюре под названием "Воспоминания о прусском короле".

В брошюре этой от лица прусских принцесс рассказано о случае, происшедшем, по всей вероятности, именно с женой полковника Борепера.

"Герцог Веймарский, хорошо знавший о том, чтоВерден славится своими конфетами и ликерами, осведомился о том, в какой лавке можно найти самые лучшие из этих товаров. Нас отвели к торговцу по имени Леру, чья лавка располагалась на углу маленькой площади. Человек этот принял нас весьма любезно и обслужил превосходно.

Под вечер, однако, нашу трапезу нарушило весьма неприятное происшествие. В доме напротив жила молодая женщина, родственница покойного коменданта крепости. До последней минуты от нее скрывали все случившееся, но наконец пришлось открыть ей правду. Трагическое известие так сильно подействовало на нее, что она рухнула на землю в нервном припадке и сильнейших конвульсиях. С большим трудом ее унесли с площади в дом".

Возможно, принцессам не открыли всей правды и сказали о вдове коменданта, что она приходится ему всего лишь дальней родственницей.

Сдача Вердена потрясла Францию.

Парижане ужаснулись так сильно, как если бы враг уже подошел к столичным заставам, ведь Верден находится в пяти переходах от Парижа. В городе затрубили общий сбор, зазвонили в набат; началась пушечная пальба.

Лишь один Дантон не потерял самообладания и тотчас понял, какую выгоду можно извлечь из подвига самоотверженного Борепера; он бросился в Собрание, члены которого еще не оправились от пережитого потрясения, поднялся на трибуну и, перечислив меры, уже принятые им для спасения отечества, произнес вошедшие в историю величественные слова:

— Пушечные залпы, которые вы слышите, не сигнал тревоги, но сигнал к наступлению на врага. Что нужно для того, чтобы победить неприятеля, разбить его наголову? Смелость, смелость и еще раз смелость!

И Дантон рассказал о героическом поступке Борепера так, как умел рассказывать только он.

Тотчас же была назначена комиссия, предложившая Собранию проект следующего декрета:

"г 7. Национальное собрание постановляет поместить останки Борепера, командующего первым батальоном департамента Мен-и-Луар, во французском Пантеоне.

2. На могиле его следует выбить следующие слова:

ОН ПРЕДПОЧЕЛ УМЕРЕТЬ,

НО НЕ СДАТЬСЯ НА МИЛОСТЬ ТИРАНОВ

3. Председателю Собрания поручается написать письмо вдове и детям Борепера".

* * *
В память Борепера назвали улицу, которая, насколько нам известно, носит это славное имя и по сей день; если г-н Осман собирается стереть ее с лица земли, мы просим его непременно увековечить память Борепера в названии какой-нибудь другой парижской улицы.

Пока Национальное собрание отдает последние почести Бореперу; пока Марсо, потерявший после сдачи города и оружие и лошадей, докладывает представителю народа: "Мне нечего отдать вам, кроме сабли, с которой я надеюсь отомстить за наше поражение!"; пока прусский король, войдя в Верден, располагается там в свое удовольствие и целую неделю дает балы, лакомится конфетами и объясняет, что явился во Францию исключительно ради того, чтобы возвратить власть королю, храмы — священникам, а собственность — собственникам; пока крестьянин, насторожившись, догадывается, что во Франции зреет контрреволюция; пока тот из французов, у кого есть ружье, берется за ружье, тот, у кого есть вилы, хватает в руки вилы, а тот, у кого есть коса, вооружается косой, — пять генералов под председательством главнокомандующего Дюмурье держат совет в ратуше города Седана.

Мы не из тех, кто убежден, будто заблуждение, слабость или даже дурной поступок перечеркивают все прошлые заслуги человека. Нет, историк должен оценивать каждое деяние своего героя отдельно, хваля достойные и хуля недостойные.

Уже по одному этому предуведомлению читатель может догадаться, что мы приступаем к рассказу об одной из самых удивительных личностей нашей эпохи — о человеке, который, будучи в глубине души роялистом, спас Республику, принес Франции больше пользы, чем Лафайет, а вреда — меньше, но тем не менее был с позором изгнан из Франции и умер в Англии, не оплаканный никем из соотечественников, тогда как Лафайет с триумфом возвратился на родину, стал патриархом революции 1830 года и умер в кругу своего почтенного семейства, окруженный славой и почестями.

В ту пору, о которой мы ведем речь, Дюмурье исполнилось пятьдесят шесть лет; впрочем, он был так бодр, проворен и энергичен, что выглядел самое большее лет на сорок пять. Провансалец, выросший в Пикардии, он обладал умом южанина и волей уроженца Центральной Франции. На тонком его лице горели живые глаза, в иных обстоятельствах метавшие молнии. Умный, образованный, он был пригоден к любому делу. В нем — что случается крайне редко — соединились разные таланты, от хитрости дипломата до мужественного упорства солдата. В двадцать лет, в бытность свою простым гусаром, он дрался как лев с шестью кавалеристами и скорее бы согласился быть разорванным в клочья, чем сдаться, но в тридцать лет начал находить толк в тайной дипломатии Людовика XV — дипломатии, недалеко ушедшей от заурядного шпионства и потому малопочтенной. При Людовике XVI Дюмурье забросил все это и полностью посвятил себя устроению шербурского порта.

Дюмурье принадлежал к числу тех универсальных талантов, чьи обширные познания могут быть приложены к любой сфере, лишь бы представился подходящий случай. До Революции такой случай не представился ни разу. Кем суждено было стать Дюмурье: прославленным дипломатом, непобедимым полководцем? Этого не знал никто из окружающих, да и сам Дюмурье, пожалуй, не имел точного понятия о силе своего гения.

Войдя в 1792 году в число министров с легкой руки жирондистов — иными словами, противников короля, он после свидания в Тюильри с Марией Антуанеттой принял сторону Людовика XVI. По сути дела, Дюмурье был прежде всего добрый малый, неравнодушный к женским прелестям.

Недаром адъютантами, не покидавшими генерала даже на поле боя и послушно исполнявшими все его приказания, служили две барышни в гусарских мундирах, девицы де Ферниг, с братом которых мне посчастливилось быть знакомым.

Такой человек не мог внушать большого доверия Дантону, и не удивительно, что министр юстиции поручил доктору Мере, чья безукоризненная честность была ему известна, наблюдать за Дюмурье.

Вернемся, однако, в зал, где только что началось заседание военного совета.

— Граждане, — обратился Дюмурье к пяти своим братьям по оружию, — я собрал вас, чтобы обрисовать вам тяжелое положение, в какое мы попали.

Я буду краток.

Девятнадцатого августа, две недели назад, пруссаки и эмигранты вторглись на территорию Франции. Будь мы римлянами, я сказал бы, что неприятелю сопутствовали дурные предзнаменования — гром, дождь и град; однако поначалу удача улыбалась пруссакам: не прошло и двух часов после вторжения, как они вошли в Бреэн, где часть армии провела ночь, меж тем как другая ее часть грабила близлежащие деревни. Стремясь скорее оказаться во Франции, герцог Брауншвейгский, герой Росбаха, проделал путь из Кобленца в Лонгви, равный сорока льё, за двадцать дней.

Нашествие пруссаков, которое, если верить их королю, сведется к простой прогулке армии от границы до Парижа, не внушает, по правде говоря, особых опасений.

Однако, граждане, я привык думать так: если враг столь опытный, как тот, с каким имеем дело мы, допускает ошибку, значит, он имеет к тому основания, что, впрочем, не мешает нам использовать эту ошибку себе на благо.

Итак, двадцать второго августа шестьдесят тысяч пруссаков, наследников славы и традиций великого Фридриха, двинулись единой колонной к центру нашей страны. Они вошли в Лонгви, а вчера канонада донеслась до нас со стороны Вердена.

Двадцать шесть тысяч австрийцев под командованием генерала Клерфе поддерживают их справа и продвигаются в направлении Стене.

Шестнадцать тысяч австрийцев, которыми командует князь Гогенлоэ-Кирхберг, и десять тысяч гессенцев поддерживают пруссаков слева.

Герцог Саксен-Тешенский занимает Нидерланды и угрожает тамошним крепостям.

Принц де Конде с шестью тысячами эмигрантов наступает на Филипсбург.

Наши армии, наоборот, расположены самым неудачным образом и с трудом смогут противостоять шестидесятитысячной армии противника. У Бернонвиля, Моретона и Дюваля — тридцать тысяч человек в Мольдском, Мобёжском и Лилльском лагерях.

Наша армия, численностью в тридцать три тысячи человек, совершенно дезорганизована бегством Лафайета, любимца солдат; впрочем, его отсутствие тревожит меня в последнюю очередь. Пусть я не внушаю любви — я сумею внушить страх.

Двадцать тысяч французов расквартированы в Меце под командованием Келлермана.

Пятнадцать тысяч под командой Кюстина стоят в Ландау.

В Эльзасе у Бирона тридцать тысяч человек; но до него слишком далеко, и проку от него не будет.

Итак, мы можем выставить против шестидесяти тысяч пруссаков только мои двадцать три тысячи человек, да те двадцать тысяч, которыми командует Келлерман, если, конечно, он захочет объединить свои силы с моими и станет исполнять мои приказы.

Вот ясный, четкий, точный очерк положения. Каковы ваши мнения?

Встал и попросил слова самый юный из генералов.

То был красавец Диллон, слывший любовником королевы. Солдаты его брата, приняв своего командира за королевского фаворита, убили его после стычки в Кьеврене: они не сомневались, что любовник королевы не может не быть предателем.

Что же до самого Диллона, то в доказательство его связи с Марией Антуанеттой приводили два факта.

Во-первых, в один прекрасный день на параде в Тюильри его гусарская меховая шапка украсилась великолепными бриллиантами, которые еще несколько дней назад сверкали в прическе королевы.

Во-вторых, по слухам, однажды на балу Диллон имел честь вальсировать с королевой, и та, любившая вальс до безумия, совсем потеряла голову; остановившись, чтобы перевести дух, и не заметив, что за спиной у нее стоит король, она беспечно склонила голову на плечо красавцу-офицеру и прошептала:

— Приложите руку к моему сердцу: вы услышите, как сильно оно бьется.

— Сударыня, — сказал король, отводя руку Диллона, — полковник поверит вам на слово.

Артюр Диллон был не только замечательно хорош собой, но и безупречно храбр; пожалуй, единственное, в чем его можно было упрекнуть, — это совершенное безразличие к опасности.

— Граждане, — сказал Диллон, — по молодости лет я не смею высказывать свое мнение перед людьми столь почтенными, столь многоопытными. Однако все только что услышанное нами от главнокомандующего, на мой взгляд, неопровержимо доказывает, что возможности защищаться у нас нет; я бы считал самым правильным двинуться во Фландрию и начать там боевые действия против австрийских Нидерландов; тем самым мы помешаем противнику возвратиться в Брюссель, а заодно ускорим своим присутствием начало революции в этом городе.

Диллон поклонился и сел; поднялся генерал Моне.

— Отдавая должное моему юному коллеге, — сказал он, — я не могу, однако, не заметить, что, на мой взгляд, отступив во Фландрию, мы покинули бы тот пост, на который поставила нас Франция. Мы единственная защита Парижа от вражеского нашествия. Я предлагаю отступить к Шалону и выстроить оборону вдоль Марны.

В это мгновение вестовой доложил, что всадник, только что прибывший из Вердена, просит незамедлительно провести его к главнокомандующему.

Дюмурье обвел глазами членов совета. Все они явно жаждали узнать новости.

— Пусть войдет, — приказал он.

Жак Мере появился в зале совета одетый наполовину в гражданское платье, наполовину в мундир представителей народа: на нем были синий редингот с широкими отворотами, шляпа с трехцветными перьями, лосины, мягкие сапоги до колен; за поясом — сабля и два пистолета. От быстрой езды весь его наряд покрылся густой пылью.

— Граждане, — сказал Жак, — я привез вам дурные вести; их следует сообщать безотлагательно, именно поэтому я настоятельно просил принять меня. Верден сдан врагу; Борепер, комендант города, застрелился. Генерал Гальбо отступает к Парижу через Клермон и Сент-Мену. Я же прибыл к вам по поручению Дантона, дабы напомнить, что судьба Франции — в ваших руках.

С этими словами он подошел к главнокомандующему и передал ему письмо Дантона.

Дюмурье поклонился, взял письмо и, не читая, обратился к членам совета:

— Граждане, каково мнение большинства?

Три генерала, которые до сих пор хранили молчание, встали, и один из них от своего имени и от имени двух остальных заявил:

— Генерал, мы разделяем точку зрения генерала Моне.

— Иначе говоря, вы за то, чтобы отступить к Шалону и выстроить оборону вдоль Марны.

— Да, гражданин генерал, — в один голос ответили все трое.

— Превосходно, граждане, — сказал Дюмурье, — я извещу вас о своем решении.

Затем он закрыл заседание, простился с офицерами и отпустил их.

Оставшись наедине с Жаком Мере, он сказал:

— Гражданин представитель, ты нуждаешься в ванне, хорошем завтраке и удобной постели; все это ты найдешь в моем доме, если окажешь мне честь поселиться в нем.

— С радостью, — отвечал Жак, — тем более что нам есть о чем говорить, ведь, судя по всему, мы скоро получим из Парижа новости еще более удивительные и тревожные, чем те, что я привез нынче из Вердена.

Дюмурье улыбнулся с галантностью истинного дворянина, поклонился и повел гостя в столовую, где их уже ожидали, чтобы сесть за стол, Вестерман и Фабр д’Эглантин.

— Граждане, — сказал Дюмурье этим двоим, — завтракайте как можно скорее; мы получили такие вести, которые требуют от нас безотлагательных действий. Вы, Вестерман, отправитесь в Мец и передадите Келлерману приказ как можно скорее выступить в поход и соединиться с моими войсками в Вальми. Вы, Фабр, оседлаете коня и помчитесь во весь опор в Шал он, остановите там отряд Гальбо и передадите его людям мой приказ отправиться в Ревиньи-о-Ваш и охранять истоки Эны и Марны до тех пор, пока я не отдам нового приказа.

Вестерман и Фабр д’Эглантин недоуменно взглянули на Дюмурье.

— Этот господин, — пояснил тот, указывая на Жака Мере, — послан ко мне Дантоном с теми же полномочиями, что и вы. Он останется со мной и сумеет при необходимости размозжить мне голову.

— Но ведь наш долг — оставаться подле тебя, гражданин генерал, а не скакать туда, куда ты нас пошлешь, — возразил Вестерман.

— Наш долг — служить отечеству, и для этой цели я, главнокомандующий Восточной армии, приказываю вам, Вестерман, отправиться в Мец и доставить ко мне Келлермана, а если не Келлермана, то его двадцать тысяч солдат и офицеров. У вас в кармане будет лежать приказ об увольнении Келлермана и вашем назначении на его место. Что до вас, Фабр, вы отправитесь в Клермон и остановите отступление. Если Гальбо попытается оказать сопротивление, вы арестуете его и, связав по рукам и ногам, доставите в Комитет общественного спасения. Точно таким же образом поступлю я со всяким, кто попробует мне противиться.

Пока вы будете завтракать, я напишу приказы, а гражданин Мере примет ванну, после чего я посвящу его в мои намерения. Итак, завтракайте, дорогие друзья, а тебя, гражданин, мой слуга проводит в ванную комнату; где столовая, ты уже знаешь; после ванны возвращайся сюда.

Фабр и Вестерман принялись за трапезу. Дюмурье затворился в своем кабинете, примыкавшем к столовой. А Жак Мере последовал за слугой генерала в ванную.

XXV ФРАНЦУЗСКИЕ ФЕРМОПИЛЫ

Когда Жак Мере, на совесть вымытый стараниями генеральского слуги, в платье, превосходно вычищенном одним из гусаров, вошел в столовую, там его в полном одиночестве уже поджидал Дюмурье.

— Гражданин, — сказал он Жаку Мере, — я ничуть не удивляюсь тому, что Дантон не доверяет мне и постоянно шлет ко мне своих агентов, но я хочу успокоить его, да и вас тоже.

Жак Мере поклонился.

— Дела обстоят скверно, — продолжал Дюмурье, — но человеку моего закала это на руку. Сражение, которое я дам, либо спасет, либо погубит Францию. Я честолюбив и хочу связать свое имя со славной победой. Я хочу, чтобы люди говорили: "Пруссаки были в пяти днях пути от Парижа; Дюмурье, человек безвестный, спас нацию"; заметьте, я говорю: "нацию". Другие полководцы — Виллар в Денене, маршал Саксонский в Фонтенуа — спасали королевство, а Дюмурье в Аргонне спасет нацию. Аргоннский лес станет французскими Фермопилами. Я отстою их и буду удачливее Леонида.

А теперь давайте завтракать!

Он сел за стол и позвонил в колокольчик.

— Позови Тувено и моих ординарцев, — приказал Дюмурье слуге, одновременно жестом приглашая Жака Мере к столу.

Через несколько секунд в комнату вошел высокий молодой человек в мундире командующего бригадой. На вид ему было тридцать — тридцать два года; глаза его обличали твердый характер и острый ум. Он поклонился Дюмурье, который непринужденно протянул ему руку.

— Командир бригады Тувено, — отрекомендовал его Дюмурье, — мой верный адъютант и подчас советник. А это — гражданин Жак Мере, врач, а ныне представитель народа, которому поручено находиться при мне неотлучно.

Произнося эти слова, он многозначительно усмехнулся.

Тут в комнату вошли двое юношей в гусарских мундирах, на вид лет пятнадцати-шестнадцати, и Дюмурье продолжал:

— А это господа де Ферниг, которым предстоит получить под моим командованием боевое крещение; я люблю их как родных детей.

В самом деле, выразительный, но жесткий взгляд Дюмурье сделался при появлении юношей чрезвычайно нежным.

Господа де Ферниг подошли к генералу, и он с отеческой улыбкой сжал их руки в своих.

Юноши со своей стороны по очереди поцеловали его в лоб.

Жак Мере, привставший при появлении Тувено, встал во весь рост и поздоровался с двумя братьями, или, точнее, двумя сестрами, чей пол он тотчас угадал.

— По всей вероятности, нам предстоит драться, и драться не на жизнь, а на смерть, — сказал Дюмурье, — если с этими детьми случится беда, позаботьтесь о них, доктор.

Тут из груди генерала невольно вырвался тяжелый вздох.

— Гражданин Мере, побывавший по приказанию нашего друга Дантона в Вердене, — Дюмурье подчеркнул слово "друг" интонацией и сопроводил тонкой улыбкой, — прибыл к нам с сообщением, что Верден, как и Лонгви, сдался неприятелю при первых же пушечных залпах.

— А что же Борепер? — спросил Тувено.

— Борепер, увидев, что городские власти решились сдать Верден, застрелился, чтобы не подписывать капитуляцию, — отвечал Жак Мере.

— Но это еще не все, — продолжал Дюмурье. — Доктор, покинувший Париж всего три дня назад, утверждает, что там скоро произойдут страшные вещи.

— В каком смысле страшные? — осведомился Тувено.

Юные гусары молчали, но взгляд их был красноречивее слов.

— Судя по тому, что дал мне понять Дантон, — отвечал доктор, — иным людям представляется крайне важным связать парижанам руки; если участие в революционных событиях окончательно запятнает их в глазах чужестранцев, им не останется ничего другого, кроме как защищать столицу до последней капли крови.

— Каким же образом Дантон собирается все это исполнить?

— Ходят слухи о скором кровопролитии в тюрьмах, о том, что нельзя отправлять волонтеров на границу, пока в тылу жив враг еще более опасный, чем вторгшиеся на французскую землю чужестранцы.

— В самом деле, — кивнул Дюмурье, которого сообщение доктора, казалось не удивило и не возмутило, — мысль, пожалуй, недурная.

Молодые люди взглянули на Тувено; тот в ответ пожал плечами.

Взгляд ординарцев был полон сострадания; пожатие плеч адъютанта выражало покорство необходимости.

В это мгновение на улице раздался цокот копыт: во двор галопом влетел какой-то всадник. Юноши хотели было подняться, но Дюмурье остановил их взглядом и обратился к Тувено:

— Выясните, в чем дело.

Тувено подошел к окну и отворил его.

— Откуда вы? — спросил он у гонца.

— Генерал поймет, — отвечал гонец, протягивая запечатанный пакет командующему бригадой.

— Судя по всему, депеша лично для вас, — сказал Тувено генералу и отдал ему пакет.

Затем адъютант приказал слугам, суетившейся возле еле живого от усталости гонца и помогавшей ему спешиться:

— Позаботьтесь о том, чтобы этот человек ни в чем не нуждался.

— Лично для меня, — повторил меж тем Дюмурье слова Тувено, — но вы ведь знаете, мой милый, что у меня ни от кого секретов нет.

Последние слова Дюмурье произнес, бросив взгляд в сторону доктора.

Затем он сломал печать.

— А, это от герцога, — бросил он, — прошу прощенья, я никак не могу привыкнуть называть его Эгалите. Что ж поделаешь, милый Тувено, я ведь известный аристократ.

Он углубился в чтение письма, а потом сказал Жаку Мере:

— Вы были правы, доктор, резня уже началась. Позавчера половину узников, которых перевозили в Аббатство, убили по дороге, а другую половину — во дворе церкви. Затем убийцы принялись хозяйничать в Аббатстве, а скоро, судя по всему, они возьмутся и за другие тюрьмы. Все это — дело рук Марата и Робеспьера; Дантон в кровопролитии участия не принимал: он муштровал волонтеров на Марсовом поле. Впрочем, — спохватился вдруг Дюмурье, — это скучно; пусть буржуа выясняют отношения; нас, военных, это не касается. Прочтите, доктор, прочтите.

И он швырнул письмо герцога Орлеанского на стол с величайшим презрением, явно давая понять, что главнокомандующим на театре военных действий быть куда приятнее, чем министром в Париже.

С невозмутимостью, свидетельствующей о том, что ему нет никакого дела до презрения Дюмурье, Жак Мере взял письмо и прочел его с начала до конца.

— Вот как! — воскликнул он. — Оказывается, Собрание заступилось за аббата Сикара и он спасен.

— Благодетельное Собрание! — отозвался Дюмурье. — Оно дерзнуло проявить такое мужество! Ну ничего, Коммуна ему еще покажет.

— Со своей стороны, — продолжал Жак, — Манюэль спас Бомарше.

— Клянусь честью, — отвечал Дюмурье, — он мог бы найти кого-нибудь получше.

— В конце герцог сообщает, — сказал Жак, — что будет посылать к вам гонцов ежедневно, и спрашивает, не угодно ли вам взять в адъютанты двух его старших сыновей.

С этими словами Жак Мере положил письмо на стол.

— Дьявольщина! — воскликнул Дюмурье. — Прежде чем отвечать на такие вопросы, нужно поразмыслить. Ловко придумал монсеньер: двух принцев в мою армию! Ну да ладно, там поглядим!

Остаток трапезы прошел в молчании; все посерьезнели и погрузились в раздумья. Только сестры де Ферниг изредка обменивались вполголоса короткими репликами. Наконец Дюмурье встал и обратился к Тувено и Жаку:

— Граждане, сделайте милость, пройдем в мой кабинет.

Доктор и адъютант поднялись и последовали за генералом.

— Итак, — спросил Тувено, — что решил совет?

— Ничего хорошего, — отвечал Дюмурье. — Диллон предложил двинуться во Фландрию. В этом был бы прок две недели назад. А теперь неприятель окажется в Париже скорее, чем мы в Брюсселе. Остальные хотят отступить за Марну. Но позволить врагу сделать еще хоть один шаг по французской земле — значит покрыть себя позором: пруссаки и так зашли слишком далеко. Я отвечал моим генералам, что подумаю, но план мой готов. Я уже сказал нашему дорогому гостю, что Аргоннский лес станет французскими Фермопилами, и сдержу слово. Вот самый подробный план Аргоннского леса от Семюи до Триокура, какой я мог найти. Теперь нам необходим опытный лесник; до Аргоннов семь-восемь льё, не больше; пошлите туда гусара с запасной лошадью, и пусть он привезет нам первого попавшегося лесника.

— В этом нет нужды, генерал, — возразил Жак Мере.

— Отчего же? — удивился Дюмурье.

— Оттого, что я родом из Стене, оттого, что я десять лет подряд собирал травы, охотился и ловил рыбу в этом самом Аргоннском лесу, расположенном между двумя реками: Уазой и Эной, и знаю его лучше любого лесника.

— В таком случае, — сказал Дюмурье, — гражданин Дантон оказал нам двойную услугу.

— Понимаешь ли ты, Тувено, — продолжал он возбужденно, — понимаешь ли ты все выгоды, какие сулит мой план? Во-первых, нам не придется отступать, не придется прятаться за Марной, а во-вторых, мы вынудим неприятеля терять драгоценное время, вынудим его застрять в бесплодной части Шампани — на унылой, грязной, неплодородной земле, не способной прокормить огромную армию; мы не пустим его в плодородный и богатый край, где он мог бы благополучно перезимовать. Если, поняв, что здесь ему не выжить, враг начнет искать другие пути, то в одном месте на его дороге окажутся Седан и целая цепь нидерландских крепостей, в другом — Мец, занятый армией Келлермана. У меня, Келлермана и Гальбо в общей сложности пятьдесят тысяч человек и при необходимости мы можем дать бой; к тому же небо, как ты видишь, помогает нам: пруссаков поливает бесконечный дождь, они уже завязли в лотарингской грязи; в окрестностях Меца и Вердена, тоже, как мне доложили, началась распутица; Шампань же вся представляет собою одну огромную рытвину, которую пруссакам не одолеть; крестьяне отсюда убегают; семена, брошенные в здешнюю землю, исчезают без следа, словно унесенные вихрем; вскоре в распоряжении наших врагов останутся только зеленый виноград, болезни и смерть.

— Браво, генерал! — воскликнул Тувено. — О, вот теперь я узнаю вас.

Жак Мере протянул Дюмурье руку. Воодушевление, горевшее в его глазах, говорило само за себя.

— Генерал, — сказал Жак, — располагайте мной; я готов быть при вас лесником, солдатом, кем вам будет угодно, лишь бы так или иначе принять участие в том великом деянии, которое спасет Францию. Одержим победу — и я немедля стану греком при Марафоне.

— В таком случае, — отвечал Дюмурье, — скажите нам скорее, какого вы мнения о проходах через Аргоннский лес? Мы не можем терять ни минуты, следует ковать железо, пока оно горячо.

Жак Мере склонился над картой.

— Слушайте, Тувено, и запоминайте все слово в слово, — приказал Дюмурье.

— Будьте покойны, генерал.

Было нечто торжественное, почти священное в облике этих трех мужчин, которые, склонившись над картой, размышляли о том, как спасти честь Франции и жизнь тридцати миллионов людей!

— Через Аргоннский лес ведут пять проходов, — произнес Жак Мере в глубокой тишине. — Следите за моим пальцем. Первый, тот, что идет со стороны Семюи, называется Густой дуб; второй, идущий на высоте Сюньи, — Лесной крест; третий, рассекающий лес напротив Бреси, — Большой луг; четвертый, расположенный напротив Вьен-ла-Виль, — Л а-Шал ад, по названию ближайшей деревни, и, наконец, пятый, представляющий собой не что иное, как дорогу из Клермона в Сент-Мену, называется Лез-Илет. Главные проходы — Большой луг и Лез-Илет.

— К несчастью, именно от них нас отделяет самое большое расстояние, — отозвался Дюмурье, — но я двинусь туда со всей моей армией.

— Чтобы осуществить задуманную операцию, — продолжал Жак Мере, — можно пойти вперед двумя разными дорогами, между которыми есть существенное различие: одна идет позади леса и, следовательно, позволяет скрыть передвижение войск от неприятеля, другая — впереди леса, на виду у противника.

Дюмурье на мгновение задумался.

— Я пойду впереди леса, — сказал он затем, — я знаю Клерфе, это новый Фабий; увидев, что я не скрываю своего маневра, он решит, что я получил подкрепление и собираюсь атаковать австрийцев и пруссаков порознь, а решив так, он непременно отступит за Стене, в укрепленный Бруэннский лагерь. Сядьте, Тувено.

Тувено сел и взял в руку перо; возбуждение, которое охватило генерала, стоявшего на пороге великих свершений, передалось и его адъютанту.

— Пишите, — сказал Дюмурье, — я приказываю Дюбуке оставить департамент Нор и занять проход Густой дуб, а Диллону — двинуться по дороге между Мёзой и Аргонном. Я со своими людьми последую за ним. Он достигнет прохода Лез-Идет и займет его, так же как и Ла-Шалад, невзирая ни на какие препятствия. Вы просили меня, доктор, чтобы я приискал вам дело; я не могу отказать добрым патриотам в подобных просьбах: вы послужите проводником Диллону.

— Благодарю! — сказал Жак, протягивая Дюмурье руку.

— Что же касается меня, — продолжал Дюмурье, — то я займусь Лесным крестом и Большим лугом. Вы записываете?

— Да, — сказал Тувено, который, привыкнув писать под диктовку генерала, заносил его слова на бумагу почти с такой же скоростью, с какой тот их произносил.

— Пойдем дальше: я приказываю Бернонвилю покинуть нидерландскую границу, где ему совершенно нечего делать, и тринадцатого числа прибыть со своими десятью тысячами человек в Ретель. А теперь трубите общий сбор, пусть кавалеристы седлают лошадей — и вперед!

Эти последние слова Дюмурье были обращены к братьям, или, точнее, к сестрам Ферниг, которые стремглав бросились исполнять приказание.

Четверть часа спустя приказ Дюмурье был выполнен: сквозь гудение взбудораженного города уже слышались звонкие фанфары труб и глухая барабанная дробь.

XXVI ЛЕСНОЙ КРЕСТ

Два часа спустя вся армия была уже на марше, а через четыре часа расположилась лагерем на достаточном расстоянии от Седана.

На следующий день Диллон выяснил, каково местоположение передовых постов армии Клерфе, стоявших на обоих берегах Мёзы.

Через час генерал Мячинский, командовавший отрядом в полторы тысячи человек, атаковал под наблюдением Жака Мере двадцати четырех тысячную армию австрийцев, которые, как и предсказывал Дюмурье, тотчас отступили в Бруэннский лагерь.

Диллон миновал Густой дуб, ибо этот проход по плану Дюмурье предстояло занять и оборонять генералу Дюбуке, и двинулся дальше по дороге, идущей между Мёзой и Аргоннским лесом; за ним следовали пятнадцать тысяч человек, возглавляемые самим главнокомандующим.

На другой день Дюмурье был в Баффю; там он остановился, чтобы занять проходы Лесной крест и Большой луг.

Диллон между тем продолжал отважно двигаться вперед; он оставил две тысячи человек охранять Ла-Шалад и добрался до Лез-Илет, где встретился с четырьмя тысячами солдат под командой Гальбо.

Фабру д’Эглантину, долго и безуспешно пытавшемуся догнать Гальбо, так и не удалось это сделать: генерал явился к Лез-Илет по приказу Дюмурье, но по велению собственного чутья.

Именно возле Лез-Илет Жак Мере смог принести Диллону огромную пользу: ведь он знал в этих местах каждый холм и каждый овраг. Он указал генералу превосходное место для размещения артиллерийской батареи, которая держала бы под прицелом проход и делала его совершенно неприступным (прошло семьдесят шесть лет, а следы расположения этой батареи до сих пор еще видны на высящейся поблизости горе).

Кроме того, солдаты Диллона возвели замечательные укрепления, построили из свежесрубленных деревьев баррикады и таким образом полностью преградили врагу путь в Сент-Мену и из Сент-Мену в Шалон.

Не менее грандиозные работы были произведены под командованием Дюмурье возле Большого луга; там армия расположилась на поднимающихся амфитеатром склонах холмов; вздумай враг перейти в наступление, ему пришлось бы прежде пересечь без всякого прикрытия раскинувшиеся у подножия этих холмов обширные луга.

Через Эр в этом районе были переброшены два моста; их защищали два караула, которым Дюмурье приказал, в том случае если неприятель начнет атаку, отступить, сжигая за собой мосты; если же Дюмурье пришлось бы уйти на противоположную сторону холма, его надежно укрыла бы от пруссаков Эна.

Впрочем, можно было не сомневаться, что до этого не дойдет и что Дюмурье сохранит за собой выгодную позицию на возвышении.

Восьмого сентября выяснилось, что накануне Дюбуке с шестью тысячами человек занял проход Густой дуб; итак, свободным оставался один-единственный проход, расположенный между Густым дубом и Большим лугом, — Лесной крест. Дюмурье побывал там собственной персоной, велел перегородить дорогу стволами деревьев и поставил подле заграждения охрану — два эскадрона и два батальона под командованием полковника.

Теперь он мог быть уверен, что выполнил свое обещание: Аргоннский лес уподобился Фермопилам. На пути к Парижу выросло укрепление, которое его творец почитал неприступным.

Герцог Орлеанский сдержал слово: Дюмурье ежедневно получал сведения о резне в тюрьмах; хотя он держался беззаботно, отвратительное убийство г-жи де Ламбаль в Аббатстве, невинных детей в тюрьме Бисетр, женщин в тюрьме Сальпетриер возмущали его до глубины души; он запоминал имена убийц и, деланно улыбаясь ужасным известиям, давал себе клятвы отомстить самым жестоким образом, лишь только у него появится такая возможность.

Зверские убийства вывели из равновесия даже герцога Орлеанского. Голову г-жи де Ламбаль пронесли мимо его дома под тем предлогом, что подруга королевы не могла не принадлежать к числу недругов герцога Орлеанского; больше того, его, равно как и г-жу де Бюффон, заставили поклониться этой голове. Бледная как смерть возлюбленная герцога поднялась из-за стола и вышла на балкон.

Герцог Орлеанский, выплачивавший госпоже де Ламбаль вдовью часть из имения покойного мужа, писал Дюмурье:

"Состояние мое после ее гибели увеличилось на триста тысяч франков годового дохода, но жизнь моя висит на волоске.

Я шлю к Вам моих старших сыновей, спасите их".

Теперь Дюмурье не оставалось ничего другого, как принять сыновей герцога в свою армию. Десятого сентября к Дюмурье прибыл из французской Фландрии герцог Шартрский со своим полком, где брат его, герцог де Монпансье, служил лейтенантом.

В ту пору герцог Шартрский был отважный юноша лет двадцати, воспитанный г-жой де Жанлис по заветам Жан Жака, и блиставший большими познаниями, впрочем более разнообразными, нежели глубокими. Ему уже довелось принять участие в нескольких сражениях и выказать при этом редкостную отвагу.

Брат герцога был в ту пору еще ребенком, но ребенком очаровательным — точь-в-точь как позднее его племянник и тезка, которого мне посчастливилось знать лично.

Дюмурье принял принцев с распростертыми объятиями: в уме у него родилась одна важная мысль.

Людовик XVI, думал Дюмурье, стал решительно несносен; множество ошибок и даже клятвопреступлений отвратили от него нацию.

Республика в этих условиях неминуема, но будет ли она долговечна? В этом Дюмурье сомневался. Граф Прованский и граф д’Артуа, эмигрировав, отреклись от прав на французский престол. Итак, следует благодаря двум-трем победоносным сражениям сделать имя герцога Шартрского популярным, а в подходящий момент представить Франции его правление как промежуточный вариант между республикой и монархией.

Вот что замыслил Дюмурье, и идея эта с каждым днем нравилась ему все больше.

Вместе с герцогом Шартрским и его братом к Восточной армии присоединился тот корпус, которым Дюмурье командовал во Фландрии; его составляли воины очень храбрые, очень закаленные и очень преданные. Если у кого-нибудь и оставались сомнения насчет полководческих талантов Дюмурье, то рассказы новоприбывших рассеяли их без следа.

Вдобавок Дюмурье, с его незаурядным умом, понял, что военачальнику необходимо поддерживать в первую очередь моральный дух солдат. Он приказал музыкантам трижды в день устраивать для войска концерты при свете развешанных на деревьях гирлянд из свечей, он задавал балы на траве, которые украшали своим присутствием самые очаровательные девицы из Серне, Мельзикура, Вьен-ле-Шато, Ла-Шалад, Сен-Тома, Вьен-ла-Виль и Лез-Илет. Юные принцы приобщались к народной жизни, приглашая на танец крестьянок; им, как умели, помогали юные гусары де Ферниг. Два-три раза Дюмурье пригласил на бал прусских и австрийских офицеров из Стене, Дюнсюр-Мёз, Шарни и Вердена; если бы они приняли приглашение, он похвастался бы своими укреплениями. Однако гости не приехали, и Дюмурье не смог доставить себе это удовольствие.

Между тем французские солдаты страдали от дурной погоды ничуть не меньше чужестранцев: шесть дней в неделю лил дождь, площадку для танцев приходилось посыпать речным песком. И вино, и пиво в здешних краях были на редкость скверные. Однако в облике и речах главнокомандующего сквозило столько южной страсти, что, видя, как весел их генерал, солдаты приободрялись и затягивали песню, а видя, как генерал с аппетитом ест ржаной хлеб, принимались за свою черную корку с криком: "Да здравствует нация!"

Вскоре случилось происшествие, наглядно показавшее, как велика сплоченность этой армии, от которой зависело спасение Франции.

Ежедневно в полки Дюмурье вливались все новые и новые подразделения волонтеров. Своих новобранцев выслал на подмогу армии и Шалон, однако, в отличие от жителей других городов, шалонцы при выборе волонтеров явно решили воспользоваться случаем и избавить город от всякого сброда. Шалонский отряд представлял собой сборище негодяев, в том числе человек пятьдесят головорезов, которые по приказу Марата только что отправили на тот свет множество аристократов. Прибыв к месту расположения войск, они тотчас начали вопить: "Да здравствует Марат! Долой Дюмурье! Долой аристократа! Предателя — к ответу!" Мерзавцы были уверены, что к ним присоединится три четверти армии, но оказались в одиночестве. Тем не менее они изо всех сил старались внести в ряды патриотов разлад. Тогда Дюмурье и его гусары вскочили в седло. Очень скоро мятежники обнаружили, что с одной стороны на них нацелены четыре готовых к бою орудия, а с другой — им угрожает готовый к бою эскадрон. Приказав канонирам поджечь фитили, а гусарам обнажить сабли, Дюмурье сам тоже выхватил саблю и, приблизившись к шалонскому сброду на расстояние тридцати шагов, крикнул:

— Армия Дюмурье открыта лишь для искренних патриотов и порядочных людей. В нашей армии презирают сообщников Марата и ненавидят головорезов. В ваши ряды затесались подлые негодяи, толкающие вас на преступление. Прогоните их сами, а не то я прикажу артиллеристам открыть огонь, а тех, кого пощадят пушки, мы с моими гусарами зарубим саблями.

Повторяю еще раз: нам не нужны сообщники Марата, нам не нужны головорезы, нам не нужны палачи. Прогоните их. Станьте такими же благородными, отважными и великодушными, как те солдаты, которые окажут вам честь и назовут вас своими собратьями.

Изгнанию подверглись пять или шесть десятков человек. Они тотчас исчезли бесследно, словно провалились под землю. Остальные же очень скоро всецело прониклись духом здешней армии, не запятнанной теми преступлениями, что так часто совершались в ту пору во всех уголках Франции.

Прусский король оставался в Вердене до 10 сентября; всем и каждому он твердил, что цель его — возвратить королевство королю, церкви — священникам, собственность — собственникам.

Услышав эти слова, крестьяне, как мы уже сказали, насторожились. Что касается церквей, то набожные французские крестьяне, быть может, не отказались бы переступить их порог, но возвратить церкви священникам означало также вернуть духовенству его имущество.

Между тем у монастырей и религиозных орденов было конфисковано добра на четыре миллиарда, а с тех пор как в январе это конфискованное имущество было пущено в продажу, множество земель перешло из рук лентяев в руки тружеников, из рук любострастных аббатов, толстопузых каноников и чванливых епископов в руки честных хлебопашцев[11]; за восемь месяцев на месте старой Франции возникла Франция новая.

Итак, 10 сентября пруссаки решились выступить из Вердена; они произвели разведку боем на всех направлениях и обстреляли все наши аванпосты.

Французские солдаты так жаждали, наконец, сразиться с неприятелем, что во многих местах покинули окопы и начали штыковую атаку.

Вечером того же дня на рапорте у генерала Жак Мере, не имевший никакой определенной должности, вызвался осмотреть все посты. Возвратившись, он доложил, что проход Лесной крест охраняется недостаточно.

К несчастью, командовавший этим постом полковник придерживался противоположного мнения. Лесной крест был единственным проходом, который пруссаки до сих пор не пытались атаковать. Полковник утверждал поэтому, что неприятель вообще не знает о существовании этой дороги и, следовательно, людей здесь совершенно достаточно; более того, считал он, можно перебросить отсюда человек двести-триста в лагерь у Большого луга.

Жак Мере попытался убедить Дюмурье в том, что это мнение ошибочно, полковник же тем временем, горя желанием доказать свою правоту, отправил-таки один батальон и один эскадрон в Л а-Шал ад.

У Лесного креста, таким образом, осталось всего несколько сотен человек.

На следующую ночь, томимый предчувствиями, Жак Мере вскочил в седло и направился к Лесному кресту.

Вначале он тревожился только о военных делах, но постепенно мысли его приняли иной оборот, и он погрузился в те грезы, каким неизменно предавался, стоило ему остаться одному.

Он думал о Еве и о своей жизни, которая с некоторых пор сделалась столь бурной.

Разумеется, Жак Мере был безупречным патриотом; разумеется, Франция занимала в его сердце должное место, однако любовь к родине ничуть не уменьшила страстную, всепоглощающую любовь Жака к Еве.

Где она, что с нею сталось — вот что волновало Жака. Ведь ее вырвали из его рук прежде, чем он успел довершить сотворение ее ума. Телу ее он успел придать совершенство, и оно наверняка останется таким же прекрасным, а быть может, сделается даже еще прекраснее; но каким будет ее нравственное чувство? Научат ли ее употреблять свободную волю во благо? Окажется ли ее память достаточно прочной, чтобы сохранить образ того, кому она обязана своим вторым рождением?

— Ах, — сокрушенно шептал Жак, — ум ее прояснился, но душа еще пребывала в таком смятении…

И ему представлялось, что облик его постепенно изглаживается из памяти Евы, чьей душе он, можно сказать, не успел придать совершенство; он видел, как душа эта, заслоняемая пустыми мечтаниями, постепенно погружается в былой мрак.

Жак Мере давно отпустил поводья и предоставил коню брести, куда ему вздумается. Аргоннский лес, берега Эны и проход Лесной крест, которому угрожают пруссаки, — обо всем этом докторзабыл. Он перенесся в Аржантон, в свой таинственный дом, под сень древа познания; он вновь вел Еву к гроту, где она впервые призналась ему в любви, вновь выслушивал это признание из ее уст. Одним словом, он заново проживал счастливые дни своей жизни, как вдруг треск выстрелов, за которым последовал сигнал тревоги, пробудил его от грез.

В тот же миг доктор пришпорил коня; тот заржал и пустился вскачь.

Все видения прошлого тотчас покинули доктора. Подобно человеку, который во сне гуляет по прекрасному саду, залитому ярким солнечным светом, а проснувшись, обнаруживает, что кругом — погруженная во тьму пустыня, полная ловушек и опасностей, доктор, очнувшись, увидел, что кругом темнеет дремучий лес, впереди тянется раскисшая от ливней дорога, с неба падают струи мелкого ледяного дождя, а вдалеке сверкают разрывы артиллерийских снарядов и ружейных пуль.

Жак Мере пустил лошадь в галоп, но, выехав на небольшую поляну под названием Лонгве, принужден был остановиться: навстречу ему двигались отступающие солдаты.

Доктор сразу понял, что случилось: как он и предсказывал, пруссаки, поддерживаемые австрийцами и эмигрантами под командованием принца де Линя, напали на Лесной крест.

На краю поляны выстроилось нечто вроде каре. Жак Мере устремился туда, где французы еще пытались оказать сопротивление врагу. Положение было крайне тревожным: три-четыре сотни кавалеристов атаковали французского полковника, а тот пытался отразить их натиск вместе с горсткой солдат, которая его еще не покинула.

Не медля ни минуты, Жак Мере бросился в гущу схватки.

Полковник сражался врукопашную с двумя кавалеристами, которые только что с криком "Да здравствует король!" начали мощную атаку и прорвали каре. Двумя пистолетными выстрелами Жак уложил обоих, но в тот же миг сам очутился в кольце врагов; выхватив из ножен саблю, он, неясно различая в ночной мгле силуэты противников, нанес и отразил несколько ударов. Лишь на несколько секунд тьму прорезали вспышки выстрелов, однако и этих мгновений Жаку достало, чтобы узнать в одном из одетых в серо-зеленый эмигрантский мундир офицеров маркиза де Шазле. Взревев от ярости, Жак ринулся на врага, но в тот же миг конь под нашим героем рухнул: пуля, предназначавшаяся седоку, попала в голову коню в ту самую секунду, когда он встал на дыбы, чтобы преодолеть преграду. Жак упал на землю и несколько мгновений неподвижно лежал позади конского трупа, затем поднялся и по прогалине проскользнул под сень деревьев, где и укрылся в непроницаемой мгле.

Не в его силах было помочь соотечественникам, участвовавшим в этом неравном бою, но в его силах было предупредить Дюмурье о близкой катастрофе, в результате которой один из проходов мог вот-вот оказаться в руках врага. Опершись о ствол дерева, Жак ощупал руки и ноги, чтобы убедиться, что он не ранен, а затем попытался определить, где он находится; он помнил, что с поляны Лонгве к Большому лугу ведет узкая тропинка, вьющаяся вдоль одного из притоков Эны; прислушавшись, он расслышал в нескольких шагах журчание ручейка и спустился к воде. Теперь он был спокоен; он знал: где ручей, там и тропинка, а значит, до Большого луга не больше полутора льё. В самом деле, не прошло и сорока пяти минут, как, мокрый от дождя и пота, весь в грязи и крови, он постучал в дверь Дюмурье.

Было два часа ночи.

XXVII ПРИНЦ ДЕ ЛИНЬ

Чутье подсказало Жаку Мере, что имеющиеся у него сведения о ходе военных действий не следует сообщать никому, кроме главнокомандующего.

В подобных случаях армия может спастись, лишь если генерал обладает должным хладнокровием и решительностью, а главное, умеет хранить тайну.

Жак знал, где находится комната Дюмурье, и хотел приказать дежурившему в передней вестовому, чтобы тот разбудил командующего, но внезапно увидел под дверью генеральской спальни полоску света.

Он постучал. В ответ раздался громкий и четкий голос главнокомандующего:

— Войдите.

Дюмурье еще не ложился. Он занимался своими записками — тетрадью, куда имел обыкновение заносить день за днем все события своей жизни.

Пропустив несколько дней, он теперь наверстывал упущенное.

— Ну и ну! — воскликнул он, увидев, что платье Жака запачкано грязью и кровью. — Бьюсь об заклад, что у вас плохие вести!

— Да, генерал: австрийцы напали на Лесной крест.

— Я так и подумал. А что полковник?

— Погиб.

— И правильно сделал.

Дюмурье стремительно подошел к большому плану Аргоннского леса, висевшему на стене.

— Ну что же, — произнес он с философической невозмутимостью, — наши недостатки суть продолжение наших достоинств. Я легко придумываю планы, но мне недостает терпения их исполнять. Мне следовало бы осмотреть этот проход собственными глазами, — я этого не сделал; больше того, я имел глупость написать Собранию, что Аргонны станут французскими Фермопилами! И вот твои Фермопилы захвачены врагом, Леонид, а ты все еще жив?

— К счастью, — отвечал Жак Мере, — за Фермопилами следует Саламин.

— На словах — да, — отвечал Дюмурье так же хладнокровно, — однако, если Клерфе, по своему обыкновению, не станет терять времени даром, если, обогнув отряд, обороняющий Большой луг, он со своими тридцатью тысячами австрийцев займет подходы к Эне, а пруссаки меж тем атакуют меня с фронта, то мои двадцать пять тысяч солдат окажутся заперты между двумя реками и лесом, в кольце из семидесяти пяти тысяч человек; что же тогда останется мне: либо сдаться, либо стать свидетелем гибели всех моих солдат? Единственная армия, на которую могла рассчитывать Франция, будет уничтожена, и господа союзники преспокойно двинутся к столице.

— Нужно, не теряя ни минуты, выбить их из Лесного креста! — воскликнул Жак Мере.

— Именно это я и попытаюсь сделать. Разбудите Тувено, он спит в соседней комнате.

Жак Мере открыл дверь и позвал Тувено.

Тот всегда спал вполглаза, а потому тотчас вскочил, оделся и предстал перед генералом.

— Лесной крест захвачен противником, — сказал ему Дюмурье, — разбудите Шазо; пусть он возьмет с собой шесть тысяч человек и любой ценой отобьет проход.

Тувено кинулся исполнять приказание; разбудив генерала Шазо, он передал ему приказ главнокомандующего.

Тем временем Жак Мере подробно рассказал Дюмурье обо всем, что произошло на его глазах подле Лесного креста.

Узнав о том, что Жак возвратился к Большому лугу лесною тропой, Дюмурье тотчас спросил, не сможет ли он провести этой же тропой колонну, которая нападет на врага с фланга в тот же час, когда Шазо начнет атаку с фронта.

Жак Мере взялся провести колонну к Лесному кресту при условии, что она будет состоять из одних пехотинцев; для кавалерии, сказал он, эти тайные тропы недоступны.

Как ни скоро велись сборы, закончились они только к рассвету. Меж тем, поразмыслив, Дюмурье пришел к выводу, что атака средь бела дня — дело ненадежное, тогда как напав на противника ночью, причем с той стороны, откуда он никак не ждет удара, французы будут иметь гораздо больше шансов на победу, особенно если австрийцам придется отбивать атаки и с фланга и с фронта.

Генералу Шазо, которому предстояло двигаться по Аргоннской дороге и, следовательно, дважды сделать крюк, требовалось на дорогу три часа. Жак мог провести свою колонну в Лонгве в два раза быстрее.

Поэтому было решено: чтобы подойти к проходу уже в сумерках, Шазо выступит в пять часов, а Жак Мере — в полседьмого. Первые пушечные залпы отряда Шазо, захватившего с собой два полевых орудия, должны были послужить Жаку сигналом к атаке.

Таким образом, Жак успел принять ванну и переодеться, а в половине седьмого, облачившись в костюм представителя народа и вооружившись солдатским ружьем, занял место во главе колонны.

Герцог Шартрский попросил разрешения участвовать в экспедиции, однако Дюмурье отвечал со смехом:

— Терпение, терпение, монсеньер! Подождем славного сражения при свете дня; битвы под покровом ночи — не для принцев крови.

Эту фразу он произнес вслух, а про себя добавил: "Тем более, когда эти принцы могут претендовать на престол!"

В восемь вечера Мере и возглавляемый им отряд из пятисот человек завидели вдали огни бивака, горевшие вдоль всей просеки, но особенно многочисленные возле деревни Лонгве, где располагался штаб принца де Линя; от противника отряд Жака Мере отделяла четверть льё.

Солдаты положили ранцы на землю, уселись на них, съели по куску хлеба, выпили по глотку водки и, сгорая от нетерпения, принялись ждать сигнала.

В десять вечера послышались первые ружейные выстрелы, которыми обменялись австрийские передовые посты и французский авангард.

Минут десять спустя раздался гром пушек, возвестивший вступление в бой вражеской артиллерии.

Уже при самом начале ружейной пальбы маленький отряд, возглавляемый Жаком Мере, стал свидетелем великого смятения, охватившего ряды противника; видно было, как солдаты, растянувшиеся по всему проходу, хватают ружья и бросаются к месту атаки.

Жаку с огромным трудом удавалось сдерживать своих людей, но приказ, данный ему, гласил: не выступать, пока не раздастся первый залп наших пушек.

Наконец долгожданный залп раздался. С ружьями наперевес солдаты ринулись на врага; Жак бежал во главе отряда.

— В штыковую! — закричал он. — Открывайте огонь только в самый последний момент!

Французы устремились вперед с магическим возгласом "Да здравствует нация!", который, стократ усиленный лесным эхом, мог заставить австрийцев и эмигрантов решить, что на них движется десятитысячная армия.

Однако и эмигранты, сражавшиеся против Франции, выказывали ничуть не меньше отваги. Ответом на крик "Да здравствует нация!" служил крик "Да здравствует король!" Кавалерийский отряд, предводительствуемый человеком лет тридцати-тридцати пяти, в мундире полковника австрийской армии — белый фрак, красные панталоны, золотой пояс — вихрем слетел с холма, на котором располагалась деревня.

— Открывать огонь с двадцати шагов, а тех, кто останется жив, приканчивать штыком! — скомандовал Жак, а затем так же громко воскликнул:

— Офицер — мой!

После этого, расположившись посреди дороги, во главе колонны, он подпустил передних кавалеристов как можно ближе, прицелился и выстрелил в офицера.

Пятьсот выстрелов прозвучали разом.

Каждый избрал себе наиболее удобную для стрельбы позицию; каждый при свете бивачных огней прицелился как можно более точно. Хотя ширина дороги не позволяла вражеским кавалеристам выставить вперед больше восьми человек, град наших пуль оставил в рядах противника страшный след: больше сотни лошадей и двух сотен всадников пали замертво.

Что же до офицера, то его лошадь понесла, а сам он, смертельно раненный в грудь, свалился на землю к ногам Жака Мере.

Из тех эмигрантов, кого пощадили пули, многие ринулись на штыки, либо попали в плен.

Впрочем, трупы людей и лошадей, перегородив дорогу, воздвигли между уцелевшими эмигрантами и патриотами кровавую баррикаду, которую было нелегко преодолеть.

— Заряжай! — приказал Жак Мере. — Огонь!

Патриоты снова зарядили ружья и, устремившись вслед за неприятелем по обеим сторонам дороги, — путь, кавалеристам недоступный, — принялись добивать беглецов: конных — пулями, а спешившихся — штыками. Эмигранты защищались с ожесточением, во-первых, потому, что были не робкого десятка, а во-вторых, потому, что знали: в плену каждому из них грозит расстрел, и предпочитали расстаться с жизнью на поле боя, а не во рву цитадели или перед древней крепостной стеной.

Меж тем, судя по грохоту французских пушек, отряд Шазо приближался к отряду Мере — верный знак того, что австрийцы отступают; они совершили ту же ошибку, что и покойный полковник: захватив Лесной крест, не выставили кругом достаточно мощную охрану.

Беглецы-эмигранты, добравшись до арьергарда австрийской колонны, возвестили, что отряд их отрезан от армии, эмигрантский корпус на три четверти истреблен, а его командир, принц де Линь, убит первым же выстрелом.

Австрийцев охватила паника; солдаты бросились врассыпную, стреляя куда попало. Патриоты уже не встречали почти никакого сопротивления; они убили три или четыре сотни австрийцев и столько же взяли в плен; тела двухсот пятидесяти эмигрантов остались на поле боя.

Горстку эмигрантов, до последнего мгновения не желавших сдаваться, все-таки обезоружили и отвели к Дюмурье.

Что же до Жака Мере, то он, едва лишь закончился бой, поспешил позаботиться о раненых. В ту пору походные госпитали были величайшей редкостью. Опасаясь нападения противника, Жак Мере приказал собрать всех лошадей, лишившихся всадников, включая коня принца де Линя, которого легко было узнать по расшитому золотом чепраку и роскошным кобурам для пистолетов, и переправил всех раненых в Вузье, где занялся их устройством, предоставив людям более честолюбивым возможность доложить главнокомандующему о победе.

По приказу Жака Мере раненых австрийцев перевезли в Вузье с теми же предосторожностями, что и французов, разместили в тех же комнатах и окружили такой же заботой.

Однако не успел Жак со своим госпиталем расположиться на новом месте и перевязать несколько раненых, как пушечные залпы зазвучали вновь, причем гул их слышался все ближе и ближе к Вузье, из чего следовало, что теперь отступать приходится генералу Шазо.

Часа через два люди из числа тех, которые, неся дурные вести, кажется, не ходят, а летают, добрались до Вузье и сообщили, что корпус генерала Шазо идет за ними следом, отступая под ударами противника.

Произошло вот что: Клерфе, прекрасно понимавший, какими бедами грозит потеря Лесного креста, направился к месту боя с оставшимися у него тридцатью тысячами человек, сметая все на своем пути.

Тем временем Жаку Мере доложили, что один из солдат, сражавшихся под его командой, добыл драгоценности, которые не желает отдавать никому, кроме командира. Человек этот, оказавшийся капралом, обыскав убитого принца де Линя, нашел в его карманах кошелек со ста двадцатью луидорами, бумажник, в котором лежало неоконченное письмо к жене, и часы, усыпанные бриллиантами, а с руки его снял несколько дорогих колец.

Все это он принес доктору, руководствуясь тем сугубо армейским соображением, что, раз принца застрелил Жак, ему и должно принадлежать имущество убитого.

— Друг мой, — отвечал Жак Мере, — на мой взгляд, я не имею на эти предметы ни малейшего права, но, раз уж они оказались в моих руках, поступить, мне кажется, надлежит вот как: пригласить к раненым врачей из Мезьера, Седана, Ретеля, Реймса и Сент-Мену; попросить тех из них, кто побогаче, проявить бескорыстие и оказать больным помощь бесплатно, а с теми, кто победнее, расплатиться луидорами принца де Линя. Ты согласен?

— Согласен, гражданин представитель.

— Далее, поскольку принц де Линь не эмигрант, а иностранный принц и, следовательно, имущество его не подлежит конфискации, то найденные на нем бумажник, часы и драгоценности следует, по моему убеждению, передать генералу Дюмурье; он возвратит их жене убитого, которая, что ни говори, имеет больше прав на оставшееся после него наследство, чем я.

— Верно, — согласился капрал.

— Наконец, — продолжал Жак, — чтобы твой прекрасный поступок был достойно вознагражден, ты сам отвезешь все это к генералу вместе с моей запиской. Как только он напишет ответ, ты немедленно двинешься в обратный путь, а поскольку мне нужно получить этот ответ как можно скорее, ты возьмешь лошадь принца, которую я считаю своим трофеем, и скажешь генералу, что я прошу его из любви ко мне поместить ее в генеральскую конюшню.

Четыре часа спустя капрал возвратился на лошади, которую Дюмурье послал Жаку Мере взамен полученной в дар.

Капрал привез короткую записку, где говорилось:

"Приезжайте скорее: Вы мне нужны.

Дюмурье".

— Ну, старина, как дела? — спросил он у капрала. — Вид у тебя довольный.

— Еще бы, — отвечал тот. — Генерал произвел меня в сержанты и подарил мне свои часы.

И капрал показал Жаку Мере часы, полученные в подарок от Дюмурье.

— Ну и ну! — рассмеялся Жак. — Да ведь они серебряные.

— Они-то серебряные, зато галуны золотые!

XXVIII КЕЛЛЕРМАН

Дюмурье сохранял спокойствие, хотя положение было почти безнадежным.

Шазо начал отходить к Большому лугу, но противник преградил ему дорогу, и французы принуждены были отступить к Вузье.

Таким образом, Дюмурье со своими пятнадцатью тысячами оказался отрезан тридцатитысячной армией Клерфе и от Шазо, который, как мы уже сказали, находился в Вузье, и от Дюбуке, оборонявшего проход Густой дуб. Жак Мере застал Дюмурье за письменным столом.

Главнокомандующий писал Бернонвилю, приказывая тому как можно скорее добраться до Ретеля, который ему надлежало занять еще 13 сентября; писал Шазо и Дюбуке, приказывая им соединиться и вместе двигаться в направлении Сент-Мену.

И наконец, он писал Келлерману, умоляя его, какие бы слухи до него ни долетали, о каких бы катастрофах его ни извещали, не останавливаться ни на мгновение и во что бы то ни стало добраться до Сент-Мену.

Первые два письма он вверил своим юным ординарцам, которые, прекрасно зная местность и имея в своем распоряжении превосходных скакунов, могли тайными тропами за четыре-пять часов достичь Аллиньи; опасаясь, как бы оба они не попали в плен, Дюмурье на всякий случай велел им ехать разными дорогами.

Гусары немедленно тронулись в путь.

Когда они вышли, Дюмурье обратился к Жаку:

— Гражданин Жак Мере, — сказал он, — за последние два дня вы столько раз доказывали нам свой патриотизм и отвагу и, со своей стороны, столько раз могли убедиться в моей искренности, что отныне между нами не должны стоять никакие подозрения и сомнения.

Жак Мере протянул генералу руку.

— Я готов отвечать за вас как за самого себя и перед кем угодно.

— Речь не об этом. Вы возьмете моего лучшего скакуна и отправитесь к Келлерману, но говорить с ним вы будете не от моего имени, ибо старый эльзасец оскорблен необходимостью подчиняться генералу, который моложе его, и по этой причине не спешит исполнять мои приказания; вы будете говорить с ним от лица Франции — нашей общей матери; вы скажете ему, что Франция простирает к нему руки и молит его соединиться с моей армией; что, лишь только наши армии сольются, я, если он того пожелает, уступлю ему командование соединенными войсками, а сам буду исполнять его приказы как генерал, как адъютант, как простой солдат. Келлерман — человек храбрый, но чрезвычайно осторожный и потому нерешительный. Он наверняка находится от нас всего в нескольких льё; со своими двадцатью тысячами он пройдет где угодно; отыщите его, приведите его сюда. Я предполагаю разместить его людей на Жизанкурских холмах; впрочем, пусть размещается где ему угодно, лишь бы мы смогли поддерживать один другого. Вот мой план: через час я снимаюсь с места и отхожу к Лез-Илет, где остается Диллон. Я соединяюсь с Бернонвилем и моими старыми друзьями — солдатами из Мольдского лагеря; это обеспечит мне двадцать пять тысяч человек. Прибавьте сюда шесть тысяч из отряда Шазо и четыре тысячи из отряда Дюбуке; это даст в общей сложности тридцать пять тысяч, а вместе с келлермановскими двадцатью тысячами составит пятидесятипятитысячную армию. С пятьюдесятью пятью тысячами веселых, здоровых, бодрых солдат я смогу дать отпор даже восьмидесяти тысячам австрийцев. Но для этого мне необходим Келлерман. Без Келлермана я погиб, а значит, погибла Франция. Итак, ступайте, и пусть гений нации указует вам путь!

Час спустя Дюмурье принял прусского парламентера и провел его по всему лагерю у Большого луга; парламентер, однако, не успел еще добраться до Шевьера, как Дюмурье вместе со всеми своими людьми уже снялся с места; он приказал солдатам двигаться как можно тише и оставить все костры в лагере зажженными.

Солдаты не знали о захвате Лесного креста, не знали, по какой причине снялись с места, и полагали, что просто меняют позицию. На следующий день в восемь утра армия Дюмурье пересекла Эну и остановилась на высотах Отри.

Семнадцатого сентября, после того как армию дважды охватывала та необъяснимая паника, которая налетает подобно вихрю и разметывает людей, словно сухие листья, после того как беглецы поспешили оповестить Париж о том, что Дюмурье перешел на сторону врага, а армия продалась, главнокомандующий вместе со своим войском, целым и невредимым, вошел в Сент-Мену; с ним вошли туда отрады Дюбуке, Шазо и Бернонвиля. Из Сент-Мену Дюмурье обратился к Национальному собранию:

"Я был вынужден оставить лагерь Большой луг по причине охватившей армию паники: десять тысяч человек испугались полутора тысяч прусских гусаров. Мы потеряли не больше полусотни человек, а также кое-что из обоза.

Опасность миновала. Я отвечаю за исход событий

Тем временем Жак Мере гнался за Келлерманом.

Он настиг его только 17 сентября в пять утра, в Сен-Дизье. Узнав о том, что Дюмурье покинул проходы, Келлерман начал отступление.

Не отправь Дюмурье Жака Мере к Келлерману, произошло бы именно то, чего опасался главнокомандующий.

Жак Мере растолковал Келлерману стоящую перед ним задачу так подробно, что и самый искушенный стратег не сделал бы лучше. Он рассказал ему обо всем случившемся, убедил его в том, что гений Дюмурье, воистину, безграничен, и уверил, что подчинившись главнокомандующему, Келлерман спасет Францию и покроет себя вечной славой, причем изложил все это на немецком — суровом языке, сохраняющим безраздельную власть над всеми, кто лепетал на нем в далеком детстве.

Вняв доводам Жака, Келлерман дал своим людям приказ остановиться, а назавтра его армия направилась в сторону Жизанкура.

Девятнадцатого сентября вечером Жак Мере на всем скаку влетел в город Сент-Мену и вбежал в штаб Дюмурье с криком:

— Келлерман!

Дюмурье поднял глаза к небу и облегченно вздохнул.

Целый день он наблюдал за передвижениями пруссаков: наступая через лес по проходу Большой луг, они занимали холмы по другую сторону от Сент-Мену и дорогу.

Прусский король остановился на скверном постоялом дворе, носящем название "Луна", отчего весь его лагерь, или, точнее, бивак, прозвали "Лунным лагерем", и гора, на которой он находился, зовется Лунной по сей день.

Странная вещь! Прусская армия стояла ближе к Парижу, чем французская, а французская — ближе к Германии, чем прусская.

Двадцатого сентября утром Дюмурье вышел из Сент-Мену, намереваясь избрать место для боя и с изумлением обнаружил, что корпус Келлермана занимает не Жизанкурские высоты, а холмы Вальми.

Что послужило тому причиной: недоразумение или желание Келлермана избрать позицию для своих солдат по собственному усмотрению? Неизвестно.

Очевидно одно: для отступления позиция эта была нехороша. Правда, она была хороша для боя.

Но бой этот нужно было во что бы то ни стало выиграть.

Если бы Келлермана разбили, для отступления у него оставался бы один-единственный мост: слева и справа простирались непроходимые болота.

Однако для сражения, как мы уже сказали, позиция подходила прекрасно.

Утром, подойдя к окну постоялого двора "Луна", прусский король взглянул в подзорную трубу на войска двух французских генералов.

Внимательно осмотрев местность, он передал трубу герцогу Брауншвейгскому.

Тот в свой черед прильнул к окуляру.

— Итак, каково ваше мнение? — спросил король.

— Мое мнение, ваше величество, — отвечал герцог Брауншвейгский, покачивая головой, — что перед нами люди, которые решились либо победить, либо погибнуть.

— Однако, — сказал король, указывая в сторону Вальми, — мне кажется, что мы имеем дело отнюдь не с той армией бродяг, портняжек и сапожников, о которой толковал нам господин де Калонн.

— Право, — согласился герцог, — я начинаю верить, что французская революция — дело серьезное.

Меж тем на всю округу начал опускаться густой туман, постепенно окутавший оба войска.

Но краткого промежутка времени, когда погода была еще ясной, хватило Дюмурье на то, чтобы осмотреть и оценить позицию Келлермана.

Если бы Клерфе и австрийцам удалось захватить гору Ирон, высившуюся позади Вальми, они обстреляли бы оттуда Келлермана, а Дюмурье ничем не сумел бы ему помочь, ибо спереди у того находились пруссаки, а сзади — австрийцы. Поэтому Дюмурье приказал генералу Штейнгелю взять четыре тысячи человек и занять гору Ирон, где было пока только несколько сотен солдат, от которых не приходилось ждать серьезного сопротивления.

Бернонвилю Дюмурье приказал поддержать Штейнгеля шестнадцатью батальонами.

Наконец, Шазо с девятью батальонами и восемью эскадронами предстояло занять Жизанкур.

Однако из-за тумана Шазо сбился с пути, вышел прямо к тому месту, где стояла армия Келлермана, и принялся спрашивать у генерала дальнейших распоряжений, а тот, с трудом сумевший разместить на возвышенности Вальми собственные двадцать тысяч человек, отослал Шазо назад к Дюмурье.

Дюмурье подтвердил свой первоначальный приказ — занять Жизанкур; однако герцог Брауншвейгский тем временем уже сообразил, что, не заняв сразу эту деревню, расположенную куда удобнее, чем Лунная гора, допустил грубую оплошность, и поспешил ее исправить.

К одиннадцати утра туман рассеялся. Дюмурье вместе со своим проворным и элегантным штабом пересек равнину Даммартенла-Планшетт на уровне Вальми, пожал руку Келлерману, выразив тем самым почтение старшему собрату по оружию, а затем, оставшись с ним наедине якобы для важных переговоров, вверил его попечению юного герцога Шартрского в качестве ординарца.

Самому герцогу он шепнул:

— Опаснейшие бои развернутся здесь; здесь — ваше место. Постарайтесь, чтобы вас заметили.

Юный принц улыбнулся и пожал Дюмурье руку.

Он не имел нужды в советах такого рода.

За некоторое время до того как рассеялся туман, пруссаки, чья батарея из шестидесяти орудий была нацелена на Вальми, открыли огонь: они знали, что французам отступать некуда. Наши юные солдаты услышали раскаты грома, и в тот же миг на них обрушился ураганный огонь.

Боевое крещение они получили, выдержав испытание как нельзя более тяжкое: им пришлось стоять под вражескими ядрами, не имея ни права, ни возможности отступить.

Конечно, наши артиллеристы тоже не оставались в долгу, но попадали ли их ядра в цель? Впрочем, очень скоро это должно было выясниться, ибо туман постепенно редел.

Когда он рассеялся окончательно, пруссаки убедились, что французская армия не дрогнула: никто не отступил ни на шаг.

Наконец из-за облаков, словно желая взглянуть на великое сражение, в котором решается судьба Франции, показалось солнце; пруссаки смогли целиться точнее, и снаряды их угодили в два зарядных ящика, отчего в рядах французов произошла некоторая паника. Келлерман пустил коня в галоп, чтобы лично оценить размеры понесенного ущерба. Тут вражеское ядро поразило Келлерманова коня в грудь, пролетев в двадцати пяти сантиметрах от колена генерала: оба, конь и человек, пали на землю. Поначалу обоих сочли убитыми, но Келлерман очень скоро поднялся на ноги с истинно юношеской живостью и вскочил на коня, которого ему подвели взамен погибшего; от помощи герцога Шартрского, который был готов уступить генералу свою лошадь и уже наполовину спешился, Келлерман отказался. Все же происшествие это отняло у Келлермана десяток минут, поэтому, когда он прибыл к взорвавшемуся зарядному ящику, там уже царило спокойствие.

Тем временем герцог Брауншвейгский, убедившийся, что, против всяких ожиданий, армия бродяг, портняжек и сапожников выдерживает обстрел с невозмутимостью старых вояк, счел, что пора переходить в наступление. Между одиннадцатью и полуднем он сформировал три колонны и приказал им захватить высоту Вальми.

Келлерман заметил передвижение вражеских войск, понял замысел противника и дал своим солдатам приказ защищать высоту, добавив:

— Не стрелять; встретим пруссаков штыками!

Лунный лагерь отделяют от Вальми два километра; первые двести пятьдесят метров приходятся на пологий спуск, следующие семьсот пятьдесят метров — на небольшую долину, затем начинается плавный подъем, метров через двести переходящий в весьма крутой склон холма Вальми.

На несколько мгновений наступила тишина, которую нарушал только прусский барабан, подающий сигнал к атаке; трубы кавалеристов, обычно подбадривающие наступающих, молчали. Прусский король и герцог Брауншвейгский не отходили от окна и не отрывали глаз от подзорных труб, наблюдая за происходящим.

В наступившей тишине три колонны пруссаков спустились в долину и направились к подножию холма.

Герцог и король не сводили глаз с плато Вальми; они видели, как двадцать тысяч солдат Келлермана, шесть тысяч солдат Штейнгеля и тридцать тысяч солдат Дюмурье, надев шляпы на штыки, огласили долину единым, громовым кличем: "Да здравствует нация!"

Затем подали голос пушки: шестнадцать крупнокалиберных орудий со стороны Келлермана, тридцать — со стороны Дюмурье. Келлерман обстреливал пруссаков в лоб, Дюмурье рассекал их фланги.

А в перерывах между залпами шляпы по-прежнему вздымались вверх на остриях штыков, а клич "Да здравствует нация!" по-прежнему плыл над округой.

Герцог Брауншвейгский в ярости убрал зрительную трубу от глаз.

— Что происходит? — осведомился прусский король.

— С этими людьми воевать невозможно, — отвечал герцог Брауншвейгский. — Они просто фанатики.

Пруссаки, мрачные и непреклонные, продолжали взбираться по склону холма; каждый залп Келлермана глубоко проникал в их ряды и оставлял среди них кровавые борозды; каждый залп Дюмурье производил опустошения не менее страшные; дрогнув, ряды пруссаков, однако, смыкались вновь.

Пруссаки продолжали подъем, но, когда они достигли того места, где плавный подъем переходит в крутой, иначе говоря, приблизились к вальмийской батарее на треть радиуса ее действия, перед ними выросла такая плотная стена железа и огня, которую они одолеть не смогли; старые воины короля Фридриха падали замертво один за другим, но все было тщетно: казалось, будто Господь простер руку свою на воды и остановил их.

Пруссаки в самом деле остановились; сразиться в рукопашном бою с нашими юными солдатами им не довелось. Объятый ужасом герцог Брауншвейгский положил конец бессмысленной бойне и в четыре часа пополудни подал сигнал к отступлению. Французы победили.

Враг впервые потерпел неудачу; Франция была спасена.

Юный герцог Шартрский не совершил, да и не мог совершить ничего замечательного. Он просто храбро выдержал огонь вражеских пушек. Именно этого и ждал от него Дюмурье, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы внести имя молодого герцога в донесение о битве.

Пусть не удивляется читатель тому глубокому почтению, с каким автор входит в подробности нашей великой, священной, бессмертной Революции; встав перед выбором между старой Францией, к которой принадлежали его предки, и Францией новой, к которой принадлежал его отец, он выбрал вторую и, как всякий человек, сделавший выбор осознанно, полон веры и благоговения.

Я побывал в той долине, что отделяет Лунный лагерь от склона, который не могли одолеть пруссаки. Я поднялся на холм Вальми, подлинную scala santa[12] нашей Революции, куда каждому патриоту следовало бы вползти на коленях. Я поцеловал землю, на которой в один из тех дней, когда решаются судьбы мира, билось столько отважных сердец и в которой старый Келлерман, один из двух спасителей отечества, пожелал быть погребенным.

Я преклонил колена, а поднявшись, сказал с гордостью: "И мой отец тоже прибыл сюда из Мольдского лагеря вместе с Бернонвилем".

В тот год он был простым бригадиром.

Год спустя — бригадным генералом.

Два года спустя — главнокомандующим.

XXIX КОНВЕНТ

На следующий день после великого сражения, о котором мы только что рассказали, театральный зал дворца Тюильри отворил свои двери членам Конвента.

Все мы знаем этот маленький зал придворного театра, рассчитанный самое большее на пятьсот человек; в нем должны были разместиться семьсот сорок пять депутатов.

Как правило, чем меньше ристалище, тем ожесточеннее бой.

Дружбу близость укрепляет, а злобу — разжигает.

Стоит двум врагам прикоснуться друг к другу, и от угроз они переходят к ударам.

Чем надлежало стать Конвенту?

Политическим собором Франции, создающим ее новые догматы и тем охраняющим ее единство.

К несчастью, Конвент еще не открылся, а его уже раздирали противоречия.

Где же, однако, таилось средоточие животворящего единства Франции? Где билось сердце Конвента?

У Франции достало бы сил, чтобы сразиться с целым миром.

Но достало ли бы у нее сил, чтобы сразиться с самой собой?

Вот в чем заключался главный вопрос.

Могла ли Франция победить, если ее истощали распри между Горой и Жирондой?

Могла ли она победить, если в Вандее шла гражданская война?

Франция не боялась короля. В тот день, когда король солгал, он низложил сам себя.

Короли не лгут.

Франция боялась гражданской войны на западе, боялась священников, натравливающих одну часть народа на другую.

Ее опасения сбылись.

Все, кто входил в зал заседаний Конвента, были детьми 10 августа, все они были проникнуты духом этого великого дня, однако иные из них называли себя роялистами, а иные — сентябристами.

Люди эти, желавшие сражаться за Францию, но вместо этого начавшие сражаться друг с другом, вовсе не знали самих себя.

Они уязвляли друг друга насмерть, так и не разглядев ни своего истинного лица, ни истинного лица соперников.

Жирондисты не были роялистами, но слыли таковыми.

Десятое августа свершилось с легкой руки Верньо.

— Десятки раз этот дворец наводил на нас ужас, — сказал он, указывая пальцем на дворец Тюильри, — пусть же хотя бы однажды мы наведем ужас на этот дворец!

Монтаньяры не имели к сентябрьской резне ни малейшего отношения. Все знали, что Дантон, хотя и взял на себя ответственность за пролитую кровь, дабы она не запятнала Францию, в крови этой не повинен.

Все знали также, что происшедшее в начале сентября, — дело рук Марата и Робеспьера, а также их помощника Паниса.

Итак, оба обвинения были ложны.

Почти все жирондисты, слывшие роялистами, проголосовали за смерть короля.

Почти все монтаньяры, слывшие зачинщиками сентябрьских убийств, осуждали сентябрь.

Однако они уберегли истинных виновников сентября от расплаты. Монтаньяры полагали, что в пору, когда Франция нуждается в поддержке всех своих сыновей, пылким патриотам не подобает сводить счеты, поучать и карать друг друга.

Вдобавок справедливость требует отметить, что из семисот сорока пяти депутатов, заполнивших скамьи Конвента в день его открытия, пять сотен не были ни жирондистами, ни монтаньярами; все новоприбывшие из провинций торговцы, адвокаты, буржуа, учителя, журналисты не имели иных убеждений, кроме любви к добру, человечеству, Франции. Все они желали процветания своей нации и, повторяю, не были ни жирондистами, ни монтаньярами.

Монтаньярам предстояло привлечь их на свою сторону, прибегнув к такому средству, как страх.

Жирондистам предстояло переманить их в свою партию с помощью такого инструмента, как красноречие.

Впрочем, уже выборы председателя и его секретарей показали, насколько ужас перед сентябрем действует сильнее, нежели зависть, вызываемая Жирондой.

Председателем был назначен Петион.

Шестью секретарями — бывшие члены Учредительного собрания, Камю и Рабо-Сент-Этьенн, жирондисты Бриссо, Верньо и Ласурс и, наконец, Кондорсе, друг жирондистов, которому суждено было погибнуть вместе с ними и этой смертью, равно как и своею жизнью — жизнью праведника, — оправдать их деяния перед лицом истории.

Ни одного представителя Горы; все должности распределились между правыми.

Итак, большинством обладали правые.

Следовательно, с самого начала масса, эта вечная жертва заблуждения, пребывала в заблуждении. Пошлые инстинкты и личные страхи не позволяли близорукой буржуазии подать руку монтаньярам, чья кипучая энергия могла спасти Францию.

Конечно, жестких, суровых монтаньяров возглавляли бледный, бесчувственный Робеспьер с пергаментным лицом инквизитора, странный сфинкс, что вечно загадывал загадки, но никогда никому не открывал их разгадок; Дантон — воплощенная жертва проклятия, урод с кривящимся ртом, изрытым оспой лицом, голосом диктатора и повадками тирана, и Марат, повелитель жаб, который, казалось, подобно Филиппу Эгалите, отринул свой сан (ибо по праву мог числиться также царем ядовитых змей) и звался попросту Маратом; сын сардинца и швейцарки, он открывал рот лишь для того, чтобы потребовать голов, шевелил желтыми губами лишь для того, чтобы потребовать крови.

Дантон презирал его, Робеспьер — ненавидел, но оба, однако ж, его терпели.

И тело и душа Марата внушали равный ужас.

Массе неистовых республиканцев, представленной в ту пору членами двух клубов — якобинцами и кордельерами, — противостояли двадцать девять жирондистов, вокруг которых группировалась партия Жиронды, люди добродетельные, которых не могла запятнать никакая клевета, люди, повинные лишь в распространенных грехах той легкомысленной эпохи, люди, в большинстве своем молодые, красивые и талантливые. Назовем имена некоторых из них: Бриссо, Ролан, Кондорсе, Верньо, Луве, Жансонне, Дюперре, Ласурс, Фонфред, Дюко, Тара, Фоше, Петион, Барбару, Гюаде, Бюзо, Салль, Сийери.

Разумеется, всеобщие симпатии привлекали именно они.

Члены Конвента с шумом заняли свои места.

Началась перекличка.

Когда было названо имя Жака Мере, Дантон отвечал за него:

— Послан с поручением к Дюмурье.

После того как перекличка была произведена, а председатель и секретари назначены и, следовательно, Конвент мог начать работу, слово взял безногий Кутон, апостол Робеспьера.

В наступившей тишине он приподнялся и со своего места произнес несколько слов чрезвычайной важности:

— Я предлагаю, чтобы теперь же, прежде чем Конвент начнет заседания, все его члены поклялись в ненависти к королевской власти, ненависти к диктатуре, ненависти к угнетению народа индивидами, кто бы они ни были.

Хотя предложение это и исходило от Горы, оно было встречено всеобщими рукоплесканиями и кличем "Да здравствует нация!", потрясшим стены зала.

Казалось, то был отзвук гласа, раздававшегося накануне утром на холме Вальми.

Но тут поднялся Дантон.

Все умолкли.

— Прежде чем высказать мое мнение по поводу деяния, с которого должна начать работу ассамблея, избранная нацией, — сказал Дантон, — да будет мне позволено в присутствии его членов сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек; вчера мы получили известие о том, что армии наши воссоединились, сегодня воссоединились представители народа. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа. Подлинной конституцией может стать лишь та, которая полностью, с первого до последнего слова, будет принята большинством первичных собраний. Не будем же пугать людей пустыми призраками диктатуры, развеем страхи; заверим французов, что конституция их войдет в силу, лишь если ее одобрит большинство народа. Прежде перед нами стояла задача пробуждать народ, поднимать его на борьбу с тиранами. Теперь же, когда мы приняли законы, грозящие их нарушителям карами столь же страшными, сколь страшна была месть народа, покаравшего тиранию, теперь пусть виновных осуждают законы, нам же подобает, отбросив крайности, объявить, что любая земельная и промышленная собственность навеки неприкосновенна.

Заявление это служило таким превосходным ответом на верденские угрозы прусского короля и на опасения французов, что было встречено аплодисментами, хотя и исходило от человека, слывшего вождем сентябристов.

В самом деле, наибольший страх вызывали в народе не убийства. Каждый знал, что от нападения вооруженных людей можно как-то защититься. Наибольший страх вызывала возможность лишиться имущества эмигрантов, внезапно обнаружить, что итоги торгов и распродаж объявлены недействительными.

Французский народ отлично усвоил смысл слова "революция". Он понял его на свой лад, придя к выводу, что революция — это собственность, достающаяся всем и почти бесплатно, это крыша над головой для бедняка, очаг для старца, уютное гнездышко для молодоженов.

Среди возгласов "браво", которыми встретил Конвент обещание парламентского Адамастора, диссонансом прозвучали всего два голоса.

— Я предпочел бы, — сказал Камбон, — чтобы Дантон ограничился своим первым предложением — установить, что народ должен одобрить конституцию. Ведь Дантон противоречит самому себе. Когда отечество в опасности, говорит он, все принадлежит отечеству. Так не все ли равно, существует собственность или нет, если погибает личность?

Другой голос раздался из группы жирондистов; это был Ласурс:

— Требуя освящения собственности, Дантон предает ее! — воскликнул он. — Касаться собственности, даже ради ее укрепления, — значит поколебать ее основания. Собственность предшествует законам!

Конвент приступил к голосованию, причем предложения Дантона были сформулированы следующим образом:

"/. Конституция входит в силу, лишь если она одобрена народом.

2. Нация охраняет неприкосновенность частных лиц и их собственности".

Тут поднялся Манюэль и, жестом попросив тишины и внимания, сказал:

— Граждане, этого недостаточно! Вы провозгласили священную власть законного государя — народа; осталось освободить Францию от государя незаконного — короля.

На это возразил чей-то голос справа:

— Судить об этом вправе толькосам народ.

Однако в тот же миг со своего места встал Грегуар, епископ из Блуа.

Грегуар пользовался огромным авторитетом среди членов первого Национального собрания, в котором также принимал участие. В собрании этом он возглавил группу священников, принявших сторону народа. Когда депутаты трех сословий начали заседать совместно, он был почти единогласно избран секретарем Собрания, наряду с Мунье, Сиейесом, Лалли-Толландалем, Клермон-Тоннером и Шапелье. По его настоянию в Декларацию прав человека были включены слова об обязанностях граждан и имя Господа; он стал одним из первых священников, принявших присягу и перешедших на государственную службу.

Члены Учредительного собрания не имели права быть переизбранными в собрание Законодательное. Грегуар удалился в свою епархию, принялся за сочинение пастырских посланий и почти единогласно был избран в Конвент.

Всем не терпелось узнать мнение этого человека о столь важном деле.

— Нет никакого сомнения, — сказал Грегуар, — что ни один француз не пожелает сохранять королевскую династию, принесшую Франции столько горя. Мы слишком хорошо знаем, что королевские династии суть не что иное, как скопища людоедов, пожирающих человеческую плоть. Мы обязаны сегодня же утешить друзей свободы; обязаны разбить талисман, магическая сила которого еще способна ввести в заблуждение немало людей. Итак, я требую, чтобы закон торжественно освятил отмену королевской власти.

Собрание, в большинстве своем согласное с этой точкой зрения, разразилось неистовыми криками и возгласами "браво". Однако монтаньяр Баскль придерживался иного мнения:

— А я, — сказал он, — требую не спешить и подождать, пока свое слово на сей счет скажет народ.

Услышав мнение Баскля, Грегуар, опустившийся было на свое место, тотчас вскочил и бросил в лицо своему противнику страшную, выношенную в глубине сердца фразу:

— Король занимает в мире нравственном то же место, что урод в мире физическом.

В тот же миг весь зал в единодушном порыве воскликнул:

— Королевская власть уничтожена!

Не успели отзвучать эти слова, как в залу ворвался человек в костюме представителя народа; его бледное усталое лицо и запыленное платье свидетельствовали о том, что он проделал долгий путь; в руках он держал три знамени: два австрийских и одно прусское.

— Граждане, — воскликнул он, обведя зал вдохновенным взором, — враг повержен, Франция спасена! Дюмурье и Келлерман, победоносные полководцы, посылают вам эти знамена, отнятые у побежденных. Я прибыл вовремя и смог услышать, как Конвент провозгласил уничтожение королевской власти. Дайте мне место в ваших рядах, граждане, ибо я ваш собрат!

Затем, не обращая внимания на Дантона, который жестами приглашал его сесть среди монтаньяров, гонец опустился на скамью подле жирондистов; однако перед тем как сесть, он взмахнул своей шляпой с трехцветными перьями, пропитавшейся запахом пороха, и воскликнул:

— Да здравствует Республика! Да будет днем ее рождения нынешний день — двадцать первое сентября тысяча семьсот девяносто второго года!

И в тот же миг прогремел пушечный залп. Пушкарь думал, что стреляет только в честь победы при Вальми, однако выстрел его знаменовал также уничтожение королевской власти и провозглашение Республики.

* * *
В конце предыдущей главы мы склонили голову перед памятью тех людей, которые спасли Францию от военной угрозы; склоним же голову и перед теми людьми, чья миссия сулила им ничуть не меньше опасностей и принесла им ничуть не меньше бед.

Единственный раз в жизни довелось мне побывать в том самом зале дворца Тюильри, где происходили историческое заседание, только что изображенное на страницах моего романа, а также много других заседаний, явившихся продолжениями и следствиями этого, первого.

В тот вечер давали "Мизантропа" и "Пурсоньяка".

Зрители рукоплескали двум шедеврам Мольера, воплощающим две стороны его таланта — комическую и трагическую.

Два короля и две королевы в окружении множества принцев сидели на сцене и аплодировали.

Как же посмели все они, спрашивал я себя, войти в этот зал, где была отменена королевская власть, где была провозглашена Республика, где по сей день мелькают толпы призраков в окровавленных саванах, как не испугались они, что эти стены, слушавшие рукоплескания 21 сентября 1792 года, рухнут и погребут их под обломками?

Да, разумеется, мы многим обязаны Мольеру, Корнелю, Расину — людям, которые посвятили свой гений Франции и упрочили ее славу.

Но куда большим обязаны мы тем людям, что проливали свою кровь за нашу свободу.

Первые заложили основания искусства.

Вторые освятили основания права.

Без первых мы, возможно, до сих пор прозябали бы в невежестве; без вторых наверняка по сей день влачились бы в рабстве.

В людях 1792 года восхищает то, что они искупили все свои заблуждения и преступления собственной кровью.

Я не говорю сейчас о Марате, над которым свершила суд Шарлотта Корде и который не принадлежал ни к какой партии.

Жирондистов, обрекших на смерть короля, покарали за его гибель кордельеры.

Кордельеров покарали за смерть жирондистов монтаньяры.

Монтаньяров покарали за смерть кордельеров термидорианцы.

Наконец, термидорианцы истребили друг друга.

Все зло, которое они сотворили, эти люди унесли с собой в залитые кровью могилы.

Все добро, которое они совершили, живет до сих пор.

Какие бы ошибки, прегрешения, даже преступления они ни совершали, все они оставались великими гражданами, пламенными друзьями отечества; ревнивая любовь к Франции, та неистовая любовь, что рождает политических Оросманов и Отелло, ослепила их: и ненавидели и убивали они оттого, что любили.

Среди этих семисот сорока пяти человек не нашлось ни одного предателя, ни одного взяточника. Среди них не оказалось трусов. Основатели Республики, они несли ее в своем сердце. Республика была их верой, их надеждой, их богиней. Вместе с ними она садилась в повозку и поддерживала их во время скорбного пути из тюрьмы Консьержери на площадь Революции. Именно благодаря ей улыбка не сходила с их уст даже на плахе.

Десятого термидора она по своей воле взошла на эшафот и погибла под ножом гильотины вместе с Сен-Жюстом и Робеспьером.

Вот о чем я думал, вот что различал смутно, словно сквозь туман, в том зале дворца Тюильри, где короли и королевы, не знающие своего прошлого и не заботящиеся о своем будущем, аплодировали двум великолепным актерам: мадемуазель Марс и Монрозу.

Рассказ наш о великом, блистательном дне, украшении нашей истории, был бы неполон, не последуй мы за Жаком Мере, который назавтра двинулся назад к Дюмурье, чтобы передать ему тайные инструкции Дантона.

Жак Мере отсутствовал три дня; возвратившись в Сент-Мену, он не обнаружил никаких перемен: французы все еще стояли лицом к французской земле, словно намереваясь ее покорить, пруссаки по-прежнему стояли к ней спиной, словно собираясь ее защищать.

Инструкции Дантона звучали недвусмысленно: сделать все, чтобы пруссаки оставили французскую территорию и, физически покинув Францию, нравственно покинули короля.

По сути дела, в сражении при Вальми пруссаки всего-навсего потерпели неудачу; да и не сражение это было, а просто канонада; как мы уже сказали, пруссаки потеряли в нем тысячу двести или тысячу пятьсот человек, а мы — от семи до восьми сотен.

Физически пруссаки отнюдь не были разгромлены, хотя моральное их состояние было весьма подавленным.

Обе армии насчитывали приблизительно равное число солдат, от семидесяти до семидесяти пяти тысяч, однако армия союзников имела весьма плачевный вид.

Перестрелки и короткие атаки с фронта не приносили французам никакого толку, вследствие чего было единодушно решено их прекратить; взамен Дюмурье собрал всех кавалеристов и приказал им начать охоту за провиантом, столь любезную сердцам наших воинов; результатом этой охоты явилось изобилие в нашем лагере и голод в лагере пруссаков.

Армия коалиции теряла в день от двухсот до трехсот человек: их уносила дизентерия.

Тем не менее его величество Фридрих Вильгельм держался стойко целых двенадцать дней.

Однако никто в разнородном войске коалиции не пребывал в большем смятении, нежели сам король Прусский. В лагере его произошел раскол, в палатке его шла гражданская война, сердце его раздирали противоречия.

У короля была обожаемая любовница. Женщины не любят войн: графиня фон Лихтенау возглавляла партию миротворцев; она доехала до Спа, но дальше двигаться не осмеливалась.

Ее мучил страх за жизнь царственного любовника, но еще сильнее она страшилась за его сердце; празднества, устроенные в его честь в Вердене, и девы под покрывалом, подносившие ему цветы и сладости, не внушали графине ни малейшего доверия. Порой под покрывалами прячутся уродливые лица, но куда чаще там скрываются лица прелестные. Графиня писала королю письма, исполненные отчаяния.

Весть о поражении короля под Вальми была встречена партией мира с такой же радостью, с каким ужасом была встречена ею весть о капитуляции Вердена. Герцог Брауншвейгский, которому шел шестьдесят восьмой год и который прежде надеялся, что французская кампания обернется увеселительной прогулкой, убедившись, что надеждам его не суждено сбыться, мечтал о покое и о возвращении в родное герцогство, не подозревая, что из-за своего прославленного манифеста лишится и того и другого. По мнению герцога Брауншвейгского и партии мира, короля удерживала во Франции лишь простая человеческая порядочность. На все замечания подданных и даже собственной любовницы Фридрих Вильгельм отвечал:

— А судьба королевской власти, а свобода Людовика XVI! Прийти на помощь царственному собрату для меня дело чести; предав его, я покрою стыдом самого себя.

Однако вести, поступавшие к королю, звучали с каждым днем все безотраднее для союзников: 21 сентября Конвент уничтожил королевскую власть и провозгласил Республику; 24 сентября французам открыла свои ворота столица Савойи Шамбери; 29 сентября ее примеру последовала Ницца: подобно Нилу, Республика выходила из берегов, чтобы умножить плодородие окружающих ее земель.

В последних числах сентября положение коалиционной армии сделалось невыносимым. Австрийский император и русская императрица ожидали Фридриха Вильгельма подле роскошного пиршественного стола, желая сообща проглотить Польшу, а он умирал от голода в собственном военном лагере.

Дюмурье послал ему двенадцать фунтов кофе — все, что было у него самого.

Эти двенадцать фунтов кофе послужили затем главной и, надо сказать, единственной уликой против Дюмурье.

На предложения, сделанные ему парламентерами, Дюмурье тотчас ответил от имени Собрания:

"Французы начнут переговоры с неприятелем лишь после того, как он покинет пределы Франции".

Однако тайные инструкции, привезенные Жаком Мере, были весьма далеки от этой подлинно римской прямоты.

Они гласили следующее:

одержать победу менее громкую, но столь же важную, как и победа при Вальми, не вступая в бой; не доводить неприятеля до того отчаяния, которое стоило нам поражений при Креси и Пуатье; выпроводить прусскую армию за пределы Франции со всевозможными воинскими почестями, но во что бы то ни стало выпроводить; довести до всеобщего сведения, что, оставляя на произвол судьбы Людовика XVI, Фридрих Вильгельм оставляет на произвол судьбы самое королевскую власть; посему не только не препятствовать отступлению пруссаков, но, напротив, всемерно его облегчать.

Наконец 1 октября пруссаки, не в силах долее противостоять болезням и голоду, начали покидать свои позиции.

В этот день они прошли только одно льё; на следующий — ровно столько же; и все-таки, пусть всего лишь на два льё, но они отступили — это было важнее всего!

Тридцатого сентября состоялось свидание Келлермана и герцога Брауншвейсгкого.

Герцог Брауншвейгский разгадал намерения Дюмурье; Келлерман же, обладавший умом менее гибким, пребывал в неведении.

Он желал непременно условиться об основаниях, на которых будет заключен договор между воюющими сторонами.

Герцог Брауншвейгский старался уклониться; он находил, что и без того написал слишком много.

Быть может, даже чересчур много!

— Однако, — настаивал Келлерман, — чем же все это кончится?

— А вот чем, — отвечал герцог Брауншвейгский, — все разойдутся по домам, как гости со свадьбы.

— Не спорю, — соглашался Келлерман. — Но кто оплатит свадебные расходы? На мой взгляд, император, первым напавший на нас, должен в возмещение убытков уступить нам Нидерланды.

— Это не нашего ума дело; об этом пусть толкуют полномочные послы.

Назавтра, как мы уже сказали, прусская армия пустилась в обратный путь.

Французы вели себя на редкость предупредительно. Только Диллон, не одобрявший подобные способы ведения войны, пару раз чересчур усердно преследовал неприятеля по пятам, за что и поплатился.

Вообще же врагов лелеяли, о них заботились, их подкармливали хлебом и поили вином, чтобы у них достало сил как можно скорее добраться до границы.

Верден был оставлен 14 октября, Лонгви — 22 октября.

Наконец 26 октября последний живой пруссак покинул территорию Франции.

А тридцать пять тысяч мертвецов остались гнить на равнинах Шампани.

XXX ВЕЧЕР У ТАЛЬМА

Двадцать пятого октября того же года в Пале-Рояле, в театре Варьете, куда Монвель пригласил лучших наших актеров, слегка напуганных началом Революции, отмечался двойной праздник.

Во-первых, любовница Верньо Амели Жюли Кандей играла премьеру своей собственной пьесы "Прекрасная фермерша", где сама же исполняла главную роль, а во-вторых, на представление обещал прибыть герой Вальми — Дюмурье.

После спектакля актеры и актрисы, сочинители и политики намеревались отправиться к Тальма, в его новоприобретенный маленький домик на улице Шантерен, на один из тех вечеров, где танцуют, как на балу, и декламируют стихи, как в изысканном салоне.

Дюмурье прибыл в Париж четыре дня назад вместе с Жаком Мере, в чьем лице нашел человека, бесценного во всех отношениях.

Правда, прямой и проницательный взгляд, который доктор порой устремлял на Дюмурье, словно сомневаясь в его преданности Республике, немного тревожил генерала, однако смутить Дюмурье было не так-то просто; вдобавок факты говорили сами за себя и развеивали любые сомнения.

Дюмурье обвиняли в том, что он обошелся чересчур снисходительно с отступающими пруссаками, однако Жак Мере знал, чей приказ исполнял Дюмурье: ведь приказ этот он сам же ему и передал.

Дюмурье прибыл в Париж якобы для того, чтобы представить министру свой давно взлелеянный план захвата Бельгии, а на самом деле для того, чтобы собственными глазами увидеть положение в столице и оценить его. Уничтожение королевской власти и провозглашение Республики расстроили заветную мечту Дюмурье — возвести на французский престол герцога Шартрского; однако генерал знал, что Франция, в сущности весьма простосердечная, легко впадает в ярость, но так же легко переходит от ненависти к любви.

Потому он полагал, что еще не все потеряно и следует положиться на время.

При первой встрече с г-жой Ролан Дюмурье, еще не успевший сменить красные версальские каблуки на вальмийские сапоги, чересчур легкомысленно обошелся с суровой матроной, которая говорила сама о себе: "Никто не знает о сладострастии меньше меня". Госпожу Ролан, фактически руководившую министерством мужа, чувствовавшую свое превосходство над ним и больше всего боявшуюся, как бы он не навлек на себя насмешек, бесцеремонное обращение Дюмурье разгневало больше, нежели отставка г-на Ролана с поста министра. Впрочем, жирондистское министерство обходилось с Дюмурье отменно ласково. По мере сил оно поддерживало его материально, а по мере своей популярности — морально. Теперь дело было за Дюмурье: возвратившись в Париж победителем, генерал был обязан воздать должное своим честным противникам, признать их вклад в его победу и, если возможно, споспешествовать сближению Горы и Жиронды. Задачу эту было решить тем легче, что сближение между Дюмурье и Дантоном уже произошло.

Премьера "Прекрасной фермерши" призвана была скрепить этот союз.

Приехав в Париж, Дюмурье представился министру внутренних дел, а затем, перейдя из кабинета министра в салон г-жи Ролан, вручил ей нарочно припасенный на этот случай великолепный букет. Госпожа Ролан с улыбкой приняла этот дар — символ ценностей эфемерных и мимолетных — и на вопрос Дюмурье: "Итак, какого вы мнения обо мне?" — отвечала: "На мой взгляд, вы грешите роялизмом".

Затем, поскольку голова ее была занята политикой, она заговорила о планах своего мужа и его коллег; она почитала Дюмурье человеком большого ума, однако, чем умнее человек, тем осмотрительнее следует себя с ним держать.

— Чем большими талантами вы блистаете, — сказала генералу г-жа Ролан, — тем большими опасностями грозите нам, так что впредь Республика остережется подчинять вам других генералов.

Дюмурье пожал плечами.

— Недоверчивость — порок республик; недоверчивость убивает гений, недоверчивость рождает эти вечные страхи, эти беспричинные обвинения в предательстве, которые отнимают у человека, служащего вам, последние нравственные силы и оставляют его беспомощным и безоружным в борьбе с врагом. Не будь другие генералы подчинены мне, я не смог бы присоединить к своей армии отряд Бернонвиля, не смог бы приказать Келлерману перебраться из Меца в Вальми, вследствие чего пруссаки находились бы теперь уже в Париже, а я томился бы у них в плену, в Берлине.

Простившись с г-жой Ролан, Дюмурье направился в Конвент, где его уже ждали.

Правительство сменилось, поэтому генерал обязан был принести новую клятву верности.

Но, представ перед высоким собранием и выслушав комплименты Петиона, Дюмурье сказал:

— Я не стану приносить новой клятвы. Я делом докажу свое право командовать сынами свободы и охранять законы, которые народ, обретший верховную власть, провозгласит вашими устами.

Вечером Дюмурье побывал у якобинцев. В свой предыдущий визит к ним генерал покорился необходимости и надел красный колпак; на сей раз, однако, он не пожелал расстаться со свей генеральской шляпой, и, хотя это была та самая шляпа, в какой он одержал победу при Вальми, якобинцы встретили его весьма сдержанно.

Комедиант Колло д’Эрбуа поднялся на трибуну, поблагодарил генерала за выдающуюся услугу, оказанную им отечеству, а затем упрекнул его в чересчур учтивом обращении с прусским королем.

Первого оратора сменил на трибуне Дантон; объяснив причины учтивости Дюмурье, он сказал:

— Надеюсь, генерал, что твои победы над австрийцами утешат нас и смягчат горечь, которую мы испытываем из-за того, что прусский деспот ускользнул из наших рук.

Как мы видим, демократическая неблагодарность уже начала подмешивать свою каплю желчи в ту праздничную чашу, которую Дюмурье надеялся осушить по случаю своей победы.

Двум величайшим полководцам Революции, двум героям, которым Республика обязана своими первыми и самыми прекрасными победами, суждено было одному за другим испить эту горькую чашу: следом за Дюмурье та же участь ждала Пишегрю.

Как бы там ни было, вечер у Тальма был призван сгладить все противоречия между партиями, а безобидное творение мадемуазель Кандей — послужить фоном для скрепляющего мир поцелуя.

Ролан предоставил в распоряжение Дюмурье свою ложу.

Госпожа Ролан обещала прибыть к началу представления, а сам Ролан — присоединиться к прославленному гостю и своей супруге позже, по окончании государственных занятий.

Соседнюю ложу нанял для себя, своей жены и своей матери Дантон.

По недоразумению или нарочно, но он вместе с Дюмурье и своей супругой вошел в ложу Ролана и уселся там. Госпожа Ролан и госпожа Дантон никогда не видели друг друга. Первая славилась глубоким умом, а вторая — добрым сердцем. Женщины могли бы подружиться, а дружба жен способствует сближению мужей.

Вдобавок, какое поучительное зрелище для публики — Дюмурье и г-жа Ролан, Дантон и Верньо (ибо и он также обещал прийти) в одной ложе!

Увы, этот превосходный план сорвался. Из-за чего? Из-за бестолковости капельдинерши.

Когда г-жа Ролан, сопутствуемая Верньо, направилась в свою ложу, капельдинерша остановила ее.

— Простите, сударыня, — сказала она, — но эта ложа занята.

Госпожа Ролан пожелала узнать, кто посмел занять ложу, за которую заплатил ее муж.

— Как бы там ни было, откройте мне дверь, — потребовала она.

Капельдинерша повиновалась.

Госпожа Ролан быстрым взором окинула ложу, узнала Дюмурье и увидела, что на ее законном месте сидит Дантон с какой-то женщиной.

Она слышала, что Дантона мало заботит репутация женщин, с которыми он показывается в обществе, и приняла г-жу Дантон за одну из таких особ, с которыми ей, г-же Ролан, не пристало сидеть рядом.

— Ну что ж! — проронила она.

И отпустила дверь, которая тотчас захлопнулась сама собой.

Дантон бросился за г-жой Ролан, но, выбежав в фойе, увидел, что она уже спускается по лестнице.

Меж тем отказ этой дамы находиться в одной ложе с его супругой оскорбил Дантона, обожавшего жену. Вдобавок, у г-жи Дантон, до сих пор не оправившейся после сентябрьской трагедии, из-за происшествия в театре снова началось сильное сердцебиение, и она лишилась чувств. Болезнь, сведшая ее в могилу, анемия, с каждым днем все больше подтачивала ее здоровье. Казалось, 2 сентября пролилась и ее кровь.

У миротворцев оставалась последняя надежда — надежда на то, что Ролан приедет к Тальма; что же до г-жи Ролан, то на ее присутствие рассчитывать уже не приходилось.

Дантон провел вечер в одной ложе с Дюмурье, которого публика приветствовала рукоплесканиями, впрочем куда более жидкими, чем если бы он предстал перед нею в обществе г-жи Ролан и Верньо.

Один Бог знает, скольких человеческих жизней стоила та горячность, с какою г-жа Ролан захлопнула дверь своей ложи.

Хотя пьеса мадемуазель Кандей была вяла и бесцветна, как вся словесность того времени, она имела шумный успех и осталась в репертуаре. Сорок лет спустя я видел дебютировавшую в ней мадемуазель Мант.

Представление окончилось; публика, аплодируя, громко вызывала сочинительницу, а Дантон меж тем безуспешно искал глазами Жака Мере, желая вверить попечениям друга свою жену, состояние здоровья которой начинало его всерьез беспокоить; увы, Жак Мере, обещавший Дантону прийти на представление, в театре так и не появился.

Дантон и Дюмурье отвезли г-жу Дантон домой, в Торговый проезд, а затем отправились на улицу Шантерен, к Тальма.

Блистательный вечер был в разгаре. В ту пору Тальма находился в зените своей славы. Взгляды роднили его с якобинцами, задушевная близость — с Давидом, другом Марата, преданность же искусству и литературе сближала его с Жирондой, партией светских людей. По этой причине в его салоне собирались государственные мужи, поэты, актеры, художники, полководцы, исповедовавшие самые разные взгляды и принадлежавшие к самым разным партиям.

Когда Дюмурье и Дантон вошли в гостиную, мадемуазель Кандей, успевшая переменить платье, как раз принимала поздравления своих собратьев по сцене.

Поздравления эти были тем более искренни, что поэтический талант мадемуазель Кандей ни в ком не мог возбудить зависти.

Вновь прибывшие гости присоединили свой голос к хору похвал; в ответ мадемуазель Кандей, только что получившая от поклонников своего искусства лавровый венок, преподнесла его Дюмурье.

Тот принял венок и в свой черед надел его на стоявший в углу бюст Тальма, так и оставшийся увенчанным до конца вечера.

Тальма представил генералу своих гостей — людей знаменитых или тех, кому предстояло стать знаменитыми. Дюмурье, образованнейший из полководцев, знал их всех по именам, однако, удаленный в силу своего ремесла от парижского общества, не был знаком лично ни с кем из носителей этих славных имен.

Тут были Легуве, Шенье, Арно, Лемерсье, Дюси, Давид, Жироде, Прюдон, Летьер, Гро, Луве де Кувре, Пиго-Лебрен, Камилл Демулен и его жена Люсиль, мадемуазель де Керальо, мадемуазель Кабаррюс, Кабанис, Кондорсе, Верны), Гюаде, Жансонне, Тара, мадемуазель Рокур, Руже де Лиль, Меюль, двое Батистов, Дазенкур, Флери, Арман Дюгазон, Сен-При, Ларив, Монвель — словом, весь цвет искусства и политики того времени.

Все собравшиеся восхищались подвигами Дюмурье, и генерал наконец-то почувствовал себя подлинным триумфатором, чей триумф не омрачают происки рабов.

Во всяком случае Дюмурье казалось, что дело обстоит именно так.

Внезапно в толпе гостей послышался глухой ропот; всеми присутствующими овладело некое смутное беспокойство, и имя Марата, переходя из уст в уста, обожгло гостей великого артиста подобно если не языкам огня, то каплям кипящего масла.

— Марат! — воскликнул Тальма. — Что ему здесь нужно? Я сейчас позову слуг и прикажу им выставить его за дверь!

Однако Давид не согласился с хозяином дома.

— Позволь мне узнать, зачем он пришел, — сказал Давид, — а там посмотрим.

Тальма кивнул.

Давид вышел в прихожую.

— Что тебе угодно? — спросил он у Марата.

— Мне угодно поговорить с гражданином Дюмурье, — отвечал Марат.

— Неужели ты не мог выбрать другое время и не тревожить его во время праздника?

— С какой стати устраивать праздники в честь предателя?

— Предателя, который только что спас родину.

— Нет, предателя, предателя, предателя! Повторяю тебе: Дюмурье — предатель.

— Но, в конце концов, чего же ты хочешь?

— Я хочу его головы.

— И скольких еще голов в придачу? — спросил Дантон, появившийся на пороге рядом с Давидом.

— И еще твоей, а также всех, кто пошел на сговор с прусским королем, — отвечал Марат. — Да, — добавил он, грозя кулаком, — нам известно, что каждый из вас получил за это по два миллиона.

— Дайте этому безумцу войти, я пущу ему кровь! — сказал Кабанис. — У него красная горячка!

Марат вошел в гостиную.

Однако к этому времени многие из гостей успели исчезнуть или удалиться в соседние комнаты.

Дюгазон меж тем раскалял в огне каминные щипцы.

Марат явился к Тальма в сопровождении двух долговязых и тощих якобинцев; каждый из них был на голову длиннее его.

Прежде всего Маратом двигало желание отомстить Дюмурье за изгнание из армии шалонских волонтеров-головорезов.

Газетный писака, полный желчи и яда, рассчитывал с такой же легкостью запугать победоносного генерала, с какою он запугивал парижских ротозеев.

Дюмурье ждал Марата, невозмутимо опираясь на эфес своей сабли.

— Кто вы такой? — спросил он.

— Я Марат, — отвечал тот, кривя брызжущий слюною рот.

— С вами и вам подобными я дела не имею, — произнес Дюмурье и с глубочайшим презрением повернулся спиной к непрошеному гостю.

Все, кто окружал генерала, и в первую очередь военные, расхохотались.

— Ну что ж! — вскричал Марат. — Сегодня вы надо мной смеетесь, завтра я вас заставлю плакать!

И он удалился, грозя кулаком.

Как только он вышел, Дюгазон вытащил щипцы из камина, взял горсть сахарной пудры и молча посыпал все места, где ступала нога Марата, жженым сахаром.

Шутовство Дюгазона вновь развеселило погрустневших было гостей Тальма.

Однако добиться примирения Горы и Жиронды не удалось не только в ложе театра Варьете, но и в салоне на улице Шантерен.

Вернувшись домой, Дантон застал у себя Жака Мере, ожидавшего его с нетерпением.

Доктор подошел к Дантону и, не дав тому даже времени задать вопрос, заговорил сам:

— Друг, я не хотел требовать отпуск всего через несколько дней после моего появления в Конвенте, но обстоятельства чрезвычайной важности заставляют меня просить, чтобы ты придумал мне поручение, которое позволило бы мне посвятить недели две моим собственным делам.

— Черт подери! — воскликнул Дантон. — К кому же мне обратиться с таким делом? С Серваном и Клавьером я на ножах, от Ролана был далек и прежде, а сегодняшние события отнюдь не способствовали нашему сближению. Мадемуазель Манон Флипон, — добавил он презрительно, — уж наверное постаралась описать ему нынешний вечер на свой лад. Остается Тара, министр юстиции…

— А в каких ты отношениях с ним?

— О, в превосходных. Он мне ни в чем не отказывает.

— Ведь это Тара девятого октября предложил принять закон, согласно которому все эмигранты, выступающие с оружием в руках против Франции, приговариваются к смертной казни, причем приговор приводится в исполнение немедленно?

— Именно он.

— Превосходно, вот пусть он и поручит мне установление личности сеньора де Шазле, схваченного в Майнце двадцать первого октября и расстрелянного двадцать второго. Разумеется, все расходы оплачиваю я из собственного кошелька.

— Это в самом деле так важно для тебя?

— От этого зависит мое счастье.

— Завтра ты получишь необходимую бумагу.

Жака лишила покоя заметка, прочитанная в "Монитёре":

"Главарь небольшой банды эмигрантов, сражавшийся вместе со своими людьми в Шампани, но убедившийся, что в этих краях им ничего не добиться, в первых числах октября укрылся в городе Майнце.

Однако 21 октября Майнц капитулировал; поскольку губернатор города не оговорил никаких условий, смягчающих участь эмигрантов, господин де Шазле, схваченный с оружием в руках, был, согласно закону от 9 октября, через сутки расстрелян.

Говорят, что он владел обширными землями в департаменте Крёз, неподалеку от города Аржантона.

Таким образом, Республика получит еще одно богатое наследство!"

На следующий день Жак Мере получил бумагу за подписью Тара, удостоверяющую, что на ее подателя возложено поручение, исполнению которых он мог посвятить дни с 26 октября по 10 ноября включительно.

Заручившись рекомендательным письмом от генерала Дюмурье к генералу Кюстину, Жак, не теряя ни минуты, отправился в Майнц.

Накануне его отъезда по предложению Гарнье (из Сента) Конвент принял декрет, согласно которому эмигранты приговаривались к пожизненному изгнанию; те же из них, кто дерзнул бы ступить на французскую землю, — к смертной казни вне зависимости от пола и возраста.

XXXI ПИСЬМО ЕВЫ

Как мы уже сказали, Жак Мере не стал терять времени: в десять утра почтовые лошади были запряжены в прочную дорожную карету, а сам доктор надел дорожный костюм; оставалось только дождаться бумаги от Тара.

В одиннадцать утра Дантон вручил Жаку приказ, подписанный министром юстиции, друзья обнялись, и уже через пять минут, наказав Дантону следить за здоровьем жены, Жак крикнул кучеру:

— Вперед, в Германию!

Жаку предстояло повторить в обратном направлении тот путь, который он только что проделал, возвращаясь в Париж вместе с Дюмурье.

Он вновь увидел Шато-Тьерри и Шалон. Он склонил голову перед полем вальмийского сражения, усеянным свежими могилами. Он проехал через Верден, стремящийся — быть может, с излишним рвением — изгладить из памяти окружающих свою непростительную слабость. Преследования здесь уже шли полным ходом: несчастные поклонницы прусского короля, в большинстве своем вовсе не сознававшие тяжести своего преступления, были уже арестованы и находились под следствием. Как известно, позже все они сложили головы на эшафоте.

Жак въехал в Пфальц через Кайзерслаутерн и на третий день своего путешествия был уже в Майнце; он проехал двести восемь льё за шестьдесят часов.

Однако генерал Кюстин тоже не сидел на месте и за это время успел добраться до Франкфурта-на-Майне.

Жак Мере осведомился у офицеров, оставшихся в Майнце, верно ли, что эмигрантов, схваченных с оружием в руках, расстреляли.

Офицеры подтвердили, что расстрел состоялся и потряс жителей Майнца: декрет, принятый совсем недавно, 9 октября, был приведен в исполнение впервые.

Преступников покарали без всякого снисхождения. Всех семерых казнили.

Жак Мере поинтересовался именами этих несчастных: их никто не помнил.

В конце концов выяснилось, что один из офицеров, входивших в городской военный совет, еще не уехал из Майнца, и Жаку сообщили его имя и адрес.

Жак поспешил его разыскать.

Офицер, носивший звание капитана, точно помнил, что командир отряда из шести кавалеристов-эмигрантов назвался Луи Шарлем Фердинандом де Шазле; впрочем, сказал он, проверить это можно по протоколам допросов, находящимся у самого молодого из членов военного совета, который состоит ординарцем при генерале Кюстине.

Меж тем генерал, как мы уже сказали, находился во Франкфурте.

Жак Мере бросился за ним вдогонку и вечером того же дня уже входил во франкфуртскую гостиницу "Англия" на улице Цайль.

Молодого офицера, которого он разыскивал, звали Шарль Андре.

Назавтра чуть свет Жак Мере был в доме генерала Кюстина; тот уже встал и готовился провести смотр своего армейского корпуса. Жак приказал доложить о себе.

Звание представителя народа поначалу испугало Кюстина. Подобно Дюмурье, Юостин по происхождению и воспитанию был ближе к роялистам, нежели к республиканцам, и если рука его мужественно карала эмигрантов, то совесть, пожалуй, осуждала деяния руки.

Письмо Дюмурье успокоило Юостина, и он с великим душевным облегчением велел позвать Шарля Андре и приказал ординарцу предоставить Жаку Мере все необходимые документы о бывшем сеньоре де Шазле.

Молодой офицер пообещал через полчаса прибыть в гостиницу "Англия" с делом покойного и изъятыми у него бумагами, которые удостоверяли его личность.

Он сдержал слово.

Дело бывшего маркиза содержало протокол его допроса, приговор и три письма к нему, написанные его сестрой, бывшей канониссы монастыря в Бурже.

Протокол допроса гласил:

"21 октября в восемь часов вечера предстал перед военным советом, заседающим в городе Майнце по случаю суда над эмигрантами, захваченными с оружием в руках, бывший сеньор де Шазле, отвечавший на заданные ему вопросы следующим образом:

ВОПРОС. Ваша фамилия, имя и звание?

ОТВЕТ. Шарль Луи Фердинанд, сеньор де Шазле.

ВОПРОС. Сколько вам лет?

ОТВЕТ. Сорок пять.

ВОПРОС. Где вы родились?

ОТВЕТ. В замке Шазле близ Аржантона.

ВОПРОС. С какой целью покинули Францию?

ОТВЕТ. Чтобы не принимать участия в творящихся там преступлениях.

ВОПРОС. Где вы находились после того как покинули Францию?

ОТВЕТ. Я вступил в эмигрантский корпус, сражавшийся в Шампани под командой принца де Линя.

ВОПРОС. Когда вы оставили Шампань?

ОТВЕТ. Через неделю после сражения при Вальми, когда господин де Колонн лично сообщил мне, что принято решение отступать.

ВОПРОС. Зачем вы оставили Шампань?

ОТВЕТ. Затем, что мне там больше нечего было делать.

ВОПРОС. Вы прибыли в Майнц с тем, чтобы продолжать воевать против Франции?

ОТВЕТ. Не против Франции, но против правительства, которое ее бесчестит.

ВОПРОС. Вам известен декрет Конвента от 9 октября, согласно которому все эмигранты, схваченные с оружием в руках, подлежат смертной казни?

ОТВЕТ. Он мне известен, но я его не признаю.

ВОПРОС. Имеете ли вы что-либо сказать в свою защиту?

ОТВЕТ. Я родился роялистом и католиком и умру, как жил, роялистом и католиком, не предав веру своих предков.

Приказав увести обвиняемого, члены совета обменялись мнениями о его деле и, поскольку Шарль Луи Фердинанд, бывший сеньор де Шазле, не сказал ничего в свою защиту, показаниями же своими, напротив, лишь усугубил тяготевшие над ним обвинения, — единогласно приговорили его к смертной казни.

Чтение приговора осужденный выслушал спокойно, а на вопрос, не желает ли он что-либо добавить или опровергнуть, отвечал возгласом: "Да здравствует король!"

На следующий день на рассвете он был расстрелян и погребен в крепостном рву".

Прочтя этот документ, Жак Мере на некоторое время погрузился в размышления.

С одной стороны, сеньор де Шазле держался перед судом как дурной патриот, но, с другой, выказал себя мужественным и честным дворянином, который, дав клятву верности королю, не изменил ей до самого конца.

Как же могло случиться, что человек, поправший в сношениях с ним, Жаком Мере, все законы порядочности, выказал такое великое самоотвержение в делах политических?

Все дело в том, что в большинстве случаев совесть человека есть не что иное, как плод воспитания; воспитанный как дворянин, сеньор де Шазле хорошо знал, в чем заключается его долг по отношению к вышестоящим, что же до нижестоящих, то здесь воспитание молчало.

А деревенский врач в глазах сеньора де Шазле был существом настолько ничтожным, что совесть маркиза, подвигнувшая его на смерть во имя политического принципа, не смогла остеречь его от попрания принципа нравственного.

Не только короли, но и дворяне находили опору в божественном праве; подобно тому как король был уверен, что с соизволения Небес он вправе повелевать дворянами, так и дворяне были уверены, что с соизволения тех же Небес они вправе повелевать теми, кого они именуют народом.

— Простите, лейтенант, — спросил доктор, очнувшись от размышлений, плодом которых явилось это сравнение дворян с королем, — но вы, кажется, упоминали какие-то три письма, приложенные к делу господина де Шазле?

— Совершенно верно, вот они, — отвечал молодой офицер.

— Не сочтете ли вы нескромностью, если я попрошу у вас позволения познакомиться с их содержанием?

— Нисколько; мне приказано предоставить вам бумаги, а если пожелаете, вы даже можете снять с них копии.

— Вы сказали, что написаны эти письма рукою мадемуазель де Шазле, бывшей канониссы монастыря августинок в Бурже?

— Да, если угодно, я буду передавать их вам в порядке написания.

Жак Мере утвердительно кивнул.

Первое письмо было от 16 августа; вот что в нем говорилось:

"Любимый и глубокочтимый брат!

Я возвратилась в Бурж с бесценным сокровищем, которое Вы мне вверили.

Впрочем, по сей день я могу оценить это сокровище лишь с физической стороны, что же до стороны моральной, то здесь я умолкаю: я увезла от Вас существо прекрасное, но бездеятельное и безвольное, не откликающееся на имя Элен и подающее слабые признаки жизни лишь при слове "Ева

Когда она слышит это имя, глаза ее на мгновение вспыхивают, она устремляет взор на человека, произнесшего это имя, но, убедившись, что перед нею не тот, кого она ищет, тотчас вновь закрывает глаза и впадает в забытье.

Поэтому я прошу у Вас позволения звать ее Евой, ибо это единственное имя, на которое она откликается.

В письме, которое я получила от Вас нынче утром, Вы сообщаете, что решились покинуть Францию, дабы вступить в иностранную службу, и спрашиваете мнение бедной монахини об этом великом решении.

Мнение мое таково: человек, носящий имя Шазле, человек, чьи предки принимали участие в двух крестовых походах, человек, в чьем гербе — серебряный крест в окружении золотых лилий на лазоревом поле, — такой человек не должен одобрять, пусть даже своим молчаливым присутствием, те беззакония, что творятся в нашем отечестве.

Итак, ступайте, а когда сочтете возможным вызвать нас к себе, напишите нам: все Ваши приказания будут исполнены в точности.

Послушная Вам и любящая Вас сестра Розалия, в миру Мари де Шазле".

Уже одно это письмо открыло Жаку сведения чрезвычайной важности. Он знал теперь, как глубоко потрясла Еву разлука с ним. Любовь жестока в своем эгоизме. Страдания Евы проливали бальзам на измученную душу Жака. Молодой офицер передал ему второе письмо.

Оно гласило:

"Любимый и глубокочтимый брат!

С превеликим счастьем узнала я, что Вы благополучно прибыли в Верден, где, по крайней мере, Вам ничто не угрожает. Я горжусь той почетной встречей, какую устроил Вам Его Величество король Прусский, и от всей души одобряю Ваше намерение вступить волонтером в корпус принца де Линя; он дворянин старинного рода, настоящий принц Священной империи; судя по Вашему описанию, это, должно быть, внук Клода Ламораля II и сын Шарля Жозефа, одного из отважнейших и остроумнейших людей в мире. Человеку из рода Шазле не зазорно служить под началом человека из рода Ламоралей.

Элен чувствует себя немного лучше, хотя по-прежнему не желает отзываться на это имя, кажется вовсе ей неизвестное. Вообще с того дня, как я привезла ее из замка Шазле, с уст ее не слетело ни единого слова. Пищу она начала принимать лишь с недавних пор; теперь она съедает в день несколько ложек овощного супа — вместе с одним-двумя стаканами сладкого питья это поддерживает ее силы. Вчера я посадила ее у окна, выходящего не во двор, а в сад. Увидев зелень и текущий по саду ручеек, она слабо вскрикнула, приподнялась и вновь рухнула в кресло, твердя безутешным тоном: "Нет! Нет! Нет!" Не знаю, что она хотела этим сказать, но как бы там ни было, все же она заговорила.

Поскольку молчание ее и расслабленность кажутся мне плодами упрямства и непослушания, вчера вечером, после того как Жанна уложила ее в постель, я прильнула к проделанному в стене отверстию и стала наблюдать за поведением Вашей дочери: позавчера в это же время из ее комнаты донесся некий непонятный шум, и мне хотелось выяснить, в чем тут дело.

Элен поднялась, опираясь о мебель, добрела до распятия, висящего между двумя окнами, и опустилась передним на колени; не знаю, вслух она молилась или про себя — мне ничего не было слышно, — но в такой позе она провела немало времени.

По-видимому, тот человек, в чьем доме она, на свое несчастье, прожила так много лет, был не вовсе лишен христианских чувств, иначе бедная девочка не стала бы искать опоры в Боге.

Вот и все, что я могу Вам поведать. Надеюсь, что это письмо, которое я шлю в Верден, с тем чтобы его переслали по новому адресу, если оно Вас там не застанет, рано или поздно попадет в Ваши руки.

Преданная Вам сестра Розалия,

в миру Мари де Шазле".

Жак Мере нетерпеливо протянул руку за третьим письмом.

Вот что в нем говорилось:

"Любимый и глубокочтимый брат!

Судя по тому, что Вы пишете мне о победе прусских войск подле Большого луга и отступлении французской армии, не нам придется ехать к Вам в Германию, но, напротив, Вам через несколько дней суждено оказаться в Париже.

К несчастью, Вы уже не сможете предотвратить те богомерзкие злодеяния, что там свершились, но сумеете, по крайней мере, отомстить за них.

Наш бедный король с семейством томится, как Вы знаете, в тюрьме Тампль. Кругом идут разговоры о том, чтобы предать Божьего помазанника суду, однако Господь этого не допустит: он поможет Вам мгновенно перенестись в столицу, дабы предупредить это ужаснейшее, отвратительнейшее из преступлений.

Нет ничего удивительного в том, что тот человек, которого Вы опознали при вспышке пистолетного выстрела, воюет на стороне республиканцев. Вы ведь знаете, что он был избран членом Конвента, а недавно я прочла в газете, что он отправлен в Восточную армию к Дюмурье с каким-то поручением.

Элен попыталась отправить письмо по почте; простодушная девочка попросила об этой услуге Жанну: ей и в голову не пришло, что служанка может передать письмо мне.

Жанна же — девушка честная и вместо почты сразу пошла ко мне. Письмо это не что иное, как горячечный бред. Посылаю его Вам, дабы Вы сами могли судить о том, какой безумной страстью охвачена Ваша дочь и как велика необходимость удалить ее из Франции в том случае, если не сбудутся мои молитвы и Вы через несколько дней не окажетесь в Париже.

Разумеется, Жанне я велела уверить Элен, что письмо ее отнесено на почту; так же мы будем поступать и со всеми следующими ее сочинениями".

Тут Жак Мере вскрикнул: между двух страниц письма мадемуазель де Шазле он заметил листок, исписанный почерком Евы.

Отбросив в сторону письмо монахини, он впился глазами в строки, начертанные Евой:

"Мой друг, мой повелитель, мой царь — я сказала бы "мой Бог", если бы не почтение к Богу: ведь его я молю, чтобы он возвратил меня к тебе.

Я хотела умереть, когда поняла, что нас разлучили — разлучили навсегда.

Отец убоялся моей решимости, а может быть, наскучил моими жалобами. В ответ на все его речи я либо произносила твое обожаемое имя, либо говорила три слова: "Я люблю его!"

Он призвал мою тетку, канониссу из Буржа, и вверил меня ее надзору.

Меня считают сумасшедшей. Возможно, до этого и вправду недалеко: мысли мои совсем путаются. Если бы я не видела тебя постоянно в своем воображении и не знала наверняка, что ты жив, я, пожалуй, решила бы, что давно умерла и блуждаю в царстве теней, — таким серым, тусклым, плоским кажется мне все вокруг. Так, должно быть, чувствует себя человек, чье сердце умерло, человек, которого опустили в могилу.

Отъезд из замка Шазле причинил мне новое горе. Там, любимый, меня отделяли от тебя всего три-четыре льё, и всякий раз когда отворялась дверь, я надеялась, что это пришел ты.

Когда я села в карету, или, вернее, когда меня в нее 227 усадили, я лишилась чувств; с тех пор я так до конца и не пришла в себя.

На второй день после приезда в Бурж меня усадили возле окна, выходящего не во двор, а в сад. Сначала я вскрикнула от радости; мне показалось, что меня заливают волны света, что я вижу наш Эдем. Там, за окном, была лужайка, совсем как наша, бассейн, как наш, только не было ни грота, ни беседки под липой, ни древа познания, а главное, не было Жака Мере.

О мой возлюбленный, я живу только одной мыслью, одной надеждой, я обращаю к Господу только одну мольбу: я хочу увидеть тебя!

Если я тебя не увижу, то умру. Но, будь покоен, прежде я сделаю все ради того, чтобы мы встретились,

Я — часть тебя, я жила тобой, без тебя меня нет.

Ева".

— О сударь, — вскричал Жак Мере, — вы сказали, не так ли, что я могу переписать некоторые из этих бумаг?

— Мы сделаем иначе, — перебил доктора молодой офицер, разгадавший его чувства, — оставьте нам заверенную копию тех страниц, что вам необходимы, а оригинал возьмите себе.

Жак Мере бросился на шею молодому офицеру, хотел поблагодарить его, но задохнулся от слез.

Двадцать раз покрыв письмо Евы поцелуями, он наконец дрожащей рукой принялся его переписывать. Переписав письмо, он прижал его к сердцу.

— Сударь, — сказал он офицеру, — я никогда не забуду того, что вы для меня сделали.

Офицер, казалось, хотел что-то сказать, но не решался. Жак заметил его колебания и понял их.

— Сударь, — сказал он, — мне незачем говорить вам, что я люблю дочь господина де Шазле, а она любит меня. Это письмо, которое попало в мои руки вследствие столь горестных обстоятельств, было адресовано мне, свидетельство чему — названное в нем имя, мое имя. Я возвращаюсь во Францию и пойду на все, лишь бы разыскать несчастную девушку, которая без меня погибнет. Быть может, вам известно еще что-либо, помимо того, что вы мне сообщили?

— Сударь, — отвечал юный офицер, — раскрыв вам этот секрет, я подвергаю себя опасности, но уверен, что вы меня не выдадите. Дело в том, что расстрелом осужденных командовал я; за несколько мгновений до смерти господин де Шазле попросил меня исполнить его последнюю волю и переслать письмо его сестре. Я обещал отнести вверенное мне письмо на почту и сдержал слово.

— А узнав, что вы согласны взять письмо, он ничего не добавил? — спросил Жак Мере.

— Он прошептал: "Быть может, оно успеет прийти в срок".

Жак Мере в последний раз поцеловал письмо Евы, спрятал его на сердце, обнял молодого офицера и приказал кучеру заложить почтовых лошадей; он побывал в штабе генерала Кюстина, простился с ним, а затем сел в карету и отдал кучеру приказ столь же немногословный, что и три дня назад. Но если тогда он воскликнул: "Вперед, в Германию!", то теперь цель его была иная: "Вперед, во Францию!"

И карета понеслась с прежней скоростью.

XXXII БЕСПЛОДНЫЕ ПОИСКИ

На обратном пути Жак Мере пересек Францию так же стремительно, как и на пути в Майнц, с той лишь разницей, что из Кайзерслаутерна он направился не в Шампань через Сент-Мену, а в Лотарингию через Нанси.

Он мчался в Бурж.

Прибыв туда и остановившись в гостинице при почтовой станции, он осведомился у почтмейстера, знает ли тот проживающую в Бурже мадемуазель де Шазле, бывшую канониссу.

— Гражданин, — отвечал почтмейстер (дело происходило в конце октября, а 10 октября был принят декрет, согласно которому прежние обращения "сударь" и "сударыня" заменялись словами "гражданин" и "гражданка"), — гражданин, мы прекрасно знаем особу, которая вас интересует, но ее теперь нет в городе.

— С каких пор? — воскликнул Жак Мере.

— Вам угодно знать точную дату?

— Как можно более точную. Я проехал больше четырехсот льё, чтобы ее повидать.

— В таком случае я справлюсь со своим журналом.

Почтмейстер ушел в соседнюю комнату, заглянул в журнал и крикнул Жаку:

— Она уехала двадцать четвертого октября, в четыре часа пополудни.

— Одна?

— Нет, с племянницей, которая, говорят, очень тяжело больна, и с горничной.

— Вы уверены, что они были втроем?

— Вполне; кстати, я заметил канониссе, что они могут обойтись двумя лошадьми, а за третью заплатить "для виду"1, но она возразила: "Запрягите хоть три, хоть четыре — только поскорее: мы очень спешим". Тогда я запряг им трех лошадей, и они уехали.

— А куда?

— Черт возьми! Чего не знаю, того не знаю.

— Но ведь вы обязаны это знать?

— Отчего же это?

— Я полагал, что вы имеете право давать лошадей лишь тому, кто предъявит вам паспорт.

— Ну, паспорт-то у них был, но вот куда они ехали? Хоть убей, не помню!

— Для вас это может иметь очень неприятные последствия, друг мой, — сказал Жак Мере весьма грозным тоном.

— Между прочим, если вам непременно необходимо это знать, вы можете справиться у префекта, выдавшего паспорт.

— Вы правы, — сказал Жак Мере.

Не желая терять ни минуты, он приказал кучеру:

— В префектуру!

Кучер пустил лошадей галопом, и карета на полной скорости влетела во двор префектуры.

Жак Мере проворно соскочил на землю; затем, рассудив, что произвести впечатление на префекта сложнее, чем на почтмейстера, достал из портфеля письмо Тара, предписывавшее ему удостоверить личность расстрелянного сеньора де Шазле, и с этим письмом в руке вошел в кабинет префекта.

— Гражданин префект, — сказал он. — Министерство юстиции поручило мне удостоверить личность бывшего сеньора де Шазле, расстрелянного двадцатого октября в Майнце. Я побывал в Майнце и убедился в том, что маркиза де Шазле в самом деле расстреляли, однако моя миссия этим не исчерпывается; я обязан разыскать членов его семьи: сестру и дочь, проживавших в Бурже.

— Ныне, сударь, они здесь уже не проживают; они отбыли из города двадцать четвертого числа сего месяца.

— И куда же они направились?

1 Почтовый термин, означающий, что, заплатив за третью лошадь только половину цены, пассажир может попросить не закладывать ее в экипаж. (Примеч. автора.)

— Не могу вам сказать наверное; паспорт им был выписан в Германию.

— Без указания города?

— Без указания города. Я выписал его на основании медицинского заключения, из которого следовало, что барышне необходимо лечение на немецких водах.

— А какой врач ее пользовал?

— Превосходный врач и настоящий патриот, господин Дюпен.

— Будьте добры, скажите мне его адрес.

— Он живет совсем рядом, на улице Архиепископства.

Жак Мере простился с префектом и поскакал к Дюпену.

Тот не сообщил нашему герою ничего нового, однако под действием его настойчивых расспросов наконец вспомнил, что рекомендовал больной то ли баденские, то ли висбаденские воды.

Тут только Жак сообразил сделать то, с чего, возможно, следовало начать: проверить, не осталось ли в доме мадемуазель де Шазле слуг, которые могли бы сообщить какие-либо сведения об уехавшей хозяйке.

Однако кучер заметил Жаку, что так долго не распрягать лошадей противно почтовым правилам, и Жак, согласившись с его доводами, возвратился в гостиницу.

Выяснив адрес мадемуазель де Шазле и взяв в провожатые мальчишку-рассыльного, Жак отправился на Монастырскую улицу, где в доме № 23 проживала до самого последнего времени бывшая канонисса.

Дом был наглухо заперт.

Мальчишка постучал во все двери и все окна — ответа не последовало.

Впрочем, на стук вышла соседка, повторившая Жаку то, что он уже знал: 24 октября около четырех часов пополудни дамы уехали.

Канонисса закрыла все двери, забрала с собой все ключи, а на вопрос соседки, поинтересовавшейся, скоро ли она вернется, отвечала, что едет к брату в Германию, возможно, навсегда.

Было очевидно, что в день отъезда мадемуазель де Шазле еще ничего не знала о гибели брата.

Что же, однако, сталось с письмом, которое он написал ей перед смертью?

Мимо проходил почтальон.

Жак Мере окликнул его.

— Друг мой, — спросил Жак, — не говорила ли вам мадемуазель де Шазле перед отъездом, куда следует пересылать письма, пришедшие на ее имя?

— Нет, сударь, — отвечал почтальон.

— Но ведь она получила после отъезда какое-то письмо?

— Она его не получила — именно потому, что уже уехала.

— Благодарю, друг мой, ты доказал мне, что я еще глупее тебя, — сказал Жак Мере. — Но как же ты поступил с этим письмом?

— Ну, оно ведь было оплачено, вот я и подсунул его под ворота; когда хозяйка вернется, она его там найдет.

Жак Мере горько вздохнул: почтальон заметил его неудовольствие.

— И зачем люди оплачивают свои письма? — воскликнул он. — Когда письма оплачены, почта за них уже не отвечает.

И почтальон пошел своей дорогой, весьма довольный своим похвальным словом почте.

Мальчишка улегся на землю и попытался заглянуть в щель под воротами.

— Посмотри-ка, — сказал он, — вот оно, письмо. Я хоть сейчас вытяну его оттуда прутом.

— Друг мой, — возразил Жак Мере после секундного раздумья, — письмо не мое, адресовано оно не мне, я не имею права его читать.

Впрочем, мальчишке он дал шесть франков за труды.

Вернувшись в гостиницу, он заказал обед и принялся было за еду, но внезапно пришедшая ему в голову мысль заставила его прервать трапезу.

Поскольку мальчишка-рассыльный, получив шесть франков, счел своим долгом остаться в распоряжении приезжего господина до вечера и ожидал приказаний под дверью, он подозвал его и спросил:

— Как тебя зовут?

— Франси, сударь, к вашим услугам, — отвечал мальчишка.

— Разыщи-ка мне кучера, который двадцать четвертого числа вез госпожу де Шазле.

— Я его знаю, — отвечал Франси. — Это Пьеро.

— Ты уверен?

— Еще бы! Уж я-то помню: он хлестнул меня кнутом за то, что я подобрал и съел сливу, которая вывалилась у мадемуазель Жанны из корзинки с провизией.

Жак вспомнил, что мадемуазель де Шазле в самом деле упоминала в одном из писем свою горничную по имени Жанна.

— Ну что ж, в таком случае приведи ко мне Пьеро, — приказал Жак.

Пьеро, очевидно оповещенный мальчишкой о щедрости путешественника, явился молниеносно.

На лице его сияла улыбка.

— Это ты двадцать четвертого октября правил каретой, в которой ехала мадемуазель де Шазле? — спросил Жак.

— Мадемуазель де Шазле? Погодите-ка, — задумался Пьеро, — это та богомольная старуха с горничной и больной барышней, точно?

— Точно, — согласился Жак Мере.

— Помнишь, Пьеро, ты еще огрел меня кнутом? — спросил мальчишка.

— Не помню, — отвечал Пьеро.

— Зато я помню.

— Ну, стало быть, она ехала со мной, стало быть, со мной, — кивнул Пьеро, утирая губы рукавом куртки, как делают все жители Берри.

— Значит, ты говоришь, что они поехали в сторону Дижона?

— Э, нет, вот уж нет.

— Тогда в сторону Осера?

— Тоже нет, — помотал головой Пьеро, — опять не угадали.

— Что значит "не угадал"?

— Я бы не хотел вас прогневить, но вам ведь угодно, чтобы я сказал вам правду, так? Вот я и должен вам ее сказать.

— Я вовсе не гневаюсь, друг мой; напротив, ты окажешь мне огромную услугу, если назовешь дорогу, по которой они поехали. Мне нужно их догнать, понимаешь? Это дело чрезвычайной важности.

— Ну вот, я и говорю: если хотите их догнать, ни дижонская, ни осерская дорога вам ни к чему.

— Но в какую же сторону они поехали?

— В совсем противоположную — в сторону Шатору.

Тут Жака осенило.

— Ах вот что! — сказал он. — Значит, они направились в замок Шазле. Запрягай, друг мой, запрягай не мешкая!

— Ладно, — согласился Пьеро, — как раз мой черед ехать.

И он бросился во двор. Франси убежал вместе с ним.

Четверть часа спустя лошади были уже запряжены, а Пьеро сидел в седле.

Жак Мере расплатился с хозяином гостиницы, поискал глазами мальчишку-рассыльного, которому хотел подарить оставшуюся у него мелочь, но не увидел его.

Лошади сразу побежали рысью — это лишний раз доказывало, что Франси посвятил Пьеро в тайну новоприобретенного экю.

Карета как раз выезжала из города, когда Жак Мере увидел на дороге своего юного провожатого.

Мальчишка размахивал какой-то бумагой и всячески давал понять, что желает сообщить господину путешественнику нечто важное.

Пьеро остановил лошадей, и Франси ловко вспрыгнул на подножку.

— Что еще стряслось? — спросил Жак Мере.

— А то, — отвечал Франси, — что раз уж вы скачете за госпожой де Шазле, значит, рано или поздно вы ее догоните; вот я и решил, что заодно вы сможете отдать ей письмо, — все лучше, чем если оно будет валяться за воротами.

— И что же?

— А вот что, — сказал Франси, бросив письмо в карету, а затем спрыгнул с подножки на землю и крикнул кучеру:

— Погоняй!

Поразмыслив, Жак Мере пришел к выводу, что слова мальчишки не лишены логики: письмо, которое принес Франси, наверняка содержит последнюю волю отца Евы; валяясь за воротами, оно в конце концов может размокнуть и сделаться неразборчивым, а значит, будет куда лучше, если он, Жак Мере, сохранит его у себя не читая, а затем отдаст его одной из двух женщин, имеющих право его распечатать, — Еве или мадемуазель де Шазле.

Приняв это решение, он спрятал письмо в потайное отделение своего бумажника.

XXXIII ПУСТОЙ ДОМ

Жак Мере не ошибся. Мадемуазель де Шазле в самом деле отправилась в Аржантон, где — поскольку в карете до замка доехать было невозможно, — наняла на единственном постоялом дворе городка трех верховых лошадей, которых вели под уздцы три погонщика, и двинулась в Шазле.

Там три женщины провели ночь, а назавтра вернулись в город.

Тут в карету опять запрягли почтовых лошадей, и мадемуазель де Шазле покинула Аржантон; на сей раз дорога ее лежала в направлении Шатра, Сент-Амёна, Отана, Бургундии и так далее.

Однако, поскольку мадемуазель де Шазле опережала Жака Мере на шесть дней, поскольку она не получила последнего, предсмертного письма брата и повиновалась его предшествующему посланию, где он, без сомнения, приказывал ей ехать к нему, в Германию, баденские же либо висбаденские воды были только предлогом для того, чтобы покинуть Францию, — по всем этим причинам Жак Мере, измученный беспрерывной скачкой по скверным дорогам и едва живой от усталости, проделав более шестисот льё, не счел необходимым продолжать погоню немедленно и остановил карету перед дверью своего дома, который долгие годы слыл в Аржантоне таинственным домом, а нынче был домом пустым.

Прошло более двух месяцев с тех пор, как он его покинул.

На стук колес из ворот выбежала старая Марта.

Увидев доктора, служанка вскрикнула от изумления: она уже не надеялась вновь увидеть своего хозяина.

Войдя в дом и заперев за собою дверь, Жак Мере остановился на нижней ступеньке лестницы; на него разом нахлынуло столько воспоминаний, что он не мог двинуться с места.

Семь лет, прожитые под этой крышей вместе с Евой, предстали воображению доктора как один-единственный день.

Он помнил все: и то бесформенное, несовершенное создание, которое он опустил на ковер у ног Марты, и ту прекрасную девушку, которую так безжалостно вырвал из его рук человек, сам впоследствии вырванный из жизни с той же безжалостностью, с тем же жестоким равнодушием.

И хотя ныне дом опустел, тень Евы, невидимая, но внятная любящему сердцу, скользила по тем уголкам, где некогда обреталось ее тело.

В комнатах все осталось точно таким же, каким было при Еве. Сначала Жак Мере поднялся в детскую: там до сих пор стояла кроватка, в которой Ева провела те три года (с семи до десяти лет), что пришлись на вегетативную пору ее существования, пору борьбы куколки: любви, красоты и ума — с коконом: уродством и небытием.

Затем Жак вошел в комнату, где протекло отрочество Евы, комнату, где перед волшебным зеркалом она распускала и укладывала свои длинные волосы и выгибала стройное, как тростник, тело, напоминавшее об изящных красавицах Жана Гужона: их руки держат корзины с фруктами, а божественные формы едва угадываются под складками материи.

Из спальни Евы Жак направился в кабинет, где, открытый, но немой, стоял орган — свидетель того памятного дня, когда, пронзенная электрической искрой, вселившей в нее животворный флюид, Ева сама подошла к инструменту и, к изумлению доктора, нетвердо, но похоже сыграла услышанную накануне мелодию. В кабинете стояли книги, по которым Ева училась читать; стоило доктору подойти поближе к шкафу, как оттуда спрыгнул на окно так и не ставший ручным кот, намереваясь, по своему обыкновению, удрать.

На стульях там и сям лежали книги, по которым Ева изучала химию, астрономию, ботанику; одна из них была открыта на той самой странице, которую ее владелица не успела дочитать.

Я не знаю в мире мест более печальных, нежели комната, опустевшая по причине долгого отсутствия или смерти пятнадцатилетней красавицы, которая много лет оживляла эту комнату своим присутствием; юность ее одухотворяла все вокруг; ее дыхание, ее флюиды создавали особую атмосферу, рождавшую в душе тех, кто ее знал, любовь, пусть даже неосознанную.

Что же должен был чувствовать Жак Мере, чья любовь была более чем осознанной!

Он вытянул вперед руки, словно пытаясь разорвать пелену, застилавшую мир перед его глазами и скрывавшую от него тень Евы, как облако у Вергилия скрывало богиню, по наитию направился к органу и бездумно — так, во всяком случае, ему казалось — опустил пальцы на клавиши.

Божественный инструмент дрогнул в ответ; минут десять Жак Мере извлекал из него отдельные созвучия, и мерные жалобы органа доводили его до исступления, пробуждая то же чувство, какое вызывает у несчастного узника, томящегося в тесном подземелье, капля воды, через равные промежутки падающая в водоем.

Вскоре, однако, этой музыкальной жалобе стало уже не под силу выразить всю полноту чувств, охвативших доктора; он трижды произнес имя Евы и, не в силах сдержаться, разразился горькими рыданиями.

Доктор бросился вон из комнаты, даже не взглянув на уголок, где располагалась его химическая лаборатория и где стояли тигли с ртутным порошком, бесполезные и давно заброшенные реторты, красный киноварный сосуд, на краях которого осели крупинки позолоченного серебра, и другой сосуд, в котором чистый углерод едва не превратился в алмаз, — все это больше не интересовало Жака. Ева вытеснила из его души все мечты ученого, которые он лелеял некогда, словно Иксион, — то облако, что дало жизнь легендарному племени кентавров.

В два прыжка доктор спустился по лестнице и выбежал в сад.

Там воспоминания о любимой, ничуть не менее живые, нежные и, следовательно, ничуть не менее мучительные, нахлынули на него вновь, и с еще большей силой.

Он увидел ручей, в котором Ева впервые в жизни разглядела свое собственное отражение; увидел беседку, где она до часу ночи слушала пение соловья; увидел яблоню, под сенью которой, потянувшись за румяным яблоком, она впервые поняла, что неодета, и покраснела от стыда.

Бросаясь от ручья к беседке, от беседки к древу познания, Жак Мере твердил себе, что надежды его безумны, но не мог запретить себе надеяться на то, что из-за куста или из-за поворота аллеи внезапно покажется Ева.

Особенно же сильно забилось его сердце, когда он приблизился к гроту; ведь именно здесь, около этого поросшего мхом камня, под мерное журчание родника, Ева впервые сказала Жаку о своей любви.

Неужели доктор больше никогда не услышит ее мелодичный голос, проникавший в самые заветные уголки его сердца, не услышит, как произносит она то слово, для которого все языки земли приберегли самые нежные гласные и самые благозвучные согласные?

Неужели для Жака никогда больше не наступит весна и не взойдет солнце, неужели у его любви нет будущего?

Ввязавшись в величественные споры, решающие судьбу монархий, в грандиозные битвы, преисполняющие ужасом то одну, то другую державу и сулящие Германии те грозы, что уже разразились над Францией, он надеялся занять свое сердце и вытравить из него память о своей любви — как же глубоко он заблуждался!

Без сомнения, любовь тайно сопутствовала ему с самого отъезда из Аржантона; не было дня, часа, мгновения, когда бы он не думал о ней; что же касается великих исторических катаклизмов, в которых ему суждено было сыграть немалую роль, то, очутившись под крышей родного дома, он не вспомнил о них ни единого раза.

Он забыл — будто они никогда не существовали — о Дантоне и Дюмурье, Келлермане и Вальми, прусском короле и герцоге Брауншвейгском, Горе и Жиронде, златоусте Верньо, недотроге г-же Ролан и мученице г-же Дантон, о подлом Марате, отравившем своим ядом вечер у Тальма, и о безвольном короле, заточенном в Тампле вместе с преступной женой, непорочной сестрой и невинными детьми.

Где искать Еву? Провести остаток жизни, не слыша ни слова ни о князьях, ни о королях, не видя, как блестят на солнце золотые эполеты и стальные клинки, не зная, что происходит за стенами этого дома и за оградой этого сада, составлявших для него некогда целое мироздание, — вот единственная милость, о которой Жак Мере стал бы просить Господа, если бы не был убежден, что Господу в его недосягаемой выси нет дела ни до горчайших из наших мук, ни до сладчайших из наших радостей.

Мы пересказали вам дневные мечты Жака; пересказывать ночные мы не беремся.

Первым звуком, который услышал Жак Мере в стенах родного дома, был голос Антуана. Открыв дверь и топнув ногой, водонос возопил:

— Круг истины! Средоточие правосудия!

Жак был счастлив вновь повстречаться с человеком, которому он возвратил крупицы разума.

Вслед за Антуаном появился Базиль; Жак узнал его по стуку деревянной ноги.

Если Антуан был обязан Жаку Мере частью своего разума, Базиль был обязан ему частью своего тела.

То были люди, которым Жак Мере мог приказать: "Умрите за меня!" — и они умерли бы, даже не спросив, по какой причине расстаются с жизнью.

Впрочем, навестить доктора пришли не только эти двое. Весь Аржантон собрался у дверей таинственного дома. Но, зная, что Жак Мере невесел, горожане остереглись выказать ему всю радость, какую вызвал в их сердцах его приезд.

Однако избиратели не могли не изъявить своей признательности избранному ими депутату, покрывшему себя и свой депутатский мандат славой. Ведь аржантонцы уже знали, какую роль сыграл Жак Мере в обороне Вердена, знали о том, как бесстрашно сражался он в битве у Большого луга, знали, наконец, и о том, что именно он привез в Конвент три неприятельских знамени, завоеванные в ходе сражения при Вальми.

В газете они прочли известие о смерти сеньора де Шазле; в округе его не любили, вдобавок все помнили, как дурно обошелся он с Жаком Мере, и потому гибель его никого не огорчила. Тем не менее, памятуя о беззаветной любви доктора к дочери маркиза, аржантонцы, как ни грубы они были, догадались не говорить с Жаком Мере ни о сеньоре, ни о его дочери; они лишь благодарили доктора за прошлое и наказывали ему вести себя впредь так же мужественно.

Каждый рвался задать доктору вопрос, услышать от него хоть словечко в ответ, пожать ему руку, пожелать ему счастья. Если бы горожане осмелились, они устлали бы Жаку дорогу от дома до кареты цветами и листвой.

Меж тем подали лошадей; звук колокольчика заставил аржантонцев расступиться.

Прежде чем сесть в карету, Жак Мере знаком показал толпе, что хочет сказать несколько слов.

В тот же миг все смолкли.

— Друзья мои, — сказал доктор, — нам предстоят страшные битвы. Быть может, в одной из них я расстанусь с жизнью, но, будьте уверены, я ни за что не расстанусь с честью, так что вы всегда сможете не только радоваться за своего избранника, но и гордиться им. Если я сложу голову в бою, позаботьтесь о старой Марте и моих друзьях Антуане и Базиле — это все, что останется после меня на земле.

Карета уже тронулась с места, и тут доктор не выдержал; из груди его вырвался отчаянный крик:

— Если она вернется, вы ведь дадите мне знать, правда?

В ответ все аржантонцы, которые, казалось, только и ждали этого признания, разом выдохнули:

— О да! Да! Да!

Имя Евы не было произнесено, но все знали, что доктор говорил именно о ней.

XXXIV ЖАК МЕРЕ ТЕРЯЕТ СЛЕД

Выехав из Аржантона, карета покатилась по сент-аманской дороге. Жака Мере вез тот самый кучер, чьими услугами полмесяца назад воспользовалась мадемуазель де Шазле.

На первой же почтовой станции — иными словами, в Шатре — кучер по просьбе Жака навел справки у своих собратьев по ремеслу и убедился в правильности избранного пути.

В Сент-Амане узнать что-нибудь толком оказалось гораздо труднее; пришлось заглянуть в журналы проезжающих, которые осенью 1792 года велись с большой аккуратностью из-за недавно принятого закона об эмигрантах.

В Отене след путешественниц потерялся. Возможно, они проезжали через этот город ночью, и почтмейстер не счел нужным подниматься с постели ради того, чтобы внести их имена в свой журнал.

В Дижоне доктору показалось, что он, как говорят охотники, снова взял след, и, полагаясь на более или менее верные приметы, он продолжил погоню вплоть до Страсбура.

Здесь Жаку удалось выяснить, что три дамы останавливались в гостинице "Ворон". Имя мадемуазель де Шазле, путешествующей в сопровождении горничной, стояло в журнале постояльцев, а хозяин гостиницы собственноручно расписался на паспорте, выданном мадемуазель де Шазле одним из членов местного комитета, который прибыл в гостиницу вместе с врачом, дабы удостоверить, что одна из путниц серьезно больна и нуждается в поездке на воды.

Доктор нашел, что барышня в самом деле бледна, худа, слаба, и без проволочек позволил ей продолжать путешествие.

Мадемуазель де Шазле пересекла Рейн близ Келя и добралась до Бадена, где остановилась в гостинице "Руины".

Хозяину гостиницы она сказала, что привезла племянницу на воды и намеревается провести в Бадене месяц; она заплатила за месяц вперед, как вдруг, заглянув в забытую на столе газету, забилась в истерическом припадке, а придя в себя, объявила, что желает тотчас ехать в Майнц.

Однако ее юная спутница чувствовала себя совсем плохо, и баденский врач заверил, что еще одна поездка в экипаже погубит ее.

Поэтому старая дама наняла, как частенько делали в ту пору, удобную лодку и поплыла по Рейну.

Жак Мере не сомневался, что дамы в самом деле намеревались пройти в Баден-Бадене курс лечения, но тут мадемуазель де Шазле случайно попалась на глаза газета с извещением о гибели ее брата.

Отсюда нервический припадок и решение немедленно ехать в Майнц.

Однако Жак Мере знал наперед, что в Майнце мадемуазель де Шазле получила о казни брата лишь самые общие сведения, какими пришлось бы ограничиться и ему самому, не будь у него соответствующей бумаги из министерства юстиции.

Следовательно, путницам пришлось ехать дальше, во Франкфурт. Но и там они наверняка не увидели никаких бумаг, кроме копии допроса и рапорта о приведении приговора в исполнение, который, собственно, и служил свидетельством о смерти.

Впрочем, удалось ли им застать Кюстина во Франкфурте? В эпоху стремительных завоеваний генералы не сидят на месте.

О нынешнем местонахождении Кюстина Жак Мере надеялся узнать в Майнце.

Удача сопутствовала ему: оказалось, что накануне генерал, оставив гарнизон во Франкфурте, в ту пору окруженном прочными укреплениями, перебрался со всем штабом назад в Майнц.

Это позволило доктору, которому, как мы помним, отпуск был дан всего на две недели, сэкономить целый день пути.

В Майнц он прибыл 2 ноября и тотчас явился к генералу.

Кюстин был печален.

Поговаривали о близящемся суде над Людовиком XVI.

Судить короля должен был Конвент.

Для Людовика XVI предстать перед судом Конвента было равносильно гибели.

Мог ли г-н де Кюстин, человек древнего рода, служить правительству, обрекающему на смерть короля Франции?

Ни одного слова на сей счет не было произнесено вслух, но Жак понял все и без слов. Помедлив, он попросил у генерала позволения поговорить со своим юным другом Шарлем Андре.

Кюстин позвонил.

— Пригласите ко мне гражданина Шарля Андре, — приказал он ординарцу, а затем вновь обратился к доктору:

— Кстати, — сказал он, — не забудьте попросить у Андре письмо, пришедшее на ваше имя через день или два после вашего отъезда. Не зная, где вас искать, Шарль Андре оставил его у себя.

Генерал и доктор простились без сожаления: слишком несхожи были их натуры.

Иное дело Шарль Андре! Жак так же легко мог прочесть все, что таилось в глубине его души, как и молодой офицер — понять все, что волновало Жака; не удивительно, что при встрече они по-братски обнялись.

Жак в двух словах объяснил причину своего возвращения.

— Я видел их, — сказал в ответ Шарль Андре. — Генерал послал их ко мне.

— Ева выглядела очень измученной?

— Очень измученной, но очень красивой.

Жак Мере помедлил. Он робел, как всякий, кто влюблен впервые в жизни.

— Вы говорили с нею? — спросил он наконец, запинаясь.

— Да, я имел счастье остаться с нею наедине; она ведь все время молчит, как будто не умеет говорить или не может найти для этого сил. Я приблизился к ней и сказал:

"Мадемуазель, я видел его".

Она вздрогнула.

"Вы видели Жака Мере?" — спросила она.

Она догадалась, что я говорю о вас.

"Я видел Жака Мере, — продолжал я, — видел человека, который любит вас больше всего на свете".

Она вскрикнула и бросилась мне на шею.

"Я никогда вас не забуду, — сказала она. — И я, я тоже люблю его! Я люблю его! Люблю!"

И она закрыла глаза, так что я испугался, как бы она не лишилась чувств.

"Мадемуазель, — сказал я ей, — ваша тетушка может войти с минуты на минуту, а мне надобно сказать вам одну очень важную вещь…"

"Да, говорите, говорите…"

"Письмо, которое вы написали ему, оказалось среди бумаг вашего отца".

"Как же так?"

"Не знаю. Но, просматривая эти бумаги, Жак Мере узнал ваш почерк и попросил у меня позволения переписать ваше письмо".

"О, милый Жак!"

"А когда он его переписал, я забрал копию себе, а оригинал отдал ему".

"Вы сделали это?" — вскричала бедная девочка, обезумев от радости.

"Да. Разве я был не прав?"

"Как ваше имя, сударь?"

"Шарль Андре".

"Отныне оно навеки останется здесь", — сказала она, прижав руку к сердцу.

Я поклонился.

"О мадемуазель! — сказал я. — Вы чересчур добры".

"Вы не знаете, скольким я обязана этому человеку, этому гению, этому ангелу небесному! Я была несчастное, брошенное, беспомощное создание; в семь лет я не узнавала людей, я отличала только собаку, Сципиона: это был мой единственный друг. Я не умела ни говорить, ни видеть, ни думать. Он дал мне голос, он в течение семи лет вдыхал в меня способность мыслить, он трудился надо мною, как флорентийский скульптор над дверями баптистерия Санта-Мария дель Фьоре. Он изваял мое тело, мое сердце, мой ум; всем, что я знаю, я обязана ему; вся я целиком — его создание. Отчего я так равнодушна к смерти отца? Оттого, что единственное его деяние, оказавшее влияние на мою жизнь, — наша разлука с Жаком. Я никогда не плакала, я не знала, что такое слезы: отец мой отыскал меня, и я едва не умерла от горя!"

В этот миг в комнату вошла ее тетка.

"Если вы когда-нибудь увидите его, — сказала Ева, сжав мою руку, — передайте ему, что я люблю его".

Мадемуазель де Шазле услышала эти слова.

"Кого же это вы так сильно любите?" — спросила она сухо.

"Жака Мере, сударыня", — отвечала девушка.

"Вы не в своем уме", — сказала мадемуазель де Шазле.

"Быть может, сударыня, однажды я лишусь рассудка, — возразила девушка, — но по чьей вине? Вы это знаете не хуже меня".

"Во всяком случае, отныне вы можете распроститься с мыслью увидеть его; ноги нашей не будет во Франции. Идемте…"

Девушка пошла следом за теткой, и больше я ее не видел.

— Благодарю вас, друг мой, благодарю! — вскричал Жак Мере вне себя от радости. — Я узнал все, что только мог надеяться узнать. Они направились либо в Вену, либо в Берлин. Они решились эмигрировать.

И он горестно вздохнул.

— Я не вправе следовать за ними в чужие земли, и вдобавок, по словам генерала, у вас есть письмо для меня.

— Да, вы правы, — согласился Шарль Андре и вынул из портфеля письмо с массивной печатью Республики и штемпелем министерства внутренних дел.

Жак Мере распечатал его и прочел.

Закончив чтение, он протянул руку юному офицеру.

— Прощайте, — сказал он, — я еду.

— Как? Прямо сейчас?

— Какое нынче число? Я уже восемь или десять дней в пути и потерял счет времени.

— Нынче второе ноября, — отвечал молодой офицер.

Жак произвел в уме какие-то подсчеты.

— Пятого днем я буду у Дюмурье, — сказал он.

— У Дюмурье? — переспросил Шарль Андре с удивлением.

— Конвент поручает мне находиться при нем во время бельгийской кампании, подобно тому как я находился при нем во время кампании шампанской.

— Доверяете вы этому человеку? — спросил юный офицер.

— Его гению — да, его нравственности — нет. Но, каковы бы ни были его намерения, ему нужна великая победа. Ждите от него второго Вальми.

— Где же вы его догоните?

— Я уже все рассчитал: я направлюсь через Омбур и Трир на Мезьер. Там, в Мезьере я и присоединюсь к Дюмурье.

Молодые люди простились, и, поскольку лошадей Жаку Мере переменили еще в то время, когда он беседовал с генералом Кюстином, он, не теряя ни минуты, вскочил в карету и крикнул кучеру:

— Вперед, во Францию, через Омбур и Мезьер!

XXXV НАКАНУНЕ СРАЖЕНИЯ ПРИ ЖЕМАПЕ

Дюмурье, как мы уже говорили, возвратился в Париж, чтобы обсудить с правительством свой план завоевания Бельгии.

Он постарался обзавестись в каждой из могущественных политических партий влиятельным заступником:

в Коммуне за него выступал Сантер;

среди монтаньяров — Дантон;

среди жирондистов — Жансонне.

Вначале Дюмурье прибегнул к помощи Сантера, человека предместий.

Благодаря Сантеру он добился отказа властей от намерения разбить лагерь под Парижем; добился он и другого — чтобы все отряды волонтеров, все запасы оружия, снарядов и провианта были переброшены во Фландрию и поступили в распоряжение его нищей армии; чтобы этой армии были выделены шинели, башмаки и шесть миллионов наличными на выплату жалованья солдатам вплоть до вступления на территорию Нидерландов. А там уж армия прокормит себя сама.

Дюмурье был стратег. Хотя он первым показал, как можно побеждать благодаря численному превосходству (его уроки пошли впрок Наполеону), самым любимым его делом было рассчитывать боевые операции на много ходов вперед; он готовил сражение с той тщательностью, с какою опытный шахматист готовит шах королю и подстраивает ловушки королеве.

Дюмурье намеревался вести боевые действия вдоль всей границы Франции, от Средиземного моря до Мозеля.

Вот как представлял он себе дальнейший ход событий: Монтескью будет стоять, как и стоял, вдоль Альп, но вдобавок довершит завоевание Ниццы, а швейцарцев принудит сохранять нейтралитет; Бирон, получив подкрепление, расположит свою армию вдоль Рейна от Базеля до Ландау. Двенадцать тысяч человек под командованием генерала Менье окажут поддержку Кюстину, дерзнувшему дойти до Франкфурта-на-Майне; Келлерман покинет свои нынешние позиции, минует Люксембург и Трир, а затем сделает то, что надлежало бы сделать Кюстину — пойдет на Кобленц; сам же Дюмурье со своими восемьюдесятью тысячами человек перейдет в наступление и начнет борьбу за присоединение к французской территории бельгийских земель; он вторгнется в Бельгию в том месте, где граница ее не защищена и где несколько побед решат все дело (так говорил о предстоящей кампании этот отважный искатель приключений).

Перед тем как покинуть Париж, Дюмурье заверил Конвент:

— Пятнадцатого ноября я буду в Брюсселе, а тридцатого — в Льеже.

"Он ошибся, — пишет Мишле. — В Брюсселе он был 14, а в Льеже — 28".

Армия, которой командовал Дюмурье, состояла сплошь из волонтеров; лишь кое-где среди новобранцев попадались старые вояки — так в лесу после рубки кое-где высятся оставленные на будущее высокие дубы.

Началась бельгийская кампания неудачно. Старая армия, шедшая вперед лишь по обязанности, пришла бы от такого начала в уныние. Но солдатами Революции двигал энтузиазм; они знали, что за их действиями следит вся Франция, и были готовы к любым превратностям.

Бельгийских беженцев поставили в первые ряды, ведь французы воевали за то, чтобы вернуть им родину; следовательно, справедливость требовала, чтобы уроженцы Бельгии первыми ступили на землю своих предков.

Лишь только бельгийцы достигли границы, удержать их сделалось решительно невозможно; влекомые к родной земле, они бросились вперед и атаковали аванпосты неприятеля. Аванпосты дрогнули. Бельгийцы сочли, что победа уже одержана; преследуя австрийцев, они спустились с холмов на равнину. Дюмурье понял, что бельгийцы совершили оплошность, и послал им на помощь несколько сот гусаров под командой сестер де Ферниг.

Помощь подоспела вовремя. Имперская кавалерия перешла в наступление и готовилась окружить бельгийцев; не окажись поблизости гусары во главе с двумя юными воительницами, родная земля, на которую бельгийцы только что ступили, очень скоро приняла бы их в свое лоно.

Бернонвиль и Дюмурье, не отрывая глаз от подзорных труб, следили за схваткой.

Бернонвиль предлагал отступить, чтобы привести в порядок войско, рассеявшееся по равнине. Однако Дюмурье крикнул: "Вперед!", а Бернонвилю, взглянувшему на него с удивлением, объяснил: "Следует во что бы то ни стало продолжать наступление; стоит нам хоть на шаг отступить под напором имперской армии — и мы погибли".

С другой стороны, страхи Бернонвиля имели под собой немалые основания; имперские солдаты отступали так стремительно, сдавали свои наилучшие позиции так предупредительно, что было очевидно: они хотят завлечь врагана территорию, хорошо им знакомую, и лишь затем показать все, на что они способны.

— Они надеются заманить нас в ловушку, — сказал Бернонвиль Дюмурье.

— Я знаю, — отвечал Дюмурье.

— Они выбрали поле для решающего сражения, — продолжал Бернонвиль.

— Не сомневаюсь, — кивнул Дюмурье.

— Вы уверены, что они хотят дать нам бой?

— Да ведь и вы тоже в этом уверены, не так ли?

— Конечно.

— Ну что ж, раз они хотят сражения, они его получат, и называться оно будет сражением при Жемапе.

В самом деле, австрийцы считали Жемап совершенно неприступным. Так полагал и генерал Клерфе, один из самых выдающихся полководцев имперской армии. Больё, впоследствии прославившийся своими итальянскими подвигами, хотел вместе с двадцатью восемью — тридцатью тысячами старых солдат напасть ночью на нашу армию, состоявшую из одних новобранцев, и рассеять ее. Однако старым австрийским стратегам подобные вылазки были не по душе: герцог Саксен-Тешенский, главнокомандующий австрийской армии, предпочел не рисковать и дожидаться французов в Жемапе под прикрытием специально возведенных укреплений.

Вся Европа не сводила глаз с Франции; соседи наши с изумлением наблюдали, как, словно из-под земли, вырастают все новые и новые полки, готовые не только защищать родную землю, но и вторгнуться на землю чужую. От союзных войск все ждали великой победы — но канонада при Вальми окончилась отступлением пруссаков, затем Кюстин захватил Пфальц и имел дерзость продвинуться в глубь иностранной территории вплоть до Франкфурта-на-Майне, а теперь Дюмурье гнал старую имперскую армию — ту самую армию, сравняться с которой могли лишь гвардейцы Фридриха Великого, армию, которую, по словам Вольтера, никто никогда не видел со спины и которая впервые обратилась вспять именно в те одиннадцать дней 1792 года, когда мы имели удовольствие созерцать ранцы австрийских солдат.

Дюмурье желал большого сражения не меньше, чем австрийцы. Вот уже полвека французы, имея репутацию лучших солдат в мире, отличались, однако, только в вылазках и набегах. За последние пятьдесят лет они не выиграли ни одного правильного сражения. Битва при Вальми открыла новую эру, но ведь она, утверждали злые языки, целиком свелась к канонаде: исход ее решило оружие.

Пятого ноября вечером Дюмурье вошел в Валансьен. Увы, к этому времени он еще не получил ничего из того, что было ему обещано. Серван, военный министр, не выдержав чрезвычайного напряжения последних месяцев, отправился на отдых в лагерь близ Пиренеев; его заменил Паш — великий труженик, человек просвещенный и неприхотливый, как спартанец. Утром он выходил из дому, положив в карман кусок хлеба, и до самого вечера трудился без отдыха, не покидая министерства даже для того, чтобы пообедать.

Еще второго ноября Дюмурье написал ему, что нуждается в незамедлительном получении тридцати тысяч пар башмаков, двадцати пяти тысяч одеял и бивачного снаряжения для сорока тысяч человек, а главное — двух миллионов наличными для выплаты жалованья солдатам, воюющим на территории страны, где ассигнаты хождения не имеют и каждый должен платить за то, что он потребляет.

Паш приказал выслать Дюмурье все требуемое, но прошло три дня, назавтра должно было начаться сражение, а у французских солдат по-прежнему не было ни башмаков, ни теплой одежды, ни хлеба, ни водки.

Солдаты были уже готовы возроптать, и около трех часов пополудни Дюмурье сам взялся их успокоить; приблизившись к первым же недовольным, он приложил палец к губам и, показав в сторону горы Жемап, где стояли австрийцы, сказал:

— Тише, дети мои! Враг все слышит.

Затем, чтобы утешить и подбодрить солдат, он подозвал ординарцев и прочел вслух письмо военного министра, где тот обещал незамедлительно прислать все необходимое.

Солдаты захлопали в ладоши и обещали потерпеть.

Меж тем с того места, где французы находились, они могли созерцать во всем ее великолепии позицию австрийцев, которую им предстояло атаковать. Если ехать из Франции, то уже от мельницы Буссю открывается вид на расположенные амфитеатром склоны, между которыми вьется дорога, ведущая в Моне. Амфитеатр этот начинается подле Жемапа, а кончается подле Кюэма. Жемап расположен слева от дороги, а Кюэм — справа. Жемап располагается на склоне горы и частично ее прикрывает; Кюэм выстроен у подножия горы и, напротив, прикрыт ею; обе горы в ожидании боя ощетинились австрийскими редутами, а дороге, идущей между ними, прикрытием служил густой лес. Вдобавок австрийцы перегородили дорогу завалами из деревьев, а если бы французы одолели завалы и редуты, их встретило бы громадное войско — девятнадцать тысяч австрийских солдат. Конечно, у Дюмурье солдат имелось куда больше, но, поскольку в окрестностях Жемапа французы не могли развернуться перед атакой и принуждены были наступать колоннами, их численное превосходство не имело ни малейшего значения.

Итак, все зависело от тех, кто пойдет в первых рядах: сумеют ли эти новобранцы, никогда не нюхавшие пороху, разрушить укрепления, преодолеть редуты, заставить замолчать вражеские батареи; выдержат ли рукопашный бой — испытание, перед которым частенько пасуют даже старые, опытные бойцы?

Свою главную квартиру Дюмурье разместил в деревеньке Рам. С фронта ее защищала речушка того же названия, справа — лес, слева — укрепления, возведенные в деревне Буссю австрийцами, но в ходе стремительного наступления французов и бельгийцев, о котором мы уже упоминали, перешедшие в наши руки.

Дюмурье только что сел за стол и с большим аппетитом ел капустную похлебку, поданную ему хозяйкой дома; над огнем медленно поворачивался на вертеле цыпленок. Внезапно перед домом остановилась карета и вышедший из нее человек вбежал в комнату, где обедал генерал, со словами:

— Дайте мне место сегодня вечером за столом, а завтра утром — в бою!

Это был Жак Мере, который, как он и рассчитывал, догнал Дюмурье 5 ноября.

Дюмурье вскрикнул от радости и раскрыл ему свои объятия.

— Клянусь честью! — сказал он. — Вот теперь я уверен в победе; вы приносите мне счастье; вы-то и доставите в Париж знамена, которые мы отвоюем у неприятеля при Жемапе, как прежде доставили знамена, захваченные при Вальми.

Жак Мере сел за стол; вместе со всем штабом он подкрепился капустной похлебкой, цыпленком и сыром, после чего все, закутавшись в плащи, стали дожидаться рассвета.

За час до восхода солнца Дюмурье был уже на ногах; он знал, что солдаты его провели тяжелую ночь и нуждаются в ободрении.

В самом деле, они целую ночь стояли с ружьями наперевес посреди сырой равнины, где невозможно было даже развести костры. Недаром этой ночью Больё вторично предложил напасть на французов, ослабевших и вымокших, и перебить их.

Однако австрийский главнокомандующий вновь отказался.

Такая ночь, как эта, могла бы доконать даже старых бойцов, привыкших к ночевкам на биваке под открытым небом. Увидев посреди бескрайнего болота в густом тумане свою армию, Дюмурье с ужасом представил себе тот упадок сил, который наверняка явился следствием этой страшной обстановки.

Велико же было его изумление, когда он услыхал смех и песни.

Дюмурье поднял глаза к небу. Жак Мере положил ему руку на плечо.

— Мощь человеческой души беспредельна; она и совершила это чудо, — сказал Жак.

Впрочем, подойдя поближе, генерал и доктор увидели, что солдаты хоть и распевают песни, но дрожат от холода; от утренней прохлады даже у здоровяков не попадал зуб на зуб; не прибавлял французам бодрости и вид горных склонов, усеянных имперскими гусарами в роскошных шубах, венгерскими гренадерами в мехах и австрийскими драгунами в белых плащах.

— Все это ваше! — сказал Дюмурье солдатам. — Остается только взять.

— Ну, — отвечал волонтер-парижанин, — это дело нетрудное, если, конечно, сначала позавтракать.

— Что ж, позавтракаете после боя, — сказал Дюмурье, — только аппетит нагуляете, а покамест каждому дадут глотнуть водки.

— Согласны глотнуть водки! — хором воскликнули волонтеры.

О благословенные времена, когда армии согревались собственным воодушевлением, когда от холода их спасала вера, а доспехами служил фанатизм!

История не забудет тех солдат, что в первый год Республики отправились покорять мир босиком.

XXXVI ЖЕМАП

Если, взглянув на карту, всякий может без малейшего труда составить себе представление о сражении при Вальми, то с не меньшей легкостью, рассматривая карту, можно вообразить себе и сражение при Жемапе.

Мы уже сказали, что австрийская армия располагалась на холмах, тянущихся амфитеатром от Жемапа до Кюэма. Замысел Дюмурье остался прежним.

Генералу Дарвилю, занимавшему правый фланг близ Фрамри, было приказано выступить на рассвете и занять высоты позади Монса — единственное место, куда могли бы отступить австрийцы.

Бернонвиль, стоявший рядом с Дарвилем, должен был двинуться прямо на Юоэм и напасть на него с фронта. Герцог Шартрский, которого Дюмурье прочил в короли и которому поэтому отводил роль героя дня, был облечен званием генерала и назначен командующим центральным отрядом. Ему предстояло напасть на Жемап с фронта и попытаться прорваться в глубь расположения вражеских войск по дороге, проходящей между Жемапом и Кюэмом. Наконец генерал Феро, командующий левым флангом, получил приказ миновать деревню Кареньон и оказать герцогу Шартрскому поддержку с флангов.

Кавалерия была готова поддержать пехоту, а артиллерия — обстреливать редуты и подавлять их огонь.

Значительный резерв, состоявший как из пехотинцев, так и из кавалеристов, в любую минуту мог выступить вперед по берегу речушки Вам.

С обеих сторон сигнал к атаке подали пушки; тотчас, согласно приказу, Феро и Бернонвиль перешли в наступление: первый намеревался атаковать с правого фланга Жемап, второй — напасть с фронта на Кюэм.

Однако ни одна из этих атак не увенчалась успехом.

Пробило одиннадцать; вот уже три часа французы и австрийцы сражались друг с другом в густом тумане; когда же туман рассеялся, стало очевидно, насколько мало продвинулись вперед наши войска. Для того чтобы выгнать австрийцев из Жемапа, необходим был один из тех людей, которые готовы, услышав приказ "Ступайте и отдайте свою жизнь!", ринуться в бой и без колебаний отдать жизнь ради победы.

В распоряжении Дюмурье такой человек имелся — это был Тувено.

Миновав Кареньон, он заставил замолчать вражеские пушки и увлек за собою весь корпус Феро; под командой Тувено французские солдаты, пригнув головы, со штыками наперевес, под звуки фанфар пошли в атаку на австрийцев.

Тем, кто находился в долине, туман не позволял разглядеть наших солдат, и об их продвижении они могли судить лишь по звукам музыки — торжественным мелодиям, которые, казалось, прокладывали дорогу сынам Франции. Время от времени музыку заглушал грохот канонады, но в перерывах между залпами над долиной по-прежнему плыла грозная "Марсельеза", которой суждено было сопровождать взятие всех европейских столиц.

Впрочем, музыка эта звучала все глуше и глуше, доносясь откуда-то издалека; французы наступали успешно, и Дюмурье понял, что настало время выпускать юного герцога Шартрского. Колонна, которую возглавлял принц, двинулась вперед и очень скоро наткнулась на бригаду, приведенную в замешательство внезапным появлением на монской дороге австрийской конницы.

Видя, что бригада эта во главе с командующим ею генералом отступает, слуга Дюмурье бросился к ним под неприятельским огнем и пригрозил генералу, что, в случае если тот не будет исполнять свой долг, он, слуга, не снимая ливреи, заменит солдатам командира; одним словом, слуга пристыдил генерала и понудил его наступать. В этот-то миг к месту происшествия и подоспел герцог Шартрский; собрав под своими знаменами всех беглецов, он нарек воссозданный батальон "Жемапским", спешился, так как конь его не мог одолеть чересчур крутого подъема, и во главе новоявленных героев устремился вперед под огнем вражеской артиллерии. Так он дошел до самой деревни Жемап, выгнал оттуда австрийцев и на окраине деревни соединился с отрядом Тувено.

Меж тем Дюмурье, встревоженный событиями, происходящими на левом фланге, взял сотню кавалеристов и вместе с ними двинулся в направлении Жемапа; однако на полпути к вершине он встретил герцога де Монпансье: брат послал его к главнокомандующему с сообщением, что Жемап взят.

Сверху Дюмурье было видно, что войска, атакующие Юоэм, не знают, на что решиться; Бернонвилю преграждал путь тройной ряд редутов, однако к тому времени, когда Дюмурье спустился в долину, Дампьер уже устремился вперед, фланговый полк последовал за ним, а затем на штурм пошли волонтеры.

Им удалось снести первый ряд укреплений, но, увы, остальные два ряда оставались невредимыми; вражеские снаряды по-прежнему косили наших солдат. На мгновение волонтерам показалось, что их нарочно собрали в этом месте, дабы уничтожить всех разом. Прибывший Дюмурье увидел, что настроены они взволнованно и мрачно, кое-кто уже толковал об измене. Единственное, в чем черпали силу два якобинских батальона, был тот факт, что по соседству сражался батальон с улицы Менял, состоявший исключительно из жирондистов; якобинцев ободряло, что политические соперники подвергаются такому же беспощадному обстрелу, как и они сами. Вдобавок рядом сносили тяготы боя старые солдаты, уже много лет сражавшиеся под началом Дюмурье, и их пристальный взгляд заставлял новобранцев храбриться, несмотря ни на что.

Тем временем Дюмурье, уверившись в том, что на левом фланге дела идут превосходно, счел необходимым совершить рывок на правом фланге и устремился туда.

Казалось, имперские драгуны только и ждали этого мгновения: всей своей массой они обрушились на парижскую пехоту, рассчитывая смять и уничтожить ее; однако во главе пехотинцев встал сам Дюмурье с саблей наголо.

— Стрелять только с двадцати шагов! — крикнул он. — Всякий, кто откроет огонь раньше, — трус!

Все услышали этот приказ, и все его исполнили; французы позволили коннице, под которой дрожала земля, приблизиться на расстояние двадцати шагов, и лишь после этого три батальона открыли огонь. Тела двухсот лошадей и трехсот человек, сраженных пулями, послужили нашим пехотинцам своеобразной баррикадой; тотчас же, не оставляя тяжелой кавалерии противника времени для воссоединения, французы бросили в бой легкую кавалерию, которая устремилась вслед за драгунами и преследовала их до самого Монса.

Меж тем Дюмурье затянул "Марсельезу", а идущие в наступление батальоны подхватили ее.

Воодушевление охватило всех французов до единого: они двинулись на вражеские штыки с гимном свободе на устах. Каждый сознавал, что весь мир следит в этот час за ним и его собратьями, и каждый вел себя как герой.

В несколько минут оба вражеских редута были взяты, канониры заколоты подле орудий, а венгерские гренадеры перебиты прямо на позициях.

Дюмурье остановился лишь на Кюэмских холмах, подобно тому как Тувено и герцог Шартрский остановились лишь на высотах Жемапа.

К несчастью, Дарвиль плохо понял приказ, предписывавший ему занять те холмы, по которым австрийцы должны были отступать; он остановился в Бертатмоне и без всякого смысла палил оттуда по неприятельским редутам.

Жак Мере, не имея никакого определенного задания, появлялся всюду: его видели и на левом фланге вместе с Тувено, и в центре с герцогом Шартрским, и с Дюмурье во время наступления на редуты.

На следующий день все три командира лестно отозвались о нем в своих рапортах.

Когда обе стороны закончили счет потерям, выяснилось, что они приблизительно равны: и французы и австрийцы лишились примерно четырех-пяти тысяч человек.

Впрочем, битва при Жемапе имела последствия куда более серьезные. Дело нового мира, рассмотренное при Вальми судом первой инстанции, подверглось при Жемапе вторичному рассмотрению; приговор остался в силе.

При Вальми победу одержала армия.

При Жемапе победил народ.

Жемап открыл эру французской пехоты.

При Карле V лучшими в мире пехотинцами были испанцы.

При Фридрихе Великом — пруссаки.

После Жемапа первенство перешло к французам.

Со времен Жемапа вино и водку, которыми взбадривали войско перед боем другие народы, заменили нашим солдатам два патриотических гимна.

В боях на равнине солдат вела вперед "Марсельеза".

Брать редуты помогало "Дело пойдет!"

Так и не дождавшись завтрака, наши солдаты, голодные и холодные, проведшие промозглую ноябрьскую ночь среди болот, затянули песню — и победили.

В два часа дня стало очевидно, что мы победили на всех направлениях; тогда наши солдаты замолчали и вспомнили, что устали и хотят есть.

Они сели на землю и потребовали хлеба.

Им дали хлеба и пива — ровно столько, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду.

Главное, что впереди до самого горизонта простирались прекрасные равнины Бельгии, а за ними — весь мир.

Я побывал не только на месте битвы при Вальми, но и на месте сражения при Жемапе.

В Вальми не осталось других памятников, кроме могилы Келлермана, завещавшего, чтобы его похоронили на том месте, где он одержал великую победу.

В Жемапе нет вообще ничего.

Впрочем, разве удивительно, что Франция повела себя со своими сынами так неблагодарно? Все смертные имеют двух матерей: ту, что дала жизнь каждому, и ту, что дала жизнь всему народу.

Той матери, что дала жизнь смертному, платят любовью.

Той матери, что дала жизнь народу, платят не только любовью, но и собственной кровью; это священный долг, не нуждающийся в благодарности.

Но неужели Бельгия, с которой мы никогда не были связаны узами долга, но которой тем не менее даровали свободу, не могла почтить память наших солдат хотя бы скромным надгробием?

Из камня, который должен был пойти на это надгробие, бельгийцы изваяли льва и установили его близ Ватерлоо. Лев этот угрожает Франции!

Гордыня пигмея, неблагодарность исполина!

XXXVII СУД

Дюмурье послал Жака Мере в Париж, поручив ему представить Конвенту юного Батиста Ренара, который собрал и повел в бой одну из бригад, не дав солдатам отступить и броситься врассыпную.

Жак выехал 6 ноября в три часа, мчался без остановки всю ночь и 7 ноября прибыл в Париж с тем, чтобы порадовать Конвент известием вожделенным, но невероятным.

— Граждане представители народа, — сказал он, — я, совсем недавно возвестивший здесь о победе при Вальми, прибыл, чтобы поздравить вас с победой при Жемапе; за четыре часа наши отважные солдаты взяли позиции, считавшиеся неприступными.

— Как же они это сделали? — спросил председатель Конвента.

— С песней на устах, — отвечал Жак Мере.

— Чего же хочет генерал в награду д ля этих храбрецов?

— Хлеба и башмаков.

Восторг овладел всеми сердцами; пушки Дома инвалидов словно по волшебству начали пальбу; с молниеносной скоростью весть о победе облетела весь Париж.

Парижан, лишь наполовину успокоенных победой при Вальми, которая избавила их от пруссаков, охватила безумная радость.

Дома украсились гирляндами фонариков, люди высыпали на улицы и под колокольный звон двинулись к Тюильри.

Мари Жозеф Шенье, член Конвента, сочинил по окончании заседания первую строфу своего гимна:

Победа с песней нам откроет все заставы…

Меюль положил этот гимн на музыку.

Жак Мере держался с обычной скромностью и постарался, чтобы все лавры достались юному Батисту Ренару. Он описал его подвиг со всем красноречием, на какое был способен; он показал, что у Ренара под ливреей слуги скрывалась душа солдата, и уверил всех присутствовавших, что нынче во Франции исполнено величия все, вплоть до сердец наемников.

Члены Конвента поняли, что их долг — возвысить того, кто уже возвысился сам; они единогласно присвоили Ренару звание капитана.

После этого заседание Конвента пошло своим чередом.

В день когда Конвент услышал о победе при Вальми, он провозгласил Республику; в день когда Конвент узнал о победе при Жемапе, он постановил предать суду короля.

Затем события начали развиваться все более и более стремительно.

Генерал Дюмурье занял Брюссель.

Конвент издал декрет, обещавший помощь и поддержку всем народам, которые желают свергнуть свои правительства.

Да позволит мне читатель сделать замечание, которое я не дерзнул бы поместить ни в одном романе, кроме этого, и ни в одной газете, кроме газеты "Век".

Те, кто внимательно читал мои книги, не могли не обратить внимания на то, как усердно стараюсь я вводить в мои романы события французской истории и как сильно расширили эти романы, пользующиеся немалой популярностью, познания народа.

Мишле, мой учитель, человек, которым я восхищаюсь как историком и — скажу больше — как несравненным поэтом, сказал мне однажды: "Вы поведали народу о его истории больше, чем все историки, вместе взятые".

В тот день я был счастлив, как никогда в жизни; в тот день я испытывал гордость за свои творения.

Рассказать народу о его истории — значит дать ему дворянские грамоты, грамоты вечные, для которых никогда не наступит 4 августа.

Это значит объяснить народу, что, хотя древностью происхождения он не уступает всей французской нации, хотя он входил в коммуны, в парламенты, в третье сословие, подлинным днем его рождения является день взятия Бастилии.

Чтобы получить право ездить в королевской карете, следовало доказать, что предки твои принадлежат к дворянству с 1399 года.

Французский народ причислил себя к дворянству 14 июля 1789 года.

Народ не может существовать, не будучи свободным.

Порой мы забываем эту священную истину, но рано или поздно вспоминаем о ней, — так вот, нам следует побороть нашу забывчивость и всегда держать в памяти, что именно мы привили Европе революционные принципы, которые пустили там корни и принесли плоды с поразительной быстротой (что становится очевидным, если исходить не из продолжительности человеческой жизни, но из продолжительности жизни народов).

Итак, 19 ноября, спустя тринадцать дней после сражения при Жемапе, Конвент, сознавая свою мощь и памятуя о своем праве, пообещал покровительство и защиту всем народам, которые пожелают сменить своих правителей.

Отчего бы нам не напомнить читателю, кто были эти правители?

В Англии Георг III — безмозглый дурак; в России Екатерина II — ведьма; в Австрии Франц II — Тиберий; в Испании Карл IV — конюх; в Пруссии Фридрих Вильгельм — марионетка в руках бесчисленных любовниц.

Однако народы вступают на дорогу в Дамаск лишь один за другим, и пелена спадает с их глаз лишь после долгих лет, прожитых под гнетом тирании.

В 1792 году воззвание Конвента к народам прозвучало на весь мир; откликнулся на него лишь народ Брабанта. Однако брабантскую революцию подавили.

Настал 1830 год; во Франции свершилась революция, временное правительство призвало народы начать борьбу за свою свободу.

На этот зов откликнулись три народа: итальянский, польский и бельгийский.

Две революции — итальянская и польская — были потоплены в крови. Бельгия получила свободу и конституцию.

Затем произошла революция 1848 года, и снова Франция воззвала к народам всей Европы.

На сей раз свободу и конституцию потребовали себе многие народы: и австрийцы, и пруссаки, и венецианцы, и флорентийцы, и римляне, и жители Сицилии, и обитатели дунайских провинций; все они, наконец узревшие свет цивилизации, пожелали утвердить в своих странах республиканское правление.

В результате Италия стала единой; Австрия, Пруссия и дунайские провинции получили конституции!

Et nunc intelligite, reges![13]

Однако вернемся к рассказу о событиях, случившихся во Франции в 1792 году.

Двадцать седьмого ноября был издан декрет о присоединении к Франции Савойи.

Тридцатого ноября стало известно о взятии генералом   крепости Антверпен.

Здесь нам придется вновь сделать отступление и бросить взгляд на Англию — страну, которую мы звали нашей старшей сестрой, а нынче зовем союзницей.

Начиная с 1789 года англичане, народ, наиболее сведущий в механических ремеслах и наиболее невежественный в области нравственной, следили за нашими действиями, не изъявляя ни малейшего беспокойства; они пожимали плечами, слыша о наших вдохновенных порывах, они смеялись над нашими волонтерами; они мнили, что, лишь только прусские и австрийские пушки произведут свой первый выстрел, их ядра, подобно птичьей стае, мигом долетят до Парижа.

Питт, этот великий политик, никогда не поднимавшийся выше злобного приказчика, Питт, поощряемый людьми вроде Гранвилла, воображал, что Франция покорится пруссакам и станет чем-то вроде прусской колонии.

Внезапно англичане замечают, что огонь перекинулся в Бельгию. В чем дело?

Французы дошли до Рейна, французы дошли до Альп, французы взяли Антверпен!

Французский штык приставлен к горлу Англии.

Тут-то остров четырех морей и охватила паника, какая нередко охватывает британский народ; вспомним 1805 год, когда Наполеон оказался в Булони и был готов к отплытию, или 1842 год, когда три миллиона чартистов окружили парламент.

Когда некие англичане явились в Конвент с поздравлениями, его председатель Грегуар сказал, к их великому ужасу:

— Почтенные республиканцы, королевская власть издыхает на обломках феодализма; скоро очищающий огонь пожрет ее; огонь этот не что иное, как Декларация прав человека.

Представляете ли вы, какое действие может произвести Декларация прав человека в стране, где крестьянин не имеет права убить ни лисицу, ворующую его кур, ни ворону, клюющую его орехи?

Меж тем суд над королем продолжался, и все настоятельнее становилась потребность уничтожить все, что мешало поступательному движению Революции.

Не так важно было для Франции завладеть всем миром, как совладать с самой собой.

Три главных врага грозили Франции неисчислимыми опасностями:

Церковь,

дворяне,

король.

Церковь, которая, как показала война в Вандее, всецело принадлежала духовенству.

Дворянство, которое в лице шести тысяч эмигрантов, вступивших в армию Конде, подняло вооруженную руку на Францию.

И наконец, король, преступный, но, вследствие дурного воспитания и страшного невежества, мнящий себя невинным и уповающий на божественное право; преступность его доказали позднее сами роялисты: в 1815 году они стали требовать награды за свои подвиги; тут-то и выяснилось, что подвиги эти сводились исключительно к изменам.

От Церкви Франция избавилась, издав декрет о продаже церковных имуществ.

Дворяне сами избавили Францию от своего присутствия, подавшись в эмиграцию.

Оставался король.

То было последнее препятствие — именно поэтому на него набросились с такой яростью.

Любимым изречением Людовика XVI, по словам его защитника г-на де Мальзерба, была фраза, являющаяся прямым продолжением знаменитых слов его предка. Людовик XIV говорил: "Государство — это я", а Людовик XVI — "Высший закон — это благоденствие государства".

Оставалось прояснить самую малость: что разумелось под государством — король или нация?

В наши дни на этот вопрос дан четкий ответ, и даже царственная особа, возлагая на себя корону, клянется, что почитает себя не более чем доверенным лицом нации.

Увы, воссев на престоле, очень скоро забывают эту клятву.

Однако, забыв принцип, мы не отменяем его, но лишь вынуждаем вспомнить о нем других — только и всего.

Ложная мудрость гласила: "Высший закон — это благоденствие государства".

Мудрость истинная гласит: "Высший закон — это благоденствие общества".

Меж тем король злоумышлял против благоденствия общества:

пытаясь покинуть пределы родного государства;

поддерживая сношения со своими братья-ми-эмигрантами;

черня Революцию в послании прусскому королю;

прося лично или устами королевы — что по сути одно и то же — военной помощи у шурина, австрийского императора.

Конвенту почти все это оставалось неизвестным, ибо большинство перечисленных нами фактов открылось лишь в эпоху Реставрации, но инстинктивно члены Конвента понимали, что смерть короля неизбежна.

Что им было делать с королем, сохрани они ему жизнь?

Находясь в заключении, он постоянно плел бы интриги, чтобы выйти на свободу.

Будучи изгнан, постоянно плел бы интриги, чтобы возвратиться во Францию.

Жизнь короля неприкосновенна, возразят нам.

Но разве жизнь Франции не неприкосновенна в еще большей степени, чем жизнь короля?

Убить человека — преступление.

Погубить нацию — злодеяние.

И все-таки члены Конвента колебались, не смея поднять руку не на короля — но на человека.

Почти все они — либо устно, либо письменно — высказались против смертной казни.

Эти люди, которые, повинуясь железной необходимости, столько раз лишали жизни себе подобных, руководствовались в большинстве своем первой заповедью Господней: главная святыня мира — человеческая жизнь.

Дюпор сказал: "Нужно, чтоб человек уважал человека".

Робеспьер сказал: "Для вынесения приговора нужно, по крайней мере, единодушное согласие присяжных".

Не случайно последний удар Людовику XVI нанес человек, не имевший права быть членом Конвента, ибо ему исполнилось всего двадцать четыре года; то был Сен-Жюст.

Провидение устроило так, что он оказался в нужный день в нужном месте.

Он поднялся на трибуну.

Все мы знаем, кто такой Сен-Жюст. Мы видели его на портретах — серьезного, худощавого, непреклонного; мы помним его батистовый галстук, скрывающий шею, матовый цвет лица, голубые, по-славянски суровые глаза, похожие на два фаянсовых блюдца, а над ними — ровные, словно по линейке проведенные брови, на которые падают, закрывая низкий лоб, густые волосы.

— Для того чтобы приговорить к смерти Цезаря, — сказал Сен-Жюст, — не потребовалось никаких формальностей, кроме двадцати ударов кинжала.

Короля нужно казнить без суда, ибо у нас нет законов, по которым мы могли бы судить его: он сам попрал все законы.

Его нужно казнить, ибо он нам враг; суду подвергают лишь согражданина; чтобы удостоиться чести предстать перед судом, тиран должен вначале завоевать звание гражданина.

Его нужно казнить, ибо он виновен и пойман с поличным; руки его запятнаны кровью. Впрочем, королевская власть не что иное, как вечное злодейство; король противен природе; между ним и народом нет никакой естественной связи.

Так говорил Сен-Жюст.

Чтобы составить точное представление о действии, произведенном его речью, откроем Мишле:

"Речь эта изумила и потрясла слушателей своей жестокостью. Классические сравнения (Людовик — Катилина и проч.) выдавали в говорившем юнца, совсем недавно покинувшего школьную скамью, но никто даже не улыбнулся. Речь Сен-Жюста не была заурядной: она обличала в юноше законченного фанатика. Слова его, неторопливые и размеренные, обрушивались на слушателей так же тяжело и неотвратимо, как гибельное лезвие гильотины. Особенно страшными эти холодные и безжалостные слова казались оттого, что слетали с уст, изяществом напоминавших женские. Если б не пристальный и суровый взгляд его голубых глаз под резко очерченными бровями, Сен-Жюста можно было бы принять за женщину. Быть может, он походил на деву из Тавриды? Нет, ни глаза его, ни кожа, впрочем белая и тонкая, не навевали мысли о целомудрии. Тем не менее кожа эта выглядела очень аристократической: она была так хороша и прозрачна, что казалась слишком красивой и вызывала сомнения в добром здравии ее обладателя.

Пышный галстук, который в ту пору носил один Сен-Жюст, очень плотно облегал его шею, и злые языки говорили — возможно, без всякого основания, — что у него золотуха. Галстук и высокий жесткий воротник создавали впечатление, будто у него вовсе нет шеи, — впечатление странное и тем более неожиданное, что высокий рост Сен-Жюста отнюдь не предполагал подобного изъяна. Лоб у Сен-Жюста был очень низкий, макушка как бы приплюснутая, так что волосы, не очень длинные, падали на глаза. Но особенно странной была его походка — походка автомата. По сравнению с ним Робеспьер казался весельчаком и гулякой. В чем тут было дело — в физическом недостатке, в неизбывной гордыне, в тонком расчете? Не имеет значения. Главное, что походка эта не столько смешила, сколько смущала окружающих. Чувствовалось, что тот, у кого такой твердый шаг, наделен твердой и черствой душой. Поэтому, когда, покончив с королем, он перешел к Жиронде и заговорил о тех, кто сидел в Конвенте справа, повернулся направо и устремил на жирондистов свой суровый, смертоносный взгляд, все в зале кожей ощутили прикосновение холодной стали".

В тот же день большинством в тридцать четыре голоса Людовик XVI был приговорен к немедленной смерти.

Жак Мере голосовал против казни.

— Как врач, — объяснил он, — я противник смерти, но Людовика XVI я признаю виновным и потому считаю подобающей для него карой пожизненное заключение.

Произнеся эти слова, он разом подписал два приговора — королю и самому себе.

XXXVIII КАЗНЬ

Из всего сказанного выше читатель мог понять, что Людовик XVI был осужден на смерть как человек, представляющий опасность для нации.

Останься он жив, были уверены члены Конвента, смерть настигла бы всю Францию; умертвив же его, Франция не только будет процветать сама, но и разбудит революционный дух в соседних народах.

Вместе с королем французы желали уничтожить саму идею подчинения целого народа одному человеку.

Бретонец Ланжюине сказал: "Бывают бунтовщики, чье дело свято".

Бунтовщики, чье дело свято, бьются за торжество справедливости, за возвращение в родной дом подлинного хозяина, за изгнание оттуда незваных гостей.

Не Херея и его сообщники погубили Калигулу, но те льстецы, которые уверили его, что он бог, — они-то и есть истинные цареубийцы!

Министр юстиции посетил короля в Тампле; Людовик XVI выслушал свой приговор с величайшим спокойствием.

Волею судеб он уже много лет имел перед глазами картину собственной смерти.

Господин де Ришелье, царедворец милостью Божьей, не пожалел золота и купил в подарок г-же Дюбарри прекрасный портрет Карла I работы Ван Дейка.

Какие узы связуют меж собой г-жу Дюбарри, английского короля и фламандского живописца?

Нужно быть хитроумнейшим из царедворцев, чтобы проникнуть в тайну этих уз.

На портрете изображен юный паж, ведущий под уздцы королевского коня. То был любимец Карла I. Звали его Бари.

Следовательно, требовалось убедить г-жу Дюбарри в том, что сей паж — предок ее супруга.

Сделать это оказалось совсем не трудно: бедняжка верила всему, что слышала.

Ее покои располагались в мансарде Версальского дворца. Картину пришлось поставить на пол — она упиралась в потолок.

Между прочим, г-н де Ришелье растолковал ей заодно, кто такой Карл I.

Так что, когда Людовик XV приходил к своей фаворитке, она усаживала его на канапе напротив портрета и говорила:

— Видишь, Франция, вот король, которому отрубили голову, потому что он не смел противиться собственному парламенту.

Людовик XV умер. Госпожу Дюбарри удалили в ссылку. Шедевр Ван Дейка пылился в версальской мансарде.

Затем наступило 5 октября 1792 года. Людовику XVI с семейством пришлось переехать в Париж.

Дворец Тюильри, где уже много лет никто не жил, выглядел заброшенно и голо. Чтобы придать ему более жилой вид, из опустевшего Версаля, в том числе из покоев бывших фавориток, привезли кое-какую мебель и картины.

Войдя в свою спальню, Людовик XVI обнаружил там портрет Карла I.

Он узрел в этой случайности знак Провидения, и с тех пор мысль о смерти уже не покидала его.

Накануне казни он спал глубоким сном, проснулся на заре, на коленях выслушал мессу и отказался повидать королеву, хотя накануне обещал ей прийти проститься: он боялся окончательно пасть духом. Наконец в восемь утра он вышел из своего кабинета в спальню, где его уже ждали.

Все пришедшие были в шляпах.

— Шляпу мне! — приказал Людовик XVI.

Клери подал ему шляпу; король надел ее.

Затем он продолжал:

— Клери, вот мое обручальное кольцо; отдайте его моей жене и скажите, что мне грустно с нею расставаться.

Затем он достал из кармана печать и также протянул ее Клери:

— А это — для моего сына.

На печати был выгравирован герб Франции.

Согласно традиции, король таким образом передавал наследнику свой престол.

Подойдя к члену Коммуны, которого звали Жак Ру, король спросил:

— Угодно ли вам принять от меня завещание?

Жак Ру попятился.

— Мое дело — отвезти вас на эшафот.

— Дайте сюда, — сказал другой член Коммуны, — я этим займусь.

— Вы наденете редингот, ваше величество? — спросил Клери.

Король отрицательно покачал головой.

На нем был темный фрак, черные короткие штаны, белые чулки и белый молетоновый жилет.

В глубине кареты короля ждал его духовник, ирландец аббат Эджворт, выученик тулузских иезуитов, священник, не принесший присягу.

Людовик XVI сел рядом с аббатом. На переднем сидении устроились двое жандармов.

У короля в руках был молитвенник; он принялся читать псалмы.

На казнь он ехал в собственной карете.

Улицы были пустынны, двери и окна закрыты; ни один человек не прильнул к стеклу изнутри, чтобы взглянуть, как король едет в свой последний путь. Казалось, Париж превратился в некрополь.

Вся жизнь города сосредоточилась в тот час в одном-единственном месте — на площади Революции.

Часы показывали без десяти десять, когда карета остановилась перед разводным мостом.

Комиссары Коммуны ожидали короля подле колоннады Королевской кладовой; им было поручено присутствовать при казни и составить протокол; эшафот с трех сторон окружала тройная цепь пушек, дула которых грозно глядели на толпу, причем между их лафетами и помостом было оставлено большое пустое пространство; вся площадь была запружена войсками, ибо в городе ходили слухи о готовящемся мятеже, якобы имеющем целью отбить короля.

Поскольку эшафот окружала плотная цепь солдат, которые расступились лишь для того, чтобы дать дорогу осужденному, зрители располагались от места казни самое меньшее в тридцати шагах.

Солдаты, охранявшие эшафот, были федераты из числа самых пылких фанатиков.

Двадцать барабанщиков стояли подле эшафота спиной к мосту Людовика XV.

Карета остановилась в нескольких шагах от лесенки, по которой осужденные всходили на помост.

Король с былой властностью представил своего духовника двум жандармам, провожавшим его к месту казни. Затем он первым вышел из кареты, выказывая поразительное самообладание. Духовник шел следом.

Подручные палача подошли, намереваясь раздеть Людовика XVI, но он отступил на шаг и сам сбросил с себя фрак, жилет и галстук.

Затем у подножия лестницы между королем и подручными Сансона вспыхнул спор.

Они хотели связать королю руки, он не давался.

Но тут в дело вмешался Сансон, недаром отрекомендовавшийся Жаку Мере старым слугой Бурбонов.

По щекам палача текли горькие слезы.

Видя, что король не позволяет связать себе руки веревкой, он достал из кармана батистовый платок и смиренно попросил:

— Носовым платком, ваше величество!

Людовик XVI так давно не слышал обращения "ваше величество" ни от кого, кроме своего защитника Мальзерба, звавшего его так даже перед лицом Конвента, что слова палача тронули его до глубины души. Он протянул Сансону руки и позволил связать их носовым платком.

Тем временем к королю подошел аббат Эджворт.

— Примите это унижение как последнюю милость, уподобляющую вас Господу нашему, — и вам за это воздастся, — сказал он.

Впрочем, король уже оправдал это сравнение его с Иисусом Христом, протянув палачу руки.

— Я должен испить чашу до дна, — сказал он.

Лестница была чересчур крутой, чтобы король мог подняться по ней без посторонней помощи; он шел, опираясь на руку священника, и вдруг, добравшись до самого верха, словно обезумел и кинулся к краю площадки с криком:

— Французы, я не совершал преступления, в котором меня обвиняют; я прощаю…

Но тут Анрио дал команду музыкантам, и барабанный бой заглушил слова короля.

Король побагровел, топнул ногой и вскричал страшным голосом:

— Замолчите!

Барабаны, однако, продолжали бить.

— Я погиб, — сказал король. — Я погиб.

И он предал себя в руки палачей.

Однако, пока они все туже и туже стягивали ему руки, он продолжал кричать:

— Я умираю невинным, я прощаю моим врагам. Да смилуется Господь над людьми, узрев мою кровь.

Барабаны били не умолкая, вплоть до того мгновения, когда голова короля упала в корзину.

Помощник палача вынул ее оттуда и показал народу. Сансон стоял, прислонившись к гильотине: казалось, он вот-вот лишится чувств.

За те несколько мгновений, в течение которых голова находилась в руках палача, художник Грёз, стоявший в толпе, а в прежние времена часто видевший короля, сделал страшный набросок этой отрубленной головы.

Тело Людовика XVI положили в корзину и отправили на кладбище Мадлен, где погрузили в негашеную известь.

Тем временем федераты нарушили свой строй, дабы омочить штыки в королевской крови. Очень скоро их примеру последовали горожане; им удалось растолкать солдат и прорваться к эшафоту, после чего, движимые кто ненавистью, а кто обидой, они принялись обмакивать в кровь короля носовые платки, рукава рубашек и даже листы бумаги.

Кое-где в толпе слышались радостные возгласы.

Впрочем, многих казнь эта всерьез потрясла и даже лишила жизни.

Один цирюльник перерезал себе горло бритвой, некая женщина утопилась в Сене, отставной офицер умер от разрыва сердца, книгопродавец сошел с ума.

Переполох в городе был тем более сильный, что накануне казни короля произошлодругое убийство, которое, как опасались парижане, грозило стать далеко не последним.

Толки о готовящемся мятеже, имеющем целью освобождение короля, были вовсе не беспочвенны. Однако из пятисот роялистов, вызвавшихся участвовать в этом деле, к месту сбора явились только двадцать пять человек. Попытка сорвалась.

Тем не менее один из роялистов решил отомстить за короля сам, не прибегая к посторонней помощи.

То был бывший королевский гвардеец стражи, по имени Пари.

Он жил в столице тайно и бродил вокруг Пале-Рояля в надежде убить герцога Орлеанского.

Любовница его держала парфюмерную лавку в деревянной галерее.

Прочтя список депутатов, проголосовавших за смерть короля, Пари отправился обедать в одну из тех подвальных рестораций, которых в ту пору было так много в Пале-Рояле.

Ресторация эта, именовавшаяся "Февралем", слыла недурной.

Войдя в залу, Пари увидел члена Конвента, расплачивавшегося с хозяином, и услыхал, как кто-то из посетителей говорит: "Смотрите, вон Сен-Фаржо".

Пари тут же припоминает, что видел фамилию Сен-Фаржо в числе голосовавших за смерть короля.

Он подходит к депутату.

— Вы Сен-Фаржо? — спрашивает он.

— Да, — подтверждает тот.

— А ведь у вас вид порядочного человека, — печально замечает бывший гвардеец.

— Я и есть порядочный человек, — возражает Сен-Фаржо.

— Будь вы порядочным, вы не голосовали бы за смерть короля.

— Я послушался голоса моей совести, — говорит депутат.

— Ну что ж, а я слушаюсь голоса моей, — отвечает гвардеец и вонзает саблю в грудь депутату.

По воле случая Жак Мере обедал за соседним столом. Он бросился на помощь Сен-Фаржо, но успел лишь подхватить бездыханное тело.

Депутата перенесли в заднюю комнату, положили на постель — но было уже поздно: он испустил дух.

— Счастливая смерть! — воскликнул, узнав об этом происшествии, Дантон. — Ах, если бы мне было суждено умереть так же!

Внимательные читатели могли заметить, что в рассказе о смерти короля я исправил одну ошибку и рассеял одно недоразумение. Ошибку я исправил, сняв с Сантера обвинение в том, что барабанщики заглушали речи короля по его приказу.

Сантера сместили вместе с Коммуной, избранной 10 августа. Революционная Коммуна выдвинула из своих рядов Анрио.

Уточнением этим я обязан не кому иному, как родному сыну Сантера, предъявившему мне неопровержимые доказательства своих слов.

Что же до недоразумения, то оно связано со спором между королем и палачами, завязавшимся у подножия эшафота.

Королем двигал вовсе не слепой страх смерти. Им двигало желание взойти на эшафот с руками, не оскверненными прикосновением веревки.

Поэтому он так легко согласился, чтобы руки ему связали носовым платком.

Эту любопытную подробность сообщил мне сам г-н Сансон, предпоследний представитель этой династии.

XXXIX У ДАНТОНА

Вечером того дня, когда на площади Революции казнили короля, двое мужчин бодрствовали у постели женщины, если не умирающей, то тяжело больной.

Один стоял, задумавшись, считал пульс больной и был невозмутим и хладнокровен, как и подобает науке, жрецом которой он являлся.

Другой, сидя, запустив пальцы в шевелюру, яростно сжимал голову обеими руками; по щекам его катились слезы, а изо рта вырывался глухой хрип — вестник гнева и боли.

Двое мужчин были Жак Мере и Жорж Дантон.

Умирающая женщина была г-жа Дантон.

Вернувшись домой, Дантон нашел жену в столь тяжелом состоянии, что тотчас послал слугу за Жаком Мере. В ожидании доктора силач Дантон собрался было заключить возлюбленную страдалицу в объятия, но она мягко оттолкнула его.

Именно это слабое мановение руки умирающей женщины разбило сердце мужчины, выкованное, казалось, из чистой меди.

В этом еле заметном движении женской руки заключался для Дантона знак вечного расставания двух душ.

Однажды, поддавшись влиянию минуты, Дантон малодушно обещал жене не голосовать за казнь короля.

Тем не менее он не только подал голос за немедленную казнь короля, но и сделал все возможное для того, чтобы смерть эта наступила как можно раньше.

В половине одиннадцатого утра короля казнили.

Дантон покинул Конвент и возвратился домой; жена его чувствовала себя хуже обычного; он хотел обнять ее, но она его оттолкнула.

Теперь ему незачем было даже пытаться определить по глазам врача, выздоровеет она или умрет.

Для Дантона ее жест был хуже смерти. Эта женщина, которую он любил со всей страстью, на какую было способно его сердце, эта женщина, которая всегда с радостью отвечала на его ласки, если не просила о них сама, — эта женщина оттолкнула его.

Мать его детей оттолкнула его.

Значит, в сердце ее что-то умерло еще прежде, чем ушла из жизни она сама, — то была любовь к мужу.

— Друг мой, — сказал Жак Мере, — не оставишь ли ты меня на минуту наедине с твоей женой?

Дантон поднялся, спотыкаясь, вышел в соседнюю комнату и прикрыл за собою дверь; однако закрытая дверь не помешала доктору и г-же Дантон услышать его рыдания, перешедшие в проклятия.

Больная не проронила ни слова, но содрогнулась всем телом.

Жак Мере, продолжая сжимать руку г-жи Дантон, сел рядом с ее постелью.

— Вы пережили сегодня какое-то сильное потрясение? — спросил доктор у больной.

— Разве сегодня в половине одиннадцатого не был казнен король? — ответила г-жа Дантон вопросом на вопрос.

— Вы правы, сударыня.

— Когда я услышала крики: "Смерть!" — у меня пошла горлом кровь.

— Неужели возможно, сударыня, — спросил Жак Мере, — чтобы на вас, супругу Дантона, произвела столь тягостное впечатление смерть короля, до которой вам не должно быть никакого дела?

— Именно оттого, что я жена Дантона, мне есть дело до смерти короля. Разве я не жена человека, который подал голос за то, чтобы короля казнили без промедления, не позволив ему даже обжаловать приговор?

— Такого же мнения были еще триста девяносто депутатов, — возразил Жак Мере.

— Но вы, вы были другого мнения! — воскликнула больная, и в голосе ее прозвучало неподдельное страдание.

— Я голосовал иначе не оттого, что полагал, будто король не заслуживает смерти, но оттого, что профессия врача и неверие в загробную жизнь заставляют меня сражаться со смертью повсюду, где только возможно.

Госпожа Дантон несколько мгновений помолчала, а затем спросила:

— Сколько времени мне еще отпущено?

Жак Мере вздрогнул и посмотрел ей в глаза.

— Об этом еще рано говорить, — возразил он.

— Послушайте, — сказала г-жа Дантон, чуть заметно пожав ему руку, — я пережила три удара, каждого из которых было довольно, чтобы меня убить: десятого августа, второго сентября и двадцать первого января. Когда я впервые вошла в мрачный и холодный особняк, где помещается министерство юстиции, мне показалось, будто я вошла в собственный склеп, и я сказала Жоржу: "Живой мне отсюда не выйти". Я ошиблась совсем ненамного, господин Мере, я вышла оттуда смертельно больной.

— Но отчего же, сударыня, здание министерства вселяло в вас такую тревогу?

Больная едва заметно пожала плечами.

— Мужчины созданы для революций, — сказала она. — Господь сотворил их сильными и сказал: "Боритесь и сражайтесь!" Женщины же созданы для любви и домашнего очага; Господь сотворил их слабыми и сказал: "Будьте супругами, будьте матерями!" Я бедная дочь парижского торговца лимонадом с угла Нового моста; все мои мечты сводились к тому, чтобы обзавестись домиком в Фонтенё или в Венсене, какой был у моего отца. Я вышла замуж за бедного и безвестного адвоката, я верила в его гений, но не ждала, что он поведет бурную жизнь политика; дуб принялся расти слишком быстро и убил бедный плющ, обвившийся вокруг его ствола.

В этот миг дверь распахнулась и Дантон, рыча от боли, бросился на колени у постели и принялся целовать ноги жены.

— Нет! — кричал он. — Нет! Ты не умрешь! Неужели ее нельзя спасти? О Боже! Что станется со мной, если она умрет? Что станется с нашими бедными детьми?

— А что станется с бедными детьми, запертыми в Тампле? Ведь это ради них я умоляла тебя не голосовать за смерть короля.

— О! — вскричал Дантон. — Значит, женщины так никогда ничего и не поймут! Разве я волен поступать, как мне вздумается? Ничуть не больше, чем лодочник в бурю волен управлять своим судном; одна волна вздымает меня вверх, другая ввергает в пучину. Женщина, которая любила бы меня, любила по-настоящему, не осуждала бы меня, но лишь жалела, лишь врачевала бы раны, от которых вечно болит мое сердце. Люди вроде меня, отдающие так чудовищно много сил отечеству, трибуны, питающие народ своими речами, дыханием, кровью сердца, нуждаются в тепле домашнего очага, в нежности, которая способна внести покой в их душу и смирить кипение их крови; если и дома этих людей ожидают борения, распри, слезы, они обречены на гибель. Нет! — закричал Дантон после недолгого молчания. — Нет, ты не имеешь права болеть, нет, ты не имеешь права умирать. Болеть, когда рядом две колыбели! Болеть и желать смерти — вот что самое нестерпимое! Всякий раз, когда я возвращаюсь домой, весь израненный, словно Регул в бочке; всякий раз, когда я переступаю порог и сбрасываю доспехи политика и стальную маску, меня настигает боль ничуть не менее ужасная, в душе моей открывается рана ничуть не менее кровавая: эта женщина, которую я люблю — не скажу больше, чем Францию, ибо именно Франции приношу я ее в жертву, но больше, чем самого себя, — эта женщина дает мне понять, что через месяц, через полмесяца, а то и через неделю я лишусь половины самого себя, лезвие гильотины рассечет пополам мое сердце; скажи мне, Жак, знаешь ли ты человека несчастнее меня?

И он поднялся, грозя небу кулаками, грозный и страшный, как Аякс.

— Жорж, друг мой, — сказала г-жа Дантон, — ты несправедлив. Мне ничего не нужно. Я ни на что не способна. Я просто скольжу вниз, лечу в пропасть, и пропасть эта — смерть. С каждым днем я становлюсь все меньше женщиной и все больше тенью. Я таю. Я избегаю тебя, отстраняюсь от тебя всякий раз, когда ты хочешь прижать меня к сердцу. О Господи! И я тоже хотела бы жить! Я была так счастлива… — она помолчала и прибавила совсем тихо. — Прежде!

— Я вижу, она права, — сказал Дантон, — и самое ужасное, что я даже не смогу остаться с нею до конца; я не смогу даже услышать ее последние слова; я должен буду покинуть ее на смертном одре.

— Но отчего же? Отчего?! — вскрикнула бедная женщина, не ожидавшая этого последнего испытания и мнившая, что ей будет дано право хотя бы умереть в объятиях любимого.

— Да оттого, что никто не может предсказать, как будут развиваться события, оттого, что теперь, после смерти короля, мне скорее всего станет еще труднее быть в ладу с самим собой: ведь вся Франция, весь мир следили за моим поведением в ходе этого рокового процесса. Она обвиняет меня в том, что я голосовал за смертную казнь. А ведь именно я пытался сделать то единственное, что могло спасти жизнь короля! Именно я, надеясь сблизиться с жирондистами, у которых недостало ума протянуть мне руку, чтобы мы вместе с кордельерами и Коммуной составили в Конвенте большинство, — именно я дважды спрашивал: "Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?" Если бы жирондисты сказали "да", мое предложение бы прошло. То была доска, которую я перекинул через пропасть. Жирондистам надлежало пройти по ней первыми и подать пример центристам, которые пошли бы за ними. Монтаньяры онемели от изумления, услышав меня. Робеспьер взглянул в мою сторону, не в силах сдержать радости. "Он губит себя! — твердил он. — Дантон губит себя. Он делает шаг в направлении Жиронды, а это — шаг к пропасти!" Верньо решил, что я хитрю, — как будто Дантон стал бы утруждать себя хитростями! Вместо того чтобы пойти на сближение со мной, жирондисты заключили союз с монтаньярами: они хотели гибели королевской власти и проголосовали в большинстве своем за казнь короля. В то мгновение, когда правые утратили единство, они перестали существовать. Конечно, нетрудно было предугадать, что слабый и шаткий центр склонится влево. Что же еще я мог предпринять? Пятнадцатого декабря, когда шло голосование по вопросу о виновности короля, я оставался дома, подле жены. Я сказал, что тревожусь за ее здоровье, и рискнул головой. Мой будущий обвинитель начнет свою речь с вопроса: "Где ты был пятнадцатого декабря?" Когда шестнадцатого я вновь явился в Конвент, я не застал там ни Коммуны, ни Жиронды; повсюду была одна лишь Гора — изрыгающая проклятия, мечущая громы и молнии. Но Гора — это антипод свободы, это якобинский дух, якобинский гнет, это шпионство, инквизиция, тирания. Сделавшись якобинской, Революция утратит все былое величие, все былое великодушие, все былое благородство. Я понял, что правые погибли, а вместе с ними погиб весь Конвент. Я понял, что мне, Дантону, со всею моею силою и со всем моим гением, придется отныне повиноваться якобинским посредственностям. Мне требовалось либо создать какую-то новую силу, либо покорно вложить голову в хищную пасть Робеспьера. Вот отчего я возвратился домой, неистовствуя и бранясь, полный решимости вновь взять бразды правления в свои руки. Ведь я был могущественнейшим из членов Коммуны! Ведь депутаты Коммуны, кордельеры, только и ждали случая последовать за мной. Я обязан был вновь стать Дантоном разъяренным, вершащим суд и сеющим смерть — и я стал им. Они этого хотели, и желание их исполнилось: прежде я был Дантоном девяносто второго года, шестнадцатого декабря я сделался Дантоном девяносто третьего.

Выслушай меня, возлюбленная моя супруга, дорогая моя жена, — продолжал Дантон, спустившись с небес на землю. — Я понимаю тех, кто жертвует жизнью, подобно Курцию, твердо зная при этом, что благодаря их подвигу пропасть исчезнет и отечество будет спасено. Однако сегодня спасать надобно не одну Францию, но и весь мир. Погибнуть — пустяк; когда гибнет человек, в строю становится на единицу, а то и на нуль меньше — вот и все; но если погибнет Франция… Ведь Франция сегодня — апостол нового мира, хранительница прав и свобод рода человеческого. Сквозь бури проносит она ковчег, где покоятся вечные законы, проносит тот долгожданный факел, который зажгли гении многих столетий. Мы не вправе бросить на произвол судьбы этот ковчег, не вправе допустить, чтобы факел погас прежде, чем он озарит Францию и весь мир.

Быть может, придут дурные времена, когда свет факела ослабеет и даже вовсе погаснет, как гаснут вулканы, но тогда люди, которые захотят снова разжечь его пламя, явятся на наши могилы. Огонь, зажженный от той лампы, что освещает склеп, горит ничуть не менее ярко!

Госпожа Дантон вздохнула, протянула мужу руку и сказала:

— Ты прав; будь кем хочешь, но оставайся Дантоном.

XL ЖИРОНДА И ГОРА

Дантон сказал сущую правду: камнем преткновения Революции была женщина.

То, что происходило в его доме, повторялось в те дни повсюду.

От Пале-Рояля, где на каждом шагу встречался игорный дом или дом терпимости, до равнин Бретани, где от хижины до хижины пролегает не меньше одного льё, — повсюду женщина лишала мужчину твердости.

Конечно, встречались кое-где женщины пылкие и отважные, вроде Олимпии де Гуж и Теруань де Мерикур, благородные патриотки вроде г-жи Ролан и г-жи Кондорсе, преданные и любящие спутницы вроде г-жи де Керальо и Люсиль Демулен, но то были редкие исключения из общего правила.

Чересчур сильные политические потрясения, постоянная необходимость рисковать жизнью — все это толкало мужчин к чувственным наслаждениям.

Дантона обвиняли в том, что он плетет интриги.

— До того ли мне! — отвечал он. — Днем я защищаю свою жизнь или требую, чтобы лишили жизни других, а ночью веду любовные битвы.

Мужчины предавались любви, чтобы не думать о смерти.

Устав от жизни, они выбирали наслаждение, как выбирают самоубийство.

Чувствуя, что позиции их партии слабеют, политики не старались обзавестись новыми союзниками, не пытались защитить себя, — нет, подобно капуанским сенаторам, принимавшим яд в конце трапезы, они помышляли лишь о том, чтобы украсить чело розами, а затем умереть.

Так умер член Учредительного собрания Мирабо; так умерли вскоре после описываемых событий жирондист Верньо и кордельер Дантон, и кто знает, не услаждала ли последние минуты якобинского вождя, спартанца Робеспьера какая-нибудь лакедемонская Корнелия?

Всякий находил себе удовольствие согласно своему темпераменту.

Существовал Пале-Рояль, блиставший золотом и роскошью: опытные куртизанки молили вас насладиться счастьем в их объятиях.

Существовали салоны г-жи де Сталь и г-жи де Бюффон, где вы сами могли молить о счастье и получить милостивое дозволение наслаждаться жизнью.

Куртизанки в большинстве своем стояли за старый порядок: богатые сеньоры, без сомнения, платили щедрее, нежели провинциалы, явившиеся в Париж, чтобы вершить судьбы Франции.

Два салона, которые мы только что упомянули, разумеется, не шли ни в какое сравнение с домами терпимости, ибо занимали совсем иную ступень социальной лестницы, однако в них также чувствовалась тяга к прошлому.

Теперь представьте себе буржуазию, со 2 сентября парализованную страхом, которая находилась как бы между двумя этажами этой лестницы, и вы поймете, что между двумя полюсами располагалась инертная масса.

В поле противодействия двух полюсов — аристократического и простонародного — политики теряли свою силу.

Перед инертной массой они опускали руки.

Но политик, который опускает руки, — человек конченый.

Когда все эти провинциалы явились в столицу, горя энтузиазмом, веря в единство, равенство и братство, их взорам предстали чудовищные распри Собрания, не стихавшие в течение трех или четырех лет, и они, естественно, попятились назад; тут-то их и поймали в свои сети прелестницы, о которых мы только что говорили, и постепенно политики, не утратив готовности умереть, утратили готовность победить.

Госпожа де Сталь никогда не была истинной республиканкой. Но пока речь шла о защите ее отца, она оставалась пламенной оппозиционеркой. Вначале поклонявшаяся Руссо, после бегства Неккера она сделалась последовательницей Монтескьё. Честолюбивая, но неспособная играть какую бы то ни было политическую роль ни сама, ни с помощью своего порядочного и хладнокровного супруга, она решила пробиться в политику с помощью любовника. В один прекрасный день обнаружилось, что она объята страстью к очаровательному фату, насчет происхождения которого ходили самые странные слухи. Господина де Нарбонна назначили военным министром: г-жа де Сталь вложила в его руку шпагу Революции. Поскольку рука эта оказалась слишком слабой, шпага перешла к Дюмурье.

Ходили слухи, что г-жа де Сталь в прекрасных отношениях с жирондистами; такого мнения придерживался и Робеспьер. В том-то и заключалась беда жирондистов — политиков честных, но неудачливых: сами они не отрекались от своих убеждений, но люди более умеренные объявляли эти убеждения своими и тем портили все дело; жирондисты не сделались роялистами, но многие роялисты сделались жирондистами.

Салон г-жи де Бюффон, хотя и осененный именем принца Эгалите, слыл тем не менее — и по праву — салоном реакционным. Сколько бы люди, подобные Лакло, Сийери и даже Сен-Жоржу, ни притворялись демократами, они оставались знатными господами или, по крайней мере, — как в последнем случае — побочными сыновьями знатных господ.

Обманутые названием "Жиронда", историки нередко ожидают увидеть среди членов этой партии уроженцев Бордо или его окрестностей, но, к великому удивлению потомков, таковых обнаруживается всего трое, остальные же были марсельцы, провансальцы, парижане, нормандцы, лионцы; затесался в ряды жирондистов даже один женевец.

Не в этой ли разности корней кроется одна из причин стремительного разложения Жиронды? Земляки всегда держатся вместе и не бросают друг друга в беде — а что могло связывать марсельца Барбару, пикардийца Кондорсе и парижанина Луве?

Первым признаком этой разобщенности жирондистов было их легкомыслие.

Случилось так, что в определенный момент у Горы объявились два вождя. И что же? Вместо того чтобы предоставить им бороться между собой, подтачивая единство партии, жирондисты имели неосторожность уничтожить их одного за другим.

Когда Дантон подал в отставку с поста министра юстиции, жирондисты потребовали у него отчета в расходах — потребовали отчета у Дантона, вернувшегося в свое унылое жилище, в свой мрачный Клуб кордельеров, таким же бедным, каким он его покинул.

Но жирондисты настаивали: отчет следует представить. До тех пор пока это не будет сделано, Дантон не сможет очиститься от подозрений. Дантон укрылся под знаменем Горы; это знамя нес Робеспьер — пришлось атаковать Робеспьера.

Робеспьер же всегда двигался вперед только благодаря тому, что оставался неподвижен; сам он не трогался с места: в путь пускался сам участок, им занимаемый; дело не в том, что противники Робеспьера, уничтожая друг друга, открывали ему дорогу для вмешательства в историю; напротив, сама история получала возможность вмешаться в жизнь Робеспьера.

Верньо был против нападок на Дантона, ибо считал его гением Горы.

Бриссо был против нападок на Робеспьера, ибо не был уверен в их успехе.

Однако г-жа Ролан ненавидела и Дантона и Робеспьера; она ненавидела их так, как это умеют суровые души, как это умели делать янсенисты; затворившись в своеобразном храме, создав свою собственную религию, она жила в окружении верных слуг, которые беспрекословно ей повиновались, почитая ее воплощением добродетели и свободы.

Это-то поклонение ее и развратило; она сделала несколько шагов навстречу Робеспьеру, но тот был в тесной дружбе с семейством Дюпле, и г-жа Ролан потерпела неудачу.

В 1791 году она написала Робеспьеру письмо с предложением присоединиться к тем, кто впоследствии получил название жирондистов. Он ответил вежливым отказом.

Она написала ему вторично в 1792 году.

Он не ответил.

Это было равносильно объявлению войны.

О том, как г-жа Ролан объявила войну Дантону, мы уже рассказывали.

Теперь решено было атаковать Робеспьера.

Однако, вместо того чтобы прибегнуть к услугам Кондорсе, Ролана или Рабо Сент-Этьенна — людей незапятнанных, — атаковать Робеспьера предоставили юноше пылкому, горячему, но решительно неспособному сладить с человеком воздержанным, как Сципион, и неподкупным, как Цинциннат.

Атаковать Робеспьера предоставили Луве де Кувре, автору романа если не скабрезного, то, по крайней мере, фривольного, — автору "Фобласа".

На человека с бледным лицом, суровым взором и неподкупной душой напал улыбчивый, изящный, белокурый юноша, выглядевший гораздо моложе своих лет, большой любитель, а зачастую и участник скандальных историй, относительно которого ходили слухи, что в романе своем он вывел самого себя.

Когда он поднялся на трибуну, со всех сторон раздались крики:

— Смотрите, Фоблас!

Попытка опорочить Робеспьера провалилась.

С той поры между Робеспьером и четой Ролан, между Горой и Жирондой пролегла пропасть.

Вернемся к тому, что мы сказали в начале этой главы: от Пале-Рояля, где на каждом шагу встречались игорные дома и дома терпимости, до равнин Бретани, где от хижины до хижины пролегает не меньше одного льё, повсюду женщина лишала мужчину твердости.

Проявив великодушие в ущерб себе самой, Революция одним из первых своих декретов упразднила десятину.

Упразднить десятину значило превратить священника, которого крестьяне считали своим врагом, в друга.

Превратить священника в друга значило взрастить на горбе Революции самого грозного ее врага — женщину.

Кто поднял кровавый контрреволюционный мятеж в Вандее? Крестьянка — дворянка — священник.

Что делает эта женщина, преклонившая колена во храме и перебирающая четки? Молится? — Ничего подобного, она плетет заговор.

Что делает эта женщина, сидящая на пороге своего дома с веретеном или прялкой? Прядет пряжу? — Ничего подобного: она плетет заговор.

Чем занята эта крестьянка, несущая в корзинке яйца, а в кувшине молоко? Она идет на рынок? — Ничего подобного: она плетет заговор.

Куда скачет эта всадница, избегающая больших дорог и пробирающаяся по ландам тайными, безлюдными тропами? Что у нее на уме? — Она плетет заговор.

Куда торопится эта сестра милосердия, листающая молитвенник? Спешит в соседнюю больницу? — Ничего подобного: она плетет заговор.

Вот это-то и бесило революционных мужей, принявших кровавое крещение, вот это-то и заставляло их бить вслепую, убивать всякого, кто подвернется под руку. Все дело в том, что с каждым днем революционеров все прочнее и прочнее опутывали сети заговора, сплетаемого крестьянкой, дворянкой и священником, — заговора несомненного, но неуловимого.

Источник же этого заговора находился в церкви; то был мрачный дубовый шкаф, именуемый исповедальней.

Прочтите письмо из железного шкафа, письмо неприсягнувших священников, собравшихся в Анже; под ним стоит дата 9 февраля 1792 года. О чем горюют священники? Не о разлуке с Господом, но о разлуке с кающимися грешницами, о том, что кто-то смеет разрывать их связи с прихожанками, которые Церковь не только дозволяет, но и предписывает.

Как вы полагаете, где бьется сердце священника? В его груди? Нет, сердце священника бьется там, куда обращены его помыслы, — оно бьется в исповедальне.

Если позволительно сравнивать мирское со священным, мы приведем в пример актера или актрису. Ради кого играют они так страстно, ради кого стремятся достичь совершенства, ради кого расточают сокровища чувства и поэзии? Ради идеального существа, рожденного их воображением, ради его прекрасных глаз и пылких рукоплесканий.

То же самое происходит и со священником, будь он даже образцом целомудрия; среди его прихожанок непременно находится юная девушка или, еще того лучше, замужняя дама — знакомство с замужней дамой сулит куда более широкие возможности, — чье лицо, увиденное сквозь деревянную решетку, озаряет и ослепляет его, чей голос с первого же мгновения овладевает всеми его чувствами и проникает в самые потаенные уголки его сердца.

Лишив священника права на плотский брак, ему оставили право на брак духовный — тот единственный, которого как раз и следовало остерегаться. Сама Церковь почитает истинным супругом Девы Марии не святого Иосифа, но Святой Дух.

Так вот, в страшные революционные годы — в 1792, в 1793, в 1794 — всякий муж, чья жена ходила на исповедь, неведомо для самого себя впускал в свой дом Святой Дух. Сто тысяч исповедален заражали домашние очаги контрреволюцией, внушая жалость к неприсягнувшим священникам, внушая ненависть к нации, как будто нация не состоит из мужчин, женщин и детей; внушая неверие в общественное благо — иными словами, в грядущее процветание, довольство и счастье.

Так обстояло дело в провинции: в Бретани, а главное, в Вандее. Парижан потчевали другим: им рассказывали басни о тюрьме Тампль.

Король и его семейство, причитали священники, умирают с голоду!

Королю в Тампле прислуживали трое лакеев и тринадцать поваров.

К королевскому столу подавали четыре закуски, два жарких, из трех перемен каждое, четыре сладких блюда, три компота, три тарелки фруктов, графинчик бордоского, графинчик мальвазии и графинчик мадеры.

За те четыре месяца, что король пробыл в Тампле, на его трапезы было потрачено сорок тысяч франков: по десять тысяч франков в месяц, по триста тридцать три франка в день.

Известно, что король был большой любитель поесть, ибо он ел в Собрании в то самое время, когда защитники покинутой им резиденции отдавали за него жизнь. Но, как бы там ни было, триста тридцать три франка в день — сумма вполне достаточная, чтобы пять человек не умерли с голоду.

Узники Бастилии, потерявшие рассудок и забывшие все, включая собственное имя, имели, должно быть, рацион похуже.

Для прогулок королю отвели голый, мрачный клочок земли, который оживляли островки пожухлой травы и редкие деревья, чью листву сожгло летнее солнце, а затем оборвал осенний ветер! Людовик XVI прохаживался по этой пустыне в обществе сестры, жены и детей.

Но Латюд, проведший в застенках Бастилии тридцать лет, счел бы великой милостью, если бы ему хоть раз в неделю позволяли пройтись по такой пустыне.

Но Пелиссон, по воле великого короля томившийся в тех же застенках пять лет и лишенный стараниями тюремщика единственной своей отрады — юркого паука; Пелиссон, у которого отняли чернила и бумагу, так что ему пришлось писать на полях книг выломанным из решетки кусочком свинца, — Пелиссон не имел ни таких кушаний, ни таких прогулок, как Людовик XVI.

А Сильвио Пеллико, медленно угасавший под раскаленной свинцовой крышей венецианской тюрьмы, кишащей комарами; а Адриан, закованный в кандалы и оттого лишившийся ноги, — разве им подавали обед из трех перемен, разве их выводили гулять в специально отведенный для того садик?

Конечно, то были не короли, а простые смертные, но сегодня мы знаем, что король тоже простой смертный, и я требую, чтобы этих простых смертных судили по тем же законам, по каким судят королей, а к их палачам питали такую же ненависть, как к палачам королей.

Мы посвятили всю эту главу описанию тех интриг, что плелись тайно не только во французских провинциях, но и в самом Париже и имели целью навечно поссорить снисходительную Жиронду с непреклонной Горой.

Увы, плодом всех этих интриг стало отнюдь не милосердие, плодом их стал террор.

Хотите знать, каких успехов добилась контрреволюция? Прочтем несколько строк из Мишле, и да внушат они всем французам желание продолжить это чтение!

"На Рождество 1792 года в церкви Сент-Этьенн-Дю-Мон творились чудные дела: желающих помолиться в храме оказалось так много, что более тысячи человек не поместились внутри и вынуждены были толпиться перед входом.

И вот к какому плачевному итогу пришла Революция: церкви, пустовавшие в 1788 году, в 1792 вновь наполнились народом, который молил Бога покончить с Революцией, иначе говоря, покончить с тем, что сулило победу этому самому народу".

Именно это и побудило Дантона в последний раз попытаться примирить Гору и Жиронду.

XV ЛЕПЕЛЕТЬЕ СЕН-ФАРЖО

Больше всего Дантон боялся тех фанатиков, которые, потеряв рассудок при виде королевской крови, пролитой в день казни, станут поклоняться памяти короля-мученика так же истово, как поклоняются настоящие патриоты своему отечеству.

Вот отчего он задал Конвенту вопрос: "Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?"

Если бы ему удалось добиться этой отсрочки, он выиграл бы четыре года — ведь мы-то знаем, что война окончилась только в 1797 году, когда был заключен Кампоформийский мир.

За эти четыре года жалость, милосердие, великодушие — исконные французские добродетели — сделали бы свое дело.

Людовика XVI подвергли бы суду и приговорили к смерти — это послужило бы соотечественникам и чужестранцам величественным уроком. Но приговор бы не спешили приводить в исполнение — и это послужило бы уроком еще более величественным.

Фонфред не понял замысла Дантона и отмежевался от него; он взял слово от имени Жиронды и свел свое выступление к трем ужасающе простым вопросам:

Виновен ли Людовик XVI?

Подлежит ли наш приговор обжалованию?

Какой кары заслуживает король?

На все эти лаконичные вопросы были даны еще более лаконичные ответы:

Виновен ли он? — Да.

Подлежит ли наш приговор обжалованию? — Нет.

Какой кары заслуживает король? — Смерти.

Спасение Франции таилось в ее единстве.

Какой предлог использовать для укрепления этого единства?

Предлог нашелся сам собой: им стали похороны Лепелетье Сен-Фаржо.

Оставалось отыскать нужного оратора.

На эту роль требовался человек, ни словом, ни действием не замешанный в раздорах.

Среди членов Конвента был человек, появлявшийся на заседаниях всего два раза, и оба раза для того, чтобы возвестить победу французского оружия; разумеется, его встречали громом рукоплесканий.

В третий раз он поднялся на трибуну, чтобы высказать свое мнение при голосовании, и высказал его с такой решимостью, что, хотя он и подал голос за милосердие, зал выслушал его в молчании.

Он сказал:

— Я подаю голос за пожизненное заключение короля в тюрьму, ибо, будучи врачом, почитаю своим долгом бороться со смертью, какое бы обличив она ни принимала.

В зале нашлось несколько человек, которые проводили этого оратора рукоплесканиями.

Он сошел с трибуны и вернулся на свое место среди жирондистов.

Всем захотелось узнать, кто этот человек; выяснилось, что это врач по имени Жак Мере, депутат от города Шатору.

После разговора с Жаком у постели своей жены Дантон принял решение: человеком, который использует смерть Лепелетье Сен-Фаржо для того, чтобы призвать Францию к единению, должен стать Жак Мере.

До сих пор Жаку Мере приходилось больше действовать, чем говорить. Революция пока еще не востребовала его ораторский дар.

Да и был ли он оратором? Ответить на этот вопрос, неясный для самого доктора, должно было близкое будущее.

Жаку было приятно выступить с этим похвальным словом. Покойный прославил себя уже тем, что начертал план воспитания юношества, указал молодым французам путь к единству, в котором так нуждалась Республика.

У Лепелетье осталась малолетняя дочь; вся Франция торжественно удочерила ее и нарекла священным именем "дочери Республики"; под черным покрывалом, в сопровождении двенадцати других детей девочка шла за гробом.

Кому же еще, как не детям, следовало идти за гробом того, кто посвятил свою жизнь великой идее: отыскать способ учить детей так, чтобы они усваивали знания не уставая, а радуясь.

Тело Лепелетье было выставлено посередине Вандомской площади, там, где теперь высится колонна. Грудь покойного обнажили, дабы каждый мог видеть рану; окровавленное оружие, которым эта рана была нанесена, лежало рядом.

Вокруг этого кенотафа собрались все члены Конвента; под звуки траурной музыки председатель приподнял голову покойного и увенчал ее короной из цветов и дубовых листьев.

Тогда из рядов депутатов выступил Жак Мере, отбросил назад прекрасные темные кудри, поднялся на две ступеньки, поставил ногу на третью, поклонился покойному и голосом, слышным не только людям, толпившимся на площади, но и тем, что наблюдали за церемонией из окон окрестных домов, словно со скамей огромного амфитеатра, произнес следующую речь[14]:

— Граждане представители народа! Прежде всего позвольте мне поблагодарить вас за то редкостное единодушие, которые вы проявили на следующий день после казни Капета, в тот миг когда глаза всего мира устремлены на вас. Король-эгоист имел однажды наглость сказать: "Государство — это я". Конвент, преданный великому принципу единства, был вправе сказать неделю назад: "Франция — это я".

Все великие меры, принятые вами, были приняты единогласно.

Единогласно проголосовали вы двадцать первого января за текст письма, извещающий департаменты о смерти тирана; текст этот, составленный от лица всего Конвента, делает каждого из нас причастным к смерти короля, даровавшей Франции свободу.

Единогласно проголосовали вы за выпуск девятисот миллионов ассигнатов, единогласно — за призыв в армию трехсот тысяч рекрутов, единогласно — за объявление войны надменной Англии, дерзнувшей вернуть нашему послу его паспорта.

Нынче французы постигли величие своей миссии. Их призвание состоит не только в том, чтобы защищать Францию от заговора королей, оно в том, чтобы укрепить единство отечества, отстоять неделимость Республики. Без единства нет жизни; раскол равносилен смерти!

Слова Жака Мере так точно совпадали с мыслями тех, кто собрался на площади, что речь его была прервана оглушительные рукоплескания.

— Слишком долго страдала Франция от расколов во времена так называемой единой монархии — вот отчего она подала голос за отмену королевской власти, за основание Республики, за смерть тирана.

Франции не пристали ни федеративное единство Соединенных Штатов, ни федеративное единство Голландии, ни федеративное единство Швейцарии.

Быть может, пока Франция состояла из провинций, она и могла бы уподобиться этим федерациям, но теперь, когда она поделена на департаменты, это невозможно.

Сейчас проповедовать федерализм так же преступно, как славить роялизм. Произносить эти два слова может лишь погубитель рода человеческого.

Заметьте притом, что никогда вопрос о единстве не вставал ни перед одной великой империей; в восемьдесят девятом году вопрос этот никого не волновал; в девяносто третьем мы дадим на него исчерпывающий ответ.

На площадь Революции явился сфинкс.

"Ответь или умри!" — требует он.

"Наш ответ — единство!" — крикнули мы ему и швырнули к его ногам голову короля.

А ведь, кроме гения Франции, указать нам путь было некому!

Руссо неспособен нам помочь; его "Общественный договор" утверждает: единство пристало государству маленькому.

А его "Соображения об образе правления в Польше" уточняют: государству великому пристало федеральное устройство.

Чем была старинная Франция? Федеративным королевством; объединение ее началось лишь при Людовике XI.

Будь Людовик XI жив сегодня, он сделался бы республиканцем и членом Конвента.

Кто первым заговорил девятого августа 1791 года о единой и неделимой Франции?

Наш прославленный собрат Рабо Сент-Этьенн. Склоним же головы перед нашим предшественником.

Жирондисты, к которым я имею часть принадлежать, в девяносто втором году были готовы из страха перед пруссаками покинуть Париж — малодушие, понятное всякому, кто помнит те мрачные дни; жирондистам удалось склонить на свою сторону почти все Собрание. Ковчегу Франции, палладию ее свобод, предстояло искать укрытия в тех богатых и стойких центральных провинциях, что дали некогда приют Карлу VII в пору его борьбы против англичан.

И лишь один человек сказал "нет" решению жирондистов. Правда, то был исполин.

Услышав "нет" из уст Дантона, Париж успокоился и раздумал трогаться с места.

Дело довершили пушки Вальми.

Сама христианская Церковь, имевшая столь мощные рычаги воздействия, не сумела создать единую Францию; плодом ее усилий сделалось разделение Франции на два несхожих мира.

Один, верхний мир населяли короли, принцы, аристократы, богачи, баловни судьбы, ученые, литераторы, поэты; то был мир Людовика XIV, Расина, Буало, Корнеля, Мольера, Вольтера; в другом, нижнем мире жили рабы, крестьяне, нищие — бедные, обездоленные люди, не умевшие ни читать, ни писать, говорившие на диалектах и не понимавшие даже того языка, на котором они просили у Господа хлеба насущного.

Я знаю, что по сей день великий вопрос о единстве еще не разрешен до конца; мы движемся к идеалу, но путь к нему пролегает через дремучий лес, в котором нас подстерегает чудовище по имени невежество, через царство неизвестности и мрака, рассеять который способно лишь всеобщее образование.

Мы приподняли лишь край покрывала и разглядели сословие, обретающееся сверху; в нижние слои общества свет знаний еще не проник. Мы создали театр для народа, выпустили декреты о новых национальных праздниках, однако тот, кого подлый убийца вырвал из наших рядов, не успел довести до нашего сведения созданную им программу народного образования — такого образования, которое научило бы нас жить, не ведая распрей.

Гений ли, сердце ли открыли ему этот великий секрет грядущего?

Скажу не колеблясь, что превзойти самого себя ему позволила природная доброта; роялистский убийца отгадал, что в сердце его жертвы таились благороднейшие и драгоценнейшие мысли о грядущем. Он нанес удар прямо в сердце.

Но тщетно: план Лепелетье не умер вместе с ним. План этот завещан нам. Мы оправдаем доверие покойного.

Причем заметьте, сограждане, что план Лепелетье не сводится к теоретическим выкладкам; это конкретная программа, которую мы можем воплотить в жизнь хоть завтра, хоть сегодня, хоть сию минуту.

Истинное равенство и братство царят лишь в том обществе, где все граждане получают одинаковое образование; причем образование это каждый ребенок должен получать за счет государства в своей родной коммуне, не покидая отчего дома и оставаясь под присмотром родителей.

Тот, кто покоится здесь и — если человек умирает не весь — слышит наши речи, не мог спокойно смотреть на бедных детей, дрожащих от холода и голода на пороге школы, дверь которой заперта для них, отчего, не имея денег на оплату пищи для тела, они лишаются и права на получение пищи для души.

"Образование потребно вам больше, чем кому бы то ни было, — кричала несчастным детям тирания, — ибо вы беднее всех; вы желаете получить образование, чтобы сделаться порядочными людьми и полезными для общества гражданами, — не выйдет: беритесь за ножи, ступайте в бандиты!"

Теперь все пойдет по-другому: бедный ребенок получит в школе пищу, одежду, образование; мы знаем, что несчастья — удел смертных; они преследуют и поджидают их всех до единого; но пусть же, по крайней мере, они вступают в борьбу с людьми взрослыми и сильными. Несчастья, обрушивающиеся на ребенка, нечестивы. Взрослому человеку есть в чем каяться. Взрослый заслужил кару, но ребенок невинен и должен быть защищен от невзгод!

У греков было два слова для обозначения родины: для взрослых она была отечеством, для детей — матерью.

В средние века образование звалось castoiement, что означает "наказание". Мы назовем его материнством.

Благословим же порядочного и доброго человека, который сделал Революцию покровительницей юношества, позволил малым детям впитать справедливость с молоком матери, внушил имуверенность, что, даже отлученные от материнской груди, они не будут страдать ни от голода, ни от холода, ибо, расставшись с матерью, давшей им жизнь, обретут взамен двух названых матерей: родину и судьбу.

Речь Жака Мере, исполненная гуманности и так мало похожая на те речи, что произносились в революционную эпоху, произвела огромное впечатление. Дантон обнял оратора; Верньо пожал ему руку; Робеспьер удостоил его улыбки.

Парижане следили за бесконечной процессией, растянувшейся вдоль всей улицы Сент-Оноре, с неподдельной печалью.

В самом деле, все люди, чей взор способен был хоть на мгновение прорвать завесу, скрывавшую ближайшее будущее, прекрасно понимали, что единство, которое только что восславил Жак Мере, хрупко и недолговечно. Верньо сказал: "Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей". Все остальные жирондисты с не меньшей прозорливостью предчувствовали скорую гибель и готовились быть пожранными раньше других. В трауре по Лепелетье, в его похоронах им мерещился траур по ним самим, их собственные похороны; единственное, чего они не знали, — принесет ли земля, орошенная их кровью, плод или же принесенная ими жертва останется напрасной?

Они имели основания с тревогой задаваться этим вопросом, ибо и сегодня, семьдесят пять лет спустя после того, как кровь их оросила французскую землю, мы по-прежнему задаемся этим вопросом — задаемся с отчаянием.

Лепелетье удостоился чести быть похороненным в Пантеоне. На ступенях храма брат покойного, готовясь к вечной разлуке, произнес: "Прощай!"

И над телом мученика, над зияющей в его груди раной, над поразившим его оружием монтаньяры и жирондисты поклялись забыть о своей ненависти и, во имя единства родины, жить в мире и согласии.

XLII ИЗМЕНА

В течение месяца обе стороны честно соблюдали клятвы, данные над гробом Лепелетье Сен-Фаржо. Жирондисты сохраняли нравственное преимущество над монтаньярами. Хотя Робеспьер начинал уже упрочивать свое влияние, преимущество численное зависело от того, чью сторону — правых или монтаньяров — примут Дантон и поддерживавшие его кордельеры.

Однако этот обманчивый покой внезапно нарушали то яркие вспышки молнии, то глухие раскаты грома. Гроза еще никого не поразила, но все французы ощущали ее приближение.

Не прошло и недели после смерти короля, как вдруг открылось, что Басвиль, наш посол в Риме, погиб в ходе мятежа, который папа и не подумал подавить.

Некий цирюльник зарезал Басвиля бритвой.

Убийство это совпало с приездом в Рим принцесс Виктории и Аделаиды — дочерей короля Людовика XV и теток Людовика XVI.

Папа Пий VI, подобно Пилату, умыл руки в крови Басвиля; убийца остался безнаказанным.

Пий VI, этот фатоватый прелат, размалевывавший себе лицо румянами и белилами на манер римских куртизанок; завивавший волосы, некогда белокурые, а ныне седые, мелкими кудряшками; лелеявший собственную красоту, которая немало способствовала его продвижению в пору скандальной юности; вознамерившийся при восшествии на святой престол взять имя Формоза и отказавшийся от этого намерения лишь из-за ужасной репутации, сопутствовавшей первому носителю этого имени, чей труп Стефан VI приказал выкопать из земли, чтобы предать суду, —

этот удивительный прелат, который был еще более раздражительным, чем Юлий II, колотивший кардиналов палкой и награждавший пощечиной портного, если замечал малейшую складочку на своих штанах, — этот прелат питал давнюю ненависть к Франции.

Пий VI немало способствовал гибели Людовика XVI, ибо по его наущению король почитал сопротивление народу своим долгом; папе, испустившему дух в Балансе, французском городе, также пострадавшем из-за его подстрекательских речей, пришлось отвечать перед Богом и за кровь пятисот тысяч французов, павших в Вандее.

В Конвенте убийство Басвиля произвело великую сумятицу. Келлерману, осиянному вальмийской славой, вверили командование Итальянской армией; прощаясь с Конвентом, он воскликнул под гром рукоплесканий: "Иду на Рим!"

В середине февраля Париж всколыхнуло новое известие — на сей раз о выпуске еще одного миллиарда ассигнатов.

Чем ниже падала цена ассигнатов, тем выше подскакивала цена товаров. Рабочим платили не только не больше, но даже меньше, а булочники и бакалейщики брали с них все дороже.

Тщетно парижане требовали максимума; 23 февраля Марат разъяснил в своей газете:

"Грабьте магазины и вяжите скупщиков — это положит конец злоупотреблениям".

Назавтра начался грабеж магазинов, и, не вмешайся в дело брестские федераты, многим торговцам пришлось бы качаться на фонарях.

После весьма бурного заседания жирондисты добились решения о передаче суду грабителей и тех, кто стоял за их спиной.

Однако в это же самое время на Францию обрушились еще два страшных удара: вандейское восстание и измена Дюмурье.

С востока Республике грозила австрийская сабля, с запада — вандейский кинжал, с севера — англичане, с юга — испанцы.

Покидая Париж, Дюмурье сказал:

— Пятнадцатого я буду в Брюсселе, а тридцатого — в Льеже.

Он ошибся. Мы уже упоминали об этом, а великий историк, с которым мы не дерзаем тягаться, сказал это прежде нас: Дюмурье вошел в Брюссель четырнадцатого ноября, а в Льеж — двадцать восьмого.

Приказ, данный Дюмурье, гласил: "Захватить Бельгию и присоединить ее к Франции".

Однако Революция развивалась так стремительно, что иные вопросы разрешались сами собой.

Бельгийцы ясно почувствовали, что оказались во власти французов и что французы желают им добра; они сами вручили Дюмурье ключи от Брюсселя.

— Оставьте их себе, — отвечал Дюмурье, — и больше никогда не позволяйте чужестранцам распоряжаться в вашей стране.

Двусмысленные слова; подразумевали они одну лишь Австрию или при желании их можно было обратить и против французов?

Разве французы, даровавшие бельгийцам свободу, не были для них такими же чужестранцами, как и австрийцы?

Так Дюмурье встал на путь предательства.

Две недели спустя Конвент получил из Бельгии петицию, скрепленную тридцатью тысячами подписей. Чего же хотели просители? Сохранения привилегий. Мы извлекали выгоды из неравенства раньше, как бы говорили сочинители петиции, и хотим извлекать их и впредь.

Чтение этой петиции породило в Конвенте бурю, какой после смерти короля не случалось.

Жирондисты поддержали бельгийских просителей, ссылаясь на необходимость уважать принцип суверенитета народов.

Тогда со своего места поднялся Дантон и знаком показал, что просит слова. В три прыжка он взлетел на трибуну и, грозно тряхнув всклокоченной гривой, заговорил резко и язвительно:

— О Жиронда, Жиронда! Долго ли тебе еще пребывать во власти жалких законов, писанных не для нашей эпохи? Неужели ты не видишь, что Революция идет вперед исполинскими шагами? Что девяносто третий год оставит далеко позади год девяносто второй? Что девяносто первый год уже едва различим в тумане прошлого, девяностый окутан мраком, а восемьдесят девятый кажется седой древностью? Неужели ты не постигаешь, что четыре или пять тысяч законов, увидевших свет на протяжении этих нескольких лет, были писаны в расчете на конституционную монархию, а отнюдь не на республику? Мы сделались республиканцами всего полтора месяца назад, всего шесть недель назад мы обрели свободу, теперь нам придется начать новую жизнь и стать революционерами.

Ты толкуешь нам о принципе суверенитета народов, о честная, но слепая Жиронда! Разве, однако, бельгийцы — народ? Бельгия как независимое королевство — выдумка англичан. Меж тем Англии не нужна независимая Бельгия, она боится появления французов в Антверпене и на Шельде. Бельгии не существовало прежде, не будет ее и впредь: были и будут существовать Нидерланды. Разве бельгийский народ не обрел уже независимость и свободу? Какой же еще свободы требуешь ты для него, Жиронда? Твоя свобода равносильна самоубийству.

Бельгийский народ! Да с чего вы взяли, что он существует в природе? С того, что в Бельгии много городов? Но городов много и в любой провинции.

Разве вы не видите, откуда дует ветер?

Угроза исходит от вечного нашего врага — от духовенства.

Духовенство Вандеи, духовенство Бельгии, духовенство Парижа — куда ни гляньте, везде вы найдете контрреволюцию.

Кто другой, как не нидерландские священники, возглавляемые ван Купеном и Водерно, вооружил народ и поднял его на борьбу против Иосифа II, который, будучи больше бельгийцем, чем сами бельгийцы, желал освободить этот народ от власти монахов.

Какую цель поставил перед собой Иосиф И? Открыть Шельду для судоходства. Европа, во главе с Англией, этому воспротивилась; тогда Иосиф попытался превратить Остенде и Антверпен в великолепные порты, однако он не учел ревности муниципальных чиновников Брабанта, Малина и Брюсселя. Раздробленной Бельгия была, раздробленной и останется. Те же самые пороки — ревность, ненависть, раздоры — погубили Италию.

Да и что такое тридцать тысяч подписей для страны, население которой исчисляется тремя миллионами? Разве вы не видите в этой петиции символ веры иезуитов? Разве не слышите вы в ней голос иезуита Феллера, который не только устно, но и печатаю призывает:

"Лучше пожертвовать тысячами жизней, нежели принести клятву верности таким отвратительным вещам, как равенство, свобода, суверенитет народа.

Равенство — беззаконие, осужденное Господом;

свобода — иначе говоря, распутство, блуд и чудовищный хаос;

суверенитет народа — прельстительное измышление князя тьмы".

И вот те самые фанатики, что в октябре заполонили собор святой Гудулы, что в праздник Тела Господня на коленях ползли за святыми дарами, моля Всевышнего о низвержении австрийского дома, — эти фанатики вопиют нынче против власти Франции.

О бельгийцы! Горе вам, горе тем, кто вас обманул; потомки ваши рано или поздно проклянут вас.

Повторяю: нас губят ложные понятия о наших революционных правах. Протянем руку помощи народам, истомившимся под гнетом тиранов, и мы спасем Францию, даруем свободу всему миру. Пусть комиссары, полные сил и решимости, отправятся в путь нынче ночью, сегодня вечером; пусть они скажут богачам: "У народа нет ничего, кроме крови, и он ее не жалеет; не жалейте же и вы ваших сокровищ". Как? В нашем распоряжении имеется такой рычаг, как Франция, такая точка опоры, как разум, и мы до сих пор еще не перевернули мир! Я говорю без желчи, таков уж мой нрав.

(Тут Дантон невольно скосил глаза в сторону Робеспьера, и в них вспыхнули едва заметные искорки.)

— Ненависть чужда мне, — продолжал Дантон, — я в ней не нуждаюсь. Я достаточно силен. Моя единственная привязанность — общественное благо. Меня тревожат только враги — выступим же против них единым фронтом. Ваши распри мне надоели. Я почитаю их изменой. Зовите меня кровопийцей — я не стану спорить! Наше дело — завоевать свободу, причем не для одних нас, но для всего мира. Пусть чрезвычайные законы вселят ужас в души мятежников. Народу нужны устрашающие меры — будем же действовать устрашающе, но умно, дабы помешать народу действовать слепо. Создайте прямо сейчас ваш революционный трибунал; пошлите завтра же в путь ваших комиссаров; поднимите Францию, призовите ее к оружию; мы должны захватить Голландию, должны даровать Бельгии свободу, пусть даже она этого не желает, должны разрушить торговую мощь Англии, должны отомстить за весь мир!

Верны" собрался было ответить Дантону и вступить с ним в спор по вопросам права, но, сломленный единодушными рукоплесканиями не только членов Конвента, но и всех присутствующих, молча опустился на свое место.

Дантон меж тем продолжал стоять на трибуне, опершись руками о ее края и склонив голову на грудь, вздымавшуюся от глубоких вздохов. Было ясно, что он сказал еще не все.

Когда Дантон поднял голову, все увидели, что выражение его лица полностью переменилось. Он выглядел глубоко подавленным.

— Граждане представители народа, — сказал Дантон, — не удивляйтесь моему скорбному виду; я печалюсь не за отечество, которое будет спасено, даже если ради этого погибнуть придется всем нам. Я печалюсь оттого, что, пока я призываю вас спасти Францию, смерть безжалостно вторгается в мой дом и неумолимо заносит свою руку над существом, которое я люблю больше всего на свете. Ни одному из вас, окажись он на моем месте, я не осмелился бы приказать: оставь умирающую жену и отправляйся туда, куда зовет родина, зная наверное, что по возвращении ты уже не застанешь жену в живых!

В этот миг горькие слезы потекли по его щекам.

— Что ж! — продолжал он хрипло, борясь с рыданиями. — Пошлите меня в Бельгию, я готов ехать, ведь я один властен оказать хоть какое-нибудь воздействие на человека, который нас предает, и на народ, который обманывают.

Ответом ему послужили раздавшиеся со всех сторон крики:

— Ступай! Ступай! Покарай Дюмурье, спаси Бельгию!

Дантон знаком приказал Жаку Мере последовать за ним и выбежал из залы заседаний Конвента.

Жак Мере догнал его в коридоре. Дантон увлек друга за собой в кабинет одного из своих секретарей.

Кабинет был пуст.

Оставшись наедине с Жаком, Дантон бросился в его объятия. Скрывшись от людей, он уже не пытался сдержать слезы.

— О! — воскликнул он. — Мне следовало послать в Бельгию тебя. Но я эгоист, мне выгодно твое присутствие здесь, в Париже.

— Бедный друг! — сказал Жак Мере, сжав его руки.

— Ты был вчера у моей жены? — спросил Дантон.

— Да.

— Как она?

Жак Мере пожал плечами.

— Она слабеет, — ответил он.

— Надежды нет?

Жак Мере явно колебался, не зная, что сказать.

— Говори со мной как с мужчиной, — велел Дантон.

— Ее не спасти, — признался Жак.

Дантон вздохнул так глубоко, что, казалось, вздох этот исходил из самого его сердца.

— Сколько дней она еще протянет?

— Восемь, десять, от силы двенадцать, однако кровотечение может начаться в любую минуту.

— Друг мой, — сказал Дантон, — ты все слышал. Я еду; я постараюсь спасти Бельгию, которой сочувствую, и Дюмурье, которого, несмотря ни на что, люблю. Употреби всю свою науку, постарайся спасти мою жену или, по крайней мере, продлить ей жизнь. Не пиши мне, если она умрет или будет при смерти, оставь меня в неведении; сомнение — это все-таки надежда.

Жак Мере кивнул.

— Если ее не станет, — продолжал Дантон сдавленным голосом, — набальзамируй ее тело и положи в дубовый гроб, закрывающийся на ключ, а затем поставь этот гроб во временный склеп. Вернувшись, я предам ее тело земле, но прежде я хочу… хочу еще раз увидеть ее.

Жак снова пожал Дантону руку и отвернулся; теперь и по его лицу катились слезы.

— Обещаешь ли ты исполнить все мои просьбы? — сказал Дантон.

— Клянусь, — отвечал Жак.

— Это еще не все, — продолжал Дантон.

Жак Мере поднял на него глаза.

— Мы, мужчины, вскормленные молоком разума, поднялись на борьбу против политических и религиозных предрассудков и победили их, — сказал Дантон, — но она женщина, она осталась смиренной и набожной. Не стоит презирать или упрекать ее за это; теперь я понимаю, что своей решимостью я убил ее.

Дантон смолкнул, не в силах продолжать.

— Говори, — попросил его Жак.

— Она, без сомнения, попросит привести к ней священника; если она об этом не заговорит, то лишь потому, что не осмелится. Приведи его сам; пусть выберет присягнувшего или неприсягнувшего — не важно. Кто бы он ни был, возьми это на себя. Впрочем, о религии она говорит с моей матерью, и та тебе поможет. Дети же слишком малы, чтобы понять, какое горе их ждет; пусть будут при ней до последнего мгновения, если болезнь не заразна.

— Я выполню все, о чем ты просишь.

— Я буду тебе благодарен до конца моих дней.

— Ты идешь домой; нужна тебе моя помощь?

— Нет, я хочу проститься с нею наедине.

Затем, взглянув Жаку в глаза, он спросил:

— У тебя ведь тоже горе?

Жак грустно улыбнулся.

— Но хоть какая-нибудь надежда осталась?

— Почти никакой, — отвечал Жак.

— Когда я вернусь, ты мне все расскажешь, и тот, чье горе неутешно, попробует утешить тебя. До свидания. Увы! Ей мне придется сказать "прощай".

И двое мужчин обнялись.

Затем Дантон вышел; он шел, низко опустив голову, и на лице его было написано отчаяние.

Жак смотрел ему вслед с глубокой печалью, а когда дверь за ним закрылась, проговорил:

— Счастливы люди неученые и простодушные; они верят в загробную жизнь, что же до нас…

И он устремил к небу взгляд еще более тоскливый, чем тот, который Дантон обратил к земле.

XLIII РЕЛИГИЯ ЗЕМЛИ

Льеж не последовал примеру Брюсселя; он всем сердцем предался Революции. Из сотни тысяч льежских выборщиков только сорок отказались стать гражданами Франции, а во всей льежской провинции на двадцать тысяч выборщиков пришлось только девяносто два человека, высказавшихся против присоединения к Франции.

Года три-четыре назад, случайно попав в Льеж, я имел неосторожность написать: "Льеж — маленькая Франция, по ошибке очутившаяся в Бельгии". Фраза эта, между прочим, глубоко правдивая, навлекла на меня целую кучу проклятий.

Меж тем, к несчастью, дело обстоит именно так, как я сказал: беда Льежа в том и заключается, что он город чересчур французский, и это не раз приносило ему немалые неприятности; некогда, при Людовике XI, он поверил на слово монархии, затем, при Конвенте, поверил на слово Республике, и оба раза излишнее сочувствие к Франции погубило его. Жители Льежа могли бы поставить мне в упрек неблагодарность Франции им. Но они предпочли отречься от былой преданности ей.

К несчастью, льежцы не знали истинной сущности двуличного человека по имени Дюмурье. Они не знали, что тому, кто был посвящен в тайную дипломатию Людовика XV и держал в ловкой руке перо шпиона, трудно держать высоко и прямо шпагу солдата; они видели в Дюмурье защитника Аргонна и победителя битвы при Жемапе, а не человека, добившегося славы лишь для того, чтобы торговать ею. Они не понимали, что этот человек не может не строчить посланий, не восхвалять себя, не предлагать власть имущим своих услуг; что после Вальми он послал письмо прусскому королю, после Жемапа — Меттерниху, а перед тем как вторгнуться в Голландию, написал в Лондон г-ну де Талейрану.

Ответов, которых он ждал, Дюмурье не получил, зато к нему нагрянул Дантон, которого он не ждал.

Дантон нашел Дюмурье между Ахеном и Льежем, на берегу маленькой речушки Рёр, которая никоим образом не могла послужить защитой от врага.

Любопытную, должно быть, сцену представляла собой встреча этих двух людей.

Дантон — это несомненно — при всем своем безграничном материализме питал огромную любовь к отечеству.

Дюмурье, материалист ничуть не меньший, чем Дантон, но куда больший лицемер, был готов принести все, включая Францию, в жертву своему честолюбию.

Немало удивившись появлению Дантона в Бельгии, он, однако, быстро овладел собой.

— Ах, это вы! — воскликнул Дюмурье.

— Да, это я, — подтвердил Дантон.

— И вы приехали ко мне?

— К вам.

— По собственной воле или по поручению Конвента?

— И то и другое. Я сам предложил послать к вам кого-нибудь из Конвента, и сам же предложил на эту роль себя.

— Что же вы намерены предпринять?

— Проверить, верны ли слухи, что вы предаете Францию.

Дюмурье пожал плечами.

— Конвент видит предателей повсюду.

— Он не прав, — сказал Дантон, — предателей меньше, чем полагают члены Конвента, да и не всякому дано стать предателем.

— Что вы имеете в виду?

— Что купить вас, Дюмурье, можно лишь за очень большие деньги: только поэтому вы до сих пор еще не продались.

— Дантон! — воскликнул Дюмурье, вставая.

— Не будем ссориться, — сказал Дантон, — и позвольте мне, если это в моих силах, сделать вас тем, за кого я принимал вас прежде и кем вы еще способны стать.

— Но разве там, где за дело возьмется Дантон, останется место для Дюмурье?

— Если бы за это дело мог взяться кто-нибудь, кроме Дантона, будьте уверены, я охотно уступил бы ему эту честь. Но, кроме меня, никто не способен одной рукой залепить пощечину негодяю по имени Марат, а другой в нужный момент сорвать маску с лицемера по имени Робеспьер. Моя судьба — бороться с клеветой, ненавистью, недоверчивостью, глупостью. Как уже случалось неоднократно и как только что случилось на последнем заседании Конвента, мне придется выступать заодно с людьми, которых я презираю или ненавижу, против людей, которых я уважаю и люблю. Неужели ты думаешь, что я больше уважаю Робеспьера, чем Кондорсе, а Сен-Жюста люблю больше, чем Верньо? Но если Жиронда идет неверным путем, мой долг — подавить Жиронду, хотя жирондисты не лжецы и не предатели, а самые обычные глупцы и слепцы. Неужели ты думаешь, что день, когда я взойду на трибуну, чтобы потребовать у Конвента смерти или высылки таких людей, как Ролан, Бриссо, Гюаде, Барбару, Валазе, Петион, будет для меня радостным?.. Но как же быть, Дюмурье, ведь все эти люди не более чем республиканцы!

— А кто же нужен тебе?

— Мне нужны революционеры.

Дюмурье покачал головой.

— В таком случае, — сказал он, — я не тот, кто тебе нужен, ибо я не революционер и не республиканец.

Дантон пожал плечами.

— Не важно! — отвечал он. — Ты честолюбив.

— Какого же рода, на твой взгляд, мое честолюбие?

— К несчастью, не такого, как у Фемистокла или Вашингтона; ты честолюбив, как Монк. Велика же заслуга — возвратить престол Карлу И!

— Фемистоклы нынче повывелись, — сказал Дюмурье.

— Потому-то я и сказал: или Вашингтона.

— А ты стерпел бы Вашингтона?

— Да, когда революция свершится во всем мире.

— Разве революции во Франции тебе недостаточно?

— Истинные бури не ограничиваются одним уголком океана, им удается всколыхнуть его от полюса до полюса, а тебе, Дюмурье, это оказалось не по силам. Вместо того чтобы посеять в Бельгии бурю, для чего довольно было открыть ветрам нашего великого времени доступ из Атлантики в Северное море, ты сделал все, чтобы в этой стране воцарился покой; вместо того чтобы присоединить Бельгию к Франции, ты предоставил ее самой себе.

— Как же мне следовало поступить?

— Тебе следовало завоевать Бельгию и, укрепившись там, начать освобождение Германии; в Бельгии тебе следовало видеть лишь средство для ведения военных действий. Тебе следовало поставить в авангард отважных валлонов, которые только этого и ждали, и сделать их ударной силой в борьбе Франции против Австрии. Тем временем ты поднял бы на борьбу население Брабанта и Фландрии, ты провозгласил бы повсюду революцию, ты завладел бы имуществом священников, эмигрантов, ставленников Австрии, ты сделал бы это имущество залогом и гарантом того миллиарда ассигнатов, который мы только что выпустили. Тогда ты ничего не просил бы у Франции: ни хлеба, ни жалованья, ни платья, ни фуража. Все это предоставили бы тебе бельгийцы.

— Но на каком основании стал бы я распоряжаться добром бельгийцев?

— Ты серьезно об этом спрашиваешь? Да на том основании, что ради них мы пролили кровь в Жемапе, на том основании, что мы откроем им для судоходства Шельду, пусть даже это будет стоить нам кровавой, бесконечной, разорительной войны с Англией. Ради Бельгии и ради всего мира Франция ведет войну, которая, того и гляди, унесет миллион французских жизней; ради бельгийцев французы проливают столько крови, что Рейн и Мёз грозят выйти из берегов, а бельгийцы не могут дать взамен десять, двадцать, тридцать, сорок миллионов золотом и серебром? Нет уж, пусть раскошеливаются! Когда в восемьдесят девятом Франция восстала, она произнесла во всеуслышание: "Всякая привилегия меньшинства есть узурпация прав большинства. Мы отменяем и расторгаем нашей властью все законы и договоры, существовавшие при деспотизме". Так вот, после того как Франция произнесла эти слова, ей не к лицу от них отступаться. В какую бы страну ни вошли французы, они обязаны провозглашать там революционную власть, провозглашать громко и открыто. Если они на это не отважатся, если они ограничатся словами и не перейдут к действиям, народы, предоставленные самим себе, не найдут довольно сил, чтобы разорвать свои оковы.

Наши генералы должны обеспечивать неприкосновенность граждан и их собственности, но собственность государей, их пособников и приверженцев, светских и религиозных общин — законная добыча победителей.

Успокойте народы, живущие на захваченных землях, дайте им торжественное обещание никогда не вступать в переговоры с их тиранами. Если же среди жителей этих земель найдутся трусы, которые пожелают сами вступить в переговоры с тиранами, Франция скажет им: "С этого дня вы мои враги" — и обойдется с ними соответственно. Когда совершаешь революцию, надо во всем идти до конца, если не хочешь прийти к собственной могиле.

— Иными словами, — спросил Дюмурье, выслушавший речь Дантона с величайшим вниманием, — вы хотите, чтобы бельгийцы стали так же бедны и несчастны, как мы?

— Совершенно верно, — согласился Дантон, — нужно, чтобы они стали бедны, как мы, несчастны, как мы; тогда они бросятся к нам за поддержкой и мы их поддержим.

— А потом?

— Мы поступим точно так же с голландцами.

— А потом?

— Мы будем идти все дальше и дальше до тех пор, пока весь мир не уподобится Франции.

Дюмурье встал и подошел к окну.

— Вы сошли с ума, — сказал он, прислонив пылающий лоб к стеклу.

— Не я, а вы, — спокойно возразил Дантон, — ведь это вам приходится остужать голову.

Помолчав немного, он добавил:

— Вы, должно быть, забыли то, что сказали Камбону, когда мы поставили вас во главе армии, отправляющейся в Бельгию.

— Я говорил тогда о многом, — произнес Дюмурье тоном человека, который не обязан помнить все свои слова.

— Вы сказали: "Пошлите меня туда, и я помогу вам пристроить ассигнаты".

— Сделайте так, чтобы ваши ассигнаты не падали в цене, и я помогу сам их пристроить, — сказал Дюмурье.

— Велика заслуга, — отвечал Дантон. — Да ведь ассигнаты не упадут в цене, только если вы вместе с другими революционными генералами завоюете нам достаточно земель; Французская революция — это переворот не только в сфере идей, но и в сфере интересов, это дробление собственности, знаком которой как раз и является ассигнат. У вас, добрый человек, есть всего один ассигнат стоимостью в двадцать франков, — что ж, мы дадим вам земли на двадцать франков, но как только вы станете владельцем клочка земли, обошедшегося вам в двадцать франков, вам захочется иметь клочок побольше, не на двадцать, а на сорок франков: ни от чего так не разыгрывается аппетит, как от собственности. Где бы ни жили крестьяне — в Вандее, в Бельгии или в любой другой стране, — если они испытали на собственной шкуре, что такое оброк за пользование землей, феодальные повинности и личная зависимость, если они видели, как другие наслаждаются плодами их трудов, то они непременно исповедуют религию, укорененную в их сердцах куда глубже, чем религия римско-католической церкви; эта естественная религия заключается в поклонении земле; призовите всех туземцев к этому причастию, превратите ассигнат в облатку. Вот тогда вы сможете сказать королям всего мира: "О короли, мы богаче вас!"

— И тогда же, — продолжил, смеясь, Дюмурье, — вы позволите мне стать Вашингтоном.

— Тогда я позволю вам быть кем угодно, потому что тогда Франции не будет страшен даже сам Цезарь.

— Но прежде…

— Но прежде, если вы попытаетесь предать нас, навязать нам короля или самому стать диктатором, я объявлю вам войну не на жизнь, а на смерть!

— Ну, что до меня, я крепко стою на ногах! — воскликнул Дюмурье. — Опорой мне служат двадцать пять тысяч солдат.

— А мне, — отвечал Дантон, — двадцать пять миллионов французов.

На этих словах они расстались, причем каждый поймал себя на мысли о том, что им не избежать решающей схватки.

XLIV ЛЬЕЖ

Два часа спустя Дантон был уже в Льеже; ему хотелось увидеть своими глазами, что за люди населяют этот город.

Известие о приезде прославленного трибуна льежцы приняли по-разному, однако мы не ошибемся, если скажем, что у большинства горожан оно вызвало страх.

С тех пор как Дантон понял, что Марат, Робеспьер и Панис не осмелятся принять на себя ответственность за резню 2 сентября, хотя она — дело их рук, и взял вину за эти кровавые происшествия на себя, он сделался для людей, нс посвященных в мотивы его поступка, символом террора. Все, кто видел его лицо, изрытое оспой и несущее на себе следы бурных страстей, все, кто слышал его громовой голос, похожий на львиный рык, содрогались от ужаса. Лишь те, кому доводилось замечать, как смягчается это страшное лицо при виде чужих страданий, как увлажняются эти грозные глаза слезами жалости, как нежно и трепетно звучит подчас его голос, не оставляя равнодушным ни одного из слушателей, — лишь эти люди знали, как страстно любит Дантон родину и все человечество.

Сразу по приезде в Льеж Дантон направился в ратушу, куда колокольный звон созвал, как бывает в дни больших народных собраний, нотаблей и простолюдинов.

Поднявшись на трибуну, он посвятил льежцев в намерения Франции; он открыл им сердце, полное любви к угнетенным народам. Он рассказал жителям Льежа о Вальми и Жемапе, объяснил, почему необходимо было казнить короля и почему, к величайшему сожалению, пришлось ограничиться судом над одним Бурбоном, а остальных королей до времени пощадить. Он нарисовал перед слушателями сцену грандиозного заочного процесса, где на скамью подсудимых садились бы друг за другом Фридрих Вильгельм со своими любовницами; Густав, король Швеции, со своими миньонами; Екатерина, императрица российская, со своими любовниками; Леопольд, в сорок лет лишившийся мужской силы и собственноручно смешивающий себе зелья, якобы способные ее вернуть; Фердинанд, новый Клавдий в руках новой Мессалины, и наконец Карл IV Испанский, врачующий любимых лошадей и вверяющий страну попечению своего фаворита Мануэля Годоя и своей супруги Марии Луизы, которые сообща ввергают Испанию в пучину гражданской войны и голода. Вынеся приговор не одному королю, но всей королевской власти, революция начала бы покорять земной шар.

Затем, превознеся самоотверженность жителей Льежа и отдав должное их мужеству и патриотизму, Дантон тем не менее не преминул подчеркнуть, что среди бельгийцев есть истинные патриоты и патриоты мнимые.

К истинным патриотам он отнес тех, кто желает своей стране полнокровной жизни, хочет, чтобы она вдохнула благодаря Шельде и Остенде живительный морской воздух, чье имя — торговля.

К истинным патриотам он отнес тех, кто мечтает вырвать свою страну из рук себялюбивых и ленивых монахов и отдать ее в руки великих творцов, подобных Рубенсу, Ван Дейку, Паулю Поттеру, Рёйсдалю и Хоббеме.

Наконец, к истинным патриотам он отнес тех, кто не согласен, как встарь, покоряться тирании Нидерландов, смиряться с господством городов над деревнями, кто требует свободы и равенства не только для нотаблей, но и для крестьян, и с открытым забралом выступает против мнимых патриотов, дробящих отечество на братства и цехи и препятствующих его свободному расцвету.

Льежцам случалось размышлять обо всем этом и прежде, но до сих пор никто еще не говорил с ними так откровенно; вдобавок этим откровенным оратором оказался Дантон, который, как известно, в минуты вдохновения совершенно преображался. Сердце этого непостижимого человека было закрыто для веры, но открыто энтузиазму.

Внезапно слушателей охватило странное волнение; несколько человек выбежали из залы и тотчас возвратились, объятые ужасом; не прошло и пяти минут, как в ратуше прозвучали страшные слова: "Французы уходят из Льежа!.. Через час здесь будут австрийцы".

— Коня и двадцать пять добровольцев, согласных пойти со мной в разведку! — потребовал Дантон.

Двадцать пять добровольцев объявились немедленно; Дантон приказал им седлать коней и через десять минут ожидать его у дверей ратуши.

Ему самому через пять минут подвели коня в роскошном убранстве.

Вскочив в седло с проворством прирожденного кавалериста, он поскакал в ближайшую оружейную лавку, купил там пару пистолетов, зарядил их, сунул в седельные кобуры, выбрал саблю по руке, расплатился золотом и, насадив шляпу с перьями на острие сабли, вскричал: "Волонтеры, ко мне!" Вскоре маленький отряд уже мчался по маастрихтской дороге.

Две недели назад генерал Миранда, осадивший Маастрихт, который, как уверял Дюмурье, должен был пасть при первом же выстреле, выпустил по этому городу пять тысяч снарядов — и совершенно безрезультатно.

Еще не миновав льежскую заставу, Дантон уже встретил беглецов. Они принадлежали к корпусу Мячинского, который после кровавой и упорной битвы против австрийцев, сражавшихся под командой принца Кобургского, был принужден оставить Ахен и отступить к Льежу.

Тут Дантон изменяет первоначальное намерение и направляется не в сторону Маастрихта, а в сторону Ахена.

Расспросив беглецов, он узнает, что французам приходится иметь дело не только с принцем Кобургским и австрийцами, но и с принцем Карлом, храбро перебросившим имперские войска на другой берег Мёзы и дошедшим до Тонгерена. Однако чужих слов Дантону недостаточно: он желает увидеть происходящее своими глазами, добирается до Соманя и видит головные отряды австрийцев, выступающие из Анри-Капеля.

Итак, единственное, что ему остается, — позаботиться о благородных льежцах. Убедившись в этом, Дантон возвращается в город.

Он надеялся застать там Миранду, о чьем хладнокровии и мужестве был давно наслышан; однако нашел только Баланса, Дампьера и Мячинского, которые, сочтя свои силы слишком малочисленными, не осмеливались принять бой и намеревались немедля отступить к Сен-Трону, чтобы соединиться там с Мирандой и вместе дожидаться прихода Дюмурье. Нельзя было терять ни минуты. Колокольным звоном Дантон снова созывает льежцев в ратушу. Он правдиво, ничего не утаивая, описывает этим несчастным создавшееся положение, сулит им французское покровительство, клянется не покидать жителей Льежа до тех пор, пока они не окажутся в безопасности, но честно признается, что тех, кто не уйдет из города, при австрийцах ждет смерть.

Было пять часов пополудни; падал снег, да такой густой, что австрийцы не решились продолжать наступление и остановились в трех льё от Льежа, тем самым дав городу передышку, в которой тот крайне нуждался. Продолжи австрийцы наступление тем же вечером, льежцам не хватило бы времени на эвакуацию.

Меж тем Дантон сполна выказывает всю ту чудесную мощь, которой одарила его природа и которая проявлялась особенно ярко в минуты опасности. Он просит денег у богатых; раздает полученное бедным; реквизирует всех лошадей, все экипажи, все телеги; посылает за хлебом в Ланден и Лёвен; предупреждает жителей Брюсселя об эвакуации льежцев; приказывает устлать телеги соломой и сеном, чтобы женщинам и детям было легче перенести дорожные тяготы; отводит больным экипажи поудобнее; объединяет боеспособных льежцев в кавалерийский отряд из четырехсот человек (столько верховых лошадей отыскалось в городе) и отряд пехоты; отдает своего коня бургомистру, а сам пешком, с ружьем на плече, становится в арьергард.

В ночь на 4 марта мрачная процессия трогается в путь; уподобившись своим предкам, которые, будучи изгнаны варварами с насиженных мест и не зная, куда забросит их судьба, брели наобум в поисках новой родины, льежцы идут вперед, борясь с ледяным ветром, обжигающим лица, и страшным, поистине зимним морозом.

От Льежа до Ландена 8 льё.

Плач детей, стоны женщин, жалобы больных и раненых, спасавшихся бегством вместе с мирным населением, надрывали сердца всем французам, и в особенности Дантону, проникшемуся к льежцам искренним сочувствием.

Впрочем, у него были и собственные причины для отчаяния: он ни на мгновение не забывал о горестном расставании с женой, о мрачном доме в Торговом проезде, где умирала страдалица, которую ему уже не суждено было увидеть живой.

Тем не менее у Дантона не возникло и мысли покинуть несчастное стадо, чьим пастырем сделала его всемогущая судьба. Долг приковывал его к отступающим ^льежцам прочнее самой прочной цепи.

Около восьми вечера первые повозки достигли Ландена. Тогда Дантон передвинулся из арьергарда в авангард колонны; он приказал открыть все двери, разжечь костры перед всеми домами и перегородить пустыми повозками Маастрихтскую улицу.

На шоссе он выставил конных часовых. Самые большие неприятности сулило сен-тронское направление: ведь ночью французские войска оставили Сен-Трон.

Около полудня часовые забили тревогу: издали послышался стук копыт.

Дантон разместил в крайних домах городка два десятка стрелков, вооруженных аркебузами; еще шесть десятков человек расположились за баррикадой из повозок; всем им Дантон приказал целиться в людей и щадить лошадей, которые еще пригодятся для дальнейшей эвакуации.

Неприятельский отряд оказался уланским эскадроном, посланным в разведку.

Снег валил не переставая, так что в пятидесяти шагах уже ничего не было видно, и австрийские всадники беспечно приблизились к баррикаде. Когда им осталось до нее шагов тридцать, раздался страшный залп, и шесть десятков человек замертво упали на землю; кони же, оставшись без всадников, в испуге бросились врассыпную.

Уцелевшие уланы отступили на четверть льё, а затем, собравшись с силами, пустили лошадей в галоп и снова атаковали баррикады; однако град пуль лишил их еще трех десятков человек.

На сей раз уланы отступили и уже не возвратились.

Французы же занялись кто охотой за разбежавшимися лошадьми противника, а кто осмотром убитых: их шубы и меховые шапки пригодились льежским женщинам и детям.

Все дома на Сен-Тронской улице открыли свои двери льежским беженцам; во всех печах запылал огонь. В хлебе и пиве недостатка не было: Дантон расплатился бонами генерального казначейства.

В два часа беглецы смогли продолжить путь. От Лацдена до Лёвена всего шесть льё. Кони уланов, шубы и шапки солдат сослужили страдающим от холода льежцам хорошую службу.

Исход стычки с уланами был тем более удачен, что среди наших бойцов не оказалось ни убитых, ни раненых.

До Лёвена беглецы добрались к девяти вечера. Весь город был ярко освещен, чтобы облегчить устройство биваков; женщин и детей поселили в домах, мужчины остались на улице.

Дантон отверг предлагаемые ему кров и постель, бросился на кучу соломы и заснул.

Проснулся он после полуночи в настроении мрачном и отчаянном. Он увидел во сне жену и был уверен, что в эту ночь с 6 на 7 марта ее не стало и что она явилась ему, дабы проститься.

Назавтра он собрался покинуть льежских беженцев: теперь они могли уже не бояться неприятеля. Французы восстановили линию обороны позади Сен-Трона; корпус Миранды в полном составе разбил биваки между Ланденом и Лёвеном.

Однако несчастные льежцы уверовали в Дантона — этого кровавого трибуна, которого прежде так сильно боялись, — как в свой палладий. Женщины пали перед ним на колени и молитвенно сложили руки своим детям: пусть и они просят Дантона не покидать их.

Дантон подумал о своих детях, о своей жене, тяжело вздохнул… и остался с льежцами.

XLV АГОНИЯ

Тем временем Жак Мере, верный обещанию, которое он дал другу? боролся со смертью, призывая на помощь все свои познания.

Расставшись с Дантоном в кабинете одного из секретарей Конвента, он выждал часа два, прежде чем отправиться в Торговый проезд. За это время грозный олимпиец простился с женой; о таком ли, однако, прощании она мечтала?

Когда Жак вошел к г-же Дантон, она улыбалась, но было заметно, что силы ее на исходе.

В ту пору врачи не имели истинного представления о крови, ибо химики стали исследовать ее состав лишь в XIX веке, поэтому болезнь, поразившая г-жу Дантон, была известна не столько под своим подлинным названием "анемия", сколько под именем "аневризмы", с которой ее нередко путали.

Постоянное перенапряжение нервной системы может привести к анемии — иначе говоря, к малокровию; особенно же роковое действие оказывают, как правило, огорчения и длительный упадок духа: кровяные шарики начинают с устрашающей быстротой таять, кровь разжижается, и внезапное кровотечение губит больного.

Понятно, что на г-жу Дантон, женщину спокойную, мягкую и набожную, события, в которых принимал участие — причем в качестве главного действующего лица — ее супруг, произвели самое угнетающее впечатление.

Жак Мере уже не раз осматривал больную самым внимательным образом, однако, хотя доктор и был в курсе всех последних научных открытий, а благодаря своему трудолюбию и таланту в чем-то даже опережал современную ему науку, он все же не мог увидеть в состоянии г-жи Дантон больше, чем увидел бы любой многоопытный и умелый врач.

Больная покоилась на кушетке; лицо ее было бледно, губы бескровны, щеки впалы. Жак Мере бросил взгляд на руки и грудь г-жи Дантон — они были так же бледны, как и лицо. Той же бледностью отличались язык и слизистая оболочка.

Доктор взял ее за руку: пульс бился так слабо и прерывисто, что прощупывался с трудом; кожа местами была совсем холодная.

Госпожа Дантон печально взглянула на Жака Мере.

— Что вы ощущаете? — спросил ее Жак.

— Мне тяжело жить, — отвечала она, — от малейшего усилия у меня начинается одышка.

— И сердцебиение?

— Да, голова кружится, я задыхаюсь, в глазах темнеет, в ушах звенит.

— Когда было последнее кровотечение?

— Сегодня утром; я потеряла почти целый стакан крови.

— Кровь шла горлом или носом?

— Носом.

— Ее сохранили?

— Да, свекровь, кажется, ее спрятала.

Жак Мере позвал г-жу Дантон-старшую; она принесла глубокую тарелку, полную крови.

Почти вовсе лишенная фибрина, кровь эта едва ли нецеликом состояла из серозной жидкости.

Жак взял перо и бумагу.

Он прописал больной хинный отвар и железистый опиат на меду.

Госпоже Дантон следовало выпивать три раза в день по бокалу бордоского вина с хинным отваром и каждый час съедать чайную ложку медовой кашицы, а всякий раз, как ей захочется пить, — глотать тот же горький отвар.

Затем Жак простился с г-жой Дантон.

Она провожала его глазами, и, когда, уже с порога, он обернулся, взгляды их встретились.

— Вы хотите меня о чем-то попросить? — сказал Жак, вспомнив признания Дантона по поводу религиозных убеждений его жены.

— Да, — ответила больная.

Жак снова подошел к ее постели.

Госпожа Дантон взяла его за руку и взглянула ему в глаза.

— Я женщина, — сказала она, — и не могу изменить верованиям наших отцов; я бы не хотела умереть, не причастившись и не соборовавшись. Дайте мне обещание, что, когда настанет пора, вы предупредите меня, чтобы я успела послать за священником.

— Пока торопиться некуда, сударыня, — отвечал Жак.

— Не бойтесь меня испугать; если я не успею исполнить свой долг перед Господом, я не смогу умереть спокойно. К тому же найти священника нынче не так-то легко.

— Вы имеете в виду священника неприсягнувшего?

— Да, — отвечала г-жа Дантон, потупившись.

— Берегитесь, все они фанатики: они не постигают Господней мудрости и не ведают жалости.

— Но разве я не была всю свою жизнь хорошей матерью и верной женой?

— Дело не в вас, а в вашем супруге.

Госпожа Дантон на мгновение задумалась, а потом сказала:

— Я попробую позвать неприсягнувшего священника; если он окажется чересчур строг, вы приведете ко мне того, кого сочтете нужным.

Жак кивнул.

— Вас сильно тревожит мысль об этой исповеди? — спросил Жак.

— По правде говоря, да.

— Обещаю вам, что, когда час настанет, я предупрежу вашу свекровь, и она приведет к вам священника.

Госпожа Дантон улыбнулась и со вздохом облегчения уронила голову на подушку.

День-два прописанные Жаком лекарства приносили некоторое облегчение. Однако на третий день болезнь снова взяла свое. У г-жи Дантон вновь стало темнеть в глазах, нервы ее были напряжены до предела.

Осмотрев больную, Жак прописал ей еще более сильные укрепляющие средства, а уходя, сказал г-же Дантон-старшей:

— Завтра ступайте за священником.

На следующий день Жак решил дать больной возможность исполнить религиозный долг и навестить ее не с утра, а после заседания Конвента; однако около двух часов пополудни Камилл Демулен прибежал к нему с дурной вестью.

Он заклинал Жака бросить все дела и поспешить к г-же Дантон, ибо ей совсем худо.

Доктора это удивило; зная, как обычно протекает болезнь, которой страдала г-жа Дантон, он ожидал печального исхода не раньше, чем дней через пять-шесть.

Он принялся расспрашивать Камилла, но тот и сам не знал никаких подробностей; г-жа Дантон-старшая прибежала к нему и сообщила, что невестка при смерти.

Жак нанял экипаж и отправился в Торговый проезд; дети и мать Дантона плакали, умирающая молилась, и из ее закрытых глаз струились слезы.

Доктор спросил у г-жи Дантон-старшей, что здесь стряслось.

Бедная женщина, горестно качая головой, прошептала:

— Священник! Это все священник.

— Он не отпустил ей грехов?

— Он ее проклял!

— Зачем же вы сказали ему, как ее зовут? В имени нет греха, и священнику незачем его знать.

— О, я ничего ему не говорила, я помнила ваши советы; но, войдя в дом, он тотчас заметил портрет моего сына, писанный Давидом. Он его узнал, глаза у него налились кровью, он весь раздулся от ярости, указал рукой на портрет и спросил: "Зачем вы держите в доме портрет этого злодея?" Мы ничего не ответили. Тогда он погрозил портрету кулаком и воскликнул: "До тех пор пока это богомерзкое изображение останется в вашем доме, Господу здесь места не будет!" Тогда Жорж, мой старший внук, подошел к священнику и спросил: "Зачем вы грозите кулаком моему папе?" — "Ах, так это твой отец?" — закричал священник. "Да, это мой отец", — подтвердил мальчик. "Отойди от меня, гаденыш!" — завопил священник. "Сударь!" — вскричала моя невестка, протягивая руку к сыну. "А! Вы мать этого мальчишки, вы жена этого негодяя! Вы прожили жизнь бок о бок с этим дьяволом, с этим антихристом и надеетесь, что Господь вам простит? Никогда! Никогда! Никогда! Вы умрете нераскаянной грешницей. Я проклинаю вас, и да падет мое проклятие на него, на вас и на детей ваших вплоть до третьего и четвертого колена!" Выкрикнув все это, он ушел. Дети рыдали, невестка моя лишилась чувств. Я бросилась к Камиллу и послала его за вами. Теперь вы знаете все.

— Какая подлость! — воскликнул Жак. — Впрочем, я это предвидел.

Надеясь хоть немного успокоить г-жу Дантон-младшую, не проронившую ни слова и остававшуюся недвижимой, он сказал ей:

— Я приведу к вам священника, который не станет вас проклинать.

Он вышел на улицу, сел в ожидавший его фиакр, помчался в Конвент и привез оттуда к умирающей епископа из Блуа, досточтимого Грегуара.

Тот вошел в комнату г-жи Дантон с улыбкой на устах и благословением в сердце.

— Я задам вам, сударыня, один-единственный вопрос, — сказал он.

Бедная женщина открыла глаза, полные слез, и увидев на своем госте облачение епископа, прошептала:

— Какой вопрос, ваше высокопреосвященство?

— Любите ли вы своего мужа?

— Я его обожаю.

— Стало быть, — сказал священник, — испытанные вами страдания искупили все ваши прегрешения. Я отпускаю вас с миром.

Затем он сел рядом с больной и заговорил с нею о Господе, о его бесконечной доброте; он сумел затронуть самые чувствительные струны женского сердца и, убедившись, что несчастная тревожится не за себя, а за мужа, объяснил ей, что Господь в своей неизреченной мудрости сотворяет людей, призванных приближать грядущее, и, возложив на этих революционных титанов ужасную миссию, судит их с беспредельным милосердием.

До прихода епископа Грегуара больная плакала и противилась мысли о смерти. После его ухода она преисполнилась надежды на ту силу, что утешает нас во всех бедствиях.

Теперь Жаку оставалось лишь облегчать физические страдания умирающей, которой предстоял страшный переход в вечность.

Назавтра ей сделалось еще хуже. От водянки у нее распухли не только ноги, но и все тело. Временами она полностью теряла зрение; речь ее делалась все более замедленной и невнятной. В сознание умирающая приходила совсем ненадолго.

Так протекло 4 марта.

Пятого марта началась агония. Порой несчастная открывала глаза и устремляла их на портрет мужа, который различала смутно, как в тумане. Она силилась произнести имя мужа — Жорж, но с губ ее срывались лишь еле слышные стоны.

Наконец, 6 марта, около шести часов вечера, она впала в беспамятство; к полуночи ее начали сотрясать конвульсии, она отчетливо проговорила: "Прощайте!" — и испустила дух.

Жак Мере подошел к стенным часам и остановил их: они показывали двенадцать часов тридцать семь минут.

Именно в этот час г-жа Дантон явилась во сне своему супругу.

Жак Мере в точности исполнил все указания Дантона; он омыл умершую концентрированным раствором сулемы, положил ее в дубовый гроб, снабженный замком, и запер его. После отпевания и мессы, которую отслужил епископ Грегуар, тело благородной г-жи Дантон было помещено во временный склеп Монпарнасского кладбища.

Тот, кто проводил г-жу Дантон в последний путь, не мог предвидеть, что в стране, которую он стремился освободить от власти короля и суеверий, в царствование сына Филиппа Эгалите архиепископ г-н де Келен откажет его телу в отпевании и оно ляжет в могилу без молитв и священника, при мстительном одобрении двадцати тысяч сограждан.

XLVI ВОЗВРАЩЕНИЕ ДАНТОНА

В отсутствие Дантона страшная опасность нависла над Жирондой.

Мы уже объяснили — по возможности кратко, — в чем крылись причины непопулярности этой партии.

Жирондисты, в противоположность тому, что о них говорили, не стали роялистами, но роялисты — во всяком случае, на словах — сделались жирондистами.

Известно, что вначале жирондисты были любимцами народа, благодарного им за перемены в судьбе Франции, свершившиеся 20 июня и 10 августа.

Со своей стороны якобинцы решились на крайности, которые — быть может, справедливо, а быть может, и ошибочно — почитали необходимыми для Революции.

Они устроили сентябрьскую резню.

Жирондисты не сомневались в том, что события 2 и 3 сентября — страшные преступления; они потребовали наказать виновных.

Как мы уже упоминали, они публично бросили обвинение Робеспьеру. Чьими же устами? Устами Ролана, воплощавшего честность? Устами Кондорсе, воплощавшего ученость? Устами Бриссо, воплощавшего порядочность? Устами Верньо, воплощавшего красноречие? — Нет, устами Луве, сочинившего "Фобласа" и, следовательно, воплощавшего, по всеобщему убеждению, одно лишь легкомыслие.

Робеспьер, отвечая Луве, дважды солгал, сказав, во-первых, что никогда не имел отношения к наблюдательному комитету, созданному Коммуной, а во-вторых, что перестал посещать заседания Коммуны еще до начала сентябрьской резни.

Исход заседания оказался для Робеспьера выгодным, популярность же Жиронды омрачило первое облачко.

Тем временем настала пора избрать нового мэра Парижа. Между Люилье, бывшим сапожником с улицы Моконсей, и жирондистским кандидатом Шамбоном развернулась жестокая трехдневная борьба; с большим трудом Шамбону удалось взять верх.

То был мрачный и тревожный сигнал: жирондисты теряли авторитет, власть ускользала от них и переходила к якобинцам.

Якобинцы и монтаньяры считали казнь короля неизбежной и все как один высказались за немедленное и безусловное предание его смерти.

Жирондисты, напротив, имели неосторожность писать к королю уже после того, как он лишился трона, когда же настал день голосования, высказывались все вразброд: одни за немедленную казнь, другие — за отсрочку приговора, третьи — за предоставление королю права его обжаловать.

Итак, жирондисты не сумели выступить единым фронтом и тем дали монтаньярам и якобинцам повод для постоянных упреков в политической слабости.

Дантон, как мы уже сказали, сделал шаг навстречу Жиронде. Жиронда, однако, от сближения с Дантоном устранилась.

Гюаде назвал его "сентябристом".

Дантон в ответ лишь грустно покачал головой.

— Гюаде, — сказал он, — ты не прав, ты не умеешь прощать, не умеешь приносить свои чувства в жертву отечеству, не умеешь уступать — все это тебя погубит!

И Дантон махнул на Жиронду рукой.

Некогда жирондисты сформировали правительство, в которое вошли самые одаренные члены их партии: Ролан, Ларивьер и Серван.

Правительство это не сумело удержаться на плаву.

Был у жирондистов и свой полководец — Дюмурье.

Однако его, выигравшего два сражения, спасшего Францию при Вальми и при Жемапе, обвинили в том, что он отстоял родину лишь для того, чтобы вверить ее герцогу Шартрскому. Поездка Дюмурье в Париж и несколько его опрометчивых высказываний сообщили достоверность этим слухам, которые жирондисты не осмеливались опровергнуть.

Впрочем, Дюмурье был человек удачливый, а потому незаменимый.

Меж тем внезапно град новостей, одна ужаснее другой, обрушился на Париж и привел его в смятение.

Первым пришло известие о восстании в Лионе.

Лион, город высоких домов и темных подвалов, город ткачей и негоциантов, стал прибежищем эмигрантских шпионов, мятежных священников и неистовых богомолок. Богатые торговцы и купцы, лишившиеся покупателей, заключали союзы со знатью. Дворяне и торговцы, принадлежавшие по сути к числу роялистов, именовали себя жирондистами, что, однако, ничуть не помешало им создать батальон федератов, которые, прикрываясь своим знатным происхождением, оскорбляли муниципальные власти, а также разбили вдребезги статую Свободы и несколько бюстов Руссо.

Деяния их послужили еще одним негласным обвинением против жирондистов. Но этого мало, в то же самое время случилась другая беда: точно так же как в пору сражения при Вальми, в армии возникла паника, полторы тысячи дезертиров скитались по Бельгии, кто пешком, кто верхом, и кричали на всех углах, что армия разбита, что Дюмурье предал и продал Францию.

Дюмурье — ставленник жирондистов!

Впрочем, дело было не только в том, что Дюмурье спасовал перед врагом: он совершил преступления куда более тяжкие.

Так, войдя в город Брюгге, он дал там бал. Некий безвестный юноша, завершая контрданс, представился ему, назвавшись комиссаром исполнительной власти, направляющимся в Остенде и Ньюпорт, чтобы установить там артиллерийские батареи и привести эти две крепости в состояние, годное для обороны.

Генерал бросил на него взгляд через плечо и произнес:

— Занимайтесь своими гражданскими делами, сударь, исполняйте их по мере сил и не суйтесь в военную сферу, касающуюся меня одного.

Другой комиссар, по имени Ленто, послал главнокомандующему письмо, где обращался к нему на "ты" и приказывал немедленно выступить на помощь Рурмонду.

Дюмурье отослал письмо в военное министерство с припиской: "Следовало бы указать, что сие писано в Шарантоне".

Третий комиссар, по имени Кошле, прислал генералу Миранде, подчиненному Дюмурье, бумагу, в которой приказывал ему взять Маастрихт до 20 февраля, в противном же случае угрожал объявить генерала предателем.

Понятно, что все шпильки Дюмурье в адрес посланцев Конвента не улучшали его отношений с якобинцами.

Все эти новости, достигнув Парижа, вызвали ропот и на улицах, и в самом Конвенте.

Огромная толпа ворвалась в зал заседаний, заполонила трибуны и подняла истошный крик:

— Долой предателей! Долой контрреволюционеров!

Внезапно из этого страшного хора выделилось несколько голосов; послышались вопли: "Дантон! Дантон!" Тот, кого выкликали, вошел в залу весь покрытый дорожной пылью и грязью: карета его разбилась, и последние тридцать льё он проскакал верхом, изо всех сил погоняя коня.

При виде Дантона все стихли.

Тогда громовым голосом он воскликнул:

— Граждане представители народа, военный министр скрывает от вас правду; я прибыл из Бельгии, я видел все своими глазами; угодно ли вам выслушать подробности?

Семь сотен голосов выдохнули: "Говори! Говори!"

В ответ на эту просьбу Дантон со всей присущей ему ораторской мощью изложил собранию те факты, о которых мы рассказали в предыдущих главах; он поведал о том, как наши союзники, мужественные жители Льежа — мужчины, женщины, старики, дети, — покинув родные дома, страдая от голода и холода, добрались до Брюсселя и, укрывшись там, ждут избавления и помощи от одной лишь Франции.

Откуда же, однако, ждать помощи самой Франции? Дюмурье отступает; часть армии разбита.

Затем Дантон добавил:

— Закон о рекрутском наборе нам не поможет; парижане должны взяться за оружие по доброй воле.

При этих словах зал заседаний огласился воплями:

— Дюмурье к ответу! Смерть Дюмурье! Смерть предателям!

— Дюмурье не так сильно виноват, как вы думаете, — возразил Дантон. — Ему пообещали тридцатитысячное подкрепление — он не получил ни одного человека; комиссары обязаны обойти все сорок восемь секций, напомнить гражданам об их клятвах и вынудить их пойти в бой. Следует безотлагательно выпустить прокламацию, обращенную к парижанам; промедление подобно смерти: враг захватит Бельгию. Возьмемся же за оружие, защитим себя, наших жен и детей; пусть над ратушей взметнется огромный стяг, извещающий, что отечество в опасности, а над собором Парижской Богоматери пусть реет черное знамя!

Под гром рукоплесканий и крики "браво" Дантон, бледный, как привидение, и мрачный, как туча, спустился с трибуны и подошел к скамье, на которой, не менее бледный и мрачный, ожидал его Жак Мере.

Друзья были немногословны.

— Умерла? — спросил Дантон.

— Да, — кивнул Жак.

— Ключ?!

— Держи.

Схватив ключ, Дантон как безумный бросился вон из Тюильри.

Он вскочил в один из экипажей, которые всегда стояли на площади перед дворцом во время заседаний Конвента, сунул кучеру десятифранковый ассигнат и приказал:

— Торговый проезд! Скачи во весь опор!

Кучер хлестнул лошадей, и они понеслись со всей быстротой, на какую способны извозчичьи лошади.

На Новом мосту их остановил затор: кабриолет зацепился колесом за встречную повозку и перегородил мостовую. Разгневанный Дантон высунулся в окно и взревел:

— Дорогу!

Кучер кабриолета тянул в свою сторону, хозяин повозки — в свою.

— Вольно тебе кричать: "Дорогу!" — проворчал кучер кабриолета. — Коли тебе нужно, сам себе и давай дорогу.

Меж тем хозяин повозки с тем зловредным упрямством, какое всегда проявляют кучера больших экипажей, ‘знающие, что все другие против них бессильны, тянул в свою сторону, пользуясь тем, что кабриолет, запряженный всего одной лошадью, бессилен против его двух лошадей.

Дантон взглянул на подленькую усмешку этого человека и понял, что просить его о чем бы то ни было бесполезно. Он открыл дверцу фиакра, соскочил на землю, подошел к повозке и сильным рывком отбросил ее в сторону.

Затем он вернулся в свой экипаж и крикнул кучеру:

— А теперь — вперед!

Выказав свою богатырскую силу, Дантон мог уже не опасаться, что кто-то встанет ему поперек дороги; в самом деле, все скопившиеся на мосту кареты и повозки мгновенно посторонились, и через пять минут он был уже возле своего опустевшего дома.

Выскочив из фиакра, он стремглав взлетел на третий этаж, но перед дверью остановился, дрожа.

Наконец он осмелился позвонить.

Из-за двери послышались шаркающие шаги.

— Это матушка, — прошептал Дантон.

Дверь отворилась —* на пороге в самом деле стояла мать Дантона в траурном платье.

Дети, также в трауре, выбежали посмотреть, кто пришел.

— Сын мой, — прошептала старая женщина.

— Папа! — залепетали дети.

Однако Дантон, казалось, не замечал ни матери, ни детей; не говоря ни слова, он обошел всю квартиру, словно надеялся отыскать ту, которую потерял.

Заглянув в последнюю комнату и убедившись, что она пуста, он в отчаянии бросился в спальню, прижал к груди подушку, на которой его несчастная жена испустила последний вздох, и стал судорожно целовать ее, орошая слезами.

Старухе-матери показалось, что сердце ее сына немного смягчилось, и она подтолкнула к нему детей.

Он обнял их.

— Ах! — сказал он. — Как тяжко ей было вас покинуть.

Затем он привлек к себе мать и поцеловал ее в увядшие щеки.

— А теперь, — попросил он, — оставьте меня одного.

— Как одного? — вскричала г-жа Дантон.

— Матушка, — сказал Дантон, — у дверей ждет экипаж, возьмите детей и поезжайте с ними к Камиллу; побудьте пока у него вместе с его женой, а самого Камилла пришлите ко мне, я должен как можно скорее поговорить с ним; дайте кучеру этот десятифранковый ассигнат, чтобы он по-прежнему оставался в моем распоряжении.

Десять минут спустя Камилл Демулен вбежал в квартиру Дантона и обнял его.

— Сообщи полицейскому комиссару нашего квартала, что ты должен отправиться вместе с ним на Монпарнасское кладбище, — сказал Дантон Демулену. — Там во временном склепе покоится тело моей жены; комиссар даст тебе разрешение погрузить гроб в экипаж; ты привезешь его сюда: я хочу еще раз увидеть ту, которую так сильно любил.

Камилл повиновался другу беспрекословно.

Он представился комиссару и назвал имя Дантона, которое внушило полицейскому такой страх, что он тотчас повиновался: сел в фиакр вместе с Камиллом Демуленом и отправился с ним на Монпарнасское кладбище, где приказал двум могильщикам извлечь гроб из временного склепа и погрузить в фиакр.

Услышав стук колес, Дантон спустился, а точнее, вихрем слетел вниз по лестнице. Подле экипажа ею ждали Камилл и комиссар, жаждавший удостовериться, что в самом деле исполнял поручение Дантона.

Камилл хотел было позвать на помощь двух рассыльных, игравших в карты на уличной тумбе, однако Дантон остановил его, поблагодарил комиссара, взвалил гроб себе на плечи и сам поднял на третий этаж.

Войдя в квартиру, он поставил гроб на большой стол в спальне покойной жены, обернулся к Камиллу, поднявшемуся вслед за ним, и протянул ему руку.

— Я хочу остаться один! — сказал он.

— А если мне не хочется оставлять тебя одного?

— Повторяю: я хочу остаться один.

Дантон произнес эти слова с такой яростью, что Камилл понял: спорить бесполезно.

Он вышел.

Оставшись в одиночестве, Дантон вынул из кармана ключ, полученный от Жака Мере, и дважды повернул его в замке. Однако прежде чем поднять крышку гроба, он на мгновение замер.

Наконец он решился. Покойница была закутана в саван. Дантон раздвинул его складки.

А затем, если верить легенде, он обнял мертвое тело своими могучими руками, рывком вынул из гроба и, перенеся на постель, где несчастная испустила дух, попытался вдохнуть в нее жизнь мрачными и святотатственными ласками.

XLVII SURGE, CARNIFEX![15]

Итак, несмотря на семимесячное сопротивление, несмотря на два выигранных сражения, Париж вновь попал в бедственное положение, в каком пребывал в августе 1792 года.

И вновь, как в апреле 1792 года, Дантон воззвал к патриотическому чувству сынов Парижа.

Марат же продолжал, с одобрения Горы, вопить, что пора срубить под корень контрреволюцию и, главное, ни в коем случае не следует оставлять врага у себя в тылу.

Парижане держались великолепно, тем более что на сей раз они не испытывали ни малейшего воодушевления: оно захлебнулось кровью во время сентябрьских убийств, и теперь парижанами двигало одно лишь чувство долга.

Предместья послали стражу в Конвент, а затем в два дня набрали, вооружили и обмундировали три или даже четыре тысячи волонтеров.

Особенно отличились рынки: одна только секция Хлебного рынка представила не менее тысячи человек. Они прошли перед Собранием, молчаливые, сумрачные, набычившиеся — ведь они привыкли таскать на голове мешки с зерном. Они бросили все: хозяйство, жен и детей. И душой и телом они оправдывали прозвание, которое дали себе сами: "Сильные ради отечества".

Вечером на рынке состоялся спартанский ужин; каждый принес то, что имел: один — хлеб, другой — вино, третий — мясо и рыбу, а те, кто явился с пустыми руками, тоже сели за стол рядом с товарищами и пили и ели вместе с ними.

В конце ужина единодушный возглас "Да здравствует нация!" потряс округу, а затем новобранцы расстались до утра: им предстояло проститься с родными, а наутро выступить в поход.

Меж тем мрачные известия, особенно огорчавшие жирондистов, ибо скверный ход дел был следствием политики жирондистского правительства, ошибок жирондистского полководца и мятежа в жирондистском городе, — мрачные эти известия давали козыри оголтелым революционерам, иначе говоря, врагам жирондистов: Горе, Коммуне, якобинцам, кордельерам, предместьям.

Жирондисты, в большинстве своем, как мы уже сказали, принадлежавшие к числу профессиональных адвокатов, Они забывали, что законы, которым они намеревались подчиниться, были писаны в 1791 и 1792 годах и, следовательно, рассчитаны на конституционную монархию, а вовсе не на революционную власть. Хуже того, верность законам, на которые они ссылались, стала бы для Республики чистым самоубийством.

Существовал способ обойти все препятствия, а именно: создать внутри Конвента Революционный трибунал, который сосредоточил бы в своих руках всю полноту власти.

Он руководствовался бы только одним законом — законом общественного спасения.

Он нейтрализовал бы влияние жирондистов, проповедовавших верность старинным законам, и принудил бы их покориться законам новым. Окажи они сопротивление, трибунал сломил бы его.

Но Конвент еще не созрел для принятия такого решения. Члены Конвента прекрасно понимали, насколько ослабит их ряды гибель людей красноречивых, порядочных, преданных Республике, имеющих множество сторонников и страдающих одним-единственным изъяном — недостатком твердости, нежеланием запятнать себя кровью.

Впрочем, во всякой партии находятся смертники, желающие добиться торжества своей идеи любой ценой; смертники Революции собирались в Епископстве и тайно от якобинцев основали там новое общество.

Возглавляли его три человека: испанец Гусман, бывший прокурорский писец Тальен и бывший актер Колло д’Эрбуа.

Помощниками при главарях состояли: юноша по имени Варле, жадный до крови, овернец Фурнье, бывший земледелец, умевший орудовать только кнутом да палкой и отличившийся во время авиньонской резни, и, наконец, поляк Лазовский, герой 10 августа и кумир Сент-Антуанского предместья.

Шесть заговорщиков — а поведением своим они вполне заслужили звание заговорщиков — собрались однажды в кафе Корацца и решились, воспользовавшись охватившей Париж смутой, поднять в столице восстание. План их был прост: одна секция захватывает Якобинский клуб, а другая — Коммуну.

Эта вторая секция, обвинив Конвент в том, что он не способен удержать власть в слабеющих руках, вынуждает Коммуну стать единовластной хозяйкой страны.

Коммуна, получив диктаторские полномочия, производит чистку в Конвенте; депутаты изгоняют жирондистов из своих рядов, если же они отказываются это сделать, специально подосланные убийцы расправляются с ними прямо во время заседания.

Дантон, потрясенный смертью жены, наверняка не воспрепятствует такому развитию событий; Робеспьер, при каждом удобном случае обрушивающийся на Жиронду с яростной критикой, тоже не станет вмешиваться.

Таков был план заговорщиков.

Жирондисты меж тем сами ковали оружие против себя.

Питая самые добрые намерения и стремясь успокоить парижан, Горсас и Фьеве, редакторы жирондистских газет, сообщали на страницах своих изданий, что, хотя льежцы покинули город, враг до сих пор не захватил его, да и вообще ни за что не дерзнет соваться в Бельгию.

А в это самое время льежцы, служа живым опровержением этим газетным статьям, наводняли французские города; полураздетые измученные долгой дорогой, они тащили за руку жен, несли на плечах детей, умирали от голода и молили Францию о помощи, а Господа — о мести.

Утром 10 марта мэр Парижа и его секретарь, предвидя скорую развязку и желая избавить себя от тяжкой необходимости производить чистку в Конвенте, явились в Собрание.

Они пришли, чтобы попросить у Конвента помощи для семей волонтеров, отбывающих в армию, а главное, чтобы вынудить Конвент учредить Революционный трибунал для расправы с дурными гражданами. Затем перед Конвентом предстали волонтеры: они пришли проститься с депутатами.

— Отцы отечества, — сказали они, — не забывайте о нас: мы идем умирать, а детей своих вверяем вам.

Речь короткая и достойная спартанцев.

Однако и эта речь подразумевала, что для спокойствия детей, вверенных попечениям Конвента, необходимо учредить Революционный трибунал.

Тогда поднялся Карно — тот самый Карно, что позже заслужил прозвище организатора победы.

— Граждане, — сказал он волонтерам, — мы не допустим, чтобы вы одни шли на фронт; мы пойдем с вами и вместе победим или вместе погибнем.

После чего Конвент единодушно постановил, что восемьдесят два депутата отправятся в армию вместе с новобранцами.

Депутаты, посланные в секции, возвратились и заверили Собрание, что парижане единодушно требуют учреждения Революционного трибунала. Жанбон Сент-Андре встал и в короткой речи выразил это всеобщее пожелание.

Левассёр тем временем сочинял предложение, которое следовало внести в Конвент.

Ни один из этих мягких и добрых людей не подозревал, какое страшное орудие смерти они выковывают!

Сент-Андре был протестантский пастор, создавший нам новый флот, спустивший этот флот на воду и оставивший нам в наследство после рокового сражения 1 июня 1794 года славную легенду о "Мстителе", которая еще не вошла, но рано или поздно непременно войдет в историю страны.

Левассёр был врач, который, отправившись в армию, охваченную пожаром мятежа, несколькими словами погасил огонь и усмирил мятежников.

Было принято решение об учреждении Революционного трибунала в принципе, однако организацию его предпочли отложить.

В Конвенте стоял невообразимый шум, когда в зал вошел Дантон, отсутствовавший на заседаниях целых три дня.

Впрочем, казалось, то был не сам Дантон, но лишь его тень! Колени его дрожали, щеки обвисли, глаза покраснели от слез, волосы на висках поседели, а лицо было мертвенно-бледно от общения со смертью.

Он, всегда стремительно взлетавший на трибуну, на сей раз поднялся на нее медленно, тяжело. Казалось, он ощущал, как гнетут его, и без того угнетенного горем, взгляды всех депутатов.

Особенно же пристально смотрели жирондисты.

Члены этой партии и те, кто им сочувствовал, понимали, что от человека, который поднялся на трибуну, человека, которого они заклеймили прозванием "сентябриста", человека, который однажды протянул им руку помощи, но не встретил понимания и поддержки, — что от этого человека зависит их судьба.

Вид Дантона лишь усугубил смятение депутатов, и без того объятых ужасом и тревогой.

— Итак, — произнес Дантон хрипло, — вы проголосовали за учреждение Революционного трибунала в принципе, но отложили принятие декрета о его организации. Когда же он будет организован? Когда начнет действовать? Когда народ сможет порадоваться, узнав, что предатели наказаны по заслугам? Этого не знает никто: ведь даже в самом Собрании проект этот встречает сильнейшее сопротивление. Что ж, — продолжал Дантон с ужасной ухмылкой, — поговорим о другом. Я напомню вам, как накануне сентября мы спасали заключенных, попавших в тюрьму за долги, как отворяли им двери камер накануне рокового дня. Я не говорю, что нынче обстоятельства похожи на сентябрьские, однако совершить справедливый поступок никогда не поздно. Сегодня никто не станет возражать: лишения свободы достоин только тот, кто совершил преступление против общества; перестанем же сажать в тюрьму несостоятельных должников, упраздним долговые тюрьмы, искореним ветхие остатки римских законов Двенадцати таблиц и средневекового рабства, уничтожим тираническую власть богатых над бедными! Собственникам бояться нечего: если они будут уважать неимущих, те ответят им взаимностью.

Конвент содрогнулся.

Неужели 2 сентября повторится сегодня, 12 марта?

Как бы там ни было, депутаты поняли смысл и значение нового закона, предложенного им Дантоном; они поднялись и, охваченные энтузиазмом, единодушно проголосовали за отмену долговых тюрем.

— Этого недостаточно, — прибавил Дантон, — следует позаботиться о том, чтобы несостоятельные должники были выпущены из тюрем немедленно.

Конвент беспрекословно проголосовал и за эту меру.

В гробовой тишине Дантон сел, а точнее, рухнул на свое место.

И в тот же миг один из тех, кто занимал места среди жирондистов, вырвал листок из записной книжки, написал на нем два слова, сказанные некогда Меценатом Октавиану: "Surge, camifex!" — и поставил подпись: "Жак Мере".

Прочтя послание доктора, переданное ему служителем, Дантон медленно повернулся и невидящим взором уставился в лицо Жаку.

Жак поднялся и, как Командор Дон Жуану, знаком приказал Дантону последовать за ним.

Дантон повиновался.

Жак Мере направился по коридору к кабинету, где однажды уже вел секретную беседу с Дантоном, и вошел туда.

Мгновение спустя на пороге возник Дантон.

— Закрой дверь и подойди ближе, — сказал Мере.

Дантон исполнил приказание друга.

— Заклинаю тебя памятью твоей жены, умершей на моих руках, скажи, несчастный, какова твоя цель? — спросил Жак.

— Моя цель — спасти вас всех, ибо вы губите сами себя, — глухо отвечал Дантон.

— Странным же путем идешь ты к своей цели! — произнес Жак с нескрываемой иронией.

— Ты не был министром юстиции и не понимаешь, что происходит в стране. Я объясню тебе положение дел в двух словах, а затем вернусь в зал заседаний и в последний раз попытаюсь вас спасти. Постарайтесь не упустить случая.

— Говори, — сказал Жак Мере.

— Начнем с провинции, а кончим Парижем, — предложил Дантон. — Не бойся, я буду краток. Тебе известно, что Лион восстал. У Конвента не было армии, которую он мог бы послать туда. Конвент поступил так, как поступили бы спартанцы: он послал в Лион героического гражданина, человека отважного, не страшащегося крови, ибо руки у него вот уже два десятка лет по локоть в крови, — мясника Лежандра. Тот говорил с лионцами так, словно у него за спиной сто тысяч людей под ружьем. Ему представили петицию мятежников, он изорвал ее в клочья и швырнул в лицо тем, кто ее принес.

"А если мы поступим с тобою так, как ты поступил с нашей петицией?" — вскричал один из мятежников.

"Попробуйте, — отвечал Лежандр. — Разрубите мое тело на восемьдесят четыре куска и пошлите по куску в каждый из восьмидесяти четырех департаментов; каждый кусок будет напоминать обо мне и обречет моих убийц на бесславную гибель".

Что сталось с Лежандром? Мы не знаем; скорее всего, он убит. А знаешь, под чьим флагом действуют лионцы, чьим именем они прикрываются? Они действуют под флагом Жиронды, прикрываются именем жирондистов. Батальон молодчиков из знатных семей — заметь, что и молодчики эти именуют себя жирондистами! — захватил арсенал с порохом и пушками; быть может, в этот час сардинцы уже заняли вторую столицу Франции и белое знамя уже развевается над площадью Терро!

Пойдем дальше. Известно ли тебе, что происходит в Бретани и Вандее? Оба департамента охвачены восстанием; в тот самый миг, когда австрийцы приставили острие шпаги к нашей груди, Вандея вонзила нам нож в спину. Хорошо хоть, что вандейцы не именуют себя жирондистами.

Зато ваш жирондистский генерал предает нас в Бельгии; нам грозит не только отступление, но и полное уничтожение армии: у нас не останется ни одного солдата, ни одного города, если принц Кобургский бросит на Бельгию своих гусар и, воспользовавшись озлоблением бельгийцев, натравит их на наши отступающие полки. И несмотря на все это, мы вынуждены сохранять Дюмурье в должности главнокомандующего до тех пор, пока он не погубит нас или пока мы не спасем себя, погубив его.

Теперь о Париже. Здесь происходит следующее: члены клуба Епископства приговорили к смерти всех жирондистов, заседающих в Конвенте. Двадцать два депутата-жирондиста должны быть зарезаны прямо во время заседания, остальных членов этой партии заключат в Аббатство, где над ними свершится тайный суд, какой вершился за тюремными стенами в сентябре.

Хочешь знать, что сказал Марат сегодня утром, перед тем как явиться в Собрание?

"Нас зовут кровопийцами, — сказал он, — ну что ж, будем же достойны этого имени и прольем кровь наших врагов. Смерть тиранов — последний довод рабов. Цезарь был убит прямо в сенате: поступим так же с депутатами, предавшими отечество, и заколем их прямо на скамьях Конвента, на театре их преступлений".

Тогда Мамен, тот самый Мамен, что целый день расхаживал по Парижу с головою принцессы де Ламбаль на острие пики, вызвался вместе с сорока другими головорезами истребить всех вас нынче ночью у вас на квартирах.

Эбер поддержал его.

"Бесшумные убийства, совершенные во тьме, — сказал он, — покарают предателей отечества и докажут, что народная месть грозит мятежникам в любое время дня и ночи".

Итак, вот до чего они договорились: либо убийство в Конвенте, среди бела дня, либо убийство впотьмах, подле домашнего очага, как во время Варфоломеевской ночи.

Понимаешь ли ты теперь, в чем заключалась моя помощь вам? Предложив освободить тюрьмы от несостоятельных должников, я хотел дать вам понять, что смерть уже занесла над вашими головами свою косу, хотел в последний раз предупредить вас об опасности.

Ты не понял меня — тем лучше. Ты вынудил меня объясниться — я объяснился. Я не желаю вашей смерти. Я не люблю вас, но люблю ваши таланты, ваш патриотизм, как бы он ни был несовершенен; люблю вашу порядочность, как бы ни была она противна требованиям политики. Вернись в зал, сядь рядом со своими друзьями, скажи им сам — а если хочешь, сошлись на меня; впрочем, мне они не поверят, — скажи им, что нынче ночью им нужно либо собраться вместе с оружием в руках, либо не ночевать дома. Завтра — другое дело, завтра взойдет солнце! Завтра начнет работу Революционный трибунал, и если вы в самом деле предатели, вы ответите за свое предательство перед лицом трибунала.

Жак Мере протянул Дантону руку.

— Не обижайся, — сказал он, — я не понимал тебя.

— Обижаться на тебя! — пожал плечами Дантон. — С какой стати? Это Робеспьер или Марат не могут жить, не испытывая ненависти, а Дантону ненависть ни к чему.

Жак Мере сделал несколько шагов к двери; внезапно Дантон бросился за ним.

— О! — воскликнул он, до боли сжав друга в объятиях. — Я едва не забыл о том, какую услугу ты оказал мне; что бы ни случилось, сердце мое вечно будет предано тебе. Если тебя вынудят бежать, вспомни обо мне, и я спасу твою жизнь, пусть даже для этого мне придется спрятать тебя в склеп, где погребена она!

И, вспомнив о жене, он, как ребенок, которого душат слезы, разрыдался на груди у друга.

XLVIII РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ

Сведения Дантона были точны. Пока он разоблачал перед Жаком Мере готовящийся заговор, заговорщики уже начали приводить свои планы в действие.

Люди эти, рожденные для того, чтобы проливать кровь, воплощавшие в себе тот революционный поток, что вечно выходит из берегов, и ненавидевшие всех, кто пытался поставить заслон на пути разбушевавшейся стихии, — все эти люди, которым надоело слушать гневные отповеди Верньо и его друзей, взялись за дело: они бросились в секцию Гравилье; немногочисленные ее члены спали, сломленные усталостью.

— Мы пришли, — объявили заговорщики, — от имени якобинцев: они хотят поднять восстание, хотят, чтобы Коммуна взяла власть и произвела чистку в Конвенте.

Однако в секции Гравилье всем заправлял присягнувший священник Жак Ру, тот самый, что должен был сопровождать Людовика XVI к месту казни (как мы знаем, король отказался от его услуг).

Жак Ру почуял в этом предложении измену и ответил, что народ собрался сегодня на гражданскую трапезу и нужно спросить его мнение.

Заговорщики удалились ни с чем и направились в секцию Четырех наций, располагавшуюся в Аббатстве, где повторили ту же ложь и заручились поддержкой нескольких членов секции.

Все вместе смутьяны двинулись волновать народ, пировавший на всем пространстве от ратуши до рынка.

Парижанам, чьи головы уже кружил хмель, было предложено поддержать якобинцев.

Толпа приняла предложение.

Между тем Жак Мере возвратился в зал заседаний, оставив Дантона, которому было необходимо прийти в себя, одного. Сев рядом с Верньо, Жак сообщил ему грозное предупреждение Дантона.

Верньо передал слова Жака своим товарищам. Никто не тронулся с места.

Тем временем в зал вернулся Дантон. Видно было, что его обуревают самые противоречивые чувства. Каждый из депутатов по-своему истолковал смятение, выразившееся в чертах Дантона, его смертельную бледность, глубокие вздохи, едва не разрывавшие ему грудь.

Конвент только что выслушал адресованное ему послание Дюмурье; затем на трибуну поднялся Робеспьер и, против ожиданий, сказал:

— Я не отвечаю за Дюмурье, но я пока ему доверяю.

Однако, поскольку Робеспьер не мог сойти с трибуны, не швырнув кому-нибудь в лицо обвинение, он добавил, что в настоящий момент Франция нуждается во власти единой, тайной, скорой и могучей, и тотчас после этого, по своему обыкновению, принялся клеймить Жиронду, которая, по его словам, вот уже три месяца не позволяла Дюмурье захватить Голландию.

Дантон стоял у дверей, не сводя глаз с жирондистов: они, несмотря на сделанное им предупреждение, продолжали сидеть на своих местах, где их вот-вот могла настигнуть смерть.

Выслушав новую обвинительную речь Робеспьера, Дантон содрогнулся.

— Требую слова после тебя! — крикнул он Робеспьеру.

— Сколько угодно! — отвечал тот. — Я уже все сказал.

Пока Робеспьер покидал трибуну с одной стороны, Дантон взбежал на нее с другой.

Проводив глазами Робеспьера, вернувшегося на свое место между Камбоном и Сен-Жюстом, он произнес:

— Все, что ты сейчас сказал, правда, но теперь речь не о том, какие причины привели нас к катастрофе, а о том, как эту катастрофу предотвратить. Если дом охвачен огнем, я не обращаю внимания на мародеров, растаскивающих мое имущество, я бросаюсь тушить пожар. Мы обязаны спасти Республику и не можем терять ни минуты. Хотим мы быть свободными? Тогда надо действовать. Если же мы этого не хотим, нам следует погибнуть, причем погибнуть всем вместе — ведь мы все вместе давали клятву верности Франции. Но мы не отступимся, мы довершим начатое. Вперед! Захватим Голландию, и Карфаген будет разрушен. Англия начнет жить ради свободы: партия свободы там жива. Протяните руку всем тем, кто ждет избавления — вы спасете родину и освободите мир. Отправьте в путь ваших комиссаров; пусть они выедут нынче вечером, нынче ночью, пусть скажут богачам: "Либо наши долги заплатит европейская аристократия, обреченная пасть под нашими ударами, либо их заплатите вы; у народа нет ничего, кроме крови, которую он щедро проливает на полях сражений; вы же, презренные богачи, должны раскрыть нам свои кошельки!"

Конвент прервал речь Дантона рукоплесканиями, к которым присоединились скрепя сердце даже жирондисты.

Дантон нетерпеливым жестом остановил восторженных слушателей, мешавших ему продолжать, и снова заговорил тоном пророка, которому дано прозревать будущее:

— Не забывайте же, граждане, об ожидающих вас блестящих свершениях! Как случилось, что, имея вкачестве рычага целую нацию, имея в качестве опоры весь горизонт, вы до сих пор еще не перевернули мир?

Голос Дантона снова заглушили рукоплескания.

Ему, однако, так не терпелось довести свою речь до конца, что, даже не дождавшись тишины, он продолжал:

— Я прекрасно знаю, что перевернуть мир могут лишь люди с твердой волей, а ее-то вам и недостает; я руководствуюсь не своими собственными симпатиями и антипатиями; мне равно чужды все страсти, кроме стремления к общественному благу. В обстоятельствах куда более сложных, когда враг был у ворот Парижа, я сказал тем, кто стоял тогда у власти: "Ваши распри презренны; я не желаю думать ни о чем, кроме врага, — обрушимся же на врага. Мне наскучили ваши раздоры, на которые вы тратите силы, вместо того чтобы посвятить их общественному спасению; я обвиняю вас всех в измене родине — всех до единого. Клеймите меня, клевещите на меня — мне не жаль моей репутации, пусть имя мое смешают с грязью, — лишь бы Франция была свободна!"

На этот вопль Дантона, обнаружив, каким кровавым грузом давили на его душу сентябрьские события, Конвент ответил единым криком восторга.

Этому трибуну на роду было написано доводить любое вызываемое им чувство — ненависть, ужас, восторг — до крайности.

И все же Конвент колебался. Но тут поднялся невозмутимый мягкий Камбасерес, почтенный юрист, депутат от Монпелье, позже ставший докладчиком гражданского кодекса, затем вторым консулом, затем канцлером Империи; не покидая своего места, он произнес с полнейшей невозмутимостью:

— Нужно немедленно, на нынешнем же заседании, принять декрет об организации Революционного трибунала; нужно, чтобы вам, граждане представители народа, была вверена вся полнота власти, как законодательной, так и исполнительной.

В эту минуту какой-то человек приблизился к Дантону и прошептал ему на ухо несколько слов; тот, заметив, что многие депутаты, утомленные чересчур долгим заседанием, поднимаются, намереваясь отложить организацию Революционного трибунала до ночного заседания, громовым голосом вскричал, не успев сойти с трибуны:

— Я требую, чтобы все истинные граждане оставались на своих местах!

Услышав этот приказ, все замерли: те, кто уже успел сделать несколько шагов к дверям, вернулись назад; те, кто успел только подняться, снова уселись.

Дантон обвел глазами зал, дабы удостовериться, что все депутаты в сборе.

— Граждане! — воскликнул он. — Неужели вы разойдетесь, так и не проголосовав за великие меры, необходимые для спасения Республики! Неужели вы не знаете, как важно принять законы о наказании контрреволюционеров? Трибунал, о котором мы ведем речь, необходим именно для этого, ибо он призван заменить тот верховный трибунал, каким является гнев народный; не позволяйте народу самому вершить суд, слепой и зачастую не отличающий правого от виноватого, доброго от злого; человеколюбие предписывает вам сделаться страшными, чтобы не дать народу стать жестоким. Итак, создадим сегодня, безотлагательно, теперь же, этот трибунал; я не говорю, что в наших силах сделать его безупречным, но в наших силах постараться, чтобы он заслуживал как можно меньше упреков, и пусть нашим врагам грозит меч правосудия, а не кинжал убийцы! Когда же вы исполните это великое дело, возьмитесь за оружие, займитесь комиссарами, которых вы должны отправить на фронт, и министрами, которых вы должны избрать. Медлить больше нельзя: теперь не время жалеть ни людей, ни деньги. Помните, граждане, вы отвечаете за нашу армию, за кровь народа и его судьбу.

Итак, я требую, чтобы трибунал был создан немедленно, я требую, чтобы Конвент принимал во внимание мои доводы, а не оскорбительные клички, которыми кое-кто смеет меня награждать; времени терять нельзя: Революционный трибунал, исполнительная власть, отправка комиссаров — всем этим надлежит заняться сегодня вечером, и ни часом позже. Пусть поднимется вся Франция, пусть наши армии двинутся на врага; захватим Голландию, освободим Бельгию, разорим английских торговцев! Наше победоносное оружие должно принести народам волю и счастье, которых они безнадежно алчут вот уже три тысячи лет! Мы отомстим за всех!

В тот час сердце самой Франции билось в груди Дантона. Слова его были подобны барабанной дроби; речь его звала свободу на бой за обладание всем миром.

Друзья снесли Дантона с трибуны на руках; он тотчас поручил Камбасересу, с которым дотоле не обменялся ни единым словом, но от которого получил неожиданно столь драгоценную поддержку, проследить за исполнением декретов, принятых с безграничным воодушевлением.

Затем Дантон бросился вон из Конвента; в тот страшный день долг призывал его к новым свершениям.

Тот человек, который прошептал ему что-то на ухо, сообщил следующее:

"В эту минуту якобинцам предлагают истребить жирондистов".

Вот как разворачивались события: заговорщики из Епископства, увлекши за собой нескольких членов секции Четырех наций, предложили участникам гражданской трапезы поддержать якобинцев (об этом мы уже рассказывали).

Предложение было принято, и вся толпа двинулась по улице Сент-Оноре, распевая патриотические песни и горланя: "Свобода или смерть!"

В конце концов смутьяны, еле держась на ногах от выпитого вина, размахивая саблями, ввалились в Клуб якобинцев.

Один из волонтеров выступил на середину залы и с сильным южным акцентом произнес:

— Граждане, я вношу резолюцию. Спасти отечество можно лишь истребив предателей. Освободим родной дом от нечисти; покончим с министрами-обманщиками и депутатами-изменниками!

При этих словах одна из женщин, находившихся в клубе, поднялась со своего места и устремилась к дверям; на первой ступеньке лестницы, ведущей на улицу, она столкнулась с мужчиной, направлявшимся в клуб.

— Дантон! — вскрикнула женщина.

— Лодоиска! — прошептал Дантон.

Однако он не остановился и не сказал ей ни единого слова. Она же, охваченная ужасом, бросилась бежать еще быстрее.

Дантон догадался о причинах ее бегства.

Эта женщина была любовница Луве де Кувре, которую тот вывел под ее подлинным именем в романе "Фоблас"; она последовала за ним в изгнание и попыталась последовать даже в могилу, выпив в час его смерти шесть порций опиума сразу.

Доза оказалась слишком сильной, желудок не смог ее усвоить, и это спасло Лодоиску.

Дантону стало ясно: приговор жирондистам произнесен; Лодоиска хочет предупредить своего возлюбленного и его друзей о нависшей над ними угрозе — иначе говоря, хочет поведать им то, о чем он, Дантон, уже рассказал Жаку Мере.

Увидев Дантона, бедная женщина испугалась еще сильнее: она считала его врагом Жиронды.

Меж тем Дантон, по-прежнему пытавшийся всеми возможными способами сблизиться с жирондистами, пришел в клуб, чтобы их спасти.

Он ворвался в зал, где его встретили криками удивления. Кордельер Дантон в гостях у якобинца Робеспьера! Охотник в логове тигра!

Однако Дантон, атлет с мощными руками и громовым голосом, тотчас отстранил всех, кто пытался помешать ему войти, и заставил замолчать всех, кто не желал его слушать.

А уж оказавшись на трибуне, он всегда полностью завладевал вниманием публики.

Он объяснил всем, кто находился в тот час в Клубе якобинцев, что, мечтая спасти родину, они на самом деле готовы ее погубить, что убийства и кровопролития — не способ восстановить общественное спокойствие; что следует не плодить мучеников, а наказывать злоумышленников; он сообщил об учреждении Революционного трибунала, которому предстоит заниматься исключительно рассмотрением политических преступлений. С мастерством подлинного оратора, похвалив патриотизм собравшихся, он призвал их как можно скорее отправиться на помощь армии и поклялся после их отъезда охранять Республику, а затем предложил толпе тотчас отправиться в Клуб кордельеров (где ждал предупрежденный заранее Камилл Демулен), дабы побрататься с ними.

Внезапно переменив мнение, смутьяны решили: "Он прав!" — и с криком "Да здравствует нация!" отправились брататься с кордельерами.

Дантон же словно на крыльях устремился с улицы Сент-Оноре в Тюильри, где заседал Конвент.

Его отсутствия никто не заметил. Сам же он сразу увидел, что ни один жирондист так и не покинул зала заседаний.

Депутаты меж тем голосовали за организацию Революционного трибунала.

Предложенный на их рассмотрение декрет гласил:

"Девять судей, назначенных Конвентом, будут разбирать дела тех, кто подлежит суду согласно настоящему декрету. Разбирательство будет производиться без предварительного следствия и без участия присяжных; виновность может быть доказана любыми средствами.

Преследованию подлежат не только те, кто изменит своему долгу, но и те, кто пренебрегает своими обязанностями либо уклоняется от них; те, кто поступками, речами или писаниями смущает народ; те, кто прежде занимал высокие должности, а ныне напоминает народу о правах, беззаконно присвоенных деспотами.

В зале должен постоянно находиться один из членов Трибунала для принятия разоблачительных заявлений".

Жирондисты в принципе были готовы проголосовать за создание Революционного трибунала — иначе говоря, были готовы выковать тот самый топор, что очень скоро лишил их жизни, однако приведенная нами редакция глубоко возмутила их, как возмутила бы, находись он в зале, и Дантона, которому также суждено было погибнуть по приговору этого трибунала.

Итак, Жиронда проголосовала против страшного декрета, однако победило большинство.

— Это настоящая инквизиция! — вскричал Верньо. — И похуже, чем инквизиция венецианская!

С этими словами он вместе со своими друзьями выбежал из Конвента. Впервые все они ощутили, какая глубокая пропасть разверзлась у них под ногами.

XLIX ЛОДОИСКА

Луве, столь неосторожно выдвинутый вперед друзьями-жирондистами, жил на улице Сент-Оноре, всего в нескольких шагах от Якобинского клуба. Смелость, с которой он выступил против популярнейшего из политиков, жильца столяра Дюпле, неподкупного Робеспьера, обрекала его стать жертвой народной ненависти, и он знал, что погибнет при первом же бунте. Поэтому он раньше других начал вести жизнь изгнанника. Даже идя в Конвент, он непременно вооружался кинжалом и двумя пистолетами. Ночевал он у друзей, а к себе домой пробирался тайком лишь для того, чтобы повидать преданную ему юную красавицу Лодоиску.

Возлюбленная Луве, которая постоянно была настороже, услышала, как мимо дома с воплями и патриотическими песнями повалила толпа, направлявшаяся в Якобинский клуб; среди других криков Лодоиска различила призыв: "Смерть жирондистам!"; хуже того, ей померещился даже крик: "Смерть Луве!"

Тотчас она выбежала на улицу, смешалась с толпой заговорщиков, проникла вместе с ними в зал и выслушала с начала до конца речь, призывавшую "истребить предателей, министров-обманщиков и депутатов-изменников".

Сомнений не оставалось; оратор призывал истребить возлюбленного Лодоиски и всю партию, одним из вождей которой он был.

Мы уже видели, как молодая женщина бросилась вон из зала, как встретила на пороге Дантона и, не ведая причины его прихода, испугалась еще сильнее.

Куда же она бежала?

Вначале она и сама этого толком не знала. Свидания с Луве у нее в этот День не предвиделось. Кого же посвятить в страшную тайну? Ролана? Ведь он душа Жиронды. Но разве суровая г-жа Ролан, вдохновительница своего супруга, согласится даже под страхом смерти принять в своем доме любовницу сочинителя "Фобласа"? Ни за что.

Быть может, пойти к Верньо? Но Верньо невозможно застать дома. Все, кто посвятил себя Революции, предчувствуя, что им отпущен очень короткий срок и пытаясь жить вдвое насыщеннее, отдавали все свободное время любви. Поэтому Лодоиска знала почти наверняка, что Верньо находится не у себя, а у мадемуазель Кандей, очаровательной актрисы, которая из эгоизма не отпустит никуда своего возлюбленного.

Пойти к Кервелагану? Но он, если вообще не уехал из Парижа, наверняка обсуждает важные вопросы с бретонскими федератами в предместье Сен-Марсо, хотя союз с бретонцами в тот самый час, когда в Бретани разгорается восстание, — чистое безумие, грозящее окончательно погубить жирондистов.

Остановившись на углу улицы Сухого Дерева, Лодоиска не знала, на что решиться: идти дальше вдоль Сены или перейти по Новому мосту на другой берег, как вдруг мимо прошел человек, принадлежавший, как ей показалось, к числу жирондистов.

Вид у незнакомца был спокойный и беззаботный, как у человека, не ожидающего опасности либо презирающего ее.

Молодая женщина бросилась к нему.

— Гражданин, — сказала она, — меня зовут Лодоиска, я возлюбленная Луве; мне кажется, что вы жирондист или, по крайней мере, друг Жиронды.

Незнакомец почтительно поклонился.

— Вы не ошибаетесь, сударыня, — сказал он, — не разделяя всех убеждений жирондистов, я, вероятно, разделю их судьбу. Заброшенный в Париж великой любовью и великой ненавистью, я занял в Конвенте место среди ваших друзей, надеясь, что смогу отомстить дворянам, причинившим мне жестокую обиду; я ошибся. Республика, по-видимому, так сильна, что сыны ее почитают возможным постоянно драться меж собой; я то и дело присутствую при распрях партий, слышу взаимные обвинения в слабости и измене. Во всяком случае, вы можете довериться мне, сударыня; меня зовут Жак Мере.

Лодоиска слышала об этом человеке как об ученом медике, преданном Республике и исполненном милосердия.

— Помогите мне, — сказала она, — спасите их и самого себя.

Жак Мере покачал головой.

— Я почти убежден, — сказал он, — что мы обречены. Что ж! Меня связывала с этим миром только моя любовь; без нее жизнь мне не дорога. Вы, сударыня, также живете одной лишь любовью, вы поймете меня. Впрочем, как бы там ни было, если я могу чем-либо помочь вам, я к вашим услугам.

— Но неужели вы не знаете, что происходит? — вскричала Лодоиска.

— Нет, отчего же! — возразил Жак. — Я знаю все; я только сейчас из Конвента.

— А я только сейчас из Якобинского клуба, — отвечала Лодоиска, — поэтому я знаю больше вас. Я знаю, что члены секции Четырех наций вместе с волонтерами, пировавшими на рынке, явились к якобинцам с дикими песнями и гневными криками и потребовали смерти жирондистов; этих смутьянов была там добрая тысяча. Да вот глядите, — добавила она, показав Жаку новую колонну простолюдинов, которые шли по улице Сент-Оноре, размахивая саблями и пиками, — вот они, палачи!

В самом деле, из толпы, шедшей мимо Лодоиски и Жака Мере, доносились злобные возгласы и угрозы.

— Пойдемте к Петиону, — сказал Жак Мере своей собеседнице, — все наши друзья уговорились собраться у него.

Петион жил на улице Монторгёй. Жак Мере и Лодоиска пересекли бурлящий, шумный рынок: торговки, уверенные, что причиною последнего рекрутского набора явились измены военного министра Бернонвиля, главнокомандующего Дюмурье и жирондистов, размахивали ножами и, не называя, впрочем, ничьих имен, требовали смерти предателей. Иные из них вооружились пиками и были готовы тотчас брать приступом Конвент.

— Ах, — прошептала Лодоиска, — как подумаешь, что подобные обвинения бросают тем людям, которые совершали революцию двадцатого июня, десятого августа и двадцать первого сентября, как подумаешь, что именно за этот народ наши мученики готовы принять смерть… Ведь это ужасно, правда?

Итак, Жак Мере и Лодоиска миновали рынок, где на залитых вином столах еще стояли недопитые стаканы, и приблизились к дому Петиона.

В самом деле, там, как и было уговорено, собрались все жирондисты.

Войдя в гостиную и увидев Луве, Лодоиска бросилась ему на шею с криком:

— Я нашла тебя и больше с тобой не расстанусь.

После этого она увлекла своего возлюбленного в дальний угол комнаты, предоставив Жаку Мере вводить жирондистов в курс дела. Тот сообщил своим друзьям все, что видел и слышал сам, опустив лишь свою беседу с Дантоном, а также все, о чем ему поведала Лодоиска.

Обсудив услышанное, большинство жирондистов пришло к выводу, что рисковать жизнью, отправляясь теперь в Конвент, бессмысленно, тем более что ночное заседание чревато куда большими опасностями, чем дневное, впрочем также весьма бурное.

Тут каждый стал соображать, где он может провести ночь. Верньо и Жак Мере заявили, что им ничто не мешает пойти в Конвент, а Петион, выслушав Лодоиску и Луве, исчисливших все беды, которыми может грозить ночь, проведенная дома, лично ему, отказался искать убежища на стороне; с невозмутимым видом подойдя к окну, он отворил его, высунул руку наружу и произнес: "Идет дождь; сегодня ничего не будет", — после чего, несмотря на все уговоры, твердо сказал, что будет ночевать дома.

Жак Мере, с одной стороны, менее известный, чем прочие жирондисты, но, с другой — пользовавшийся большей популярностью, ибо именно он привез в Париж известия о победах при Вальми и при Жемапе, предложил свою комнату Луве и Лодоиске; он никого у себя не принимал, не получал ни от кого писем и был почти уверен, что убийцы не знают его адреса.

Устроив любовников у себя, он направился прямо в Конвент, где застал Верньо, явившегося туда немного раньше.

Между тем колонна, которую встретили Лодоиска и Жак Мере, направилась, изрыгая угрозы и оскорбления по адресу жирондистов, в типографию Горсаса, главного редактора "Парижской хроники", того самого, который, как мы уже говорили, сообщил в своей газете, что Льеж не взят австрийцами, хотя в это самое время льежские изгнанники уже скитались по улицам Парижа, подогревая своим присутствием ненависть, которую питали парижане к жирондистам.

Смутьяны разорвали уже отпечатанные листы, разломали типографские станки, разбили наборные кассы и разграбили весь дом.

Что же до самого Горсаса, то он прошел неузнанным сквозь толпу, требовавшую его смерти; размахивая пистолетами, зажатыми в обеих руках, он кричал, подобно остальным: "Смерть Горсасу!" — и это спасло его.

У дверей, однако, толпилось столько народу, что Горсас испугался, как бы его не узнали рабочие из какой-нибудь соседней типографии; черным ходом он потихоньку вышел во двор, перепрыгнул через забор и, не теряя ни минуты, направился в секцию, членом которой состоял.

Секция решила подать жалобу в Конвент.

Тем временем смутьяны вздумали учинить такой же разгром у Фьеве, который, подобно Горсасу, также выпускал жирондистскую газету.

Сказано — сделано: типографию разграбили, разорили, сожгли.

Но и на этом головорезы не остановились. Они двинулись к Конвенту, чтобы потребовать смерти трехсот депутатов. В этом требовании нетрудно было различить голос Марата, всегда оперировавшего точными цифрами.

В результате случилось так, что в ту самую минуту, когда смутьяны вошли в Конвент через одну дверь, через другую вошли Горсас и члены его секции, желавшие бросить обвинение в лицо головорезам и мародерам. Горсас, по-прежнему вооруженный парой пистолетов, устремился на трибуну.

Пользуясь двойной неприкосновенностью — и как журналист, и как член Конвента, — он потребовал предать суду тех, кто разбил его типографские станки.

Смутьяны остолбенели: они хотели бросить обвинение жирондистам, а выходило, что их самих обвиняют в грабежах, кражах и убийствах.

Тут на трибуну поднялся депутат Барер.

Он обратился к бунтовщикам:

— Не знаю, зачем вы пришли сюда, чего собирались просить или требовать; я знаю лишь одно: сегодня ночью кто-то намеревается перебить многих депутатов. Граждане, — воскликнул Барер пылко и грозно, — запомните раз и навсегда: головы депутатов защищены куда прочнее, чем вы думаете; за каждым депутатом стоит выдвинувший его департамент Республики! А кто осмелится обезглавить департамент Франции? День, когда это преступление свершится, станет последним для Республики. Ступайте! Вы дурные граждане, — прибавил Барер, — никогда больше не приходите сюда с подобными намерениями.

Смутьяны посовещались. Затем один из их главарей выступил вперед, заверил Конвент в том, что его люди преданы Республике, и от имени всех своих товарищей попросил у представителей народа позволения пройти перед ними с криком "Да здравствует нация!"

Эта милость была им дарована.

Когда головорезы проходили мимо скамей, отведенных Жиронде, где в тот вечер сидели только двое: Жак Мере и Верньо, — оба жирондиста поднялись и скрестили руки на груди в знак презрения.

В ту ночь, ночь с 10 на 11 марта, не имея больше ни денег, ни регулярной армии, ни резервов в тылу, ни единства внутри своих рядов, Конвент создал тот кровавый призрак, который вот уже почти сто лет приводит в ужас Европу и который так долго мешал потомкам постичь сущность Революции, — он создал террор!

Террор был создан, дабы карающий меч опустился на Париж, но Париж с помощью террора опустил на весь мир карающий топор.

Армия, деморализованная, побежденная не противником, а усталостью и собственными сомнениями, спасалась бегством; она отступала во Францию, она предавала Францию в руки противника!

Узрев по ту сторону границы призрак террора, армия остановилась и дала отпор врагу.

Эта армия была единственной, какая еще оставалась у Республики; ни в Лион, ни в Нант послать было некого.

Волонтеров едва-едва могло хватить на то, чтобы удержать в нашей власти ускользающую Бельгию.

Следовательно, волонтеров послали в Бельгию. В Лион отправили Колло д’Эрбуа, в Нант — Каррье.

Террор начался.

L ДВА ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

Заседание Конвента длилось до самого утра, и в конце концов Дантон, сломленный усталостью, заснул прямо в зале; никто не осмелился разбудить спящего льва.

Жак Мере дождался ухода всех членов Конвента, дружески простился с Верньо, а затем направился к Дантону и положил ему руку на плечо.

Дантон проснулся, вздрогнул и потянулся за кинжалом, спрятанным в потайном кармане.

Каждый из тех, кто творил Революцию, засыпал, не зная, проснется он наутро свободным человеком или узником, и потому был постоянно готов обороняться.

Мгновения отдыха возвратили титану силы. Что же до Жака Мере, он, как все труженики-ученые, привык бодрствовать много ночей подряд.

Жак взял Дантона за руку, и они вместе вышли из зала Конвента.

В коридоре они натолкнулись на Марата; тот о чем-то совещался с Панисом.

Заметив Дантона, Марат подошел к нему, походя бросив на Жака взгляд, исполненный ненависти, прошептал Дантону на ухо несколько слов и удалился.

— Фу! — воскликнул Дантон с глубочайшим отвращением. — Кровь! Несчастный, он все время требует крови, ему только это и нужно! Уйдем отсюда, половина депутатов внушают мне отвращение или жалость; хочется поскорее глотнуть свежего воздуха.

И он повел Жака в сад Тюильри.

Дело происходило утром 11 марта. Рассвет выдался холодный, землю припорошил снег, с деревьев свисали сосульки, в которых, словно в хрустальных жирандолях, отражалось восходящее солнце; тем не менее по всему чувствовалось, что эта зимняя мантия наброшена на плечи белокурого апреля; голуби, порхавшие меж ветвей, усыпанных снежными алмазами, уже ворковали о любви, а воробьи, почуяв приближение теплых дней, радостно щебетали в кустах сирени и жасмина.

Дантон несколько раз вдохнул полной грудью весенний воздух, и его сангвиническая натура взяла свое.

— Смотри, — сказал он, — всем этим деревьям, голубям и воробьям нет дела до наших споров; они не знают ни монтаньяров, ни жирондистов, ни якобинцев, ни кордельеров.

— Прибавь еще: ни Робеспьера, ни Марата, — подхватил Жак Мере. — Им очень повезло.

— Достойно восхищения философа, — продолжал Дантон, — с каким постоянством следует природа своим путем. Через месяц на деревьях распустятся почки, птицы вступят в брачную пору и совьют себе гнезда, цветы распустятся, песнь любви наполнит вселенную, по воздуху поплывет животворящая пыльца, и даже в Конвент ворвется сквозь открытые окна песня ласточек:

"Мы вернулись, чтобы привести в исполнение великий замысел Творца, чтобы не прервалась та связь между жизнью и смертью, которая и созидает вечность. А что делаете вы, цари вселенной, любите ли вы друг друга так же нежно, как мы?"

Два полоса ответят им громким воплем: "Нет, наш девиз — ненависть!"

Один завоет шакалом:

"Не доверяйте никому, граждане; не доверяйте ни вашим отцам, ни вашим матерям, ни вашим братьям, ни вашим друзьям, ни вашим детям. Мы окружены предателями. Дюмурье предает нас, Баланс предает, Кюстин предает; нас предают правые, Равнина и Жиронда. Измена гнездится повсюду; нити заговора тянутся к Питту, а сплетена эта нить из золота, и я знаю, в чьих руках другой ее конец".

Другой заквакает жабой: "Крови, крови, крови!"

Что ж, тебе нужна кровь — ты ее получишь, — продолжал Дантон с меланхолической улыбкой. — Многие из тех, кто увидит нынешнюю весну, не доживет до весны следующего года, а что уж говорить о временах более далеких!

— Ты сегодня мрачно настроен, Дантон.

Дантон пожал плечами.

— Я похож на того человека, о котором пишет Иосиф Флавий; семь дней он бродил вокруг священного города и кричал: "Горе Иерусалиму! Горе Иерусалиму!" — а на восьмой закричал: "Горе мне самому!" Камень, брошенный с крепостной стены, разбил ему голову.

— Иерусалим — это мы, жирондисты, — спросил Жак, — а ты тот человек, что пугал всех пророчествами?

— Как быть? Господь поразил всех слепотой.

— Но если ты один прозреваешь будущее, если ты один из всей этой толпы безумцев знаешь, как поступить, отчего ты не порвешь с теми двумя, о которых ты только что говорил, с Маратом, порочащим твою политику, и с Робеспьером, губящим твою популярность, ведь без популярности ты погиб, ты сам говорил мне об этом!

— Что тебе сказать? — беззаботно отвечал Дантон. — Вновь наступает весна, а я не прокаженный вроде Марата, и не лицемер вроде Робеспьера, я человек из плоти и крови и хочу еще пожить те несколько дней, что мне остались.

— Берегись, Дантон, Франция и Республика нынче в такой опасности, а ты обладаешь среди членов Конвента таким авторитетом, что и твою беззаботность, и твое отчаяние могут счесть преступлениями. Неужели ты не видишь, что у государственного корабля Франции слишком много кормчих, когда нужен только один? Не оставляй кормило власти ни лицемеру, ни безумцу. Возьми дела в свои могучие руки, обуздай чернь, пробуди от спячки общественное мнение; наведи порядок в Собрании, раздави, словно подлых гадин, бешеного Марата и надменного Робеспьера; сейчас ты единственный, кто может сделать с Конвентом все что угодно, сверши же то, о чем я прошу: подай руку помощи слабому, но честному крылу Собрания, мы забудем прошлое и последуем за тобой; пусть твоей главной целью станет спасение отечества.

Дантон взглянул Жаку в глаза так пристально, словно хотел прочесть все его мысли, а затем резко спросил:

— От чьего имени ты все это говоришь?

— От имени тех, — отвечал жирондист Мере, — кто презирает Марата и ненавидит Робеспьера.

— О том, что я презираю Марата, известно всем, ведь я сам говорил об этом с трибуны перед лицом всего Собрания, но откуда ты взял, что я ненавижу Робеспьера?

— Да ведь я понимаю, в чем состоит твой политический интерес и что подсказывает тебе инстинкт самосохранения. Однажды Робеспьер уже пробормотал несколько страшных угроз по твоему адресу, и если ты не опередишь его, он опередит тебя.

— Тебя прислали ко мне твои единомышленники?

— Нет, но я готов пойти к ним в качестве твоего посланца.

— И ты готов отвечать за всех жирондистов?

— Я готов отвечать лишь за одно-единственное — за их желание видеть тебя во главе их партии. Я почитаю тебя человеком, способным не только на разрушение, но и на созидание.

— Ты обо мне такого мнения, потому что давно меня знаешь, но твои друзья… Твои друзья мне не доверяют; я погублю себя ради них, утрачу свою популярность, а они выдадут меня врагам. Нет. Alea jacta est![16] Нас рассудит смерть!

— Дантон…

— Нет, между вами и мной пролегает непроходимая пропасть — сентябрьская кровь, в пролитии которой я, впрочем, невиновен. Если однажды у нас выдастся свободная минутка, я расскажу тебе эту историю. А пока послушай меня, Жак; я давно люблю тебя, ты сделал для меня то, что мог сделать только настоящий друг, только любящий брат. Попроси же меня о чем-нибудь теперь, пока я еще у власти.

Жак взглянул на Дантона с удивлением.

— О чем же мне просить? Я ученый, причем куда более обеспеченный, чем другие ученые. В Шампани и Аргоннах у меня осталось значительное состояние. Я врач, и, пожелай я заниматься своим ремеслом, заработал бы горы золота. Я стал депутатом, а вернее сказать, меня избрали депутатом помимо моей воли. Я согласился на это лишь из ненависти к дворянам, с которыми хотел бороться. Я голосовал за пожизненное заключение для Людовика XVI, потому что, будучи врачом, не могу ратовать за смертную казнь; но после этого мое мнение при голосовании всегда совпадало с мнениями самых пылких радетелей о благе нации. Что же ты можешь для меня сделать? Мне ничего не нужно, а того, чего я страстно желаю, ты мне вернуть не можешь.

— Как знать? Подумай хорошенько. Быть может, завтра парламентские бури навсегда разлучат нас. Открой мне свое заветное желание: вдруг я, к твоему удивлению, смогу быть тебе полезен?

— О, это слишком долгая история, — сказал Жак Мере.

— Послушай, — сказал Дантон, — я купил и обставил загородный домик на холмах близ Севра. Возьмем экипаж и поедем туда завтракать. Тебе ведь нет нужды возвращаться домой, тебя там никто не ждет?

— Больше того, чем позже я вернусь, тем будет лучше для тех, кто теперь живет у меня.

— Ну и прекрасно! Вот экипаж, едем. А дорогой ты расскажешь мне свою историю.

Друзья сели в фиакр.

— В Севр! — приказал Дантон.

Лошади тронулись с места.

И тут Жак Мере, чье сердце уже пол года не знало ни покоя, ни утешения, рассказал Дантону всю свою горестную повесть, причем, к огромному удивлению доктора, выкованный из меди исполин слушал его с живейшим вниманием, и на лице его выражалось искреннее сочувствие.

Посвятив Дантона в историю своей любви, Жак перешел к главному, из-за чего, в сущности, и затеял этот разговор. Поведав другу о том, как мадемуазель де Шазле покинула родной город, насильно увезя с собой Еву, и о том, как в Майнце он потерял след беглянок, ибо не мог последовать за ними в глубь Германии, он спросил — спросил очень осторожно, потому что боялся, как бы в его словах не прозвучал намек на измену, в которой вечно обвинял Дантона Робеспьер:

— У тебя столько связей за границей, можешь ты выяснить, где Ева?

Дантон пристально взглянул на Жака.

— В ней вся моя жизнь, — продолжал тот, — и если я потеряю надежду ее отыскать, я пущу себе пулю в лоб, лишь только пойму, что Франция не нуждается в моих услугах. В Бога я не верю, а жить без Евы мне незачем.

И Жак пожал Дантону руку.

Тем временем фиакр остановился у дверей загородного дома. Друзья вышли и, не говоря ни слова, поднялись в уютную столовую, расположенную на втором этаже.

В камине горел яркий огонь, стол был накрыт на несколько персон.

— Ты ждешь гостей к завтраку? — спросил Жак.

— Нет, но я редко приезжаю один, и слуга это знает.

Дантон подошел к окну и, пока Жак Мере грел ноги у камина, прислонил пылающий лоб к ледяному стеклу и замер.

Жак понял, что он кого-то ждет.

Спустя несколько минут Дантон вздрогнул, обернулся и подозвал Жака к себе.

— Посмотри, — сказал он.

— На что? — удивился Жак.

— Вот на что, — кивнул Дантон в сторону окна.

За окном Жак увидел маленький садик длиною шагов в двадцать пять — тридцать, а в конце его — дом, в открытом окошке которого виднелась прелестная белокурая головка, утопавшая в меховой накидке — "пфальцской", по определению тогдашних модниц.

Девушке было лет шестнадцать.

— Как она тебе? — спросил Дантон.

— Она прелестна, — отвечал Жак Мере.

— Похожа она на твою Еву?

— Все блондинки похожи одна на другую, но не для того, кто любит, — отвечал Жак.

— Позволь мне открыть окно и немного поболтать с нею.

— Ты ее знаешь?

— Да.

— И говоришь с нею?

— Конечно. Должна же она свыкнуться с моим уродством.

— А потом?

— Потом она свыкнется с моей репутацией.

— А потом?

— Потом она станет моей женой.

— Твоей женой?! — изумился Жак Мере. — Но ведь еще и недели не прошло с тех пор, как ты похоронил свою первую жену.

— Эта девочка, Луиза Жели, — ее крестница; незабвенная покойница сама назначила Луизу мне в жены: девочка должна стать матерью нашим детям.

Дантон отворил окно.

Жак Мере отступил в глубь комнаты и очень скоро стал свидетелем идиллического диалога, достойного Геснера, между кровавым Дантоном и юной красавицей. Дантон говорил девушке о весне, о любви, о цветах, о покойной жизни и семейном счастье. Он был молод, нежен, влюблен, он был поэт. Жак, подперев голову рукой, смотрел на друга и слушал его с безграничным изумлением. Он понимал, что этот мужчина завораживает женщину, словно змея — птичку. В конце концов Дантон посоветовал своей красавице поберечься холодного ветра, дующего с Сены, и закрыть окно, после чего, сияя от восторга, закрыл его и сам.

Перед тем как проститься, Луиза послала ему воздушный поцелуй.

— По правде говоря, — сказал Жак, когда Дантон, как мы уже сказали, сиявший от восторга, уселся за стол и потребовал, чтобы слуга подавал завтрак, — по правде говоря, ты меня сильно удивил.

— Отчего же? — удивился Дантон. — Ничего сложного тут нет: все дело в том, что ты философ, ты врач, а я — человек. Что я сказал тебе сегодня утром? Что тебе скорее всего не дожить до весны девяносто четвертого года, а мне — до весны девяносто пятого. Но пока-то я еще жив.

— И ты думаешь, что эта девушка тебя полюбит?

— Откуда мне знать? Я оказал большие услуги ее семье; отец ее служил судебным приставом в парламенте; я подыскал ему куда более доходное место в морском министерстве. Я уже пробовал говорить с ними насчет женитьбы. Увы, отец — роялист, мать — богомолка; хуже не придумаешь! Вчера я нанес им визит: отец упрекал меня за сентябрьские события, мать сказала, что человек, который хочет взять в жены ее дочь, должен сперва исполнить свой долг перед Господом.

— И ты пойдешь в церковь?

— Я пойду куда угодно, лишь бы добиться желанной цели. Я трибун свободы, но я еще и раб природы. Все это — настоящий заговор; жена моя, эта святая женщина, печется обо мне и в мире ином; она сама была роялисткой и надеется, что, женившись на дочери роялиста, я отрекусь от Революции и сделаюсь защитником вдовы и сироты, заключенных в Тампле.

— Неужели и ты порою предаешься подобным химерическим мечтаниям?

— Я? — Дантон пожал плечами. — Ни в малейшей степени. Дитя, заключенное в Тампле, Филипп Эгалите, герцог Шартрский, месье, брат короля, как они его называют, — всех их уже коснулся смертный тлен, все они обречены. Я мечтаю совсем о другом: жить за двоих, не только днем, но и ночью, ночи отдавать любви, а дни — борьбе; я мечтаю сражаться не жалея сил, самому свести себя в могилу, не дожидаясь, пока это сделают они! Даром, что ли, меня называют Мирабо девяносто третьего года?

Рассуждая таким образом, Дантон поглощал мясо с кровью, обильно запивая его вином. Для поддержания сил этому человеку требовался рацион льва.

После завтрака Жак спросил:

— Ты возвращаешься в Париж?

— Нет, черт возьми! — отвечал Дантон. — Я устал и хочу провести целый день здесь, почерпнуть силы, глядя на нее, а быть может — кто знает? — и разговаривая с ней. Сегодня целомудренное дитя впервые послало мне воздушный поцелуй — я не могу оставить его без ответа.

— В таком случае я могу воспользоваться твоим фиакром?

— Разумеется — если, конечно, ты не хочешь составить мне компанию.

— Нет, я должен выпустить из клетки двух голубков, которых испугал громовой голос моего друга Дантона.

— Голубков? Держу пари, что ты говоришь о Луве и Лодоиске?

— Совершенно верно, — с улыбкой подтвердил Жак.

— Если бы я мог спасти эту парочку, я бы это сделал, — сказал Дантон, — слишком горячо они любят друг друга.

— А если тебе это не удастся? — спросил Жак.

— Тогда я постараюсь, чтобы они умерли в один день.

Жак протянул Дантону руку, тот горячо пожал ее и задержал в своей руке.

— Жак, — спросил он, — ты говоришь, что потерял след твоей Евы и госпожи де Шазле в Майнце?

— Да.

— В таком случае, будь спокоен, я отыщу их. Никогда и никому не говори, как и от кого ты получишь эти сведения.

Жак вскрикнул от радости и со слезами на глазах упал ему на грудь.

— Ну вот, — сказал Дантон, — видишь: и тебе тоже случается быть человеком из плоти и крови!

LI ИЗМЕНА ДЮМУРЬЕ

На знаменитом заседании Конвента, которое мы постарались изобразить в предшествующих главах, Робеспьер сказал:

— Я не отвечаю за Дюмурье, но я ему доверяю.

Мы снова возвращаемся к Дюмурье потому, что судьба жирондистов была связана с его судьбой, а судьба нашего героя Жака Мере — с судьбой жирондистов.

Конечно, мы могли бы не останавливаться так подробно на этих страшных днях. Но разве человек мужественный и любящий отечество, склонившись с пером в руке над теми двумя безднами, которые зовутся девяносто вторым и девяносто третьим годами, способен удержаться от соблазна описать их?

Быть может, однако, следовало избавить наш роман от всех исторических подробностей и связать две его части лаконичным сообщением: "Жак Мере, избранный в Конвент, принял там сторону жирондистов и был вместе с ними изгнан из Собрания"?

Нет, чем старше мы становимся, чем дольше подвизаемся на зыбком поприще искусства и политики, тем более убеждаемся: до тех пор пока великий принцип, провозглашенный нашими отцами, не сделается всеобщим верованием нового мира, до тех пор пока страну сотрясают политические схватки, подобные сегодняшним баталиям, — каждый должен делать все, что в его силах, для реабилитации героев, многократно оклеветанных в роялистских идиллиях, которые обольстительны с виду, но губительны для сердца и ума, ибо к меду в них примешана отрава.

Итак, возвратимся к Дюмурье и лишний раз вступимся за Гору в лице Дантона и за Жиронду в лице Гюаде и Жансонне, засвидетельствовав, что они не служили сообщниками этому предателю, который не мог оправдать свою измену даже таким предлогом, как неблагодарность отечества.

Измена свила гнездо в его сердце еще в январе, когда он покидал Париж; он обещал коалиции спасти короля, но король погиб на плахе.

Дюмурье не имел иного способа доказать, что он не повинен в казни Людовика XVI, кроме как изменить.

У него были скверные отношения со всеми партиями:

с якобинцами, которые не без оснований считали его роялистом или, по крайней мере, орлеанистом;

с роялистами, которые не могли простить ему, что он дважды спас Францию от нашествия чужестранцев: один раз при Вальми, другой раз — при Жемапе;

с Дантоном, который желал присоединения Нидерландов к Франции, тогда как сам Дюмурье полагал, что Бельгия должна быть независимой;

наконец, с жирондистами, которые, в то самое время как он вел с Англией переговоры, внезапно объявили ей войну.

Единственной силой, хранившей верность Дюмурье, оставалась армия.

И вот, спустя три дня после того, как Робеспьер объявил, что не отвечает за Дюмурье, но доверяет ему, председатель Конвента, жирондист Жансонне, получил от главнокомандующего письмо.

Письмо это стоило Лафайетова манифеста.

Дюмурье порывал с принципами Конвента, угрожал ему и предлагал план действий, не имевший решительно ничего общего с планом депутатов.

Барер хотел немедленно сообщить содержание этого письма Конвенту и потребовать ареста и осуждения Дюмурье. Нашелся, однако, человек, воспротивившийся этому намерению.

Трибун, уверенный в своей физической и моральной силе, Дантон никогда не беспокоился о том, какой вред его выступление за или против того или иного предложения может причинить ему самому. Вплоть до того дня, когда, чтобы не пасть вместе с жирондистами, ему пришлось высказаться против них, он не произнес с трибуны ни единого слова, противного его убеждениям.

Он говорил то, что думал, а плодом его решений становилось то, что угодно Господу.

И на сей раз, нимало не тревожась о том, что возражение против ареста Дюмурье может запятнать его, Дантона, он вскричал:

— Что же вы делаете? Вы хотите арестовать этого человека — но знаете ли вы, что армия его обожает? Вы не видели, как на парадах фанатично преданные ему солдаты целуют его руки, мундир, сапоги, — вы не видели, а я видел! Нужно, по крайней мере, дождаться, чтобы он довершил отступление. Кто сделает это, если не он?

И тут Дантон произнес фразу, пролившую свет на ту двойственность поведения Дюмурье, о которой многие депутаты прежде не задумывались:

— Он — плохой политик, но хороший полководец.

Комитет согласился с мнением Дантона.

Но тотчас перед депутатами встал следующий вопрос:

— Что нужно предпринять?

— Послать к генералу комиссию, — отвечал Дантон, — и вынудить его взять свои слова назад.

— Но кто осмелится напасть на волка в его логове?

Дантон обменялся взглядами со своим единомышленником Лакруа.

— От Горы — мы с Лакруа, с вашего позволения, — сказал Дантон, — при условии, что от Жиронды с нами поедут Жансонне и Гюаде.

Предложение Дантона было передано Жансонне и Гюаде, которые, однако, сочтя свое положение и без того довольно шатким, отказались.

Тогда Дантон вызвался ехать вдвоем с Лакруа; комитет, со своей стороны, обещал хранить письмо в тайне до их возвращения.

Надо заметить, что Дантон был совершенно прав: пока Дюмурье находился на театре военных действий, в окружении своих солдат, арестовать его было невозможно.Все эти люди, которых он вел к победе, все эти храбрецы, почитавшие его патриотом, неспособным изменить Франции, защищали бы его до последней капли крови.

Разумеется, волонтеры, которые, покидая Париж, слышали толки об измене Дюмурье и уже собирались зарезать прямо в Конвенте его сообщников-жирондистов, согласились бы арестовать главнокомандующего где угодно, хоть в аду. Но солдаты не дали бы его в обиду, и вместо ареста Дюмурье Франция получила бы гражданскую войну в армии.

Французские солдаты потеряли бы доверие к Дюмурье, лишь увидев его братающимся с австрийцами; только в этом случае оружие выпало бы у них из рук и они бросили бы своего генерала на произвол судьбы.

Впрочем, в ту пору, о которой мы ведем речь, Дантон еще не прибыл в армию и до разоблачения Дюмурье было еще далеко, а между тем противник, выставивший пятьдесят тысяч человек против тридцати пяти тысяч французов, вынудил Дюмурье ввязаться в бой.

Сражение окончилось поражением французской армии. Оно получило название неервинденского: около деревни Неервинден развернулись самые кровавые схватки. Австрийцы трижды отбивали Неервинден у французов, так что в конце концов эта деревня превратилась в настоящую бойню; на улицах ее осталось лежать полторы тысячи трупов.

Местоположением деревня Неервинден напоминала Жемап.

Поэтому и план сражения не слишком отличался от жемапского.

Левым флангом командовал генерал Миранда, испанец, ставший французом из любви к свободе, а впоследствии вновь сделавшийся испанцем, чтобы помочь Боливару в борьбе за свободу южноамериканских республик.

Он исполнял ту роль, которую при Жемапе играл Дампьер; исполнял толково, какую бы клевету ни возводил на него впоследствии Дюмурье.

Герцог Шартрский, как и в жемапском сражении, командовал центром.

Генерал Баланс, зять Сийери-Жанлиса, отвечал за правый фланг.

Подобно тому как при Жемапе Дампьер подвергался массированным атакам противника до тех пор, пока в дело не вступил герцог Шартрский, чье вмешательство и решило исход боя, так же при Неервиндене весь удар принял на себя Миранда до тех пор, пока Баланс и герцог Шартрский не пришли ему на помощь.

Однако волею случая в армии противника также имелся принц.

То был принц Карл, сын императора Леопольда, который, так же как и герцог Шартрский, только начинал свой боевой путь и мог завоевать популярность лишь ценой победы.

И он добыл эту победу благодаря численному превосходству его армии.

По плану Дюмурье Миранда должен был завладеть деревнями Леве и Осмаэль — он и в самом деле занял их к полудню. Но тут герцог Кобургский, чтобы обеспечить триумф принца Карла, стал бросать на Миранду колонну за колонной.

Во французском корпусе, которым командовал старый испанец, большинство составляли волонтеры; увидев наступающие на них несметные полчища, они бросились врассыпную, и Миранда, как ни старался, сумел остановить их только близ Тирлемона.

Дюмурье получил к полудню известие о победе Миранды, но ничего не знал о дальнейшем разгроме его корпуса. Грохот его собственных пушек не позволял ему расслышать, приближается или удаляется артиллерия соседей.

Потеряв Неервинден и имея в своем распоряжении всего пятнадцать тысяч человек, он, однако, не пал духом, ибо рассчитывал опереться на те семь-восемь тысяч, что остались у Миранды.

Увы, тот вместо семи-восьми тысяч боеспособных солдат располагал теперь самое большее несколькими сотнями человек.

Дюмурье узнал о поражении своего подчиненного в самом конце дня, в тот миг, когда, полагая, что на сегодня боевые действия закончены, спешился и хотел отдохнуть. Он тотчас вновь вскочил в седло и вместе со своими двумя ординарцами, девицами де Ферниг, и несколькими слугами галопом поскакал в Тирлемон, причем только чудом не попал по дороге в плен к выехавшим на разведку уланам; к полуночи в Тирлемоне он застал Миранду почти в полном одиночестве, полуживого от усталости, и, все взвесив, дал сигнал к отступлению.

Назавтра отступление началось, и сам герцог Кобургский признал в своем бюллетене, — подтвердив слова Дантона: "Дюмурье — плохой политик, но хороший полководец", — что отступление это можно назвать шедевром стратегического искусства.

Это признание, впрочем, никак не отменяло того факта, что слава Дюмурье в тот день несколько померкла: из победоносного полководца он превратился в неудачника.

Миновав Брюссель, Дантон и Лакруа начали встречать на своем пути массу беглых солдат. По их словам, выходило, что французской армии больше не существует и враг может беспрепятственно следовать хоть до самого Парижа.

Слыша подобные заверения, Дантон лишь пожимал плечами.

Комиссары добрались до Лёвена.

Здесь им сообщили, что имперская армия атаковала деревни Оп и Нервульпе и генерал самолично обстреливал противника из пушки.

Комиссары наняли почтовых лошадей и, определив нужное направление по пушечной канонаде, прибыли на поле боя, где и застали Дюмурье отбивающим удары противника.

Заметив их, главнокомандующий нетерпеливо махнул рукой.

Комиссары стояли в самом опасном месте, где пули и ядра обрушивались на них проливным дождем.

— Что вам здесь нужно? — крикнул им Дюмурье.

— Нам нужно получить у вас разъяснения по поводу ваших действий, — отвечали Дантон и Лакруа.

— Мои действия, черт возьми, — воскликнул Дюмурье, — вот они!

Выхватив саблю из ножен, он впереди полка гусар бросился в атаку и отбил у противника два артиллерийских орудия, чья пальба ему особенно сильно докучала.

Дантон и Лакруа не шелохнулись.

Возвратившись, Дюмурье обнаружил их на прежнем месте.

— Что вы здесь делаете? — осведомился он.

— Ждем вас, — отвечал Дантон.

— Вам здесь не место, — сказал генерал, — если одного из вас убьют или ранят, виноваты будут не австрийцы, а я. Подождите меня в Лёвене; сегодня вечером я там буду.

В словах Дюмурье была доля правды, поэтому комиссары — не спеша, чтобы кто-нибудь не подумал, будто они спасаются бегством, — возвратились в Лёвен.

Дюмурье не обманул их и прибыл туда к вечеру.

Понятно, что разговор с самого начала пошел на таких высоких тонах, которые вряд ли могли способствовать примирению генерала с Горой.

Слишком различны были намерения спорящих: Дантон хотел любой ценой удержать Бельгию и ввести там в употребление наши ассигнаты, Дюмурье же, напротив, хотел, чтобы Бельгия осталась свободной. Откуда тут было взяться согласию?

Вечер прошел во взаимных упреках. Дюмурье наотрез отказался отречься от своего письма; единственное, чего комиссарам удалось от него добиться, была короткая записка:

"Генерал Дюмурье просит Конвент не выносить никакого суждения относительно его письма от двенадцатого марта до тех пор, пока он не найдет времени прислать депутатам собственноручное разъяснение".

Около полуночи комиссары двинулись в обратный путь, увозя с собой эту ни к чему не обязывающую записку.

Назавтра имперская армия предприняла новую атаку: колонна венгерских гренадеров напала на Блирбек и захватила его.

Однако овернский полк под командой полковника Дюма тотчас выбил венгерцев из этой деревни, захватив две пушки и истребив почти половину гренадеров.

Австрийцы трижды пытались отомстить, трижды были отброшены и наконец отступили на несколько льё.

Тем не менее уже на следующее утро после отъезда комиссаров Дюмурье, не боясь больше никаких помех в переговорах, спозаранку отправил полковника Монжуа в штаб-квартиру принца Кобургского.

Полковнику было поручено разыскать там полковника Макка, начальника главного штаба императорской армии.

Предлогом служила, как и всегда, необходимость временно приостановить военные действия для того, чтобы обменяться пленными и похоронить убитых.

Макк дал понять, что был бы счастлив обсудить все это непосредственно с французским главнокомандующим.

Назавтра полковник Монжуа вновь посетил вражеский главный штаб и от имени генерала Дюмурье пригласил полковника Макка прибыть в тот же день в Лёвен.

Рассказывая в своих мемуарах о Макке, Дюмурье пишет: "Офицер редкостных достоинств В самом деле, такой репутацией пользовался Макк в ту пору.

Ему исполнился сорок один год; родился он во Франконии, в бедной семье, поступил в драгунский полк австрийской армии, прошел долгий и трудный путь от простого солдата до полковника.

Он участвовал в Семилетней войне под командою графа де Ласи и в войне против турок под командою фельдмаршала Лаудона.

В 1792 году он попал в армию принца Кобургского, и тот назначил его начальником своего главного штаба. Не испытав еще ни одного из тех несчастий, которые принесли ему впоследствии столь печальную славу, Макк слыл в ту пору одним из самых достойных офицеров австрийской армии.

Явно они договорились с Дюмурье о следующем:

1° между войсками будет действовать негласное перемирие, в ходе которого французы спокойно и без помех отступят к Брюсселю;

2° имперская армия больше не будет предпринимать серьезных атак, но и Дюмурье, со своей стороны, не будет навязывать ей боя;

3° после того как французы оставят Брюссель, переговоры будут продолжены.

Эти три условия сделались известны во Франции, остальные же пункты, относительно которых Дюмурье и Макк пришли к согласию, остались французам совершенно неизвестны.

Обе стороны весьма точно соблюдали условия перемирия.

Двадцать пятого марта французская армия стройными рядами прошла через Брюссель и отступила к Халле.

LII ДАНТОН ПОРЫВАЕТ С ЖИРОНДОЙ

Двадцать девятого марта в восемь вечера Дантон и Лакруа возвратились в Париж.

Вместо того чтобы отправиться домой, в Торговый проезд, или в свой загородный дом близ Севра, Дантон, закутавшись в широкий плащ и надеясь, что ночная тьма позволит ему остаться незамеченным, двинулся к дому Жака Мере и вскоре уже стучал в его дверь.

— Входите! — откликнулся Жак.

Дантон вошел; Жак тотчас узнал его и, приблизившись, протянул ему руку, Дантон же тревожно оглядывался по сторонам, желая убедиться, что в комнате нет посторонних.

— Откуда ты? — спросил Жак.

— Прямо из Брюсселя, — отвечал Дантон.

Жак предложил ему сесть.

— Я пришел к тебе, — продолжал Дантон, — как к человеку, которого почитаю своим другом и которому хочу доказать свое дружеское расположение. Ни сегодня ночью, ни завтра днем я не пойду в Конвент. Прежде чем отправиться туда, я хочу узнать, каких мнений придерживаются нынче депутаты. Отказавшись поехать со мной к Дюмурье, Гюаде и Жансонне погубили себя, а вместе с собою и Жиронду. Согласись они поехать со мной, говори они с Дюмурье так же твердо, как и я, у меня появились бы основания свидетельствовать в их пользу. Но скажи мне, как обстоят дела в Конвенте?

— Страсти накалены до предела, — отвечал Жак. — Наблюдательный комитет прошлой ночью выпустил декреты об аресте Филиппа Эгалите и его сына и приказал наложить печати на бумаги Ролана.

— Вот видишь, — помрачнел Дантон, — это не что иное, как объявление войны. Завтра один из ваших рискнет напасть на меня, мне придется защищаться, и я погублю вас всех, причем, к несчастью, тебя вместе с остальными.

Но пока — слушай меня внимательно! — у нас впереди сегодняшняя ночь и завтрашний день. У меня еще довольно власти, чтобы удалить тебя из Парижа; я могу послать тебя на север или на юг, например в нашу Пиренейскую армию. Там ты будешь в относительной безопасности; ты ведь ничем не обязан жирондистам.

Жак не дал Дантону договорить и схватил его за руку:

— Довольно, — сказал он, — твоя забота грозит стать оскорбительной для меня. Я ничем не обязан жирондистам, но, поскольку я не голосовал за смерть короля, Гора оттолкнула бы меня; я занял место в Конвенте среди жирондистов, они меня не знали, но приняли как своего, они мне больше чем друзья — они мне братья.

— В таком случае, — сказал Дантон, — предупреди тех из них, кого хочешь спасти, чтобы, когда настанет время, они были готовы бежать. Я не имею ни малейшего отношения к аресту бумаг Ролана, но вину за этот арест, по обыкновению, возложат на меня. Если меня не тронут, я буду молчать; благодарение Господу, я не раз пытался протянуть твоим друзьям руку помощи, хотя они всегда отталкивали меня с презрением; что ж, теперь я предлагаю вам не союз, а простой нейтралитет.

— Ты и представить себе не можешь, — сказал Жак, — как больно мне видеть тебя мишенью, с одной стороны, красноречия жирондистов, а с другой — ярости монтаньяров, но ты ведь знаешь: наступает час, когда поток прорывает запруду и устремляется вперед, сметая все на своем пути. Неодолимая сила влечет нас в бездну, и спастись невозможно…

Да, я собирался ужинать — поужинаем вместе.

Дантон сбросил плащ и подошел к накрытому столу.

— Что касается тебя, — сказал он, — ты, надеюсь, не сомневаешься, что тебе незачем искать убежища: ведь ты всегда можешь укрыться у меня. Никому не вздумается искать тебя в моем доме, а если кто-нибудь попытается схватить тебя там, то, пока я жив, ни один волос не упадет с твоей головы.

— Спасибо, — сказал Жак, подавая тарелку Дантону, с таким невозмутимым видом, словно речь шла о каких-то посторонних людях, — спасибо, но ведь гибель грозит и тебе тоже; теперь не те времена, когда, как в Древнем Риме, края пропасти смыкались от прыжка Деция; в бездну швырнут наши двадцать две головы, которые, я уверен, уже обречены в жертву палачу, но она будет зиять по-прежнему в ожидании твоей головы и голов твоих друзей. Порой меня, как старого Казота, посещают видения и я обретаю способность прозревать будущее. Я часто вспоминаю твои слова, сказанные несколько дней назад; ты говорил тогда, друг мой, о тех, кто увидит нынешнюю весну, но не доживет до следующей, и о тех, для кого последней окажется весна следующего года; так вот, в моих грезах я видел целый ряд безымянных могил и различал погребенные в них тела. Своей могилы я среди них не заметил. Скрываться в твоем доме я не стану, ибо, как я тебе уже говорил, боюсь погубить тебя. У меня есть друг, который не так дорог мне, как ты, ибо я видел его единственный раз в жизни, но под его кровом я буду в большей безопасности.

12-37

— Я не спрашиваю у тебя его имени, — беззаботно произнес Дантон, — если ты в нем уверен, этого достаточно. У тебя хорошее бургундское; это единственное вино, которое я люблю, напиток для настоящих мужчин. А твои жирондисты наверняка вспоены дрянным бордоским. Их красноречие пустопорожнее. Знаешь, кого из них я больше всего боюсь? Не речистых, вроде Верньо или Гюаде, но тех, кто внезапно бросают тебе в лицо грубое обвинение, оскорбление, на которое не знаешь что ответить. По счастью, я готов ко всему. Я столько раз становился жертвою клеветы, что не удивлюсь, если услышу, будто я похитил одну из башен собора Парижской Богоматери.

— Что ты собираешься делать теперь? — спросил Жак Мере. — Ты останешься ночевать у меня? Тогда я прикажу устроить здесь вторую постель.

— Нет, — сказал Дантон, — я хотел услышать твое мнение о происходящем и высказать тебе свое; я хотел подготовить тебя к тому, что произойдет в самое ближайшее время; я имею в виду падение партии, к которой ты примкнул; ты, по крайней мере, не честолюбив, ты не будешь сожалеть о своих утраченных надеждах, а вот я был прежде честолюбив в высшей степени!

Он вздохнул.

— Но клянусь тебе, не увязни я по пояс во всех этих делах, не будь я уверен, что Франция еще нуждается в моих руках, моем сердце и моих глазах, я взял бы с собою Луизу, ту девочку, которую ты однажды видел и которую я надеюсь увидеть нынче вечером, я рассовал бы по карманам оставшиеся у меня тридцать или сорок тысяч ассигнатов и уехал бы с Луизой на край света, предоставив жирондистам и монтаньярам истреблять друг друга.

Дантон поднялся и взял плащ.

— Итак, все решится послезавтра? — спросил Жак Мере.

— Да, если твои друзья начнут задирать меня; если же они оставят меня в покое, то получат отсрочку на неделю, на две, а то и на месяц, но не больше: рано или поздно Жиронде придет конец. Не дай себя арестовать, спасайся, и если друг, на которого ты рассчитываешь, не примет тебя, вспомни о Дантоне: он не подведет.

Мужчины пожали друг другу руки.

Дантон сел в экипаж, ожидавший у дверей. Жак, стоя у окна, проводил его глазами; он слышал, как друг его приказал кучеру ехать в Севр, и, глядя вслед удаляющемуся кабриолету, прошептал:

— Счастливец! Он едет к своей Еве.

Жак Мере сказал Дантону чистую правду: страсти в Конвенте были накалены до предела. Дантон уехал 16, а возвратился 29 марта. За время его отсутствия, как бы кратко оно ни было, истинные причины поступков Дюмурье прояснились, так сказать, сами собою: никто более не сомневался в его измене. Письмо его еще хранилось в тайне, доказательств его предательства еще не имелось, о переговорах с Макком известно не было, и тем не менее голос, принадлежавший не кому иному, как здравому смыслу общества, говорил вслух то, что раньше шептал вполголоса: "Дюмурье — предатель".

Первого апреля друзья Ролана, слушавшиеся не столько его, сколько его супруги, явились в Собрание охваченные гневом: они только что узнали об аресте бумаг экс-министра.

Волею судеб в Конвенте в ту пору заседали два депутата от Лангедока, причем один из них принадлежал к числу правых, а другой занимал место среди левых.

Оба были протестантские пасторы, оба — истинные уроженцы Севенн, язвительные, резкие, ожесточенные.

Справа сидел жирондист Ласурс.

Слева — монтаньяр Жанбон Сент-Андре.

В тот миг, когда Дантон вошел в залу Конвента, на трибуне находился Ласурс.

— Дантон и Лакруа, — говорил он, — до сих пор не явились в Собрание, в чем каждый может убедиться своими глазами, а ведь они прибыли в Париж целые сутки назад. Чем они занимаются? Почему отсутствуют в такой момент? Разумеется, здесь скрыта какая-то тайна, и завесу, эту тайну скрывающую, мы обязаны разорвать.

Как раз на этих словах в зал вошел Дантон. Подозревая, что речь идет о нем, он направился к своему месту, но не сел. Титан хотел отразить удар стоя.

Ласурс увидел перед собою его грозный лик, но, даже не подумав отступить, указал рукою в сторону того, кому только что бросал страшные обвинения.

— Я требую, — сказал он, — чтобы вы назначили комиссию, которая расследовала бы деяния виновного и покарала его; народу уже наскучило зрелище трона и Капитолия, ему хочется увидеть Тарпейскую скалу и эшафот.

Правые встретили эти слова рукоплесканиями.

Гора и левые промолчали.

— Скажу больше, — продолжал Ласурс, — я требую ареста Филиппа Эгалите и Сийери. Наконец, я требую, чтобы мы доказали нации, что не покоримся ни одному тирану, а для этого все мы должны поклясться, что предадим смерти любого, кто дерзнет притязать на звание короля или диктатора.

На сей раз все, кто был в зале, жирондисты и якобинцы, правые и левые, депутаты Равнины и депутаты Горы, поднялись и с суровым видом повторили клятву, которой требовал Ласурс.

Меж тем, пока он говорил, все взгляды были устремлены на Дантона. Быть может, никогда еще на его уродливом лице не сменилось в столь короткое время столь великое множество разнообразных чувств: казалось, здесь были представлены все оттенки человеческих ощущений. Вначале лицо Дантона выражало изумление гордеца, который, хотя и предвидел нападение, все-таки почитал его невозможным; затем — ярость, побуждавшую его броситься на врага, который казался ему сущим ничтожеством; затем — презрение народного любимца, которому все нипочем. Вид Дантона потрясал ум и взор. Когда Ласурс наконец смолк, Дантон склонился к депутатам Горы и произнес вполголоса:

— Негодяи! Ведь это они защищали короля, а обвиняют в роялизме меня!

Депутат Дельмас расслышал его слова.

— Этот спор заведет нас слишком далеко и погубит Республику, — сказал он, — я требую проголосовать за то, чтобы прекратить дискуссию.

Конвент поддержал Дельмаса единогласно; Дантон почувствовал, что эта мнимая помощь грозит ему гибелью.

Он ринулся на трибуну, сбивая с ног тех, кто пытался его остановить; добравшись же до места, откуда только что прозвучали по его адресу жестокие оскорбления, он взревел:

— А я вот не желаю молчать: я хочу говорить!

Конвент был не в силах противостоять его напору, и, несмотря на только что принятую резолюцию, депутаты обратились в слух.

Тогда, повернувшись к Горе и жестом показав, что он обращается к одним лишь монтаньярам, Дантон сказал:

— Граждане, прежде всего я хочу отдать вам должное: вы, сидящие на этой Горе, оказались проницательнее меня. Я долгое время полагал, что мне необходимо смирять необузданный нрав, каким наградила меня природа, и в трудных обстоятельствах выказывать терпимость, казавшуюся мне требованием времени. Вы обвиняли меня в слабости и были правы: я признаю это перед лицом всей Франции. Теперь обвиняют нас — нас, созданных для того, чтобы обличать обман и подлость, причем бросать нам обвинения дерзают те самые люди, которых мы щадили.

Отчего же они позволяют себе эту дерзость? Кто виноват в том, что они так осмелели? Должен признаться, виноват в этом не кто иной, как я сам! Да, я, ибо я действовал чересчур осторожно и умеренно; ибо я не воспротивился распространению слухов о том, что у меня есть собственная партия, что я хочу быть диктатором; ибо, не желая вносить раздор в это Собрание и подвергать его чересчур суровым испытаниям, я отказался отвечать с этой трибуны своим противникам. Отчего же сегодня я нарушил обет молчания? Оттого, что есть предел у осторожности, оттого, что, видя, как нападают на меня те самые люди, которые должны были бы радоваться моей сдержанности, я имею право в свой черед напасть на них и показать: терпению моему пришел конец. Это мне-то нужен король! Как бы не так! Подозревать в желании возвести на трон нового короля следует лишь тех подлых трусов, которые пытались, взывая к народу, спасти нашего прежнего тирана. Те, кто намеревался покарать парижан за их геройство и натравить на них департаменты, те, кто устраивал тайные ужины генералу Дюмурье в бытность его в Париже, — вот кто истинные заговорщики!

Дантон говорил, и по окончании каждого периода его речи Гора топала ногами, а Марат взвизгивал:

— Слышишь, Верньо? Слышишь, Барбару? Слышишь, Бриссо?

— Но назовите же имена этих заговорщиков! — крикнули Дантону Жансонне и Гюаде.

— Не тревожьтесь, я их назову, — подхватил Дантон, — и начну с тех двоих, что отказались поехать со мною к Дюмурье, ибо стыдились встречи со своим сообщником; я имею в виду Гюаде и Жансонне, которым так сильно хочется, чтобы я назвал чьи-то имена.

— Слушайте! Слушайте! — снова завизжал Марат. — Сейчас вы услышите имена всех тех, кто чуть не погубил отечество!

— Впрочем, мне нет необходимости перечислять всех, — продолжал Дантон, — вы и так знаете, кого я имею в виду; напоследок я скажу только одно: мир между патриотами, голосовавшими за смерть тирана, и трусами, которые, желая спасти его, оклеветали нас перед лицом всей Франции, отныне невозможен!

Именно этого Гора ждала так давно и так нетерпеливо!

Все депутаты Горы поднялись разом и испустили громкий вопль радости; обвинение по адресу жирондистов, вечно упрекавших других за пролитие крови, бросил тот, кто дольше всех пытался примирить Гору и Жиронду.

— Постойте! — крикнул меж тем Дантон, взмахнув рукой. — Я еще не кончил, дайте мне договорить.

В зале мгновенно наступила тишина; замолчали даже жирондисты, трепетавшие от гнева, но хранившие почтение к закону и потому не смевшие прервать обвинявшего их трибуна, ибо слово ему предоставил Конвент.

Дантон же, казалось, углубился в историю собственной жизни:

— С давних пор мой удел — быть жертвой клеветы, — продолжал он. — Клеветники без зазрения совести распространяли на мой счет всякие небылицы, которые, однако, тотчас сами же и опровергали; после того как в начале Революции я поднял народ на борьбу, меня поливали грязью аристократы; после того как я возглавил восстание десятого августа, меня поливали грязью умеренные; после того как я подвигнул Францию на выход за ее границы, а Дюмурье — на победу, меня поливали грязью лжепатриоты. Нынче жалкие причитания старого лицемера Ролана подали повод к новым наветам; я это предвидел. В аресте бумаг Ролана обвиняют меня, не так ли? Меня, который в это время был в восьмидесяти льё от Парижа. Старец впал в горячку и бредит, причем в безумии своем видит повсюду смерть и воображает, будто все граждане только и думают о том, как бы его убить; он и его друзья мечтают покарать за свои страхи весь Париж! Но Париж погибнет лишь вместе с Республикой! Что же до меня, я докажу, что способен отразить любой удар, и прошу вас, граждане, в этом не сомневаться!

— Кромвель! — крикнул кто-то справа.

Дантон выпрямился во весь рост.

— Кто этот негодяй, дерзнувший назвать меня Кромвелем? — проревел он. — Я требую, чтобы подлый клеветник был арестован, предан суду и наказан! Я — Кромвель? Кромвель был союзником королей, а тот, кто, подобно мне, истребляет королей, — их заклятый враг!

Затем, снова повернувшись в сторону Горы, он вскричал:

— Сплотитесь, соратники мои, все, кто произнес смертный приговор тирану, сплотитесь в борьбе против трусов, желавших его пощадить, сплотитесь, призовите народ раздавить наших общих внутренних врагов, смутите своей мощью и решимостью всех негодяев, всех умеренных, всех тех, кто клеветал на нас в разных уголках Франции! Перемирие окончено: объявим внутренним врагам войну!

Грозный рев Горы был ему ответом.

— По тому, в каком положении оказался нынче я, вы видите, насколько важно держаться твердо и бросить вызов нашим врагам, кто бы они ни были. Следует создать фалангу неумолимых бойцов. Я бьюсь за Республику; помогите же мне. Ласурс требовал создания комиссии, которая изобличит виновных, явит глазам народа Тарпейскую скалу и эшафот; я присоединяюсь к его требованию, но я требую также, чтобы эта комиссия, после того как она рассмотрит наши деяния, рассмотрела также деяния тех, кто клеветал на нас, кто пытался раздробить Республику и спасти тирана.

Монтаньяры на руках снесли Дантона с трибуны. Вражда жирондистов и якобинцев достигла наивысшего накала. Жирондисты до сих пор сохраняли свое положение в Конвенте лишь благодаря покровительству Дантона; сегодняшняя речь трибуна разрушила плотину, разделявшую две партии; в образовавшуюся брешь грозил хлынуть поток злобы и крови.

Правые не могли опомниться после речи Дантона, а Конвент тем временем постановил назначить четырех комиссаров, которые вручили бы Дюмурье предписание явиться на суд, а в случае отказа арестовали бы его.

Выбор пал на старца Камю, бывшего члена Учредительного собрания, двух правых депутатов, Банкаля и Кинетта, и монтаньяра Ламарка.

Генералу Бернонвилю, которого Дюмурье звал своим учеником и нежно любил, было поручено сопровождать комиссаров и употребить все средства для того, чтобы образумить полководца, завоевавшего благодаря своим победам такую большую популярность и остающегося, несмотря на свои поражения, незаменимым.

LIII АРЕСТ КОМИССАРОВ КОНВЕНТА

Дюмурье, решившийся завладеть Валансьеном, перенес свою штаб-квартиру в городок Сент-Аман и разместил там преданную ему кавалерию.

Генерал Нейи, комендант Валансьена, опрометчиво надеявшийся удержаться на этом посту, писал Дюмурье, что тот в любом случае может рассчитывать на его поддержку.

Дюмурье начинал нервничать. Ему постоянно приходилось очищать армию, арестовывая очередного якобинца.

Первого апреля он лишил свободы Лекуантра — капитана, командовавшего батальоном департамента Сена-и-Уаза, неистового монтаньяра, выступавшего против умеренных (отец его был депутатом Конвента от Версаля).

В тот же день под арест попал другой военный — подполковник де Пиль, офицер главного штаба армии, выступавший непосредственно против главнокомандующего.

Накануне генерал Левенёр, соратник Лафайета, нашедший после его бегства приют в армии Дюмурье, под предлогом нездоровья попросил об отставке, которую тотчас получил.

Удовлетворил Дюмурье и сходную просьбу генерала Штетенхоффена.

Наконец главнокомандующий выяснил, что Дампьер, генерал Шамель, генералы Розьер и Кермован дали комиссарам слово хранить верность Конвенту.

Зная, каков был план Дюмурье, нетрудно догадаться, как удручали его все эти новости.

План же этот, изложения которого я не нашел ни у одного историка, но который, однако, представляет немалый интерес, заключался вот в чем.

Дюмурье уже давно порвал бы с революционной властью и двинулся на Париж, будь он уверен, что солдаты захотят последовать за ним, и не опасайся он, что этот поход погубит королевскую семью, заключенную в Тампле.

В Турне он обсудил положение с генералом де Балансом, герцогом Шартрским и Тувено и пришел к следующему решению.

Необходимо послать полковника Монжуа и полковника Норманна во Францию — якобы для того, чтобы остановить дезертирство. Они доставят военному министру Бернонвилю депеши, свидетельствующие, что им нужно пробыть в Париже два-три дня. Накануне отъезда они отправят триста человек в Бонди, а сами двинутся ночью на бульвар Тампль, сомнут охрану, ворвутся в тюрьму, на своих лошадях домчат четырех царственных узников до леса, где их будет ожидать экипаж, а оттуда, не теряя времени, поскачут в Пон-Сент-Максанс; там охрану королевской семьи возьмет на себя другой кавалерийский полк, который и доставит ее в Валансьен или Лилль.

Но для этого Дюмурье нужно было иметь один из этих городов в полном своем распоряжении; меж тем совсем недавно он узнал, что жители их стоят за революционную власть.

Тут-то ему и пришла в голову мысль захватить как можно больше заложников, которые расплатились бы за гибель королевской семьи — в том случае, если бы это несчастье произошло, — собственной жизнью.

В заложники следовало брать людей как можно более известных, но в ожидании лучшей поживы Дюмурье передал генералу Клерфе тех двоих, кто был арестован 1 апреля, — Лекуантра и де Пиля.

Утром 2 апреля Дюмурье получил из Понт-а-Марка от капитана конных егерей, посланного туда в дозор, известие о том, что военный министр проехал через Лилль и направляется к своему другу генералу Дюмурье.

Известие это, оказавшееся для Дюмурье полной неожиданностью, удивило и встревожило его.

Около четырех часов пополудни два гонца, примчавшиеся на взмыленных лошадях, сообщили генералу, что к нему вот-вот пожалуют комиссары Конвента и военный министр. Гонцы не сомневались в том, что четыре комиссара и генерал Бернонвиль едут к Дюмурье затем, чтобы его арестовать.

Не успели гонцы окончить свой доклад, как на пороге возникли те, чей приход они предвещали.

Первым, вошел Бернонвиль; Камю, Ламарк, Банкаль и Кинетт шли следом.

Министр начал с того, что обнял Дюмурье, под началом которого некогда служил и к которому питал искреннее расположение; затем, указав рукой на комиссаров, он сказал:

— Дорогой генерал, эти господа желают сообщить вам декрет Национального Конвента.

Узнав о приезде военного министра и комиссаров Конвента, весь штаб Дюмурье: генерал Баланс, Тувено, недавно также получивший генеральское звание, герцог Шартрский и девицы де Ферниг в гусарских мундирах — поспешил явиться к своему главнокомандующему.

Первым заговорил Камю; твердым и решительным тоном он предложил Дюмурье пройти в соседнюю комнату и там выслушать текст декрета.

— Декрет! — воскликнул Дюмурье. — Неужели я не знаю заранее, что в нем говорится? Ваш декрет клеймит меня за то, что в Бельгии я вел себя чересчур порядочно, за то, что я настоял, чтобы серебро вернули храмам, и не дал травить несчастный народ вашими ассигнатами. По правде говоря, Камю, вы меня удивляете: вы ведь человек набожный и этого не скрываете — у себя дома вы часы напролет стоите на коленях перед распятием, — как же можете вы являться сюда и упрекать меня в том, что я не поддержал грабителей, крадущих у дружественного народа священные сосуды и предметы культа?! Ступайте в храм святой Гудулы, взгляните на валяющиеся в грязи святые дары, на разбитые дарохранительницы, изломанные исповедальни и изорванные в клочья картины; попытайтесь найти оправдание этому вандализму и скажите, что остается в таких обстоятельствах честному человеку, как не вернуть храмам серебро, а затем наказать с примерной строгостью тех, кто исполнял ваши приказы.

Если Конвент приветствует подобные злодеяния, если он их не осуждает, — тем хуже для него и для моей несчастной родины. Знайте, что, если бы для ее спасения потребовалось совершить преступление, я бы на это не пошел.

Черные дела, творящиеся во имя Франции, оборачиваются против нее, и, стараясь искупить их, я, как умею, служу отечеству.

— Генерал, — отвечал Камю, — нам не пристало ни выслушивать ваши оправдания, ни отвечать на ваши упреки; наш долг — сообщить вам декрет Конвента.

— Декрет Конвента, — повторил Дюмурье. — Хотите, я скажу вам, что такое ваш Конвент? Это сборище, состоящее из двух сотен негодяев и пяти сотен глупцов. Я разгромлю ваш Конвент, у меня достанет сил сражаться и вне Франции, и внутри нее. Франции нужен король; не важно, как его будут звать, Людовик или Яков!

— Или даже Филипп, не так ли? — осведомился Банкаль.

Дюмурье вздрогнул. Удар попал в цель.

— Спрашиваю вас в третий раз, — сказал Камю, — угодно ли вам пройти в соседнюю комнату и выслушать декрет Конвента?

— Я действовал у всех на виду, — отвечал генерал, — и намерен поступать так же и впредь. Декрет, принятый семью сотнями людей, — не тайна. Мои товарищи должны знать все, что произойдет между нами.

Тогда вперед выступил Бернонвиль.

— Это не приказ, это просьба, — сказал он. — Моя просьба. Пусть кто-нибудь один из этих господ пойдет вместе с тобой, мы не возражаем.

— Ладно, — кивнул Дюмурье. — Пошли, Баланс.

— Но дверь останется открытой, — предупредил Тувено.

— Хорошо, — согласился Камю, — пусть дверь останется открытой.

В соседней комнате Камю ознакомил Дюмурье с декретом Конвента, предписывавшим ему немедленно прибыть в Париж.

Главнокомандующий, пожав плечами, возвратил бумагу комиссару.

— Этот декрет — сущая бессмыслица, — сказал он. — Неужели вы полагаете, что я могу покинуть полуразгромленную, недовольную своим положением армию? Последуй я за вами, уже через неделю под нашими знаменами не останется ни единого солдата. Когда я наведу порядок в армии, когда враг не будет стоять от меня в четверти льё, вот тогда я приеду в Париж — по доброй воле и без конвоя. В вашем декрете написано, что в случае моего неповиновения вы обязаны отстранить меня от командования и назначить на мое место другого генерала. Я не выказываю неповиновения, я лишь прошу у вас отсрочки. Дело за вами: если угодно, отстраните меня; за последние три месяца я десять раз просил об отставке, я готов уйти и теперь.

— Нам поручено отстранить вас от командования, — сказал Камю, — но принимать вашу отставку мы не уполномочены.

— А что вы намерены предпринять, уйдя в отставку, генерал? — спросил Бернонвиль.

— Получив свободу действий, я предприму то, что сочту нужным, — отвечал Дюмурье, — но уверяю вас, дорогой друг, что я не стану возвращаться в Париж для того, чтобы сносить оскорбления якобинцев и выслушивать приговор Революционного трибунала.

— Вы, следовательно, не признаете этот трибунал? — спросил Камю.

— Нет, отчего же, — возразил Дюмурье. — Я признаю его трибуналом кровавым и преступным и заявляю, что, до тех пор пока рука моя будет в силах удержать клинок, я не стану ему подчиняться. Больше того, я заявляю, что, по моему глубокому убеждению, этот трибунал порочит свободную нацию, и, будь я вправе это сделать, немедленно бы его уничтожил.

— Гражданин генерал, — сказал Кинетт, — никто не собирается выносить вам приговор. Франция многим вам обязана; ваше присутствие в столице позволит заткнуть рот клеветникам; путешествие ваше продлится недолго, а командование вплоть до вашего возвращения возьмут на себя военный министр и мы, комиссары, — если, конечно, вы не возражаете.

— Ну-ну, — сказал Дюмурье, — а если гусары и драгуны, служащие так называемой Республике и поджидающие меня в Гурне, Руа или Санлисе, зарежут меня на дороге, ни вы, господа комиссары, ни вы, генерал Бернонвиль, виноваты в этом не будете, но ваша невиновность никак не помешает мне отправиться на тот свет.

— Гражданин генерал, — сказал Кинетт, — я обязуюсь в продолжение всего пути находиться при вас неотлучно; я обязуюсь заслонять вас грудью от любой опасности; наконец, я обязуюсь доставить вас назад целым и невредимым.

— Гражданин генерал, — подхватил Банкаль, — вспомните римских и греческих полководцев: по первому зову ареопага или консулов они являлись в столицу, чтобы дать отчет в своих действиях.

— Господин Банкаль, — возразил Дюмурье, — нам слишком часто случается неверно толковать цитаты и искажать римскую историю, извиняя древними добродетелями нынешние пороки. Римляне обошлись с Тарквинием не так, как вы обошлись с Людовиком Шестнадцатым. У римлян республика имела прекрасные законы и жила в соответствии с ними; у римлян не было ни Якобинского клуба, ни Революционного трибунала. Мы живем в эпоху анархии. Тигры требуют моей крови, но я не дамся им живым. Я могу сделать вам это признание, не боясь обвинений в малодушии; раз уж вы черпаете примеры из римской истории, позвольте мне сказать, что я слишком часто играл роль Деция, и заслужил, чтобы меня избавили от роли Курция.

Тут слово опять взял жирондист Банкаль.

— Никто не предлагает вам иметь дело ни с якобинцами, ни с Революционным трибуналом, — сказал он. — Прибыв в Париж, вы дадите членам Конвента отчет в своей деятельности и тотчас возвратитесь назад, в армию.

Генерал покачал головой.

— Я был в Париже в январе, — сказал он, — а с тех пор мы потерпели столько неудач, что обстановка там наверняка не стала спокойнее. Из ваших листков я знаю, что в Конвенте всем заправляют Марат, якобинцы и толпа на трибунах. Конвент не сможет спасти меня от их злобы, и, если бы я даже пал так низко, что согласился предстать перед подобными судьями, один мой вид тотчас привел бы их в ярость и обрек меня на смерть.

— Довольно, — сказал Камю, — мы напрасно теряем время; угодно вам подчиниться декрету Конвента?

— Нет, — сказал Дюмурье.

— В таком случае, — заявил Камю, — я отстраняю вас от должности и объявляю вам, что вы арестованы.

Между тем все приближенные Дюмурье успели по одному войти в комнату.

— Кто эти люди? — воскликнул бесстрашный старец, особенно подозрительно глядя на девиц де Ферниг, чей пол нетрудно было распознать даже несмотря на их мундиры. — Итак, не мешкайте, сдайте мне ваши бумаги.

— Нет, это уж слишком! — воскликнул Дюмурье по-французски, а затем так же громко прибавил по-немецки:

— Арестуйте этих четверых!

Немецкие гусары, только и ждавшие этой команды, тотчас ворвались в комнату и арестовали комиссаров.

— Вот видите! — сказал Камю своим товарищам. — Я ведь предупреждал вас, что мы имеем дело с изменником. Ты лишил меня свободы, — продолжал он, обращаясь к Дюмурье, — но это не мешает мне объявить тебя изменником; ты больше не генерал; я приказываю всем французам оказывать тебе неповиновение!

Тут подал голос Бернонвиль; став рядом с комиссарами, он сказал:

— А я приказываю тебе, Дюмурье, арестовать меня вместе с моими товарищами! Пусть никто не думает, будто я пошел на сговор с тобой и, подобно тебе, предал отечество!

— Согласен, — сказал Дюмурье. — Арестуйте его вместе с остальными, — велел он своим людям, — но обращайтесь с ним более почтительно и оставьте ему оружие.

Арестованных комиссаров и министра отвели в соседнюю комнату. Там им подали обед, а тем временем запрягли лошадей в экипаж, который должен был доставить пленников в Турне.

Дюмурье вновь приказал обращаться с генералом Бернонвилем как можно более почтительно, а затем написал письмо генералу Клерфе, сообщив, что посылает ему заложников, которые своею жизнью ответят за бесчинства, могущие произойти в Париже.

Час спустя экипаж тронулся в путь; охраняли его те самые гусары Бершини, которые 13 июля 1789 года открыли огонь в саду Тюильри.

Отослав комиссаров в Турне, Дюмурье отправил полковника Монжуа к Макку, чтобы известить его о случившимся и ускорить свидание его, Дюмурье, с принцем Кобургским и принцем Карлом.

На следующий день события, случившиеся 2 апреля, еще не получили широкой огласки, однако слово "изменник" уже витало в воздухе.

Дюмурье делал ставку на город Конде: он намеревался очистить местный гарнизон от сторонников Республики, собрать там всех солдат и генералов, которые пожелают взять его сторону, а затем двинуть смешанную франко-австрийскую армию на Париж.

Ответ Макка гласил, что утром 4 апреля принц Кобургский, эрцгерцог Карл и он сам будут ожидать Дюмурье в условленном месте между Буссю и Конде; Макк приглашал французского генерала прибыть туда и обсудить с австрийскими военачальниками будущие действия обеих армий.

Утром 4 апреля Дюмурье выехал из Сент-Амана в обществе герцога Шартрского, Тувено, Монжуа и нескольких адъютантов.

Сопровождали их восемь гусар-ординарцев; вместе со слугами группа всадников насчитывала тридцать человек слуг.

Поскольку эскорт из полусотни гусаров запаздывал, Дюмурье, не желая опоздать на встречу с принцем Кобургским, приказал одному из адъютантов дождаться гусаров и указать им дорогу к месту встречи с австрийцами.

В полульё от Конде, между Френом и Думё, Дюмурье заметил мчащегося ему навстречу адъютанта, посланного генералом Нейи; гонец сообщил, что в гарнизоне волнения и входить в город опасно.

Дюмурье отослал гонца назад, велев передать генералу Нейи приказ выслать ему навстречу восемнадцатыйкавалерийский полк: в его преданности главнокомандующий не сомневался.

Он сказал, что будет ждать этот полк в Думё.

В этот момент главнокомандующего догнала двигавшаяся по дороге колонна волонтеров; то были три батальона, направлявшиеся вместе с обозом и артиллерией в Конде.

Удивленный перемещением войск, о котором ему, главнокомандующему, ничего не известно, Дюмурье подозван к себе офицеров и спросил, куда они направляются.

Те отвечали, что Валансьен.

— С какой это стати? — воскликнул генерал. — В Валансьене вам делать нечего.

Приказав колонне остановиться, он направился было к стоящему в ста шагах от дороги деревенскому дому, чтобы подготовить приказ, предписывающий волонтерам вернуться в Брюильский лагерь, который они только что покинули.

Однако не успел он спешиться, как колонна свернула с дороги и двинулась прямо на него.

Он тотчас вскочил в седло и удалился легкой рысью, однако вскоре путь ему преградил канал.

Сзади слышались крики, угрозы, приказы: "Стой! Стой!" Волонтеры почти бежали, и Дюмурье не оставалось ничего, кроме как перебраться на другой берег. Однако конь его отказался прыгать через воду, и генералу пришлось спешиться и перейти канал вброд.

Тем временем крики "Стой! Стой!" начали перемежаться с ружейными выстрелами.

Сопротивляться было невозможно, следовало бежать. Но далеко ли убежишь пешком?

Племянник генерала, барон Шомберг, который, испытав по дороге множество опасностей, присоединился к его штабу накануне, предложил ему своего коня. Дюмурье решительно отказывался, но согласился принять коня у слуги герцога Шартрского, ибо слуга этот отличался исключительным проворством и заверил генерала, что сумеет убежать от погони.

Тем временем стрельба продолжалась.

Два гусара и двое слуг генерала были убиты; один из слуг пострадал оттого, что надел утром генеральский редингот. Под Тувено убили двух лошадей, и он спасся лишь благодаря тому, что успел вскочить в седло позади Батиста Ренара — того самого, который в сражении при Жемапе остановил и повел вперед отступавший батальон, за что и был произведен Конвентом в капитаны.

Дюмурье говорит в своих воспоминаниях, что по нему было сделано более десяти тысяч выстрелов. Его секретарь, Кантен, попал в плен, и даже лошадь генерала, оставшаяся на другом берегу канала, была сочтена пленницей и торжественно доставлена в Валансьен.

Дюмурье не имел возможности вернуться в свой лагерь; волонтеры преграждали ему путь и, кажется, были полны решимости его прикончить. Он поскакал по берегу Шельды и, хотя преследователи гнались за ним по пятам, сумел добраться до парома близ деревни Михер.

Он вскочил на паром шестым и сошел на противоположный берег, на землю Империи, неся на себе клеймо изменника и эмигранта.

Сопровождали его генерал Баланс, герцог Шартрский, Тувено, Шомберг и Монжуа.

Однако так дорога была Дюмурье родина, так тяжело было ему слыть изменником, что на следующий день, готовый погибнуть, но смыть позорное клеймо, он сообщил генералу Макку, что намерен возвратиться во французский лагерь, дабы узнать, чего ждать от армии.

На сей раз он решил ехать один и рисковать лишь собственной жизнью.

Но Макк не пожелал отпустить его одного и дал ему в провожатые дюжину австрийских драгунов.

Это и погубило Дюмурье. Белые австрийские плащи, предмет жгучей ненависти наших солдат, неопровержимо уличали Дюмурье в измене.

Быть может, без них счастье и улыбнулось бы ему?

Среди солдат с утра распространился слух, что накануне Дюмурье убили.

Увидев, что он цел и невредим, солдаты возликовали. Воздух огласился криками: "Да здравствует Дюмурье!"

Но волонтеры смотрели исподлобья и молчали.

— Друзья мои, — сказал Дюмурье своему войску, — я только что заключил мир. Мы пойдем в Париж и остановим кровопролитие.

Когда в стране мир, солдаты мечтают о войне; но когда война начинается и идет неудачно, они начинают требовать мира. Известие, сообщенное Дюмурье, поразило солдат.

Генерал стоял перед королевским полком и обнимал офицера, отличившегося в сражении при Неервиндене, когда из строя выступил молодой фурьер по имени Фише. Подойдя к самой морде генеральского коня, он указал пальцем на сопровождавших Дюмурье австрийцев и спросил:

— А это что за люди? И что это у них за лавровые ветви на шапках? Зачем они явились сюда? Чтобы оскорблять нас?

— Эти господа, — сказал Дюмурье, — отныне друзья нам; они составят наш арьергард.

— Наш арьергард! — повторил молодой фурьер. — Значит, они войдут во Францию! Они будут попирать французскую землю! Нас, французов, целых тридцать миллионов; мы сумеем и сами навести порядок у себя дома. Австрийцы на земле Республики — это позор, это измена! Вы собираетесь отдать им Лилль и Валансьен! Позор и измена! — повторил он в полный голос.

Слова эти, словно искра, пробежали по всему строю; солдаты вскинули ружья и взяли Дюмурье на мушку. Кто-то выстрелил в воздух. Через мгновение весь батальон целился в генерала.

Тот понял, что жизнь его висит на волоске, пришпорил коня и полетел как стрела. Австрийцы последовали за генералом. По их вине между ним и Францией разверзлась непроходимая пропасть.

Дюмурье не спасла даже Реставрация. Он рассчитывал, что Бурбоны, вернувшись на престол, вручат ему маршальский жезл. Они презрительно швырнули ему, как заурядному отставному генералу, пенсию в двадцать тысяч франков. Четырнадцатого марта 1823 года он скончался в Тарвил-Парке, забытый современниками и заклейменный историей, быть может обошедшейся с ним чересчур сурово.

Пятьдесят лет он прожил, плетя интриги, три года — подвизаясь на театре военных действий, достойном его таланта, тридцать лет — в изгнании.

Дважды он спас Францию.

LIV ВТОРОЕ ИЮНЯ

С того мгновения как, выдав комиссаров Конвента противнику, Дюмурье прибавил к перечню своих преступлений злодеяние самое ужасное и измена его сделалась очевидной, жирондисты были обречены, и два месяца, протекшие со 2 апреля до 2 июня, стали для них не чем иным, как долгой агонией.

Жак Мере, которого сближали с Жирондой не столько убеждения, более походившие на якобинские, сколько отношение к казни короля, не отрекся от жирондистов, хотя и сознавал, что гибель их неизбежна.

Заседание, на котором решилась судьба жирондистов, было ужасно; оно длилось три дня, с 31 мая по 2 июня; три дня Анрио, представитель Коммуны, держал Конвент в кольце своих пушек, три дня парижане не уходили от дворца Тюильри, оглашая воздух бешеными криками "Смерть жирондистам!"; три дня эхо этих кровавых возгласов звучало в самом зале заседаний.

Как хотели бы мы изобразить это страшное заседание, в ходе которого депутаты Конвента, не желая покоряться чужой воле и под страхом смерти обрекать на смерть своих собратьев, пытались, во главе с председателем, выйти из дворца Тюильри, но повсюду — и на площади Карусель, и на разводном мосту — наталкивались на разъяренную толпу, преграждавшую им путь! Как хотели бы мы описать жирондистов, всех этих людей, умевших умирать, но не умевших бороться: они ежеминутно ожидали появления убийц или жандармов и были готовы предать себя в их руки; меж тем ни убийцы, ни жандармы не появлялись: гонители жирондистов пожелали соблюсти закон о неприкосновенности депутатов внутри Собрания и потому выгнали несчастных на улицу, в гущу неистовствующего народа, а там уж началась охота за людьми: ищейки устремились по следу, обыскали Нормандию и Бретань и успокоились лишь на песчаной равнине близ Бордо подле трупа Петиона.

В самый разгар прений Жаку Мере показалось, будто Дантон знаком приглашает его выйти из зала.

Он поднялся со своего места — Дантон тоже поднялся. Он сделал шаг к двери — Дантон последовал его примеру.

Сомнений не оставалось: Дантон хотел говорить с ним.

Не торопясь, гордо глядя по сторонам и предоставляя своим врагам полную возможность остановить его, если они того пожелают, Жак Мере спустился вниз и подошел к дверям. В общей сумятице никто не обратил на него внимания.

В коридоре Жак встретил Дантона.

— Беги, — сказал Дантон, — тебе нельзя терять ни минуты.

И он вложил в руку доктора какой-то листок.

— Что это? — удивился Жак Мере.

— То, о чем ты меня просил, — ее адрес.

Вскрикнув от изумления и радости, Жак поднес листок поближе к свету, чтобы прочесть его.

Дантон тем временем скрылся.

Жак развернул листок и прочел:

"Мадемуазель де Шазле, Йозефплац, № 11; Вена".

В это мгновение жизнь доктора полностью переменилась.

Словно по волшебству исчезло его равнодушие к жизни. Удар, обрушившийся на Жиронду, показался ему подарком судьбы: в самом деле, ведь изгнание из Конвента возвращало ему право распоряжаться собой и отправиться в Вену; пока он был французским гражданином, подчиняющимся законам Республики, он не смел пересечь Рейн; став эмигрантом, которого Республика объявила вне закона, он мог безнаказанно объехать всю Германию!

Однако, для того чтобы объехать Германию, следовало сначала выехать из Франции, а для этого — что представляло гораздо большую трудность — выехать из Парижа.

Заседание окончилось; толпы зрителей покидали трибуны; не долго думая, Жак смешался с ними и положился на волю случая.

Толпа, спускаясь по лестнице, вынесла его на улицу Сент-Оноре.

Часы на фасаде Пале-Рояля, окна которого были наглухо закрыты с тех пор, как его именитый владелец лишился свободы, пробили девять вечера. Дворец, днем и ночью погруженный во тьму, казался гигантской гробницей.

Жаку Мере незачем было возвращаться в гостиницу "Нант". Поскольку жирондисты жили в постоянном страхе, со дня на день ожидая приговора и готовясь к вынужденному бегству, Жак платил хозяину гостиницы только за день вперед, а пояс с зашитыми в него пятьюстами луидорами носил на себе не снимая.

Кроме того, в бумажнике у него имелось две или три тысячи франков ассигнатами.

Вечером 2 июня три четверти парижан еще не знали об изгнании жирондистов из Конвента, и Жак мог чувствовать себя в относительной безопасности, однако вид парижских улиц наглядно свидетельствовал об охватившем столицу неистовстве.

Банды головорезов, брошенные на улицы Эбером, Шометтом, Гусманом, Варле, размахивавшие факелами и вооруженные кто пиками, кто саблями, а кто и топорами, наводнили город; повсюду раздавались крики: "Долой предателей! Смерть жирондистам! Смерть сообщникам Дюмурье!"

На площади Побед Жак наткнулся на одну из таких банд и едва успел нырнуть в улицу Бурбон-Вильнёв, однако, дойдя до улицы Монмартр, увидел, что другая банда с факелами спускается по улице Дочерей Господних; он бросился в улицу Клери, но тотчас обнаружил, что на углу улицы Пуассоньер беснуется третья банда и пройти там невозможно.

Все они двигались к Конвенту.

Последняя банда состояла из приверженцев Марата, вопивших: "Да здравствует Друг народа!"

Для жирондиста попасть в руки сторонников Марата было равносильно смерти, а с тех пор как Жак Мере узнал адрес Евы и перед ним забрезжила надежда снова увидеть ее, он уже не хотел умирать.

Пройти сквозь ряды головорезов неузнанным было невозможно; возвращаться назад — опасно.

Внезапно Жак увидел одну из тех несчастных, что вечерами красуются на пороге своих домов и, во всем прочем отличаясь от Вергилиевой Галатеи, подобно ей, убегают, дабы увлечь преследователя за собой. Девица нырнула в узкий проход между домами, который вел к ее жилищу; Жак устремился за ней, захлопнул ворота и остановился.

Женщина, начавшая было подниматься по крутой лестнице, вернулась и подошла к своему гостю.

— Ну и ну, гражданин, — сказала она, — ты, кажется, не такой, как все эти крикуны, которые мешают бедным девушкам заниматься своим ремеслом.

— Молчи! — приказал Жак и, достав из кармана стофранковый ассигнат, сунул ее в руку девице.

Другой рукой он отер пот со лба.

Красота — великая сила; увидев умное и благородное лицо Жака, девушка сказала:

— Деньги я беру за работу. А услуги оказываю бесплатно.

И, приподняв шляпу Жака, чтобы получше его разглядеть, она промокнула ему лоб своим носовым платком.

— Черт возьми, красавчик, — воскликнула она, — ты прав, что не хочешь дать отрубить себе голову! А бумажку свою забери.

Тем временем банда, крича, вопя, изрыгая проклятия, прошла мимо.

Девица приложила руку к груди Жака.

— Да ты еще и храбрец! — сказала она. — Сердце бьется ровно.

Меж тем банда удалялась.

Жак снова попытался вручить девушке ассигнат.

— Напрасно стараешься, — сказала она. — Раз я сказала "нет", значит, нет.

— Но я хотел бы оставить тебе что-нибудь на память, — отвечал Жак, пытаясь найти в карманах какую-нибудь безделицу вроде цепочки или кольца.

— Правда? — спросила девушка.

— Клянусь честью!

— Тогда поцелуй меня в лоб, — попросила она. — Кроме матушки, никому не приходило на ум целовать меня в лоб.

Мере, удивленный тем, что отыскал в грязи подобное сокровище, снял шляпу, с улыбкой поднял глаза к небу и поцеловал девушку в лоб с таким почтением, как будто перед ним была непорочная дева.

— Ах! — вздохнула она. — Как хорошо!

Затем, открыв глаза и убедившись, что улица пуста, она сказала:

— Теперь можешь идти.

Жак Мере носил на левой руке золотое кольцо с бриллиантом, стоившее три-четыре сотни франков; в ту пору такие кольца были в большой моде. В мгновение ока он надел его девушке на палец и бросился бежать.

— Что ж! — произнесла она. — Раз уж тебе так этого хочется, я не возражаю. Но, по правде говоря, ты отнял у меня половину удовольствия. Как бы там ни было, удачи тебе и хорошей дороги! А с меня на сегодня хватит. Прощай!

И она захлопнула дверь.

Жак же продолжал свой путь и без приключений добрался до бульвара.

Бульвар, однако, был перекрыт. По нему верхом на лошади гарцевал Сантер, возглавлявший отряд Сент-Антуанского предместья.

В начале улиц Сен-Дени и Бонди стояли часовые.

Отступать было некуда. Жак Мере знал, что Сантер — пламенный патриот, но рассчитывал на его порядочность.

Он направился прямо к Сантеру и взял его лошадь за холку. Сантер нагнулся, понимая, что незнакомец хочет что-то ему сказать.

— Гражданин Сантер, — сказал Жак, — я тот представитель народа, что докладывал Конвенту о победах при Жемапе и Вальми.

— Верно, — сказал Сантер, — я тебя узнаю.

— Меня зовут Жак Мере. Я друг Дантона, он предлагал мне убежище в своем доме, но я отказался, не желая его подвести. Я поддерживал жирондистов и был объявлен вне закона вместе с ними; спешься, дай мне руку и проводи меня до улицы Ланкри. Если завтра ты шепнешь Дантону о том, что сделал для меня, он скажет тебе спасибо.

Не произнеся ни слова, Сантер спешился, дал Жаку Мере руку и довел его до улицы Ланкри.

— Ты хочешь, чтобы я шел с тобой и дальше? — спросил он.

— Нет, через пять минут я уже буду на месте.

— Да поможет тебе Бог! — воскликнул Сантер, забыв, что Бога отменили.

— Спасибо, — просто ответил Жак. — Я с радостью сделал бы для тебя то, что ты сегодня сделал для меня.

— Я знаю, — кивнул храбрый пивовар.

И двое мужчин, пожав друг другу руки, простились. Жак Мере поднялся по улице Ланкри, дошел до улицы Гранж-о-Бель, свернул в улицу Маре, добрался до дома под номером тридцать три, низкого и темного, и, остановившись, посмотрел по сторонам, желая удостовериться, что за ним никто не следит и что он не ошибся адресом.

Перед Жаком было два звонка, один слева, возле запертого висячим замком ящика, другой — справа.

Мгновение поколебавшись, Жак выбрал тот, что справа, и дернул за шнурок.

Дверь тотчас отворилась и на пороге показался человек в черном сюртуке и коротких штанах; шею его украшал белый галстук.

Не было сомнения, что человек в черном узнал Жака Мере, ибо он почтительно поклонился ему и, закрыв за гостем дверь, сказал:

— Прошу вас, сударь.

Жак последовал за хозяином по коридору; здесь было полутемно, зато столовая, куда они вскоре вошли, сияла огнями, словно по случаю большого праздника.

За столом, накрытым с большим изяществом на шесть персон, сидели женщина лет тридцати шести — тридцати восьми, со следами былой красоты, две прелестные девушки лет шестнадцати-восемнадцати, и тринадцатилетний мальчик. Пятым был человек в черном. Казалось, они кого-то ожидали.

При виде Жака Мере все встали.

— Жена и вы, дети, — сказал хозяин дома, указывая на Жака Мере, — взгляните на этого человека; он не побрезговал прямо на эшафоте оказать помощь нашему…

Женщина подошла к Жаку Мере и поцеловала ему руку; за ней последовали девушки и мальчик.

— Я надеюсь, вы будете вечно помнить, — продолжал человек в черном, (а это был не кто иной, как господин Парижский), — что гражданин Жак Мере, несправедливо объявленный вне закона, пришел просить убежища под нашим скромным кровом.

Затем, указав Жаку на шестой прибор, он произнес:

— Как видите, мы вас ждали.

Александр Дюма ДОЧЬ МАРКИЗА

I ВОЛОНТЕРЫ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО ГОДА


Четвертого июня 1793 года к заставе Ла-Виллет подъехали две почтовые кареты; одна была запряжена четверкой лошадей, другая — парой.

Две почтовые кареты — необычайная роскошь по тем временам, поэтому, прежде чем выпустить их из Парижа, у путешественников спросили документы.

Из второй кареты — своего рода открытой коляски, указывавшей, впрочем, на то, что трое ее седоков нимало не опасались полиции, вышел человек лет сорока пяти-сорока шести, весь в черном. Наряд его поражал своей необычностью — короткие штаны и белый галстук, — поэтому солдаты с любопытством столпились вокруг этого человека, не обращая внимания на остальных двух путешественников, оставшихся сидеть в карете: один из них был в мундире сержанта волонтеров, другой — в обычном для простолюдина платье, то есть в куртке-карманьоле и в красном колпаке.

Но как только человек в черном показал свои бумаги, кольцо, которое почти успело сомкнуться вокруг него, расступилось, и солдаты, окинув первую карету взглядом и приподняв для порядка красную полость, накрывавшую поклажу, беспрепятственно пропустили путников.

Человек в черном оказался господином Парижским, каковой в сопровождении своего второго помощника г-на Легро и сына одного из своих друзей Леона Мильсана, сержанта волонтеров, направлялся в Шалон; они везли туда хорошенькую новенькую гильотину, затребованную сторонниками Марата из департамента Марна, и парижскому заплечных дел мастеру было поручено торжественно установить, а быть может, и обновить ее.

Его второй помощник, понаторевший в своем ремесле, должен был оставаться в Шалоне до тех пор, пока шалонский палач не научится самостоятельно управляться с гильотиной. Что касается сына его друга, сержанта волонтеров, то он направлялся в Саарлуи, гарнизон которого требовал подкрепления: наши неудачи в Бельгии грозили повлечь за собой новое вторжение в Шампань.

По пути он должен был встретить еще два десятка волонтеров, направлявшихся в Саарлуи с той же целью.

Все бумаги и все приказы были от имени Коммуны, в ту пору высшего органа власти, и под ними стояли подписи мэра Парижа Паша и генерала Анрио.

Господин Парижский накануне испросил разрешения лично доставить гильотину в Шалон; впрочем, его было кому заменить: он оставил вместо себя своего первого помощника, свое "второе я"; вдобавок просьба господина Парижского была столь патриотического свойства, что ни у кого не вызвала нареканий.

Кроме того, ему беспрепятственно выдали подорожную на имя гражданина Леона Мильсана, который отличился в кампании 1792 года, а когда боевые действия окончились, вернулся к родным пенатам, но по призыву родины снова поспешил на границу.

Все здесь было правдой, за исключением одного — личности Леона Мильсана. Как мои читатели уже догадались, под этим именем скрывался не кто иной, как Жак Мере.

Господин Парижский взялся не только вывезти беглеца из столицы, но довезти до Шалона, откуда, имея в руках подорожную и прекрасно зная окрестности, тот легко доберется до границы.

На следующий день около полудня обе кареты въезжали в Шалон.

Здесь всякие сношения между Жаком Мере и господином Парижским прекратились. Таково было условие господина Парижского; на прощание он дал совет Жаку Мере не мешкая отправиться в муниципалитет, чтобы узнать, есть ли в Шалоне и его окрестностях волонтеры, направляющиеся в Саарлуи.

В Шалоне их было одиннадцать, в окрестностях — семь-восемь, а по пути в Саарлуи к ним собирались присоединиться еще пять или шесть.

Жак Мере был настолько выше предрассудков и к тому же был стольким обязан господину Парижскому, что, прежде чем расстаться с ним, выразил ему самую пылкую и искреннюю благодарность.

Отъезд волонтеров был назначен на послезавтра, и всем, кто живет в окрестностях города, было приказано явиться в девять утра на центральную площадь. Разделив спартанскую трапезу с солдатами национальной гвардии и побратавшись с ними, наши восемнадцать или двадцать волонтеров должны были отправиться в путь.

Стоит ли говорить, что Жак Мере явился на место сбора первым? Впрочем, чин сержанта обязывал его быть точным.

Солдаты национальной гвардии — а их было около шести десятков — позаботились об угощении. На площади Свободы накрыли длинный стол, за который легко можно было усадить целую сотню человек. Дополнительные приборы предназначались для членов муниципалитета, собиравшихся почтить своим присутствием торжественный завтрак.

В десять часов все сели за стол.

Завтрак прошел шумно и весело. В Шалоне, столице Шампани, многолюдные сборища часто заканчиваются пальбой, но палят не из ружей, а из бутылок с силлери, аи, моэтом. Поэтому павшие на поле брани отделываются часом-двумя крепкого сна, после чего встают и идут по своим делам как ни в чем не бывало.

Среди залпов шампанского было произнесено множество здравиц, за которые все дружно пили, даже Леон Мильсан. Вначале под громкие возгласы одобрения пили за нацию, за Республику, за Конвент; потом — за Дантона, Робеспьера, Сен-Жюста.

Три последние здравицы были встречены овацией, даже наш сержант волонтеров рукоплескал со всеми вместе. Жак Мере был слишком умен, чтобы тень, которую политические страсти бросают на репутации, помешала ему разглядеть, какими великими личностями и истинными патриотами являются Робеспьер и Сен-Жюст.

Что касается Дантона, то, если бы о нем забыли, Жак Мере сам поднял бы за него бокал.

Какой-то восторженный почитатель Марата предложил выпить за его здоровье; аплодисменты были жидкие, но все встали.

Жак Мере поднялся вслед за другими, но ни с кем не чокнулся и пить не стал.

Какой-то фанатик заметил сдержанность сержанта; он поднял бокал и крикнул:

— Смерть жирондистам!

Все вздрогнули. Солдаты встали, но молча.

Жак Мере остался сидеть.

— Вы что, сержант, прилипли к стулу? — вскричал фанатик, предложивший последний тост.

Жак Мере встал.

— Гражданин, — возразил он, — я пять лет отстаивал свободу с оружием в руках; мне кажется, я завоевал себе право не вставать со стула, когда мне не хочется.

— Но почему ты не встаешь? Почему не хочешь выпить за смерть предателей?

— Потому что я был в Париже и вдоволь нагляделся там на то, как граждане убивают друг друга; теперь я еду на границу и постараюсь убить как можно больше пруссаков. Я предлагаю другой тост: за жизнь и братство всех людей открытого сердца и доброй воли, за смерть всякого врага, который обращает оружие против Франции, будь то француз или иноземец!

Тост сержанта был встречен гулом одобрения. Жак Мере, видя всеобщее воодушевление, сделал знак, что хочет продолжать.

Все затихли.

— После тоста, который я произнес, — сказал он, — после того, как все вы его встретили, я могу предложить еще только один тост: за наше незамедлительное выступление и за нашу скорую победу над врагом. Бей, барабан!

Надо заметить, что во времена Революции, сколько бы ни собралось вооруженных или даже невооруженных людей, среди них обязательно оказывался барабанщик.

Был свой барабанщик и у наших волонтеров; он стал бить в барабан, волонтеры и солдаты национальной гвардии обнялись, и маленький отряд под звуки "Марсельезы" и под крики "Да здравствует народ!" выступил в поход.

Покидая Шалон, сержант Леон Мильсан увидел, что у окна маленького домика на отшибе стоит человек и смотрит вслед волонтерам. Исполненный признательности, Леон Мильсан на прощание помахал ему рукой.

Это был хозяин дома на улице Маре.

Поскольку волонтеры отправились в путь довольно поздно, в этот день они прошли всего пять льё, добравшись таким образом до Сом-Вель, ближайшего к Шалону населенного пункта.

Там товарищи стали от всей души поздравлять сержанта Мильсана с удачными тостами, которые он произнес за завтраком. Обыкновенно волонтеры не были ни фанатика — ми, ни одержимыми: это были истинные патриоты, проявлявшие любовь к родине не на словах, а на деле.

Леон Мильсан предстал перед ними как участник кампании 1792 года, поэтому новички попросили его сделать привал в таком месте, откуда хорошо видно поле боя при Вальми.

Лжесержант охотно обещал: это было ему более чем легко.

Настоящий поход начался в Пон-Сом-Вель: деревушка состояла всего из двух-трех домов, так что пришлось устроить бивак.

По счастью, солдаты национальной гвардии до отказа набили ранцы волонтеров всякого рода провизией. Одни вытащили курицу, другие — паштет, у кого-то оказалась бутылка вина, еще у кого-то — колбаса, так что обед был не менее сытным, чем завтрак.

Поскольку дело происходило 5 июня и погода стояла теплая, все спали под открытым небом, под раскидистыми деревьями, которые росли слева от дороги, ведущей в Сент-Мену.

Волонтеры из числа местных жителей рассказывали остальным, что, когда король бежал из Парижа в Варенн, именно здесь, в Пон-Сом-Вель, его постигло первое разочарование: его должны были ждать гусары, но крестьяне прогнали их, и короля никто не встретил.

Впрочем, все легендарные подробности пребывания Людовика XVI в Варение еще живы в тех краях.

Вечером мимо отряда проехал кучер из Сент-Мену: он возвращал лошадей с почтовой станции в Друэ.

Жак Мере остановил его, дал ему пятифранковый ассигнат и велел, чтобы, проезжая мимо трактира "Луна", он попросил хозяина положить в корзину хлеба, вина, побольше жареного мяса, навьючить корзину на осла и послать его навстречу волонтерам.

Кроме того, Жак Мере велел передать хозяину трактира, чтобы на следующий день к четырем часам он приготовил обед на двадцать человек.

Кучер уехал, обещав выполнить поручение.

Наутро в шесть часов раздался барабанный бой. Все вскочили на ноги, допили остатки водки из фляг и не без некоторого беспокойства отправились в путь.

От Пон-Сом-Вель до Сент-Мену было шесть льё, и никто не подозревал, что сержант Леон Мильсан уже позаботился о том, чтобы им было чем подкрепиться.

Первый час прошел довольно весело, однако, когда кончался второй час, половина наших волонтеров пала духом, но тут сержант Леон Мильсан заметил наверху у истока Эны крестьянского мальчика, который вел осла.

— Друзья мои, — сказал он, — если бы я был Моисеем, а вы не французами, а евреями и я вел бы вас не на бой с врагом, а в землю обетованную, я решил бы, что мне нужно чудо, чтобы поддержать вашу храбрость, и сказал бы вам, что это Яхве посылает нам осла и мальчика. Но я предпочитаю честно признаться, что их посылает хозяин трактира "Луна": осел везет нам завтрак. Поэтому я позволю себе предложить вам сделать привал, тем более что места здесь дивные.

Никогда еще торжественная речь, какой бы она ни была красноречивой, не вызывала таких бурных изъявлений радости, и никогда еще вождь племени, будь он даже пророком, не получал в награду таких громких рукоплесканий, как лжесержант.

Сначала волонтерам не верилось во все это, но вот, поравнявшись с ними, крестьянский мальчик остановился и спросил:

— Это, часом, не вы просили, чтобы вам навстречу послали осла с провизией и чтобы в трактире накрыли стол на двадцать человек?

— Вот болван! — воскликнул Леон Мильсан. — Все испортил!

Затем обернулся к волонтерам:

— Друзья мои, вы оказали мне честь, избрав меня своим командиром, а командиру положено заботиться о том, чтобы солдаты были сыты.

— Ведь это вы, верно? — повторил мальчик.

— А кто же еще, дурень!

— Но, мой сержант, — сказал один из солдат, посовещавшись с товарищами, — у некоторых из нас совсем нет денег, ведь мы-то думали, что правительство избавит нас от дорожных расходов; уж лучше мы скажем вам об этом сразу, чтобы вы не обходились с нами как со знатными господами, когда мы сплошь бедняки.

— Пусть это вас не тревожит, дорогие мои друзья, — сказал Жак (по мере того как приближался момент, когда он должен был снова увидеть Еву, к нему возвращалась веселость), — раз я взял на себя заботу о пропитании отряда, значит, мне и платить за еду. Когда мы прибудем к месту назначения, вы получите жалованье и мы сочтемся. А пока прошу за стол!

Столом была прелестная зеленая лужайка, где все разлеглись, чтобы позавтракать на манер древних римлян.

Хозяин трактира послал только то, что нашлось под рукой, поэтому еды было не слишком много, но вполне достаточно.

Завтрак был неожиданным и поэтому особенно веселым; каждый почерпнул в нем силы, чтобы продолжать путь. Волонтер, который утром вывихнул ногу и хромал, сел на осла — словом, все шло чудесно.

Только мальчик чувствовал себя обиженным: он считал, что право ехать на осле принадлежит ему, но рюмка вина и ассигнат в десять су вернули ему доброе расположение духа.

К четырем часам пополудни волонтеры добрались до трактира "Луна", где их уже ждал накрытый стол. По совету Жака Мере его поставили в конце маленького сада; вся равнина Вальми была видна оттуда как на ладони.

Жак Мере и его волонтеры расположились точно на том месте, где в день битвы стояли прусский король, герцог Брауншвейгский и штаб.

На равнине раскинулись поля.

Тут и там виднелись холмики: они обозначали места братских могил, в которых хоронили прусских солдат.

На этих холмиках жито росло гуще, ибо почва там была плодородная, удобренная туком животного происхождения, и имя этому животному — человек; это единственное удобрение, которое может сравниться с птичьим пометом.

Скорбные вехи облегчали Жаку Мере объяснения.

Примерно в километре, в конце маленькой долины, имеющей отдаленное сходство с равниной Ватерлоо, холмики исчезали.

Пруссаки не подошли даже к подножию холма Вальми.

На этом холме стоял Келлерман со своими шестнадцатью тысячами солдат и артиллерийской батареей.

Позади него, на горе Ирон, Дюмурье развернул шеститысячное войско, чтобы заслонить соратника и помешать врагам окружить его.

Слева от холма Вальми находилась ветряная мельница; позади нее от снаряда загорелось несколько зарядных ящиков, что вызвало в рядах наших войск переполох, но все быстро успокоилось.

— А вы, — спросили волонтеры, — где были вы?

Лжесержант вздохнул и махнул рукой куда-то между Сент-Мену и Бро-Сент-Кюбьером.

— Значит, ты был с Дюмурье? — спросил один из волонтеров.

— Да, — ответил Жак Мере, — я из здешних мест и был его проводником в Аргоннском лесу.

Жак уронил голову на руки.

Не прошло и девяти месяцев после битвы при Вальми, этой чудесной зари Республики и свободы — и вот уже самое Республику раздирают противоречия и свобода снова под угрозой. Наконец, сам Жак Мере, он, который под аплодисменты Конвента, Парижа, всей Франции прибыл возвестить о двух великих победах, казавшихся спасением родины, должен теперь бежать, скрываясь от Конвента, уезжать из Парижа в обществе палача и его подручного, мчаться словно на казнь, на другой конец Франции, рядиться в чужое платье, проходить никем не узнанным изгнанником в мундире волонтера по тем же местам, где девять месяцев назад он шел с победой.

А Дюмурье…

Вот кто, наверно, по-настоящему несчастен.

Жертва революционного катаклизма, Жак Мере, быть может, в один прекрасный день возвратится во Францию с почетом и займет в ней достойное место. Но Дюмурье, предателю, матереубийце, никогда не вернуться.

При этих мыслях на глаза лжесержанта навернулись слезы.

— Ты плачешь, гражданин, — заметил один из волонтеров.

Жак слегка пожал плечами, широким жестом обвел поле битвы.

— Да, я плачу, — сказал он. — Я оплакиваю те дни, которые безвозвратно ушли в прошлое, так же как и дни юности!

II СЕМЕЙСТВО РИВЕРС

Когда обед закончился, было еще довольно рано, до темноты оставалось часа два, поэтому все решили не идти в Сент-Мену по тракту, а сделать крюк и совершить паломничество в Вальми.

Не имеет значения, что из-за этого они чуть позже придут в Сент-Мену: волонтеры плотно пообедали, отдохнули и единодушно восхищались сержантом, который мало того что удовлетворил их телесные потребности, но воспоминаниями своими удовлетворил еще и потребности духовные.

Волонтеры готовы были идти за ним на край света и отдать за него жизнь.

Сам же он, как ни спешил увидеть солнце своей жизни, звезду своего сердца, нареченную им Евой, понимал, что ему необходимо добраться до границы потихоньку, и, стиснув зубы, замедлял шаг.

Он шел по родной земле, которую ему через три-четыре дня предстоит покинуть, и, быть может, навсегда.

Время от времени у него возникало желание броситься на землю ничком и целовать эту всеобщую праматерь, как две тысячи шестьсот лет назад ее целовал Брут.

Все здесь казалось ему прекрасным, все казалось бесценным. Он останавливался, чтобы сорвать цветок, чтобы послушать, как поют птицы, чтобы полюбоваться, как бежит ручеек.

Все это вызывало у него вздох сожаления.

Он расплатился с хозяином трактира, потом повел свой отряд по меже, разделявшей два поля — ячменное и ржаное; она была такая узенькая, что идти приходилось гуськом; тропинка эта вела в Вальми.

Жители деревни завидели их издалека и подумали, что волонтеры, как это часто бывало в ту эпоху, присланы на постой.

Крестьяне вышли им навстречу.

Но узнав, что волонтеры пришли просто из любопытства, все пожелали быть проводниками: таким образом, волонтеры были у местных чичероне нарасхват.

Жак Мере отошел в сторону и сел на каменную скамью у ворот мельницы, а когда один из подмастерьев мельника услужливо предложил рассказать ему о битве, ответил:

— Не стоит, друг мой, я сам там был!

— Ты из тех, что были здесь? — спросил мельник.

— Нет, — ответил Жак и улыбнулся, указывая на лагерь Дюмурье, — я из тех, что были там.

Волонтеры снова пустились в путь и по другой тропинке, идущей вдоль небольшой речушки, пошли к спуску в Сент-Мену, туда, где 23 июня 1791 года был убит г-н де Дампьер.

Странная вещь, которая тем не менее сплошь и рядом случается во время гражданских войн — дядя умирал на спуске в Сент-Мену с криком "Да здравствует король!", а племянник умирал в лесу Викуань с криком "Да здравствует Республика!"

В Сент-Мену пришли затемно. В муниципалитете волонтеров определили на постой. Жак Мере предпочел остановиться на постоялом дворе.

Прежде чем пожелать своим товарищам доброй ночи, Жак Мере предложил им сделать завтра большой переход, целых девять льё, чтобы заночевать в Вердене.

Для этого надо было к обеду дойти до Клермона.

И поскольку некоторые из волонтеров боялись такого долгого пути, Жак Мере раздобыл повозку, запряженную парой лошадей, велел устлать ее соломой и погрузить в нее сначала обед, потом ружья, потом ранцы и в заключение тех, кому станет невмоготу идти.

С помощью всех этих мер предосторожности Жак Мере надеялся к восьми вечера добраться до Вердена.

Лжесержант боялся, что в Вердене его опознают; он хотел прийти туда затемно и уйти до рассвета.

Обед и привал на четыре-пять часов — словом, на столько, на сколько захочется, — можно устроить под раскидистыми деревьями на берегу Эры.

А по пути можно перекусить и выпить глоток вина в Лез-Илет — маленькой деревушке в самом сердце Аргоннского леса.

На заре путники покинули Сент-Мену; они поднялись на вершину горы, за которой начинается лес, в тот утренний час, когда над верхушками деревьев плывет голубая прозрачная дымка. Внезапно земля словно уходит из-под ног и перед взором расстилается море зелени; дорога ныряет в это море, море расступается, и кроны деревьев, словно волны, смыкаются над головой путника.

Укрепления батареи Диллона стояли нетронутыми, будто пушки убрали оттуда только что.

Диллон, как вы помните, держался до последнего, и именно к нему отступил Дюмурье.

На привале было весело: начало пути, когда каждый чувствует себя бодрым и отдохнувшим, всегда радостно.

День шел как намечалось: волонтеры пообедали на берегу Эры, отдохнули, поиграли в карты, улеглись на траву и поспали четыре или пять часов.

В восемь вечера они вошли в Верден.

Верден жестоко поплатился за свое малодушие. Все причастные к сдаче города были арестованы. Девушки, которые вышли с цветами и конфетами встречать прусского короля, предстали перед судом.

Остаток пути ничем не был примечателен. Продвижение прусской армии по территории Франции встретило сопротивление уже за Аргоннами.

Волонтеры останавливались на ночлег в Брие, потом в Тьонвиле.

До места назначения оставался всего один переход. Жак Мере сказал спутникам, что хочет навестить родню в маленькой деревушке неподалеку, и договорился встретиться с ними послезавтра в Саарлуи.

Прежде чем расстаться с волонтерами, бравый сержант Леон Мильсан, который так по-отечески заботился о них все время, подумал о тех, кому в эти два дня, когда его не будет с ними, могла бы понадобиться его помощь.

Сотни франков ассигнатами хватит, чтобы заплатить за еду для самых нуждающихся, пока в Саарлуи им не выплатят жалованье. Конвент платил своим волонтерам огромную сумму — сорок су в день.

Волонтеры поблагодарили сержанта Леона Мильсана за заботу и пошли своей дорогой. Было решено, что, когда Леон Мильсан прибудет в Саарлуи, они устроят праздник.

Волонтеры ждали своего сержанта на второй день, ждали на третий, но напрасно: он не появлялся. А поскольку он не сказал, куда именно направляется, все расспросы ни к чему не привели.

Однако волонтеры по-прежнему надеялись и ждали. Но прошла одна неделя, другая, прошел месяц, а о нем так ничего и не было слышно.

Что же с ним сталось?

Жак Мере, который счел, и не без оснований, что теперь ему нечего бояться, нанял в Тьонвиле небольшую коляску, хозяин которой за шесть ливров ассигнатами взялся довезти его до "Трех дубов", одной из самых красивых ферм, расположенных на правом берегу Мозеля, в полутора льё от границы.

В десять часов утра Жак Мере, так и не сняв мундир сержанта волонтеров, подкатил к воротам фермы и, будучи уверен в том, что его радушно встретят под сенью трех дубов, давших ферме название, расплатился с возчиком и отпустил коляску.

Потом он с любопытством оглядел постройки, словно пытаясь что-то припомнить.

К нему с лаем подбежал пес, но Жак простер руку, и пес успокоился.

На лай собаки выбежал ребенок — прелестный мальчик с волосами светлыми, как солнечный луч.

— Осторожно, сударь, Тор злой, — предупредил он.

— Только не со мной, — возразил волонтер. — Ты видишь?

Он подозвал Тора, и пес стал ластиться к нему.

— Ты кто? — спросил мальчик.

— А я вот не спрашиваю, кто ты, я знаю: ты внук Ганса Риверса.

— Верно.

— А где твой дедушка?

— В доме.

— Проводи меня к нему.

— Пожалуйста.

Жак Мере взял мальчика за руку и вместе с ним пошел к крыльцу; навстречу ему вышел старик лет шестидесяти.

— Дедушка! — закричал мальчик и побежал к старику. — Этот господин нас знает.

Старик поздоровался, сняв шерстяной колпак, и вопросительно взглянул на Жака Мере.

— Сударь, — сказал волонтер, — я был таким же мальчишкой, как ваш внук, когда приходил к вам, правда, это было всего один раз. Я был с отцом, его звали Даниель Мере. Вы заключили с ним договор об аренде, который я возобновил с вами года три назад.

13*

— Боже милостивый! — воскликнул Ганс. — Да вы никак наш хозяин Жак Мере?

Жак рассмеялся.

— Ничей я не хозяин, — сказал он, — ибо считаю, что человек сам себе хозяин. Просто я владелец этой земли.

— Жанна, Мария, Тибо, бегите все сюда! — закричал старик. — У нас сегодня праздник! Скорее, скорее сюда!

Все домашние сбежались на зов и окружили старика.

— Поглядите хорошенько на этого господина, — сказал он, — вы все, и вы, — добавил он, обращаясь к двум помощникам-пахарям, пастуху и птичнице, — ему мы обязаны всем, это наш благодетель Жак Мере.

Раздались радостные возгласы, все сняли шапки.

— Проходите, это ваш дом. Теперь, как только вы ступили на порог, мы всего лишь ваши слуги.

Все посторонились.

Жак Мере вошел.

— Сходите за Бернаром — он на пашне, и за Розиной — она в коровнике… Сегодня праздник, никто не работает, — распорядился хозяин.

Бернар, его сын, и Розина, его невестка, были родителями белокурого мальчугана.

Через час сели обедать. Был полдень.

За столом собралась вся семья: Ганс — дед, Жанна — бабка, Бернар — старший сын, Розина — его жена, Тибо — второй сын, двадцатидвухлетний молодой человек, Мария — восемнадцатилетняя девушка, Ришар — светловолосый десятилетний мальчик, сын Бернара и Розины.

Старейшина уступил свое место Жаку, и тот сел во главе стола.

В конце обеда Жак спросил:

— Ганс Риверс, как давно вы арендуетеферму у нашей семьи?

— Да уже — постойте-ка, господин Жак, — это было, когда Тибо родился, а Мария еще нет, — значит, уже двадцать один год.

— Сколько лет вы платили за нее?

— Все время, пока был жив ваш почтенный отец, господин Даниель, то есть пятнадцать лет.

— Значит, вы уже седьмой год мне ничего не платите?

— Да, господин Жак, но вы сами так распорядились.

— Я сказал вам: вы люди честные, оставьте все себе, купите всякого добра: чем богаче вы, тем богаче и я.

— Именно так вы нам сказали, господин Жак, слово в слово, и с той поры мы живем в достатке.

— А когда стали распродавать имущество эмигрантов, то есть тех людей, которые борются против Франции, я сказал вам: "У вас, наверно, скоплены деньги, мои или ваши, не важно, купите земли эмигрантов, это хорошие земли, они будут продаваться не дороже двухсот-трехсот франков за арпан, хотя они нисколько не хуже тех, что можно купить за шестьсот или восемьсот франков".

— Мы так и сделали, господин Жак, и теперь у нас триста арпанов земли. Так что нынче мы — прости, Господи! — почти такие же богатые, как наш хозяин. Правда, мы должны вам, вместе с процентами, около сорока тысяч франков. Но мы готовы их вам вернуть, и не какими-то там бумажками, а настоящим серебром, как полагается.

— Об этот нет и речи, друзья мои. Сейчас мне эти деньги не нужны, но позже они мне могут понадобиться.

— Вы можете не беспокоиться, как только вы скажете, что вам нужны деньги, господин Жак, то не позже, чем через неделю вы их получите, даю слово Ганса Риверса.

Жак рассмеялся.

— У вас есть способ расплатиться со мной еще проще и быстрее: пойти и донести на меня. Я объявлен вне закона. Мне отрубят голову, и вы ничего уже не будете мне должны.

Фермер и его домочадцы вскрикнули в один голос и дружно вскочили, услышав эти слова.

Старик поднял руки, словно взывая к высшей справедливости.

— Как они посмели осудить вас: ведь вы воплощенное правосудие, воплощенная справедливость, вы образ самого Бога на земле; но чего же они хотят?

— Они хотят добра; во всяком случае, они так думают. Так вот, теперь мне приходится покидать Францию. Но я боюсь, как бы меня не схватили на границе, поэтому я подумал о вас, Ганс Риверс.

— Прекрасно, господин Жак.

— Я подумал: у Ганса Риверса есть ферма на Мозеле, которую ему сдал в аренду мой отец, она находится в двух километрах от границы. Он, верно, ходит на охоту.

— Сам я уже не хожу, но мои сыновья Бернар и Тибо ходят.

— Это все равно; у них есть лодка?

— Да, — ответил Тибо, — у нас замечательная лодка, я исправно ее конопачу. Вы сами увидите, господин Жак.

— Ладно, мы сядем в лодку, будто собираемся пострелять уток. На реке охота открыта круглый год. А потом нас как бы случайно отнесет течением до самого Трира, и, как только мы там окажемся, я спасен: ведь Трир за пределами Франции.

— Только прикажите, господин Жак, хоть сию минуту, — сказал Ганс.

— Погодите, мой друг, — ответил Жак Мере. — Успеется, мы отправимся завтра утром. Иначе вы подумаете, что я побоялся провести ночь под вашим кровом.

Наутро, с рассветом, три человека в охотничьих куртках отвязали лодку, прикрепленную цепью к стволу ивы в бухточке на Мозеле, и сели в нее. С ними были две охотничьи собаки.

Двое охотников сели на весла, третий — у руля, в нужный момент он подал им знак, что пора перестать грести.

— Она и так будет плыть довольно быстро, — сказал он с грустной улыбкой.

Эти трое мужчин были сыновья Ганса Риверса и Жак Мере.

Жак Мере просил своих спутников указать ему точное место, где проходит граница Франции.

Проплыв с четверть часа, они указали ему на столб: это была граница. С одной стороны Люксембург, с другой — Пфальц. По эту сторону столба родина, по ту — чужбина.

Лодка остановилась у столба. Жак Мере хотел в последний раз ступить на священную землю Франции.

Он обнял столб, будто этот безжизненный обрубок дерева был человеком, земляком, братом.

Он прижался к нему лбом, словно к плечу друга.

Он страдал вдвойне: во-первых, оттого, что покидал Францию, во-вторых, оттого, что оставлял родину в плачевном состоянии.

Целая армия, осажденная в Майнце, можно считать, находится в плену. Враг занял Валансьен, наш последний оплот. Южная армия отступает. Во Францию вступили войска испанского короля. Савойя, наша приемная дочь, по призыву духовенства обратилась против нас; наши войска в Альпах голодают; лионцы в разгар мятежа стреляют в комиссаров Конвента, которые, увы, ответят им тем же; наконец, вандейцы одержали победу в Фонтене и готовы пойти на Париж.

Никогда еще нация, не теряющая присутствия духа, не была так близка к гибели. Это были даже не афиняне, которые бросались в море, спасаясь от Ксеркса, и вплавь добирались до плота, чтобы укрыться на Саламине.

Жак Мере, которого занятия наукой сделали убежденным материалистом, все же чувствовал, что события, происходящие на земле, судя по всему, подчиняются таинственной силе, сокрытой в глубинах вечности и преследующей по отношению к нашему миру мудрые и гуманные цели.

Он поднял глаза к небу и прошептал:

— Ты, чьим именем я обозначаю слово, которое ищу: Зевс, Уран, Яхве, то есть Бог — невидимый и неведомый создатель миров, небесная сущность или бессмертная материя, я не верю, что отдельный человек имеет право на твой благосклонный взгляд; но я верю, что твое всемогущее покровительство распространяется на весь род человеческий, я верю, что, как ветер гонит корабли, так твой могучий дух дает толчок великим событиям в жизни народов. Каков бы ни был человек, он происходит от тебя; и если ты создал его сирым, нищим и нагим, то лишь для того, чтобы дать ему возможность проявить свое умение и создать в свой черед сначала семью, затем племя и наконец общество. После того как общество было создано, оставалось обогатить его материально посредством труда и духовно — посредством разума. Уже шесть тысяч лет все вносят посильную лепту в достижение этой цели. Ведь чего ты хотел добиться ценой стольких усилий? Ты хотел добиться того, чтобы на земле было как можно больше счастья и чтобы этого счастья хватило как можно большему числу людей. Что сильнее способствовало этому важному делу: всякие там монархии, которые сменяют друг друга уже тысячу лет, начиная с феодальной монархии Гуго Капета и кончая конституционной монархией Людовика XVI, или пять последних революционных лет? Кто дал людям равные права? Кто воспитал их и дал пищу их уму, кто разделил землю и дал пищу их телу? Наша святая Революция, наша возлюбленная Республика. Франция — твоя избранница, Господи, ибо ты избрал ее своего рода жертвой, дабы преподать урок роду человеческому. Ну что ж! Пусть прольется ее кровь, и в первую очередь моя кровь; пусть Франция будет Христом среди народов, как Иисус был Христом среди людей, и пусть три слова: СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО — произнесенные и исповедуемые им, светят нам впереди как солнце!

Прощай, родина, прощай!

— А теперь, — сказал Жак Мере, не столько сев, сколько рухнув в лодку, — высадите меня где угодно: мне все равно, ведь это уже не Франция.

III ОПОЗДАЛ НА НЕДЕЛЮ

С того места на берегу Мозеля, где братья Риверсы высадили Жака Мере, было всего около километра до Трира.

На прощание Жак нежно обнял Бернара и Тибо; сама Франция их руками перенесла его на чужую землю.

Жак стоял, опершись на ружье, и грустно глядел им вслед; потом, у излучины, они помахали ему веслом, он помахал в ответ шляпой — и лодка исчезла за поворотом.

Жак снова надел шляпу, мысленно сказал Франции последнее "прости", вскинул ружье на плечо и, опустив голову, побрел по тропинке, протоптанной пешеходами вдоль берега Мозеля; эта узенькая дорожка вела в Трир.

Жак Мере говорил по-немецки как немец. В охотничьей сумке, болтавшейся у него на боку, лежало несколько мелких болотных птиц: об этом позаботились его провожатые. Вид его ни у кого не вызвал подозрения. У городских ворот его приняли за местного жителя, возвращающегося домой с охоты.

Но войдя в город, он сразу стал спрашивать, где найти бургомистра.

Явившись к бургомистру, Жак Мере назвал свое имя. Все знали о катастрофе 31 мая. Жак Мере не успел стать знаменитостью, но все же успел приобрести некоторую известность. Бургомистр встретил его с поклоном: всякий достойный человек склоняет голову перед чужим несчастьем. Во всех странах цивилизованного мира, к чести человечества и прогресса и к стыду правительств, изгнание окружает человека ореолом величия.

Бургомистр, соблюдая все правила светской учтивости, осведомился, нуждается ли Жак во вспомоществовании, которое иностранные правительства предоставили в распоряжение местных властей, дабы те могли поддержать эмигрантов. Но Жак Мере заявил, что он не эмигрант, а изгнанник, следовательно, его имущество не конфисковано, так что, помимо десяти или двенадцати тысяч франков, которые он имеет при себе, у него есть во Франции состояние.

Единственное, что ему нужно, — это паспорт, чтобы беспрепятственно отправиться в Вену.

Чтобы не иметь неприятностей в дороге, ему необходимо было указать, через какие города он намеревается ехать.

— Я выбираю самый короткий путь — через Карлсруэ, Штутгарт, Аугсбург, Мюнхен, а дальше прямо до Вены.

Как только Жак покинул Францию и родина превратилась для него в призрак, живущий лишь в его сердце, немеркнущий образ Евы постепенно завладел всеми его мыслями. Бурные политические события ненадолго заслонили воспоминание о ней, но когда эти события отошли в прошлое, то за их бесплотной и бесплодной тенью, словно солнце за горами, засияло ожившее воспоминание, чтобы озарить будущее своим светом.

Теперь, на чужбине, теперь, когда он ступал уже не по земле Франции, на которой хотел умереть Дантон, ибо не мог унести ее с собой на подошвах башмаков, он почувствовал, что мысли его снова напоены любовью, и любовь эта, словно животворная сила, разливается по всему телу.

Он не получил от Евы ни одного письма, но ее молчание нимало его не беспокоило: он знал, что письма Евы перехвачены.

Но что его тревожило, так это то, что Ева, не подозревающая о вероломстве горничной, вероятно, удивляется, не получая ответа. В своих письмах Ева наверняка сообщала Жаку, куда ей писать, но она не знала, что Жак их не получил.

Как же случилось, что он ей не отвечает?

Не подумает ли она, что он забыл ее? А если вдруг подумает?

Нет, Ева не похожа на обыкновенных женщин; она знает, что Жак питает к ней безграничную любовь; она видела, как ради нее он отказался от политической карьеры, как он не хотел быть депутатом и согласился им стать лишь для того, чтобы мстить, и как распри в Конвенте нарушили его планы защиты Республики и расправы с ее врагами. Ева иного мнения о своем друге и о себе самой: она не могла подумать, что он забыл ее.

Жак все время носил с собой письмо Евы, которое молодой адъютант генерала де Кюстина изъял из дела маркиза де Шазле и отдал Жаку.

Он выучил это письмо наизусть, но ему было мало повторять его про себя: слово неосязаемо, и материальные предметы, которые можно увидеть и потрогать, всегда будут воздействовать сильнее.

Он вынул это письмо из потайного отделения своего бумажника; он любовался им, гладил его, целовал. Благодаря тому образу жизни, о котором мы рассказывали, Жак в тридцать лет был способен вновь обрести все юношеские иллюзии; он знал лишь две страсти: к науке и к Еве, и он пожертвовал наукой ради любви.

Впрочем, ничто так не располагает к мечтаниям, как езда в карете. Монотонный стук колес словно бы отгораживает вас от посторонних звуков и оставляет наедине с вашими мыслями.

Пока Жак ехал вот так в Вену, в памяти его вновь развернулась вся цепь событий, которая, как он надеялся, приведет его к счастливому часу, когда он опять будет вместе с Евой, обретшей свободу.

Нет, Господь не был Богом каждой отдельной личности, вмешивающимся в жизнь человека и оказывающим на него влияние. Но Жак, как мы уже говорили, верил в воздействие Бога на великие мировые события; более того, он считал, что, отрешаясь от мелких событий в жизни отдельной личности, Бог держит в руках бразды правления всем миром. Таким образом, невидимой нитью, сближавшей его со всеобщими религиозными воззрениями, Жак на самом деле был привязан к Богу, но он не возлагал на это верховное существо — как бы его ни называть; Бог, Природа, Провидение — ответственность за все превратности человеческой жизни, которая находится во власти двух божеств, избравших ее ристалищем: судьбы и случая.

Поэтому какую бы Жак ни оказал услугу Еве и — косвенно — маркизу де Шазле, возвратив его дочери здоровье, рассудок и ум, он не мог перешагнуть пропасть, которая в эту эпоху общественных предрассудков отделяла его от любимой, даже по мосткам, переброшенным через эту пропасть его бесценной услугой.

Если бы Жак был одним из тех себялюбивых христиан, которые считают себя центром мироздания и уверены, что Бог готов сбросить с неба звезду, чтобы они могли зажечь свой светильник, он рассудил бы так:

"Революция во Франции свершилась ради того, чтобы маркиз де Шазле забрал у меня свою дочь, с которой я, как честный человек, не мог ни тайно обвенчаться, ни вступить в любовную связь; чтобы он эмигрировал, оставив ее на попечение тетки; чтобы она также уехала за границу; чтобы маркиз де Шазле погиб, сражаясь против своей родины, и это лишило Еву не только отца, но и всего состояния, ибо после смерти эмигранта, выступившего с оружием в руках против своей родины, имущество его незамедлительно конфискуют; чтобы, утратив отца и средства к существованию, она стала сама себе хозяйкой и, не желая ничьей опеки, нашла во мне опору и состояние, которые потеряла".

Но, не рассуждая подобным образом, Жак Мере тем не менее вел себя как человек, который за деревьями не видит леса, и, как человек талантливый, удивлялся все больше и больше, замечая, сколько различных линий переплетаются, образуя перипетии человеческой судьбы.

Так он и ехал, погруженный в мечтания, беспрестанно уводящие его от известного к неизвестному, от материального к идеальному, и время от времени, очнувшись от грез, кричал кучеру:

— Быстрее, быстрее!

Сев в карету, Жак решил не выходить из нее и проехать все сто шестьдесят льё, отделявшие его от Вены, без остановок; но он не знал, какими трудностями чревато для француза путешествие по Германии. В глазах всех германских князей, в полном противоречии с нашими принципами, всякий француз был поджигателем, опасным государственным преступником.

Поэтому на границе каждого княжества, такого крошечного, что его с трудом можно было разглядеть на карте, требовалось выходить из кареты, предъявлять бумаги и отвечать на вопросы.

Жаку приходилось неукоснительно выполнять все эти формальности, что отнимало у него три-четыре часа ежедневно. Правда, после Зальцбурга остановки прекратились. Как только Жак пересек границу Австрии, все помехи остались позади и он мог ехать беспрепятственно до самой Вены.

И вот, без устали погоняя лошадей и торопя кучера, Жак подъехал к воротам Вены.

Там нашего путешественника ждали новый допрос и новая проверка документов.

Затем ему выдали разрешение сроком на неделю, после чего он должен был возобновить вид на жительство и уточнить, сколько времени он намеревается пробыть в столице Австрии.

Жак снова сел в карету и, когда кучер спросил, куда его отвезти, ответил:

— Йозефплац, дом одиннадцать.

Ему хотелось поскорее увидеть Еву.

Возница углубился в сеть узких улочек и выехал прямо к статуе императора, в честь которого была названа площадь.

Приоткрыв дверцу кареты и высунув голову, Жак пытался угадать, в каком из домиков, стоящих на площади, может жить Ева.

Из всех этих домов только у одного окна и двери были наглухо закрыты; похоже было, что в нем никто не живет.

Жак с тревогой увидел, что кучер направляется прямо к этому дому. Тревога уступила место страху.

Наконец карета остановилась у дверей пустого дома.

— Ну что? — крикнул Жак.

— Да вот, сударь, — ответил кучер. — Приехали.

— Это дом одиннадцать?

— Да.

Жак выскочил из кареты и отступил назад, желая убедиться, что это тот самый дом, который он искал; он порылся в кармане, достал записку Дантона и в сотый раз перечитал ее.

Записка гласила:

"Йозефплац, дом 11".

При входе были звонок и молоточек. Жак как безумный бросился к дверям и стал звонить и стучать.

Никто не отвечал.

Мягкий приглушенный звук указывал на то, что внутри все так же крепко заперто, как снаружи.

— Боже мой, Боже мой, — шептал Жак, — что же случилось?

И он еще сильнее потянул за шнурок звонка и еще громче забарабанил в дверь молоточком. Прохожие стали останавливаться.

Наконец в соседнем доме что-то заскрипело, окно растворилось и оттуда высунулась голова. Она принадлежала мужчине лет шестидесяти.

— Простите, сударь, — сказал он на хорошем французском языке с истинно венской учтивостью. — Стоит ли так громко стучать в дверь этого дома: ведь там никто не живет.

— Как никто? — вскричал Жак.

— Так, сударь, дом пустует больше недели.

— Не здесь ли жили две дамы?

— Здесь, сударь.

— Француженки?

— Да.

— Старая и молодая?

— Старая и молодая? Кажется, действительно, старая и молодая, впрочем, я почти не выхожу из кабинета и не интересуюсь соседями.

— Прошу прощения, если я злоупотребляю вашей любезностью, — сказал Жак потерянным голосом, — но… не знаете ли вы, что стало с этими дамами?

— Я что-то слышал о том, что одна из них умерла; да, да, она даже была католичкой. Я припоминаю, что слышал, как ее отпевали, и это помешало мне работать.

— Которая, сударь? — спросил Жак Мере, прижимая руки к груди, — ради Бога, скажите, которая?

— Что "которая"? — не понял старик.

— Которая из них умерла? Старая или молодая?

— A-а, вы об этом, — протянул старик. — Право, не знаю.

— Боже мой, Боже мой, — зарыдал Жак.

— Если хотите, я могу спросить у жены, она любит вмешиваться в чужие дела… она, верно, знает.

— Прошу вас, сударь, спросите же скорее.

Голова старика исчезла. Жак затаив дыхание ждал. Когда старик вновь показался в окне, Жак с замиранием сердца спросил:

— Ну что?

— Умерла старая.

Жак прислонился к карете и вздохнул с облегчением.

— А вторая, вторая? — спросил он еле слышным голосом.

— Вторая?

— Ну да, та, которая жива, молодая, где она?

— Не знаю, надо спросить у жены.

И старик собрался снова пойти к жене — на сей раз, чтобы узнать, что стало с Евой.

— Сударь! Сударь! — остановил его Жак. — Не позволите ли вы мне самому поговорить с вашей женой? Наверно, так было бы проще…

— Да, это проще, — согласился старик. — Подойдите к третьему окну, это окно спальни госпожи Гааль. Я не допускаю ее в свой кабинет.

Старик пошел звать жену, а Жак поспешил к третьему окну.

Тем временем вокруг собралась большая толпа любопытных, и, поскольку оба собеседника говорили только по-французски, те из зрителей, что понимали французский, объясняли остальным, что происходит.

Окно растворилось; из него выглянула г-жа Гааль.

Это была маленькая старушка, кокетливая и нарядная; первым делом она отослала мужа в его кабинет и с любезным видом приготовилась слушать Жака.

Тех из читателей, которые знают восхитительное дружелюбие жителей Вены, мой рассказ нимало не удивит. Венцы — одни из самых добрых и самых приветливых людей на свете.

Не успела старушка раскрыть рта, как Жак сказал ей на превосходном немецком языке:

— Сударыня, скажите мне скорее, что стало с молодой особой, которая жила в соседнем доме?

— Сударь, — отвечала г-жа Гааль, — я доподлинно знаю: молодая особа, именовавшая себя мадемуазель Евой де Шазле, проводила в последний путь свою тетушку, после чего уехала во Францию, где ее ждет возлюбленный.

— О, зачем я не остался с друзьями, чтобы умереть как они и вместе с ними, — прошептал Жак.

Он почувствовал, как сердце его разрывается от горя, и разрыдался, не обращая ни малейшего внимания на окружившую его толпу.

IV ЗАЛ ЛУВУА

Тридцатого плювиоза IV года (19 февраля 1796 года), в праздничный день, после того как перед лицом собравшейся толпы были торжественно разбиты формы для печатания ассигнатов, успевшие выпустить сорок пять миллиардов пятьсот миллионов — впрочем, мера эта отнюдь не помешала луидору стоить семь тысяч двести франков ассигнатами, — так вот, в тот самый вечер театр Лувуа был ярко освещен, и на фоне этой иллюминации особенно отчетливо выделялась темная громада театра Искусств, купленного год назад у Монтансье, которая, к большому ужасу литераторов, ученых и библиофилов, построила его в пятидесяти шагах от Национальной библиотеки, на том месте, где нынче растут лишь раскидистые деревья, осеняющие красивый фонтан — подражание трем Грациям Жермена Пилона — нашего великого скульптора из Ле-Мана.

Этот театр, который поначалу называли театром Монтансье, а впоследствии театром Искусств, затем стал Оперным театром, пока 13 февраля 1820 года шорник Лувель не убил на его ступенях герцога Беррийского; следствием этого убийства явился декрет, предписывающий стереть это здание с лица земли.

Длинная вереница карет протянулась вдоль улицы Ришелье до дома, на месте которого теперь стоит фонтан Мольера; у дверей сиявшего огнями театра Лувуа из карет под крики рассыльных, оспаривавших у лакеев — ибо вместе с хозяевами появились и лакеи и экипажи — честь открыть дверцу, выходили разодетые дамы и господа, после чего кареты исчезали за поворотом на улицу Святой Анны.

— Буржуа, не желаете ли карету? — кричал в день казни Робеспьера мальчишка у дверей театра Французской комедии, становясь глашатаем аристократии и приветствуя таким образом приход контрреволюции.

С этого дня экипажей стало еще больше, чем прежде. Однако мы не согласны с многочисленными историками, которые утверждают, что после этого ужасного дня старая Франция вновь подняла голову. Нет, со старой Францией было покончено, она осталась в эмиграции, сложила головы на площади Согласия, как ее теперь называют, и у заставы Трона, которая вновь обрела свое исконное имя. (Как известно, одной гильотины, той, что на площади Революции, не хватало, поэтому у заставы Трона установили еще одну.)

Наоборот, это было рождение совершенно новой Франции, настолько новой, что парижане, видевшие ее появление, знали ее, а остальной Франции она осталась неизвестной.

В этой новой Франции не было ничего от прежней: наряды, нравы, манеры, даже язык — все было иным. Если бы Расин и Вольтер, явившие нам образцы прекрасного и правильного французского языка, вернулись в этот мир, они не могли бы понять, на каком наречии изъясняются щеголи и щеголихи времен Директории.

С чем связан этот переворот в нравах, нарядах, манерах, языке?

Прежде всего с необходимостью посыпать песком и закрыть коврами кровавые пятна, которые оставило повсюду царство террора.

Потом, как при всяком обновлении, нашелся человек, ставший воплощением насущных нужд: жажды жизни, наслаждений, любви.

Этим человеком был Луи Станислас Фрерон, крестник короля Станислава и сын Эли Катрин Фрерона, который вслед за Ренодо стал одним из основателей французской журналистики.

Среди необычайно кровожадных чудовищ этой эпохи, среди всех этих Эберов, Маратов, Колло д’Эрбуа фигура Станисласа Фрерона стоит особняком.

Я не очень-то верю в капризы природы. Для того, чтобы человек стал таким, как Колло д’Эрбуа, Эбер, Марат, чтобы он, как буйно помешанный, видел кругом одних врагов и яростно разил их направо и налево, он должен был прежде — заслуженно или незаслуженно — пострадать от общества; он должен был, как актер Колло д’Эрбуа, услышать шиканье и свист всего зала, уязвляющие гордость; он должен был, как торговец контрамарками Эбер, прислуживать злым и несправедливым людям, подобно всем продавцам контрамарок и зазывалам, чье двойное ремесло не может их прокормить; он должен быть обижен природой, как Марат, над чьим безобразным лицом всегда смеялись; он должен быть ветеринаром, мечтающим о профессии врача, и пускать кровь лошадям, меж тем как его призвание — пускать кровь людям.

Так было и с Фрероном. Будучи сыном одного из самых умных критиков восемнадцатого столетия, который высказывал суждения о Дидро, Руссо, д’Аламбере, Монтескьё, Бюффоне, он видел, как его отец имел неосторожность напасть на Вольтера.

Нападки на этот могучий ум не могли остаться безнаказанными. Вольтер схватил "Литературный год", издаваемый Фрероном журнал, своими костлявыми руками, но он, который порвал Библию, не в силах ее уничтожить, не смог ни разорвать, ни уничтожить журнал.

Тогда он набросился на человека.

Все знают, что эта кипучая ярость вылилась в пьесу "Шотландка". Вольтер обрушил на Фрерона весь мыслимый град ругательств и оскорблений. Он измывался над ним, как над лакеем, всячески унижал, понося его самого, его детей, его жену, задевал его честь, его литературную порядочность, его спокойный нрав, вторгался в его безупречную семейную жизнь. Он вывел его на сцену — такого не бывало со времен Аристофана, то есть две тысячи четыреста лет.

Теперь всякий мог освистать, ошикать Фрерона, плюнуть ему в лицо. А тот смотрел на все это из партера без сетований, не произнося ни слова; он смотрел, как Феррон-актер, которому вороватый слуга помог раздобыть его платье, старается походить на него даже лицом и, выйдя к рампе, говорит сам о себе:

— Я глупец, вор, дрянь, ничтожество, продажный газетный писака.

Но во время пятого действия женщина, сидевшая в одном из первых рядов партера, вдруг вскрикнула и лишилась чувств.

Услышав ее крик, Фрерон воскликнул:

— Моя жена! Моя жена!

Кто-то помог Фрерону выбраться из партера. Его провожали смешками, шиканьем, свистом. Протянувший ему руку помощи был тот самый безбожник Мальзерб, порядочный человек, который вступился за Людовика XVI и жизнью заплатил за свое благородное выступление в суде, а в день казни, как всегда, завел свои часы в полдень, хотя в час его должны были гильотинировать.

Несмотря на эту травлю, несмотря на полное презрения письмо Руссо, который на сей раз поддержал Вольтера и обрушился на Фрерона с такой же ненавистью, Фрерон держался стойко. Он продолжал превозносить Корнеля, Расина, Мольера и осуждать Кребийона, Вольтера и Мариво. Но эта борьба, которую он вел в одиночку с целой "Энциклопедией", подорвала его силы; он продолжал диктовать статьи, находясь на одре болезни, как вдруг узнал, что хранитель печатей Миромениль отобрал у него право на издание "Литературного года" — это означало, что Фрерон не только разорен, но еще и обезоружен.

Он уронил голову на подушки, испустил вздох и умер.

Благодаря заступничеству нескольких влиятельных особ из числа приверженцев "Литературного года", вдове Фрерона удалось добиться, чтобы право на издание передали сыну.

Мальчику было только десять лет, и руководство "Литературным годом" взяли на себя его дядя Руайу и аббат Жоффруа, а часть дохода отдавали ему. Помня о страданиях отца, Фрерон-сын с ранней юности возненавидел общество. Случаю было угодно, чтобы он учился в коллеже Людовика Великого вместе с Робеспьером, поэтому, когда разразилась Революция, порочный человек занял место рядом с Неподкупным.

Газета, имевшая дотоле лишь литературное значение, приобрела в руках Марата политическую силу. Бок о бок с "Другом народа" Фрерон стал издавать газету "Оратор народа". В этом листке он захлебывался от злобы, как трус, чья жестокость безгранична, ибо безгранично малодушие. Будучи членом Конвента, он голосовал за смерть короля, потом вместе с Баррасом был послан в Марсель.

Все знают, как подло он поступил. Все знают про расстрел; в истории остались ужасные слова, которые он произнес после орудийной пальбы:

— Пусть те, кто жив, встанут, родина им прощает!

И когда, поверив этому обещанию, уцелевшие — и те, кто чудом остался невредим, и те, кого ранили, — встали, раздалась еще более ужасная команда, завершившая кровавый обман:

— Пли!

На этот раз уже не поднялся никто.

Наше обращение к прошлому не случайно; мы хотели показать: для того, чтобы в сердце беспощадного проконсула поселилась такая ненависть к людям, он, выросший в кабинете своего отца, должен был помнить с детских лет, как те, кого его отец защищал, отплатили ему за прилежный труд и преданное служение консервативным идеям бранью и черной неблагодарностью.

Неразборчивость в средствах заставила Фрерона выйти из партии Робеспьера и перейти на сторону Тальена, из приверженца террора превратиться в термидорианца, обличать Фукье-Тенвиля и всех его сообщников одного за другим, встать во главе антиякобинской реакции; ему удалось воплотить в себе все свойства золотой молодежи, которую он нарек этим именем и которую мы стали называть новой Францией.

Что привлекло всю эту молодежь в театр Лувуа 19 февраля 1796 года? В этот день он вновь открылся; во главе его встала знаменитая мадемуазель Рокур; она собрала своих товарищей по Французскому театру и пыталась с ними вместе возродить вкус к изящной словесности, проповедницей которой выступала.

В эту эпоху все стояли на стороне той или иной политической партии; мадемуазель Рокур не была исключением. Красавица, она свела с ума половину зрителей; ученица Бризара, она впервые вышла на подмостки Французского театра в 1772 году и сыграла роль Дидоны.

Но неожиданно поползли странные слухи о том, что она злоупотребляет своей красотой, и несмотря на то, что Вольтер предрекал в своих стихах, что она станет царицей сцены, а г-жа Дюбарри послала ей ларец с драгоценностями и посоветовала быть благоразумной: о ней ходило много сплетен и толков — мы не беремся судить, кто здесь прав, кто виноват, — и мадемуазель Рокур вскоре увидела, как самые пылкие поклонники отвернулись от нее, а самые злобные хулители облили ее грязью с головы до ног.

Увязнув в долгах, утратив веру в предсказанное ей Вольтером большое будущее, красавица-дебютантка оказалась в тюрьме Тампль, куда рано или поздно попадают несостоятельные должники.

Будучи одержима демоном трагедии, мадемуазель Рокур не могла прозябать в безвестности; однажды ночью она бежала, добралась до границы, пересекла ее и стала давать представления перед владыками Севера, после чего возвратилась во Францию, где Мария Антуанетта — что немало возвысило королеву в глазах публики — заплатила ее долги и вернула актрису на сцену театра Французской комедии, где та снова сыграла Дидону — роль, которая принесла ей первый успех.

Она стала совершенствовать свое мастерство и благодаря таланту вновь завоевала благосклонность публики.

Когда после представления "Памелы" Конвент отдал приказ заключить в тюрьму всю труппу театра Французской комедии, она вместе с Сен-Фалем, Сен-При, Ларивом, Ноде, мадемуазель Ланж, мадемуазель Девьенн, мадемуазель Жоли и мадемуазель Конта оказалась у мадлонеток.

Одиннадцатого термидора мадемуазель Рокур вышла на волю и некоторое время играла в театре Одеон; но он находился слишком далеко от центра города, поэтому она уговорила своих товарищей перебраться в театр Лувуа.

Итак, как мы уже сказали, зал Лувуа под ее покровительством открылся вновь; были поставлены два спектакля: пастораль "Пигмалион и Галатея", которая позволяла мадемуазель Рокур в роли статуи восхищать зрителей своими великолепными формами, и "Британик", который давал ей возможность блеснуть талантом в роли Агриппины.

Тюремное заключение мадемуазель Рокур за ее верность королевской власти обеспечивало ей сочувствие всей этой безумной молодежи, которая пока еще только собиралась, проходя под колоннами, но вскоре должна была заполнить весь зал.

Если читатель пожелает подняться по одной из двух лестниц, которые ведут в партер, если он захочет войти в зал через правую или левую дверь, он сможет бросить взгляд на весь этот восхитительный улей, который на первый взгляд благодаря переливам атласа и тафты, благодаря блеску драгоценных камней кажется заполненным не людьми, а тропическими птицами и экзотическими бабочками.

Чтобы дать представление о туалетах всей этой золотой молодежи, нам достаточно обрисовать двух или трех щеголей и двух или трех щеголих, которые задавали тон в эпоху Директории.

Опишем трех дам, одна из которых сидела в ложе на авансцене, а две другие — в ложах между колоннами в зале. Самыми почетными считались ложи на авансцене, а после них — ложи между колоннами.

Три дамы, которых всеобщее восхищение наделило эпитетами красавиц, были г-жа Тальен, г-жа Висконти и маркиза де Богарне.

Это были три богини, которые царствовали на Олимпе, это были три грации, которые царили в Люксембургском дворце.

Красавица г-жа Тальен — Тереза Кабаррюс — сидела в ложе на авансцене справа от зрителей; она представляла Грецию в лице Аспасии; на ней было белое платье из тончайшего батиста, ниспадавшее широкими складками, на розовом прозрачном чехле. Поверх платья она накинула нечто вроде пеплума, как Андромаха. Две ленты из золотых лавровых листьев поддерживали накидку. Под белым батистовым платьем, под розовым чехлом, под наброшенным сверху пеплумом легко угадывались очертания ее дивной груди. Жемчужное ожерелье в четыре ряда красиво оттеняло матовую белизну ее шеи, так же как ее кожа в свой черед оттеняла своим бело-розовым цветом жемчуг ожерелья. На руках, там, где кончались длинные розовые митенки, были жемчужные браслеты.

Несколько дней назад один журналист сказал:

— Рубахи носят уже две тысячи лет, это стало надоедать.

Красавица г-жа Висконти, которая в соответствии со своим именем была в наряде римлянки, вняв справедливой критике, действительно сняла рубашку.

Она, как и г-жа Тальен, явилась в светлом муслиновом платье; длинные открытые рукава позволяли видеть ее красиво вылепленные, как у античных статуй, руки; лоб увенчивала диадема с камеями; на шее было такое же ожерелье, на босых ногах — пурпурные сандалии, что позволяло ей унизать кольцами не только пальцы рук, но и пальцы ног; копна черных вьющихся волос ниспадала из-под диадемы до плеч. Это была так называемая прическа Каракаллы.

В ложе напротив г-жи Висконти сидела маркиза де Богарне; она со своей креольской грацией олицетворяла Францию. На ней было струящееся белое с розовым платье, украшенное черной бахромой. Шея была открыта; длинные перчатки цвета кофе с молоком доходили до коротких газовых рукавов под цвет бахромы. На ногах были белые шелковые чулки с зелеными стрелками и розовые сафьяновые башмаки. Волосы были зачесаны, как у этрусков. Она не надела ни единого украшения, но рядом с ней сидели двое ее детей, и она взглядом своим словно бы говорила, как Корнелия:

— Вот мои украшения.

Напрасно мы назвали ее маркизой де Богарне. Несколько дней назад она вышла замуж за молодого артиллерийского генерала Наполеона Бонапарта. Но, поскольку все смотрели на этот брак как на мезальянс, ее добрые подруги, которые никак не могли привыкнуть называть ее просто г-жой Бонапарт, воспользовались возвратом к титулам и втихомолку продолжали называть ее маркизой.

Другими дамами, которые приковывали к себе взгляды и на которых были наведены все лорнеты, были г-жа де Ноай, г-жа де Флерье, г-жа де Жервазио, г-жа де Сталь, г-жа де Лансак, г-жа де Пюисепор, г-жа де Перрего, г-жа де Шуазёль, г-жа де Морле, г-жа де Рекамье, г-жа д’Эгильон.

Трое мужчин, которые задавали тон в Париже и также заслужили эпитет красавцев, были Тальен, Фрерон и Баррас.

В Конвенте был еще четвертый красавец, он был не только не менее, но даже более красив, чем они. Он также заслужил почетный эпитет, но его голова упала с плеч одновременно с головой Робеспьера.

Это был красавец Сен-Жюст.

Тальен, переходивший из ложи в ложу, всякий раз возвращаясь в ложу жены, от которой был без ума, зачесывал волосы назад, придерживая их черепаховым гребнем, при этом он оставлял по бокам две пряди, которые свисали, как собачьи уши, до самого подбородка; на нем был коричневый фрак с небесно-голубым бархатным воротником, белый галстук, завязанный огромным узлом, белый вышитый бумазейный жилет; нанковые панталоны в обтяжку, с двойной стальной цепочкой для часов; открытые остроносые башмаки; шелковые чулки в бело-розовую полоску; на смену фригийскому колпаку эпохи 31 мая пришел шапокляк (он держал его под мышкой), а термидорианский кинжал уступил место узловатой палке с золотыми набалдашником и наконечником.

Красавец Фрерон, который, как и Тальен, порхал из ложи в ложу, носил наимоднейшую шляпу с трехцветной кокардой; строгий коричневый фрак, застегнутый на все пуговицы, с маленьким черным бархатным воротником; панталоны орехового цвета в обтяжку были заправлены в сапоги с отворотами; волосы его были коротко подстрижены, на манер императора Тита, но напудрены. Против обыкновения, он был в этот вечер не с узловатой палкой, а с легкой тросточкой, в набалдашник которой была вделана неправильной формы жемчужина.

Баррас сидел в ложе на авансцене напротив г-жи Тальен. Он был в светло-голубом фраке с металлическими пуговицами, коротких нанковых штанах на завязках, ажурных чулках, мягких сапогах с желтыми отворотами, с широким белым галстуком на шее, в розовом жилете на чехле и зеленых перчатках.

Этот немыслимый наряд дополняла шляпа с трехцветным плюмажем и сабля в золоченых ножнах.

Не будем забывать, что красавец виконт де Баррас был одновременно генералом Баррасом, который недавно устроил 13 вандемьера вместе с молодым Бонапартом (лицо последнего, темное, как античная медаль, виднелось в ложе г-жи де Богарне, куда он только что вошел).

Другими красавцами были Ламет, Бенжамен Констан, Костер Сен-Виктор, Буасси д’Англа, Ланжюине, Талейран, Уврар, Антонель.

Зрелище, которое являл собой зал, заставляло снисходительно отнестись к тому, что обещала афиша.

V ЧЕЛОВЕК УШЕДШЕЙ ЭПОХИ

Это зрелище, казалось, вызывало огромное любопытство человека, сидевшего в партере и, со своей стороны, являвшегося объектом пристального внимания всего зала.

Среди толпы молодых людей в шелках и бархате, среди ярких красок и модных в 1796 году покроев вдруг появился человек лет тридцати-тридцати двух, заслуживающий эпитета "красавец" не меньше, если не больше, чем Тальен, Фрерон или Баррас, в строгом костюме, какие носили в 1793 году. У него были стриженные на манер Тита, но все же довольно длинные волосы, обрамлявшие шелковистыми локонами его бледное лицо; шея его была повязана белым галстуком с узлом нормальной величины и без украшений; на нем был белый пикейный жилет с широкими отворотами, какой носил когда-то Робеспьер, темно вишневый с высоким воротником редингот до колен, короткие бледно-желтые штаны и сапоги. Мягкая фетровая шляпа принимала любую форму и, как и весь остальной наряд, носила отпечаток 1793 года, который все старались забыть.

Он вошел в партер не с непринужденностью щеголя, но степенно, печально, чинно; он просил тех, кого принужден был побеспокоить, позволить ему пройти на свое место в самых учтивых выражениях забытого уже языка.

Давая ему пройти на место, все выстроились перед ним в ряд, глядя на него с некоторым удивлением, ибо он, как мы уже сказали, единственный из всего зала был в платье ушедшей эпохи.

При его появлении с галерей и балконов послышались смешки, но, когда он снял шляпу и оперся на спинки кресел предыдущего ряда, чтобы охватить взглядом весь зал, смех затих и дамы заметили спокойную и холодную красоту вошедшего, его уверенный, ясный и проницательный взгляд, его ослепительно белые руки, так что, как мы уже говорили, он привлек к себе почти такое же внимание, с каким сам рассматривал это собрание.

Его соседи первыми заметили, как разительно он отличается от них; они попытались завязать с ним беседу, но он отвечал односложно, и они сразу поняли, что он не расположен к знакомству.

— Гражданин, вы иностранец? — спросил его сосед справа.

— Я только сегодня утром прибыл из Америки, — ответил он.

— Сударь, если вам угодно, я покажу вам всех знаменитостей, которые присутствуют здесь в зале, — предложил его сосед слева.

— Благодарю вас, сударь, — ответил он с такой же учтивостью, — но, мне кажется, я почти всех знаю.

И он со странным выражением лица посмотрел на Тальена, потом перевел взгляд на Фрерона, затем на Барраса.

Баррас выглядел встревоженным и, не в пример другим щеголям, ни на мгновение не покидал свою ложу, приветствуя знакомых дам и мужчин со своего места. Он явно кого-то ждал.

Два или три раза дверь его ложи открывалась, и он всякий раз вскакивал с кресла; но всякий раз по его лицу пробегало облачко, и становилось ясно, что появлялся не тот человек, которого он ждет.

Наконец три удара возвестили начало представления.

И правда, занавес поднялся и публика почувствовала, как со сцены повеяло прохладой, которая освежила атмосферу бурлящего зала и подарила ему мгновение блаженства.

Зрители увидели на сцене мастерскую Пигмалиона с мраморными скульптурными группами, незаконченными изваяниями; в глубине стояла статуя, накрытая легким серебристым покрывалом. Пигмалион-Ларив стоял перед публикой, Галатея-Рокур пряталась под покрывалом.

И хотя мадемуазель Рокур не было видно, публика встретила ее громом рукоплесканий.

Все знают либретто, вышедшее из-под пера Жан Жака Руссо: оно одновременно простодушно и страстно, как и его автор. Пигмалион отчаивается в своем стремлении сравняться с соперниками и с отвращением отбрасывает в сторону инструменты. Скульптор произносит длинный монолог, в котором корит себя за собственную заурядность; но есть у него и шедевр, который наверняка принесет ему славу; он подходит к закрытой статуе, подносит руку к покрову, не решаясьприкоснуться к нему, наконец с трепетом приподнимает его и падает перед своим творением на колени:

— О Галатея! Прими дань моего восхищения; да, я ошибся, я хотел сотворить тебя нимфой, а сделал богиней. Ты прекраснее самой Венеры! — восклицает он.

Его страстная речь продолжается до тех пор, пока дыхание его любви не пробуждает статую к жизни, она спускается с пьедестала и начинает говорить.

Хотя роль мадемуазель Рокур состояла всего из нескольких слов, ее ослепительная красота и величавая грация вызвали оглушительные рукоплескания; как только она начала оживать, занавес упал, скрыв от взоров зрителей само совершенство земной красоты.

Он поднялся, чтобы два великих актера могли снова выйти на сцену и насладиться плодами своего успеха. Затем, через несколько секунд, занавес опустился, закрыв Пигмалиона и Галатею от глаз восторженной публики, еще трепещущей под впечатлением сцены, которой она только что рукоплескала.

В это самое мгновение дверь ложи Барраса открылась и, словно боясь бросить тень на несравненную Рокур, неизвестная женщина, затмевающая красотой всех признанных красавиц, показалась в полумраке авансцены и медленно, робко и словно бы нехотя прошла вперед.

Все взоры обратились на незнакомку, чьи небесные черты не были видны, но лишь угадывались под складками легкой газовой накидки. Она обвела глазами ложи зала, взглянула в партер, и тут взор ее, словно притянутый неодолимой силой, встретился со взглядом незнакомца.

Оба разом вскрикнули, оба метнулись к дверям — он к дверям партера, она к дверям ложи — и оказались в фойе.

Но в то мгновение, когда незнакомец подошел к площадке лестницы, женщина, которая, казалось, не сбежала, а слетела по ступеням, упала в его объятия, потом встала на колени и стала неистово целовать его ноги, обливаясь слезами.

Незнакомец смотрел на нее безучастно, потом голосом, полным глубокой горечи, спросил:

— Кто вы? Что вам от меня нужно?

— О мой любимый Жак, — сказала молодая женщина, — разве ты не узнаешь свою Еву?

— Все, что находится в ложе Барраса, принадлежит Баррасу, — холодно произнес незнакомец, — Все, что находится в ложе Барраса, мне не принадлежит, не принадлежало и не будет принадлежать!

В это мгновение на верху лестницы показался Баррас. Неожиданное бегство Евы удивило его, и он последовал за ней.

— Гражданин Баррас, — сказал Жак Мере. — По-моему, эта женщина потеряла рассудок; прошу вас, пригласите ее занять свое место в вашей ложе.

Но услышав эти слова, Ева вскрикнула, словно в сердце ее вонзили кинжал, вцепилась в Жака изо всей силы и, глядя на него с решимостью, воскликнула:

— Знаешь, если ты еще раз так скажешь, я схвачу первое же оружие, которое попадется мне под руку, и покончу с собой.

— Что ж, — сказал Жак. — Кровь очищает. Ты, может быть, снова станешь моей Евой, когда умрешь.

Ева встала и, обернувшись к Баррасу, но не отпуская руки Жака, которую она сжимала с неженской силой, произнесла:

— Гражданин Баррас, это и есть тот человек, которого я люблю; ты уверял меня, что он погиб во время событий тридцать первого мая, ты сказал мне, что он был заколот кинжалом и тело его, растерзанное дикими зверями, нашли в ландах близ Бордо; так вот, этот человек жив, он перед тобой, и я его по-прежнему люблю! Не пытайся отнять меня у него, или я всем расскажу о твоем коварстве, расскажу, как ты обманул меня, чтобы погубить, буду кричать на всех углах, что ты насильник. А ты, Жак, увези меня отсюда, ради Бога, и если я умру, пусть это случится у тебя на глазах!

— Вы Жак Мере? — спросил Баррас.

— Да, гражданин.

— Эта женщина сказала правду; она всегда говорила, что любит вас; она действительно думала, что вас нет в живых; уверяю вас, я и сам так думал, когда убеждал ее в этом.

— Какая разница, жив я или мертв, — возразил Жак, — коль скоро она верит в то, что на небесах души соединяются.

— Сударь! — сказал Баррас. — Я признаю, что не имею никаких прав на эту женщину. Ее состояние принадлежит ей, дом, в котором она живет, куплен на ее деньги, и, поскольку сердце ее никогда мне не принадлежало, мне нет нужды возвращать ей его.

Затем с рыцарской учтивостью, которой он был не чужд, Баррас откланялся и удалился; вскоре он исчез в дверях своей ложи.

Ева круто повернулась к Жаку.

— Ты слышал, Жак, ведь правда? Этот человек сказал мне, что тебя нет в живых, я хотела умереть, но у меня не получилось, я все тебе расскажу; я была в повозке смертников, меня привезли на эшафот, но не подпустили к гильотине, и, сама того не желая, я была спасена; я не хотела выходить из тюрьмы, но госпожа Тальен приехала за мной и увезла силой.

Ах, если бы ты знал, сколько слез я пролила! Сколько ночей провела без сна! Сколько раз взывала я к тебе, чтобы ты восстал из мертвых!

Она снова упала на колени и стала целовать ноги Жака:

— Если бы ты все это знал, ты простил бы меня!

Жак отстранился.

— Нет, — продолжала Ева, — ты не простил бы. Я и не прошу тебя об этом, я не заслужила такой милости! Но ты можешь медленно свести меня в могилу своими упреками; покончив с собой, я умру слишком быстро и не искуплю свою вину, понимаешь? Говори мне, что ты меня разлюбил и уже никогда не полюбишь. Убивай меня словами; я жила тобой — я хочу умереть от твоей руки.

— Гражданин Баррас сказал, что у вас собственный дом, сударыня; куда вас отвезти?

— У меня нет своего дома, у меня нет ничего своего. Ты нашел меня в крестьянской хижине, на охапке соломы; брось меня снова на солому, где ты меня впервые увидел. О Сципион, мой бедный пес, если бы ты был здесь, ты не отвернулся бы от меня!

Жак опустил глаза и пристально посмотрел на Еву: взгляд его был страшен. Молодая женщина валялась у него в ногах, как кающаяся Магдалина в ногах у Иисуса.

Но Иисус был выше человеческих страстей, он был Бог и умел прощать, меж тем как Жак был человек и обладал неискоренимой гордыней.

Он сказал правду. Он предпочел бы увидеть свою возлюбленную мертвой, нежели встретить ее живущей столь недостойно. Он с наслаждением целовал бы землю на ее могиле, но он содрогался при одной только мысли о том, что губы Евы могут коснуться его лица или руки.

— Я жду, — поторопил он ее.

Она, словно очнувшись, подняла голову и посмотрела на него с тоской.

— Что? Чего вы ждете? — переспросила она. — Я не понимаю.

— Я жду, чтобы вы сказали мне, где вы живете, и я прикажу отвезти вас домой.

Она встала на одно колено и, возвращаясь разом к скорби и к жизни, произнесла:

— Я же сказала тебе, что нигде не живу; я сказала тебе, что не прошу ни о чем, кроме гроба, ни о чем, кроме того, чтобы меня похоронили вместе с другими неприкаянными, в общей могиле, как всех самоубийц; или дай мне соломенную подстилку, чтобы я могла жить у твоих ног на хлебе и воде и умереть от голода, не сводя с тебя глаз; того пса, того злосчастного бешеного пса, который кусал людей, — ты не дал его убить, ты взял его с собой, ты позволил ему любить тебя; получается, я для тебя хуже собаки!

Жак ничего не ответил, но попытался высвободиться.

Ева почувствовала, как он ее отталкивает.

— Пусть будет так, — сказала она, отходя от него. — Раз я тебе так противна, ты свободен. Но ты не можешь мне помешать следовать за тобой, не правда ли? Ну что ж! Клянусь тебе соломенной подстилкой, на которой ты меня нашел и которую я безуспешно у тебя прошу, клянусь тебе, что, раз у меня нет оружия, я брошусь под колеса первой же встреченной кареты, которую увижу на улице.

— Постойте, — спохватился Жак, — я совсем забыл, ведь у меня есть для вас письмо от вашего отца.

И он протянул ей руку.

Но по его голосу Ева поняла, что он не простил ее. Жаком двигала жалость, быть может, просто чувство долга. Разве он не объяснил, что берет ее с собой лишь потому, что у него есть для нее письмо?

— Нет, — сказала она, качая головой, — я не хочу злоупотреблять вашей добротой. Идите первым, а я пойду за вами.

Жак Мере пошел вперед, Ева пошла следом, прижимая платок к глазам.

Жак подозвал фиакр и указал молодой женщине на раскрытую дверцу.

Ева села в фиакр.

— Спрашиваю вас в последний раз, вы не хотите мне назвать ваш адрес? — сказал Жак.

Из груди Евы вырвался горестный возглас, она хотела выскочить из кареты.

Жак остановил ее.

— Ах, я думала, вы больше не будете мучить меня, — произнесла она с упреком.

— Площадь Карусель, гостиница "Нант"! — крикнул он вознице.

Он сел на переднее сиденье, фиакр покачнулся и покатил в указанном направлении.

Ева сползла с подушек, на которых сидела, и, упав на колени, стала целовать ноги Жака.

В этой смиренной позе она простояла всю дорогу, впрочем короткую, от площади Лувуа до площади Карусель, где остановился фиакр.

VI ПИСЬМО ГОСПОДИНА ДЕ ШАЗЛЕ

Жак Мере был философом, но в любви нет места философии.

Так уж устроено сердце мужчины. Когда любимая женщина причиняет ему страдания, то, чем больше он ее любит, тем больше страданий причиняет ей в ответ; в ее мучениях он находит горькую и неизбывную усладу.

Жак Мере пришел бы в отчаяние, если бы Ева назвала свой адрес.

Что бы он сделал, что бы с ним сталось, если бы ее не было рядом и он не мог бы впиться в ее сердце железными когтями ревности?

Он бродил бы всю ночь как безумный по улицам Парижа.

Кому он рассказал бы о снедающей его ярости?

Все друзья, которых он любил, мертвы; все головы, которые помнили его дружеский поцелуй, упали с плеч.

Дантон мертв; Камилл Демулен мертв; Верньо мертв.

Не оставалось никого, вплоть до палача Сансона, чей сын укрыл его и помог бежать; не осталось никого, вплоть до славного роялиста, который не смог вынести того, что ему предстояло казнить короля, и умер от горя.

Жак Мере уехал за океан, в Америку. Он следил за событиями, которые происходили во Франции; он знал, что Марат был заколот в ванне; он знал, что Дантон, Камилл Демулен, Фабр д’Эглантин, Эро де Сешель сложили головы на плахе; он знал о падении Робеспьера 9 термидора; он знал об успехах реакции; он знал, что депутаты, объявленные, как и он, вне закона, возвращались и занимали свое место на скамьях Конвента. Наконец, он знал, что 13 вандемьера был создан новый образ правления; тогда, не имея никакой уверенности в собственной безопасности, он решил плыть во Францию, влекомый желанием увидеться с Евой.

Встречный ветер и непогода затянули плавание, около Ньюфаундленда судно село на мель; таким образом, путешествие Жака продлилось сорок девять дней. Наконец он высадился в Гавре, а оттуда добрался до Парижа. Жак, естественно, остановился в гостинице "Нант" — так заяц всегда бегает по кругу. А вечером того же дня, услышав разговоры о торжественном открытии театра Лувуа, он отправился туда в надежде встретить кого-нибудь из знакомых и расспросить его.

Он и не думал, что так быстро увидит Еву.

Мы видели, как Жак проявил малодушие и черствость, не в силах обуздать свои низменные чувства, видели, как он вез к себе Еву, счастливую, что ее любимый рядом, под предлогом того, что хочет вручить ей письмо отца, но на самом деле для того, чтобы подольше ее помучить.

Чем сильнее была его любовь, тем сильнее было стремление причинить страдания Еве.

Жак вошел в комнату и, пока слуга зажигал свечи, украдкой бросая взгляды на прелестное и элегантное создание, которое как село в кресло, так и сидело в нем не шевелясь, прошел прямо к секретеру и достал оттуда портфель, где хранились все бумаги, связанные с дорогими его сердцу воспоминаниями.

Потом он сел за столик с мраморной столешницей, на котором стоял канделябр, и вынул из папки несколько бумаг.

Слуга вышел и притворил за собой дверь.

План мучений был готов.

Если судить Жака просто как человека, а не как влюбленного, он вел себя недостойно, но неведомая сила заставляла его искать в разбитом сердце Евы более веские доказательства любви, чем жалобы, слезы и стенания.

— Я могу начать? — спросил он, призвав на помощь всю свою волю, чтобы придать голосу твердость. — Вы готовы слушать меня?

Ева сложила руки на коленях и устремила на Жака свои прекрасные глаза, полные слез.

— О да, я слушаю тебя, — сказала она, — как слушала бы ангела Страшного суда.

— Я вам не судья, — отрезал Жак, — я только посланец, которому поручено сообщить вам несколько важных сведений.

— Будь для меня кем угодно, — согласилась она, — я слушаю.

— Мне нет нужды говорить вам, что я не знал, куда увезли вас те люди, которые отняли вас у меня. Я узнал одновременно и об эмиграции и о смерти вашего отца. Мне казалось, что однажды ночью во время перестрелки я видел его в Аргоннском лесу.

Надеясь узнать что-нибудь о вас из бумаг, оставленных вашим отцом, я испросил разрешения ознакомиться с ними и с этой целью отправился в Майнц. Штаб-квартира французских войск находилась во Франкфурте. Я поехал туда. Там я встретился с адъютантом генерала Кюстина; к сожалению, я успел забыть его имя.

— Гражданин Шарль Андре, — прошептала Ева.

— Да, да, Шарль Андре.

— Я его помню, — сказала Ева, с благодарностью подняв глаза к небу.

— Он позволил мне ознакомиться с бумагами.

Жак Мере на мгновение запнулся, он почувствовал, как у него дрожит голос.

— В числе этих бумаг, — продолжал он, овладев собой, — было ваше письмо ко мне, которое почтенная канонисса переслала вашему отцу. В то время я много бы отдал за то, чтобы сообщить вам, что горничная вас предала. Вот это письмо, возвращаю вам его. Оно уже никому не нужно, можете его уничтожить.

— О Жак! — воскликнула Ева, падая на колени. — Сохрани его, сохрани!

— Зачем? — удивился Жак, — Разве вы забыли, что в нем написано?

Он развернул письмо и прочитал ей вслух первые строки:

"Мой друг, мой повелитель, мой царь, — я сказала бы "мой Бог", если бы не почтение к Богу, — ведь его я молю, чтобы он возвратил меня к тебе".

— Господь внял вашей мольбе, — сказал Жак с глубокой горечью, — и вот мы вместе.

Он поднес письмо к пламени свечи, собираясь сжечь его. Но Ева быстро вскочила и вырвала его у Жака из рук, загасив пальцами огонек, от которого обгорели края письма.

— Ах нет! — воскликнула она. — Раз ты хранил его три года, значит, ты любил меня, значит, ты его читал и перечитывал, значит, ты покрывал его поцелуями, значит, ты носил его у сердца. У меня нет твоих писем, это письмо заменит мне их. Я умру прижимая его к губам, его положат со мной в могилу, и когда Бог призовет меня к себе, я покажу ему это письмо и скажу: "Вот как я его любила!"

И, целуя письмо, обливая его слезами, она спрятала его у себя на груди.

— Продолжай, — сказала она, — ты меня убиваешь, это хорошо.

И она без сил опустилась на ковер.

— Вот другое письмо, — сказал Жак, прилагая все усилия, чтобы голос его не дрожал, — оно от маркиза де Шазле, оно адресовано вашей тетушке и пришло в Бурж как раз тогда, когда я, узнав, что вы в Бурже, приехал за вами туда. Узнав, что я вас разыскиваю, мне посоветовали взять письмо с собой, а не оставлять его там, куда его положил почтальон, — под воротами.

Я не застал вас в Майнце, вы уже уехали. Шарль Андре рассказал мне, что видел вас и говорил с вами обо мне.

Ева не отвечала. Из глаз ее лились слезы.

— Когда тридцать первого мая меня и моих товарищей объявили вне закона, у меня еще оставалась слабая надежда, и я благословлял изгнание; оно позволило мне последовать за вами в Австрию, ибо я узнал, что там вы нашли себе прибежище. Я проехал через всю Францию и благополучно пересек границу; там я нанял почтовую карету и мчался день и ночь, чтобы поскорее попасть в Вену. Мой экипаж остановился только тогда, когда оказался перед домом номер одиннадцать на Йозефплац. Но тут я узнал, что неделю назад вы уехали… Это было мое последнее разочарование; впрочем, нет, я ошибаюсь: не последнее.

И поставив локоть на столик, подперев щеку рукой, он продолжал:

— Вот, сударыня, письмо маркиза де Шазле, прочтите его хотя бы из уважения к памяти вашего отца; наверно, он сообщает в нем свою последнюю волю. Оно адресовано вашей тетушке, но раз она умерла, то распечатайте его вы.

Ева машинально сломала печать и, словно подчиняясь высшей воле, которая на мгновение вернула ей силы, подошла поближе к кругу света, который отбрасывали свечи в канделябре, и прочла:

"Майнц 1793 г.

Сестра моя,

не принимайте во внимание мое последнее письмо, и если Вы еще не успели уехать, то оставайтесь.

Республиканцы судили меня и вынесли мне смертный приговор; через двенадцать часов я покину этот мир.

14-37

В торжественный час, когда я готовлюсь предстать перед Всевышним, мои взоры устремлены на Вас и на мою дочь.

Я не особенно тревожусь за Вас: Ваши лета и Ваши религиозные устои служат мне порукой. Вы либо будете жить тихо и избегнете гонений, либо взойдете на эшафот с гордо поднятой головой, как подобает истинной Шазле.

Но за мою бедную Элен я не так спокоен; ей всего пятнадцать лет, она только начинает свою жизнь и не сумеет ни жить, ни умереть.

— Вы ошибаетесь, отец! — воскликнула Ева, прерывая чтение письма, затем продолжала:

Ощутив перед лицом смерти ничтожество земного бытия, я не считаю себя вправе, покидая этот мир, брать на себя ответственность, которая при жизни нимало не испугала бы меня.

Если бы я был жив, я мог бы наставить мою дочь на путь истинный, но меня ждет смерть.

Любезная сестрица, если оба мы умрем, в этом мире не останется никого, кто любит ее, кроме этого человека, и она в свой черед не любит никого, кроме него.

Он хотя и не нашего круга, но (Вы уже двадцать раз об этом слышали) человек достойный и почтенный; пусть он не дворянин, но он ученый, а в наше время, пожалуй, лучше быть ученым, нежели дворянином.

Ева подняла глаза на Жака Мере. Он оставался безучастен.

Впрочем, если кто-либо и имеет на нее почти такие же права, как я, то это он, ведь он забрал ее у крестьян, которым я ее оставил, и превратил в прелестное умное существо, которое у вас перед глазами.

Он станет для Элен хорошим мужем, а для вас влиятельным заступником, поскольку разделяет проклятые убеждения, которые в настоящий момент одержали верх.

Ева остановилась: она прочла глазами следующие строки, и у нее перехватило дыхание.

— Дальше? — спросил Жак ровным голосом.

Ева сделала над собой усилие и продолжала:

Я даю согласие на их брак и, стоя одной ногой в могиле, благословляю его.

Я хочу, чтобы моя дочь, которая не успела полюбить меня, пока я был жив, полюбила меня, хотя бы когда я умру.

Ваш брат маркиз де Шазле".

Письмо упало на пол, Ева уронила руки на колени и склонила голову на грудь, как Магдалина Кановы.

Длинные волосы ее разметались по плечам.

Жак окинул ее суровым взглядом, каким мужчины смотрят на падшую женщину, потом, словно, ему казалось, что она еще мало страдала, сказал:

— Поднимите это письмо, оно важное.

— Что в нем важного?

— В нем согласие на ваш брак.

— С тобой, мой любимый, — сказала она нежным, кротким голосом, — но не с другим.

— Почему?

— Потому что здесь твое имя.

— Пусть так, — с горечью согласился Жак. — Но мое имя давно изгладилось из вашего сердца, оно исчезнет и с этого листка.

Послышался стук колес: к дому подъехал фиакр. Ева встала, пошатываясь, подошла к окну и раскрыла его.

— О, это уж слишком! — прошептала она.

Она испустила хриплый крик, и вслед за тем фиакр повернул к гостинице.

Возница увидел раскрытое окно, белую фигуру женщины в проеме и понял, что она зовет его. Он подъехал и остановился у дверей.

Ева отошла от окна.

— Прощай, — сказала она Жаку. — Прощай навсегда.

— Куда вы едете?

— Туда, куда ты хотел, — к себе.

Жак посторонился, пропуская Еву к двери.

— Дай мне руку в последний раз, — попросила она с тоской в голосе.

Но Жак ограничился поклоном.

— Прощайте, сударыня, — сказал он.

Ева бросилась вниз по лестнице, шепча:

— Надеюсь, Господь Бог не будет так жесток, как ты.

Слышал ли Жак эти слова? Задумался ли о них? Догадался ли о том, что у Евы на уме? Счел ли он, что отомщен, или, наоборот, полагая, что еще недостаточно отомстил за себя, он захотел узнать, где найти эту женщину, чтобы продлить ее мучения, — женщину, за чей покой он еще вчера готов был отдать жизнь? Во всяком случае, он подошел к окну и стал украдкой наблюдать за тем, что происходит на улице.

Ева вышла из гостиницы и дала кучеру луидор.

Луидор — это было почти восемь тысяч франков ассигнатами. Возница покачал головой:

— Мне нечем дать вам сдачу, сударыня. Серебра у меня нет, а я не такой уж богач и не смогу набрать нужную сумму ассигнатами.

— Не надо сдачи, мой друг, — сказала Ева.

— Как это не надо сдачи? Значит, вы меня не нанимаете?

— Нет, нет, нанимаю.

— Но тогда…

— Возьмите разницу себе.

— Не стоит отказываться от добра, которое сваливается на нас с неба.

И он опустил луидор в карман.

Ева села в фиакр, кучер захлопнул за ней дверцу.

— Куда вас отвезти, сударыня?

— На середину моста Тюильри.

— Но ведь это не адрес.

— Это мой адрес, поезжайте.

Кучер сел на козлы и погнал лошадь к реке.

Жак Мере все слышал. На мгновение он замер, словно в сомнении. Потом решился:

— Раз так, я тоже покончу с собой.

И с непокрытой головой выскочил из дому, оставив окна и двери раскрытыми настежь.

VII ИСКУССТВЕННОЕ ДЫХАНИЕ

Когда Жак Мере добежал до площади Карусель, фиакр уже проезжал под арками к набережной.

Жак со всех ног бросился следом, но, когда он добежал до реки, карета уже въехала на мост. На середине моста она остановилась. Ева вышла и направилась прямо к парапету.

Жак Мере понял, что уже поздно: он не успеет остановить ее. Он соскользнул по скату вниз и оказался на берегу реки.

Над парапетом белела человеческая фигура.

Жак Мере скинул фрак, развязал галстук и поплыл к середине реки, туда, где стояли на причале корабли.

Вдруг Жак услышал крик, белое пятно промелькнуло во мраке, раздался глухой всплеск, и все стихло.

Жак бросился вплавь против течения наперерез тонущей; к несчастью, ночь была темной: казалось, река катит не воду, а чернила.

Сколько Жак ни всматривался во тьму, все напрасно: ничего не было видно, но по расходящимся кругам он понял, что Ева недалеко.

Жаку нужно было перевести дух.

Он вынырнул из воды и увидел, как в трех шагах от него на воде кружится что-то белое. Он набрал в легкие побольше воздуха и снова погрузился в воду.

На этот раз руки его запутались в складках платья Евы; ему насилу удалось плотно обхватить ее тело, но, чтобы она могла дышать, он должен был прежде всего приподнять над водой ее голову.

Он схватил Еву за волосы, плывшие по воде, с силой оттолкнулся ногами и вынырнул вместе с ней; открыв глаза, он увидел звезды.

Ева была без чувств, она не помогала и не мешала ему, тело ее было совершенно безжизненным.

Здесь была быстрина, и их отнесло течением шагов на тридцать от моста.

Жак Мере надеялся, что если будет плыть наискосок, то течение поможет ему быстрее добраться до берега, как вдруг услышал крик:

— Эй, пловец!

Жак оглянулся и увидел, что к нему приближается лодка. Он плыл и держал Еву над водой. Лодка, которую несло течение, подплыла к нему почти вплотную.

Он уцепился за борт и приподнял Еву, а незнакомец втащил ее в лодку и уложил на дно, устроив ей высокое изголовье.

Потом он помог взобраться Жаку.

Жак заметил, что в лодке нет весел, есть только черпак, чтобы выливать воду.

Этим черпаком незнакомец стал грести и таким образом подплыл к тому месту, где оказались утопающая и ее спаситель.

Лодочник этот был не кто иной, как кучер, который привез Еву на мост; увидев, что произошло, он спустился на берег, прыгнул в лодку, отвязал цепь, но не найдя весел, из предосторожности унесенные хозяином, схватил черпак и стал грести им как кормовым веслом.

Продолжая ловко орудовать черпаком, он через одну или две минуты пристал к берегу.

Лодку вытащили на песок; мужчины вынесли Еву — она по-прежнему была без чувств — и положили ее на берег.

Дойдя до моста, возница нашел свой фиакр и подъехал на набережную, туда, где начинаются арки моста; Жак донес Еву на руках до откоса, передал ее вознице, потом сам взобрался по откосу на набережную, снова взял Еву на руки и отнес ее в фиакр.

Кучер, как и в первый раз, спросил, куда ехать. Жак назвал адрес гостиницы, и кучер пустил лошадь крупной рысью.

У дверей гостиницы он остановился, Жак опустил руку в карман, чтобы вынуть деньги и расплатиться; но, заметив движение Жака, кучер остановил его и сказал:

— Не надо, барышня мне заплатила, да еще как щедро!

И он медленно поехал в сторону улицы Ришелье.

Жак с Евой на руках взбежал по лестнице и увидел, что дверь в его комнату распахнута настежь: он не закрыл ее, когда бросился из дому.

Он положил молодую женщину на кровать и заметил, что Ева не дышит: кровь отхлынула в правую половину сердца и не поступает в легкие.

Первым делом Жак положил Еву наклонно, затем ножом распорол на ней платье сверху донизу, чтобы оно не стесняло тело, повернул ее на правый бок, слегка наклонил ей голову и ножом разжал челюсти.

Потом, чтобы согреть ее — ведь вода в реке была ледяная, — он велел горничной поставить кресло поближе к камину и повесить на его спинку шерстяное одеяло. Пока одеяло грелось, он разорвал остальную одежду, стеснявшую безжизненное тело утопленницы.

Укрыв Еву теплым одеялом, Жак сразу перешел к более действенному средству — к искусственному дыханию.

Он начал с того, что стал надавливать рукой попеременно на грудь и на живот, чтобы восстановить дыхание.

Ева не подавала признаков жизни, но изо рта ее брызнула струйка воды — она успела ею наглотаться.

Это было уже немало.

Жак приготовил инструменты. Он решил: если Ева не придет в себя и дыхание не восстановится, надрезать трахею — в ту эпоху на подобные операции еще никто не отваживался, но он дал себе клятву при необходимости сделать ее.

Он приложил ухо к сердцу Евы и услышал, что оно бьется; он стал надавливать ей на грудь и живот все сильнее и сильнее, и изо рта Евы вытекла еще часть воды.

Тогда он пошел на крайнюю меру, к которой дотоле не решался прибегнуть. В ту эпоху, когда Шоссье еще не изобрел гортанную трубку, применялось легочное вдувание, то есть вводили воздух ртом прямо в рот утопленнику, чтобы оттуда он шел в легкие.

Жак Мере приблизил свои губы к губам Евы, потом, поскольку он не хотел вдувать отработанный, то есть наполненный углекислотой, воздух, вдохнул ртом как можно больше свежего воздуха и, зажав ей ноздри, сделал три вдувания — понемногу, с перерывами, чтобы вернуть легким гибкость.

Ева слабо шевельнулась; она постепенно приходила в чувство: своим дыханием Жак вернул ей жизнь.

Способ лечения, примененный доктором, в сочетании с высшим доказательством любви, которое явила ему Ева — ведь она хотела умереть лишь оттого, что он ее отверг, — повлияли на самого доктора; нервное напряжение, которое так долго не отпускало его и делало беспощадным, понемногу утихло; его сжавшееся сердце расслабилось, размякло и, так сказать, омылось слезами.

Он набрал в рот ложечку мелиссовой воды и, снова прижавшись губами к губам Евы, по капле влил ей в рот лекарство; она поперхнулась и слегка кашлянула. Этот кашель означал возвращение к жизни. Теперь надо было поскорее удалить из организма оставшуюся воду.

Жак наклонил голову Евы. Вода полилась на ковер.

Тогда Жак возобновил вдувание, и мы не беремся утверждать, что на сей раз врачебная наука не была предлогом для чувственных желаний влюбленного.

Вдруг Жак почувствовал, как губы Евы теплеют под его губами. Он хотел отстраниться, но молодая женщина обвила его шею руками, и те самые губы, которые, казалось, погружаются в смерть, на самом деле возвращаясь к жизни, прошептали:

— Господи! Благодарю тебя, что ты соединил нас на небесах!

Жак резко высвободился. Это было уж чересчур! Его обида еще не прошла, и, по мере того как Ева пробуждалась к жизни, в нем пробуждалась боль и суровость.

Впрочем, произнеся несколько слов, Ева вновь уронила голову на подушки и погрузилась в забытье, как это случается после удушья почти со всеми, особенно с теми, кто тонул.

Жак ощупал ее ноги. Ступни еще холодные — значит, кровообращение восстановилось не полностью.

Он дернул за шнурок звонка. Вошла горничная. Жак велел ей приготовить постель и согреть простыни грелкой.

Горничная сделала все, как приказал Жак, а он тем временем закутал Еву в одеяло, сел у огня и посадил ее к себе на колени, как ребенка.

Чувствуя, как мягкое тепло постепенно проникает под одеяло, Ева снова открыла глаза, но, боясь, не сон ли все это и не уйдет ли Жак, видя, что она приходит в себя, сразу закрыла их, не произнося ни слова, и предалась сладостному ощущению от того, что ее держит на руках и баюкает любимый человек.

Когда постель была приготовлена и хорошо согрета, Жак перенес Еву на кровать и убрал одеяло. Он отодвинул ее длинные волосы подальше от лица, ибо они были еще мокрые и могли холодить, и мгновение, трепеща, смотрел на эту великолепную статую. Не в силах дольше сдерживаться, задыхаясь от прихлынувшей к сердцу крови, он быстро укрыл ее, опустился в кресло и, раздираемый яростью и скорбью, судорожно схватился за голову и разразился слезами.

Услышав рыдания, Ева, притворявшаяся спящей лишь для того, чтобы продлить сладостные ощущения, которые она испытывала, тихо приподнялась, молитвенно протянула свои прекрасные руки к Жаку, на миг затаила дыхание, замерла в этой позе подобно статуе Мольбы и, не в силах дольше притворяться бесчувственной перед лицом этой великой скорби, еле слышно прошептала:

— О Жак, Жак!

Как ни тихо были произнесены эти слова, Жак сразу услышал их если не ушами, то сердцем. Он вскочил с кресла, сгорая от стыда, что его застали врасплох.

Только тогда Ева заметила, что он без галстука и без фрака: он бросил их на берегу Сены и совершенно забыл об этом.

Занятый спасением Евы и возвращением ее к жизни, Жак совсем не думал о себе и даже не переоделся. В чем он бросился в воду, в том и стоял перед ней. Волосы его прилипли к вискам, от рубашки на груди и плечах шел пар.

Она все поняла.

— Жак, — попросила Ева, — послушай, я уже не прошу ни о чем для себя, я прошу только ради тебя самого, ведь твоя жизнь в тысячу раз дороже моей, — ведь ты апостол этой великой религии человеколюбия, которую столько людей проповедуют, но не следуют ей в жизни, — ради тебя, Жак, прошу: не ходи в мокром, я слышала, что от этого можно простудиться и умереть.

— Вы думаете, я так уж дорожу жизнью? — сказал Жак.

Ева покачала головой.

— После того как ты спас мне жизнь, ты не имеешь права ни умирать, ни покидать меня, ибо тогда зачем же ты спас меня? Если ты хотел этого, ты мог умереть вместе со мной, когда мы вместе кружились в черных ледяных водах Сены. На мгновение я так и подумала, когда впервые почувствовала, что ты рядом. Я угадала, что это ты. Кто еще стал бы из милосердия рисковать жизнью ради такого несчастного создания, как я? Я еще была в сознании. Да, было мгновение, когда я хотела обвить руками твою шею и утащить за собой на дно реки. Но потом я подумала: быть может, он поступает так просто из человеколюбия, быть может, он вовсе не хочет умирать. В этот миг я начала терять сознание и все померкло. Я подумала, что умираю. Я увидела черный провал, вернее, ничего уже больше не видела. Если бы не щемящая боль в сердце, то чувство было довольно приятное. Меня сковал холод. Я словно бы оледенела, потом в грудь мою вонзился огненный клинок, сердце заколотилось, в висках застучало, как будто в голове у меня низвергался водопад, потом я почувствовала твои губы на своих губах. Я сказала себе: "Ах, он целует меня, значит, он все-таки меня любит". Я ошибалась, это не был поцелуй влюбленного, это была помощь утопающей. Ну что ж, теперь я пришла в себя и умоляю: Жак, ради Бога, послушай меня, я прошу тебя не из любви; будь ты мне совсем чужим, я говорила бы то же самое. Коль скоро ты спас меня только из жалости, коль скоро то, что я приняла за поцелуй, оказалось не более чем врачебной помощью, коль скоро я возвращаюсь к жизни не для того, чтобы быть рядом с тобой, коль скоро ты говоришь мне, что не дорожишь жизнью, — значит, между нами все кончено и клянусь Господом Богом: я возвращаю тебе твою любовь, а взамен молю лишь об одном — не умирай.

Жак Мере уже не вздыхал и не рыдал: только слезы тихо текли по его щекам.

Он позвонил. Вошел слуга.

— Разведите огонь в соседней комнате, — сказал Жак. — И отнесите туда мои вещи. Я перебираюсь туда. Дама останется здесь.

Через пять минут ему доложили, что все готово.

Жак Мере направился к двери, Ева смотрела ему вслед умоляющим взглядом.

— Я вернусь, — пообещал Жак.

Он вышел.

Ева вздохнула.

Но не успел Жак закрыть за собой дверь, как Ева, не вставая с постели, протянула руку и взяла платье, которое Жак, чтобы побыстрее ее раздеть, распорол ножом. За корсажем было спрятано письмо, которое Жак хотел сжечь, а она вырвала у него из рук.

Ева очень боялась, что во время бурных событий этого вечера письмо могло потеряться.

Она с тревогой стала рыться в складках платья, осмотрела корсет, рубашку.

Наконец, она вскрикнула от радости: рука ее нащупала бумагу.

Это было то самое письмо, что Жак столько раз читал и перечитывал, столько раз покрывал поцелуями.

Но, после того как оно побывало в реке, вода смыла часть букв.

Таким образом, к светлым воспоминаниям, которые пробуждал этот листок, прибавилось еще одно воспоминание, на сей раз страшное.

VIII РАЗЛУКА

Через четверть часа Жак вернулся в комнату Евы не только в другом платье, но, можно сказать, с другим лицом.

Он был грустен, и чувствовалось, что чело его еще долго, если не всегда, будут омрачать тучи; но буря миновала, и лицо его, несколько часов назад грозное, выражавшее ненависть, прояснилось, хотя и оставалось суровым.

Молодая женщина бросила на Жака тревожный взгляд; он первым нарушил молчание.

— Ева, — сказал он, впервые обратившись к ней по имени.

Ева вздрогнула.

— Ева, напишите вашей горничной, чтобы завтра утром она прислала вам белье и платья. Я позабочусь, чтобы ей передали ваше письмо.

Но Ева покачала головой.

— Нет, — сказала она, — вы во второй раз спасли мне жизнь: в первый раз духовную, сейчас — телесную; тогда, как и нынче, вы вырвали меня у смерти нагую. И нынче, как и девять лет назад, я хочу порвать со своим прошлым. Купите мне одежду сами. Мне не нужны дорогие наряды, я обойдусь без тонкого белья, без красивых платьев.

— Но что вы собираетесь сделать с вашим домом и со всем, что в нем находится?

— Продайте дом вместе со всей обстановкой, Жак, и отдайте эти деньги на добрые дела. Помните, мой друг, вы всегда говорили, что если разбогатеете, то построите больницу в Аржантоне. Вам представился случай исполнить задуманное, не упустите его.

Жак посмотрел на Еву: она улыбалась ангельской улыбкой.

— Хорошо, мне нравится ваш план, и я завтра же примусь за дело.

— Я всегда буду рядом с вами, Жак.

Он сделал протестующее движение, но Ева лишь грустно улыбнулась в ответ:

— С уст моих никогда не слетит ни единого слова любви, обещаю вам, — это так же верно, как то, что вы спасли мне жизнь; вот видите, я уже стала обращаться к вам на "вы"… О, это мне нелегко, — продолжала она, вытирая кончиком простыни крупные слезы, которые катились у нее из глаз, — но я привыкну. Раскаяние — это еще не все, мой друг, я должна искупить свою вину.

— Не стоит давать вечных обещаний, Ева. Их, как вы знаете, трудно сдержать.

Услышав в словах Жака упрек, Ева на мгновение замолчала.

— Я покину вас, только если вы меня прогоните, Жак, — сказала она, — Так лучше?

Жак ничего не ответил, он прижался пылающим лбом к оконному стеклу.

— Останетесь вы в Париже или вернетесь в Аржантон, вам же нужно, чтобы кто-нибудь был рядом. Если вы женитесь и ваша жена позволит мне остаться в доме, — добавила она изменившимся голосом, — я буду ее компаньонкой, я буду читать ей вслух, прислуживать.

— Что вы, Ева! Разве вы не богаты, разве вам не вернули состояние, принадлежавшее вашей семье?

— Вы ошибаетесь, Жак. У меня ничего нет. Все, что мне вернули, пойдет бедным; я же хочу есть только тот хлеб, который получу из ваших рук; хочу полностью зависеть от вас, мой дорогой господин, как зависела от вас в маленьком домике в Аржантоне; я знаю, что, если я буду зависеть от вас, Жак, вы будете ко мне добрее.

— Мы откроем в замке вашего отца больницу для местных бедняков.

— Делайте что хотите, Жак. Единственное, чего я хочу, — это иметь маленькую комнатку в аржантонском доме. Больше я ни о чем не прошу. Вы научите меня ходить за больными, не правда ли? Я буду заботиться о женщинах и малых детях; потом, если я заражусь какой-нибудь опасной болезнью, вы будете за мной ухаживать. Я хотела бы умереть у вас на руках, Жак, потому что я глубоко уверена: когда вы будете твердо знать, что я обречена, то перед моей смертью вы обнимете меня и простите.

— Ева!

— Я говорю не о любви, я говорю о смерти!

В это мгновение начали бить часы в Тюильри.

Жак считал удары. Пробило три часа.

— Вы всегда будете помнить то, что вы мне сейчас сказали? — спросил Жак торжественно.

— Я не забуду ни одного слова.

— Вы всегда будете помнить свои слова о том, что есть ошибки, в которых мало раскаяться: их надо искупить?

— Всегда буду помнить.

— Вы всегда будете помнить, что обещали посвятить себя милосердию, даже если это чревато опасностью для жизни?

— Я уже дважды была на краю смерти. Она мне теперь не страшна.

— А сейчас, дав эти три обещания, ложитесь спать; когда вы проснетесь, все, что вам нужно, уже будет вас ждать.

— Доброй ночи, Жак, — сказала Ева с нежностью.

Жак ничего не ответил и направился к себе, и только закрыв за собой дверь, уже в коридоре, прошептал со вздохом:

— Так надо.

Проснувшись наутро, Ева и вправду обнаружила на стуле около кровати шесть тонких полотняных рубашек и два белых муслиновых пеньюара.

Жак вышел из дома на рассвете и сам сделал все эти покупки.

На ночном столике лежал кошелек с пятьюстами франками золотом.

Все утро один за другим приходили разные торговцы, портнихи, шьющие модные платья, шляпницы — всех их прислал Жак, чтобы из всего выбранного им для Евы она оставила лишь то, что понравится ей самой.

К двум часам пополудни Ева была одета с головы до ног, но — странное дело! — больше всего ее порадовали деньги: они были символом зависимости, а Ева желала принадлежать Жаку в любом качестве.

В два часа Жак принес нотариальную доверенность, уполномочивающую его, Жака Мере, распоряжаться всем движимым и недвижимым имуществом мадемуазель Элен де Шазле, включая дом со всей обстановкой по улице…

В этом месте был пропуск.

Еве оставалось лишь заполнить пробел и подписать документ.

Она не стала вчитываться, покраснев, указала адрес, с улыбкой поставила свою подпись и протянула доверенность Жаку.

— Как вы намерены поступить с вашей горничной? — ос медом ил с я Жак.

— Заплатить ей положенное жалованье, дать вознаграждение и уволить.

— Сколько она получает в месяц?

— Пятьсот франков ассигнатами, но обыкновенно я даю ей луидор.

— Как ее зовут?

— Артемиза.

— Хорошо.

Жак ушел.

Дом, адрес которого стоял в доверенности, находился по улице Прованс, номер 17.

Нотариуса, заверявшего документ, звали гражданин Лубу.

За дом было уплачено 400 000 франков ассигнатами; в ту пору ассигнаты еще не слишком обесценились, и эта сумма равнялась 60 000 франков золотом.

Жак отправился не мешкая в небольшой дом на улице Прованс. Он представился мадемуазель Артемизе, весьма обеспокоенной отсутствием хозяйки, дал ей три луидора — один в качестве жалованья, два в подарок — и объявил, что она свободна.

Оставшись в доме один, он стал составлять опись всего, что в нем находилось.

Первое, что он увидел, открыв маленький секретер работы Буля, была толстая рукопись со следующей надписью:

"Рассказ обо всем, что я думала, обо всем, что я делала, и обо всем, что со мной случилось после разлуки с моим возлюбленным Жаком Мере, написанный, чтобы он его прочел, если мы когда-нибудь встретимся вновь".

Жак вздохнул, смахнул слезу и отложил рукопись в сторону. Она была единственной вещью в доме, не предназначенной на продажу.

Жак послал за оценщиком.

В эту эпоху, когда во Франции возрождался вкус к роскоши и все устраивали шумные балы и пышные празднества, предметы искусства не только не обесценились, но с каждым днем росли в цене. Оценщик дал Жаку совет показать весь дом нескольким богатым покупателям и продать его целиком, со всей обстановкой.

Оценщик обещал сделать подробную опись к завтрашнему дню и сразу принялся за дело.

Жак, со своей стороны, спрятав рукопись на груди между застегнутым рединготом и жилетом, написал Еве следующее послание:

"Ева,

поскольку ничто не задерживает Вас в Париже и, я надеюсь, Вы согласны со мной, что Вам нет нужды ждать, пока я закончу дела, которые задерживают меня здесь, Вы можете нынче вечером уехать в Аржантон; туда можно добраться бордоским дилижансом.

Не знаю, жива ли еще старая Марта. Позвоните в дверь; если она жива, она откроет Вам; если онаумерла и Вам никто не откроет, сходите к г-ну Сержану, нотариусу, на улицу Павийон. Покажите ему то место этого письма, которое имеет к нему касательство, и попросите у него ключ от дома. Кроме того, попросите его подыскать Вам горничную.

Наконец, если г-н Сержанумер ши уехал из Аржантона, позовите Базиля ши Антуана, пусть они найдут слесаря и помогут ему взломать дверь.

Когда Вы войдете в дом, Вы сами найдете чем заняться.

Все вещи, которые Вы выбрали сегодня утром, оплачены, так что Вы ничего не потратили и все двадцать луидоров, которые я оставил Вам утром, остались нетронутыми. Их Вам хватит с лихвой, чтобы добраться до Аржантона, а вскоре приеду и я.

Я нашел рукопись и прочту ее.

Жак Мере".

Жак кликнул рассыльного, дал ему стофранковый ассигнат и велел отнести письмо в гостиницу "Нант".

Потом он снова взялся за перо и написал каждому из своих арендаторов.

"Дорогой Риверс,

когда я приеду, мы произведем с Вами расчеты; я прикинул, и у меня получилось, что Вы должны мне где-то около шестидесяти тысяч франков, а пока пришлите мне из них, если можете, половину, то есть тридцать тысяч, на адрес г-на Сержана, аржантонского нотариуса.

Если эта сумма покажется Вам непомерно велика и у Вас нет таких денег, напишите мне. Вы знаете, что я питаю к Вам чувства более чем дружеские, ведь Вы радушно приняли меня, когда я был объявлен вне закона и Ваши сыновья с риском для жизни помогли мне перейти границу.

Преданный и признательный Ваш Жак Мере".

Примерно то же самое он написал двум другим своим арендаторам, кроме, конечно, благодарности за помощь, которой был обязан одному Риверсу.

Таким образом, он должен был получить 80 000 франков. Вместе с деньгами, вырученными от продажи дома на улице Прованс, этого хватало на осуществление всех планов.

После беглого осмотра оценщик определил цену дома в 65 000 франков и во столько же оценил мебель — таким образом, в распоряжении Жака оказывалось больше двухсот тысяч франков.

Впрочем, оценщик обещал произвести к следующему дню более точные подсчеты.

Рассыльный вернулся с ответом.

В нем было всего четыре слова:

"Я уезжаю.

Спасибо.

Ева".

И в самом деле, в пять часов дилижанс в Бордо отправлялся с улицы Булуа; по счастью, в нем нашлось свободное место, мягкое и удобное, и Ева поехала в Аржантон.

Она не взяла с собой ничего, что не имело отношения к Жаку.

У нее оставалось только горькое и неотступное воспоминание о прошлом, которое ей не удалось оставить на дне Сены.

На следующий день к вечеру дилижанс прибыл в Аржантон. Еву высадили на почтовой станции, где меняли лошадей.

Она попросила рассыльного отнести ее баул, а сама пешком отправилась к дому доктора.

Было восемь часов вечера. Моросил мелкий дождь. Все двери и ставни были закрыты.

После Парижа, такого шумного и так ярко сверкающего огнями в этот час, на подступах к Аржантону казалось, будто спускаешься в склеп.

Рассыльный шел впереди с фонарем в руке и баулом на плече.

Ева шла за ним. Из глаз ее текли слезы.

Эта тьма, эта тишина, эта грусть тяжким грузом легли ей на сердце. Она сочла, что ее возвращению в Аржантон сопутствует зловещее предзнаменование. И Ева поступила так, как делают все нежные и доверчивые сердца в подобных обстоятельствах: нежные и доверчивые сердца всегда суеверны.

Ответ на вопрос, ждет ли ее в будущем счастье или горе, она оставила на волю случая.

Себе же она сказала:

"Если окажется, что Марта умерла и дом пуст, я буду всю жизнь несчастна; если Марта жива, мои несчастья скоро кончатся".

И она ускорила шаг.

Хотя было темно, Ева разглядела чернеющий во мраке дом доктора с лабораторией наверху.

В лаборатории было темно, другие окна были закрыты ставнями, ниоткуда не пробивался ни один луч света.

Ева остановилась; прижав руку к сердцу и закинув голову, она вглядывалась во тьму.

Рассыльный, не слыша позади ее шагов, тоже остановился:

— Вы устали, мадемуазель, — сказал он, — но сейчас не время останавливаться. Вы можете простудиться.

Не усталость задерживала Еву: на нее нахлынули воспоминания.

Кроме того, чем ближе она подходила, тем более темным, мрачным и необитаемым казался ей дом.

Наконец они подошли к крыльцу.

Рассыльный поставил баул на первую ступеньку.

— Постучать или позвонить? — спросил он.

Ева вспомнила, что всегда стучала в эти двери особенным образом.

— Не надо, — ответила она, — я постучу сама.

Когда она поднималась по ступенькам, колени у нее дрожали. Когда она взялась за молоток, рука ее была холодна как лед.

Она постучала два раза, потом подождала секунду и постучала в третий раз.

В ответ раздалось лишь уханье совы, поселившейся на чердаке над лабораторией Жака.

— Боже мой! — прошептала Ева.

Она снова постучала; рассыльный, чтобы было лучше видно, поднял фонарь повыше.

Сова, привлеченная светом, пролетела между фонарем и Евой, едва не задев ее крылом.

Молодая женщина слабо вскрикнула.

Рассыльный от испуга выронил фонарь, и он погас.

Рассыльный поднял его. Внизу, в узком окошке, мелькнул огонек.

— Я пойду снова зажгу фонарь, — сказал он.

— Не надо, — ответила Ева, останавливая его, — мне кажется, я слышу шум в доме.

И правда, послышался скрип двери, потом тяжелые шаги: кто-то медленно спускался по лестнице.

Шаги приближались. Ева трепетала, словно жизнь ее висела на волоске.

— Кто там? — спросил дрожащий голос.

— Я, Марта, я, — ответила Ева радостно.

— Боже мой, наша милая барышня! — воскликнула старуха, которая даже после трехлетней разлуки узнала голос Евы.

И она поспешно распахнула дверь.

— А где доктор? — спросила она.

— Он жив, — ответила Ева, — у него все хорошо. Он приедет через несколько дней.

Марта еще больше обрадовалась.

— Поскорей бы он приехал! Только бы повидать его перед смертью! Вот все, что я прошу у Господа.

Выйдя из маленького домика на улице Прованс, Жак Мере вернулся в гостиницу "Нант". Еву он уже не застал.

Жак вздохнул.

Быть может, не так уж весело, когда тебе слишком быстро и охотно повинуются.

Он послал за старьевщицей и отдал ей всю одежду, что была на Еве в тот день, когда она бросилась в Сену, вплоть до чулок и башмаков, а взамен велел старьевщице дать десять франков первому же нищему, которого она встретит по дороге.

Но он не забыл вынуть и положить к себе в бумажник письмо маркиза де Шазле.

Потом он велел, чтобы ему принесли ужин, заперся в комнате Евы, раскрыл рукопись и начал читать.

Первая глава называлась: "Во Франции".

IX РУКОПИСЬ

1

Это случилось 14 августа 1792 года; то был самый черный день моей жизни — день, когда меня разлучили с моим любимым Жаком, рядом с которым я провела семь лет и которому поклоняюсь с тех самых пор, как себя помню.

Я обязана ему всем. До знакомства с ним я ничего не видела, ничего не слышала, ни о чем не думала; я была похожа на те души, которые Иисус вывел из лимба, то есть из земных пределов, чтобы повести их к солнцу.

Поэтому горе мне, если я когда-нибудь хоть на мгновение забуду о человеке, которому обязана всем!

(Дойдя до этого места, Жак вздохнул, уронил голову на руки, по щеке его скатилась слеза и упала на рукопись. Он смахнул ее платком, вытер глаза и продолжал читать.)

Потрясение было особенно сильным оттого, что пришло неожиданно.

За час до того как маркиз де Шазле — я все еще не решаюсь назвать этого человека, от которого я не видела никакого добра, моим отцом — приехал за мной, я была самым счастливым созданием на свете. Через час после того как он разлучил меня с моим любимым Жаком, я была самым несчастным существом.

Я обезумела от горя, не просто обезумела, я превратилась в совершенную дурочку. Казалось, все мысли, которые Жак с таким трудом будил во мне целых семь лет, остались у него.

Меня увезли в замок Шазле.

Из всего, что было в нем, из всех его огромных зал, из всей его роскошной мебели, фамильных портретов я помню только одну простую картину.

Это портрет женщины в бальном платье.

Мне показали на него и сказали:

— Во г портрет твоей матери.

— Где она, моя мать? — спросила я.

— Она умерла.

— Как?

— Однажды вечером она собиралась на бал, и вдруг платье на ней вспыхнуло; она заметалась по комнатам, но от ветра огонь разгорелся еще сильнее, и, когда слуги прибежали ей на помощь, она упала бездыханной.

В этих местах все считали, что если с кем-то из обитателей замка должно случиться несчастье, то ночью слышатся крики и в окнах пляшет огонь.

Все кругом только и говорили о ее безгрешной жизни, вспоминали ее добрые дела, бедный люд отзывался о ней с благодарностью.

Она была одновременно святая и мученица.

В моем тогдашнем состоянии духа мать показалась мне единственным близким существом: это был дарованный самой природой посредник между мной и Богом.

Я часами стояла на коленях перед ее портретом и, чем дольше я на него смотрела, тем явственнее видела, как у нее над головой светится нимб.

Потом я вставала с колен, подходила к окну, из которого была видна дорога в Аржантон, и прижималась лицом к стеклу. Я все еще не теряла надежды, хотя и понимала, что это безумие, — я все еще не теряла надежды, что увижу, как ты едешь в замок Шазле, чтобы освободить меня.

Поначалу меня не выпускали из дому; но, когда г-н де Шазле увидел, как я день ото дня все глубже погружаюсь в оцепенение, он сам приказал, чтобы передо мной распахнули все двери. В замке было столько слуг, что кто-нибудь из них мог постоянно следить за мной.

Однажды, увидев, что двери раскрыты, я сама не заметила, как вышла из замка, прошла сотню шагов, села на камень и заплакала.

Вдруг я увидела перед собой чью-то тень; я подняла голову: передо мной стоял мужчина и смотрел на меня с участием.

Меня охватил ужас: это был тот самый человек, что приехал вместе с маркизом и комиссаром полиции забирать меня у тебя; тот самый, что за несколько дней до того приходил к тебе, мой любимый Жак, и нашел, что я очень похорошела, — словом, это был мой приемный отец Жозеф-дровосек.

Он внушал мне отвращение; я встала и хотела уйти, но он остановил меня:

— Не сердитесь на меня за то, что я сделал, дорогая барышня, — я не мог поступить иначе. У господина маркиза была расписка, где я своей рукой написал, что беру вас к себе в дом и обязуюсь вернуть ему по первому требованию. Он явился ко мне и сказал, что желает вас забрать. Я ничего не мог поделать.

В голосе этого человека было столько искренности, что я снова села и сказала:

— Я прощаю вас, Жозеф, хотя из-за вас я теперь несчастна.

— Это не моя вина, дорогая барышня, но если я могу быть вам чем-нибудь полезен, то прикажите, и я с радостью все исполню.

— Вы можете съездить в Аржантон, если я попрошу?

— Конечно.

— И можете передать письмо?

— Безусловно.

— Погодите, ведь у меня нет ни пера, ни чернил, и в замке мне их не дадут.

— Я раздобуду для вас карандаш и бумагу.

— Где вы их возьмете?

— В соседней деревне.

— Я подожду вас здесь.

Жозеф ушел.

Когда я вышла из замка, я услышала отчаянный собачий лай. Он не замолкал ни на минуту. Я посмотрела в ту сторону, откуда он доносился, и увидела Сципиона: его посадили на цепь, и он изо всех сил рвался ко мне.

Бедняга Сципион! Представляешь себе, мой любимый Жак, я за всю неделю ни разу даже не вспомнила о нем!

Вот видишь, что со мной делается, я забыла бы и о себе, если бы так не страдала.

Для меня было большим праздником вновь увидеть Сципиона. А он просто неистовствовал от счастья.

Жозеф вернулся с бумагой и карандашом; я написала тебе безумное письмо, суть которого сводилась к трем словам: "Я люблю тебя".

Мой посыльный удалился; мы договорились встретиться завтра на том же месте в тот же час.

Я боялась, что Сципиона не пустят ко мне в комнату, но никто не обратил на него ни малейшего внимания.

Я говорила с ним и никак не могла наговориться; как безумная, без конца повторяла ему твое имя, и он всякий раз, слыша его и узнавая либо само имя, либо тон, каким оно произносилось, тихо и нежно скулил, словно тоже хотел сказать: "Я люблю тебя".

Проснувшись на рассвете, я сразу бросилась к окну; я думала, что Жозеф ночевал у тебя в Аржантоне и придет утром.

Но ошиблась, он вернулся еще ночью. Выйдя из замка, я увидела, что около камня, на котором я сидела вчера, на траве лежит мужчина и притворяется спящим.

Я подошла: это был он; поглядев на него, я сразу поняла, что он принес плохие новости.

И правда, ты уехал, мой любимый Жак, и не сказал куда.

Жозеф вернул мне мое письмо.

Я разорвала его на мелкие кусочки и развеяла их по ветру. Мне казалось, что это не листок бумаги, мне казалось, что это мое сердце разрывается на части.

Жозеф был в отчаянии.

— Значит, я ничего не могу для вас сделать? — спросил он.

— Можете, — ответила я. — Вы можете рассказать мне о нем.

Тогда он рассказал мне о тебе и о том, как ты меня нашел, и в его рассказе были не только те подробности, которые я знала, но и много такого, чего я не знала. Он рассказал, какие чудеса ты творил с бешеными животными: как ты обуздывал лошадей, быков, как ты укротил Сципиона; он показал мне углубление в стене, куда забилась собака и откуда ты выманил ее, заставив подползти к тебе на брюхе; потом он перешел от животных к людям и стал рассказывать мне, какой ты чудесный доктор, как ты спас ребенка, которого укусила гадюка, высосав яд из раны, как ты сумел сохранить руку охотнику, который ненароком изувечил ее в лесу. Зачем мне перечислять тебе, мой дорогой Жак, все эти рассказы, которые я готова слушать снова и снова? Но вот однажды Жозеф пришел, и не успела я раскрыть рта, как он спросил:

— Мадемуазель, вы знаете новость?

— Какую?

— Господин маркиз уезжает; он эмигрирует.

Я сразу подумала о переменах, которые повлечет за собой отъезд маркиза, о свободе, которая меня ждет.

— Вы уверены? — воскликнула я, не в силах сдержать радости.

— Сегодня ночью его друзья собираются в замке; они будут держать совет, как им уехать, и когда обсудят, каким образом лучше бежать, то отправятся в путь.

— Но кто сказал вам об этом, Жозеф? Ведь вы, кажется, не входите в число близких друзей маркиза.

— Нет. Но он знает, что я очень меткий стрелок и могу убить кролика, как только он выглянет из норы, и подстрелить болотного кулика, как только он взлетит, поэтому он хотел бы взять меня с собой.

— И он предложил вам ехать с ним?

— Да. Но я ведь сам из народа и потому на стороне народа. Так что я отказался. "Господин маркиз, — сказал я, — если я и буду воевать, то не с вами, а против вас". — "Но я знаю, — сказал маркиз, — ты человек честный и никому не расскажешь, что я собираюсь эмигрировать". Ну, а поскольку от вас это не секрет — ведь вы не выдадите вашего отца, — то я предупреждаю вас заранее, чтобы вы могли подготовиться.

— Я все равно ничего не могу сделать, — отвечала я, — у меня нет ничего своего, я целиком в его власти — так что мне остается только положиться на волю Божью.

На следующее утро после прихода Жозефа отец прислал за мной.

Это был наш второй разговор с тех пор, как он увез меня от тебя, мой любимый! В первый раз он спросил, хочу я обедать вместе со всеми или у себя в комнате; я ответила, что у себя в комнате; в разлуке с любимым человеком одиночество до некоторой степени заменяет его общество: можно предаваться мысленной беседе с ним.

Я пошла к маркизу.

Он сразу приступил к делу.

— Дочь моя, — сказал он, — обстоятельства складываются таким образом, что мне приходится покинуть пределы Франции; причем мои взгляды, мое положение в обществе, мой дворянский титул побуждают меня выступить с оружием в руках на стороне принцев. Через неделю я буду в распоряжении герцога Бурбонского.

Я вздрогнула.

— Не тревожьтесь обо мне, — сказал он. — У меня надежный способ покинуть Францию. Что касается вас, то вы ничем не рискуете, у вас нет никаких обязательств, поэтому вы поселитесь в Бурже у вашей тетушки: она приедет за вами завтра. Вы хотите мне что-нибудь возразить?

— Нет, сударь, мне остается только повиноваться.

— Если наше пребывание за границей затянется или ваше пребывание во Франции станет небезопасным, я напишу вам, вы приедете ко мне и мы останемся за пределами Франции, пока не закончится эта подлая революция, которая, впрочем, я надеюсь, продлится недолго. Поскольку я скоро уезжаю — дня через три-четыре, — я буду рад, если в эти дни вы будете выходить к столу и обедать вместе с нами.

Я поклонилась, дав ему понять, что согласна.

Молодые дворяне, которые держали совет в замке прошлой ночью, еще не уехали, ибо за столом собралось двенадцать человек.

Он представил меня им, и я очень быстро поняла, зачем он это сделал.

Трое или четверо из них были молоды, хороши собой, статны. Отец хотел узнать, не привлечет ли кто-нибудь из них мое внимание.

Верно, мой отец никого не любил, раз ему могла прийти в голову подобная мысль! Он думает, что через двенадцать дней после того, как я рассталась с тобой, моя жизнь, с тобой, моя душа, с тобой, мой любимый Жак, я могу остановить свой взор на другом мужчине!

Я даже не рассердилась на отца за такое предположение, а только молча пожала плечами.

На следующий день приехала моя тетушка. Я никогда ее прежде не видела.

Это высокая сухощавая старая дева, богомолка и ханжа; похоже, она никогда не была красивой, а значит, никогда не была молодой.

Отец ее, не сумевший выдать дочь замуж, сделал ее канониссой.

В 1789 году она покинула стены монастыря и снова появилась в обществе; мой отец платил ей содержание — шесть или восемь тысяч ливров в год.

Она не захотела покидать свой любимый Бурж и переезжать в замок Шазле, поэтому сняла дом в Бурже.

Через несколько лет после моего рождения ей сообщили о моем уродстве и слабоумии; после этого маркиз ей вообще ничего обо мне не писал.

Когда отец вдруг написал ей, попросил приехать и забрать меня, она приготовилась увидеть ужасную уродку с бессмысленными глазами, которая мотает головой из стороны в сторону, а свои желания выражает нечленораздельным мычанием.

Я уже полчаса стояла перед ней, а она все еще ждала, когда я приду. Наконец она попросила, чтобы к ней привели племянницу, и когда ей объяснили, что я у нее перед глазами, она подскочила от удивления.

Думаю, моя достойная тетушка, давшая маркизу обещание присматривать за мной, предпочла бы увидеть меня более уродливой и более тупоумной. Но я тихонько сказала ей:

— Не обессудьте, милая тетушка, такой он меня любит, такой я и останусь.

Мы должны были уехать завтра, маркиз — в ночь на послезавтра. С ним ехали несколько беррийских дворян и полсотни крестьян, которым он обещал платить по пятьдесят су в день.

Перед отъездом я попрощалась с браконьером Жозефом; он сказал мне:

— Я не знаю адреса Жака Мере, но, раз он член Национального собрания, вы можете посылать письма в Конвент, и они несомненно до него дойдут.

Это была последняя услуга, которую оказал мне этот замечательный человек!

2

Мы покинули замок Шазле и на следующий день прибыли в Бурж. Ехали мы в небольшой карете, принадлежавшей маркизу и запряженной лошадью из его конюшни; вез нас крестьянин.

Маркиз велел мадемуазель де Шазле отослать крестьянина обратно, а карету и лошадь оставить себе.

На ночлег мы остановились в Шатору.

Я умирала от желания написать тебе, мой любимый Жак, но маркиз, наверное, предупредил сестру, что я постараюсь связаться с тобой, поэтому она не спускала с меня глаз и уложила спать в своей комнате.

Я надеялась, что в Бурже обрету большую свободу, и правда, у меня появилась отдельная комната с окнами в сад.

По приезде мадемуазель де Шазле сразу стала устраивать дом; у нее была старая служанка по имени Гертруда, которая была с ней в монастыре, но, когда я приехала, та заявила, что работы теперь прибавится и одна она не справится.

Тетушка послала Гертруду к своему духовнику с просьбой приискать ей горничную, и он в тот же день прислал к ней одну из кающихся грешниц по имени Жанна.

Я стала к ней присматриваться; но я еще плохо знаю сердце человеческое, даже сердце горничной. На третий день решила, что ей можно довериться и просила ее отправить тебе письмо; она сказала, что отнесла его на почту, потом ей было поручено отправить второе письмо, потом третье; но ответа от тебя все нет и нет, и я начинаю думать, что была чересчур доверчива и мадемуазель Жанна вместо того, чтобы отнести письма на почту, отдала их тетушке.

Если не считать твоего отсутствия, мой любимый Жак, и терзающих меня сомнений, — я сомневаюсь не в твоей любви: слава Богу, сердце подсказывает мне, что ты меня любишь, но я сомневаюсь в нашей встрече, — тот месяц, который был прожит в Бурже, нельзя назвать несчастливым. Тетушка не любит меня, но она ко мне внимательна; она оставила крестьянина, который нас привез, у себя, обрядила его в некое подобие карманьолы, и теперь у нас есть свой кучер. Заботясь о моем, а заодно и о своем собственном здоровье, она каждый день выезжает со мной на прогулку. Два часа в день мы гуляем; еще приходится выходить к завтраку, к обеду и к ужину, все же остальное время я провожу у себя в комнате и вольна делать все, что мне вздумается.

Оставаясь одна, я пользуюсь свободой.

С тех пор как у меня появилось подозрение, что Жанна меня выдала, я возненавидела ее изо всех сил: правда, сил этих не так уж много; и чтобы не видеть особу, которая мне неприятна, но которую я не хочу огорчать, отказывая ей от места, я запретила ей переступать порог моей комнаты.

Тетушка выписывает "Монитёр". Я каждый день впиваюсь в газету глазами, надеясь встретить в ней твое имя. Два или три раза мне повезло. Сначала я увидела твое имя в списке депутатов от департамента Эндр, потом узнала, что тебя послали к Дюмурье и ты был его проводником в Аргоннском лесу, наконец, прочитала, что ты передал Конвенту знамена, захваченные в сражении при Вальми.

Но спустя неделю или десять дней после битвы при Вальми мы получили письмо от маркиза; он писал, что все идет не так, как он надеялся, и что мы должны быть готовы приехать к нему по первому зову.

Мы собрали вещи и приготовились пуститься в путь, как только маркиз нас позовет.

Он ждал нас в Майнце.

Власти стали строже относиться к эмиграции мужчин, ибо они представляли опасность для Франции, так как уезжали только затем, чтобы сражаться против нее; но эмиграция женщин никого особенно не тревожила. Впрочем, буржские чиновники были роялисты и охотно выдали нам все бумаги, необходимые, чтобы сделать наше путешествие безопасным, после чего мы сели в свою маленькую карету и на почтовых лошадях отправились в путь.

Мы добрались до границы и пересекли ее беспрепятственно; но за Саарлуи повстречали эмигрантов, попавших в плен; их вели в какую-то крепость на расстрел.

Доехав до Кайзерслаутерна, мы узнали о взятии Майнца генералом Кюстином. Поскольку французский генерал никогда не станет преследовать двух женщин, разыскивающих одна отца, другая — брата, мы продолжили путь до Оппенгейма. Там нам сообщили более достоверные новости, которые нас очень встревожили.

В одном из последних сражений, состоявшихся за несколько дней до нашего приезда, много эмигрантов попало в плен, и когда моя тетушка произнесла имя маркиза де Шазле, ей ответили, что, кажется, он был в их числе. Впрочем, пленных доставили в Майнц и только там можно было узнать, что с ними стало, живы они или нет.

Мы поехали в Майнц. У ворот города нас остановили.

Нам надо было написать прошение на имя генерала Кюстина. Мы ничего от него не скрыли: прямо написали, кто мы такие и какая святая цель привела нас в Майнц.

Четверть часа спустя за нами явился его ординарец.

Ах, мой любимый Жак, нас ждала страшная весть. Мой отец, схваченный с оружием в руках, был приговорен к расстрелу и на следующий день казнен.

У меня не было особых причин любить отца, который оставил меня ребенком, а взял к себе, когда я стала уже взрослой, и против моей воли. Однако, узнав о его смерти, я искренне оплакивала его.

Но вдруг совершенно неожиданное обстоятельство отвлекло меня от скорбных мыслей. Молодой офицер, которому генерал поручил сопровождать нас, сказал, что хочет сообщить мне нечто чрезвычайно важное; я взглядом спросила у тетушки позволения выслушать его. Поскольку он командовал карательным отрядом, тетушка подумала, что он хочет передать мне последнюю волю маркиза, и разрешила; я прошла за ним в кабинет, а моя тетушка тем временем хлопотала о том, чтобы ей выдали свидетельство о смерти маркиза.

Но угадай, о ком стал говорить мне незнакомец у себя в кабинете? Ни за что не угадаешь: о тебе, мой любимый Жак. Два дня назад ты приезжал в Майнц, чтобы узнать, не было ли среди бумаг маркиза моего адреса, и узнал не только то, что мы находимся в Бурже, но еще и прочитал письмо, которое я написала тебе, а моя тетушка перехватила и отослала отцу. О это письмо, мой любимый Жак! Он рассказал мне, с каким восторгом ты его читал! Ты просил разрешения переписать его, но он позволил тебе взять оригинал и оставить ему копию; он рассказал, что, сняв копию, ты взял письмо, стал целовать его и положил у самого сердца.

Боже мой! Как слаб голос крови сам по себе, мой любимый Жак! Когда нам вдруг говорят о человеке, совершенно чужом для нас: "Это твой отец!" — это для нас пустые слова, а как только я услышала твое имя, я сразу забыла обо всем, даже о свежей могиле отца. Потому что мой настоящий отец — это ты! Всем, кроме моего телесного существования, я обязана тебе! Я твое детище, твое творение, твое создание, и вдобавок Господь в своей бесконечной доброте пожелал, чтобы я могла стать для тебя чем-то еще.

Когда я вышла из кабинета, где этот достойный молодой человек рассказал мне, что ты недавно приезжал сюда, мне было стыдно за себя: в глазах моих стояли слезы, но и слезы и улыбки — все относилось только к тебе.

О, пусть любовь и вправду то, что ты мне говорил, душа всего сущего, неуловимый флюид, который продолжает жизнь и дарит недолговечным клеткам нашей жизни бессмертие. Мы грезим о Боге, мы чувствуем любовь; разве любовь не единственный, неповторимый, подлинный Бог?

Я не показала своей радости. Что сказала бы суровая канонисса, если бы увидела, что мои слезы — слезы счастья и на губах моих играет улыбка?

Теперь ко мне вернулась надежда. С тех пор как нас разлучили, я впервые говорила с человеком, который тебя недавно видел. Нить моей жизни, которая чуть не оборвалась, вновь обрела прочность и окрепла от любви и счастья.

Но что станет с тобой, бедный мой возлюбленный? Тебя ждет новое разочарование. Я представляла себе, как ты вновь садишься в почтовую карету и едешь за мной в Бурж, как ты наклоняешься вперед, торопя кучера, как въезжаешь на нашу темную улицу, подъезжаешь к нашему унылому дому и видишь, что он пуст и двери на запоре.

Но разве это важно! Ведь я такая эгоистка! Я говорила себе, что все эти потрясения лишь разожгут твою любовь, как те, что испытала я, разожгли мою.

Остаток дня мы с тетушкой провели на могиле маркиза. Там я вновь искренне оплакивала его смерть. Генерал позволил нам положить камень на могилу и написать на нем имя того, кто в ней погребен.

Мадемуазель де Шазле настаивала на том, чтобы написать: "Погиб за своего короля", но генерал заметил ей, что надгробный камень с такой надписью солдаты-республиканцы разобьют на мелкие кусочки.

В ту же ночь мы покинули Майнц и отправились в Вену: мадемуазель де Шазле решила обосноваться там. Она имела при себе двенадцать тысяч франков золотом. Отныне это составляло все наше состояние. Больше нам рассчитывать было не на что.

Несомненно, имущество маркиза де Шазле перейдет в собственность Республики — ведь он эмигрант, схваченный с оружием в руках и расстрелянный.

Итак, мы уехали в Вену, но уже не на почтовых, а дилижансом, и мне пришлось долго упрашивать, чтобы мне разрешили взять с собой нашего Сципиона.

Сципион — хранитель моей прошлой жизни.

Приехав в Вену, мы остановились в самом красивом квартале города в гостинице "Золотой ягненок".

Тетушка моя сказала хозяину, что хотела бы снять маленький домик в тихом, спокойном месте. Три дня спустя за нами приехала старая дама в карете и отвезла нас на площадь Императора Иосифа в принадлежащий ей небольшой меблированный особняк.

Этот домик подходил нам во всех отношениях. Владелица запросила сто луидоров в год. Моя тетушка долго торговалась и наконец уговорила ее сбавить цену до двух тысяч франков. Кроме того, тетушка оговорила себе право продлевать срок аренды столько лет, сколько пожелает.

Но при этом она должна платить за год вперед и может расторгнуть договор об аренде только в конце года.

Итак, мы поселились на Йозефплац.

Как только мы устроились, я, не имея больше горничной, которая шпионит за мной, — тетушка рассудила, что мы можем сами управляться с хозяйством и нет нужды тратиться на прислугу, — так вот, не имея больше горничной, которая шпионит за мной, я написала тебе длинное письмо и сама отнесла его на почту.

Но и это письмо, и три письма, отправленные вслед за ним, остались без ответа.

Я пришла в отчаяние. Неужели ты меня забыл? Мне казалось, что этого не может быть.

Потом стала рассуждать.

Мои злополучные письма могли не дойти до тебя по двум причинам.

Не зная твоего адреса, я писала на конверте:

"Господину Жаку Мере, депутату Конвента от департамента Эндр".

Я не знала о подозрительности австрийского правительства. Мои письма распечатывали и читали. И тот, кому было поручено малоприятное дело чтения чужих писем, счел, что не стоит снова запечатывать мои письма и отправлять их по указанному адресу.

Для человека равнодушного любовные письма такой пустяк!

А я отдала бы полжизни за весточку от тебя!

И даже если предположить, что мои письма были отправлены почтой, разве французская полиция могла допустить, чтобы господину Жаку Мере, депутату Конвента, были вручены письма из Вены?

От обращения "господин", полностью вышедшего из употребления в Париже, на целое льё веяло аристократией.

Я очень страдала, не получая от тебя писем, но тут старик-ученый, наш сосед, с чьей женой тетушка изредка играла в вист, высказал мне все эти соображения.

Сейчас я скажу одну вещь, которая бесспорно рассмешит тебя, мой дорогой Жак, — этот старик-ученый любит поговорить со мной, как он говорит, потому что я "образованная".

Это я-то — образованная! К сожалению, прежде всего мне следовало знать: чтобы мои письма до тебя доходили, надо писать на конверте не "господину Мере", а "гражданину Мере".

Как только я поняла, почему ты мне не отвечаешь, я нимало не рассердилась, напротив, я полюбила тебя еще больше. Но мне мало было любить тебя, я хотела, чтобы и ты любил меня.

Теперь причина твоего молчания выяснилась. Значит, ты не разлюбил меня. А до остального мне нет никакого дела. Твоя любовь для меня — все.

3

В Вене мы с тетушкой вели такой же образ жизни, как и в Бурже.

Мы взяли прислугу; это была старуха-француженка; ее муж, слуга чиновника французского посольства, умер в Вене.

Пока здесь оставалось французское посольство, бывший хозяин мужа Терезы помогал вдове; но когда началась война с Австрией, французский посол был отозван, и Тереза пошла в услужение к своим соотечественникам, эмигрировавшим в Вену.

После смерти моего отца тетушка погрузилась в своего рода оцепенение, ее перестала занимать наша любовь, во всяком случае, мне так казалось.

Я была предоставлена самой себе, жила в отдельной комнате, проводила в одиночестве столько времени, сколько хотела, и могла целыми днями писать тебе письма.

В первый месяц по приезде я писала тебе каждую неделю, заклиная тебя во имя самых светлых дней нашей любви ответить мне, но ты не отвечал, и твое молчание повергло меня в глубокую печаль; теперь я даже мысли не допускала о том, что мои письма пропадают в пути, ведь два или три раза я сама отнесла их на почту.

Когда пошел третий месяц нашего пребывания в Вене, случилось большое несчастье: мой бедный Сципион умер от старости.

Это было единственное существо, кроме тебя, которое меня по-настоящему любило; когда маркиз меня увез, Сципион добровольно покинул тебя и последовал за мной; позже он последовал за мной в изгнание; быть может, он любил меня сильнее, чем ты; быть может, твое непонятное молчание говорило о том, что ты меня забыл?

Если ты не писал мне оттого, что гордость твоя уязвлена, то это еще можно было понять, когда маркиз был жив, но со смертью маркиза у тебя не осталось причин для молчания; впрочем, разве слова ординарца генерала Кюстина не убедили меня, что ты все еще меня любишь?

Разве я не плакала от радости, когда он рассказал мне, с каким восторгом ты читал мое письмо?

Я подумала, что, наверно, ты недостаточно развил какую-то часть моего мозга, что ты не успел завершить формирование моего сознания, и эта незавершенность породила мое теперешнее смятение.

Сципион ходил за мной по пятам; казалось, будто привязанность ко мне внушила ему предвидение скорой смерти.

А я с грустью смотрела, как он слабеет день ото дня. Вся моя жизнь прошла у него на глазах. Сципион полюбил меня еще тогда, когда меня не любил никто; когда я была неподвижным комком, он согревал меня; когда я была бессильна воспринимать душой и сознанием, я чувствовала его физически. Когда я обрела зрение, он был первым существом, которое я увидела; когда я постепенно начала двигаться, он был первым моим средством передвижения; с ним связаны все мои воспоминания о тебе; даже и попала я к тебе в некотором роде благодаря ему. С тех пор как мы с тобою в разлуке, он единственное существо, с которым можно поговорить о тебе, и сегодня, когда смерть его близка, когда его мутный взгляд с трудом различает меня, стоит мне спросить, где наш дорогой хозяин, наш общий хозяин, как он, понимая, о ком идет речь, тихо и жалобно скулит; он словно говорит мне: "Я так же, как и ты, не знаю, где он сейчас, но так же, как и ты, оплакиваю его".

Французские газеты здесь запрещены; однако, так как благодаря тебе я знаю немецкий язык как родной, я могу читать немецкие газеты. Я знаю, что ты голосовал против казни несчастного короля, чья судьба никогда нас не занимала (о нем мы почти никогда не говорили и о его существовании я едва помнила). Когда тебя призвали от имени родины бороться с его отмирающей властью, ты, милосердная душа, не стал голосовать за смертную казнь, и на тебя ополчилось все собрание и, быть может, мстит тебе — и все за то, что ты сохранил верность не религии (ибо я знаю, что ты думаешь на сей счет), — но человеколюбию.

Ты даже представить себе не можешь, как превратно здешние люди толкуют события. Все эмигранты едут через Вену, их очень много, и иные из них твердо уверены, что скоро вернутся во Францию; по их мнению, смерть короля не ухудшит их положение, а, наоборот, улучшит; если голова короля падет, говорят они, вся Европа восстанет; мне кажется невозможным, чтобы Франция смогла устоять против всей Европы; хотя я мечтаю вернуться на родину и быть поближе к тебе, я не хотела бы возвращаться такой ценой: мне кажется кощунством надеяться на подобный исход событий.

Мне нет нужды писать тебе, что моя тетушка относится к числу тех людей, которые надеются вернуться во Францию именно таким путем.

Если бы мне не было так грустно, мой дорогой Жак, я бы посмеялась над тем, в какое удивление приводят тетушку неожиданные и частые доказательства моей образованности, которой я обязана одному тебе.

Поначалу, когда мы приехали в Германию, она боялась, что нас никто не будет понимать, но вдруг увидела, что я свободно изъясняюсь с кучерами и трактирщиками.

Это был первый сюрприз.

Далее. Неделю или десять дней назад мы посетили дворцовые оранжереи; они очень красивы. Садовник оказался французом и, узнав во мне соотечественницу, захотел лично сопровождать нас во время прогулки по его владениям.

Мы разговорились, и он увидел, что я не вовсе чужда ботанике. Тогда он показал мне самые необычные из своих орхидей; они у него великолепные: их лепестки напоминают насекомых, бабочек, рыцарские шлемы; потом, заметив, что больше всего меня привлекает в природе таинственность, он показал мне свою коллекцию гибридов.

Но этот превосходный человек не знал, что природные гибриды — плод и результат случайного стечения обстоятельств; он не умел производить гибриды искусственно, обрывая тычинки с цветка до его оплодотворения и перенося на пестик пыльцу другого вида.

Еще он жаловался, что его гибриды хотя и плодоносят, но сами собой возвращаются к материнскому виду, то есть жаловался на атавизм. Я научила его бороться с этим: надо всего лишь посыпать каждое новое поколение отцовской пыльцой.

Садовник был в восхищении; он слушал меня, словно перед ним был сам Кёльрёнтер. Что же до моей тетушки, то представь себе, мой любимый, как она была поражена, ведь она, дожив до шестидесяти девяти лет, так и не научилась отличать анемон от туберозы.

Но вчера было еще хуже: мы заговорили о бедняге Сципионе, который не сегодня-завтра умрет, и я вступила в спор с духовником моей тетушки, старым французским священником, не присягнувшим новой власти, о душах людей и животных; когда я стала утверждать, что лишь гордыня человека заставляет его считать, что, раз его ум стал более совершенным, так как в его черепе больше серого вещества, чем в черепе животных, значит, у него есть душа, а я полагаю, что у каждого животного есть душа, сообразная его уму. Напрасно я пыталась разъяснить священнику, что вечная жизнь природы есть не что иное, как цепь взаимосвязанных существ, а сок для дерева есть то же, что кровь для человека, и каждая былинка на своем, более низком уровне, имеет свои чувства, и эта чувственная жизнь поднимается на все более высокую ступень, развиваясь от моллюска к насекомому, потом к рептилии, рыбе, млекопитающему и, наконец, доходит до человека.

Священник обвинил меня в пантеизме, а тетушка, которая не знала, что такое пантеизм, заявила, что я просто-напросто безбожница.

Как получается, мой дорогой учитель, как получается, мой любимый Жак, что именно нас, видящих Господа во всем: в мирах, которые кружатся у нас над головой; в воздухе, которым мы дышим; в океане, который мы не можем объять взглядом; в тополе, который гнется на ветру; в цветке, который тянется к солнцу; в капле росы, которую стряхивает заря; в бесконечно малом, в видимом и невидимом, во времени и в вечности, — как получается, что именно нас обвиняют в безбожии, то есть в неверии в Бога?

Наш бедный Сципион умер нынче утром. Теперь он знает великую тайну смерти, которую когда-нибудь узнаем и мы и которую никому не дано узнать до срока, ибо могилы немы и даже Шекспир не мог добиться ответа на этот вечный вопрос.

Сегодня утром я открыла дверь моей комнаты и не увидела Сципиона. Я поняла, что либо он умер, либо так расхворался, что не в силах дойти до меня.

Я сама пошла к нему.

Он был еще жив, но уже так ослаб, что не мог встать. Он лежал, не сводя глаз с двери, через которую я должна была выйти.

Когда он меня увидел, глаза его заблестели. Он радостно взвизгнул, завилял хвостом и высунулся из конуры.

Я принесла табурет и села рядом с ним; угадав его желание, я взяла его голову и положила к себе на ногу.

Именно этого он хотел.

В такой позе, неотрывно глядя на меня и лишь изредка отводя глаза в надежде увидеть вдали тебя, он умирал.

Право, тот, кто считает, что у безжалостного убийцы, который, выйдя за ворота тюрьмы, готов за сорок су убивать женщин и детей, есть душа, и отказывает в ней этому благородному животному, кажется мне лишенным не только рассудка, но и ума, — ведь оно, подобно рыболову из Священного Писания, который раскаялся в своих грехах и последовал за Господом, однажды содеяв зло, посвятило остаток дней своих добрым делам и любви.

Мой любимый Жак, в тот день, когда ты прочтешь эти строки, если ты их вообще когда-нибудь прочтешь, то, увидев дату, когда они написаны — 23 января 1793 года, — ты, наверно, решишь, что я сущее дитя, раз я так занята созерцанием умирающей собаки, меж тем как ты, быть может, стоишь в это мгновение среди обломков поверженного трона и видишь, как король всходит на эшафот. Но все относительно: любовь к королю, то есть к человеку, которого мы никогда не видели и с которым никогда не разговаривали, — общественная условность, результат воспитания, меж тем как чувство дружбы, которое я питаю к бедному животному, угасающему у меня на глазах и в меру своих способностей думающему обо мне, — почти чувство равного к равному, а не надо забывать, что Сципион долгое время был даже выше меня по развитию.

Что же касается поверженного трона, то он рушится под тяжестью восьмисотлетнего деспотизма с его беспрерывными казнями, по приговору всех великих философов и всех высоких умов нашего времени, и его обломки, символ ненависти и мести, катятся в пропасть, увлекая за собой всех самых смелых, самых верных и самых преданных родине людей.

…Наш бедный Сципион умер.

Последняя судорога пробежала по его телу, глаза закрылись, он испустил тихий стон — и все было кончено.

О смерть! О вечность! Разве ты не одинакова для всех тварей Божьих, по крайней мере, длявсех тех, в ком билось сердце, для тех, кто страдал, для тех, кто любил.

Сципион похоронен в саду, и на камне, под которым он лежит, начертано лишь одно слово: Fidelis[17].

* * *
Здесь Жак невольно остановился. Этот человек, который видел столько великих событий и ни разу не уронил ни слезинки, почувствовал, как взор его невольно затуманился; на рукописи был след Евиной слезы; слеза Жака упала рядом.

Он с грустью взглянул на кровать, на которой она спала, на стул, на котором она сидела, на стол, за которым она ела, несколько раз обошел вокруг комнаты, потом снова сел в кресло, взял в руки рукопись и продолжал читать.

Но между той датой, на которой он остановился, и той, с которой рассказ возобновлялся, прошло много времени.

Перед продолжением стояла дата — 26 мая 1793 года.

* * *
Завтра вечером я уезжаю во Францию. Это первое, что я делаю, обретя свободу. Я не думаю, что мне грозит опасность, а если даже и грозит, я презираю ее и радуюсь мысли, что пренебрегаю опасностью ради тебя.

Тетушка вчера умерла, с ней случился апоплексический удар. Она играла в вист с двумя старыми дамами и своим духовником; подошла ее очередь ходить, но она сидела не шевелясь с картами в руках.

"Что же вы, ваш ход", — сказал ей партнер.

Вместо ответа она испустила вздох и откинулась на спинку кресла.

Она была мертва.

…Какое счастье! Четвертого июня, не позже, я буду в твоих объятиях: не допускаю и мысли, что ты мог забыть меня!

Тебя, наверно, удивляет, что у меня не нашлось ни слова сожаления о бедной старой деве, которую мы завтра провожаем в последний путь, при том, что я на шести страницах описывала тебе предсмертные муки собаки; но что поделаешь, я дитя природы, я умею оплакивать лишь то, что меня в самом деле огорчает, и не могу сокрушаться о родственнице, которая по сути дела была моей тюремщицей.

Вот эпитафия, которую я сочинила для нее; я думаю, что если бы она могла прочесть эту надпись, ее сословная гордость была бы удовлетворена:

ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ

БЛАГОЧЕСТИВАЯ И ДОСТОЙНАЯ ДЕВИЦА КЛОД ЛОРРЕН АНАСТАЗИ ЛУИЗА АДЕЛАИДА ДЕШАЗЛЕ,

КАНОНИССА И НАСТОЯТЕЛЬНИЦА МОНАСТЫРЯ АВГУСТИНОК В БУРЖЕ.

ВЕТРОМ РЕВОЛЮЦИИ ЕЕ ЗАНЕСЛО НА ЧУЖБИНУ,

ГДЕ ОНА И ПОЧИЛА В БОЗЕ

XXV МАЯ 1793 ГОДА

МОЛИТЕ ГОСПОДА ЗА УПОКОЙ ЕЕ ДУШИ

До свидания, любимый, в следующий раз я скажу тебе "люблю" уже не на бумаге, а въявь.

* * *
— Бедное дитя! — воскликнул Жак Мере, роняя рукопись, — она приехала через два дня после моего отъезда из Парижа!..

Но поскольку читать было чем дальше, тем интереснее, он со вздохом поднял рукопись и жадно впился в нее глазами.

4

О, надо мной несомненно тяготеет проклятие, ты ненадолго отвел его от меня, но тем тяжелее обрушилось оно на мою голову.

Я приезжаю в Париж и останавливаюсь в гостинице, к дверям которой привез меня дилижанс, оставляю вещи в своей комнате и бегу в Конвент. Прорвавшись к трибунам, ищу тебя глазами среди депутатов, но не нахожу и спрашиваю, где жирондисты.

Мне указывают на пустые скамьи.

— Они сидели здесь, — поясняют мне.

— Почему "сидели"?..

— Арестованы! В тюрьме! Сбежали!

Я снова спускаюсь с трибуны в надежде расспросить кого-нибудь из депутатов, чья наружность покажется мне внушающей доверие.

В коридоре мне навстречу идет какой-то депутат; в то мгновение, когда я поравнялась с ним, кто-то окликнул его:

— Камилл!

Он обернулся.

— Гражданин, — сказала я. — Вас только что назвали Камилл.

— Да, гражданка, это имя я получил при крещении.

— Вы случайно не гражданин Камилл Демулен?

— Буду очень рад, если смогу быть вам полезен.

— Вы знакомы с депутатом Жаком Мере? — быстро спросила я.

— Хотя мы и в разных партиях, это не мешает нам быть друзьями.

— Вы можете мне сказать, где он сейчас?

— А вы не знаете, арестован он или сбежал?

— Десять минут назад я не знала даже, что он объявлен вне закона. Я приехала из Вены и сразу отправилась его искать. Я его невеста. Я его люблю!

— Бедное дитя! Вы уже были у него дома?

— Мы уже восемь месяцев не виделись и ничего не знаем друг о друге, я даже не знаю его адреса.

— Адрес мне известен. Позвольте предложить вам руку, мы пойдем к нему в гостиницу; быть может, хозяин нам что-нибудь скажет: он, по крайней мере, знает, не был ли Жак Мере арестован прямо дома.

— Ах, вы спасаете мне жизнь. Идемте же!

Я оперлась на руку Камилла, мы перешли площадь Карусель, вошли в гостиницу "Нант".

Мы спросили хозяина. Камилл Демулен назвался; нас проводили в маленький кабинет, и хозяин плотно притворил дверь.

— Гражданин, — сказал ему Камилл, — у тебя здесь жил один депутат, он мой друг и жених вот этой гражданки.

— Гражданин Жак Мере, — уточнила я.

— Да, он жил на антресолях, но второго июня исчез.

— Послушай, — сказал Демулен, — мы не из полиции, не из Коммуны, и мы не сторонники гражданина Марата, так что можешь нам доверять.

— Я бы и рад вам помочь, — ответил хозяин гостиницы, — но я на самом деле не знаю, что стало с гражданином Мере. Вечером второго июня явился жандарм, чтобы его арестовать; не застав его дома, жандарм остался в его комнате и ждал его позавчера и вчера; но поняв, что это бесполезно, он ушел.

— Когда вы видели Жака Мере в последний раз?

— Утром второго июня. Он, как обычно, вышел из дому и отправился в Конвент.

— Я видел его в этот же день, до четырех часов он сидел на своем обычном месте, — сказал Камилл.

— И больше он не появлялся? — спросила я.

— Больше я его не видел.

— Получается, что он съехал, не заплатив за гостиницу, возможно ли это? — удивилась я.

— Гражданин Жак Мере каждое утро платил за предыдущий день, очевидно, он знал, что может наступить момент, когда ему придется бежать не теряя ни минуты.

— Раз человек принимает такие меры предосторожности, — заметил Камилл, — значит, он опасается, что его могут арестовать. Вероятно, он направился в Кан, как и его единомышленники.

— Кто из жирондистов был его близким другом?

— Верньо, — сказал хозяин гостиницы, — я видел, что он чаще других приходил к нему.

— Верньо, скорее всего, арестован, — сказал Камилл. — Он слишком ленив, чтобы бежать.

— Как узнать наверное, арестован он или нет?

— Это очень просто, — сказал Камилл.

— Как?

— Жюли Кандей должна знать.

— Кто такая Жюли Кандей?

— Это прелестная актриса Французского театра, она вместе с Верньо сочинила "Прекрасную фермершу".

— Но мадемуазель Жюли Кандей может испугаться за свою репутацию.

— Бедняжка, она готова за него в огонь и в воду.

— Тогда она будет бояться за Верньо.

— Я просто спрошу ее, арестован он или нет. Пусть ответит мне только "да" или "нет", ведь это не может повредить Верньо.

— Так едемте же к мадемуазель Кандей.

Хозяин гостиницы подозвал фиакр, мы сели в него, и Камилл назвал адрес актрисы. Через пять минут мы остановились у дома номер 12 по улице Бурбон-Вильнёв.

— Вы хотите подняться со мной или подождете в карете? Предупреждаю вас, что, как бы я ни торопился, ожидание покажется вам долгим.

— Я поднимусь с вами. А я не помешаю?

— Можете подождать меня в прихожей, — сказал Камилл, — а если увидите, что я долго не возвращаюсь, отбросьте приличия и войдите.

Мы быстро поднялись по красивой лестнице. Камилл позвонил. Дверь открыла горничная.

Не успел Камилл рта раскрыть, как она сказала:

— Мадемуазель никого не принимает. Она предупредила директора Французского театра, что не будет играть. Мадемуазель не может вас принять.

— Милая Мартон, — сказал Камилл, нимало не обескураженный таким приемом, — скажите мадемуазель Кандей всего два слова: "гражданин Камилл".

Горничная вышла, и почти тотчас послышались слова:

— О, если это Камилл, то проси, немедленно проси!

Камилл сделал мне знак рукой и прошел в комнату мадемуазель Кандей. Через пять минут позвали и меня.

Мадемуазель Кандей лежала в постели с красными от слез глазами; но поскольку кокетство никогда не оставляет женщину, она была в прелестном пеньюаре.

Мне никогда не доводилось видеть, чтобы кто-либо с таким вкусом и удобством проливал слезы.

— Мадемуазель, — сказала мне красавица-актриса, — я узнала, что у нас с вами общие тревоги, что мы подруги по несчастью; но, несмотря на это, быть может, я могу что-нибудь для вас сделать? Это облегчило бы мои страдания.

Она сделала мне знак подойти поближе.

Я подошла и села на край ее постели. Она взяла меня за руки.

— Теперь говорите, — сказала она.

— Увы, я прошу вас только об одном, — сказала я. — Человек, которого я люблю, по слухам, дружен с человеком, которого любите вы. Арестованы ли они? Бежали ли они? Если вы что-то знаете об одном из них, может быть, вы что-нибудь знаете и о другом? Человека, которого я люблю, зовут Жак Мере.

— Я знаю его, сударыня. Верньо представил мне его как одного из самых достойных людей среди своих единомышленников. Четыре дня назад, первого июня, он присутствовал на последнем заседании, где жирондисты решили поехать в провинцию и поднять департаменты на борьбу.

— Вы думаете, Жак согласился с этим решением? Тогда я, кажется, знаю, где его искать.

— Вряд ли, потому что в споре он выступал против. Он заявил, что не считает себя вправе становиться вне Франции союзником Австрии, а внутри Франции — союзником Вандеи. Верньо придерживался того же мнения.

— И с тех пор от него нет никаких вестей?

— Никаких. Я с минуты на минуту жду известия, что Верньо арестован.

И мадемуазель Кандей поднесла к глазам, из которых катились непритворные слезы, вышитый и надушенный батистовый платок.

— Судя по тому, что я слышу и вижу, самое лучшее, что вы можете сделать, — сказал Камилл Демулен, обращаясь ко мне, — это поселиться в каком-нибудь тихом месте, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания. Вы дочь эмигранта и невеста жирондиста, вам небезопасно оставаться в Париже: Революционный трибунал скоро расправится с теми, кого он подозревает, и в особенности с теми, кого он не подозревает. Пока вы будете отсиживаться в укромном уголке, я постараюсь что-нибудь разузнать и либо сам, либо моя жена Люсиль будем сообщать вам новости.

Я вопросительно посмотрела на мадемуазель Кандей.

— И правда, по-моему, это самое разумное; если я увижу Верньо, хотя я вряд ли его увижу — дело не в том, что я не знаю, где он находится, но полиция наверняка следит за каждым моим шагом, поэтому мне надо быть очень осторожной, — так вот, если я увижу Верньо, я спрошу его о Жаке Мере и, если что-нибудь узнаю, немедленно сообщу вам, милый Камилл. Положитесь на меня, я сделаю все, что в моих силах, моя юная подруга, — добавила она, обернувшись ко мне. — У нас общее горе. Надеюсь, слезы только укрепят нашу дружбу.

И обняв меня в последний раз, она с неизъяснимой грацией откинулась на подушки.

— Что вы решили? — спросил Камилл, когда мы вновь сели в фиакр.

— Я последую вашему совету, — ответила я.

— Ну что ж! Не будем терять времени. Я знаю маленькую квартирку на улице Гре; по-моему, она вам подойдет во всех отношениях; давайте заедем за вашими вещами и отправимся прямо туда.

— А если она мне не подойдет?

— Мы поищем другую и не выйдем из фиакра, пока не подыщем вам жилье. Слава Богу, сейчас в Париже много пустующих домов.

Квартирка на улице Гре мне очень понравилась: это были две чистенькие комнатки и кабинет; я не стала раздумывать и сразу же вселилась.

Два часа спустя ко мне пришла Люсиль Демулен и спросила, чем она может мне помочь.

Единственное, о чем я ее попросила, — подыскать мне горничную, на которую можно положиться. Она в тот же вечер прислала ко мне девушку — крестьянку из Арси-сюр-Об: ее мать была молочной сестрой Дантона; это он посоветовал девушке приехать в Париж, но сам он находился в Севре и был всецело поглощен новой любовью. Гладиатор набирался сил для будущей борьбы.

Камилл помог его землячке и порекомендовал ее мне.

Девушку звали Мария Ле Руа, поэтому перед поездкой в Париж она из предосторожности сменила имя; теперь она звалась Гиацинта Помье.

Ее прежние имя и фамилия в силу обстоятельств могли показаться подозрительными, новые же были совершенно безопасны.

Гиацинта была славная девушка, и я не могла ею нахвалиться.

Несколько дней спустя ко мне зашел Камилл; он получил известия из Кана. Ему сообщили, что Гюаде, Жансонне, Петион, Барбару и еще два или три изгнанника нашли приют в этом городе. Но Жака Мере среди них не было.

Несколько дней спустя Гиацинта доложила, что меня спрашивает Дантон. Он наконец-то вернулся в Париж. Я знала, что Дантон — твой лучший друг; Камилл Демулен рассказал мне, что он даже предлагал тебе спрятаться у него, но ты отказался.

Я подбежала к двери; мне захотелось самой встретить его и распахнуть перед ним дверь своей комнаты; хотя я была наслышана об уродстве львиного лица Дантона, увидев его, я невольно отшатнулась.

— Ну вот, — сказал он со смехом, — опять мое лицо меня подвело.

Я хотела извиниться, но он остановил меня:

— Не волнуйтесь, я привык.

Я пригласила его сесть, и он заговорил:

— Знаете, что сделало меня атеистом? Мое уродство. Я подумал: если Бог хоть как-то причастен, пусть даже просто советом, к созданию рода человеческого, то слишком несправедливо, что вы такая красавица, а я такой урод. Нет, я предпочитаю считать, что всему виной случай, то есть неразумная материя, которая творит не будучи творцом. И подумать только, ведь есть еще более безобразный человек, чем я, — это Марат; вы знаете Марата?

— Нет, гражданин; я никогда его не видела.

— Поглядите на него, и я ручаюсь вам, что после этого моя наружность покажется вам самой обычной.

— Но клянусь вам, гражданин… — начала я, краснея.

— Довольно об этом, поговорим лучше о Жаке Мере.

— У вас есть новости? — воскликнула я, схватив его за руки.

— Ну вот, я сразу похорошел! — рассмеялся Дантон.

— Умоляю вас, гражданин, расскажите мне все, что вы о нем знаете.

— Я ничего о нем не знаю, кроме того, что он вас безумно любит, и он совершенно прав, ибо единственная радость в жизни — это любовь. Я при всем моем уродстве влюблен, влюблен в свою молодую жену. Она сущий ангел, как и вы, она, может быть, не такая красавица, но зато достойна вместе с вами нести край плаща Пресвятой Девы. Вы знаете, перед свадьбой я все это признал: Деву Марию, Святого Духа, Бога Отца, Святую Троицу и все прочее. Я обратился в истинную веру с головы до пят. Если бы Марат об этом узнал, он бы перерезал мне глотку; но вы ведь не расскажете ему об этом, не правда ли? А я за это скажу вам, что сейчас Жак Мере, если ему удалось пересечь границу, находится в Вене и переворачивает весь город вверх ногами, чтобы вас найти.

— Но кто ему сказал, что я в Вене?

— Я. Йозефплац, дом одиннадцать. Разве не так?

— О, Боже мой, все верно!

— Так вот, если бы у вас хватило терпения дождаться его, весьма вероятно, что в это мгновение он прижимал бы вас к сердцу.

— Во имя Неба, гражданин Дантон, — взмолилась я, — расскажите все по порядку, а не то вы сведете меня с ума!

— Ну да, только этого мне не хватало; вы знаете, какое несчастье произошло тридцать первого мая.

— Вы говорите о проскрипциях жирондистов?

— В действительности это произошло второго июня, не так ли?

— Да.

— Ну что ж! Жак давно рассказал мне о своей любви к вам и просил разыскать вас. Мне нет нужды говорить вам, каким образом я раздобыл ваш адрес; я получил его тридцатого мая; когда я второго июня предлагал ему спрятаться в моем доме, он отказался, сказав, что у него есть более надежное убежище; я думаю, на самом деле он просто не хотел компрометировать меня; расставаясь, я вручил ему записку с адресом: Вена, Йозефплац, дом одиннадцать.

— И он уехал?

— Я думаю, уехал.

— Значит, он спасся?

— Не торопитесь радоваться; Провидение — штука добрая, но капризная; во всяком случае, у нас нет никаких известий. Вы знаете пословицу: "Отсутствие новостей — хорошая новость".

— Нельзя ли… — робко начала я.

— Говорите, — приказал Дантон.

— Можно ли таким же путем, каким вы узнали адрес, узнавать новости?

— Надеюсь.

— Что мне надо для этого делать?

— То же, что вы делали, пока вы были там, а он — здесь: ждать.

— Слишком долго придется ждать.

— Сколько вам лет?

— Скоро семнадцать.

— Вы можете подождать годик-другой и даже третий, и все же не успеете состариться до его возвращения.

— Вы думаете, через два-три года все кончится?

— Еще бы! Когда некого будет гильотинировать, это должно будет кончиться, а мы так рьяно взялись за дело, что это время не за горами.

— Но он…

— Да, я понимаю, вы тревожитесь прежде всего о нем.

— Вы думаете, ему удалось добраться до границы?

— Сегодня двадцатое июня; если бы его арестовали, мы бы об этом знали; если бы его убили, об этом бы тоже стало известно; самоубийством влюбленные не кончают. Так что, судя по всему, он добрался до границы. Я дам приказ полиции разыскать его и, как только узнаю что-нибудь новое, снова приду к вам, разве что…

Он рассмеялся.

— Господин Дантон, — сказала я, — позвольте мне поцеловать вас в благодарность за добрые вести.

— Меня? — спросил он удивленно.

— Да, вас.

Он приблизил ко мне свое страшное лицо, и я расцеловала обе его щеки.

— Ах, право! Вы, верно, очень его любите!

И он со смехом вышел.

О да, я люблю тебя, и ради того, чтобы вновь увидеться с тобой, я готова не только поцеловать Дантона, но пойти на любую жертву.

Через несколько дней Дантон снова пришел.

Лицо его было грустным.

— Бедное дитя, — сказал он. — Сегодня вы не стали бы меня целовать.

Я застыла, бледная, не в силах произнести ни слова.

— Боже мой! Неужели он умер? — воскликнула я, когда вновь обрела дар речи.

— Нет. Но он сел в Штеттине на корабль и покинул Европу.

— Куда он поплыл?

— В Америку.

— Значит, он вне опасности?

— Если не считать опасности быть избранным президентом Соединенных Штатов.

Я глубоко вздохнула и протянула руку Дантону.

— Раз его жизни ничто не угрожает, значит, все в порядке, — сказала я. — Сегодня я не стану вас целовать, но вы можете поцеловать меня.

На глаза его навернулись слезы.

Ах, мой любимый Жак, какое сердце бьется под этой грубой оболочкой!

5

0 мой любимый Жак, я только что видела ужасную картину; она еще долго будет стоять у меня перед глазами.

Я уже говорила тебе, что поселилась в маленькой квартирке на улице Гре.

Улица Гре ведет к улице Фоссе-Месьеле-Пренс, а та в свой черед выходит на улицу Медицинской школы.

Нынче вечером, когда Гиацинта накрыла на стол и подала мне ужин, я услышала за окном громкий топот; до меня донеслись крики разъяренной толпы:

— Жирондисты, это жирондисты!

Мне было известно, что Верньо и Вал азе арестованы. Я решила, что арестовали кого-то еще, и, несмотря на утешительные новости, которые сообщил мне Дантон, испугалась за тебя: представила себе, как ты находишься в руках жандармов, как они тащат, избивают тебя, как народ хочет растерзать тебя. Я как безумная выбежала из дому и бросилась вслед за людским потоком.

Перед домом номер 20[18] по улице Медицинской школы, большим унылым зданием с башенкой на углу, собралась огромная толпа.

Раздавались злобные выкрики, кровавые угрозы; в воздухе звенели слова "убийство", "смерть". Все взоры были устремлены на первый этаж, но занавеси на окнах были плотно задернуты, и любопытные ничего не могли разглядеть.

Вдруг одно окно распахнулось, и бледная, растрепанная, окровавленная, разъяренная женщина высунулась из окна с воплем:

— Все кончено, он умер! Друг народа умер! Марат умер!.. Отмщение, отмщение!

— Это Катрин Эврар, это госпожа Марат! — завопила толпа.

Народ хотел ворваться в дверь, которую охраняли двое часовых.

Сквозь рев толпы я услышала бой часов, они пробили семь раз.

Толпа смела бы часовых, но тут прибыл комиссар с шестью полицейскими ближайшего поста.

Рядом с несчастным созданием, которое продолжало вопить, ломая руки, появился цирюльник.

— Смотрите, — сказал он, размахивая окровавленным ножом, — смотрите, вот нож, которым она его убила!

— Это все жирондисты! — закричала женщина. — Она приехала из Кана! Несчастная! Это они подослали ее, чтобы убить его!

Через открытое окно люди пытались рассмотреть, что происходит в доме; послышались возгласы:

— Я вижу его!

— Где?

— В ванне.

— Он мертв?

— Да, руки бессильно свесились, он весь в крови!

Потом послышался гул разъяренных голосов:

— Смерть жирондистам! Смерть предателям! Смерть друзьям Дюмурье!

Толпа была такой плотной, что я испугалась, как бы меня не задавили; видя, что тебя здесь нет, я стала думать, как бы мне отсюда выбраться, но вдруг почувствовала чью-то руку на своем плече.

Я обернулась и узнала Дантона.

— Что вы здесь делаете, вы хотите, чтобы вас задавили? — спросил он.

— Нет, — ответила я тихо, — но я услышала крики "Смерть жирондистам!", испугалась и прибежала.

— Он в самом деле мертв? — спросил он.

— Похоже, что да. Эта женщина распахнула окно и объявила, что он умер.

— Его смерть — важное событие, — сказал Дантон. — Теперь снова польется кровь.

— Мне кажется, наоборот: это Марат жаждал крови.

— Нет, он начал уставать. Ему на смену придут другие; они поднимут его опустевшую чашу и захотят утолить жажду. Видите ли, дитя мое, смерть Марата означает нашу смерть.

— Вашу смерть! — воскликнула я.

— Особенно мою. Этот человек стоял между мной и Робеспьером. Робеспьер обрушивался на него, когда не решался обрушиться на меня. Я поступал так же. Теперь, когда Марата нет, мы окажемся с Неподкупным лицом к лицу: больше некому принимать на себя удары. Теперь — или Робеспьер, или я, и, кто бы из нас ни пал в этой борьбе — Республике конец. Вы встретитесь с Жаком Мере раньше, чем я думал, дитя мое! А пока хотите увидеть Марата?

— Великий Боже! Что вы!

— Напрасно, это прелюбопытное зрелище, вы никогда больше такого не увидите. Говорят, его убила девушка ваших лет, такая же красавица, как вы.

— Девушка! — поразилась я. — Не может быть!

— Вы разве не верите, что в наше время могут быть Юдифи и Иаили?

— Девушка! Что могло толкнуть ее на такой поступок?

— Любовь к родине; она увидела, что Франция бездействует, и сделала за нее то, что нужно. Идемте, говорю вам, ручаюсь, что вы не пожалеете.

— Но как вы туда войдете?

— Так же, как сейчас входят Друэ, Шабо и Лежандр; я войду как депутат.

— А я как войду?

— А вы войдете об руку со мной. О, прежде чем один из нас — я или Робеспьер — падет, нам обоим еще нужно возвыситься.

Дантон потянул меня за собой. Я вздрогнула всем телом:

— Нет, ни за что!

— А я хочу, — продолжал он, — чтобы вы рассказали об этом зрелище вашему, вернее, нашему другу, когда нас с Робеспьером уже не будет.

Я покорно пошла за ним: меня вдруг охватило непреодолимое любопытство.

И все же в дверях я попыталась ускользнуть от Дантона.

— Ладно, — сказал он со смехом, — я просто хочу, чтобы вы убедились, что есть на свете мужчины — вернее, были, — еще более безобразные, чем я.

Я послушно шла за ним. Я знала, что увижу жуткую картину; но ужасное имеет свою притягательную силу, и оно неудержимо влекло меня к себе.

Поднявшись на семнадцать ступенек по наполовину деревянной, наполовину кирпичной лестнице с толстыми квадратными перилами, мы оказались на лестничной площадке.

Два солдата стояли у двери в квартиру. Мы прошли через первую комнату, куда проникло несколько любопытных, в мрачное, с окнами во двор, помещение, где набирали и фальцевали газету.

— Прямо, прямо, — сказал Дантон, — здесь владения начальника типографии и рабочих.

Оттуда мы прошли в маленькую гостиную, не только очень чистенькую, но очень уютную, что нас весьма удивило в жилище Марата. Правда, эта гостиная была не жилищем Марата, ведь у Марата не было ничего своего, — эта гостиная принадлежала бедному созданию, которое приютило его. Этот черный, кровожадный человек, этот мрачный буревестник, который только и делал, что драл глотку, на все лады призывая смерть на головы врагов, — так вот, Бог столь милостив и природа столь щедра, что этот человек нашел женщину, которая его полюбила.

Это она распахнула окно и стала выкрикивать проклятия его убийце.

Марата еще не перенесли в гостиную.

В гостиной собрались друзья дома, мастера-типографы: наборщики, фальцовщицы — рабочие, жившие за счет этого труженика, еще более бедного, чем они.

Наконец мы вошли в маленькую темную комнатку; ее освещали только две свечи да слабый свет уходящего дня, просачивающийся в окно.

Едва мы появились на пороге — Дантон, чья могучая фигура возвышалась надо всем вокруг, и я, опирающаяся на его руку, — старуха бросилась к нам, растопырив пальцы, словно хотела расцарапать мне лицо.

— Женщина, снова женщина! — завопила она. — Вдобавок молодая и хорошенькая! Вон отсюда, вам здесь не место, дура набитая!

Я хотела убежать, но Дантон удержал меня.

Потом он отстранил эту фурию, которая, уже давно предчувствовала, что смерть подкарауливает Марата, и никак не хотела впускать Шарлотту Корде, и сказал:

— Я Дантон.

— А, вы Дантон, — сказала Катрин, — и вы пришли посмотреть, не так ли? Понимаю, понимаю, труп врага всегда хорошо пахнет.

Она отошла и с сокрушенным видом села в углу.

И тут моим глазам открылось ужасное зрелище.

За маленьким столиком, стоявшим слева у изголовья ванны, сидел секретарь суда и под диктовку полицейского комиссара писал протокол допроса.

В изголовье ванны стояла красивая девушка лет двадцати четырех-двадцати пяти, с прекрасными волосами, стянутыми зеленой лентой, в чепце, который носят жительницы Кальвадоса; несмотря на страшную жару, несмотря на борьбу, которую она только что выдержала, она была в плотном шелковом платке, концы которого скрещивались на груди и были крепко завязаны сзади на талии; на белом платье ее алела струйка крови. Два солдата держали ее за руки, вполголоса осыпая оскорблениями и угрозами; она слушала их спокойно, на щеках ее играл румянец, на губах застыла довольная улыбка; она выглядела счастливой женщиной, а никак не великомученицей.

Это и была убийца — Шарлотта Корде.

У ее ног, в ванне, лежал отвратительный труп.

Вода в ванне стала кроваво-красного цвета; Марат, полуприкрытый грязной простыней, с запрокинутой головой, повязанной засаленным полотенцем, с искривленным больше обычного ртом, лежал, свесив руку за край ванны; тщедушный, с желтой кожей, он казался одним из безымянных чудовищ, которых показывают фокусники на ярмарках.

— Ну как? — шепотом спросил меня Дантон.

— Тише! — ответила я. — Слушайте.

Секретарь суда спрашивал девушку:

— Вы признаете себя виновной в смерти Жана Поля Марата?

— Да, — отвечала девушка твердым, звонким, почти детским голосом.

— Кто внушил вам ненависть, которая толкнула вас на страшное злодеяние?

— Никто. Мне не нужна была чужая ненависть, у меня было довольно своей.

— Вас, наверно, кто-то надоумил?

Шарлотта спокойно покачала головой и с улыбкой сказала:

— Человек плохо исполняет то, что не сам задумал.

— За что вы ненавидели гражданина Марата?

— За его преступления.

— Что вы называете его преступлениями?

— Раны Франции.

— На что вы надеялись, убивая его?

— Вернуть мир и покой моей родине.

— Вы думаете, что убили всех Маратов?

— Раз этот мертв, может быть, другие испугаются.

— Когда вы решили убить Марата?

— Тридцать первого мая.

— Расскажите нам об обстоятельствах, которые предшествовали убийству.

— Сегодня, проходя через Пале-Рояль, я увидела ножовщика и купила новый нож с рукояткой из черного дерева.

— Сколько вы за него заплатили?

— Два франка.

— Что вы сделали потом?

— Я спрятала его на груди, села в карету на улице Богоматери Побед и приехала сюда.

— Продолжайте.

— Эта женщина не хотела меня впускать.

— Нет, не так, — прервала ее Катрин Эврар, — у меня словно было предчувствие. Это он, несчастный, крикнул: "Впустите ее, пусть войдет!" Ах, — добавила она, всхлипывая, — от судьбы не уйдешь, — и повалилась на стул.

— Бедняжка! — прошептала Шарлотта, глядя на нее с состраданием. — Я и не думала, что такое чудовище можно любить.

— Что произошло между вами и гражданином Маратом, когда вы вошли? — спросил полицейский комиссар.

— Он такой урод, что я испугалась и остановилась на пороге.

"Это вы написали мне, что привезли новости из Нормандии?" — спросил он. "Да", — ответила я. "Подойдите и рассказывайте. Жирондисты в Кане?" — "Да". — "И их радушно приняли?" — "С распростертыми объятиями". — "Сколько их?" — "Семеро". — "Назовите их". — "Там Барбару, там Петион, там Луве, там Ролан, там…"

Он прервал меня: "Ладно, не пройдет и недели, как всем им отрубят голову".

Эти слова стали его смертным приговором самому себе. Я ударила его ножом. Он успел только произнести: "Ко мне, славная моя подруга!" — и испустил дух.

— Вы ударили его сверху вниз? — спросил полицейский комиссар.

— Я так стояла, что не могла ударить по-другому.

— И потом, — добавил полицейский комиссар, — если бы вы ударили плашмя, то могли бы попасть в ребро, и тогда удар не был бы смертельным.

— Кроме того, — с гнусной ухмылкой сказал капуцин Шабо, который тоже был здесь, — она, наверно, потренировалась заранее.

— О, презренный монах, — произнесла Шарлотта, — он, кажется, принимает меня за убийцу!

Солдаты решили, что должны отомстить за Шабо, и больно ударили Шарлотту.

Дантон рванулся к ним. Я удержала его:

— Постойте, вы уже видели все, что хотели, не правда ли?

— И вы тоже? — спросил он.

— О, я увидела даже больше чем хотела.

— Ну что ж! Тогда идем отсюда.

В дверях мы столкнулись с Камиллом Демуленом: его тоже привело сюда любопытство.

— Ну как? — вполголоса спросил его Дантон. — Что ты об этом думаешь?

Камилл, как всегда, отшутился:

— Я думаю, ему очень не повезло: решил раз в жизни принять ванну, и вон чем все кончилось.

— Неисправим! — шепнул мне Дантон. — Готов жизнь отдать ради красного словца; свои убеждения он не так рьяно отстаивает.

6

Можно уйти и не видеть тяжелое зрелище, но мысль упорно возвращается к нему, и нам никак не удается забыть о нем.

Когда Дантон проводил меня домой и я осталась в своей комнате одна, мне стало казаться, что в углу, словно на сцене театра, снова повторяется вся сцена: на стуле с сокрушенным видом сидит Катрин Эврар; опершись двумя руками о стол, стоит комиссар полиции и диктует бесстрастному секретарю суда протокол допроса; перед ними стоит красивая девушка, похожая на статую Правосудия, сошедшую с пьедестала; с двух сторон от нее стоят солдаты — они держат девушку и оскорбляют ее; рядом находится мерзкий капуцин и смотрит на нее с ненавистью и вожделением.

Все остальные лица располагаются на втором и третьем плане картины, они видны смутно, контуры их размыты.

Я невольно протягиваю руки к этой прекрасной героине, невольно называю ее сестрой.

В три часа послышался громкий шум; народ на улице не расходился. Мужчины в толпе, засучив рукава, орали, вопили, требовали, чтобы убийцу отдали им на растерзание.

Шарлотту Корде повели в тюрьму Аббатства.

Как ни странно, ее удалось доставить туда целой и невредимой.

Назавтра ко мне неожиданно пришел Дантон со своей женой; это прелестное белокурое дитя, моложе меня, он подтолкнул ее ко мне, и мы обнялись.

Он привел ее, чтобы мы вместе провели утро, но с условием, что они увезут меня обедать за город и я останусь с ней там на несколько дней.

Дорогой мой, мне было так тоскливо и одиноко, что я согласилась; вдобавок мне представлялся случай поговорить о тебе с женщиной, с юным сердцем, которое должно меня понять.

Впрочем, ты любил Дантона; я была не в силах полюбить Дантона и хотела полюбить его жену.

Дантон пошел узнавать новости: с самого утра стали известны подробности о девушке. Ее действия были совсем не случайны, как можно было предположить. И не любовная страсть к беглому жирондисту заставила ее покинуть отчий дом. Ею двигала глубокая любовь к родине. Франция казалась ей Спящей красавицей, которая задыхается оттого, что ей на грудь навалилось кошмарное чудовище. Она взяла нож и убила чудовище.

Ее звали Мария Шарлотта де Корде д’Армон.

Странная вещь — отец ее был республиканцем, сама она была республиканкой, а два ее брата были в армии Конде.

Только революции могут совершать такие расколы в семьях.

Она была правнучатая племянница Корнеля, сестра Эмилии, Химены и Камиллы.

Воспитанная в монастыре Аббэй-о-Дам в Кане, основанном женой Вильгельма Завоевателя графиней Матильдой для девушек из обедневших дворянских семей, она после закрытия монастыря нашла приют у старой тетушки по имени мадемуазель де Бретвель.

Она не собиралась совершать этот шаг, который вел прямо на эшафот, без отцовского благословения; раздарив все свои книги, кроме томика Плутарха, который взяла с собой, она приехала в Аржантан, где жил г-н де Корде, встала перед ним на колени и, получив его благословение и отеческий поцелуй, села в дилижанс и продолжила свой путь. Одиннадцатого числа она приехала в Париж и остановилась в доме номер 17 по улице Старых Августинцев в гостинице "Провидение".

Она приехала под предлогом того, что хочет получить в министерстве внутренних дел документы, нужные ее эмигрировавшей подруге, мадемуазель де Форбен; для этого она раздобыла письмо от Барбару к его коллеге Дюперре.

Двенадцатое число ушло у нее на хлопоты. В протоколе допроса сказано, что тринадцатого, в день убийства, за час до него, она купила в Пале-Рояле нож, которым и заколола Марата.

Ах, я забыла сказать тебе, мой любимый Жак, что у нас на глазах она только один раз проявила слабость во время допроса: когда ей показали окровавленный нож и спросили, этим ли ножом она убила Марата.

— Да, — ответила она, отводя глаза и отстраняя его рукой, — это тот самый нож.

Вот что было известно о ней четырнадцатого числа в час пополудни.

Ночью ее допрашивали члены Комитета общественной безопасности и несколько депутатов; по Парижу ходили слухи об этих допросах.

Что касается Марата, то весь вопрос был в том, достоин ли он быть похороненным в Пантеоне.

Я весь день провела с г-жой Дантон. Я рассказывала ей о тебе. Она рассказывала мне о своем муже.

Она говорила, что поначалу Дантон внушал ей страх, но вскоре она заметила, что под его неприглядной внешностью скрывается чувствительное сердце и в основе его гения лежит доброта.

Нет, конечно, она любила его не так, как я тебя, она любила его так, как добропорядочная супруга должна любить своего мужа. Между тем как я люблю тебя как друга, как брата, как супруга, как возлюбленного, как моего господина, как моего Бога!

Где ты, любимый? Думаешь ли ты обо мне так же неотступно, как я о тебе, ломая руки и призывая тебя, крича среди ночи, так что бедная Гиацинта просыпается, вскакивает и прибегает ко мне, спрашивая в страхе, что случилось.

— Ничего, — отвечаю я, — это я во сне.

Дантон возвращается в шесть часов.

Шарлотта вызывает в нем восхищение. Он говорит, что никогда не видел более простодушного и притом более стойкого существа.

При обыске у нее нашли наперсток, иголки и нитки.

— Зачем вы взяли все это с собой? — спросили у нее.

— Я подумала, что, когда я убью Марата, меня, вероятно, схватят, будут бить, платье мое может порваться, а так я смогу в тюрьме зашить его.

— Не ты ли, — спросил ее мясник Лежандр, — переодевшись монашкой, приходила, чтобы убить меня?

— Гражданин ошибается, — с улыбкой ответила она. — Я не считаю, что его жизнь или смерть важны для спасения Республики.

И видя, что Шабо слишком долго держит в руках кошелек и часы, которые нашли у нее в кармане вместе с наперстком, иголками и нитками и которые он попросил посмотреть, Шарлотта Корде сказала:

— Я думала, капуцины приносят обет жить в бедности.

Казалось, Шабо воспылал к ней порочным желанием:

он захотел обыскать ее; он уверял, что раз она так плотно укуталась в платок, значит, она что-то под ним прячет; пользуясь тем, что руки у нее связаны, Шабо бросился к ней и просунул руку ей за пазуху.

Но когда гнусный монах дотронулся до нее, целомудренная девушка содрогнулась от отвращения и так дернулась, что разорвала путы, связывавшие ей руки; однако от усилия платок сбился, обнажив ее грудь.

На глаза тюремщиков навернулись слезы; они развязали Шарлотте руки, чтобы она могла поправить платок.

Кроме того, ей позволили опустить рукава и надеть перчатки под цепи.

Вот и все новости этого дня.

Да, я забыла: друг Марата художник Давид весь день не отходил от ванны — он писал портрет Марата в той позе, в какой мы его видели.

Завтра в Собрании будет выдвинуто предложение похоронить Марата в Пантеоне.

В шесть часов мы уехали к Дантону в деревню. Они с женой там живут.

В первую неделю после свадьбы он не отходил от нее ни на шаг. Даже в моем присутствии он не может сдержаться и осыпает ее ласками. Она же, как мне кажется, не столько любит, сколько восхищается им и боится его. Сколько лев ни прячет зубы, сколько ни убирает когти — все без толку, она все равно трепещет перед этим возвышенным чудовищем.

В Конвенте ночное заседание. На нем будет обсуждаться вопрос о погребении Марата.

Луиза сама стала уговаривать мужа поехать в Париж.

— Надеюсь, — сказала она, — вы не допустите, чтобы труп этого кровопийцы поместили в Пантеон.

Представь себе, дорогой Жак: твой друг Дантон, Революция во плоти, женился на юной роялистке. Я поняла это в тот вечер, когда мы с ней стояли на берегу Сены, на холме, откуда как на ладони видна вся долина Сен-Клу.

Какой восхитительный покой, какое мягкое величие разлито во всей природе! Кто бы мог подумать, что мы находимся всего в двух льё от этого ревущего, изрыгающего пламя вулкана, который зовется Парижем? Вечером громкий гул, смесь криков, улюлюканий, проклятий, тонут в тихом шелесте листьев на ветру, в плеске ручья, в воркованье влюбленных птиц.

Мы с бедной Луизой задавались вопросом, почему человек, вместо того чтобы так безмятежно, так счастливо жить под усыпанным алмазами сводом небес, лежать у ручья на мягком зеленом дерне под сенью листвы, выбирает политическую борьбу, вражду партий, грязные, залитые кровью улицы.

Потом мы заговорили о Шарлотте Корде. У нее тоже было уютное гнездышко, были ручьи, зеленая трава, сень листвы в ее родной Нормандии — прекрасном краю вязов. И вот она, женщина, покинула этот райский уголок и проехала пятьдесят льё, чтобы вонзить нож в сердце человека, которого она никогда не видела, который ничем не обидел ее лично и которого она ненавидела только потому, что всей душой любила родину.

О мой любимый! Если революции когда-нибудь кончатся, если, Бог даст, любящие сердца соединятся, если вместо ужасных дней, которые зовутся 20 июня, 10 августа, 2 сентября, 21 января, 31 мая наступят дни без дат, мирные, сотканные из света и тени, тогда у нас тоже будет домик, хижина, хибарка на холме и мы будем смотреть оттуда, как течет река, как зреют колосья, как качаются деревья; мы будем сидеть в сумерках на вершине холма и смотреть, как садится солнце и ночь окутывает землю своим таинственным покровом; мы будем любоваться каждым чудом природы и выражать свою радость взглядом, улыбкой, поцелуем.

Мы засиделись на холме допоздна; мы слышали, как постепенно смолкали все дневные шумы, как отгрохотали телеги на дороге, замолк топор дровосека в лесу, стихла песня виноградаря в винограднике, угомонились птицы на ветках, замер дрозд в молодой поросли. Потом мы увидели, как тут и там зажглись золотые огни, земные звезды, а вместе с ними над сельской местностью разлилась тишина, и единственным звуком, который порой нарушал покой и будил эхо, был то долгий, то сразу затихавший собачий лай — какой-нибудь пес не спал в своей конуре у ворот фермы, сторожа стадо овец.

О, слушая этот засыпающий мир, мы и думать забыли о бурном собрании, о Марате, позирующем в ванне Давиду, и о Шарлотте Корде, сидящей в тюрьме в ожидании казни и пишущей Барбару.

Дантон вернулся в полночь; заседание было бурным, кордельеры требовали, чтобы Марата похоронили в Пантеоне, якобинцы встретили их требование холодно, Робеспьер высказался против, и предложение было отклонено.

Назавтра Шарлотту Корде должны были перевести в тюрьму Консьержери, а Марата — похоронить на кладбище у старой церкви Кордельеров, около подвала, где он так долго писал.

Эта смерть вызвала большое брожение в народе. Бедняки знали, что он их защитник, что он всю жизнь писал для них, и хотяони не читали его газет, но были ему признательны.

Дантон взял нас с собой на похороны. Торжественная церемония продолжалась с шести часов вечера до полуночи. При свете факелов Марата похоронили под одной из ив, которых так много росло на кладбище.

Когда отзвучала последняя речь, был уже час пополуночи.

После каждой речи из десяти тысяч глоток вырывались крики "Да здравствует Марат!", "Смерть якобинцам!" Эти крики ранили меня в самое сердце.

Многие требовали, чтобы Шарлотту Корде доставили сюда и казнили прямо на могиле. Напрасно Дантон успокаивал меня, всякий раз, как в толпе происходило движение, я представляла себе, что ее привезли из тюрьмы Аббатства и ведут на торжественный алтарь.

Мы вернулись в Севр на рассвете. Я была сама не своя от ужаса.

7

Наступило 18 июля; четыре дня назад умер Марат, четыре дня назад арестовали Шарлотту.

Народ начинал роптать: процесс слишком затянулся, куда же смотрят судьи?

Весть о том, что Шарлотту перевели в тюрьму Консьержери дала надежду сторонникам Марата. Было известно, что в Консьержери заключенные не сидят подолгу.

Шарлотта должна была в тот же день предстать перед Революционным трибуналом.

Дантон восторгался этой современной римлянкой; он хотел непременно присутствовать на суде.

Стало известно, что Шарлотта написала одному из молодых депутатов, племяннику настоятельницы монастыря в Кане. Но либо письмо не дошло до него, либо он не нашел в себе смелости ответить, так что честь защищать подсудимую выпала другому адвокату.

Официальным защитником был назначен никому не известный молодой человек Шово-Лагард.

Дантон вернулся в полном восхищении.

— Ну что? — спросили мы его, как только он вошел.

— Это не они ее судили, а она их, — ответил он, — и приговорила быть каторжниками истории.

Мы стали расспрашивать его о подробностях, но на него самое большое впечатление произвело ее торжественное появление в зале суда. Он заметил только, что во время допроса обвиняемой молодой немецкий художник, которого он знал, Хауэр, набрасывает ее портрет.

Она также заметила это, улыбнулась и повернулась так, чтобы художнику было удобнее рисовать.

Вернувшись в тюрьму, она увидела, что ее ожидает священник. Но, будучи республиканкой до мозга костей, она отвергла помощь того, кто пришел со словами утешения.

— Я слышу голос свыше, и этого мне довольно, — ответила она.

Как прекрасно, не правда ли, мой любимый? Но мне кажется, все это неженское дело.

Казнь состоится нынче вечером, в восемь. Дантон хочет, чтобы мы пошли; я не соглашалась, но Дантон сказал:

— Эта женщина покажет даже мужчинам, как надо умирать, а в нашу эпоху этому стоит поучиться. К тому же, — добавил он, — единственное, что мы можем для нее сделать, — это почтить ее казнь своим присутствием.

Я пойду, мой любимый Жак, и если меня тоже ждет смерть, я хочу умереть достойно, чтобы тебе не было за меня стыдно.

* * *
О мой друг, как рассказать тебе все это? Дантон был прав: когда это создание достойно приняло смерть за свои убеждения, это было величественным и возвышенным зрелищем.

Не успел нож опуститься на голову Шарлотты Корде, как она уже вошла в легенду. Все ее деяния передавались из уст в уста.

Художник, командир второго батальона Кордельеров, добился, вероятно благодаря своему чину, разрешения докончить в камере осужденной портрет, который он начал писать во время слушания дела. Поэтому он вернулся в тюрьму Консьержери вместе с Шарлоттой.

Не зная, что суд, оглашение приговора и казнь состоятся в один день, Шарлотта обещала тюремщикам пообедать с ними.

Похоже, это славные люди, г-н и г-жа Ришар.

— Госпожа Ришар, — сказала она, входя, — простите, я не смогу завтра с вами обедать, как обещала, но вы лучше, чем кто-либо, знаете, что я не виновата.

Вернувшись в свою камеру, Шарлотта снова стала позировать художнику; она спокойно беседовала с ним и взяла с него слово, что он сделает копию этого портрета для ее родных.

Художник как раз заканчивал работу, когда за спиной Шарлотты открылась маленькая дверца и вошел палач.

Она обернулась; палач держал в руке ножницы, чтобы остричь ей волосы, а через руку его была перекинута красная рубашка, которую она должна была надеть.

Обрядить эту мученицу в рубашку отцеубийцы! Какое надругательство!

Шарлотта вздрогнула.

— Что, уже? — спросила она.

Потом, словно устыдившись приступа слабости, обратилась к палачу:

— Сударь, — попросила она нежным голосом и ласково улыбнулась, — не одолжите ли вы мне на минутку ваши ножницы?

Палач дал ей ножницы.

Отрезав прядь своих длинных волос, она протянула ее художнику.

— Мне нечего вам подарить, кроме этой пряди волос, — сказала она, — сохраните ее на память обо мне.

Говорят, палач отвернулся и даже у жандармов полились слезы из глаз.

И правда, мой дорогой, к чести рода человеческого надо сказать, что простой люд изменится к лучшему.

За прошедшие четыре дня слух о спокойствии заключенной распространился так широко, ее твердые, решительные ответы произвели такое действие, что ужас, который обыкновенно внушает убийца, стал постепенно уступать место восхищению. Так что в семь часов вечера, когда под мрачной аркадой тюрьмы Консьержери в блеске молний показалась прекрасная жертва, закутанная в красное рубище, всем показалось, что гроза разразилась в небе единственно для того, чтобы покарать землю за преступление, которое она готовится совершить.

Раздались крики: фанатичные приверженцы Марата громко проклинали Шарлотту, его не менее фанатичные враги восторженно приветствовали ее.

Казалось, буря отступает перед ней: когда она поравнялась с Новым мостом, гроза утихла. Над площадью Революции небо просветлело и расчистилось. На улице Сент-Оноре последнее облачко, закрывавшее солнце, рассеялось, и ласковые солнечные лучи осветили деву, идущую на смерть.

Дантон оставил свою жену не доходя до площади Революции, у дворца: видно, он боялся, как бы с ней чего-нибудь не случилось, а может быть, он считал, что у нее слишком слабое сердце и ей лучше смотреть на ужасное зрелище издали.

Я хотела остаться с ней, но он сказал:

— Нет, у вас более твердое сердце, идемте со мной. Когда умирает такая женщина, это не цирковое представление, на которое публика смотрит из лож да с балконов Королевской кладовой, мы должны встать с ней рядом, чтобы она могла прочитать в наших глазах напутствие: "Умри с миром, святая жертва, ты не исчезнешь бесследно, память о тебе будет жить в наших сердцах!"

Мы с Дантоном подошли и встали справа от гильотины.

Признаюсь, я шла как во сне, толпа как бы несла меня; ноги мои дрожали, глаза застилал туман; я слышала лишь неясный гул.

Я была в полуобморочном состоянии: так человек, лишаясь чувств, погружается во мрак не сразу, сознание его меркнет постепенно и какое-то мгновение находится между светом и тьмой.

Громкие крики вывели меня из оцепенения. Я открыла глаза, ноги мои приросли к земле; я посмотрела в ту сторону, откуда доносился шум: повозка проехала заставу Сент-Оноре и направлялась к эшафоту.

О мой любимый, с начала веков глазам смертных не представало более прекрасного, более святого, более возвышенного зрелища, чем явление этой новой Юдифи, проливающей свою кровь, дабы искупить грехи Вифании, причем современная Юдифь имела перед своей предшественницей то преимущество, что была чиста и непорочна!

Увидев ее, я уже не могла оторвать от нее глаз.

Солнечный луч сверкнул на ноже и отразился в ее глазах.

Мне показалось, что при этом отблеске — предвестнике смерти — она побледнела; но это мгновение слабости само промелькнуло с быстротой молнии.

Шарлотта встала в повозке, оперлась на брус и тихо улыбнулась; в ее улыбке не было ни торжества, ни презрения.

Она сама сошла на землю, сама поднялась по ступеням эшафота; палач и его подручные шли за ней, словно слуги за королевой.

Взойдя на помост, она медленно обвела взглядом площадь.

Это был ангел; при этой казни, которая должна была поднять волны народного гнева, народ не присутствовал.

Эшафот окружали не любопытные, сюда пришли серьезные люди, суровые блюстители закона: здесь были врачи, здесь были депутаты, здесь были философы.

За ними стояла толпа нежных, участливых, нарядных женщин, они пришли сюда, как приходят на похороны сестры, родственницы или подруги.

Вместо обычного гама на площади Революции царило скорбное молчание.

Тишину разорвал крик жертвы. Палач, срывая с нее платок, обнажил ей грудь.

То был не крик страха, то был крик оскорбленного целомудрия.

— Поторопитесь! — сказала она, видя себя полуобнаженной.

И сама положила голову на плаху.

Раздался громкий крик. Все увидели, как нож гильотины молнией упал вниз.

Когда прекрасная девичья голова покатилась с плеч, помощник палача Легро поднял ее за волосы и показал народу.

Потом этот негодяй дал ей пощечину.

Глаза девушки приоткрылись, побледневшие щеки залила краска.

В толпе поднялся ропот ужаса и возмущения.

— Это бесчеловечно, арестуйте Легро! — вскричал Дантон.

— Да, да! — подхватила тысяча голосов. — Арестуйте его!

Жандармы, сопровождавшие Шарлотту Корде, поднялись на эшафот и схватили Легро.

Мой любимый, Дантон прав; теперь, если меня ждет смерть, я сумею, по примеру Шарлотты Корде, принять ее достойно.

И правда, я прекрасно выдержала это зрелище, как оно ни ужасно; подобные картины не угнетают — наоборот, возвышают душу.

Я говорила себе: "Если бы я узнала, что моего любимого нет в живых, я тоже купила бы нож, пошла бы к Робеспьеру и убила его, а когда меня осудили бы на казнь, встретила бы смерть так же, как Шарлотта".

Поверишь ли, на мгновение я даже позавидовала судьбе этой прекрасной девы, обезглавленной и получившей пощечину от подручного палача, на мгновение мне даже захотелось быть на ее месте.

Но была ли бы я такой же красивой, как она? Сделало ли бы солнце для меня то, что оно сделало для нее: послало бы оно свой самый прекрасный, самый ласковый, самый последний луч, чтобы он засиял ореолом вокруг моей головы?

Я боюсь лишь одного, любимый, — как бы ваш старый язычник Брут не лишился своего ореола и на крови Шарлотты Корде не возникла новая религия — религия кинжала!

Мы пошли за г-жой Дантон и поднялись на балкон Королевской кладовой. Бедная женщина призналась мне, что воспользовалась отсутствием мужа и ушла с балкона в глубь дома.

Таким образом, она ничего не видела.

Мы сели в коляску и поехали в Севр. Буря миновала, небо было ясным; мы вдыхали живительную свежесть, которая разлита в воздухе после грозы.

Дантон впал в мечтательность.

Простота, величие и мужество этой девушки произвели на него глубокое впечатление.

— Я верил в ее стойкость, — сказал он, — но я не думал, что в ней столько нежности. Как прекрасно в ее годы не страшиться смерти. Я не верил проникновенным взглядам, живым искоркам, сверкавшим в ее прекрасных глазах до самого конца. Все, что она ненавидела, умерло вместе с Маратом. Она покинула этот мир, даже не подумав простить своим палачам. Душа ее парила над мелкими земными заботами; думаю, если бы я был молод, у меня появилось бы мрачное желание последовать за ней, отыскать ее в неведомом мире, куда она сошла.

Обыкновенно осужденные борются, поют патриотические песни, бросают оскорбления в лицо врагам, черпают силу духа в улыбках друзей.

Шарлотта не нуждалась в этом, ее поддерживала вера. Вера была для нее оплотом.

Бог знает, какая меня ждет смерть, но я хотел бы умереть, как она.

Госпожа Дантон плакала; я сжимала руку Дантона.

8

Наступила годовщина событий 10 августа. Ты помнишь, дорогой Жак, что весть об этих ужасных злодеяниях в тот же день докатилась до Аржантона и повлекла за собой нашу разлуку.

Для Революции это, может быть, и славная дата, но для меня она, наверно, роковая…

Новости из-за границы дурные: англичане продолжают осаду Дюнкерка; союзные армии идут на Париж; праздник разворачивается, можно сказать, перед глазами пруссаков и австрийцев: совершив четырехдневный форсированный марш-бросок, они могут на нем присутствовать.

Новости в стране еще хуже. После смерти Марата на смену "Другу народа" пришла газета "Папаша Дюшен", а поскольку Эбер располагал и военным министерством, и Коммуной, он запустил свои жадные руки в обе кассы сразу и, используя газету для защиты своих интересов и выражения своих мнений, посчитал необходимым печатать ее тиражом шестьсот тысяч экземпляров.

В портах то и дело вспыхивают пожары; их приписывают англичанам; Конвент объявляет Питта врагом рода человеческого; в клубах только и разговоров, что об убийствах. При первом удобном случае надо убить королеву; если жирондисты заупрямятся, надо убить и их; эти люди хотят убить даже память о королевской власти; только что отдан приказ разрушить могилы в Сен-Дени.

Дантон устал кричать им: "Создайте правительство!" И правда, никто не управляет, все только убивают.

Дантон мрачен и беспокоен: он чувствует, что уже не имеет той власти над народом, что в 1792 году, к нему относятся без прежнего восторга, однако, пока еще массы не отвернулись от него.

— Но людей не хватает, — говорит Дантон. — Нужны солдаты.

В наших федератах 1793 года, кажется, нет ничего от волонтеров 1792-го; они встревожены, настроены смиренно, они отдают свои голоса, они отдают свои жизни, но делают это понуро, безучастно, словно из чувства долга.

Они идут вперед не под звуки зажигательной "Марсельезы", они поют "Прощальную песнь". Правда, музыка Меюля великолепна, труба так берет за душу, что ее соло должно пронзить Европу насквозь.

По слухам, празднество обошлось Конвенту в миллион двести тысяч франков.

Открылись два музея. Дантон водил нас туда.

Один — в Лувре; в создании его участвовали все художники, особенно много в нем картин фламандских и итальянских мастеров.

Господин Дантон, прекрасный знаток живописи, удивился, увидев мои познания.

Другой — музей французских памятников. Это настоящий археологический музей. В нем выставлены сокровища, хранившиеся прежде в монастырях, церквах, дворцах. Распорядитель празднества Давид, тот самый, который написал портрет мертвого Марата в ванне, расположил все предметы в хронологическом порядке, век за веком, иногда даже с указанием, в чье царствование они созданы.

Все эти мраморные надгробия, чей вечный сон охраняют два верных стража: смерть и камень, запечатлели историю двенадцати столетий, начиная с креста Дагобера и до барельефа Франциска I; строгий язык науки будит наше воображение. Здесь я снова заслужила похвалу г-на Дантона: он оценил мое знание костюмов всех эпох. Похоже, любимый, что образование, которое ты мне дал, лучше, чем я думала; бедняжка г-жа Дантон ничего такого не знает, в ее семье никогда не говорили ни об искусстве, ни о науке, поэтому она поражена еще больше, чем ее муж; она смотрит на меня едва ли не с восхищением, и я краснею, но при этом все время помню, что всем этим я обязана тебе.

Я ожидала увидеть на празднике какое-нибудь гигантское изображение Марата. Но я ошиблась. Дантон говорит, что Робеспьер был против.

Я расскажу тебе о празднике; Дантон объяснил мне все, что там происходило.

Быть может, ты когда-нибудь прочтешь мою рукопись, и тогда ты узнаешь, что я ни на минуту не забывала о тебе.

Вот что он мне рассказал.

Давид был на этом празднестве одновременно историком, архитектором и драматургом.

Он написал пьесу в пяти действиях о Революции.

Сначала он водрузил на площади Бастилии огромную статую Природы — подобие Исиды с сотней сосцов, из которых брызжет в огромный водоем живая вода.

На площади Революции он воздвиг такого же великана и нарек его Свободой.

Наконец, третий исполин, Геркулес, стоит перед Домом инвалидов и олицетворяет народ, поражающий федерализм в облике Раздора.

Чтобы приблизиться к последней группе, надо пройти под триумфальной аркой, стоящей поперек Итальянского бульвара; потом от скульптурной группы перед Домом инвалидов проходят к алтарю отечества, установленному посреди Марсова поля.

В каждом месте, где прежде располагались временные алтари на празднике Тела Господня, торжественная процессия, отправившаяся с площади Бастилии, останавливалась и совершала какое-нибудь патриотическое действо.

Дантон, который должен был в этот день идти в рядах членов Конвента, попросил Камилла Демулена и Люсиль позаботиться о его жене и обо мне.

Камилл Демулен, хотя и был членом Конвента, не имел постоянных обязанностей во время празднества. Любопытный, словно парижский мальчишка, он хотел все увидеть, чтобы все высмеять. Люсиль хохотала над выходками своего мужа как безумная, а я, признаться, была глубоко потрясена грандиозным празднеством.

Эро де Сешель, как председатель Конвента, шел впереди процессии; если бы главой празднества нужно было выбрать самого красивого мужчину, то выбор несомненно пал бы на него. Этот человек просто создан для национальных торжеств; его легко представить себе и в греческом хитоне, и в римской тоге; он взобрался на обломки Бастилии, наполнил водой этрусскую чашу, поднес ее к губам и передал восьмидесяти шести старцам — представителям восьмидесяти шести департаментов, несущим свои знамена; каждый из них, отхлебнув, говорил:

— Я чувствую, как вместе с родом человеческим возрождаюсь к новой жизни.

Процессия спустилась по бульвару; члены ужасного Якобинского клуба шли первыми; они несли свое знамя — символ всеведущей полиции, на знамени было изображено выглядывающее из-за туч недреманное око. Следом за якобинцами шел Конвент.

Давид, дабы символизировать братство народа и его избранников, велел депутатам явиться без положенных им костюмов: в цивильной одежде они ничем не отличались от людей, которые их выбрали. Единственное, что выделяло их из толпы, была трехцветная лента, окружавшая их ряды, которую держали посланцы первичных собраний.

Камилл не мог удержаться от смеха:

— Полюбуйтесь, — сказал он нам, — якобинцы ведут Конвент на поводке!

Только революционные судьи были в шляпах с черным плюмажем — то был знак их страшной и скорбной миссии.

Все остальные: Коммуна, министры, рабочие — шли вперемешку. Рабочие несли с собой орудия труда — они были и украшением и символом их благородной деятельности на благо родины.

Королями праздника были несчастные и обездоленные. Слепые, старики, сироты ехали на колесницах. Грудных младенцев несли в колыбельках. Двух стариков, мужчину и женщину, везли их четверо детей, впрягшиеся в повозку, как Клеобис и Битон.

Восьмерка белых коней с красными султанами, вскидывая голову и тряся гривой при звуках трубы, везла колесницу, на которой стояла урна с прахом героев. Следом шли родные тех, кто был убит в тот великий день. Их просветленные лица, венки вокруг головы говорили о том, что не подобает скорбеть о павших за родину.

В повозке, похожей на те, в которых осужденных везут на казнь, лежали троны, короны, скипетры.

С площади Революции убрали эшафот. Председатель Конвента приказал опрокинуть телегу с атрибутами королевской власти у подножия статуи Свободы. Палач поджег их.

Было выпущено на волю три тысячи птиц; они светлым облаком разлетелись в разные стороны.

Две голубки сели на складки платья статуи Свободы.

Эшафот должен был вернуться на свое место только на следующий день, так что у голубок было время отдохнуть.

С площади Революции все отправились на Марсово поле; статуя Геркулеса, повергающего федерализм, стояла на большом камне, перед которым был возведен помост. У подножия пьедестала была ровная площадка — символ равенства.

Все проходили по ней.

Дойдя до помоста, восемьдесят шесть старцев по очереди передали председателю свои знамена.

Президент связал знамена вместе трехцветной лентой, провозгласив таким образом союз департаментов со столицей. Они стояли перед алтарем, где курился ладан, и были всем видны.

Эро де Сешель прочел новый закон, устанавливающий равенство всех граждан.

Когда он кончил читать, раздался пушечный залп.

Мой друг, я всего лишь женщина, но клянусь тебе, что в это мгновение я пришла в такой восторг, что из глаз у меня невольно хлынули слезы. Ах, если бы ты был рядом! Если бы я могла опереться на твою руку, а не на руку чужого человека, я бросилась бы к тебе на грудь, чтобы порыдать вволю.

Французская республика, основанная на равенстве!

Колесница с прахом жертв 10 августа подъехала к храму, воздвигнутому на краю Марсова поля; там урну водрузили на алтарь, все преклонили колена, и председатель, поцеловав урну, громко сказал:

— Драгоценный прах! Священный сосуд! Я целую тебя от имени всего народа.

К Камиллу Демулену подошел какой-то человек и спросил:

— Гражданин, ты не можешь мне сказать, почему здесь нет меча правосудия с черной лентой, который в девяносто втором году несли мужчины в кипарисовых венках?

— Потому что, — ответил Демулен, — когда меч и так карает без устали, его нет нужды выставлять на всеобщее обозрение.

Я забыла тебе сказать, любимый Жак, что триумфальная арка на Итальянском бульваре воздвигнута в честь женщин — героинь событий 5 и 6 октября; это они уговорили короля и королеву покинуть Версаль.

Но я слышала, что эти героини были обычные матери семейств, которые, умирая от голода, оставили дома детей и пошли в Версаль, прелестные чистые девушки, которые потеряли дар речи, оказавшись перед королем и лишились чувств при виде королевы; меж тем здесь художник изобразил их смелыми решительными особами.

Женщины на триумфальной арке более красивы, но те, настоящие, были, я уверена, более трогательны.

Когда стало смеркаться, толпа рассеялась: одни спокойно вернулись в Париж, другие не менее спокойно уселись на увядшую августовскую траву Итальянского бульвара и разложили принесенную с собой снедь.

Мы были на полпути в Севр, где к нам должен был присоединиться Дантон; Камилл и Люсиль приняли приглашение поужинать с нами. Мы сели в фиакр и за полчаса доехали от Марсова поля до загородного дома Дантона.

Дантон привез с собой человека, которого я не знаю, но тебе он, наверно, знаком; его зовут Карно; он такой низенький, в сером фраке и коротких штанах, волосы его зачесаны, как у Жан Жака Руссо. У него вид важного чиновника. На него надеются в борьбе против англичан, подступивших к Дюнкерку, и в борьбе против пруссаков, захвативших, вернее, просто занявших Валансьен, который никто и не думал защищать.

Благодаря своему положению в военном министерстве, он в курсе всех новостей, а они, судя по всему, невеселые. Дантон очень доверяет ему, но Робеспьер его, кажется, не любит. Карно трудится не покладая рук; когда он в Париже, он все время ходит с улицы Сен-Флорантен в Тюильри, чтобы порыться в старых папках. Когда он едет в армию, то снимает свой серый фрак и надевает генеральский мундир; выиграв битву, он возвращается в Париж, снова облачается в серый фрак и приступает к разработке нового плана.

Его особенно тревожит Валансьен, ставший очагом реакции и фанатизма. Там, на французской земле, распевают "Salvum fac imperatorem"[19]; женщины плачут от радости и благодарят Бога; эмигранты выхватывают шпаги и кричат:

— В Париж! В Париж!

Меня восхищает, что этот коротышка (в нем едва пять футов два дюйма росту и пьет он только воду) в своих коротких штанах и сером фраке готов выступить против брата английского короля, герцога Йоркского (в нем шесть футов росту, и за обедом он выпивает десять бутылок вина). Похоже, герцог предпочел бы не покидать Валансьена, ибо не любит делать лишних движений, но его так донимают прекрасные дамы, которые от него без ума, и эмигранты, которые сравнивают его с Мальборо, что в конце концов он тоже выхватил шпагу и стал кричать со всеми: "Ог now, or never!" — "Теперь или никогда!"

Карно сообщили последние новости: вражеские аванпосты находятся в Сен-Кантене.

Дантон составил проект декрета о всенародном ополчении, завтра человек в сером фраке огласит его в Конвенте и убедит депутатов принять его; этот декрет кажется мне шедевром.

Будет объявлена всеобщая мобилизация… Молодые люди пойдут в бой, женатые будут ковать оружие и подвозить продовольствие, женщины станут шить палатки, чинить одежду и ходить за ранеными; дети научатся щипать корпию; старики будут воодушевлять солдат, призывая их ненавидеть королей и защищать единство Республики.

С завтрашнего дня мы с г-жой Дантон приступаем к работе.

9

О мой любимый, я убита горем. Как жить? Как умереть? Умереть мне кажется гораздо легче, чем жить, и у меня уже не в первый раз появляется желание покинуть этот мир и ждать тебя в мире ином, а может быть, ты уже там и ждешь меня, тогда смерть означает скорую встречу на загробном свидании, уготованном всем.

Твое имя повторяли на все лады десять, двадцать, сто раз; тебя не хватало при подсчетах; им нужны были двадцать две головы. Они заменили твою голову головой некоего Менвьеля, прославившегося в Авиньоне убийствами в Гласьере. Они говорят, что либо ты умер от истощения в какой-то пещере в горах Юры вместе с Луве, либо тебя вместе с Роланом растерзали волки.

Но они считают, что тебя нет в живых, и только поэтому ты избежал суда.

О, если бы я была уверена, что это правда, я, не раздумывая, избавилась бы от болезни тела, которая зовется жизнью, и душа моя обрела бы крылья.

Я заметила, что у Дантона часто меняется настроение: приливы скорби чередуются со вспышками ярости. Он все надеялся, что судебный процесс над жирондистами не состоится. Разве не жирондисты были зачинателями Революции? Разве не жирондисты подняли восстание 10 августа? Разве не жирондисты объявили войну королям?

Но неожиданно, пока на севере англичане осаждают Дюнкерк, на юге роялисты сдают англичанам Тулон.

Это только усилило нападки на королеву и жирондистов. Разве их не обвиняли в сообщничестве с королевой и, таким образом, с роялистами?

В тот день, когда в Париже узнали о взятии Тулона, Робеспьер почувствовал себя хозяином положения и приказал начать два судебных процесса, на которые долго не решался: против жирондистов и против королевы.

Ответом на вступление пруссаков в Шампань стала резня в тюрьмах.

Ответом на роялистский мятеж на западе, в Вандее, и на взятие англичанами Тулона на юге стала казнь королевы и казнь двадцати двух жирондистов.

Ты понимаешь, мой дорогой? Хотя перед Революционным трибуналом предстали только двенадцать твоих товарищей — остальные кто умер, кто бежал, — но народу было обещано двадцать два жирондиста, и надо было во что бы то ни стало найти двадцать две жертвы.

Арестовали депутатов, которые никогда не голосовали вместе с Жирондой. Дантона хотели ввести в Комитет общественного спасения: войдя туда, он спас бы свою жизнь. Кто посмел бы тронуть члена этого ужасного комитета?

Да, но чтобы туда войти, надо было принять два страшных девиза:

"Смерть жирондистам!"

"Расправа с Вандеей!"

Однажды вечером Дантон вернулся домой как-то особенно удрученный:

— Как я устал от этой бойни! — сказал он нам.

Потом обернулся к жене:

— Приготовься ехать завтра со мной в Арси-сюр-Об.

Арси-сюр-Об был его родиной. Как Антей вновь обретал силу, прикоснувшись к родной земле, так Дантон надеялся почерпнуть утраченную силу у истоков своей жизни.

— Вы поедете с нами? — спросил он у меня.

— Нет, я не могу, сами понимаете, что если и есть надежда узнать что-нибудь о нем, то для этого нужно внимательно следить за процессом над жирондистами.

— Оба мы не правы, — сказал он. — Мне следовало бы остаться, а вам уехать.

В тот же вечер к нему пришел Тара. Ты помнишь, он сменил Дантона на посту министра юстиции.

"Он нашел Дантона больным, и не просто больным — совершенно подавленным.

Тара всеми силами старался отговорить Дантона от поездки; он доказывал, что Робеспьер воспользуется отсутствием Дантона, чтобы расправиться с Эбером, потом с Шометтом; когда Дантон вернется, он увидит, что друзья отвернулись от него и переметнулись на сторону Робеспьера, как друзья жирондистов отвернулись от них в решительный момент.

— Твой отъезд, — сказал он ему наконец, — это просто самоубийство; ты не решаешься покончить с собой и хочешь, чтобы тебя убили.

— Может быть, — сказал Дантон. — Поражение моей партии, утрата влияния, падение популярности — все это пустяки! Что убивает меня, что надрывает мне сердце, так это то, что я не могу спасти моих товарищей! Верньо — ведь это само красноречие; Петион — сама честность; Валазе — воплощение верности; Дюко и Фонфред — воплощение преданности.

Из глаз его покатились слезы.

— И это я во всем виноват. Я выступил против них тридцать первого мая и хотел убрать их с дороги, но я вовсе не хотел их убивать!

Тара ушел от друга ни с чем.

У меня оставались Камилл и Люсиль; но к ним я была привязана далеко не так сильно, как к Дантону и его жене. Я питала к Дантону доверие, почтительную дружбу, какую испытывают к гениальному человеку. Даже его слабости казались мне великими.

Тринадцатого октября он уехал. Вулкан потух. Вспыхнет ли он когда-нибудь вновь? Сомневаюсь.

Шестнадцатого состоялась казнь королевы.

Смерть ее не произвела на парижан такого впечатления, как ожидалось.

Было известно, что генерал Журдан дает в Ваттиньи сражение, от которого зависит спасение Франции.

Маленький человечек в сером фраке и коротких штанах отправился из Парижа в Ваттиньи: он надел свой генеральский мундир и два дня командовал сражением.

Первый день прошел неудачно, но на второй день, когда враги думали, что его армия отступает, он повел войска в атаку и разбил противника наголову.

Потом он снова облачился в свой серый фрак, девятнадцатого числа вернулся в Париж и объявил, что генерал Журдан одержал великую победу.

О себе он не сказал ни слова.

Эта победа очень возвысила Робеспьера, которому Дантон в минуту слабости уступил свое место и который, оставшись хозяином положения, взял в свои руки всю власть.

На следующий же день после этой победы Фукье-Тенвиль запросил бумаги, чтобы начать процесс против твоих несчастных друзей. Были приложены все силы, чтобы не только уничтожить, но еще и обесчестить их.

Суд над ними состоялся после суда над неким жалким человеком по имени Перрен, воровавшим казенные деньги; его приговорили к позорному столбу, роль которого сыграла гильотина, а потом сослали на каторгу. После него никто не всходил на плаху до благородных жирондистов — это было задумано для того, чтобы эшафот остался в глазах народа позорным столбом.

Вначале жирондистов посадили в тюрьму, оборудованную в кармелитском монастыре, еще не отмытом от крови, пролитой во время сентябрьской резни; их держали в отдельном помещении. В одной камере стояло восемнадцать кроватей.

Верньо, который находился в тюрьме уже несколько месяцев, не хотел никого ни о чем просить; платье его истрепалось и превратилось в лохмотья; последние ассигнаты давно уже перешли в руки какого-то бедолаги.

Из Лиможа приехал зять Верньо, г-н Аллюо: он привез заключенному немного денег и одежду. Он добился свидания с Верньо и взял с собой в тюрьму своего десятилетнего сына.

Мальчик, увидев, что с его дядей обращаются как с преступником, увидев его бледное осунувшееся лицо, растрепанные волосы, косматую бороду, рваную одежду, заплакал и, вместо того чтобы подойти и обнять дядю, который протягивал к нему руки, прижался к отцу.

Но Верньо привлек его к себе и сказал:

— Успокойся и посмотри на меня хорошенько; когда ты вырастешь большой, когда Франция будет свободна, когда на улицах Парижа уже не будет отвратительной машины под названием гильотина, ты скажешь: "Десятилетним ребенком я видел Верньо, основателя Республики, в его звездный час, в самом лучшем его наряде, когда ничтожные людишки осудили его на смерть и он готовился отдать жизнь за вашу свободу".

Но апостолом, счастливым мучеником казни был Валазе: как человек военный, он не боялся смерти; как человек верующий, он утверждал, что все новые религии замешаны на крови. Чувствовалось, что он счастлив принести в жертву свою кровь.

— Вал азе, — сказал ему однажды Дюко, — если тебя не осудят на смерть, это будет для тебя большим несчастьем!

Двадцать второго октября жирондистам было предъявлено обвинение, а двадцать шестого начался процесс.

В полдень они предстали перед Революционным трибуналом. Рядом с каждым из них стоял жандарм.

Я опиралась на руку Камилла, Люсиль опиралась на мою руку. Мы видели, как эти благородные мученики, на чьих лицах не было и следа той печати, которая заставляет восклицать: "Это преступники!", — мы видели, как все эти благородные мученики заняли места на скамье подсудимых.

Процесс, по крайней мере, проходил без лицемерия.

Было ясно, что все предшествующее эшафоту не более чем формальность, что их просто хотят убить. Свидетелями обвинения были Эбер и Шометт. Обвиняемым даже не дали адвоката для защиты.

В чем только не обвиняли жирондистов: в сентябрьских убийствах, хотя именно они осуждали сентябрьские события, в дружбе с Лафайетом, с герцогом Орлеанским и с Дюмурье. И все же судьям было стыдно выносить смертный приговор на основании таких обвинений и таких свидетельских показаний.

Процесс продлился семь дней, но и на седьмой день дело не сдвинулось с места.

Пришлось якобинцам вмешаться; целая депутация явилась в собрание с требованием обязать суд присяжных не позже чем через два дня закончить разбирательство.

Камилл сказал мне, что Робеспьер собственноручно набросал черновик этого постановления Конвента: он хотел любой ценой добиться смерти жирондистов.

На второй день процесса, когда стала очевидной вся гнусность предъявленного обвинения, Тара, который приходил к Дантону перед самым его отъездом, сделал попытку спасти жирондистов. Он подготовил своего рода защитительную речь, призыв к милосердию, и прочел ее Робеспьеру.

Он рассказал, с какой мукой Робеспьер слушал: лицо его, бесстрастное, словно обтянутый пергаментом череп, передергивалось от отвращения; иногда он прикрывал глаза рукой, чтобы никто не видел, как в его глазах сверкает ненависть. Однако он дослушал до конца, потом сказал:

— Все это чудесно, но при чем тут я? Я тут бессилен, и все бессильны. Вы говорите, им не дали адвоката; зачем он им, они все сами адвокаты!

В восемь часов вечера постановление Конвента о незамедлительном окончании разбирательства было передано Революционному трибуналу.

Прочитав постановление, суд присяжных мгновенно прозрел и заявил, что нет смысла продолжать дебаты. Не успели присяжные удалиться на совещание, как тут же вернулись в зал заседаний. Председатель суда торжественно объявил, что двадцать два жирондиста приговорены к смерти.

Я почувствовала, как дрожит рука Камилла.

— Горе мне, несчастному, — прошептал он, — это все моя книга виновата!

Кажется, Камилл написал какую-то книгу, где выступал против жирондистов.

Смертный приговор был до того неожиданным, что присутствующие не верили своим ушам. Осужденные стали выкрикивать проклятия в адрес судей. Жандармы оцепенели; жирондисты могли выхватить из ножен стоящих рядом жандармов сабли и заколоть судей — никто бы их не остановил.

В это мгновение В ал азе, казалось, стало дурно и он стал сползать со скамьи на пол.

— Тебе плохо, Валазе? — спросил Бриссо.

— Нет, я умираю, — ответил тот.

Он пронзил себе сердце ножкой циркуля.

Было одиннадцать часов вечера.

После общего замешательства: волнения публики, проклятий осужденных, напрасных усилий помочь Валазе, который умер на месте, осужденные прижались друг к другу и закричали:

— Мы умираем невиновными! Да здравствует Республика!

Осужденные вышли из зала суда и пошли по лестнице, ведущей в Консьержери. Они обещали другим заключенным сообщить о своей судьбе и нашли для этого очень простое средство: они запели первый куплет Марсельезы, изменив в нем всего одно слово:

О дети родины, вперед!

Настал день нашей славы;

На нас тиранов рать идет,

Поднявши нож кровавый!

Остальные заключенные настороженно прислушивались. Услышав вместо слова "стяг" слово "нож", они все поняли.

Из всех камер стали доноситься крики, плач, стенания.

Осужденные не плакали.

Их ждал ужин — прощальный подарок друга.

Валазе, мертвый, был вместе с ними. Трибунал потребовал, чтобы тело самоубийцы было доставлено в тюрьму, в одной повозке с остальными жирондистами было привезено на место казни и затем похоронено рядом с ними.

Ужасный трибунал, от которого не спасала даже смерть и который казнил трупы!

Говорят, прощальный ужин им послал депутат Байёль, преследуемый, как и они, но сумевший ускользнуть и скрывавшийся в Париже; эта трапеза была для них тем, что древние христиане, обреченные погибнуть на арене цирка, называли "последний ужин".

Во главе стола сидел Верньо; его лицо хранило спокойствие, на губах играла улыбка.

— Не удивляйтесь, — сказал он, боясь обидеть друзей своей безмятежностью. — У меня нет ни отца, ни матери, ни супруги, ни детей. В жизни я был одинок, в смерти все вы будете мне братьями.

Поскольку на этом прощальном ужине не было гостей, поскольку ни один из сотрапезников не выжил, трудно сказать, о чем там говорилось.

Однако один тюремщик слышал, как Дюко сказал:

— Что будет с нами в этот час завтра?

— День закончится, и мы будем спать, — отозвался Верньо.

Когда под утро слабый свет проник через оконце в камеру и свечи потускнели, Дюко предложил:

— Давайте поспим, жизнь такой пустяк, что не стоит тратить время на сожаления о ней.

— Давайте не будем ложиться, — сказал Ласурс, — вечность так страшна, что и тысячи жизней не хватит, чтобы подготовиться к ней.

В десять часов те, кто спал, проснулись от скрежета засовов; те, кто не спал, увидели, как входят палачи, — они пришли, чтобы подготовить осужденных к казни.

Жирондисты друг за другом покорно подошли, с улыбкой подставили головы под ножницы и протянули руки, чтобы их связали веревками.

К ним допустили другого заключенного, аббата Ламбера, чтобы он поддержал дух тех, для кого религия является опорой.

Жансонне поднял с пола прядь своих черных волос и протянул аббату:

— Передайте моей жене: это все, что я могу послать ей на память, но все мои мысли в этот час — о ней.

Верньо вынул часы, открыл их и концом булавки нацарапал на золотой крышке какую-то цифру и дату — тридцатое, — потом попросил аббата Ламбера передать их женщине, которую он любил, — вероятно, мадемуазель Кандей.

Когда туалет был закончен, осужденных вывели во двор.

Их ждали пять повозок, вокруг которых собралась огромная толпа. День уже занялся, серый и дождливый, — один из тех пасмурных дней, которые безысходностью своей напоминают о зиме. Осужденным, рассчитывая, что они выкажут слабость духа, запретили принимать подкрепляющие лекарства.

В каждой повозке было четверо смертников, только в последней их было пятеро, да еще и тело Валазе. Голова Валазе лежала на коленях у Верньо, подскакивая на каждом ухабе мостовой; Верньо, как самый виноватый, то есть самый красноречивый и самый храбрый из всех, должен был умереть последним.

В то мгновение, когда пять повозок выехали из-под мрачной аркады тюрьмы Консьержери, осужденные дружно затянули первый куплет "Марсельезы":

О дети родины, вперед!

Не оттого ли они избрали эту песню, что она была двойным символом: патриотизма и преданности? Не хотели ли они сказать, что, куда бы вы ни шли по зову родины, надо идти с песней. Даже на смерть.

У подножия эшафота четверо осужденных вышли из первой повозки. Они обнялись; их объятие означало единство в свободе, в жизни, в смерти.

Потом по очереди взошли на плаху, причем каждый, поднимаясь, продолжал петь вместе со всеми.

И только тяжелый железный топор обрывал его голос.

Все геройски встретили смерть. Только хор уменьшался по мере того, как опускалось лезвие гильотины; ряды редели, но "Марсельеза" не затихала.

Наконец остался один-единственный голос, продолжавший петь гимн.

Это был голос Верньо, который, как мы уже сказали, должен был умереть последним.

Он успел произнести:

Святая к родине любовь!

Это был конец. И в толпе и на эшафоте воцарилось молчание. Народ расходился с сокрушенным сердцем; все понимали, что сейчас умерло что-то очень важное для дела Революции.

Почему мы с тобой не были вместе в последней повозке?

10

Увы! Мне не о чем больше тебе рассказывать, кроме как о казнях. Весть о казни жирондистов докатилась до Арси-сюр-Об, но даже она не смогла вывести Дантона из оцепенения.

Его молодая жена, которая была в тягости, писала мне, что ночами он по два-три часа просиживает у окна спальни.

Не сводя глаз с неба, прислушиваясь к каждому шороху, вдыхая каждое дуновение ветерка, Дантон, чьи религиозные воззрения являли собой нечто близкое к пантеизму, казалось, готовился возвратить природе все, чем она его одарила.

Он вернулся 3 декабря, отдохнувший, набравшийся сил.

Вокруг него образовалась пустота; его самые близкие друзья примкнули к Робеспьеру; только двое друзей неотвернулись: Бурдон из Уазы и Камилл.

Все помнят, как во время суда над жирондистами Камилл вскричал:

— Горе мне! Это я во всем виноват!

Клуб якобинцев потребовал у него отчета. Камилл, который так хорошо пишет, совсем не умеет говорить. Он заикается, и Робеспьер посчитал, что он будет путаться, сбиваться, и его никто не станет слушать.

Но вот природа, обделив его даром слова, вдруг расщедрилась и наделила его даром раскаяния.

— Да, — кричал он, — да, повторяю: я ошибся! Семеро из двадцати двух были нашими друзьями. Увы! Шестьдесят друзей были у меня на свадьбе, и все они умерли! У меня осталось лишь два друга, Робеспьер и Дантон!

В речи, которую Дантон произнес по возвращении и которая не была напечатана в "Монитёре", он полностью отказывался от политической карьеры.

Он сказал — и это чистая правда, — * что после двух лет борьбы у него не осталось ни гордости, ни честолюбия, ни духа соперничества. На сей раз он, как и Камилл, примкнул к Робеспьеру, стал его помощником; его речь кончалась пожеланием:

— Пусть же Республике не грозит опасность и пусть она, как Генрих IV, будет милосердна к своим врагам!

Два или три дня спустя Робеспьер своим плаксивым голосом попросил пятьсот тысяч франков для неимущих.

Камбон, настоящий министр финансов тех времен, дантонист Камбон, который с такой неохотой выпускал из рук деньги, резко ответил:

— Пятисот тысяч франков мало. Я предлагаю десять миллионов.

Сумма в десять миллионов была поставлена на голосование и принята.

Наконец, 26 декабря, в тот самый день, когда Робеспьер потребовал, чтобы Революционный трибунал не затягивал судебные разбирательства и поскорее выносил приговоры, на трибуну поднялся один из дантонистов, бледный и растерянный, и крикнул:

— Сегодня казнят невинного, вот доказательство!

Все так жаждали возврата к милосердию, что Конвент немедленно проголосовал за отсрочку и больше двадцати членов бросились вон из зала: одни побежали во Дворец правосудия, другие — на площадь Революции, чтобы остановить казнь ни в чем не повинного человека.

Это придало дантонистам храбрости. Они пошли даже дальше, чем сам Дантон.

Бурдон из Уазы, похожий на кабана, поросшего рыжей щетиной, свалил всю вину за поспешность на агента Комитета безопасности Эрона, секретного шпиона Робеспьера.

Робеспьер должен был оставаться вне подозрений и не иметь никаких связей с полицией; поэтому он никогда не видел Эрона.

Но из маленького особнячка, где помещался Комитет общественного спасения, темный коридор вел прямо во дворец Тюильри.

Именно туда приходили люди Эрона, чтобы передать запечатанные донесения, которые постоянно держали Робеспьера в курсе всех дел.

Часто такие пакеты приносили молоденькие девушки и отдавали их дочерям Дюпле. Робеспьер получал их, возвращаясь в дом столяра.

Робеспьер, который, единожды доверившись кому-либо, продолжает слепо доверять ему и дальше, никогда не проверял этого агента, и тот настолько обнаглел, что стал позволять себе оскорблять депутатов.

Поскольку у многих накопились жалобы на Эрона, предложение Бурдона из Уазы было принято. Собрание проголосовало за арест Эрона.

Сторонники Робеспьера забеспокоились: их вождь дал слово, что не знает Эрона, арест которого произошел в его отсутствие. И если бы Эрона не отпустили, то репутация Робеспьера была бы пусть не погублена, но, по крайней мере, сильно подмочена.

Первым делом Кутон потребовал, чтобы Собрание не лишало Комитет общественного спасения своего доверия. Затем Моиз Бейль выступил в защиту Эрона, доказывая, что тот не раз проявлял ловкость и храбрость. Затем сам Робеспьер сделал вид, что смягчился: он стал говорить о душевной чуткости и о своей надежде заслужить мученический венец.

Эрон был отпущен на свободу.

Если бы он был арестован, это означало бы, что власть в руках не Робеспьера, а нашего друга Дантона. Его приятель Брюн, человек решительный, если такие в ту пору были, арестовал бы пособников Эрона, Вестерман обрушился бы на Анрио и вместе со своим другом Сантером поднял бы на борьбу большое предместье.

Тогда можно было бы навязать Собранию Дантона, чрезвычайно популярного в народе, и члены Собрания были бы только рады.

Спасение Робеспьера означало конец Дантона.

Робеспьер слишком хорошо видел, что под ногами у него разверзлась пропасть, и постарался заполнить ее трупами дантонистов. Видя, какой он бледный и трясущийся, Бийо взял его за руку и тихо спросил:

— Надо убить Дантона, не так ли?

Робеспьер даже подскочил от удивления, услышав, что кто-то посмел произнести такие слова.

— Как! — сказал он, глядя Бийо прямо в глаза. — Вы готовы убить первых патриотов?

— Почему бы и нет?

— Своими руками? — спросил Робеспьер.

— Своими руками, — ответил Бийо.

Робеспьер велел позвать Сен-Жюста и Кутона. Он сказал им, что люди жалуются на безнравственное поведение и продажность Дантона.

Это обрадовало Сен-Жюста и Кутона.

Начались разговоры в Комитете общественного спасения. Ленде, который был в курсе дела, велел предупредить Дантона.

Дантон пожал плечами:

— Ну что ж! Пусть лучше мне отрубят голову, чем я буду отрубать головы другим.

А нам, которые советовали ему бежать, он ответил:

— Вы что же, думаете, родину можно унести на подошвах башмаков?

— Но вы хотя бы спрячьтесь, — настаивала я.

— Разве Дантона можно спрятать? — возразил он.

И правда, спрятать Дантона было нелегко.

Он еще не знал, что предстанет перед трибуналом, а ему уже рыли могилу.

И все же у него было смутное предчувствие того, что должно произойти.

Дантон сам рассказывал нам, что в один из дождливых холодных вечеров, которые располагают к мрачным мыслям и откровенным разговорам, он вышел из Дворца правосудия вместе с присяжным заседателем Революционного трибунала Субербьелем и Камиллом и, остановившись на Новом мосту, стал грустно смотреть, как течет река.

— Что ты видишь там? — спросил его Субербьель.

— Погляди, — отозвался Дантон, — тебе не кажется, что под мостом течет не вода, а кровь?

— Верно, — согласился Субербьель, — в небе красное зарево, за облаками нас ждет много кровавых дождей.

Дантон обернулся и прислонился спиной к парапету:

— Знаешь, если все пойдет так и дальше, то скоро никто не будет чувствовать себя в безопасности; этим людям все равно, кто перед ними: достойнейший патриот или предатель; никто не может поручиться, что генералы, проливавшие кровь на поле брани, не прольют ее остаток на эшафоте; я устал жить!

— Чего ты хочешь? — сказал Субербьель. — Эти люди начали с того, что стали требовать непреклонности от судей, и я согласился стать присяжным заседателем, но теперь им нужны только угодливые палачи. Что я могу сделать? Я всего лишь безвестный патриот. Ах, если бы я был Дантоном!

Дантон положил руку ему на плечо:

— Молчи, Дантон спит, — сказал он. — Когда придет время, он проснется. Все это начинает внушать мне отвращение. Я человек Революции; я не человек резни… А ты, — продолжал Дантон, обращаясь к Камиллу Демулену, — ты что молчишь?

— Я устал молчать, — отозвался Камилл. — У меня руки чешутся, иногда мне хочется отточить мое перо и разить им этих негодяев, как стилетом. Мои чернила более ярки, чем их кровь: они оставляют несмываемые пятна.

— Браво, Камилл! — сказал Дантон. — Прямо завтра и начинай. Ты затеял Революцию, ты и кончай с ней; будь спокоен, эта рука тебе поможет. Ты знаешь, как она сильна.

Три дня спустя вышел "Старый Кордельер".

Вот что говорилось в его шестом номере, вышедшем сразу после того, как арестовали друга Камилла поэта Фабра д’Эглантина:

"Принимая во внимание, что автор "Филинта" посажен в тюрьму Люксембургского дворца, не увидев наступления четвертого месяца своего календаря, я хочу, пока у меня еще есть чернила и бумага и ноги мои стоят на подставке для дров, спасти свою репутацию; я хочу опубликовать мое политическое кредо, с которым я жил и умру либо от пушечного ядра, либо от стилета, либо смертью философов, как говорит кум Матье".

За этим номером, уже очень резким, последовал номер еще более резкий.

Я видела, что Камилл губит себя, и, помня о том, что он один из двух друзей, на попечение которых ты меня оставил и которые заботились обо мне в Париже, я побежала на улицу Старой Комедии, куда я приходила к Люсиль в те времена, когда Камилл и Дантон были всемогущи, и куда теперь приходили их перепуганные друзья, чтобы просить Камилла остановиться, пока не поздно.

У Камилла я встретила очень патриотически настроенного офицера по имени Брюн, явно не робкого десятка. Во время обеда он советовал Камиллу быть осторожным. Но Камилл вышел из себя и заявил, что считает трусостью отступить хоть на шаг.

Ему принесли гранки; он спокойно правил их, в одном месте вставил:

"Случилось чудо! Нынче ночью один человек умер в своей постели!"

Потом, видя, что Брюн пожал плечами, сказал по-латыни:

— Edamus et bibamus[20].

Он надеялся, что Люсиль его не услышит, и, думая, что я не понимаю, добавил:

— Cras enim moriemur[21].

Я пошла к Люсиль и рассказала ей все, что услышала. Люсиль готовила шоколад.

— Оставьте его, оставьте его, пусть он выполнит свой долг и спасет Францию; те, кто думает по-другому, не получат моего шоколада.

Поскольку могила для Дантона была уже вырыта, оставалось только арестовать его.

Камилл переполнил чашу, потребовав в своей газете создания Комитета общественного милосердия.

Двадцать восьмого марта Дантон объявил нам, что ужинает с Робеспьером; общие друзья сделали последнюю попытку примирить их.

Я решила остаться ночевать в Севре, чтобы узнать, как пройдет эта встреча, для которой ужин был не более чем предлогом.

Он состоялся в Шарантоне, у Паниса.

Дантон вернулся около часу пополуночи.

— Ну что? — вскричали мы, как только он переступил порог.

— Ничего, — сказал он, — этот человек совершенно бесстрастен, это не человек, а призрак. Непонятно, как к нему подступиться, в нем нет ничего человеческого, по-моему, мы стали еще большими врагами, чем были.

— Но в конце концов, — спросила г-жа Дантон, — что же все-таки произошло? Расскажи подробно.

— Зачем? Я и сам не знаю, что произошло; разве можно что-нибудь понять из бесцветных невразумительных слов Робеспьера? Сплошные препирательства; он упрекал меня за сентябрьскую резню, как будто он не знает, что ее устроил не я, а Марат. Я упрекал его за жестокое подавление мятежей в Лионе и Нанте. Короче, мы расстались злейшими врагами.

Назавтра поползли слухи о том, что произошло.

Робеспьер сказал Панису:

— Сам видишь, нельзя допускать этого человека к власти: когда он в правительстве, он разлагает его изнутри, когда он не в правительстве, он угрожает. Мы не так сильны, чтобы махнуть на Дантона рукой, мы слишком смелы, чтобы его бояться; мы хотели мира, он хочет войны: он ее получит.

Друзья Дантона съехались в Севр, умоляя его предотвратить надвигающуюся бурю, призывая его к сопротивлению:

— Монтаньяры с тобой, — обещал мясник Лежандр.

— Войска на твоей стороне, — говорил эльзасец Вестерман.

— Общественное мнение за нас, — убеждал Камилл Демулен, который, благодаря "Старому кордельеру", следил, как бьется сердце Франции.

Но Дантон лишь гордо и безразлично улыбался в ответ, говоря:

— Они не посмеют напасть на меня, я сильнее их!

На следующий день, 31 марта, в шесть часов утра он и его друзья были арестованы.

Больше всех был потрясен бедный Камилл.

Когда вошли жандармы, он как раз распечатывал письмо, которое начиналось словами:

"Твоя мать умерла!"

Тогда же он узнал, что Дантон тоже арестован.

— Хорошо, — сказал он. — Куда он, туда и я.

Он поцеловал сына — малютку Ораса, который мирно спал в колыбели, и отдался в руки жандармов.

Его препроводили в тюрьму Люксембургского дворца. В тот же час туда привезли Дантона, и они вместе вступили под тюремные своды; первым, кого они увидели, был Эро де Сешель, который в ожидании казни играл с детьми тюремщика.

Он подбежал к Дантону и Камиллу и обнял их.

Весть о том, что Дантон и Демулен арестованы, всколыхнула весь Париж.

Камилл Демулен был не в себе; он бился головой об стену, плакал, звал Люсиль.

— К чему эти слезы? — увещевал его Дантон. — Нас ждет эшафот, пойдем же на смерть с улыбкой.

Из соседней камеры послышался слабый голос.

Там находился Фабр д’Эглантин.

— Кто ты, бедняга, в отчаянии рвущий на себе волосы? — спросил он.

— Я Камилл Демулен, — ответил заключенный.

— Значит, победила контрреволюция? — вскричал Фабр.

Нагибая голову при входе в Люксембургскую тюрьму —

это приходилось делать дважды только тем, кто шел на смерть, — Дантон прошептал:

— И в такое время я приказал учредить Революционный трибунал. Да простят меня за это Бог и люди.

Второго апреля в одиннадцать часов утра обвиняемые предстали перед судом.

Госпожа Дантон была в тягости, и недомогание помешало ей присутствовать на заседании; вместе с дантонистами судили двух или трех человек, замешанных в грязные денежные махинации; все это было сделано для того, чтобы публика подумала, будто Дантон, Камилл Демулен и Эро де Сешель — сообщники этих негодяев.

Увидев Дантона рядом с мошенниками Делонэ и д’Эспаньяком, секретарь трибунала не сдержался, отбросил свое перо, подошел и обнял Дантона.

— Ваш возраст, ваше имя и адрес? — спросили у него.

— Я Дантон, — ответил он, — мне тридцать пять лет; адресом моим завтра станет небытие; имя мое останется в Пантеоне истории.

Тот же самый вопрос был задан Камиллу Демулену.

— Я Камилл Демулен, — сказал он, — мне тридцать три года; это возраст санкюлота Иисуса Христа.

Из тюрьмы Камилл написал жене два письма; она получила их.

Обезумевшая от скорби, она бродила вокруг Люксембургского дворца. Камилл, прижавшись к решетке, пытался разглядеть ее, все его мысли были лишь о ней и о смерти.

Она обратилась к Робеспьеру; она написала ему, напоминая, что Камилл был его другом, что Робеспьер был свидетелем у них на свадьбе.

Робеспьер не ответил.

Она пришла к г-же Дантон, чтобы уговорить ее пойти вместе к Робеспьеру, пасть перед ним на колени и просить его помиловать их мужей.

Госпожа Дантон отказалась наотрез.

— Даже если бы я была уверена, что это спасет моего мужа, я не пошла бы на это. Когда носишь имя Дантона, лучше умереть, чем позволить унижать себя.

— В вас больше величия, чем во мне, — сказала Люсиль г-же Дантон.

Она ушла от нас в полном отчаянии.

Нет нужды говорить о том, какой им вынесли приговор.

В четыре часа явились подручные палача, они связали осужденным руки и остригли волосы.

Дантон не сопротивлялся; потом взглянул на себя в зеркало.

— Им удалось, — заметил он, — сделать меня еще более уродливым, чем обычно; по счастью, я не предстану в таком виде перед потомками.

Камилл Демулен никак не мог поверить, что Робеспьер дал согласие на его казнь. Когда он увидел, что вошли палачи, он впал в неистовство. Их приход был для него неожиданностью, он набросился на них, стал отчаянно с ними бороться.

Им пришлось повалить его и насильно связать ему руки и остричь волосы.

Когда руки Камилла уже были связаны, он попросил Дантона, чтобы тот вынул у него из нагрудного кармана прядь волос Люсиль и вложил ему в руку: Камилл хотел умереть, сжимая ее в руке.

В повозке их было четырнадцать.

По пути Камилл взывал к толпе:

— Народ, ты что же, не узнаешь меня? Я Камилл Демулен! Это я брал Бастилию четырнадцатого июля, это я дал тебе кокарду, которую ты носишь!

Но в ответ на все эти крики толпа осыпала его оскорблениями; Дантон пытался успокоить друга, говоря:

— Умри с миром, и не обращай внимания на этот презренный сброд.

Когда они проезжали по улице Сент-Оноре мимо дома столяра Дюпле, где жил Робеспьер, толпа стала кричать еще громче, но двери и ставни дома были плотно закрыты.

Но Дантон встал в телеге, и все замолчали.

— Как бы хорошо ты ни спрятался, — закричал он, — ты услышишь мой голос! Я потяну тебя за собой, Робеспьер! Робеспьер, ты пойдешь за мной!

Тот и в самом деле услышал его слова; говорят, он опустил голову и сказал:

— Да, ты прав, Дантон, все мы сложим головы за Республику, правые и виноватые. Революция узнает своих сынов по ту сторону эшафота.

Эро де Сешель первым вышел из повозки; но прежде чем ступить на землю, он обернулся и хотел обнять Дантона.

Палач не позволил.

— Дурень! — сказал Дантон, — ты не сможешь помешать тому, что через несколько мгновений наши головы поцелуются в корзине.

Следующим был Камилл Демулен; на эшафоте он вновь обрел спокойствие; бросив взгляд на окровавленный нож гильотины, он сказал:

— Вот конец первого апостола свободы.

Затем обернулся к палачу:

— Передай волосы, которые у меня в руке, моей приемной матери.

Дантон взошел на эшафот последним. Никогда еще он не был так горд и величествен; он с жалостью оглядел народ, стоявший слева и справа от гильотины, и сказал палачу:

— Покажи им мою голову, она того стоит.

Когда на следующий день я приехала в Севр, чтобы разделить горе г-жи Дантон и поплакать с нею вместе, я увидела, что двери и ставни дома наглухо закрыты; все несчастное семейство, лишившееся главы, покинуло эти места, не оставив адреса.

Я вернулась к Люсиль — она была арестована в то же утро.

Через неделю она также взошла на эшафот.

С ее смертью я лишилась единственной и последней подруги. Париж для меня опустел.

Тогда в голове у меня зародились самые отчаянные мысли.

Я хотела покинуть Францию, уехать в Америку, чтобы найти тебя в этом новом мире.

Но увы! Я совсем забыла об одном обстоятельстве, и сейчас оно явилась для меня страшным ударом.

У меня оставалось всего несколько сотен франков: мне нечем было оплатить дорогу.

11

С этого момента, чувствуя себя одинокой и всеми покинутой, не имея от тебя вестей, не зная, жив ты или нет, я впала в оцепенение, из которого вышла лишь на мгновение, да и то лишь для того, чтобы впасть в оцепенение еще более глубокое.

Я уже говорила тебе, что наняла в прислуги деревенскую девушку по имени Гиацинта. На третий день после смерти Дантона она попросила у меня разрешения поехать на воскресенье к своей тетке, которая живет в Кламаре.

Я ее отпустила.

Поскольку у меня нет другой прислуги, Гиацинта все приготовила заранее, чтобы во время ее отсутствия у меня ни в чем не было недостатка.

Она уехала и на следующий день вернулась гораздо раньше, чем собиралась. В Кламаре произошло нечто необычайное.

Около девяти утра еще нестарый мужчина с длинной бородой вошел в кабачок "Колодец без вина". Глаза его блуждали, платье было порвано: видно, ночью он продирался сквозь колючие кусты. Незнакомец спросил поесть и ел так жадно, что привлек любопытство крестьян, которые сидели рядом и выпивали; эти крестьяне были членами революционного комитета в Кламаре.

Во время еды незнакомец раскрыл книгу и стал читать, переворачивая страницы такими белыми ухоженными руками, что санкюлоты ни на мгновение не усомнились, что перед ними враг Республики.

Крестьяне схватили его и потащили в местный комитет. Но поскольку ноги у него были ободраны и он не мог ступить ни шагу, ему помогли взобраться на старую клячу и препроводили в тюрьму городка Бурла-Рен.

Я торопливо спросила, каких лет пленник.

Гиацинта ответила, что он так разбит усталостью и лишениями, что невозможно понять, какого он возраста; она только слышала, что он один из тех, кто был изгнан из Конвента 31 мая и 2 июня вместе с жирондистами, но успел бежать.

Тогда во мне зародилась разом надежда и скорбь: не ты ли этот изгнанник, мой дорогой Жак. Я послала за коляской, взяла с собой Гиацинту, и мы не мешкая отправились в Кламар; хотя я знала, что арестованного там уже нет, я хотела собрать о нем самые подробные сведения.

В Кламаре я начала сомневаться, ты ли это; судя по описанию примет, он мало походил на тебя; но страдание так преображает нас, что я продолжала поиски.

Под вечер мы доехали до Бурла-Рен; заключенный был в камере, на следующий день его собирались везти в Париж.

Мы остановились на ночлег в маленькой гостинице, где я всю ночь не смыкала глаз, с нетерпением ожидая, когда наступит утро.

Там мне подтвердили, что человека, который почти год скрывался не то во Франции, не то за границей, схватили, когда он пытался пробраться в Париж.

Они ошибались. Все было наоборот: он тайком покинул Париж.

На рассвете я распахнула окно: в деревне поднялась суматоха; все бежали в сторону тюрьмы.

Я послала туда Гиацинту: силы оставили меня.

Гиацинта вернулась в полной растерянности.

Ночью пленник отравился; его нашли в постели мертвым.

Пока он был жив, я чувствовала себя разбитой, но, когда я узнала, что он умер, мной овладела решимость.

Подойдя к воротам тюрьмы, мы узнали, что покойного звали Кондорсе. Я довольно часто слышала это имя от Дантона и Камилла Демулена. Они произносили его с уважением.

Мне захотелось увидеть его.

Мы вошли в тюрьму; он лежал в камере на кровати. Казалось, будто он спит.

Это был человек лет пятидесяти пяти, почти лысый; тонкие, благородные черты, суровое лицо.

Я наклонилась над кроватью и долго смотрела на него. Так вот что такое смерть!

Меня во второй раз охватило чувство глубокой зависти. Ведь этот покой в тысячу раз лучше, чем бурная и беспросветная жизнь, которую я вела! Зачем длить эту жизнь? Чтобы днем раньше или днем позже узнать о твоей смерти, как г-жа Кондорсе узнает о смерти своего мужа? Наверно, это был легкий и приятный яд — у Кондорсе такой умиротворенный вид. Вдобавок, яд был очень сильный: мне показали перстень, где он хранился, там могла уместиться лишь самая малость.

Где мне найти такой яд и почему я не попросила тебя, мой друг, подарить мне на прощание такое же кольцо, на случай если нам не суждено встретиться?

Я спросила, будет ли бдение у тела покойного. Желающих не нашлось. Я попросила разрешения провести ночь в молитве.

Я знала, что у г-на де Кондорсе молодая красивая жена. Я знала, что она глубоко привязана к этому человеку, годившемуся ей в отцы, и что у них маленький ребенок; еще я знала, что у нее есть небольшой магазин белья на улице Сент-Оноре, в доме номер 352. Над лавкой у нее была мастерская, где она писала портреты; на деньги, полученные за свою работу, а также на доходы от магазина она и жила; вместе с ней находились ее больная сестра, старая нянька и ребенок.

Получив позволение провести ночь в бдении около усопшего, которого завтра предадут земле, я взяла перо и села писать письмо г-же де Кондорсе.

"Сударыня! Я так же, как и Вы, оплакиваю человека, с которым разлучена, и, может быть, навсегда. Случай привел меня к смертному одру одного из самых великих людей нашей эпохи. Я не называю его имени, сударыня, Вы сами поймете, о ком я говорю. Я посылаю за Вами мою горничную и коляску, которая привезла нас сюда, она привезет и Вас; не мне принадлежит несть отдать последний долг человеку, за которого я молюсь".

Я отдала письмо Гиацинте и велела ей отвезти его в Париж по указанному адресу.

Она уехала.

К вечеру толпа посетителей, весь день окружавших кровать, поредела.

Воздействие траурных обрядов таково, что никому из простых людей даже в голову не пришло не то что оскорбить меня, но даже посмеяться надо мной.

Когда наступила ночь, тюремщик принес две свечи, поставил их на камин и спросил, не нужно ли мне что-нибудь.

Я попросила бульона, мне принесли его, и я осталась одна.

Кто говорит, мой любимый Жак, что смерть страшна? Когда душа жизни, любовь, как солнце, грустно уходит за горизонт, в нашей жизни наступает ночь, а ночь не что иное, как сестра смерти.

Поэтому за те пять или шесть часов, что я провела у мертвого тела, я приняла твердое решение.

Моих денег мне хватит месяца на два. Я не хочу просить милостыню. Трудиться я не умею; я проживу еще два месяца, надеясь на милость Провидения: вдруг за это время ты дашь о себе знать? Если через два месяца я не получу от тебя вестей, я не стану дожидаться смерти от голода — такая смерть слишком мучительна; я пойду в день казни на площадь Людовика XV и стану кричать: "Да здравствует король!" Меня схватят — и через три дня все будет кончено, я буду спать так же тихо и безмятежно, как это тело, рядом с которым я просидела всю ночь.

Увы, мой друг, чем больше я смотрю на него, тем больше проникаюсь верой в небытие. Передо мной останки человека талантливого, человека доброй воли, жившего по Божьим заповедям. Если когда-нибудь небесная душа обитала в теле человека, то именно в этом теле.

Сколько раз, спрашивала я его во время долгого бдения, когда мы были с ним одни среди тишины, среди молчания, когда я единственная не спала во всей тюрьме, а может, и во всем городке, — сколько раз я спрашивала его: "Тело, что стало с твоей душой?"

Мне кажется, если бы душа существовала, она подала бы какой-нибудь знак, когда ее торжественно заклинают в ночи. Только то, что не существует, не дает ответа.

Если бы душа могла отозваться, она несомненно откликнулась бы, когда Шекспир вопрошал смерть устами Гамлета. Никогда еще к ней не обращались так возвышенно, никогда ее не просили так настойчиво.

И что делает Шекспир? Видя, что смерть не отвечает, он посылает Гамлета на смерть, чтобы тот сам узнал у смерти ее тайну.

Если бы этой тайной было просто небытие, если бы человек прожил всю жизнь в тоске и тревоге, цепляясь за смутную и хрупкую надежду, которая оборвется с его последним вздохом, и он снова погрузится в глухую ночь, без света, без памяти, в ночь, откуда он вышел в тот день, когда родился, то что стало бы, мой дорогой Жак, с нашими прекрасными надеждами на вечную жизнь друг подле друга; вслед за иллюзиями утраченного времени пришла бы утрата иллюзий вечности!

Если бы еще можно было понять, почему Бог оставляет нас в сомнении? Но нет, неисповедимы пути Господни!

Когда король посылает гонца на другой конец света, он, боясь, как бы гонец не заблудился в пути, говорит ему, с какой целью он его посылает.

Посылая Лаперуза в Океанию, Людовик XVI указывал, каким путем он должен был следовать в этом неведомом мире.

Лаперуз погиб. Но он хотя бы знал, с какой целью он послан, что ему следует искать, что он должен делать, если останется жив.

Что касается нас, то нас тоже бросают в бушующий океан, который куда грознее Индийского, и мы не знаем, что делать, и не знаем, что станется с нами, если нас поглотит буря.

И подумать только, что самые великие умы, созданные немым и невидимым Богом за шесть тысяч, а быть может, за двенадцать тысяч лет, как бы их ни звали — Гомер или Моисей, Солон или Зороастр, Эсхил или Конфуций, Данте или Шекспир, — задавали перед трупом брата, друга или чужого человека те же вопросы, которые я задаю этому покойнику, он должен был бы тем охотнее мне ответить, потому что добровольно поторопил смерть, — но никто и никогда не видел, как на лице трупа вздрагивает хоть один мускул, чтобы ответить "да" или "нет".

О мой друг, если бы ты был здесь, я сохранила бы веру, ибо легко верить, когда человек полон надежды, любви и радости; но вдали от тебя, в полном одиночестве, я скорблю, и уделом моим становится даже не сомнение; я верю только в отсутствие добра и зла, в вечный покой, в растворение нашего существа в лоне этой бесчувственной природы, которая равнодушно порождает ядовитое дерево и лекарственное растение, собаку, которая ластится к хозяину, и змею, которая кусает того, кто ее пригрел.

* * *
В три часа пополуночи я услышала, как по улице городка едет карета и останавливается у ворот тюрьмы.

Раздался стук, ворота открылись, и в сопровождении тюремщика и Гиацинты, которая осталась в дверях, вошла г-жа де Кондорсе.

Она сразу бросилась к кровати, на которой лежало тело ее мужа.

Погруженная в глубокое горе, она не замечала ничего вокруг; я тихо выскользнула из комнаты и вышла на улицу.

В шесть часов утра я вернулась к себе и спокойно заснула.

Решение было принято.

12

Проснувшись, я первым делом пересчитала те скромные деньги, что у меня еще оставались.

У меня было двести десять франков серебром и тридцать или сорок тысяч франков ассигнатами. Это было примерно одно и то же, потому что булка хлеба, которая стоила двенадцать су серебром, стоила восемьдесят франков ассигнатами.

Я задолжала Гиацинте жалованье за месяц; я рассчиталась с ней и заплатила за два месяца вперед — всего семьдесят пять франков.

У меня осталось сто тридцать пять франков.

Я ничего не сказала бедной девушке о моем решении и продолжала жить как прежде.

Увы! Никто уже не жил как прежде; мы погрузились если не в вечную тьму, то во всяком случае в сумерки, которые ее предвещают. Девяносто третий год был вулканом, но пламя его освещало все вокруг. В ту эпоху люди жили и умирали; а сегодня все корчатся в предсмертных судорогах.

На улицах раздавались крики.

Кричали: "Друг народа!"

Друга народа больше нет.

Кричали: "Папаша Дюшен!"

Папаши Дюшена больше нет.

Кричали: "Старый Кордельер!"

Старого Кордельера больше нет.

Говорили: "Вон идет Дантон!" — и все бежали, чтобы увидеть Дантона.

Нынче говорят: "Вон идет Робеспьер!" — и все закрывают поплотнее двери, чтобы не видеть Робеспьера.

Я увидела его впервые и сразу поняла, что это он.

Я ходила на кладбище Монсо на могилы Дантона, Демулена и Люсиль, я ходила туда не молиться — ты не научил меня молиться, — но посоветоваться с ними.

Я надеялась, что могилы ораторов будут более словоохотливы, чем тело философа.

Смерть — это не только тьма, это прежде всего тишина.

Могилы наших друзей находятся у стены, которая отделяет кладбище от парка Монсо. Я слышала за стеной голоса. Мне стало любопытно, кто пришел смущать могильный покой своими громкими речами.

Стена низкая, один камень в кладке выпал, и можно было посмотреть в проем.

Я посмотрела: это был он, Робеспьер.

Похоже, он каждый день совершает двухчасовую прогулку и выбрал для этой цели парк Монсо.

Знает ли он, что смерть от него в двух шагах?

Знает ли он, что только низкая непрочная каменная стена отделяет его от ложа из едкой негашеной извести, где покоятся Дантон, Камилл Демулен, Эро де Сешель, Фабр д’Эглантин? Хочет ли он бросить вызов мертвым, как бросал его живым?

Он шел быстро, его спутники с трудом поспевали за ним. Моргая глазами, с искаженным лицом, худой, изможденный, куда он идет и когда остановится?

Однако пора. Когда видишь, как отрубают головы женщинам и детям, перестаешь бояться гильотины.

В газете Прюдома, единственной, которая уцелела, единственной, которая, перестав выходить, появилась вновь, несколько дней назад писали, как один любопытный, увидев, как действует гильотина, спросил у соседа:

— Что бы мне такое сделать? Уж больно хочется попасть на гильотину!

В другом номере был помещен рассказ о том, как палачи, придя за осужденным, застали его за чтением. Пока его готовили к казни, он не выпускал книгу из рук и продолжал читать до самого эшафота; когда повозка подъехала к подножию гильотины, он заложил нужную страницу закладкой, положил книгу на скамью и подставил руки, чтобы их связали.

Гиацинта рассказала мне, что третьего дня пять пленников ускользнули от жандармов; они не собирались бежать, они просто хотели напоследок пойти в Водевиль.

Один из пятерых возвращается в трибунал, который его осудил:

— Не можете ли вы мне сказать, где мои жандармы? Я их потерял.

На одной из трибун Конвента обнаружили спящего человека.

— Что вы здесь делаете? — спросили у него.

— Я пришел убить Робеспьера, но, пока он произносил речь, я уснул.

* * *
Ко мне приходила г-жа де Кондорсе: она хотела поблагодарить меня.

У нее лицо юной девы, которую мог бы выбрать Рафаэль, создавая свои бесплотные образы. Ей тридцать три года. Раньше она была канониссой. Но Кондорсе с риском для жизни спешил не к ней — наоборот, он спешил уйти подальше от нее; он скрывался на улице Сервандони, и раз в неделю она, трепеща от страха, с замирающим сердцем навещала его.

Он не хотел подвергать жену такой опасности. Кабанис дал ему сильный яд. Как и я, он решил положить конец своим мучениям. Он должен был закончить книгу "Прогресс человеческого разума".

6 апреля ночью он написал последнюю строку и на рассвете отправился в путь.

Как мы видим, ушел он недалеко. В Кламаре его опознали; в Бур-ла-Рен он покончил с собой.

Этой бедной женщине, чья душа "скорбит смертельно", как сказано в Евангелии, было суждено подарить мне мгновение радости.

Она знает, что в живых осталось еще четыре жирондиста, двое из них скрываются в Бордо, двое — в пещере Сент-Эмильона.

Она не знает их; когда она получит от них известия, то сообщит мне.

О мой любимый Жак, вот было бы чудесно, если бы ты оказался одним из этих четверых уцелевших жирондистов!

Через месяц-другой все может перемениться. Все ненавидят Робеспьера, клянусь тебе.

После смерти Дантона все легло на него. Ведь никто не забыл, что наших друзей постигла кара за призыв к милосердию.

Робеспьер убивал женщин — женщины убьют его, не в физическом смысле, как Шарлотта Корде, но в моральном.

Смерть Шарлотты Корде, ее спокойствие, непоколебимость, возвышенность основали религию, религию восхищения.

Смерть Дюбарри, бедного создания, которое умоляло на эшафоте: "Еще один миг, господин палач, еще хоть один миг" — основала религию жалости.

Но казнь нашей бедной Люсиль сделала еще больше. Не было ни одного человеческого существа, каких бы взглядов оно ни придерживалось, у которого сердце не обливалось бы кровью.

Что она сделала? Она хотела спасти любимого человека; она бродила вокруг тюрьмы; заливаясь слезами, она написала Робеспьеру: "Вы меня любили, вы просили моей руки".

Быть может, в этом было главное ее преступление, особенно если это письмо прочла мадемуазель Корнелия Дюпле.

Когда казнили Люсиль, все сказали себе: "О, это уж чересчур!"

* * *
И вот доказательство того, что я была права, мой дорогой Жак. Я уже говорила тебе, что г-же де Кондорсе принадлежит маленький бельевой магазин с мастерской над ним; он находится недалеко от дома, где живет Робеспьер; г-жа де Кондорсе услышала на улице громкий шум, подошла к окну и увидела, что перед домом столяра Дюпле собралась большая толпа.

Вот что случилось. Молодая девушка, роялистка, дочь владельца писчебумажного магазина в Сите, трижды приходила и просила свидания с Робеспьером.

На третий раз ее настойчивость вызвала подозрения у мадемуазель Корнелии, та кликнула рабочих, и они схватили девушку.

В корзинке у нее лежали два маленьких ножика.

Когда ее спросили, зачем она так настойчиво добивалась свидания с Робеспьером, она не ответила ничего, кроме того, что ей просто хотелось посмотреть, что такое тиран.

Ее препроводили в тюрьму Ла Форс, где уже сидит целая группа людей, которых обвиняют в том, что они хотели убить Робеспьера.

Вечером в Клубе якобинцев Лежандр и Руслен, плача от страха, потребовали, чтобы Робеспьеру дали телохранителей.

Таким образом, когда чья-то звезда закатилась — а звезда этого человека положительно закатилась, — друзья и враги объединяются, чтобы погубить его.

Бедняжка Рено — его противница; она называет его тираном и хочет убить.

Руслен и Лежандр — его друзья; они также объявляют его тираном, требуя для него телохранителей.

Я всю ночь не спала и все думала, что, раз уж я решила умереть, не лучше ли попытаться извлечь из моей смерти какую-то пользу.

Говорят, скоро должно состояться большое торжество, праздник Верховного Существа, во время которого Робеспьер будет символизировать сам себя как искупителя мира.

Этому человеку мало быть властелином, он хочет быть Богом.

Я размышляла о том, не подать ли мне великий пример, убив его во время его триумфа.

Но только если надо подать этот великий пример, то почему этого не делает сам Бог?

Раз такой человек существует, значит, Бог это дозволяет. Раз Бог дозволяет его существование, значит, он служит его целям.

Быть может, он живет как орудие Божьей кары?

Нет, ведь тогда он карал бы лишь дурных людей; нет, ведь тогда он щадил бы женщин и детей.

Быть может, он живет благодаря забывчивости или снисходительности?

Но пристало ли человеку исправлять ошибки Бога?

Нет, мой любимый, я не Иаиль, не Юдифь, не Шарлотта Корде. Я предпочитаю предстать перед неведомым существом, которое ждет меня за гранью жизни, с не запятнанными кровью руками.

С меня хватит того, что я буду повинна в своей собственной смерти.

* * *
Его пресловутый праздник состоялся. Никогда еще столько цветов не усыпали путь, по которому в свой праздник некогда проходил Господь. Говорят, что царство крови кончилось, что на смену ему приходит царство милосердия. Робеспьер совершил богослужение как верховный жрец Верховного Существа.

Гильотина исчезла с площади Революции?

* * *
Да, но, как исчезает солнце, чтобы завтра снова взойти, она, как солнце, зашла на западе и взошла на востоке.

Отныне казни будут происходить в Сент-Антуанском предместье — вот какую пользу принес Парижу праздник Верховного Существа.

Повозки со смертниками не будут больше следовать по Новому Мосту, по улице Руль и по улице Сент-Оноре.

Робеспьер хочет приговаривать к смерти, но он не хочет, чтобы приговоренные, когда их везут на казнь, кричали, проезжая мимо дома столяра Дюпле, как Дантон:

— Я потяну тебя за собой, Робеспьер! Робеспьер, ты пойдешь за мной!

Однако ему готовят славный подарок.

Пятьдесят четыре человека в один день, из них семь или восемь красивых женщин, две или три совсем молоденькие.

Если бы процесс состоялся чуть позже, у меня была бы надежда войти в их число.

Что ни день, то рассказывают ужасные вещи, от которых народный гнев закипает, как лава вулкана.

Вот что произошло вчера в Плесси.

Один осужденный по имени Ослен — печально известное имя, — когда за ним пришли, чтобы везти на казнь, не имея другого оружия, всадил себе в сердце гвоздь.

Его схватили и потащили. Он толкал и толкал в себя гвоздь, но ему никак не удавалось покончить с собой. Тюремщикам стало жаль его, и они потащили его назад со словами:

— Он мертв.

Подручные палача тянули его вперед со словами:

— Он жив!

Они оказались сильнее. Ослена бросили в повозку смертников и, пустив лошадей рысью, успели гильотинировать его живым.

Не находишь ли ты, мой дорогой, что подобные вещи позорят свет Божий и стыдно жить после того, как их увидел?

У меня большое желание бросить два или три луидора, которые у меня еще остались, в Сену, чтобы скорее покончить счеты с жизнью.

Дабы свыкнуться с мыслью о смерти, я хочу поговорить немного о кладбище.

Ты помнишь, дорогой, эту прекрасную сцену в "Гамлете", когда могильщики шутят и один спрашивает у другого, кто прочнее всех строит, а видя, что его собеседник затрудняется ответить, говорит ему:

— Дурень! Это могильщик; дома, которые он строит, простоят до Судного дня.

Ну что ж, мой друг, в наше время, когда не осталось ничего прочного, могила стала столь же непрочной, как и все остальное.

Смерть женщин вызвала большое сострадание, которое после смерти Люсиль исторгло из уст народа вопль: "Это уж чересчур!"

Так вот, это сострадание угасло.

Да и как могло быть иначе? До Дантона и Люсиль повозки смертников возили по двадцать-двадцать пять осужденных в день. Сегодня они возят по шестьдесят.

Это острая болезнь, перешедшая в хроническую форму.

Гильотина привыкла принимать пищу с двух до шести часов пополудни; люди приходят посмотреть на нее, как на хищника в Ботаническом саду. В час пополудни повозки отправляются в путь, чтобы доставить ей корм.

Вместо пятнадцати-двадцати глотков, которые она делала раньше, она теперь делает пятьдесят-шестьдесят, вот и все: аппетит приходит во время еды.

Она уже приобрела сноровку; механизм отлажен.

Фукье-Тенвиль с упоением крутит колесо. Два дня назад он предложил поместить гильотину в театр.

Но все это приводит к появлению мертвецов, а мертвецам нужны кладбища.

Первым переполнилось кладбище Мадлен. Правда, там похоронены король, королева и жирондисты.

Окрестные жители сказали: "Довольно!" — и кладбище закрыли, чтобы устроить кладбище в Монсо.

Дантон, Демулен, Люсиль, Фабр д’Эглантин, Эро де Сешель и другие торжественно открыли его.

Но, поскольку в нем всего двадцать девять туазов в длину и девятнадцать в ширину, оно быстро наполнилось. Гильотина переменила место.

Ей отдали кладбище Сент-Маргерит. Но оно уже было забито и при шестидесяти трупах в день также быстро переполнилось.

Против этого было средство: бросить на каждого мертвеца горсть извести; но казненные были похоронены вперемешку с другими покойниками. И пришлось бы сжечь всех — и покойников из предместья и городских покойников.

Из вполне понятного чувства жители предместья непозволили, чтобы их покойников сжигали.

Казненных перенесли в Сент-Антуанское аббатство, но оказалось, что на глубине семь или восемь футов находится вода, и возникла угроза, что все местные колодцы будут отравлены.

Люди молчат, но земля не молчит, она говорит, что устала; она жалуется, что в нее зарывают больше покойников, чем она может сгноить.

Признаюсь тебе, мой любимый: чем ближе я подхожу к концу, который сама себе назначила, тем больше думаю о моем бренном теле. Что скажет моя душа, которая всегда так о нем пеклась, когда станет парить над ним и увидит, как оно, отвергнутое глиной, тает и дымится на солнце. Мне хочется написать Коммуне, которая, похоже, находится в затруднении, и предложить сжигать покойников, как это делали в Риме.

Главное для меня — не терять времени, сегодня уже 9 июня, и через несколько дней…

13

В добрый час — вот гильотина и вернулась на площадь Революции. Это помогло мне вновь обрести спокойствие.

Я очень огорчалась, что умру не там, где умерли все порядочные люди.

Ничего не поделаешь, мой любимый Жак, кровь не лжет, и хотя от всех моих земель, замков, домов, ферм, сотни тысяч франков ренты у меня осталось только восемь франков в ящике стола, я не перестала быть мадемуазель де Шазле!

Есть, по крайней мере, один пункт, относительно которого я успокоилась, — это бессмертие души. Раз Робеспьер от имени французского народа признал существование души, значит, она существует. Весь народ, причем такой умный, как наш, никогда не согласился бы поверить в то, чему нет вещественного доказательства.

Приближается праздник "Красных рубашек". Говорят, он назначен на семнадцатое число.

Вероятно, это последнее такого рода зрелище, какое мне суждено увидеть.

Две главные героини этой ужасной драмы — мать и дочь.

Госпожа де Сент-Амарант и ее дочь, мадемуазель де Сент-Амарант.

Мать, как она говорит, вдова гвардейца, убитого 6 октября.

Дочь замужем за сыном г-на де Сартина.

Две эти дамы, убежденные роялистки, часто приглашали к себе гостей; они жили в доме на углу улицы Вивьен.

В их гостиной, где играли в карты, висело много портретов короля и королевы.

Робеспьер-младший был в их доме частым гостем.

Я говорила тебе, как меняется отношение к Робеспьеру-старшему.

Двух дам и всех их гостей арестовали.

Надеялись, что Робеспьеру-младшему удастся спасти своих подруг. Это было как раз в то время, когда в душе Робеспьера-старшего просыпалось милосердие, но не по отношению к дамам-роялисткам и к продажным созданиям.

Перед клеветой открывалось широкое поле деятельности.

Робеспьер был не таким уж нежным братом и попался в эту ловушку. Он приказал казнить вместе с ними девицу Рено, которая явилась к нему, чтобы увидеть, что такое тиран, и того человека, который пришел убить его, но заснул на скамьях для публики.

Потом — недаром же он считался отцом родины — было решено, что его убийцы пойдут на эшафот в красных рубашках.

Семнадцатого октября состоится большой праздник, тем более, что как раз в этот день у меня кончатся деньги.

* * *
Мой любимый, вчера мне исполнилось семнадцать лет; первые десять лет я не была ни счастлива, ни несчастна, не знала ни радости, ни грусти; следующие четыре года я была так счастлива, как только может быть счастлива женщина: я любила и была любима.

Последние два года жизнь моя проходит в смене надежд и тревог; поскольку я никогда никому не делала зла, я не думаю, что Бог хочет испытать меня и тем более покарать.

Быть может, мне было бы сейчас легче, если бы вместо философского образования, какое ты мне дал, я получила от священника католическое образование, которое учит христианина принимать и добро и зло, благословляя Господа; но мой разум отказывается от иного рассуждения, кроме следующего:

Бог либо добр, либо зол.

Если Бог добр, он не может быть чересчур суров с тем, кто никому не делал зла.

Если Бог зол, я от него отрекаюсь: это не мой Бог.

Ничто не заставит меня поверить, что несправедливость может исходить из небесной сущности.

Я предпочитаю, мой дорогой, вернуться к великой и мудрой философии, которая считает, что Бог не вмешивается в судьбу отдельных личностей, ибо он правит всем миром.

"И ни одна малая птица не упадет на землю без воли Бога", — говорил Гамлет.

Но Бог сказал раз и навсегда: малые птицы будут падать — и они падают.

Когда, где, как — об этом Бог не заботится.

Вот и мы, мой любимый, как эти пташки. Бог населил наш земной шар всеми видами животных, от огромного слона до невидимой инфузории; ему было равно легко сотворить и слона и инфузорию, и он любит всех одинаково, он заботится о сохранении видов.

Почему род человеческий полагает, что Бог существует ради него? Потому что он самый непокорный, самый мстительный, самый свирепый, самый спесивый из всех? Поэтому взгляни на Бога, которого он себе создал, Бога воинствующего, Бога мести, Бога искушений; ведь люди вставили это богохульство в самую святую из молитв: пе nos inducas in tentationem*. Бог, видишь ли, скучает в своем вечном величии, в своем неслыханном могуществе. И как же он развлекается?

Он вводит нас в искушение.

И нам приказывают молиться Богу днем и ночью, чтобы он простил нам наши обиды.

Попросим его прежде всего простить нам наши молитвы, когда они обидны.

И потом, какой мы, пигмеи, должны обладать гордыней, полагая, что можем обидеть Бога!

Чем? Как? — Тем, что не узнаём его?

Но мы его ищем.

Если бы он хотел, чтобы мы его узнавали, он бы явился.

Ты понимаешь Бога, который становится загадкой и заставляет человека вечно разгадывать себя?

Так что каждый народ придумал своего Бога, который добр к нему одному и который не может благоволить к другим.

Индусы создали себе Бога с четырьмя головами и четырьмя руками, держащего цепь, на которой висят миры, книгу законов, письменный прибор и жертвенный огонь.

Египтяне создали себе смертного Бога, чья душа после его смерти переселяется в быка.

1 Не введи нас в искушение (лат.).

Греки создали себе бога-отцеубийцу; он оборачивается то лебедем, то быком, он пинком сбрасывает на землю единственного своего законного сына.

Евреи создали себе ревнивого и мстительного Бога, который, чтобы люди исправились, устраивает всемирный потоп, но замечает, что после этого они стали еще хуже, чем были.

Одни мексиканцы создали себе видимого Бога — солнце.

Нам повезло, у нас был Богочеловек со святой моралью; он подарил нам религию, сотканную из любви и самопожертвования.

Но подите найдите ее — она затерялась в церковных догматах, а ее жрец, царствующий в Риме, вместо того, чтобы по примеру Создателя отдать кесарю кесарево, торгует тронами, — и это наместник того, чье царство не от мира сего!

Господи, Господи! Быть может, когда я предстану перед тобой, мне лучше смиренно молиться, подчинять мой разум вере, то есть верить не тому, что я вижу, а тому, чего не вижу. Но тогда для чего же ты наделил меня умом? Разве не для того, чтобы я размышляла? Ты сказал: "Да будут светила на тверди небесной, для освещения земли… и да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю".

Нет, Господи, нет, мировая душа, нет, творец бесконечного, нет, господин вечности, я никогда не поверю, что высшая радость для тебя — поклонение стада овец, которое воспринимает тебя из рук своих пастырей и заключает в тесные рамки неразумной веры, меж тем как целый мир слишком мал, чтобы вместить тебя!

* * *
Сегодня у главного алтаря Революции будут служить Красную мессу.

Вчера ко мне приходила г-жа де Кондорсе; она хотела мне что-то сообщить, но меня не было дома. Я ходила прощаться с дорогими моему сердцу могилами на кладбище Монсо.

Сегодня к двум часам я пойду к г-же де Кондорсе. Она живет в доме номер 352 по улице Сент-Оноре. Оттуда мне будет хорошо видно, как поедут повозки смертников.

Я и сама не знаю, мой друг, что будет дальше, не знаю, попадет ли эта рукопись когда-нибудь в твои руки, ибо я не знаю, что стало с тобой, не знаю, жив ты или мертв.

Госпожа де Кондорсе — единственное существо, которое я знаю на всем свете; если ты живешь на чужбине и когда-нибудь вернешься во Францию, она скорее, чем кто-либо другой, узнает об этом: так что я оставлю эту рукопись ей.

Смогу ли я продолжать писать в тюрьме? Смогу ли я до последней минуты, до того как за мной придут палачи, говорить: "Я люблю тебя"? Вернее, смогу ли я писать: "Я люблю тебя"? Ведь говорить-то я всегда смогу, это будут последние слова, которые я произнесу на эшафоте, и нож гильотины оборвет их на середине.

Пожалуй, я возьму рукопись с собой; быть может, г-жа де Кондорсе хотела мне сказать что-то важное и, быть может, пока я буду у нее, я успею что-нибудь добавить.

* * *
Хорошо, что я взяла рукопись с собой, теперь ты хотя бы узнаешь, что я умерла только тогда, когда утратила последнюю надежду.

Вчера в Конвенте прочитали донесение агента Робеспьера из Бордо:

"Бордо, 13 июня, вечер.

Да здравствует Республика, единая и неделимая.

Два жирондиста, скрывавшиеся в Бордо, найдены и арестованы. Один из них закололся и умер на месте.

Еще двое находятся в пещерах Сент-Эмильона, и их ищут с собаками.

8 часов вечера.

Я только что узнал, что их поймали. К сожалению, одного задушили во время борьбы.

Двое оставшихся в живых отказываются назвать свои имена; в Бордо их никто не знает.

Завтра вечером им отрубят голову.

Да здравствует Республика!"

Донесение написано четыре дня назад, значит, их уже нет в живых!

Если ты был одним из этих четверых, как могло случиться, что душа твоя не пришла ко мне, чтобы сказать последнее "прости"?

Когда ты умер, ты должен был узнать, где я, ведь мертвые всеведущи.

Либо тебя не было среди них, либо души не существует.

О, если ты жив, то я найду тебя, чтобы сказать "прощай", где бы ты ни был, если только…

Вот едут телеги с покушавшимися на Робеспьера.

Это в самом деле очень красиво: пятьдесят четыре красные рубашки, ты только подумай! Десять повозок, они ехали сюда из тюрьмы Консьержери целых два часа.

Дом столяра Дюпле закрыт, как в день казни Дантона и Камилла Демулена!

Я понимаю, почему в тот день окна были закрыты: на казнь везли друзей.

Но сегодня ведь это везут твоих убийц, Робеспьер, или ты в этом не совсем уверен, или даже вовсе не веришь, что они хотели тебя убить?

Если так, натяни цепь поперек улицы и пусть невиновные не поедут дальше твоей двери.

Ты убиваешь каждый день, неужели ты не можешь хоть раз проявить милосердие?

Вот прекрасный случай разыграть из себя Бога.

Ну же, верховный жрец, протяни руку и произнеси знаменитое Нептуново quos ego![22].

Ах, на сей раз тебе и впрямь приготовили жертвоприношение, достойное божества.

Этот человеческий букет собрали для тебя на всех ступенях общественной лестницы. Вот г-жа де Сент-Амарант с дочерью; вот четыре солдата муниципальной гвардии: Марино, Сулее, Фруадье и Доже; вот мадемуазель де Гранмезон, актриса Итальянского театра; вот Луиза Жиро, которая хотела посмотреть на тирана.

И она его увидела.

А бедная шестнадцатилетняя девочка, несчастная Николь, вся вина которой состоит в том, что она принесла еду своей хозяйке!

О, это будет прекрасное зрелище; казнь продлится не меньше часа.

Тут и пушки и солдаты. Такого не бывало с самой казни Людовика XVI.

Прощай, мой друг, прощай, мой любимый, прощай, моя жизнь, прощай, моя душа, прощай всё, что я любила, люблю и когда-нибудь буду любить… Прощай!

Я посмотрю на казнь и брошу проклятие этому человеку.

14 (Продолжение рукописи Евы на отдельных листках)

Ла Форс, 17 июня 1794 г., вечер.

Я в тюрьме Л а Форс, в камере, где прежде сидел Верньо.

Вот что произошло.

Я вышла от г-жи де Кондорсе и пошла к месту казни не следом за повозками смертников, а впереди них.

Человек в парадном генеральском мундире, весь в перьях и султанах, размахивая длинной саблей, прокладывал повозкам дорогу.

Это был генерал Коммуны Анрио. Мне сказали, что он руководит казнью только в особо торжественных случаях.

Все объяснения мне давал какой-то человек лет сорока пяти, по виду похожий на буржуа, широкоплечий и, кажется, хорошо известный в Париже, ибо ему не приходилось прикладывать никаких усилий — толпа сама расступалась перед ним.

— Сударь, — попросила я его, — мне очень хочется увидеть все, что будет происходить; позвольте мне, пожалуйста, идти рядом с вами, под защитой вашей силы и вашей известности.

— Гражданка, будет лучше, — ответил толстяк, — если вы обопретесь на мою руку, но только не называйте меня "сударь"; от этого слова слишком сильно пахнет аристократией, а я простой человек из предместья; обопритесь на мою руку, и я вам помогу: вы все прекрасно увидите.

Я оперлась на его руку. Я хотела видеть, но еще больше я хотела, чтобы меня было видно.

Он сдержал свое слово. Толпа была густая, но люди продолжали расступаться перед ним, многие с ним здоровались, и через десять минут мы оказались на том же месте, где я была с Дантоном в день казни Шарлотты Корде, то есть справа от гильотины.

За моей спиной возвышалась знаменитая статуя Свободы, изваянная Давидом к празднику 10 августа.

Но что стало с голубками, укрывшимися в складках ее платья?

Повозки смертников остановились в том же порядке, в каком под крики и оскорбления выехали со двора тюрьмы Консьержери.

Осужденных не стали делить на более виноватых и менее виноватых, чтобы начать с одних и кончить другими; все слишком хорошо знали, что на этот раз все осужденные невинны.

Ты никогда не сможешь представить себе, дорогой Жак, какая это была страшная бойня.

Ужасная машина работала без остановки целый час, долгий час, нож опустился пятьдесят четыре раза, при каждом ударе обрывая человеческую жизнь со всеми ее заблуждениями, со всеми надеждами.

Палачи устали; осужденные торопили их.

Я чувствовала, как мой спутник каждый раз вздрагивал и судорожным движением прижимал мою руку к груди, бормоча себе под нос:

— О, это уж слишком, это уж слишком! Мужчины еще куда ни шло, но женщины, женщины!

Наконец осталась только бедная молоденькая служанка, вся вина которой заключалась в том, что она принесла поесть своей хозяйке мадемуазель де Гранмезон. Шпион, который следил за ней, рассказывал, что, когда он поднялся к ней на восьмой этаж и вошел в каморку под самой крышей, где ничего не было, кроме соломенного тюфяка, на глаза его навернулись слезы и он заявил Комитету, что невозможно казнить девушку, совсем юную, почти ребенка. Но его никто не слушал; ее судили, приговорили к смерти и посадили в повозку вместе с другими. Бедняжка видела, как до нее казнили пятьдесят три человека, и она пятьдесят три раза умирала вместе с ними, прежде чем умереть самой.

Наконец пришел ее черед.

— О, — прошептал мой покровитель, — и она тоже, и она тоже! Ну разве это не подло? И кругом столько народу, и все молчат! О, вот они хватают ее, вот они ведут ее на эшафот! У них нет ни стыда ни совести! Смотрите, смотрите, она сама кладет голову на плаху…

Мы услышали нежный голос:

— Господин палач, так правильно?

Доска качнулась и раздался глухой удар.

Человек, на чью руку я опиралась, рухнул как подкошенный; в зловещей тишине я громко крикнула:

— Будь проклят Робеспьер и тот день, когда он явил это зрелище небу и земле!.. Будь он проклят, проклят, проклят!

Толпа заволновалась; я почувствовала, как меня куда-то несет, и, пока меня несло, я услышала слова:

— Гражданину Сантеру стало плохо. А он как-никак мужчина!

Когда я немного пришла в себя и стала понимать, что происходит вокруг, я увидела, что нахожусь в фиакре под охраной двух полицейских.

Квартал, где мы ехали, был мне незнаком, и я спросила, куда меня везут.

Один из полицейских ответил:

— В тюрьму Ла Форс.

Когда мы подъехали к воротам тюрьмы, я прочла табличку на углу: "Улица Паве". Тяжелые ворота открылись. Мы въехали во двор; я вышла из фиакра и вступила под своды тюрьмы.

Там у меня спросили имя.

— Ева, — ответила я.

— Фамилия?

— У меня нет фамилии.

— За что ее арестовали? — спросил тюремный смотритель.

— За оскорбление властей.

Меня записали в тюремную книгу.

— Хорошо, — сказал тюремщик полицейским, — можете идти.

Полицейские вышли.

Тюремщик велел мне подняться на третий этаж. В коридоре он подозвал огромного пса.

— Не бойтесь, он никого не трогает, — успокоил меня тюремщик.

Пес обнюхал меня.

— Ну вот, — сказал тюремщик, — это ваш самый суровый страж. Если вы когда-нибудь попытаетесь бежать, в чем я сомневаюсь, он вам помешает. Но он не причинит вам зла, не беспокойтесь. Не правда ли, Плутон? На днях один заключенный попытался улизнуть: Плутон схватил его за руку и привел ко мне, причем на руке пленника не было ни одной царапины.

Когда меня привели в камеру, я спросила:

— Как вы думаете, долго я здесь пробуду?

— Дня три-четыре.

— Как долго! — прошептала я.

Тюремщик посмотрел на меня с удивлением:

— Вы что, так торопитесь?

— Чрезвычайно.

— Правда, — философски сказал он, — когда предстоит покончить счеты…

— …то лучше это сделать поскорее, — докончила я.

— Если вы твердо решили, то мы вернемся к этому разговору.

— Вы мне поможете?

— Я, как говорят в театре, устрою вам выход вне очереди. Здесь много актеров: у нас тут были лучшие певцы из Оперы, сейчас здесь находится часть труппы театра Французской комедии. А пока как вы собираетесь жить?

— Как все. Я первый раз в тюрьме, — добавила я с улыбкой, — и еще не знаю, как здесь принято.

— Я хочу сказать: есть ли у вас деньги, чтобы вам готовили отдельно или вы будете есть из общего котла?

— У меня нет денег, но вот кольцо; продайте его и кормите меня на вырученные деньги, их с лихвой хватит на два-три дня.

Тюремщик посмотрел на кольцо взглядом знатока. И правда, за десять лет, что он здесь служит, через его руки прошло немало драгоценностей.

— О! — сказал он, — на деньги, вырученные за это кольцо, я мог бы вас кормить целых два месяца, да и то не остался бы внакладе.

Затем он кликнул жену:

— Госпожа Ферне!

Госпожа Ферне поспешила на зов.

— Позвольте рекомендовать вам гражданку Еву. Заключена в тюрьму за крамольные выкрики. Отведите ей хорошую камеру и дайте все, что она попросит.

— Даже бумагу, чернила и перья? — спросила я.

— Даже бумагу, чернила и перья. Когда заключенные к нам поступают, они все просят письменные принадлежности.

— Ну что ж, — заметила я, — я вижу, что скучать мне не придется.

— Боюсь, что вы правы, — согласился тюремщик, — однако, я предпочел бы, чтобы вы пробыли здесь подольше.

— Даже дольше, чем можно прожить на кольцо? — улыбнулась я.

— Так долго, как будет угодно Господу.

Мягкость тюремщика, учтивость его жены, слово "Господь", звучавшее под сводами тюрьмы, — все это не переставало меня удивлять.

Через тюрьмы прошло столько аристократов, что грубые тюремщики успели несколько пообтесаться от общения с ними.

Впрочем, я не знала — мне это стало известно позже, — что семейство Ферне пользовалось у заключенных доброй славой, все говорили, что они люди добрые.

Милейшая г-жа Ферне подмела мою каморку, постелила свежие простыни на мою кровать и обещала в тот же вечер принести мне чернила, перья и бумагу. Она спросила, за что меня посадили в тюрьму.

— Но ведь вы это знаете из записи в тюремной книге. Я произносила крамольные речи против короля Робеспьера.

— Тише, дитя мое, — сказала она, — молчите. У нас здесь куча людей, которые шпионят за всеми. Они придут и к вам, будут признаваться вам в вымышленных преступлениях, чтобы вытянуть из вас сведения о преступлениях подлинных. Среди них есть и женщины, и мужчины. Остерегайтесь; мы не можем избавиться от этих негодяев, но мы люди честные и стараемся предупреждать заключенных.

— О, тут мне бояться нечего.

— Ах, бедное дитя, невинные тоже должны дрожать от страха.

— Но я виновата, я кричала: "Долой Робеспьера! Долой чудовище!" Я проклинала его.

— Зачем вы сделали это?

— Чтобы умереть.

— Чтобы умереть? — переспросила добрая женщина с удивлением.

И взяв лампу, она подошла и впервые посмотрела мне прямо в лицо:

— Умереть? Вы? Да сколько же вам лет

— Недавно исполнилось семнадцать.

— Вы хорошенькая.

Я пожала плечами.

— Судя по платью, вы богаты.

— Я была богата.

— И вы хотите умереть?

— Да.

— Подождите же, не торопитесь, — сказала она, понижая голос, — так не может долго продолжаться.

— Какая мне разница, долго это будет продолжаться или скоро кончится.

— Я понимаю, — сказала тетушка Ферне, ставя лампу на стол и продолжая прибирать комнатку. — Бедная девушка, они гильотинировали ее возлюбленного, и она решила умереть.

Я ничего не ответила. Она продолжала свою уборку.

Закончив прибирать, она спросила, что я хотела бы на ужин.

Я попросила чашку молока.

Она тут же принесла чашку молока, бумагу, чернила и перо.

— Вы знаете, кого только что привезли? — спросила она.

— Нет.

— Сантера, дитя мое, знаменитого Сантера, короля Сент-Антуанского предместья. Уж кого-кого, а его народ так любит, что не будет молча смотреть, как ему отрубают голову. Хотите на него посмотреть?

— Я с ним знакома.

— Да неужели?

— Я не только опиралась на его руку, когда меня схватили, но, быть может, из-за меня-то он и арестован. Я просто хотела бы, чтобы он мне простил. Можно с ним поговорить?

— Я скажу Ферне, он очень обрадуется. Здесь, по крайней мере, заключенные могут сколько угодно видеться и утешать друг друга, они не сидят в одиночках.

Она вышла. Я осталась в задумчивости, задавая себе вопрос, который мы вечно задаем себе и который вечно остается без ответа: "Что же такое судьба?"

Вот патриот; его хорошо знают как человека не только не умеренного, но, наоборот, слишком рьяного. Он принимал участие во всем, что происходило после взятия Бастилии и до сего дня. Он держал свое предместье, как льва на цепи; он оказал огромные услуги Революции. Ему, как и мне, любопытно посмотреть на эту последнюю казнь. Я встречаю его и, боясь, что меня задавят в толпе, опираюсь на его руку. Одно и то же зрелище производит на нас совершенно различное впечатление. Его оно сокрушает, а меня, наоборот, ожесточает. Он падает, я посылаю проклятия палачу. Теперь оба мы в тюрьме, вероятно, поедем в одной повозке и взойдем на один и тот же эшафот. Если бы я не встретила его, со мной произошло бы все то же самое, потому что я уже решилась. Но произошло ли бы то же самое с ним?

В это мгновение дверь моей камеры отворилась и я услышала грубоватый голос пивовара:

— Где тут эта хорошенькая гражданочка, которая хочет, чтобы я ей простил? Мне нечего ей прощать.

— Как же нечего? Ведь, наверно, вас арестовали из-за меня.

— Что это вы говорите? Просто я хлопнулся в обморок, словно женщина. А потерять сознание — это преступление. Но кто бы мог подумать, что такой слон, как я, может хлопнуться в обморок? Какая же я свинья! Но согласитесь, что когда малютка Николь своим нежным голоском спросила палача: "Господин палач, так правильно?", то у вас сжалось сердце. Вы не могли сдержаться, вы бросили проклятие ему в лицо и правильно сделали; пусть у тех, кто струсил и смолчал, все в душе перевернется. О, эти убитые женщины, они его погубят!

— Так, значит, вы меня прощаете?

— Ах, еще бы! Да вы молодец! Я восхищаюсь вами! У меня дочь — ваша ровесница, правда не такая красивая, как вы; так вот, я хотел бы, чтобы она поступила как вы, даже если бы ей было суждено умереть, как и вам, и даже если бы я должен был вести ее на эшафот и взойти на него вместе с ней!

— Я очень благодарна вам, господин Сантер. Я не могла бы умереть спокойно, зная, что вас из-за меня арестовали.

— Умереть! Но вы еще живы. Ах, когда в моем предместье узнают, что я в тюрьме, поднимется большой шум. Хотел бы я там быть, чтобы посмотреть на своих рабочих.

— Да, но давайте заранее условимся, господин Сантер: что бы ни случилось, вы ничего не будете предпринимать, чтобы меня спасти. Я хочу умереть.

— Вы — умереть?

— Да, и, если я вас попрошу о помощи, вы мне поможете умереть, не правда ли?

Сантер покачал головой.

— Скажите еще раз, что вы меня прощаете, и возвращайтесь к себе; гражданка Ферне делает мне знак, что вам пора уходить.

— Прощаю вас от всего сердца, — сказал он, — даже если наше знакомство приведет меня на эшафот. — До завтра!

— Как легко вы говорите "До завтра"!

Я обернулась к г-же Ферне:

— Мы сможем увидеться завтра?

— Да, во время прогулки.

— Тогда я скажу, как вы, гражданин Сантер: "До завтра".

Он вышел. Я выпила свою чашку молока и села тебе писать.

Я слышу, как часы на ратуше бьют два часа пополуночи. Ты даже представить себе не можешь, какой спокойной делает меня уверенность, что завтра или послезавтра я умру.

Ла Форс, 18 июня 1794 г.

Мой друг, по-моему, у меня сложилось о смерти самое полное представление, какое только может быть. Я проспала шесть часов кряду, спала глубоко, без сновидений и ничего не чувствовала.

И все же сколько бы мы ни подыскивали сравнение, ничто не похоже на смерть, кроме самой смерти.

Если бы смерть была не более чем сон, похожий на тот, от которого я только что очнулась, все боялись бы ее не больше, чем сна.

Лавуазье сказал, что человек — отвердевший газ; невозможно подобрать более простое выражение.

Нож гильотины падает вам на шею, и газ разжижается.

Но зачем служит и чем становится газ, из которого состоит человек, когда он возвращается к своим истокам и снова растворяется в бесконечной природе?

Тем, чем он был до рождения?

Нет, ведь до рождения его просто не было.

Смерть необходима, так же необходима, как жизнь. Без смерти, то есть без преемственности, не было бы прогресса, не было бы цивилизации. Поколения, возвышаясь друг над другом, расширяют свои горизонты.

Без смерти мир стоял бы на месте.

Но чем становится человек после смерти?

Удобрением для идей, удобрением для наук.

И правда, невесело думать, что это единственное, на что годится наше тело, когда становится трупом.

Возвышенная Шарлотта Корде превратилась в удобрение! Славная Люсиль превратилась в удобрение! Бедняжка Николь превратилась в удобрение!

О, как утешает нас английский поэт, вкладывая на похоронах Офелии в уста Лаэрта слова:

Пусть из ее неоскверненной плоти Взрастут фиалки! — Помни, грубый поп:

Сестра на небе ангелом зареет,

Когда ты в корчах взвоешь.[23]

Увы! Современная наука еще допускает, что тело может обратиться в фиалки, но она никак не допускает, что душа может обратиться в ангела.

Как только появился этот ангел, где ему место?

Пока невежественные в астрономии люди верили в существование небес, его помещали на небе; но современная наука опровергла разом и эмпирей греков, и небесную твердь иудеев, и небо христиан.

Когда земля была центром мироздания; когда, согласно Фалесу, она плавала на воде, как гигантский корабль; когда, согласно Пиндару, ее поддерживали алмазные колонны; когда, согласно Моисею, солнце вращалось вокруг нее; когда, согласно Аристотелю, над нами целых восемь небес: небо Луны, Меркурия, Венеры, Солнца, Марса, Юпитера, Сатурна и, наконец, твердый и прочный небесный свод, в который вправлены звезды — Бог с его ангелами, серафимами, святыми мог обитать на этом языческом небе как завоеватель в королевстве, которое он покорил. Теперь, когда известно, что Земля — самая маленькая из планет, что меньше ее только Луна, теперь, когда известно, что Земля вращается, а Солнце неподвижно, теперь, когда восемь небес исчезли и уступили место бесконечности, где в бесконечности поместим мы твоих ангелов, Господи?

О мой друг, зачем ты научил меня всем этим премудростям: древо жизни, древо науки, древо сомнения?

Ферне и его жена сказали мне, что если шпионы не донесли на меня Революционному трибуналу, то возможно, обо мне забудут и не предадут суду.

Согласись, это была бы неудача.

Я так устала от жизни, которая для меня более пуста, безмолвна и тиха, чем смерть, что готова на все, только бы поскорее с ней покончить.

Вот что я придумала.

Поскольку меня, похоже, не собираются судить, что ж, я обойдусь без суда.

Здесь есть два ежедневных развлечения. И в обоих заключенным позволено принимать участие.

Первое: прогулка по внутреннему двору; второе: отъезд осужденных на площадь Революции.

Мы с Сантером выйдем, когда первую партию заключенных будут сажать в повозку. Руки у меня будут связаны за спиной, волосы подобраны.

Я смешаюсь с осужденными и сяду в повозку. И, право, я буду очень горевать, если гильотина меня отвергнет.

Но надо уговорить Сантера; думаю, это будет самое трудное.

* * *
Он и впрямь славный человек, этот достойный пивовар. Когда я рассказала ему о своей любви к тебе, когда рассказала, что недавно в пещерах Сент-Эмильона с помощью собак поймали двух последних жирондистов и, вероятно, ты один из этих мучеников, он вспомнил, что также слышал об этом; когда я, наконец, сказала ему, что он единственный человек, которому я могу довериться, которого могу просить об этой услуге, он согласился — со слезами, но все-таки согласился.

Завтра состоится казнь. Объявили, что приедут три повозки, значит, осужденных человек восемнадцать, не меньше.

Одним больше, одним меньше — никто и не заметит, даже сама смерть!

Я сказала тебе все, что хотела сказать, мой любимый. Ночью я постараюсь хорошо выспаться.

Как говорил шевалье де Каноль:

— Я готовлюсь.

Как прекрасно я провела ночь, мой любимый! Впервые я так сладко спала! Мне снился наш дом в Аржантоне, снились сад, беседка, древо познания добра и зла, источник; во сне передо мной прошло все наше прошлое.

Не предвкушение ли то твоей вечности, Господи? Если это так, я возблагодарю тебя!

Сейчас приедут повозки; я не хочу, чтобы меня ждали.

Прощай, мой любимый, прощай. Это уж точно мое последнее "прости". На сей раз я увижу спектакль не из зала, а со сцены.

Никогда, мой любимый, у меня не было на сердце так спокойно и радостно. Я снова повторяю тебе: если ты умер, я приду к тебе; если ты жив, я подожду тебя.

Да, все так, но… небытие! небытие!

Прощай, повозки въезжают во двор, прощай.

За мной пришел Сантер.

Я иду.

Люблю тебя. Твоя Ева в жизни и в смерти.

15

Эшафот отвернулся от меня. Воистину, надо мной тяготеет проклятие!

Я так надеялась, что в час, когда я пишу эти строки, я уже буду отдыхать от тягот этого мира в лоне Создателя или хотя бы в лоне земли!

Ужели мне придется убить себя, чтобы умереть?

Пишу тебе на всякий случай. Я убеждена, что ты умер, мой милый Жак. Я снова пыталась узнать имена четверых жирондистов, казненных в Бордо и затравленных собаками в пещерах Сент-Эмильона, но безуспешно.

Газеты пишут об их смерти, но не сообщают имен.

Наконец, может быть, ты жив, и именно поэтому Бог не дал мне умереть.

Все произошло так, как я и надеялась, кроме развязки.

Я оделась в белое — разве я не собиралась на свидание с тобой, нареченный мой?

Выйдя во двор, я увидела, что смертники садятся в повозки и Сантер меня ждет.

Он снова просил меня отказаться от моего плана, но я с улыбкой покачала головой.

Я даже передать не могу, какой глубокий покой снизошел на мою душу: мне казалось, в жилах моих течет небесная лазурь.

Погода стояла великолепная, был один из тех июньских дней в какие, бывало, мы с тобой, рука в руке, сидели предвечерней порой в беседке нашего потерянного рая и слушали, как поет соловей в зарослях жасмина.

Я велела Сантеру связать мне руки. У стены рос розовый куст, сплошь усыпанный цветами. И где только не растут розы!

Правда, цветы на этом кусте были красные, как кровь.

— Сорвите вон тот бутон и дайте мне, пожалуйста, — попросила я Сантера.

Он сорвал бутон, и я зажала его в зубах. Я наклонилась к нему, он поцеловал меня в лоб. Представляешь себе, мой дорогой, — последняя представительница рода Шазле, прощаясь с жизнью, получает поцелуй пивовара из Сент-Антуанского предместья!

Я села в последнюю повозку. Мне никто не мешал. Так редко встречаются люди, которые стараются подольститься к смерти, что никому и в голову не пришло, что я не была осуждена на казнь.

Повозок было пять, осужденных было тридцать человек, я была тридцать первой. Я искала среди моих товарищей по несчастью приятное лицо, но тщетно. Гильотина становилась все более жадной, а аристократы все более редкими.

Третьего дня, когда казнили г-жу де Сент-Амарант, из пятидесяти четырех осужденных было не больше двадцати пяти дворян. В последней партии из тридцати четырех осужденных самыми заметными фигурами были побочный сын г-на де Сийери да злосчастный депутат Ослен, приговоренный к смерти за то, что прятал женщину, которую любил. Да и Ослен был не аристократ, а патриот.

Моими товарищами были тридцать каторжников — воров-взломщиков, перед которыми не устоит ни одна дверь; они заслужили только каторгу, но за неимением лучших жертв их удостоили эшафота. Бедняжка гильотина, все лакомства она уже съела.

На мгновение мне показалось, что жандармы собираются меня высадить: так велик был контраст между мной и моими товарищами. Но повозки тронулись; я послала последний благодарный взгляд Сантеру, и мы выехали за ворота тюрьмы.

Люди — и те, которые шли за нами, и те, которые отступали, чтобы дать нам дорогу, — судя по всему, были не меньше жандармов удивлены, увидев меня в таком странном обществе, тем более что в повозке только шесть мест, а я была седьмой, поэтому все осужденные сидели, одна я стояла.

Вообще мое присутствие вызывало ропот, но то был ропот жалости. Народ устал смотреть на человеческую бойню. В толпе раздавались возгласы:

— Поглядите, какая красавица!

— Бьюсь об заклад, что ей нет и шестнадцати.

Какой-то человек обернулся и крикнул:

— Я думал, после Сент-Амарант уже не будет женщин!

И ропот возобновлялся, сливаясь с оскорблениями, которыми осыпали других осужденных.

На углу Железного Ряда толпа стала гуще, а сочувственные возгласы — громче.

Удивительно, как близость смерти обостряет чувства. Я слышала все, что говорилось вокруг, видела все, что происходило.

Какая-то женщина крикнула:

— Это святая, которую казнят вместе с разбойниками, чтобы искупить их вину.

— Посмотри-ка, — сказала какая-то девушка, — она держит в зубах цветок.

— Эту розу подарил ей на прощанье возлюбленный, и она хочет умереть с ней, — ответила ее подружка.

— Ну разве не убийство казнить детей! Ну что она такого могла сделать, я вас спрашиваю?

Этот гул сочувственных голосов производил на меня странное впечатление; он буквально поднимал меня над моими спутниками и, возносясь к небу впереди меня, казалось, открывал мне небесные врата.

Красивый молодой человек лет двадцати пробился сквозь толпу, подошел к самой повозке и сказал:

— Обещайте, что полюбите меня, и я рискну жизнью, чтобы вас спасти.

Я мягко покачала головой и с улыбкой подняла глаза к небу.

— Благослови вас Бог, — сказал он.

Жандармы видели, как он со мной разговаривает, и хотели схватить его, но он стал отбиваться, и толпа заслонила его.

Меня охватило чувство блаженства, какое я испытывала только прижавшись к твоей груди. Мне казалось, что, приближаясь к площади Революции, я приближаюсь к тебе. Я смотрела на небо, и моему ослепленному взору явился всемогущий Бог, излучающий сияние.

Мне казалось, что, помимо земных звуков и событий, я начинаю видеть и слышать то, что никто, кроме меня, не видит и не слышит; я слышала звуки далекой небесной гармонии; я видела, как по небу скользят прозрачные светящиеся существа.

Скопление карет на углу улицы Сен-Мартен и улицы Менял вернуло меня к действительности. Не то со стороны ла Рокетт, не то со стороны Сен-Лазара, а может быть, из Бисетра ехала двуколка; она везла с другого берега Сены дюжину заключенных, сгрудившихся между деревянными бортами.

На сей раз Комитету общественного спасения повезло: в двуколке ехали настоящие аристократы.

Пленников сопровождали четыре жандарма; наша повозка зацепила их двуколку; удар заставил меня оглядеться вокруг.

Среди заключенных была молодая женщина примерно моих лет, темноволосая, черноглазая, необычайной красоты.

Взгляды наши встретились, и — сердце сердцу весть подает — она протянула ко мне руки; но мои руки были связаны за спиной… Тогда я изо всей силы дунула — и мой розовый бутон полетел и упал к ней на колени. Она взяла его и поднесла к губам.

Потом их двуколка и наша повозка расцепились; двуколка поехала к мосту Богоматери, а наша телега продолжала свой путь к площади Революции.

Это происшествие обратило мои мысли к вещам земным и заурядным.

Я взглянула на моих товарищей по несчастью.

Было видно, как они — каждый по-своему — любят жизнь и боятся смерти.

Эти преступники, не имевшие ни чести ни совести, нераскаянные грешники, не имевшие даже политических убеждений, которые поддерживали осужденных того времени, не искали опоры ни на земле, ни на небе.

Они не смели поднять голову, боялись оглядеться вокруг; время от времени то один, то другой глухим голосом спрашивали: "Где мы?", чтобы понять, сколько им осталось жить.

В первый раз я ответила им, надеясь их утешить:

— На пути к Небу, братья мои!

Но один из них грубо оборвал меня:

— Мы не то спрашиваем, мы хотим знать, далеко ли еще.

— Мы въезжаем на улицу Сент-Оноре.

Потом, позже, когда кто-то снова задал этот вопрос, я сказала:

— Мы у заставы Сержантов.

На третий вопрос я ответила:

— Мы едем мимо Пале-Эгалите.

В ответ они скрипели зубами, богохульствовали, без конца поминая имя Божье.

Повозка доехала до бельевого магазина г-жи де Кондорсе. Я надеялась напоследок увидеть ее; но все было закрыто, и в первом этаже, и во втором.

— Прощай, моя сестра по несчастью, я передам от тебя весточку гениальному человеку, который любил тебя как муж и как отец, — прошептала я.

Один из моих спутников, тот, который сидел ближе всех ко мне, услышал мои слова; он упал мне в ноги.

— Так ты веришь в загробную жизнь? — спросил он.

— Если и не верю, то хотя бы надеюсь.

— А я не верю и не надеюсь.

И стал судорожно биться головой о скамью, на которой только что сидел.

— Что ты делаешь, несчастный! — сказала я.

Он нервно рассмеялся.

— Я доказываю себе, что, раз мне больно, значит, я еще жив; а ты?

— Я жду, чтобы смертный покой доказал мне, что моя жизнь кончилась.

Другой каторжник поднял голову и, глядя на меня помутившимися, налитыми кровью глазами, спросил:

— Так ты знаешь, что такое смерть?

— Нет, но скоро узнаю.

— Какое преступление ты совершила, что тебя казнят вместе с нами?

— Никакого.

— И все-таки ты умрешь!

Потом, словно надеясь достигнуть слуха Создателя всего сущего, стал кричать:

— Бога нет! Бога нет! Бога нет!

Бедное несчастное человечество, которое верит, что Бог занят судьбой отдельных личностей, и в гордыне своей полагает, что Богу нечего делать, кроме как опекать его с самого рождения и до самой смерти! Оно всякий раз просит его совершить чудо и изменить незыблемый миропорядок в угоду его капризу или чтобы избавить его от страдания.

— Но, — сказал один из осужденных, — раз Божьей справедливости не существует, то должна была бы быть справедливость человеческая. Я крал, бил окна, высаживал двери, взламывал сундуки, перелезал через стены; и я заслужил каторгу, но не эшафот. Пусть меня пошлют в Рошфор, в Брест, в Тулон — у них есть на это право; но у них нет права лишать меня жизни!

— Послушай, — сказала я ему, — крикни это Робеспьеру, мы как раз проезжаем мимо его дома, может быть, он тебя услышит.

Каторжник издал глухой стон и встал на ноги:

— Аррасский тигр! — закричал он. — Что ты делаешь с головами, которые рубят для тебя, и с кровью, которую проливают от твоего имени?

Со всех повозок посыпались проклятия, слившись с криками толпы, начавшей терять доверие к Робеспьеру.

— Благодарю тебя, король террора, ты воссоединяешь меня с любимым, — прошептала я.

Выплеснув гнев, осужденные вновь впали в оцепенение, и над повозками снова воцарилась тишина. Впрочем, тех несчастных, что нашли в себе силы встать на ноги и кричать, было не больше трети.

Мой сосед, бившийся лбом о скамью и так и оставшийся стоять на коленях, спросил меня:

— Ты знаешь молитвы?

— Нет, — ответила я, — но я умею молиться.

— Так помолись за нас.

— Что мне просить у Бога?

— Что угодно. Ты лучше знаешь, что нам надо.

Я вспомнила первых христиан, вспомнила девственниц на арене римского цирка, которые, готовясь принять мученическую смерть,утешали тех, кто был с ними рядом.

Я подняла глаза к небу.

— Ну-ка, становитесь на колени, — сказал каторжник своим товарищам. — Она будет молиться.

Шесть каторжников упали на колени; те, кто был в других повозках и не мог нас слышать, вели себя как стадо баранов, которых ведут на базар.

— Боже мой, — сказала я, — если ты существуешь не только как недоступная нашим чувствам безграничность, не только как невидимая всемогущая сила, не только как вечное проявление творческих возможностей природы, если, как учит нас Церковь, ты принял человеческий облик, если у тебя есть глаза, чтобы видеть наши скорби, если у тебя есть уши, чтобы слышать наши молитвы, наконец, если ты вознаграждаешь в мире ином за добродетель и наказываешь за преступления, совершенные в этом мире, — соблаговоли вспомнить, когда эти люди предстанут перед тобой, что суд человеческий присвоил твои права и уже покарал их за преступления, и покарал слишком строго, поэтому не наказывай их вторично в неведомом царстве, неподвластном науке и именуемом в священных книгах Небом! Пусть же они останутся там навечно, ибо они искупили свои грехи и вечно будут славить твое милосердие и справедливость!

— Аминь! — прошептали два или три голоса.

— Но если все не так, — продолжала я, — и дверь, в которую все мы войдем, ведет в небытие, если мы погрузимся во тьму, бесчувствие и смерть, если после жизни нет ничего, как нет ничего до нее, тогда, друзья мои, снова возблагодарим Бога, ибо, где нет чувств, там нет и боли, и тогда мы уснем навеки сном без сновидений, каким порой засыпали в этом мире после тяжелого трудового дня.

— О нет, — воскликнули каторжники, — уж лучше вечное страдание, чем вечное небытие!

— Господи! Господи! — восклицала я. — Они взывают к тебе из бездны, выслушай их, Господи!

16

Некоторое время мы ехали молча. Но вдруг по толпе пробежала сильная дрожь, она охватила и осужденных; объезжая заставу Сент-Оноре, повозки подались назад и смертники не могли видеть орудия казни, но они угадали, что подъехали к нему.

Я, напротив, испытывала чувство радости: я встала на цыпочки и увидела гильотину, поднимавшую у всех над головами свои большие красные руки и тянувшую их к небу, куда стремится все сущее. Я дошла до того, что даже небытие, которое так страшило этих несчастных, было для меня приятнее, чем сомнение, в котором я жила уже больше двух лет.

— Мы приехали? — мрачно спросил один из каторжников.

— Мы приедем через пять минут.

Другой несчастный размышлял вслух:

— Нас гильотинируют последними, потому что мы в последней повозке. Нас тридцать человек, по минуте на каждого — значит, нам осталось жить еще полчаса.

Толпа продолжала роптать на них и жалеть меня; она стала такой густой, что жандармы, которые шли перед повозками, не могли расчистить им дорогу. Пришлось генералу Анрио отлучиться с площади Революции, где он командовал казнью, и с саблей наголо в сопровождении пяти или шести жандармов, проклиная все и вся, прокладывать нам путь в толпе.

Он так сильно пришпорил коня, что, давя женщин и детей, проехал вдоль всей вереницы повозок.

Он увидел, как каторжники стоят вокруг меня на коленях.

— Почему ты не стоишь на коленях, как другие? — спросил он меня.

Каторжник, который велел мне молиться за них, услышал его вопрос и встал:

— Потому что мы виновны, а она невинна, потому что мы слабые, а она сильная, потому что мы плачем, а она нас утешает.

— Ладно! — * крикнул Анрио. — Еще одна героиня вроде Шарлотты Корде или г-жи Ролан; я уж думал, мы наконец избавились от всех этих бой-баб.

Потом обернулся к возчикам:

— Ну, путь свободен, вперед!

И повозки поехали дальше.

Через пять минут первая повозка остановилась у подножия эшафота.

Другие остановились тоже, так как ехали прямо за ней.

Человек в карманьоле и в красном колпаке стоял у подножия эшафота между лестницей на гильотину и повозками, которые одна за другой доставляли свой груз.

Он громко называл номер и имя осужденного.

Осужденный выходил сам, или его выводили, поднимался на помост, фигура его мелькала там, потом исчезала. Раздавался глухой стук — и все кончено.

Человек в карманьоле вызывал следующий номер.

Каторжник, который рассчитал, что до него дойдет очередь через полчаса, считал эти глухие удары, каждый раз вздрагивая и испуская стон.

После шести ударов наступил перерыв.

Он вздохнул и замотал головой, чтобы стряхнуть капли пота, которые не мог вытереть.

— С первой повозкой покончено, — пробормотал он.

И правда, место первой повозки заняла вторая, место второй — третья, и так далее; мы тоже подъехали к эшафоту поближе.

Удары раздались снова; несчастный продолжал считать, с каждым ударом все сильнее дрожа и бледнея.

После шестого удара снова наступила пауза и повозки снова передвинулись.

Удары возобновились, но стали слышнее, потому что мы подъехали ближе.

Каторжник продолжал считать; но на номере 18 язык у него прилип к гортани, он осел, и из уст его вырвалось только хрипенье.

Мерные удары пугали своей неотвратимостью. Сейчас казнили осужденных из предпоследней телеги, следующими были мы.

Каторжник, который велел мне молиться, поднял голову.

— Сейчас наш черед, святое дитя, благослови меня!

— Не могу, у меня руки связаны, — отвечала я.

— Повернись ко мне спиной, — сказал он.

Я повернулась к нему спиной, и он зубами развязал веревку.

Я положила руки ему на голову:

— Да смилуется над вами Господь, — сказала я ему, — и если позволено бедному созданию, которое само нуждается в благословении, благословлять других, — благословляю вас!

— И меня! И меня! — раздались еще два или три голоса.

Остальные каторжники с трудом встали.

— И вас тоже, — сказала я. — Крепитесь, умрите как подобает мужчинам и христианам!

В ответ они выпрямились, а наша повозка поскольку предыдущая была уже пуста, повернулась кругом и встала на ее место.

Началась скорбная перекличка.

Мои спутники, которых выкликали одного за другим, выходили из повозки. Тот, кто считал удары, был двадцать девятым; он был без чувств, и его пришлось нести.

Тридцатый встал сам, не дожидаясь, пока его вызовут.

— Молитесь за меня, — сказал он и, когда его назвали, спокойно и решительно шагнул вперед.

Мои слова вернули отчаявшемуся спокойствие.

Прежде чем положить голову на плаху, он бросил на меня последний взгляд.

Я указала ему на небо.

Когда его голова упала, я вышла из телеги.

Человек в карманьоле преградил мне путь.

— Куда ты идешь? — спросил он удивленно.

— На смерть, — ответила я.

— Как тебя зовут?

— Ева де Шазле.

— Тебя нет в моем списке, — сказал он.

Я уговаривала его пропустить меня.

— Гражданин палач, — закричал человек в карманьоле, — тут девушка, ее нет в моем списке, и у нее нет номера, что с ней делать?

Палач подошел к перилам, посмотрел на меня и сказал:

— Отвезите ее обратно в тюрьму, отложим до следующего раза.

— Зачем откладывать, раз она уже здесь? — закричал

Анрио. — Давай покончим с ней сейчас, я тороплюсь, меня ждут к обеду.

— Прошу прощения, гражданин Анрио, — сказал палач с почтением, но твердо, — на днях, когда казнили бедняжку Николь, меня осыпали проклятиями и угрозами, хотя у нее был номер в списке; позавчера, когда казнили полуживого от страха Ослена, которого вполне можно было не трогать и дать ему умереть спокойно, в меня кидали камнями, хотя у него был номер и он был в списке. А сегодня появляется эта женщина: у нее нет номера и ее нет в списке! Да меня разорвут на куски! Благодарю покорно! Поначалу еще куда ни шло, но теперь все устали. Послушайте, вы слышите, как в толпе поднимается ропот?

Толпа и правда бурлила и клокотала, как море в шторм.

— Но если я решила умереть, — крикнула я палачу, — какая разница, есть я в списке или нет?

— Для меня есть разница, для меня это важно, милое дитя! — сказал палач. — Я не так уж люблю свое ремесло.

— Черт возьми! Для меня это тоже важно, — сказал человек в карманьоле, — я должен отчитаться перед Революционным трибуналом; с меня требуют тридцать голов, не тридцать одну. Счет дружбы не портит.

— Негодяй! — закричал Анрио, размахивая саблей и обращаясь к палачу. — Я приказываю тебе расправиться с этой аристократкой! И если не подчинишься, будешь иметь дело со мной.

— Граждане! — обратился палач к толпе. — Я взываю к вам! Мне приказывают казнить дитя, которого нет в моем списке. Должен ли я подчиниться?

— Нет! Нет! Нет! — закричали тысячи голосов.

— Долой Анрио! Долой палачей! — вопил народ.

Анрио, как всегда полупьяный, пустил коня в толпу, туда, откуда слышались угрозы.

В ответ посыпался град камней и замелькали палки.

— Обопрись на мою руку, гражданка, — сказал человек в карманьоле.

Волнение возрастало. Люди стали бросаться на эшафот, пытаясь его разрушить, жандармы спешили на помощь своему начальнику. Я хотела умереть, но не хотела, чтобы меня растерзала толпа или затоптали копытами лошади.

Я покорно пошла за человеком в карманьоле.

Люди, которые узнавали меня и думали, что я хочу спастись, расступались с криком:

— Пропустите! Пропустите!

На углу набережной Тюильри мы увидели фиакр.

Человек в карманьоле открыл дверцу, втолкнул меня внутрь и сел рядом со мной.

— В монастырь кармелитов! — крикнул он вознице.

Кучер пустил лошадь крупной рысью; мы помчались по набережной Тюильри, свернули на мост и въехали на Паромную улицу. Через четверть часа мы остановились перед монастырем кармелитов, два года назад превращенным в тюрьму.

Мой спутник вышел из коляски и постучал в маленькую дверцу, перед которой прогуливался часовой.

Часовой остановился и с любопытством заглянул внутрь фиакра. Убедившись, что там всего лишь женщина, он успокоился и продолжил свою прогулку.

Дверца отворилась, и показался привратник с двумя псами, напомнившими мне псов из тюрьмы Ла Форс, с которыми добряк Ферне познакомил меня в тот день, когда меня туда привезли.

— А, это ты, гражданин комиссар! — сказал привратник. — Что нового?

— Да вот, привез к тебе новую постоялицу, — ответил человек в карманьоле.

— Ты же знаешь, у нас и так все переполнено, гражданин комиссар.

— Ладно! Эта из "бывших", можешь посадить ее в ту же камеру, где уже сидят две аристократки, которых я сегодня тебе привез.

Привратник пожал плечами:

— Ну что ж, ладно, одной больше, одной меньше…

— Иди сюда! — крикнул мне человек в карманьоле.

Я вышла из фиакра и вошла в здание тюрьмы. Дверь за мной захлопнулась.

— Проходи, — сказал привратник.

— Не называйте своего настоящего имени, — шепнул мне человек в карманьоле.

Я была совершенно ошеломлена всем, что произошло, ничего не соображала и покорно делала все, что мне говорили.

— Как тебя зовут? — спросил привратник.

И тут у меня с языка сорвалось твое имя:

— Элен Мере.

— В чем тебя обвиняют?

— Она сама не знает, — поспешно сказал комиссар. — Но дня через два-три все выяснится. Я займусь ею и еще вернусь.

Потом сказал мне тихо-тихо:

— Сделайте все, чтобы про вас забыли.

И он ушел, сделав мне знак не терять надежду. Ведь он-то, конечно, думал, что я дорожу жизнью.

Я осталась наедине с привратником.

— У тебя есть деньги, гражданка? — спросил он.

— Нет, — ответила я.

— Тогда будешь жить, как другие заключенные.

— Как вам будет угодно.

— Пойдем.

Мы пересекли двор, потом сырым коридором он провел меня в тесную темную камеру, куда вели две ступеньки; зарешеченное оконце ее выходило в бывший монастырский сад. В этой камере, как меня уже предупредили, находились две женщины: одна из них была та самая красавица, которую я видела на углу улицы Сен-Мартен в двуколке, зацепившейся за нашу телегу; она все еще держала в зубах розовый бутон, который я ей подарила.

Она сразу узнала меня и, вскрикнув от радости, бросилась ко мне на шею.

Я также вскрикнула от радости и прижала ее к сердцу.

— Это она! Ты понимаешь, дорогая Жозефина? Это она! Какое счастье снова увидеть ее, ведь я думала, что ее казнили.

Прелестное создание, которому я бросила розовый бутон, звали Тереза Кабаррюс.

Вторая дама была Жозефина Таше де ла Пажери, вдова генерала Богарне.

17

Кто-то еще полюбил меня в этом мире, и я снова привязалась к жизни.

Эта зарождающаяся дружба незаметной нитью соединилась с моей любовью к тебе. Не знаю почему, но в сердце моем стала возрождаться надежда, полностью утраченная.

Время от времени на дне моей души шевелилось сомнение: а вдруг ты не умер?

Мои соседки по камере прежде всего стали расспрашивать меня о том, что со мной произошло. Мое возвращение было не просто удивительным — это было нечто небывалое. Я, как Эвридика, вернулась из царства мертвых. Встретив меня в повозке смертников, получив от меня в наследство бутон розы, выросшей в тюремном дворе, Тереза не надеялась увидеть меня живой.

Я прошла под гильотиной, вместо того чтобы пройти через нее.

Я рассказала им все.

Обе они были молоды, обе любили, обе жили воспоминаниями, изнывали от нетерпения, от жажды жизни. Услышав стук в дверь, они всякий раз с трепетом переглядывались, чувствуя, как их до мозга костей охватывает страх смерти.

Они слушали меня с огромным удивлением, не веря своим ушам. Мне было семнадцать лет, я была хороша собой и, несмотря на это, устала от жизни и мечтала умереть.

При одной только мысли о том, что им предстоит увидеть, как осужденных одного за другим ведут на эшафот, как они один за другим исчезают, услышать тридцать раз подряд стук ножа гильотины, впивающегося в живую плоть, они начинали корчиться в судорогах.

Они также рассказали мне о себе.

Почему-то мне кажется, что этих двух женщин, которые так хороши собой и так величавы, непременно ждет известность в свете. Поэтому я расскажу о них подробнее.

Кроме того, если случится так, что я умру, а ты вернешься, то хорошо бы, чтобы ты познакомился с ними: они смогут передать тебе мои последние мысли. И потом, что мне делать, как не писать тебе? Когда я пишу тебе, я пытаюсь убедить себя, что ты жив. Я говорю себе: это невероятно, но вдруг когда-нибудь ты прочтешь эту рукопись? На каждой странице ты увидишь, что все мои мысли — о тебе, что я ни на мгновение не переставала любить тебя.

Тереза Кабаррюс — дочь испанского банкира; в четырнадцать лет ее выдали замуж за г-на маркиза де Фонтене.

Он был, как теперь говорят, из "бывших" — старик-маркиз, помешанный на своем дворянском гербе и своих флюгерах, верящий в неотъемлемость своих феодальных прав, игрок и распутник.

С первых же дней замужества Тереза поняла, что их брак неудачен.

Маркиз де Фонтене был душой и телом предан королю, и как только появился закон о подозрительных, он трезво оценил себя и счел себя столь подозрительным, что решил эмигрировать в Испанию.

Вместе с Терезой он отправился в путь.

В Бордо беглецы остановились у дяди Терезы, который, как и ее отец, носил фамилию Кабаррюс.

Зачем они остановились в Бордо, вместо того чтобы продолжать путь?

Зачем? Сколько раз я видела, как люди задают себе этот вопрос.

Такова была их судьба: их ждал арест в Бордо, и, быть, может, этот арест должен был предопределить всю их дальнейшую жизнь.

Пока Тереза жила у дяди, она узнала, что капитан одного английского судна, взявшийся перевезти триста эмигрантов, отказывается поднять якорь, пока не получит всех обещанных денег. Не хватало трех тысяч франков, и ни сами беглецы, ни их друзья никак не могут раздобыть эту сумму.

Они уже три дня ждут в надежде и тревоге.

Тереза, которая не распоряжается своим состоянием, просит у своего мужа три тысячи франков, но тот отвечает ей, что он сам беженец и не может пожертвовать такой крупной суммы.

Три тысячи франков золотом в ту эпоху были целым состоянием.

Она обращается к своему дяде, и тот дает часть этих денег. Чтобы получить недостающую сумму, она продает свои украшения и несет три тысячи франков на постоялый двор, где живет капитан.

Капитан спрашивает хозяина постоялого двора, кто эта красавица, которая приходила к нему и не захотела назвать свое имя.

Хозяин смотрит ей вслед. Он ее не знает: она не из этих мест.

Капитан рассказывает ему, что она принесла недостающие три тысячи франков и теперь корабль может отплыть.

И правда, он оплачивает счет и съезжает с постоялого двора.

Хозяин постоялого двора — ярый сторонник Робеспьера; он бежит в Комитет общественного спасения и доносит на гражданку ***. Он бы с радостью сообщил ее имя, если бы знал его. Но он знает только, что она очень молода и очень хороша собой.

Возвращаясь из Комитета, он проходит по Театральной площади и видит, как маркиза де Фонтене прогуливается под руку со своим дядей Кабаррюсом. Он узнает таинственную незнакомку, поверяет свое открытие двум или трем друзьям, таким же ярым сторонникам террора, как он, и все они устремляются за Терезой с криком:

— Вот она! Это она дает деньги англичанам, чтобы спасти аристократов!

Террористы бросаются к ней и силой отрывают ее от дяди.

Быть может, ее растерзали бы на месте без суда и следствия, если бы не вмешался молодой человек лет двадцати четырех-двадцати пяти, красивый, в костюме представителя народа; одежда эта была ему очень к лицу. Он увидел с балкона своего дома, что происходит на площади, выбежал на улицу, пробился сквозь толпу, взял Терезу за руку и сказал:

— Я депутат Тальен. Я знаю эту женщину. Если она 18-37 совершила преступление, ее надо судить; если она невиновна, то бить женщину, да вдобавок ни в чем не повинную, — двойное преступление, не говоря уже о том, что подло так обращаться с женщиной, — добавил он.

И подведя маркизу де Фонтене к ее дяде Кабаррюсу — он узнал его, — Тальен шепнул ей:

— Бегите! Нельзя терять ни минуты!

Но Тальен забыл о председателе Революционного трибунала Лакомбе. Тому стало известно, что произошло, и он дал приказ арестовать маркизу де Фонтене.

Ее арестовали, когда она приказывала заложить карету.

На следующий день Тальен явился в канцелярию суда.

Действительно ли Тальен не узнал г-жу де Фонтене или только сделал вид, будто не узнал?

Для самолюбия красавицы Терезы было бы лестно, чтобы он только сделал вид.

Я никогда не видела Тальена, так что знаю о нем только то, что рассказала мне прелестная узница.

Ее знакомство с Тальеном — настоящий роман; но неизвестно: то ли это каприз случая, то ли рука Провидения?

Посмотрим, чем дело кончится, тогда все станет ясно.

Вот что поведала мне Тереза: я пишу под ее диктовку.

В ту пору модно было заказывать женские портреты г-же Лебрен: в своих моделях она отыскивала все красивое и грациозное. Поэтому самая красивая женщина оказывалась на ее портрете еще более красивой и еще более грациозной, чем в жизни.

Господин де Фонтене пожелал — не столько для того, чтобы любоваться самому, сколько для того, чтобы похвалиться перед друзьями, — заказать портрет своей жены. Он привез ее к г-же Лебрен, та пришла в восторг от красоты модели и согласилась писать портрет, но с условием, что Тереза будет позировать столько, сколько потребуется.

И правда, когда г-жа Лебрен хотела написать портрет не очень красивой женщины, то стоило художнице изобразить ее более красивой, чем на самом деле, как все были довольны; чего еще желать?

Но если модель была совершенством красоты — г-жа Лебрен не преподавала урок природе, а сама училась у нее; она старалась создать точную копию оригинала, ничего не приукрашивая.

В этом случае г-жа Лебрен перед окончанием работы спрашивала мнение о портрете у посторонних людей, и г-н де Фонтене, которому не терпелось получить портрет жены, пригласил однажды друзей присутствовать на последнем или, по крайней мере, предпоследнем сеансе в мастерской у художницы.

Один из его друзей был Ривароль.

Как все люди почти гениальные, но все же не гениальные, Ривароль был блестящим собеседником, но очень много терял, когда брался за перо, и потому его сочинения, и без того написанные неразборчивым почерком, были испещрены бесчисленными помарками.

Он написал для книгоиздателя Панкука проспект новой газеты, и тот решил опубликовать его.

Наборщики и мастер наборного цеха всеми силами пытались разобраться в проспекте Ривароля, но это им так и не удалось.

Тальен, работавший у знаменитого книгоиздателя корректором, предложил пойти к г-ну Риваролю, прочесть его проспект вместе с ним, после чего вернуться и набрать текст.

Таким образом, он отправился к Риваролю и стал настойчиво добиваться встречи с ним, но служанка сообщила ему по секрету, что тот находится у г-жи Лебрен, то есть в соседнем доме.

Тальен отправился туда; дверь была открыта, но он не нашел никого, кто мог бы о нем доложить; из мастерской доносились голоса и, пользуясь отменой привилегий и уничтожением неравенства между сословиями, Тальен толкнул дверь и вошел в мастерскую.

Человек умный, Тальен сделал три совершенно различных и совершенно отчетливых движения: он почтительно поклонился г-же Лебрен, с восхищением взглянул на г-жу де Фонтене и с приязнью посмотрел на Ривароля, человека умного и с положением.

Затем учтиво и с непринужденно обратился к г-же Лебрен:

— Сударыня, у меня неотложное дело к господину Риваролю… Его очень трудно застать дома. Мне сказали, что он у вас, и я осмелился — в надежде увидеть знаменитую художницу и в надежде разыскать господина Ривароля — нарушить приличия и войти без доклада.

Тальену в ту эпоху было лет двадцать, он, как и Тереза, был в расцвете красоты и юности; длинные черные вьющиеся от природы волосы, разделенные на пробор, обрамляли его лицо, в дивных глазах светилось пробуждающееся честолюбие.

Госпожа Лебрен, была, как мы уже сказали, ценительницей прекрасного; она приветливо улыбнулась Тальену и указала на Ривароля:

— Милости прошу, вот тот, кого вы ищете.

Ривароль, несколько уязвленный жалобами на свой почерк, поначалу отнесся к Тальену как к мальчику на побегушках. Но тот обладал изрядными познаниями в латыни и греческом и с остроумием указал Риваролю на две ошибки в его тексте, одну — на языке Цицерона, другую — на языке Демосфена. Ривароль, хотевший было посмеяться над Тальеном, понял, что будет посрамлен, и замолчал.

Тальен сделал шаг к двери, но г-жа Лебрен остановила его.

— Сударь, — сказала она, — вы весьма кстати указали господину Риваролю на ошибки, и я не сомневаюсь, что вы знаете Апеллеса и Фидия не хуже, чем Цицерона и Демосфена. Вы не льстец, сударь, а мне именно это и нужно, ибо все, кто меня окружают, несмотря на мои просьбы, только и делают, что скрывают от меня недостатки моих произведений.

Тальен невозмутимо подошел ближе, словно принимая возложенную на него роль судьи.

Он долго смотрел на портрет, потом перевел взгляд и долго смотрел на оригинал.

— Сударыня, — сказал он, — с вами случилось то, что случалось с самыми талантливыми художниками: с Ван Дейком, с Веласкесом, даже с Рафаэлем. Всякий раз, когда искусство может сравняться с природой, искусство одерживает верх; но когда природа недосягаема для искусства, искусство терпит поражение. Я не думаю, что стоит что-либо менять в лице, вы все равно никогда не достигнете совершенства оригинала; но вы могли бы сделать фон чуть темнее и тем самым лучше оттенить лицо. Я полагаю, сударыня, что после этого вы можете отдать портрет особе, которая на нем изображена. Вдали от оригинала он неизменно будет казаться совершенным, но только, что бы вы ни делали, на какие бы ухищрения ни пускались, рядом с оригиналом он всегда будет проигрывать.

Прошло два года. Тальен продвинулся по службе и стал личным секретарем Александра де Ламета.

Однажды вечером, когда маркиза де Фонтене была в гостях у своей подруги г-жи де Ламет, Тальен, вероятно, для того, чтобы снова увидеть ту, чей образ глубоко запечатлелся в его сердце, вошел с пачкой писем и спросил, здесь ли г-н де Ламет.

Дамы сидели на утопающей в цветах террасе и наслаждались вечерней прохладой.

— Александра с нами нет, — сказала графиня, — но я как раз собиралась позвонить и приказать слуге срезать для госпожи де Фонтене эту ветку, сплошь усыпанную белыми розами; вы не слуга, господин Тальен, поэтому я не приказываю вам, а прошу о любезности.

Тальен отломил ветку и поднес ее графине.

— Я просила вас об этом не для себя, — сказала г-жа де Ламет, — и раз уж вы взяли на себя труд сломать эту ветку, то я не могу отказать вам в удовольствии преподнести ее той, кому она предназначалась.

Тальен подошел к г-же де Фонтене и, подавая ей ветку, кончиком пальца как бы случайно задел одну розу, она оторвалась и упала к маркизе на колени.

Маркиза угадала тайное желание молодого человека; она подняла розу и протянула ему.

Тальен закраснелся от счастья и с поклоном вышел.

Так что, когда в бордоской тюрьме г-же де Фонтене объявили, что с ней желает говорить проконсул Тальен, у нее были все основания думать, что проконсул узнал ее, хотя и сделал вид, что не узнает.

18

Я прервала рассказ, чтобы описать тебе прелестный роман Терезы Кабаррюс и Тальена. Итак, на следующий день после ареста Терезы Тальен явился в канцелярию суда.

Не находишь ли ты, мой любимый, что из всех философских и общественных систем система "крючковатых атомов" Декарта все-таки самая привлекательная?

Тальен приказал привести к нему г-жу де Фонтене. Та ответила, что не может прийти и просит гражданина Тальена спуститься к ней в камеру.

Проконсул попросил проводить его к ней.

Тюремный смотритель шел впереди него, сгорая от стыда, что отвел такую плохую камеру этой заключенной, которую Тальен уважал и даже пришел повидать ее в тюрьме.

Это была даже не камера, а просто яма.

Есть прирожденные враги красоты и изящества, и довольно быть богатой и красивой, чтобы пробудить в них лютую ненависть.

Тюремный смотритель был одним из таких людей.

Когда Тальен вошел, Тереза сидела на столе, стоявшем посреди камеры, поджав ноги, и, когда он спросил ее, что она делает в этой странной позе, ответила:

— Я спасаюсь от крыс, которые всю ночь кусали меня за ноги.

Проконсул повернулся к тюремному смотрителю; в глазах его сверкнула молния.

Тюремщик испугался:

— Я могу перевести гражданку в другую камеру.

— Нет, — возразил Тальен, — в этом нет нужды; оставьте здесь ваш фонарь и пошлите за моим адъютантом.

Тюремный смотритель продолжал оправдываться, но Тальен повелительным жестом отослал его прочь.

Несчастный удалился.

— Вот, гражданин Тальен, как нам довелось встретиться, — сказала Тереза с горечью. — Признаюсь, судя по двум предшествующим встречам, я ожидала, что третья будет более приятной.

— Я только сегодня утром узнал, что вы арестованы, — сказал Тальен, — но даже если бы я узнал об этом вчера вечером, я не посмел бы прийти. Меня окружают шпионы, и я могу вам помочь, только если никто не будет знать, что мы знакомы.

— Хорошо, пусть мы незнакомы, но выпустите меня отсюда.

— Пока я могу только выпустить вас из этой камеры.

— Не из камеры, а из тюрьмы.

— Из тюрьмы не могу. Вас выдали, вас арестовали, вы должны предстать перед Революционным трибуналом.

— Предстать перед вашим трибуналом, — нет! Ведь ясно, что меня приговорят к смерти. Бедное создание вроде меня — дочь графа, жена маркиза, которая чуть не умерла от страха, проведя ночь в обществе дюжины крыс, — в наше время просто лакомство для гильотины.

Тальен схватился за голову.

— Но зачем, я вас спрашиваю, вы вмешиваетесь не в свое дело? Зачем приезжаете в Бордо и платите капитану английского судна за перевозку врагов нации?

— Я приехала сюда не за этим. Эти триста несчастных встретились мне случайно, и я могла спасти их от эшафота, отдав три горсти золота. Не будь на вас шляпы с султаном и трехцветного пояса, будь вы рядовым гражданином, вы поступили бы так же, как я.

— Но мало того, что вы помогаете эмигрировать другим, вы и сами собираетесь эмигрировать.

— Я? Этого еще недоставало! Я еду в Испанию навестить отца, с которым не виделась четыре года. Вы называете это эмигрировать? Полноте! Прикажите поскорее освободить нас с мужем и дайте нам уехать!

— Вашего мужа? А я думал, вы с ним в разводе.

— Быть может, на самом деле мы и в разводе, но сейчас, когда он в тюрьме и над его головой нависла опасность, не время вспоминать об этом.

— Послушайте, — сказал Тальен, — я не всемогущ и могу отпустить только одного из вас, другой останется заложником. Если вы уедете, ваш муж останется здесь. Если уедет ваш муж, останетесь вы.

— А тому, кто останется, не отрубят голову?

— Пока я жив, нет.

— Тогда отпустите моего мужа, я остаюсь, — сказала г-жа де Фонтене с очаровательной беспечностью.

— Позвольте вашу руку в знак согласия.

— О нет, вы недостойны поцеловать мне руку после того, как бросили меня на произвол судьбы; самое большое — ногу, вернее, то, что крысы оставили от нее.

И она сняла башмачок со своей ножки — маленькой, как рука, ножки настоящей испанки, ножки, на которой видны были следы зубов ночных грызунов, — и протянула ему ее для поцелуя.

Тальен взял ее ножку обеими руками и прижал к губам.

— Я рискую головой, — сказал он. — Но это пустяки, ведь я получил плату вперед.

В это мгновение дверь открылась и на пороге показался адъютант в сопровождении тюремщика.

— Амори, — сказал Тальен, — оставайся здесь и жди приказа об освобождении гражданки Фонтене, я пойду за этим приказом в трибунал, и, когда ты его получишь, проводи ее туда, куда она тебе скажет.

Четверть часа спустя ордер был получен; г-жа де Фонтене приказала, чтобы ее проводили к Тальену, а тюремный смотритель сел писать донос Робеспьеру:

<Республике со всех сторон угрожают предатели; гражданин Тальен своей личной властью отпустил, даже прежде чем было произведено дознание, бывшую маркизу де Фонтене, арестованную по приказу Комитета общественного спасения

Тереза сдержала слово: ее муж уехал, а она осталась заложницей, а чтобы Тальену легче было за ней следить, она прямо у него и поселилась.

Начиная с этого мгновения Бордо вздохнул свободно. Молодая женщина в расцвете красоты редко бывает жестокой; Тереза, сочетавшая в себе грацию, нежность и дар убеждения, пленила Тальена, пленила Изабо и пленила Лакомба.

Она была из тех натур, родственных Клеопатре и Феодоре, которых сама природа предназначила смягчать гнев тиранов.

Бордо скоро понял, чем обязан красавице Терезе. В театре, на собраниях, в кружках народ встречал ее рукоплесканиями; он видел в ней Эгерию партии Горы, гений Республики.

Терезия поняла, что у ее любви есть только одно оправдание: она смягчила свирепого депутата, неумолимого человека; это было все равно, что обломать зубы и подстричь когти льву. Отдых гильотины был ее заслугой; если она посещала клубы, если она брала в них слово, то лишь для того, чтобы призвать народ к милосердию.

Она не забыла, как ночью в камере бордоской тюрьмы ее прелестные ножки кусали крысы; она попросила у Тальена списки заключенных. "В чем виноват такой-то? Что сделала такая-то? — спрашивала она. — Подозрительные личности? Я тоже была подозрительной личностью. И какая была бы польза Республике, если бы мне отрубили голову?"

Слеза падала на список и смывала одно имя.

Эта слеза открывала тюремные засовы.

Но донос тюремного смотрителя не остался незамеченным. Однажды утром в Бордо прибыл посланец Робеспьера. Он занял место Тальена. А Тальен вместе с Терезой уехал в Париж.

Ожидания Робеспьера не оправдались: ветер переменился, повеяло милосердием. Робеспьер полагал, что из-за своей снисходительности Тальен утратил популярность, а меж тем бывший проконсул, напротив, был избран председателем Конвента.

С этого времени между Робеспьером и Тальеном началась непримиримая вражда.

Ставленник Робеспьера предупредил из Бордо своего покровителя:

"Берегись, Тальен метит высоко".

Робеспьер, не решаясь напасть на Тальена прямо, отдал приказ Комитету общественного спасения арестовать Терезу.

Ее схватили в Фонтене-о-Роз и посадили в Ла Форс.

Это было недели за две до меня.

Ее бросили в сырую темную камеру, которая напомнила ей о крысах в бордоской тюрьме. Она спала на столе, скорчившись, спиной к стене.

Два или три дня спустя ее перевели из одиночки в большую камеру, где сидели еще восемь женщин.

Угадай, мой любимый, как развлекались эти женщины, чтобы скоротать долгие бессонные ночи?

Они играли в Революционный трибунал.

Обвиняемую всегда приговаривали к смерти, ей связывали руки, заставляли просунуть голову между перекладинами стула, давали щелчок по шее — и все было кончено.

Пять женщин из восьми, которые сидели в этой камере, одна за другой отправились на площадь Революции, чтобы сыграть в реальности роль, которую они репетировали в камере тюрьмы Ла Форс.

Тем временем Тальен, закутавшись в плащ, бродил вокруг тюрьмы, где томилась Тереза, в надежде увидеть, как за решеткой мелькнет дорогой его сердцу силуэт.

В конце концов он снял мансарду, откуда был виден тюремный двор.

Однажды вечером, когда Тереза после прогулки вслед за другими заключенными входила в здание тюрьмы, славный Ферне на секунду задержал ее на пороге, и к ее ногам упал камешек.

Для заключенных всякая мелочь — событие; ей показалось, что камешек упал не случайно; она подняла его и увидела, что к нему привязана записка.

Она тщательно спрятала камешек, вернее, привязанную к нему записку. Она не могла прочесть ее, потому что было темно, а свет зажигать не разрешалось; она уснула, зажав записку в руке, а наутро с рассветом подошла к окну и в первых лучах зари прочла:

"Я не спускаю с Вас глаз; каждый вечер выходите во двор; Вы не увидите меня, но я буду рядом с Вами".

Почерк был изменен, подписи не было, но кто мог написать эту записку, кроме Тальена?

Тереза с нетерпением ждала, когда придет папаша Ферне; она всеми силами пыталась его разговорить, но в ответ он только прижимал палец к губам.

Через неделю Тереза таким же образом получила новую весточку от своего защитника.

Но Робеспьеру несомненно донесли, что Тальен снял комнату рядом с тюрьмой, и он отдал приказ перевести Терезу вместе с восемью или десятью другими заключенными в кармелитский монастырь, обращенный в тюрьму.

Она выехала из Большой Ла Форс как раз тогда, когда я выехала из Малой Л а Форс.

Только повозка с осужденными выехала из ворот на улицу Короля Сицилийского, двуколка с заключенными выехала через ворота на улицу Розового Куста.

Они встретились на улице Менял, когда двуколка собиралась пересечь улицу Сент-Оноре, чтобы въехать на мост Богоматери.

Тогда я и увидела Терезу и бросила ей розовый бутон.

В кармелитском монастыре ее посадили в камеру к г-же де Богарне вместо г-жи д’Эгильон.

Госпоже де Богарне было лет двадцать девять-тридцать, она была родом с Мартиники, где ее отец был комендантом порта. В пятнадцать лет она приехала во Францию и вышла замуж за виконта Александра де Богарне.

Генерал де Богарне служил Революции, но вскоре, как и многие другие, пал ее жертвой.

Хотя она, как и г-жа де Фонтене, не была счастлива в браке, она, как и г-жа де Фонтене, сделала все возможное, чтобы спасти мужа, но все ее хлопоты ни к чему не привели и только скомпрометировали ее самое. Госпожу де Богарне арестовали и заточили в кармелитский монастырь, где она со дня на день ожидала Революционного трибунала.

У нее было двое детей от генерала де Богарне: Эжен и Гортензия; они оказались в такой нужде, что Эжен пошел в подмастерья к столяру, а Гортензия стала белошвейкой.

Накануне приезда Терезы в камеру г-жи де Богарне вошел тюремщик и забрал складную кровать г-жи д’Эгильон.

— Что вы делаете? — спросила Жозефина.

— Как видите, уношу кровать вашей подруги.

— Но на чем же она будет спать завтра?

Тюремщик рассмеялся.

— Завтра, — ответил он, — ей уже не нужна будет кровать.

И правда, за г-жой д’Эгильон пришли, и больше она не вернулась.

Остался только тюфяк на полу.

Он был один на троих, или двоим из нас надо было спать на стульях.

Надо сказать тебе, любимый, жилище у нас не слишком уютное: 2 сентября здесь убили несколько священников, и стены забрызганы кровью.

Кроме того, на стенах видны мрачные надписи — последний крик отчаяния или надежды.

Наступил вечер; нас одолели черные мысли. Мы все втроем сели на тюфяк, и, поскольку я одна не дрожала от страха, Тереза спросила меня:

— Ты что, не боишься?

— Разве я тебе не говорила, что хочу умереть? — ответила я.

— Хочешь умереть? В твои годы? В семнадцать лет?

— Увы, я пережила больше, чем иная женщина, дожившая до восьмидесяти.

— А я, — сказала Тереза, — вздрагиваю от каждого шороха. Боже мой, на твоих глазах обезглавили тридцать человек, ты слышала, как нож гильотины со свистом рассекает воздух, овевая тебя ветром, и ты не поседела!

— Джульетта видела, как Ромео лежит под балконом, так и мне казалось, будто я вижу, как мой любимый лежит в своей могиле. Я не умру, я просто пойду к нему. У вас в жизни есть все: женихи, дети — поэтому вы хотите жить. А у меня в жизни нет ничего — поэтому я хочу умереть.

— Но теперь, — ласково сказала она, — когда у тебя есть две подруги, ты по-прежнему хочешь умереть?

— Да, если вы умрете.

— А если мы не умрем?

Я пожала плечами:

— Тогда я тоже хочу жить.

— И еще, — сказала Тереза, прижимая меня к сердцу и целуя в глаза, — вот хорошо, если бы ты могла спасти нас!

— Я была бы счастлива, если бы мне это удалось, но как?

— Как?

— Ведь я такая же пленница, как вы.

— Но только, судя по тому, что ты рассказала, ты можешь отсюда выйти, если захочешь.

— Я? Каким образом?

— Разве тебе не покровительствует комиссар?

— Покровительствует?

— Конечно. Разве он не посоветовал тебе назваться вымышленным именем?

— Да.

— Разве он не сказал тебе, что вы еще увидитесь?

— Когда? Вот в чем вопрос!

— Я не знаю, но надо, чтобы это произошло поскорее.

— Время летит быстро.

— Если бы ты знала его имя!

— Я его не знаю.

— Можно спросить у тюремного смотрителя.

— Не лучше ли просто подождать его, ведь он обещал прийти.

— Да, но если до тех пор?..

— Я могу спасти одну из вас, если пойду вместо нее на эшафот.

— Но кого? — живо спросила Тереза.

— По справедливости надо спасти ту, у которой есть дети, госпожу де Богарне.

— Вы ангел, — сказала та, целуя меня, — но я никогда не соглашусь принять такую жертву.

— Послушайте, мои дорогие подруги, когда вас арестовали?

— Меня, — сказала Тереза, — двадцать два дня назад.

— А меня, — сказала г-жа де Богарне, — семнадцать дней назад.

— Ну что ж, вполне вероятно, что ни завтра, ни послезавтра о вас не вспомнят. Так что у нас в запасе три-четыре дня, чтобы напомнить о себе нашему комиссару, если он не вспомнит сам; а пока давайте спать, ночь — добрая советчица.

И мы, обнявшись, легли на наш единственный тюфяк.

Но думаю, что спала я одна.

19

Дни шли за днями; у нас все было без перемен. Мы не получали никаких вестей с воли. Мы не знали, до какого исступления дошли партии в своей борьбе.

Мои несчастные подруги бледнели и дрожали при каждом шорохе за дверью.

Однажды утром дверь камеры открылась и меня вызвали в помещение тюремного смотрителя.

Тереза и г-жа де Богарне посмотрели на меня с ужасом.

— Не тревожьтесь, — успокоила их я, — меня не судили, не приговаривали к смерти, значит, меня не могут казнить.

Они поцеловали меня так крепко, словно не надеялись больше увидеть.

Но я поклялась им, что не покину монастырь кармелитов, не попрощавшись с ними.

Я спустилась вниз. Как я и предполагала, меня ждал комиссар.

— Я должен допросить эту девушку, — сказал он. — Оставьте нас одних в приемной.

Он был одет так же, как в первый раз, карманьола и красный колпак придавали ему свирепый вид, но на лице его светились добрые, честные глаза, мягкие черты лица дышали добродушием.

— Как видишь, гражданка, я о тебе не забыл.

Я поклонилась в знак признательности.

— А теперь пойми: я желаю тебе добра. Расскажи мне всю правду.

— Мне нечего рассказывать.

— Как ты оказалась в повозке смертников, раз тебя не судили и не приговаривали к смерти?

— Я хотела умереть.

— Значит, то, что мне сказали в Ла Форс, — правда? Ты попросила связать тебе руки и обманом села в повозку?

— Кто тебе сказал?

— Гражданин Сантер собственной персоной.

— Ему не грозит кара за услугу, которую он мне оказал?

— Нет.

— Да, он сказал тебе правду. Теперь мой черед спрашивать.

— Я слушаю.

— Почему ты принимаешь во мне участие?

— Я же тебе сказал. Я комиссар секции. Это мне было приказано арестовать маленькую Николь; когда я арестовывал ее, я не могсдержать слез. Во время ее казни я впервые в жизни испытал угрызения совести. И я поклялся, что, если мне представится случай спасти бедную, ни в чем не повинную девушку, похожую на нее, я это сделаю. Провидение послало мне вас, и я спрашиваю: вы хотите жить?

Я вздрогнула: мне самой было все равно, но я подумала о том, как нужна моя жизнь двум бедным женщинам, которые остаются в тюрьме.

— Как вы можете вызволить меня отсюда?

— Очень просто. Против вас нет никакого обвинения; я справился об этом в Ла Форс; здесь вы записаны под чужим именем. Я прихожу за вами, чтобы перевести вас в другую тюрьму. По дороге я оставляю вас на Новом мосту или на мосту Тюильри, и вы идете на все четыре стороны.

— Я обещала, что не выйду отсюда, не попрощавшись с моими сокамерницами.

— Как их зовут?

— Я могу назвать вам их имена без опасности для них?

— Вы меня обижаете.

— Госпожа Богарне, госпожа Тереза Кабаррюс.

— Любовница Тальена?

— Она самая.

— Сегодня вся борьба развернулась между ее возлюбленным и Робеспьером. Если победит Тальен, вы похлопочете за меня перед ней?

— Не сомневайтесь.

— Поднимитесь в вашу камеру и быстрее спускайтесь. В наше время можно не торопиться умирать, но надо торопиться жить.

Я вернулась в камеру радостная.

— Все хорошо, да? — спросили меня подруги.

— Да, — ответила я, — пришел мой комиссар, он предлагает освободить меня.

— Соглашайся! — воскликнула Тереза и бросилась мне на шею. — И вызволи нас.

— Как?

Она вынула из-за пазухи испанский кинжал, острый, как шило, и смертельный, как змея, потом маленькими ножницами, которые г-жа д’Эгильон оставила г-же де Богарне, отрезала прядь своих волос и обернула ими кинжал.

— Послушай, — сказала она, — разыщи Тальена, скажи ему, что ты недавно рассталась со мной и я передала ему этот кинжал и прядь своих волос со словами: "Отнеси этот кинжал Тальену и скажи ему от моего имени, что послезавтра я предстану перед Революционным трибуналом, поэтому, если через двадцать четыре часа Робеспьер не умрет, значит, Тальен — подлый трус".

Я понимала эту пылкую испанскую натуру.

— Хорошо, — ответила я. — Я все ему передам. А вы, сударыня, — продолжала я, обращаясь к г-же де Богарне, — не хотите ли и вы дать мне какое-нибудь поручение?

— Я? — переспросила она своим мягким голосом креолки. — Мне остается уповать лишь на Бога. Но если вы будете проходить по улице Сент-Оноре, зайдите в дом номер триста пятьдесят два, там бельевой магазин, и поцелуйте за меня мою Гортензию, а она пусть поцелует за меня брата. Скажите ей, что я чувствую себя хорошо, насколько это возможно в тюрьме, и что я очень тревожусь. Добавьте, что я умру с ее именем на устах, вверяя ее Господу.

Мы обнялись. Тереза прижала меня к себе.

— У тебя нет денег, — сказала она, — а для того, чтобы нас спасти, они могут тебе понадобиться. Давай, я поделюсь с тобой.

И она вложила мне в руку двадцать луидоров.

Я не хотела брать деньги, но она сказала:

— Прошу прощения, но я забочусь о том, чтобы такое важное дело, где на карту поставлены наши головы, не сорвалось из-за того, что тебе не хватит одного или двух луидоров.

Она была права; я взяла двадцать луидоров и положила в карман. Кинжал я спрятала на груди и пошла в приемную, где меня ждал мой спаситель.

Пока меня не было, он обо всем договорился с тюремным смотрителем.

Он подал мне руку, и мы вышли на улицу, где нас уже ждал фиакр.

По дороге мой полицейский комиссар, который, казалось, не был слишком уверен в прочности положения Робеспьера, рассказал о последних событиях.

Робеспьер после казни краснорубашечников удалился от дел, сделав вид, что бросает Францию на произвол судьбы, но на самом деле он по-прежнему держал под контролем Комитет общественного спасения и передавал туда списки через Эрмана. Пятого термидора Робеспьер вернулся.

Он ждал Сен-Жюста, чтобы устроить разгром. Сен-Жюст возвращался с охапкой доносов. Триумвират Сен-Жюста, Кутона и Робеспьера мог потребовать принести в жертву террору последние головы.

Это головы Футе, Колло-д’Эрбуа, Камбона, Бийо-Варенна, Тальена, Барера, Леонара Бурдона, Лекуантра, Мерлена из Тьонвиля, Фрерона, Паниса, Дюбуа де Крансе, Бентаболя, Барраса…

Всего-навсего пятнадцать или двадцать голов.

А после этого можно подумать о милосердии.

Оставалось выяснить, как отнесутся к этому плану те, кого собираются принести в жертву. Правда, они со своей стороны выдвинули обвинение против того, кого они назвали диктатором.

Но только даст ли им диктатор время предъявить ему обвинение?

За тот месяц, что Робеспьер отсутствовал, он сочинил защитительную речь.

Приверженец законности, он думал, что ему придется отвечать только перед законом.

Наступило 8 термидора; через три-четыре дня должна была произойти развязка.

Мне нужно было найти Тальена.

Комиссар сказал мне, что Тальен живет на Жемчужной улице в доме номер четыреста шестьдесят, в квартале Маре.

У заставы Сент-Оноре я вышла и распрощалась с моим защитником. Я спросила, как его зовут.

— Это не важно, — ответил он. — Если ваш план удастся, вы меня еще увидите, я сам явлюсь за наградой. Если ваш план сорвется, вы ничем не сможете помочь мне, а я ничем не смогу помочь вам. Мы друг друга не знаем.

И его фиакр тронулся, направляясь к бульварам.

Я дошла до дома номер 352 по улице Сент-Оноре.

Войдя в бельевой магазин, принадлежавший, как ты помнишь, г-же де Кондорсе, я спросила мадемуазель Гортензию.

Мне указали на прелестную девочку лет десяти, с дивными глазами и густыми волосами.

Она зарабатывала себе на хлеб!

Мне позволили поговорить с ней наедине. Я увела ее в комнату за лавкой и сказала, что пришла по просьбе ее матери.

Бедное дитя бросилось мне на шею и стало со слезами целовать меня.

Я дала ей два луидора, чтобы она могла приодеться. Это было ей весьма кстати.

Я сказала, что хотела бы повидать г-жу де Кондорсе.

Она была в своей мастерской на антресолях.

Я поднялась к ней.

Увидев меня, она вскрикнула от радости и обняла меня.

— А я уж думала, что вас нет в живых! — воскликнула г-жа де Кондорсе. — Мне говорили, что вас видели в повозке смертников.

Я в двух словах рассказала ей все, что со мной произошло.

— Что вы собираетесь делать? — спросила она.

— Не знаю, — сказала я с улыбкой. — Быть может, я как та гора, которой суждено родить мышь; быть может, наоборот, я та песчинка, о которую споткнется колесница террора.

— Во всяком случае, вы останетесь у нас, — предложила она.

— А вы не боитесь после всего, что вы от меня услышали? — спросила я.

Она улыбнулась и протянула мне руку.

Я предупредила ее, что мне этой же ночью надо отлучиться по делу и спросила, не даст ли она мне ключ от квартиры, чтобы можно было уходить и приходить, когда захочу.

— Это тем более просто, что я ночую у себя дома в Отее, и вы будете здесь полной хозяйкой.

И она вручила мне ключ.

* * *
Заседание Конвента было бурным. Защитительная речь Робеспьера не имела того успеха, какого он ожидал. Особенно неудачным было ее начало. Заседание открылось сообщением Барера о взятии Антверпена, что означало взятие всей Бельгии.

А Робеспьер, который и не надеялся, что Антверпен отобьют, нападал в своей речи прежде всего на Карно, считавшегося "организатором победы".

К несчастью, Робеспьер не умел импровизировать и не смог изменить свой текст на ходу, поэтому он начал речь той фразой, которую заготовил заранее:

"Мы постоянно нападаем на Англию в своих речах, а наши войска ее щадят".

Его выступление продолжалось два часа.

Лекуантр, противник Робеспьера, видя, какое неблагоприятное впечатление производит речь Робеспьера, стал громко требовать, чтобы ее напечатали.

Ни один сторонник Робеспьера не посмел бы настаивать на этом.

Однако собрание по привычке проголосовало за то, чтобы опубликовать ее.

Тогда на трибуну устремился депутат Камбон, известный своей кристальной честностью. Робеспьер назвал его мошенником, а Карно — предателем.

— Одну минутку, — сказал он, — не будем торопиться. Прежде чем меня опозорят на весь свет, я хочу высказаться.

Он ясно, в немногих словах рассказал о том, как распоряжался казной, и закончил словами:

— Настала пора говорить правду. Один человек подменяет собой целый Конвент. Этот человек Робеспьер. Рассудите нас.

Бийо закричал:

— Да, ты прав, Камбон. Пора сорвать маски. Если у нас и в самом деле больше нет свободы мнений, то пусть лучше мой труп послужит троном для честолюбца, чем я стану молчаливым соучастником его преступлений.

— А я, — сказал Панис, — спрашиваю только о том, есть ли мое имя в списке тех, кто объявлен вне закона. Что я выиграл с Революцией? Не на что купить саблю сыну и юбку дочке.

В зале раздались крики: "Откажись от своих слов! Откажись от своих слов!"

Но Робеспьер спокойно возразил:

— Я не откажусь от своих слов. Я предстал перед врагами с открытым забралом: никому не льстил, никого не оклеветал, мне некого бояться! Я настаиваю на своем, и пусть члены Конвента сами решают, обнародовать мою речь или нет.

Со всех сторон послышались голоса:

— Не печатать!

Решение напечатать речь было отменено.

Это был оглушительный провал.

Как только Конвент отверг обвинения в мошенничестве, предательстве, заговоре, выдвинутые Робеспьером против комитетов и народных представителей, палата обвинила Робеспьера в клевете на народных депутатов и комитеты.

Робеспьер рассчитывал, что якобинцы помогут ему отыграться. Этот клуб, обязанный ему своим возникновением, силой и успехом, был его опорой.

Я решила пойти на собрание Якобинского клуба. Мне сказали, что Тальен вернется домой не раньше полуночи.

Я закуталась в длинную накидку, какую носят женщины из народа, — мне одолжила ее г-жа де Кондорсе.

В подвале, где собирались якобинцы, было душно.

Коммуну уже предупредили о провале ее героя; на улице видели пьяного Анрио, который проехал, качаясь, на своей лошади, как то случалось с ним в дни важных событий. Он отдал приказ назавтра привести национальную гвардию в боевую готовность.

Около девяти часов в зал вошел Робеспьер. Его встретили приветственными возгласами. Он был бледен, голову держал прямо, зеленые глаза его горели. Он поднялся на трибуну, с защитительной речью в руках.

Он только сегодня произнес ее в Конвенте, но, неутомимый оратор, он хотел непременно прочесть ее в Якобинском клубе.

Его слушали благоговейно, как апостолы слушают своего Бога, и восторженно рукоплескали.

Потом, когда он закончил, когда гром аплодисментов стих, он сказал:

— Граждане, это мое завещание. Оставляю вам память обо мне, вы защитите ее. Если мне суждено выпить цикуту, я это сделаю не дрогнув.

— Я выпью ее вместе с тобой! — крикнул Давид.

— Все! Мы все выпьем яд! — закричали присутствующие, бросаясь друг к другу в объятия.

Полились слезы, послышались рыдания.

Восторг перешел в неистовство.

Кутон поднялся на трибуну и предложил исключить из Конвента членов, которые голосовали против печатания речи Робеспьера.

Якобинцы в едином порыве проголосовали за это предложение.

Они забыли, что решение не печатать речь Робеспьера было принято большинством голосов и что таким образом они высказались за отставку большей части членов Конвента.

Пылкие сторонники Робеспьера окружили своего апостола.

Они говорили:

— Скажи только слово — и мы устроим новое тридцать первое мая.

Наконец Робеспьер, на которого наседали со всех сторон, проронил:

— Ну что ж, попытайтесь очистить Конвент, отделите овец от козлищ.

Но тут в той части зала, которая была хуже всего освещена, раздался громкий шум. Якобинцы обнаружили, что среди них находятся Колло д’Эрбуа и Бийо; эти заклятые враги Робеспьера слышали все выступления против Конвента и теперь знают: Робеспьер дал своим приспешникам благословение на то, чтобы отделить овец от козлищ.

Им стали угрожать; замелькали ножи.

Несколько человек из числа якобинцев, не хотевших кровопролития, заслонили их, защитили и помогли скрыться.

Председатель объявил, что заседание окончено.

Обеим партиям не хватило бы и ночи, чтобы подготовиться к завтрашнему сражению.

Я вышла вместе со всеми. Было начало двенадцатого. Тальен, наверно, уже вернулся.

Впереди я заметила Робеспьера.

Он опирался на руку Кофингаля. Рядом с ним шел столяр Дюпле.

Они говорили о завтрашнем заседании. Победа у якобинцев не успокоила друзей Робеспьера.

— Я уже ничего не жду от Горы, — говорил он. — Но большинство в Конвенте — молодежь, она будет меня слушать.

Жена и две дочери Дюпле ждали Робеспьера на пороге дома.

Завидев его издали, они бросились навстречу. Он успокоил их. Все вошли в проход, ведущий к дому столяра. Дверь за ними захлопнулась.

Я пошла назад; любопытство заставило меня пойти вслед за этим человеком, и теперь я вернулась по улице Сент-Оноре и направилась по ней в другую сторону — в сторону дворца Эгалите.

Несмотря на поздний час, на улицах было людно. В жилах столицы бешено пульсировала кровь. Одни люди с таинственным видом выходили из домов, другие с не менее таинственным видом входили в дома; прохожие перебрасывались словами через улицу; домоседы, стоя у окон, подавали друг другу знаки.

Дойдя до конца Железного Ряда, я свернула на улицу Тампль и дошла до Жемчужной улицы.

Она была плохо освещена; с трудом можно было разобрать номера домов. Однако мне показалось, что я добралась до дома номер 460.

Но я не решалась постучать в дверь узкого прохода, ведущего в этот мрачный дом, на фасаде которого не светилось ни одного окна.

Вдруг дверь открылась и на пороге показался человек в карманьоле, с толстой палкой в руках.

Я испуганно отшатнулась.

— Чего ты хочешь, гражданка? — спросил он, стуча своей палкой по мостовой.

— Я хочу поговорить с гражданином Тальеном.

— Откуда ты?

— Из тюрьмы в монастыре кармелитов.

— Кто тебя прислал?

— Гражданка Тереза Кабаррюс.

Человек вздрогнул.

— Ты говоришь правду? — спросил он.

— Проводи меня к нему и сам увидишь.

— Идем.

Человек приоткрыл дверь. Я проскользнула в проход; он пошел впереди меня и поднялся по слабо освещенной лестнице.

Послышался многоголосый шум: похоже, люди ожесточенно спорили.

По мере того как я поднималась, голоса становились отчетливее.

Я услышала имена Робеспьера, Кутона, Сен-Жюста, Анрио.

Голоса доносились с третьего этажа.

Человек с палкой остановился перед дверью и распахнул ее.

Поток света хлынул на лестницу; увидев человека с палкой, все замолчали.

— Что случилось? — спросил Тальен.

— Тут женщина, она вышла из тюрьмы в монастыре кармелитов и говорит, что хочет сообщить новости о гражданке Терезе Кабаррюс.

— Пусть войдет! — живо вскричал Тальен.

Человек с палкой отошел. Я сбросила накидку на перила лестницы и вошла в эту комнату, где при виде меня все застыли.

— Кто из вас гражданин Тальен? — спросила я.

— Я, — ответил самый молодой из присутствующих.

Я подошла к нему.

— Меня прислала гражданка Тереза Кабаррюс. Она сказала: "Отнеси эту прядь волос и кинжал Тальену и скажи ему, что послезавтра я предстану перед Революционным трибуналом, поэтому, если через двадцать четыре часа Робеспьер не умрет, значит, Тальен — подлый трус!"

Тальен схватил прядь волос и кинжал.

Он поцеловал прядь и поднял вверх кинжал.

— Вы слышали, граждане? Вы вольны не издавать завтра указ о привлечении Робеспьера к суду, но если вы так поступите, я заколю его вот этим кинжалом, и мне одному будет принадлежать честь освобождения Франции от тирана.

Все присутствующие в едином порыве протянули руки к кинжалу Терезы Кабаррюс.

— Клянемся, что либо мы завтра умрем, либо освободим Францию!

Тальен обернулся ко мне:

— Завтра произойдет великое событие, которое можно сравнить с падением Аппия или убийством Цезаря. Если хочешь, приходи завтра на заседание, а потом все расскажешь Терезе.

— Да, но если вы хотите добиться успеха, — произнес чей-то голос, — не вступайте в споры, не давайте ему слова. Смерть без лишних слов!

— Браво, Сиейес! — закричали голоса. — Ты даешь мудрый совет, и мы ему последуем!

20

Тальен непременно хотел, чтобы человек с палкой — а он был не кем иным, как его телохранителем, — проводил меня.

Я вернулась к г-же де Кондорсе тем же путем, которым шла к гражданину Тальену. У меня было странное чувство: я стала связующим звеном между карающей десницей и сердцем злодея.

Я дала вовлечь себя в политические события, и что бы ни произошло завтра: заколет ли Тальен Робеспьера, заколют ли самого Тальена — и в том и в другом случае это я вложила кинжал в руку убийцы.

Пока кинжал был у меня в руках, пока мной двигало желание спасти моих подруг, я об этом не думала; но как только он перешел в руки Тальена, я становилась его сообщницей. Лихорадочное возбуждение, которое не оставляло меня, пока я не выполнила данного мне поручения, покинуло меня, как только я снова вышла на улицу. Шум утих; однако улица Сент-Оноре по-прежнему была людной, только прохожие шли теперь поодиночке, не кучками. Любопытство привело меня к дому столяра Дюпле. Все было закрыто, ни один луч света не просачивался наружу. Что делали жившие в нем люди? Спали сном праведников или молча сновали из угла в угол, не находя себе места от беспокойства?

Я поблагодарила человека с палкой и дала ему серебряную монету. Он взял ее со словами:

— Я беру ее из чистого любопытства, гражданочка: уж больно давно не видел серебряных монет!

Поднявшись к себе на антресоли, я затворила жалюзи, но стала смотреть сквозь них, оставив окна открытыми; мне не спалось.

Я очень тревожилась за моих подруг.

Завтра вечером все решится. Я не боялась за свою жизнь, бестрепетно смотрела на нож гильотины, и не мигая глядела на солнечные блики на этом ноже, обагренном кровью тридцати человек, — но я дрожала за этих двух женщин, с которыми познакомилась всего несколько дней назад, чужих мне, но раскрывших мне объятия, когда все от меня отвернулись.

По тому, что я увидела вечером у кордельеров, я могла судить о влиянии, которое имел Робеспьер на толпу.

— Я выпью цикуту, — сказал он с сократовским спокойствием.

И целый хор фанатиков ответил:

— Мы выпьем ее с тобой!

Наши друзья, вернее, наши союзники, я уверена, не побоятся вступить в бой, но хватит ли у них мужества продолжать его? И главное, хватит ли смелости последовать совету Сиейеса: "Смерть без лишних слов"?

Как мало слов нужно гению, дабы внятно изложить свою мысль, дабы объяснить ее настоящему и будущему; дабы изваять ее в бронзе, наконец.

Сиейес был гением этого собрания; но, будучи священником, он не мог быть исполнителем.

Около трех часов я закрыла окно и легла.

Но спала я плохо и видела во сне всякий вздор.

Единственной мыслью, которая, как маятник, стучала у меня в мозгу, была фраза Сиейеса. Именно эта фраза была настоящим приговором Робеспьеру.

Когда я начала засыпать, уже занимался день. Около восьми или девяти часов я проснулась. С улицы доносился шум. Я вскочила и приоткрыла окно.

У дверей дома столяра Дюпле уже собралась кучка якобинцев (под якобинцами я разумею завсегдатаев Клуба). Одни входили, другие выходили; вероятно, это приходили к Робеспьеру за указаниями.

Один человек из всей этой толпы остановился, поднял на меня глаза, взгляд их проник сквозь приоткрытые жалюзи. Я быстро захлопнула окно, но было уже поздно: меня узнали.

Две минуты спустя раздался стук в дверь; я без особого страха пошла открывать.

Я тоже узнала этого человека: то был не кто иной, как мой знакомый полицейский комиссар; я пригласила его войти.

— С удовольствием, — сказал он. — Я еле держусь на ногах, всю ночь не спал. Партии настроены решительно, и сегодня будет бой.

— Признаться, мне бы очень хотелось присутствовать при этом сражении. Как вы думаете, где оно развернется? В Якобинском клубе или в Конвенте?

— Конечно, в Конвенте. Ведь там законность, а Робеспьер у нас законник.

— Как мне пройти на заседание? У дверей Конвента будет драка, а я совсем одна.

— Вот пропуск, — сказал он. — Заседание начнется в одиннадцать; только перекусите что-нибудь, оно закончится не скоро. Когда вы выйдете оттуда, вы меня увидите, если я вам понадоблюсь. Вы знаете, что я всегда к вашим услугам.

— Будь вы сейчас свободны, вы оказали бы мне огромную услугу, если бы сходили в монастырь кармелитов и каким-нибудь образом передали Терезе Кабаррюс, что ее поручение выполнено.

— Я сделаю лучше, — ответил он. — Чтобы сбить со следа наших ищеек, я переведу ее в другую тюрьму; если Тальена постигнет неудача, то первое, что сделает Робеспьер, чтобы отомстить за себя, — расправится с его возлюбленной. Ну вот, а пока ее будут искать в кармелитском монастыре, пока будут искать, куда ее перевели, пройдет два или три дня. А в нашем положении несколько дней отсрочки — это уже кое-что.

— О, если мы победим, как мне отблагодарить вас?

— Когда это случится, — ответил он, — то власть перейдет в руки Тальена, Барраса и их друзей, так что все будет очень просто.

— Хорошо, договорились, — сказала я, — а теперь идите скорее, подумайте о том, что мои подруги в эту минуту умирают от страха.

— У вас нет прислуги? — спросил он.

— Нет.

— Хорошо, когда я выйду на улицу, я закажу для вас завтрак в кафе: два яйца и бульон.

— Благодарю вас, вы очень любезны…

— Не забудьте, после завтрака сразу отправляйтесь в Конвент, если хотите увидеть все, что сегодня произойдет.

Через полчаса я уже сидела на самой близкой к председателю трибуне. В одиннадцать часов зал открыли для посетителей; на трибунах, как я и предполагала, было полно народу, но члены Собрания, видимо, были глубоко обеспокоены: они не появлялись, вернее, их приходило очень мало.

Прежде всего надо сказать, что из семисот депутатов, которые провозгласили Республику 21 сентября 1792 года, более двухсот человек уже не было в живых: они сложили головы на эшафоте.

На всех скамьях — ужасная картина — зияли пустоты, и они означали не что иное, как могилы.

В центре оставалось свободным просторное, как братская могила, место жирондистов.

На Горе оставались незанятыми скамьи Дантона, Эро де Сешеля и Фабра д’Эглантина.

Всюду виднелись свободные места, на которые после смерти занимавших их людей никто не смел садиться.

Кто повинен во всех этих пустотах?

Один-единственный человек.

Кто осудил двадцать двух жирондистов устами Дантона?

Кто осудил двадцать пять кордельеров устами Сен-Жюста?

Кто осудил Шометта?

Кто осудил Эбера?

Один и тот же человек.

Спросите эти пустые места, спросите эти могилы, либо все сразу, либо по очереди — все назовут одно и то же имя: Робеспьер!

Эти зияющие могилы были страшными сообщниками заговорщиков. Когда настал час расплаты, я видела, как незримая рука мертвых карала более жестоко, чем рука живых.

А вчера в Клубе якобинцев он имел слабость дать согласие (или имел силу дать приказ?) устроить чистку.

Сколько же человек должно было погибнуть при этой чистке?

Он и сам не знал. Он мог ответить, как Сулла: "Я не знаю".

А меж тем депутаты мало-помалу занимали свои места. Они устали, но тревога пересилила усталость.

Было видно, что почти никто из этих людей не спал ночью: одни потому, что принимали участие в каком-нибудь заговоре, другие потому, что боялись ареста.

Они искали глазами… что?.. Когда приближается великое событие, когда на небе собираются тучи, когда вот-вот грянет землетрясение, все ищут глазами…

Неведомое!

На обратном пути я видела, как волнуется на улице народ и как грозно его праздное ожидание.

Пробил полдень, а Робеспьер еще не пришел. Говорили, что, уязвленный вчерашним провалом, он вернется в Конвент не иначе, как во главе вооруженной Коммуны, и в подтверждение этих слухов вечно пьяный Анрио выстроил на площади Карусель целую батарею пушек.

Тальен также не появлялся в зале заседаний. Но все знали, что он со своими друзьями находится в зале Свободы, и, поскольку путь в зал Конвента лежит через этот зал, он останавливает всех депутатов: некоторых оставляет с собой, а другим дает наставления и посылает в зал Конвента.

Ждал ли он Робеспьера, как Брут, Кассий и Каска ждали Цезаря? Собирался ли он заколоть его там, "без лишних слов", как сказал Сиейес?

Наконец по рядам пронесся ропот, возвестивший о появлении того, кого все ждали с таким нетерпением, а иные, быть может, не только с нетерпением, но и со страхом.

Химик, который мог бы разложить этот ропот на составляющие, нашел бы в нем всего понемногу, начиная от налета угрозы и до осадка борьбы.

Никогда, даже в памятный день праздника Верховного Существа, Робеспьер не одевался с таким тщанием. На нем был василькового цвета фрак, светлые штаны, белый пикейный жилет с бахромой. Он шел медленно, уверенным шагом. Его приверженцы: Леба, Робеспьер-младший, Кутон — появились вместе с ним и расселись вокруг него, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь. И все же со своего места они увидели, как главы партий Равнины и Горы, непримиримые враги, в этот день — грозный знак! — вошли в зал об руку, поддерживая друг друга.

Мгновенно наступила тишина.

Вошел Сен-Жюст, держа в руке текст речи, которую собирался произнести и которая должна была повлечь за собой падение старых комитетов и обновление их состава за счет людей, преданных Робеспьеру.

Накануне партия якобинцев, опасаясь запальчивости молодого человека, потребовала, чтобы он прочел свою речь перед комиссией, прежде чем произнести ее в Конвенте. Но он не успел этого сделать. Он едва успел дописать ее до конца. Серый, землистый цвет лица, черные круги под глазами говорили о том, как нелегко она ему далась.

Он прошел прямо на трибуну; волна депутатов во главе с Тальеном ворвалась в зал вслед за ним. В председательском кресле восседал Колло д’Эрбуа, личный враг Робеспьера. Его намеренно избрали председателем; рядом с ним сидел человек, готовый в случае нужды занять его место; в храбрости же этого человека никто не сомневался — это был злой как пес член партии Дантона — Тюрио, который, как ты помнишь, так рьяно голосовал за смерть короля, что с тех пор все зовут его не иначе как Тюруа.

Не то по небрежности, не то из презрения, Сен-Жюст, забыв даже попросить слово, прошел прямо на трибуну и начал свою речь.

Но как только он произнес первые фразы, Тальен, держа руку на груди и, вероятно, сжимая в ней кинжал Терезы, сделал шаг вперед и сказал:

— Председатель, я прошу слова, которое забыл попросить Сен-Жюст.

Среди присутствующих пробежала дрожь. Все почувствовали, что эти слова означают объявление войны.

Что скажет Колло д’Эрбуа? Оставит ли он на трибуне Сен-Жюста? Предоставит ли слово Тальену?

— Слово Тальену, — сказал Колло д’Эрбуа.

Наступила глубокая тишина. Тальен взошел на трибуну, вынул руку из-за пазухи.

— Граждане, — сказал он, — в тех нескольких фразах, которые сказал нам Сен-Жюст, он хвалился тем, что не принадлежит ни к одной партии. Я также не причисляю себя ни к одной партии и потому скажу вам правду. Вероятно, это вас удивит. Правда прогремит как гром среди ясного неба, потому что вот уже несколько дней вокруг нас повсюду сеют лишь смуту да ложь. Вчера один член правительства отстранился от него и произнес речь от своего собственного имени. Сегодня другой поступает так же. Такой разброд лишь усугубляет невзгоды родины, разрывает ее на части и толкает в пропасть; я требую, чтобы все покровы были сорваны.

— Да! — закричал со своего места Бийо-Варенн, еще более бледный и хмурый, чем обычно. — Да, вчера сообщество якобинцев проголосовало за чистку Конвента. Проголосовало за что? Даже не верится — за то, чтобы истребить большинство членов Конвента, высказавшееся против печатания речи гражданина Робеспьера. Ведь эта чистка, это большинство — двести пятьдесят человек, ни более ни менее.

— Не может быть! Не может быть! — закричали со всех сторон.

— Мы с Колло д’Эрбуа были там, граждане, и лишь чудом уцелели. И там, там, — сказал он, грозя кулаком, — там, на Горе, я вижу одного из тех людей, которые бросились на меня вчера с ножом.

При этих словах весь Конвент встал и раздались крики:

— Схватить его! Схватить убийцу!

Бийо назвал его имя; оно было незнакомо слушателям, но знакомо судебным исполнителям — они быстро схватили этого человека.

Но после ареста этого негодяя воздух продолжал сотрясаться, как это бывает во время бурных собраний, где вот-вот произойдут важные события.

— Конвент, — продолжает Бийо, — должен понимать, что его с двух сторон берут за горло. Один час слабости — и мы погибли!

— Нет! Нет! — закричали все члены Конвента, вставая на скамьи и размахивая шляпами. — Нет, наоборот, оно само раздавит своих врагов! Говори, Бийо, говори! Да здравствует Конвент! Да здравствует Комитет общественного спасения!

— Ладно! Раз настал час истины, — продолжал Бийо, — я требую, чтобы члены Собрания, которые сейчас будут призваны к ответу, сказали всю правду. Вы содрогнетесь от отвращения, когда узнаете, в каком положении мы оказались: вооруженные силы в руках отцеубийц, а Анрио — сообщник заговорщиков; вы содрогнетесь, когда узнаете, что здесь есть диктатор, — и он бросил взгляд налитых кровью глаз на Робеспьера, — который, когда встал вопрос о том, чтобы послать народных представителей в департаменты, просмотрел списки членов Конвента и из более чем семисот депутатов не нашел и двух десятков человек, достойных этой миссии.

Ропот уязвленной гордости, самый грозный из всех, поднялся со всех сторон.

— И при этом Робеспьер, — продолжает Бийо, — заявил вчера нам всем, осмелился нам заявить, что он вышел из Комитета, потому что с его мнением недостаточно считались. Не верьте, он вышел из Комитета потому, что после того как он шесть месяцев безраздельно властвовал в нем, Комитет восстал против его власти и организовал сопротивление ей. К счастью, это произошло вовремя: он как раз хотел выполнить декрет от двадцать второго прериаля, этот смертоносный декрет, который заставил даже самого безгрешного среди нас бояться за свою голову.

Со всех сторон раздались возгласы, мешавшие Бийо говорить; однако это был не ропот негодования, а одобрительный гул.

Потом все вокруг затихли, но это грозное молчание было как затишье перед бурей.

21

В жуткой тишине, предвещавшей бурю, взгляды присутствующих, встречаясь друг с другом, метали молнии.

— Да, граждане, — продолжал Бийо-Варенн, — знайте, что председатель Революционного трибунала, не имея на то никакого права, предложил вчера на собрании Клуба якобинцев, не просто враждебном, но еще и незаконном, распустить Конвент и объявить вне закона всех его членов, которые посмели выступить против Робеспьера. Но народ здесь! — Бийо обернулся к трибунам: — Не правда ли, о народ, ты не дремлешь? Ты следишь за твоими представителями!

— Да, да, народ здесь! — ревели трибуны.

— Право, мы уже довольно давно наблюдаем странное зрелище: те же самые люди, которые все время говорят о добродетели и справедливости, на самом деле все время попирают справедливость и добродетель. Как! Люди, которые действуют сами по себе, которые ни с кем не связаны, которые не строят козней, которые спасают Францию, приносят ей победу, — эти люди заговорщики; и в тот самый день, когда, благодаря их советам и действуя по предложенному ими плану, французы отбили Антверпен у англичан, заговорщики обвиняют их в том, что они предали Францию!

Под ногами у нас пропасть, а подлинные предатели перед нами: эта пропасть должна быть заполнена либо их трупами, либо нашими.

Удар поразил Робеспьера в самое сердце; отступать было некуда, и он лихорадочно бросился к трибуне.

— Долой предателя! Долой тирана! Долой диктатора! — закричали со всех сторон.

Но Робеспьер понял, что пробил его последний час, что он должен, как кабан, отбиваться от всей этой рычащей своры. Он схватился за перила трибуны, стал взбираться на нее и поднялся несмотря ни на что. По лбу его струился пот; он был бледен как мертвец; последний шаг — и он занял место Бийо. Он открыл рот, чтобы заговорить, но стоял ужасный шум. Быть может, как только раздастся его пронзительный голос, шум стихнет?

Тальен увидел, что Робеспьер вот-вот захватит трибуну; он почувствовал опасность, бросился вперед и резко оттолкнул Робеспьера локтем.

Это новый враг, это новый обвинитель. Сразу наступила тишина.

Робеспьер с удивлением оглянулся вокруг; он уже не узнавал собрание; за три года он привык видеть в нем лишь послушную его руке глину.

Теперь он начал понимать, какая над ним нависла опасность и в какую смертельную схватку он вступил.

Тальен воспользовался наступившей тишиной и крикнул:

— Я только что требовал, чтобы покровы были сорваны; дело сделано: заговорщики изобличены; восторжествует ли свобода?

— Да! — закричал весь зал, вставая. — Она уже торжествует. Договаривай, Тальен, договаривай!

— Все предвещает, — продолжал Тальен, — что враг народного представительства будет разгромлен; до сих пор я молчал; я не мешал Робеспьеру спокойно составлять в тиши список людей, которых он хочет объявить вне закона, ибо я не мог сказать: "Я сам видел, я сам слышал". Но вчера я тоже был в Клубе якобинцев, я сам видел, слышал, и меня объял страх за судьбу родины.

Новый Кромвель вербовал свою армию, и сегодня утром я взял вот этот кинжал, спрятанный за бюстом Брута, чтобы поразить тирана в самое сердце, если у Конвента не хватит решимости арестовать его.

И Тальен поднес кинжал Терезы к груди Робеспьера. Лезвие блеснуло в солнечном луче.

Робеспьер не сделал ни малейшего движения, чтобы увернуться от удара; но от блеска стали он стал мигать, как ночная птица, не привыкшая к дневному свету.

— Но нет, — сказал Тальен, отводя руку с зажатым в ней кинжалом от груди Робеспьера, — мы представители народа, а не убийцы; к тому же этот бледный тщедушный тиран не обладает ни силой, ни гением Цезаря. Франция дала нам в руки меч правосудия, будем его судить, не будем его убивать! Тридцать первое мая не повторится, объявление вне закона не повторится, даже для того, кто устроил тридцать первое мая и составил список лиц, объявленных вне закона! Предать Робеспьера национальному суду!

Никогда еще такой гром аплодисментов не потрясал своды Национального конвента.

— А теперь, — сказал Тальен, — я требую ареста негодяя Анрио, который уже в третий раз обращает свои пушки против нас. Прежде всего разоружим диктатора, лишим его гвардии телохранителей, а потом будем судить.

Б зале послышался какой-то рев: копившиеся два года ненависть и ужас вырвались наружу через открытый Тальеном клапан.

— Я требую, — продолжал он, — чтобы мы не прерывали заседание, пока меч закона не охранит существование Республики и не поразит тех, кто злоумышляет против нее.

Все предложения Тальена были поставлены на голосование и восторженно приняты.

Робеспьер просил слова, он не ушел с трибуны, он так и стоял, вцепившись в нее, с дрожащими губами, с искаженным судорогой лицом.

Его зубы были так крепко стиснуты, как будто рта не было вовсе.

Со всех сторон раздались крики: "Долой тирана!"

Тальен продолжал:

— Среди нас не найдется человека, который не мог бы назвать поступка, обличающего Робеспьера как гонителя и тирана; но я хочу обратить ваше внимание на его вчерашнее поведение в Якобинском клубе. Именно там тиран показал свое истинное лицо! Именно там я понял, что он должен быть свергнут. Ах, если бы я захотел вспомнить все случаи притеснений, стало бы видно, что все они имели место тогда, когда Робеспьеру было поручено общее руководство полицией.

Робеспьер сделал рывок, подошел почти вплотную к Тальену и, протянув руку вперед, закричал:

— Это ложь! Я…

Но шум стал еще громче.

Робеспьер увидел, что ему не удастся завладеть трибуной, что заговорщики не пустят его; он стал искать место, откуда его голос услышит все собрание. Он увидел монтаньяров, сидящих наверху, быстро сбежал по ступенькам с трибуны, бросился к своим бывшим друзьям и, заняв пустующее место, хотел говорить оттуда.

— Молчи! — закричал чей-то голос. — Это место Дантона!

Робеспьер вышел на середину зала:

— А, так вы не хотите дать мне слово, монтаньяры, — сказал он, — ну что ж, я иду просить убежища у честных людей, а не у этих разбойников.

— Назад! — раздался голос из центра. — Это место Верны)!

Робеспьер выскочил из рядов, где раньше сидели жирондисты, словно его и в самом деле преследовали тени тех, кто был казнен по его приказу.

Но он не сдавался, он снова бросился к трибуне и погрозил кулаком председателю:

— Председатель собрания убийц, — закричал он, — я спрашиваю в последний раз, ты дашь мне слово или нет?

— Тебе дадут слово, когда придет твой черед, — ответил Тюрио, который занял место обессилевшего Колло д’Эрбуа.

— Нет! Нет! — вопили заговорщики. — Пусть он, как все, предстанет перед Революционным трибуналом, там пусть и оправдывается.

Но Робеспьер не сдавался; над всем этим шумом, над вихрем возбужденных криков раздался его визгливый голос, который вдруг перешел в хрипоту.

— Его душит кровь Дантона! — крикнул кто-то рядом.

От этого последнего кинжального удара Робеспьер вздрогнул и стал корчиться, словно под действием вольтова столба.

— Обвинение! — заорал сверху кто-то из монтаньяров.

— Арест! — раздался голос из центра.

Собрание одобрительно загудело.

Робеспьер, раздавленный, на последнем издыхании, в отчаянии упал на скамью.

— Раз решено отдать Робеспьера под суд, — закричали Леба и Робеспьер-младший, — мы требуем, чтобы нас судили вместе с ним!

— Мой брат! — воскликнул Робеспьер, снова поднимаясь на ноги, — он жертвует собой ради меня!

Если бы ему дали слово, ему, быть может, удалось ускользнуть от обвинения, сыграв на чувстве жалости, но нет, слова "обвинение", "арест" снова обрушиваются на него, как сизифов камень.

— О, как трудно победить тирана! — прорычал Фрерон, требуя мести за кровь Камилла Демулена и Люсиль.

Тюрио объявил голосование, и все собрание единодушно проголосовало за арест.

— Проголосовать мало, — сказал чей-то голос, — надо еще и арестовать.

Тюрио во второй раз отдал приказ арестовать Робеспьера, Леба и Робеспьера-младшего. Кутон и Сен-Жюст подошли и сели рядом с ними. Они сидели в первом ряду Равнины, и вокруг них было пусто.

Приставы медлили исполнить приказ; как они посмеют поднять руку на этих королей собрания, чьи приказы они так долго выполняли?

Наконец они решились, подошли к обвиняемым и объявили им решение Конвента.

Все пятеро встали и медленно вышли, чтобы предстать перед комитетами.

Все собрание облегченно вздохнуло. Эта борьба четырехсот депутатов против одного-единственного человека показывает, как могуществен был этот человек. Пока он был в зале, каждый задавался вопросом: "Неужели это конец?" Я тоже вздохнула с облегчением, тоже заторопилась к выходу.

Слух об аресте Робеспьера уже распространился по площади Карусель, а оттуда по всему Парижу.

Не знаю, может быть, я ошиблась, но мне казалось, что все сердца радуются, все губы улыбаются; незнакомые люди бросались друг к другу с криком:

— Вы знаете?

— Нет… а что случилось?

— Робеспьера арестовали!

— Не может быть!

— Я сам видел, как его вели в комитеты.

И узнавший новость спешит передать ее дальше.

Но сквозь дубовые двери, сквозь железные решетки тюрем новости просачивались медленно. Я поискала глазами моего знакомца-комиссара, который обещал быть на площади Карусель.

Остановив свой взгляд на человеке, который, похоже, ждал, чтобы на него посмотрели, я вскрикнула: это был он.

Просто он опередил общественное мнение — снял красный колпак, снял карманьолу и был одет как все. Значит, он был на скамьях для публики, когда Робеспьера отстранили от власти.

Он спокойно подошел ко мне:

— Я к вашим услугам.

— Я хотела бы рассказать о победе Тальена моим бедным подругам.

— Будьте осторожны, — предостерег он, — не обольщайтесь. Комитеты, перед которыми Робеспьер предстанет, могут заявить, что оснований для привлечения к суду нет, и издать постановление о прекращении дела. Революционный трибунал, перед которым он должен предстать и который полностью на его стороне, может заявить, что он ни в чем не виноват, и устроить ему чествование, как в свое время Марату. В общем, это только начало.

— Ну и что, — ответила я, — ведь пока мы побеждаем. А дальше видно будет.

— Идите не торопясь, — сказал он, — сначала через мост, потом по Паромной улице, а когда дойдете до Лилльской улицы, я догоню вас в фиакре.

Я не ответила и направилась к Паромной улице. На подходе к Лилльской улице я услышала, как сзади остановился фиакр, и я села в него.

Комиссар велел кучеру ехать по Лилльской улице, затем мы свернули на набережные и доехали до Гревской площади, а оттуда в Ла Форс.

Он привез пленництуда, где они были раньше.

Я снова увидела славного Ферне; я снова увидела Сантера, который стал громко кричать от радости: ведь он думал, что мне отрубили голову. Я рассказала им, что Робеспьер арестован.

Странное дело! Больше всех этому обрадовался тюремщик.

Поэтому, когда мой спутник, представившись, приказал ему проводить меня в камеру к моим подругам, он беспрекословно повиновался.

Увидев меня, Тереза и г-жа де Богарне в один голос вскрикнули. Но по моей улыбке они поняли, что я пришла с хорошими вестями.

— Победа! — закричала я. — Победа! Робеспьеру предъявлено обвинение, и он арестован.

— А Тальен? — спросила Тереза? — Как вел себя Тальен?

— Он проявил чудеса храбрости и любви.

— Дело в том, что если бы он действовал по собственному разумению, то дал бы отрубить себе голову: он такой лентяй!

— Ну вот, ты будешь носить славное имя: гражданка Тальен, — сказала г-жа де Богарне.

— Я претендую на еще более славное имя, — сказала Тереза с гордостью истинной испанки.

— Какое же?

— Имя Богоматери термидора!

Но, как совершенно справедливо заметил комиссар, это было только начало, дело могло кончиться победой Робеспьера, и тогда он стал бы еще более могущественным.

Мы уговорились, что весь следующий день я буду следить за тем, как станут разворачиваться события: несомненно, должно произойти что-то важное, не менее важное, чем сегодня.

Тереза подумала о том, как трудно сновать целый день по многолюдному городу в женском платье.

Она предложила мне отправиться в ее дом на Елисейских полях и взять там один из ее мужских костюмов (отправляясь со своим первым мужем на верховую прогулку или на охоту, она имела обыкновение надевать мужской костюм). Она дала мне письмо к своей старой кормилице, присматривавшей за домом. Заодно я должна была рассказать доброй женщине, где находится ее хозяйка, и передать, чтобы она не тревожилась за Терезу.

Я рассказала Терезе все что могла о славном человеке, который опекал меня, и предупредила, что, если мы победим, надо обязательно отблагодарить его. Тереза обещала мне все что угодно.

Время шло — пора было уходить. Я не обещала, что приду на следующий день, потому что решила: если мы победим, я пойду прямо к Тальену и, чтобы избавить его от лишних хлопот, сразу скажу ему, где находится его подруга. Но я обещала ей записывать слово в слово, час за часом, все, что я увижу и услышу. Я была уверена, что славный комиссар поможет мне передать ей письмо.

Госпожа де Богарне, Тереза и я крепко обнялись на прощание, и я, свободная и полная надежды, сбежала вниз по той самой лестнице, по которой в последний раз спускалась, думая, что отправляюсь на эшафот.

22

Мы сели в фиакр и отправились прямо в дом Терезы, расположенный на Аллее Вдов. Там я разыскала ее старую кормилицу-испанку. Первым долгом я сказала ей, что ее хозяйка жива-здорова, затем передала письмо, в котором Тереза велела показать мне ее мужские костюмы, чтобы я могла выбрать тот, который мне понравится и будет впору. Я выбрала коричневый редингот с отложным воротником; полностью скрывавшую мое лицо широкополую шляпу со стальной пряжкой, широкой черной лентой, но без пера; две рубашки с жабо; два жилета, один белый, другой кремовый; короткие светлые штаны и высокие сапоги.

Мы снова сели в фиакр, и комиссар отвез меня домой. Мы с большим трудом перешли через улицу. Перед домом Дюпле собралась огромная толпа. Семейство столяра только что узнало об аресте Робеспьера, и на вопли г-на Дюпле и его жены сбежались сначала соседи, потом прохожие и, наконец, любопытные, пришедшие сюда в надежде узнать самые свежие и достоверные новости.

Я была самой любопытной из всех, кто сбежался на причитания этих славных людей (надо сказать, что семья Дюпле слыла самой честной в округе). Поскольку мои антресоли были всего в нескольких шагах от их магазина, я быстро поднялась к себе, чтобы переодеться в костюм Терезы. Я не привыкла к мужским костюмам, но все-таки через десять минут решила, что, закутавшись в плащ, могу бродить от одной кучки к другой, не боясь, что во мне признают женщину. Я вышла на улицу и смешалась с толпой зевак. Госпожа Дюпле, фанатически преданная своему постояльцу, взывала к безупречной репутации Робеспьера, говорила о его честности, неподкупности; тем, кто сомневался или делал вид, что сомневается, она предлагала:

— Ах, граждане, да вы зайдите посмотреть, где и как он живет, и если вы найдете у него хоть одну серебряную монету, хоть одну безделушку или хоть один пятидесятифранковый ассигнат, то я не стану спорить и соглашусь, что Робеспьер — человек порочный.

И правда, люди входили, словно паломники, и прямо с порога чувствовали, что это дом Неподкупного. Во дворе под навесом стояли верстаки с пилами, фуганками и рубанками — все словно говорило: вы пришли к человеку честному и работящему. В мансарде, где жил Робеспьер, было особенно ясно видно, что постоялец живет бедно и трудится не покладая рук. На простых еловых полках громоздились вороха бумаг. И при этом было заметно, что сюда, как в дарохранительницу, поставили всю лучшую мебель в доме: красивую бело-голубую, как у молоденькой девушки, кровать, несколько хороших стульев; письменный стол, правда из ели, но зато сделанный руками самого хозяина дома по заказу и с учетом всех требований постояльца, стоял так, чтобы тот мог отвлечься во время занятий и посмотреть во двор на семейство славного столяра: четырех дочерей, сына и племянника.

В незапертом книжном шкафу елового дерева стояли тома Руссо и Расина, на стенах фанатичной рукой г-жи Дюпле и страстной рукой ее дочери Корнелии были развешаны все портреты их кумира, какие они сумели раздобыть, так что в какую бы сторону ни посмотрел Робеспьер, у него перед глазами всегда оказывалось его собственное изображение. На одном из портретов он был воспроизведен с розой в руке, и старая матушка Дюпле с дочками, впуская любопытных, говорили:

— Разве это жилище злодея, которого хотят представить тираном и которого его жалкие враги обвиняют в том, что он хотел установить диктатуру или сесть на трон?

Одна из дочерей г-жи Дюпле ничего не говорила, ни во что не вмешивалась, а только рыдала, сидя в углу на стуле; это была жена Леба, чей муж принес себя в жертву Робеспьеру и был арестован вместе с ним. Когда я выходила, два солдата стояли у дверей, а два других входили в дом: они пришли, чтобы арестовать всю семью столяра.

Признаюсь, что это небогатое убранство, эта скромная комната произвели на меня глубокое впечатление.

Неужели я ошиблась? Неужели эти люди, обвинившие Робеспьера, говорили мне неправду? Я вспомнила, как ты, мой любимый Жак, часто говорил об этом человеке и о том пути, которым он идет. Непреклонный, но неподкупный, говорил ты. Непреклонность завела его слишком далеко, она сделала его кровожадным, ненавистным убийцей, и теперь либо он умрет, либо тысячи голов упадут с плеч.

Госпожу Леба увели вслед за остальными. Она не сопротивлялась, не жаловалась, что ее арестовали; она продолжала оплакивать арест мужа.

Я вернулась к себе с сокрушенным сердцем; у меня все время стояло перед глазами скромное жилище, где семейство Дюпле предлагало присутствующим поискать серебряную монету, безделушку или пятидесятифранковый ассигнат. Этот человек, который довольствовался столь малым, какие он мог иметь притязания? Что ему было нужно? Золото? Но во всем сквозило презрение к деньгам. Быть может, власть? Во всяком случае, он был обуян гордыней. Все эти портреты в его комнате, вся эта свита Робеспьеров, окружавшая Робеспьера, ясно свидетельствовала о том, что все принесено в жертву жажде известности, славы. Столь долго обуздываемая гордыня, разлившаяся в глубине сердца желчь заставляли его рубить голову всякому, кто слишком высоко задирал ее.

По словам мамаши Дюпле, он любил повторять, что ни одному человеку, кто бы он ни был, не нужно больше трех тысяч франков в год. Как должно было страдать его завистливое сердце всякий раз, как он глядел вокруг!

Всю ночь на улице не затихал шум; в доме остались только младшая дочь Дюпле да старая служанка; они не закрывали дверь; это было бесполезно: пришлось бы слишком часто ее открывать. В конце концов девочка и служанка уснули, разбитые усталостью, оставив опустевший дом на милость посетителей.

Произошло нечто ужасное, о чем я узнала только на следующий день. Когда слух об аресте Робеспьера распространился по городу, из всех уст вырвался единодушный крик радости:

— Робеспьер мертв, эшафоту конец!

Вот насколько в течение этого страшного месяца мессидора все отождествляли Робеспьера с гильотиной.

И все же Революционный трибунал продолжал судить людей, словно Робеспьер не был арестован. У одной из обвиняемых в зале суда начался припадок эпилепсии; припадок был таким сильным, что судьи заинтересовались, всегда ли она страдала этой болезнью.

— Нет, — ответила она, — но вы посадили меня на то же место, где вчера сидел мой сын, и вы приговорили бедное дитя к смерти!

Поскольку заседание Конвента закончилось в три часа, а в половине четвертого весь Париж уже знал о том, что Робеспьер арестован, народ надеялся, что казни на этом кончатся (ведь мы уже говорили, что народ больше всего устал от бойни). Когда пытались узнать что-нибудь у палача, он в ответ лишь пожимал плечами; когда Революционный трибунал, по обыкновению, приготовил ежедневную партию людей и тяжелые неуклюжие повозки в урочный час въехали во двор Дворца правосудия, палач спросил у Фукье-Тенвиля:

— Гражданин общественный обвинитель, какие будут приказания?

Фукье, даже не дав себе труда подумать, сухо ответил:

— Исполняй закон.

Это означало: "Продолжай убивать!"

В этот день привезли сорок пять осужденных; смерть для них была еще более жестокой, оттого что они слышали все разговоры, все пересуды, знали, что Робеспьер арестован, и надеялись: это означает их спасение.

Но нет, из-под черной аркады выехало пять повозок со смертниками, которых везли к заставе Трона, чтобы там казнить.

Несчастные просили пощады, воздевали к небу связанные руки, спрашивали, может ли быть, чтобы их осудили справедливо, если тот, кто это сделал, сам сейчас находится под судом.

В толпе поднялся ропот; народ считал, что эти несчастные правы, и вслед за ними просил пощадить их. Несколько человек схватили вожжи и вспрыгнули на повозки, чтобы повернуть их назад; но Анрио, которого не смогли арестовать по приказу Собрания, примчался галопом со своими жандармами и стал рубить саблей направо и налево, правых и виноватых, и люди разбежались, проклиная все на свете и с недоумением спрашивая:

— Значит, неправда эта добрая весть, что Робеспьер арестован и эшафоту конец?

Около семи вечера я услышала, как бьют сбор; мужской костюм придал мне уверенности, и я собиралась выйти на улицу, но на лестнице столкнулась с комиссаром. Он был очень бледен.

— Оставайтесь дома, — сказал он. — Я так и думал, что это случится. Коммуна восстала против Собрания. Анрио, которого арестовали в Пале-Рояле, куда он вернулся после казни у заставы Трона, был почти сразу же освобожден; начальник Люксембургской тюрьмы, куда привезли Робеспьера и его друзей, отказался отпереть ворота, ссылаясь на приказ Коммуны. Робеспьер, напротив того, настаивал на том, чтобы его заключили в тюрьму: Революционный трибунал он хорошо знал, он сам назначал всех его членов, людей, преданных ему душой и телом; а восстание Коммуны и борьба, которая за ним последует, война с Конвентом — еще неизвестно, чем все это может кончиться.

Мало того, что неизвестно, чем все кончится, но это было еще и нарушением закона. Будучи, как и Верньо, адвокатом, Робеспьер готов был пожертвовать жизнью, но, как и Верньо, он хотел, чтобы все произошло по закону.

Видя, что ворота Люксембургской тюрьмы для него закрыты, Робеспьер приказал стражам отвезти его в управление муниципальной полиции; они подчинились. Прикажи он им отпустить его на свободу, они бы так же повиновались. Хотя он и был арестован, его огромная власть перевешивала исполнительную власть Конвента.

Вот как обстояли дела; ночью несомненно должно было произойти столкновение противоборствующих сил. Комиссар умолял меня не выходить из дома хотя бы до завтрашнего утра, когда он придет и расскажет о том, что произойдет ночью. Я была для него такой драгоценностью, что он с радостью запер бы меня на ключ. И действительно, если Робеспьер победит, никто не узнает о том, что он для меня сделал, и тогда ему ничто не грозит. В случае же если Робеспьер потерпит поражение, услуги, которые он нам оказал, станут для него источником благосостояния.

Я едва держалась на ногах от усталости; благодаря своему положению комиссар мог узнать гораздо больше, чем я, и обещала ему не выходить из дома, но с условием, что завтра утром он придет и расскажет мне обо всем, что произойдет ночью.

Он предложил заказать для меня ужин; я согласилась, ведь я с самого утра ничего не ела, а время близилось к полуночи.

Спала я плохо, все время вздрагивала, это я-то, которая хотела умереть; я, которая бестрепетно подставляла голову под топор, думая, что меня уже ничто не трогает и не связывает с этим миром, я, от которой в конце концов отвернулась даже гильотина, — вздрагивала от каждого шороха, сердце мое колотилось от цокота копыт под окнами.

Странное это чувство — любовь к жизни! Теперь, когда меня лишили любимого человека, я привязалась к двум незнакомым женщинам и по-прежнему готова была отдать жизнь за то, чтобы их спасти, но все же сделала бы это не без сожаления.

Через несколько минут после ухода комиссара мне принесли ужин. Слышно было, как бьет набат Коммуны: я затворила жалюзи, но окна оставила раскрытыми; громкие удары набата возвещали, что произошло нечто важное.

Я спросила у официанта, что это значит. Он сказал:

— Говорят, Робеспьера освободили.

— Как освободили? — поразилась я. — Мне казалось, Робеспьер вовсе не хочет, чтобы его освобождали.

— Его никто не спрашивал, — ответил официант. — Коммуна просто-напросто отрядила одного овернца по имени Кофингаль, который может свернуть башни с собора Парижской Богоматери, и приказала ему доставить Робеспьера.

Кофингаль, недолго думая, отправился в мэрию и, увидев, что Робеспьер не хочет с ним идти, взял да и привез его силой.

Друзья Робеспьера радостно последовали за ним. Они не обладали его проницательностью; но он-то прекрасно понимал, что его вырвали из тюрьмы, чтобы предать смерти, и кричал толпе:

"Вы губите меня, друзья, вы губите Республику!"

Так что сейчас, — продолжал официант, — гражданин Робеспьер — хозяин Парижа, если не его король!

С этой новостью я легла спать, и она не выходила у меня их головы весь остаток ночи.

Утром пришел комиссар. В восемь часов он постучал ко мне в дверь. Я уже два часа как встала и занималась тем, что смотрела на улицу сквозь жалюзи.

Ночь прошла странно. Конвент сохранял спокойствие, готовясь достойно принять смерть; Колло д’Эрбуа, сидя в председательском кресле, говорил:

— Граждане, умрем на посту!

Коммуна выжидала, так же как и Конвент; главная помощь должна была прийти к ней от якобинцев, но никто не приходил; Робеспьер и Сен-Жюст считали, что их бросили на произвол судьбы. Кутон, безногий калека, считал, что во время важных событий от него больше вреда, чем пользы, поэтому сидел дома с женой и детьми. Поскольку он был влиятельным лицом у якобинцев, Робеспьер и Сен-Жюст написали ему из ратуши:

"Кутон!

Патриоты объявлены вне закона; весь народ восстал: было бы предательством с твоей стороны не прийти к нам в Коммуну".

Кутон явился, и Робеспьер протянул ему руку; Колло д’Эрбуа говорил Конвенту: "Умрем на посту", а Робеспьер тем временем говорил Кутону: "Покоримся судьбе".

Три месяца назад подобное событие взбудоражило бы весь Париж. Партии, вооружившись, вступили бы в жаркую схватку. Но партии исчерпали себя. Все они потеряли лучшие силы; общественная жизнь заглохла.

Всеми овладела страшная усталость, вселенская тоска. Париж как будто на мгновение воспрянул духом во время публичных трапез, которые походили на предсмертные пиршества римских гладиаторов. Коммуна запретила их.

Прошла целая ночь, а никаких действенных мер так и не было предпринято. Какой-то безвестный депутат по имени Бопре поставил на голосование вопрос о создании комиссии по обороне, которая ограничилась тем, что попыталась расшевелить комитеты. Комитеты вспомнили о некоем Баррасе, который вместе с Фрероном отбивал Тулон у англичан; они произвели его в генералы. Но все, что смог сделать Баррас, будучи генералом без армии, — это произвести разведку в окрестностях Тюильри.

Когда комиссар дошел в своем рассказе до этого места, мы услышали громкий шум — то скакала кавалерия, катились зарядные ящики и пушки. Мы бросились к окну: это была секция Вооруженного человека, которая собралась среди ночи и решила послать свои пушки на помощь Собранию.

Все это было дело рук Тальена. Поскольку он жил на Жемчужной улице в квартале Маре, он прибежал в эту секцию и объявил, что Конвент в опасности, что муниципалитет дал приют депутатам, которые арестованы по постановлению Конвента, и тем самым поставил себя выше Национального Конвента. Секция Вооруженного человека послала свои пушки в Тюильри; кроме того, ее члены взялись обойти все кварталы Парижа и поднять остальные сорок семь секций города.

События складывались в пользу Конвента. Я упросила моего спутника проводить меня до Коммуны, чтобы можно было увидеть своими глазами, куда склонится чаша весов днем.

23

Конвенту с огромным трудом удалось собрать на площади Карусель около тысячи восьмисот человек. Командование принял генерал Баррас. Мы видели их, проходя через Тюильри. Баррас строил свое войско на набережных.

Накануне молодой девятнадцатилетний жандарм арестовал генерала Анрио. Когда Анрио освобождали, юношу чуть не убили, и он побежал в Комитет общественного спасения, чтобы сообщить, что Анрио на свободе.

В Комитете общественного спасения жандарм увидел Барера.

— Как, — удивился Барер, узнав, что генерал Коммуны освобожден, — он был у тебя в руках и ты не всадил ему пулю в лоб? Тебя самого надо за это расстрелять.

Юноша принял его слова к сведению. Он стремился совершить в этот день какой-нибудь подвиг, который возвысил бы его над товарищами по оружию и открыл ему военное поприще. Вооружившись саблей и двумя заряженными пистолетами, он отправился к ратуше, где находились Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст, Леба и Робеспьер-младший.

Добравшись до набережной Лепелетье, мы увидели гигантское скопление народа. Мы спросили, в чем дело, и чей-то испуганный голос ответил:

— Это они!

— Кто?

— Депутаты, объявленные вне закона, — Робеспьер, Кутон.

Услышав эти слова, мы стали с удвоенной силой пробиваться в середину толпы, где находилась рота секции Гравилье. Там, прямо на мостовой, валялись два окровавленных и израненных человека.

Один из них был так обезображен пистолетным выстрелом, раздробившим ему челюсть, что мы не поверили, когда нам сказали, что это Робеспьер.

Мой спутник поднял его голову и, рассмотрев лицо, обернулся ко мне и сказал с ужасом:

— Это в самом деле он!

Как могла произойти такая катастрофа? Как могло случиться, что два человека, чей взгляд еще три дня назад приводил в трепет весь Париж, валялись в сточной канаве и люди вокруг них кричали: "Надо бросить эту падаль в Сену!"

— Послушайте, — сказал мой спутник, — здесь не место разыгрывать из себя аристократов. Вы в мужском костюме, давайте зайдем в ближайший ресторанчик, закажем завтрак, и вы меня подождете, а я затешусь в толпу, все разузнаю и вернусь с ключом от этой загадки, которая кажется нам неразрешимой. Они здесь оба, и Кутон и Робеспьер, то есть главари партии, без них Коммуна как без рук. Если их унесут, идите за ними; я всегда смогу узнать, куда их дели, и разыщу вас.

Поскольку то, что он предлагал, было действительно самым разумным, я согласилась. Мы нашли маленький кабачок. Я поднялась на антресоли и села за столик, стоявший у окна, откуда было видно все, что происходит на улице.

— Идите и поскорее возвращайтесь, — сказала я комиссару.

Он ушел. Я подозвала трактирщика как бы для того, чтобы заказать завтрак, но на самом деле просто хотела узнать у него подробности трагедии.

Он знал ненамного больше нашего: якобы Робеспьер хотел застрелиться, когда его арестовывали, но промахнулся и попал себе не в висок, а в челюсть.

Другие говорили, что Робеспьер, когда его арестовывали, сопротивлялся, и жандарм выстрелил в него.

Спутник мой через четверть часа вернулся. Он побывал в самом центре событий, то есть в ратуше, и узнал достоверные сведения.

Молодой жандарм, который накануне арестовывал Анрио и которого Барер грозился расстрелять за то, что тот дал генералу уйти живым, решил устроить государственный переворот и, вооружившись саблей и заряженными пистолетами, отправился в ратушу.

Он намеревался арестовать Робеспьера.

Подойдя к ратуше, он увидел, что Гревская площадь почти пуста. Половина пушек Анрио была повернута против Коммуны, остальные смотрели своими жерлами в разные стороны; но ничто не указывало на то, что люди, бросившие их без присмотра, собирались обороняться или, наоборот, нападать.

Двери Коммуны охраняли часовые, на ступенях собрались самые фанатичные и упрямые якобинцы.

Молодого жандарма не пропускали.

— Тайное предписание, — нашелся он.

Перед этими словами все отступили. Жандарм поднялся на крыльцо, взбежал по лестнице, прошел через зал совета, вошел в коридор, где столпилось так много народу, что он никак не мог пройти.

Но тут он увидел человека из окружения Тальена. Это был Дюлак, человек с палкой, тот самый, который третьего дня провожал меня. Жандарм обменялся с ним несколькими словами.

Они вместе подошли к дверям секретариата. Дюлак постучал. Дверь приотворилась; он подтолкнул жандарма в образовавшийся проем, потянул дверь к себе и стал смотреть через стекло, что будет.

Робеспьер и его друзья были в этом зале.

Молодой жандарм оглядел комнату: Кутон сидел на полу по-турецки; Сен-Жюст стоял и барабанил пальцами по оконному стеклу; Леба и Робеспьер-младший оживленно беседовали; Робеспьер-старший сидел в кресле в глубине комнаты, поставив локти на колени и подперев голову руками.

Как только жандарм узнал Робеспьера, он подскочил к нему, выхватил саблю, приставил к его груди и закричал:

— Сдавайся, предатель!

Робеспьер, не ожидавший такого нападения, вздрогнул, посмотрел жандарму прямо в лицо и спокойно сказал:

— Это ты предатель, и я прикажу расстрелять тебя!

Не успел он произнести эти слова, как раздался пистолетный выстрел, и группа, на которую были устремлены все взгляды, исчезла в дыму, а Робеспьер упал на пол.

Пуля попала ему в подбородок и раздробила нижнюю челюсть. Поднялся страшный шум; громче всего слышались крики: "Да здравствует Республика!" Жандармы и гренадеры, сопровождавшие убийцу, вбежали в комнату. Заговорщиков охватил ужас, и они бросились врассыпную; разбежались все, остался только Сен-Жюст, который бросился к лежащему на полу Робеспьеру, поднял его и вновь усадил в кресло.

В этот момент молодому человеку, наделавшему столько шума, доложили, что Анрио удирает по потайной лестнице.

У жандарма оставался еще один заряженный пистолет; он бросился по этой лестнице, настиг беглеца, думая, что это Анрио, и выстрелил по кучке людей, уносивших Кутона; эти люди убежали, бросив того, кого пытались спасти. Гренадеры и жандармы потащили Кутона в зал генерального совета; Робеспьера обыскали, отобрали у него бумажник и часы; и поскольку все думали, что Робеспьер и Кутон мертвы, меж тем как Робеспьер был слишком тяжело ранен, а Кутон — слишком горд, чтобы жаловаться, их выволокли из ратуши на набережную Лепелетье. Там их собирались бросить в воду, но тут Кутон, превозмогая боль, сказал своим спокойным голосом:

— Одну минутку, граждане, я еще живой.

Тогда ярость убийц сменилась любопытством; они стали звать прохожих:

— Идите сюда, посмотрите на Кутона! Идите сюда, поглядите на Робеспьера!

Гренадеры из секции Гравилье окружили умирающих; набережную заполонили любопытные. Как раз тогда мы и пришли.

Не было смысла пытаться узнать другие подробности, кроме тех, которые рассказал мне мой спутник; похоже, все это было правдой; мы окончательно убедились в этом, когда увидели, как несут раненых и труп Леба.

Когда жандармы ворвались в зал и Леба увидел, как Робеспьер упал, сраженный пулей, он вынул из кармана пистолет, приставил себе к виску и выстрелил.

Робеспьер-младший пытался бежать; он думал, что его брат мертв и можно больше не изображать себя образцом братской любви, что требовало умереть вместе с ним. Он снял башмаки, вылез в окно и несколько секунд шел, держа башмаки в руке, по каменному фронтону. Потом, видя, что площадь перед ратушей совершенно пуста, и зная, что, даже если он благополучно дойдет до соседнего окна и проберется через него на лестницу, нельзя будет убежать, он спрыгнул с третьего этажа и разбился о камни мостовой, но не насмерть.

Всех этих искалеченных умерших и умирающих подобрали и по набережной Лепелетье понесли в Конвент; к ним по пути присоединили раненого Робеспьера и умирающего Кутона.

Один только Сен-Жюст, целый и невредимый, шел за своими друзьями с высоко поднятой головой, хотя его вели на веревке, чтобы не убежал. Робеспьера несли на доске; покойника и раненых уложили в ручную тележку.

Мы шли за этой скорбной процессией. Робеспьера положили на стол в зале Комитета общественного спасения. Из жалости ему подложили под голову деревянный ящик, в каких обычно хранят солдатский хлеб.

Все говорили, что он мертв.

Как ни отвратительно было это зрелище, я так хотела принести своим подругам достоверные новости, что вместе с моим спутником устремилась в зал Комитета общественного спасения; мы вошли туда как раз в то мгновение, когда Робеспьер открыл глаза. Голова его была непокрыта; вероятно, он сам снял галстук, который душил его. Нижняя челюсть отвисла до самой груди, из нее капала кровь, и видны были выбитые зубы. Послали за хирургом; тот вправил челюсть, перевязал рану и поставил рядом с раненым тазик с водой.

Я присутствовала при перевязке, которая, должно быть, причиняла Робеспьеру нечеловеческую боль; но он не издал ни одного звука, не застонал; только лицо его помертвело.

С ним было покончено, он уже не был страшен.

Я подумала, что надо поскорее успокоить моих подруг. Теперь комиссар уже мог покровительствовать мне открыто. Поэтому он охотно согласился сесть со мной в фиакр, и мы поехали в Л а Форс, где меня с нетерпением ждали два сердца, которые хотели жить и любить и боялись смерти.

Мы приехали в тюрьму около одиннадцати утра. Заключенные, ничего не зная в точности, что-то почувствовали и взбунтовались. Сегодня они уже не пошли бы на эшафот так покорно, как это было еще вчера. Каждый смастерил себе оружие из того, что нашлось под рукой; почти все они разломали кровати и сделали себе из ножек дубинки. Со всех сторон раздавались крики и плач, обстановка больше напоминала сумасшедший дом, чем политическую тюрьму.

Мои подруги сидели у себя в камере обнявшись и дрожали от страха, слыша этот шум, настоящей причины которого они не знали.

Увидев меня, они по моему радостному лицу сразу поняли, что им больше нечего бояться, и с криком надежды бросились в мои объятия.

Но как только я произнесла слово "Спасены!", г-жа де Богарне упала на колени и воскликнула: "Мои дети!", а Тереза упала в обморок.

Я позвала на помощь; дверь распахнулась, и вбежал мой комиссар; у него в руках был флакон с уксусом, который он поднес Терезе, и она быстро пришла в себя. Я воспользовалась случаем представить дамам моего заступника и рассказать обо всех услугах, которые он нам оказал.

— Ах, сударь, не беспокойтесь, — сказала Тереза, которая очень быстро отказалась от обращения "гражданин", — если мы что-то значим и если мы что-то будем значить в новом правительстве, мы не забудем вашей помощи. Ева скажет мне ваше имя и адрес, и я поручу Тальену заплатить мой долг.

Я не могла удержаться от смеха.

— Имя и адрес этого господина? — повторила я. — Он слишком осторожен и не говорил мне их, пока не стало ясно, как повернулись события; но я думаю, что теперь у него не осталось причин скрывать их от нас.

Наш незнакомец улыбнулся в свой черед, подошел к столику, на котором стояла чернильница, лежали стопка бумаги и перья, и написал:

"Жан Мюнье, комиссар полиции секции Паяе-Эгалите".

— Теперь, дорогие мои подруги, — сказала я, — гражданин Тальен, вероятно, устремится в кармелитский монастырь, чтобы вас освободить. Но там не смогут сказать ему, где вы находитесь, там знают только то, что вчера утром за вами пришли и увезли в другую тюрьму; я думаю, надо его догнать и привести сюда к вам. Думаю, ему есть что сказать Терезе, а она со своей стороны, несомненно, не обидится, если он вернет ей кинжал.

Тереза бросилась мне на шею.

— Итак, я отправляюсь на поиски, — продолжала я, — и вернусь вместе с Тальеном, либо, если среди всей этой суматохи он не сможет прийти лично, с приказом о вашем освобождении.

Я собиралась уходить; г-жа де Богарне удержала меня за руку и посмотрела на меня с мольбой.

— Что я могу для вас сделать, дорогая Жозефина? — спросила я.

— Ах, милая Ева, — сказала она, — у меня двое детей; нельзя ли мне увидеть их еще до того, как я выйду отсюда? Или хотя бы передать им весточку?

— Боже мой, конечно. Скажите мне куда, и я побегу к ним! — * воскликнула я, радуясь, что могу ей хоть чем-то помочь.

— Мой сын Эжен — у столяра на улице Сухого Дерева, третий или четвертый дом по левой стороне, если идти от улицы Сент-Оноре. Моя дочь почти напротив, в бельевом магазине у заставы Сержантов. И так как вас там не знают и могут не отпустить с вами детей, я дам вам письмецо.

И Жозефина написала несколько строчек, где объясняла столяру и белошвейке, у которых ее дети были в ученье, что я ее подруга.

Поскольку все сошлись на том, что гражданин Жан Мюнье сумеет быстрее разыскать Тальена, чем я, было решено, что он отправится на поиски, а я буду ждать их обоих на улице Сент-Оноре в антресолях у г-жи де Кондорсе.

Я снова обняла на прощанье моих подруг, и мы с комиссаром пошли по коридорам и по лестницам, крича:

— Робеспьера больше нет! Эшафота больше нет!

Сантер, которого я встретила на крыльце, остановил меня и стал расспрашивать; я обо всем рассказала ему.

Мы с комиссаром сели в фиакр.

Улица Сент-Оноре была запружена народом; нас окружали счастливые, радостные лица, каких уже давно не было видано в Париже. Сквозь толпу было не пробиться — так все жаждали услышать новости и узнать о последних событиях.

Комиссар, к которому я могла теперь обращаться по имени, что стало гораздо удобнее, проводил меня до дверей моего дома и пообещал привести Тальена.

Кроме того, он взялся привести в Л а Форс детей г-жи де Богарне, утверждая, что это для него не составит никакого труда.

Я поднялась к себе на антресоли; у меня не осталось причин прятаться, поэтому я широко распахнула окно и стала смотреть на улицу.

Двери дома Дюпле были закрыты; то ли забрали и последних двух человек, то ли они, устав от грубостей и оскорблений, заперлись в доме.

Я ожидала, что казнь состоится не раньше следующего дня, и очень удивилась, когда около четырех часов услышала громкие крики со стороны дворца Эгалите и увидела бурлящую толпу, гудящую, как растревоженный улей. Над толпой виднелись головы и плечи жандармов, и сабли в их руках сверкали, словно меч карающего ангела.

Фукье-Тенвиль и его судьи снова потешили публику. Зрелище было отвратительное.

Раздались крики: "Вот они! Вот они!"

На сей раз это были палачи — им предстояло под брань и гиканье толпы испытать на себе суровый закон возмездия.

24

Ты замечаешь, мой любимый Жак, как каприз моего гения, доброго ли, злого ли, всякий раз позволяет мне увидеть все, что происходит, причем я то опережаю события, то, наоборот, с трудом поспеваю за ними.

Поэтому я и сама не понимаю, что за странные явления происходят в моем мозгу. Я не понимаю, что со мной делается, мне кажется, я теряю власть над собой и рок, более сильный, чем моя воля, в какое-то мгновение толкнет меня в пропасть.

Иногда у меня бывает нечто вроде галлюцинаций, и тогда мне кажется, что в тот день, когда я села в повозку смертников, меня на самом деле гильотинировали. Иногда во сне я чувствую боль, словно топор рассекает позвонки у меня на шее; я говорю себе, что я умерла, а то, что как будто бы еще живет и ходит по земле, — только моя тень.

Когда меня посещают видения загробного мира, я всюду ищу тебя. Мне начинает казаться, что нас разделяет только густой туман и в наказание за какую-то ошибку, которую безуспешно пытаюсь вспомнить, мы осуждены блуждать в нем вечно, искать и не находить друг друга.

В такие мгновения мой пульс замедляется до пятнадцати-двадцати ударов в минуту, кровь холодеет, сердце замирает и я становлюсь совершенно беззащитной, не могу постоять ни за свою жизнь, ни за свою честь. Я похожа на бедняг, впавших в каталепсию: все считают их мертвыми и обсуждают, как будут их хоронить, в какой гроб положат, свинцовый или дубовый, а они все слышат, сердце их бешено колотится от ужаса, но при этом они не в силах ничему помешать.

Так вот, когда выехали зловещие повозки, я как раз была в таком состоянии; я двигалась словно во сне; все, что я делала в последнюю неделю, совершалось как бы не в жизни, а после смерти.

Помилуйте! Если я была причастна к ранам, предсмертным мукам, казни всех этих людей, я никогда себе этого не прощу!

Вот что страшно. Вот мертвые, умирающие; вот человеческие существа, братья (да, братья, ибо никто не может отрицать, что все люди — братья), и их ведут на казнь. Они сломлены, растерзаны, уничтожены; один уже умер, другой стоит одной ногой в могиле. И я причастна к этому ужасу?.. Не может быть!

Я, твоя Ева, ты понимаешь, Жак? Я, которую ты называл цветком, твое дитя, твоя певчая птичка, твой ручеек, твоя капля росы, твое дыхание!

О да, конечно! Я помню. Судьба бросила меня в тюрьму. В тюрьме я познакомилась с двумя женщинами, прекрасными, как ангелы света. Они любили. У одной из них были дети; другая — ее любовь была не столь чиста — любила человека, который не был ее мужем. Обе боялись смерти; я не боялась за себя, но боялась за них. Я очертя голову ринулась в этот ужасный политический лабиринт, куда доселе не ступала. И тогда мною тоже овладела жажда крови; я сказала: хочу, чтобы эти мужчины умерли, хочу, чтобы эти женщины не умирали, и я помогу умертвить одних, чтобы оставить в живых других.

С тех пор я забыла, что я юная девушка, робкая женщина: бесстрашно ходила ночью по улицам Парижа, носила с собой кинжал, который говорил: "Хочу убивать!" — и голос оратора отвечал ему: "Убивай без слов!"

Потом я увидела, как этот кинжал блеснул в руке мужчины, когда он приставил его к груди своего врага. Правда, он не стал убивать, но сказал: "Берегитесь, если вы не убьете словом, я убью клинком".

И все высказались за арест, убили словом. Вот почему кинжал, который я носила с собой, не убил клинком.

Впрочем, человек, в чьем убийстве я отчасти повинна, — гнусный, омерзительный человек, и его смерть сохранит жизнь многим тысячам людей, которые, останься он жив, быть может, погибли бы.

Но теперь он умрет, и вот он идет ко мне.

"О ужас, ужас, ужас!" — говорит Шекспир. Голова Робеспьера обмотана грязной тряпкой с пятнами черной крови. Вот он идет, раздавленный, склонив чело: боль и проклятия гнетут его. Ах, тебя все же мучает совесть!

Но нет, его прямая осанка не изменилась; его суровые глаза пристально смотрят на меня. Великий Боже! Неужели близость смерти делает его провидцем? Неужели он узнал меня в чужом платье, неужели догадался, что это я кричала: "Долой тирана!", что это я принесла кинжал? Да отведи же от меня свои глаза, демон! Не смотри на меня, призрак!

Ах, по счастью, что-то другое привлекло его внимание и он отводит глаза. Он смотрит на дом Дюпле; в этом доме он жил, и взгляд его, повсюду вызывавший страх, здесь вызывал только радость; здесь ждали его возвращения с гордым трепетом, слушали его с наслаждением, рукоплескали ему с восторгом. Здесь провел он самые счастливые часы своей жизни. Взглянет ли Робеспьер на этот дом, проезжая мимо, и вспомнит ли слова Данте, великого поэта, живописавшего великие скорби:

… Тот страждет высшей мукой,

Кто радостные помнит времена В несчастий[24]

Робеспьер не только смотрит на дом: повозки останавливаются. Как видно, Робеспьеру разрешат то, что было позволено Филиппу Эгалите: ему в последний раз покажут его дворец.

Только теперь я заметила, сколько стеклось народу. Несомненно, план трагикомедии, которую здесь собирались разыграть, был разработан заранее, и зрители набежали толпой. В каждом окне стояли любопытные, иные заплатили за свои места безумные деньги. Родные жертв уже ждали Робеспьера, чтобы, как античный хор мести, окружить повозку и проводить ее до подножия эшафота.

У меня словно пелена упала с глаз: я была причастна не только к смерти этих несчастных, ибо я была той самой песчинкой, которая склонила чашу весов в свою сторону, я была причастна еще и к появлению множества людей, невесть откуда взявшихся: мужчин в пудреных париках, шелковых кафтанах и коротких штанах, которые до сих пор бродили по улицам Парижа только под покровом темноты, как ночные бабочки, и впервые решились показаться днем; женщин, нарумяненных, с цветами в волосах, полуобнаженных, которые в четыре часа пополудни сидели у окна, словно в праздник Тела Господня, на бархатных коврах и пурпурных шалях; если бы мой злой гений не привел меня в кармелитский монастырь, если бы я не отнесла этот кинжал на Жемчужную улицу и не отдала Тальену, всех этих людей сейчас здесь не было бы, и те люди, которые сегодня взойдут на эшафот, продолжали бы посылать на казнь других.

Но в конце концов, разве нельзя было просто, не усугубляя их мучений, доставить их к месту казни, на эшафот, к которому они проложили дорогу? Смертная казнь есть лишение жизни, но не месть.

Повозки остановились, чтобы все могли поглядеть на смертников; те же самые жандармы, те же самые сбиры Анрио, которые еще вчера рубили саблями заступников осужденных, сегодня кололи остриями сабель вчерашних палачей и говорили Кутону, чьи ноги были парализованы: "Вставай, Кутон!", а тяжело раненному Робеспьеру: "Держись прямо, Робеспьер!" И правда, он в изнеможении упал на скамью. Но как только он почувствовал, что его гордость задета, он встал на ноги и обвел толпу страшным взглядом; я оказалась в поле его зрения, и он увидел меня.

Но почему я не отошла от окна? Почему я словно приросла к месту?

Меня удерживала сила, более могучая, чем моя воля.

Я должна была видеть то, что произойдет: это было ниспосланное мне наказание.

В этой кровавой феерии был и свой балет: поэтому-то повозки и остановились у дома столяра Дюпле. Женщины — если их можно назвать женщинами — встали в круг и стали плясать, крича:

— На гильотину Робеспьера! На гильотину Кутона! На гильотину Сен-Жюста!

Я никогда не забуду, с каким спокойным и гордым видом прекрасный молодой человек, единственный, кто не пытался ни спастись, ни покончить с собой, взирал на этот хоровод фурий и слушал их проклятия. Глядя на него, можно было усомниться в виновности вчерашних палачей; в его больших глазах, полных надменности и презрения к жизни, была видна совесть.

Но это было не все, и праздник должен был иметь свой конец, такой же гнусный, как все предшествующее. Скверный мальчишка из тех, что живут на помойках, и, как некоторые рептилии, вылезают из сточных канав только в дождливые дни, принес с бойни ведро полное крови, окунул в него метлу и стал мазать кровью ни в чем не повинный дом Дюпле.

О, последнее оскорбление Робеспьер не мог вынести; он склонил голову, и быть может, — кто знает! — из его суровых неподвижных глаз выкатилась слеза.

Но когда повозки под крики "На гильотину! На гильотину!" продолжили путь, он снова поднял свою мертвенно-бледную голову и устремил взгляд на меня.

И тут… Ты помнишь, мой любимый Жак, немецкую балладу, которую мы вместе читали, ту, где мертвый жених приходит за своей живой невестой, чье преступление состояло в том, что, узнав о его смерти, она прокляла Бога, и увозит ее с собой; по пути на зов этого мрачного всадника мертвецы восстают из могил и устремляются вслед за ним, влекомые магической силой. Так и со мной: взгляд Робеспьера словно оторвал меня от места, на котором я стояла, и с неодолимой силой повлек вслед за этим живым призраком.

Я отошла от окна, вышла на улицу и направилась за толпой. Я не сводила глаз с повозки и не могла их от нее оторвать; толпа была устрашающая; людской поток нес меня, так что я даже не чувствовала давки, и мне казалось, что ноги мои не касаются земли.

Придя на площадь Революции, я по случайности, оказалась на одном из самых удобных мест.

Я видела, как несут Кутона, видела, как всходит на эшафот Сен-Жюст. Он умер с улыбкой на устах. Когда палач показал его голову толпе, улыбка еще не сошла с лица.

Пришел черед Робеспьера. Конечно, этому человеку больше не на что было надеяться, кроме смерти. Это разбитое судно должно было бросить якорь в своем последнем порту — в могиле. Он взошел на эшафот спокойно и решительно. Мне показалось, он ищет меня взглядом и, увидев, метнул искруненависти. Боже мой! Боже мой! Неужели ты допустишь, чтобы этот взгляд принес мне несчастье?

Но тут, когда я этого совершенно не ожидала, произошла отвратительная, гадкая, неслыханная сцена.

Один из помощников палача, грубое животное, — есть люди, которые недостойны называться людьми, — видя ярость толпы, слыша град проклятий, захотел присоединить свой голос к адскому хору: он взял и сорвал повязку, которая поддерживала челюсть Робеспьера.

Это была нечеловеческая боль. Раздробленная челюсть отвисла, словно у скелета.

Робеспьер испустил рык.

Больше я ничего не видела.

В глазах у меня стало темно.

Я услышала глухой стук и лишилась чувств.

25

Очнувшись, я увидела, что лежу на своей кровати. В комнате никого, кроме меня, не было.

Я сначала села, потом спустила ноги на пол.

— О, какой страшный сон! — прошептала я.

И правда, все, что я видела, показалось мне сном.

Вокруг был полный мрак, но я видела, как на стене вырисовывается ужасающее зрелище, при котором я присутствовала.

Передо мной проезжали страшные повозки, везущие несчастных калек, растерзанных, раздавленных. Единственный, кто был цел и невредим, Сен-Жюст, высоко поднявший голову, с презрительной улыбкой, смотрел на толпу; потом повозки остановились у дверей дома столяра Дюпле, где мерзкий мальчишка стал мазать двери кровью; наконец повозки доехали до площади Революции, где подручный палача сорвал с Робеспьера повязку, еще придававшую его физиономии форму человеческого лица. Я слышала этот рев, этот рык, от которого я упала без чувств, удивляясь роковому стечению обстоятельств, что снова привело меня на то же место, и сердце мое, в первый раз не выдержавшее мук жертвы, на этот раз не вынесло мук палача.

Послышался шум, дверь моей комнаты отворилась; мои галлюцинации прекратились. Я совершенно не знала, где нахожусь; я думала, что я в тюрьме и за мной пришли, чтобы вести меня на казнь.

Я спросила:

— Кто там?

— Я, — ответил знакомый голос.

Это был Жан Мюнье.

— Света! Света! — попросила я.

Он зажег свечу. Я села на кровати, прикрыв глаза рукой, потом огляделась по сторонам и поняла, что нахожусь у себя на антресолях.

Тогда я все вспомнила.

— Ну как? Где гражданин Тальен? — спросила я.

— Я видел его и передал, чтобы он не беспокоился за свою красавицу Терезу, но я сказал, что только вы знаете, где она сейчас, ибо не хотел лишать вас удовольствия соединить ваших друзей. К несчастью, он председатель Конвента. Конвент объявил свои заседания непрерывными; до полуночи Тальен заседает; если к полуночи ему удастся сменить состав Комитета общественного спасения или склонить его на свою сторону, у него будет приказ об освобождении Терезы.

— Но как же там мои бедные подруги? — воскликнула я.

— Они знают, что гильотина им не грозит, это главное. Я возвращаюсь в Конвент: Тальен взял с меня слово, что я вернусь; я подожду его, и, когда бы он ни освободился, зайду с ним за вами. А вы тем временем переодевайтесь в женское платье и идите за подмастерьем столяра и ученицей белошвейки; пока вы в мужском платье, их вряд ли отпустят с вами.

Мне показалось, что славный комиссар прав; как только он ушел, я переоделась и вышла на улицу; я хотела нанять фиакр и отправиться на поиски детей.

Но куда там! На улице Сент-Оноре был праздник, и экипажи по ней не ездили. Через каждые двадцать шагов горели огни иллюминации, а вокруг них плясали люди из всех слоев общества.

Откуда взялись эти молодые люди в бархатных кафтанах, в нанковых коротких штанах, в шелковых ажурных чулках? Откуда взялись эти дамы с размалеванными, как каретные колеса, щеками, в платьях с вырезом до пупа? Кто сочинил слова, кто написал музыку этих роялистских карманьол, еще более удалых, чем карманьола республиканская? Такое безумие мне и не снилось.

Я пробилась сквозь всю эту сатурналию, оттолкнув двадцать рук, которые тянулись ко мне, чтобы вовлечь меня в свой сумасшедший хоровод. На площади перед дворцом Эгалите негде было шагу ступить; на нас сыпались осветительные ракеты, под ногами взрывались петарды, огни и факелы горели так ярко, что было светло как днем.

Если бы не это обстоятельство, двери нужных мне магазинов были бы заперты; но сегодня они были раскрыты настежь, а хозяева и работники праздновали. Старые служанки, которые не могли найти себе кавалера, танцевали со своими метлами.

Я вошла в магазин на улице Сержантов; меня приняли за клиентку, которая, несмотря на поздний час, пришла купить что-нибудь из белья, и попросили прийти завтра. Теперь можно спокойно продавать, террор кончился, наступит новый расцвет торговли.

Я назвалась и объяснила, зачем пришла. Я сообщила — здесь этого не знали — что г-жу де Богарне не успели казнить, что она жива и ждет встречи с детьми.

Эти славные люди так обрадовались! Они очень любили маленькую Гортензию. Все стали громко звать ее; пока другие веселились, она сидела в своей комнате и плакала; но как только она узнала, что ее дорогая матушка жива и с ней ничего не случилось, она запрыгала от радости. Это было очаровательное дитя лет десяти-одинннадцати, с атласной кожей, пышными светлыми волосами, большими голубыми глазами, прозрачными, словно эфир.

Письмо г-жи де Богарне было прочитано, и никто не возражал, чтобы я забрала девочку с собой; но ради такого торжественного случая хозяйка захотела, чтобы девочку непременно приодели. Гортензию нарядили в самое красивое платье и дали ей в руки букет цветов, а я тем временем пошла за ее братом.

Столяр, его жена и все подмастерья плясали и пели вокруг большого костра, горевшего на улице Сухого Дерева; я спросила, где тут молодой Богарне, и мне указали на юношу, который стоял в стороне, облокотившись на каменную тумбу, и грустно и безучастно смотрел, как все радуются. Но когда я подошла к нему, когда объяснила, кто я такая, когда сказала, от чьего имени я пришла, он, вместо того чтобы залиться радостным смехом, заплакал, все время повторяя: "Мама! Мама!"

Кто из них больше любил мать? Оба, но каждый по-своему.

Эжен собрался в одну минуту. Это был высокий шестнадцатилетний юноша с красивыми черными глазами и длинными черными волосами. Он предложил мне руку, я оперлась на нее, и мы поспешили за Гортензией.

Она была уже одета и ждала нас, сжимая в руке букет цветов; на ней было белое муслиновое платье с белым поясом и круглая соломенная шляпка с голубой лентой; из-под соломенной шляпки выбивались пышные волнистые волосы. Она была прелестна.

Мы быстро пошли по улице Сент-Оноре.

На часах Пале-Эгалите пробило одиннадцать; огни гасли, по улицам становилось легче пройти. Всю дорогу дети наперебой расспрашивали меня о матери.

Мы пришли ко мне на антресоли. Ключ торчал в дверях, но комиссар еще не вернулся. Я объяснила детям, что мне необходимо дождаться гражданина Тальена, ибо только он может освободить их мать из тюрьмы. Они слышали это имя, но и тот и другая были не слишком сведущи в истории Революции, которая доходила до них в несколько искаженном виде, ведь они жили среди торговцев.

В моей комнате было два окна, дети встали у одного, я у другого; мы ждали.

Погода стояла великолепная; когда в такую погоду случаются важные события, то кажется, что для их свершения небо помогает земле. Я слушала, как юноша, который разбирался в астрономии, называет своей сестре звезды.

Потом, когда уже пробило полночь, вдруг послышался шум; со стороны маленькой улочки, которая идет вдоль ограды церкви Вознесения, подъехал фиакр и остановился у нашей двери.

Дверца открылась, двое мужчин спрыгнули на мостовую.

Это были Тальен и комиссар.

Комиссар поднял голову. Увидев, что я стою у окна, он остановил Тальена, который собирался войти в дом, и окликнул меня.

Затем обернулся к Тальену:

— Не стоит терять времени, она к нам спустится.

Я вышла, ведя за собой детей.

— Ах, мадемуазель, — сказал Тальен, — я понимаю, скольким я вам обязан. Поверьте, мы с Терезой никогда этого не забудем.

— Вы любите друг друга, вы скоро встретитесь, вы будете счастливы, — ответила я, — это для меня лучшая награда.

Он сжал мои руки в своих и указал мне на открытую дверцу фиакра; я села в него и посадила Гортензию к себе на колени, но наш любезный комиссар заявил, что он, чтобы не стеснять нас, сядет рядом с кучером.

Быть может, он нарочно давал мне время побеседовать с Тальеном, пока огонь признательности в душе Тальена еще не остыл.

Если намерение его было таково, он рассчитал правильно. Не успела дверца захлопнуться, как кучер пустил лошадей галопом по направлению к Ла Форс, а я приступила к описанию подвигов мессира Жана Мюнье. В тюрьме я собиралась тихонько шепнуть Терезе, чтобы она тоже замолвила за комиссара словечко.

Лошади продолжали нестись галопом, но Тальен, то и дело высовываясь в окошко, кричал кучеру:

— Скорее! Скорее!

И вот мы приехали в Л а Форс. У ворот еще не разошелся народ, толпившийся здесь весь день: это были друзья и родственники заключенных. Все боялись, что сегодня, как и вчера, за осужденными приедут, и поспешили сюда с оружием, чтобы не пропустить повозки. Урочный час миновал, но люди не расходились, они остались на ночь, сами не зная зачем, просто потому что провели здесь весь день.

Все с любопытством смотрели, как мы выходим из фиакра, и я слышала, как кто-то прошептал имя Тальена, узнав бывшего проконсула из Бордо.

Тальен по-хозяйски постучал в ворота тюрьмы; они быстро распахнулись и так же быстро захлопнулись.

Комиссар был нашим проводником. Я бы тоже могла быть здесь проводником, ибо я начала уже свыкаться с тюрьмой и дядюшка Ферне стал в шутку называть меня своей "пансионерочкой".

Тальен отдал все бумаги, необходимые для освобождения заключенных, комиссару, а сам бросился вверх по лестнице, не желая задерживаться из-за всех этих формальностей.

Дядюшка Ферне дал нам сопровождающего; но, поскольку я знала дорогу не хуже его и бежала быстрее, я раньше его оказалась у заветной двери.

— Это мы! — крикнула я, постучав три раза.

В ответ раздались два голоса, и легкие шаги поспешили мне навстречу.

— Где Тальен? — послышался голос Терезы.

— Он здесь, — ответила я.

— А мои дети? — послышался голос Жозефины.

— Они тоже здесь!

Раздались два радостных возгласа.

В замочной скважине заскрежетал ключ, дверь повернулась на петлях, и мы вошли в камеру — любовник бросился к возлюбленной, дети кинулись к матери.

Я не была ни возлюбленной, ни матерью. Я отошла в сторону, села на кровать и, лишь теперь ощутив свое одиночество, заплакала.

Где ты, где ты, мой любимый Жак!

Несколько секунд слышны были только звуки поцелуев, радостные возгласы, отрывочные слова: "Матушка!", "Дети!", "Моя Тереза!", "Мой Тальен!"

Потом — любовь делает людей эгоистами — не видя ничего вокруг, пленники вышли двумя группами, совершенно забыв обо мне.

Камера опустела. О, эта камера наверняка видела много горя, много слез; она видела, как детей отрывают от матерей, жен от мужей, отцов от дочерей. Но я уверена, она не слышала ничего, подобного вздоху, который вырвался у меня, когда я упала на кровать.

Я закрыла глаза; я мечтала умереть. Под бесчувственной землей у меня было больше родных и друзей, чем в этом мире забывчивых и неблагодарных людей.

Я во второй раз пожалела, что гильотина отвернулась от меня.

Я словно окаменела от горя.

Знакомый голос вывел меня из оцепенения:

— А вы что же, остаетесь?

Я снова открыла глаза: это был комиссар, он пришел за мной.

Он не забыл обо мне!

Я была ему еще нужна.

26

С сокрушенным сердцем я пошла за ним.

На улице нам не удалось найти фиакр: тот, который нас привез, уехал. Как я уже говорила, Тальена узнали, когда он входил в тюрьму; выйдя из нее, он увидел громадную толпу. Всем было известно, какое он принимал участие в свержении Робеспьера; ему устроили овацию. Экипаж, где сидели заключенные и их освободитель, провожали люди с факелами. Он ехал по Парижу под крики: "Смерть диктатору!", "Да здравствует Тальен!", "Да здравствует Республика!" Это было начало его триумфа.

Ничто не оставляет за собой такого мрака, как свет; ничто не оставляет за собой такой тишины, как шум.

Мы с Жаном Мюнье, словно две тени, брели по мертвому городу.

Время от времени мы слышали, как впереди нас толпа кричала "Ура!"

Как была счастлива подруга, возвращавшаяся к жизни в лучах славы своего возлюбленного! Как была счастлива мать, возродившаяся к жизни в объятиях своих детей, которых уже не надеялась увидеть!

Мы прошли пешком полгорода, от Ла Форс до церкви Вознесения. Там я распрощалась с моим спутником и поднялась к себе, одинокая и несчастная.

Не раздеваясь, я бросилась на кровать, но не собиралась спать: мне хотелось поплакать вволю.

Я плакала и сама не заметила, как меня сморил сон, но даже во сне слезы продолжали катиться у меня из глаз.

На следующий день я услышала в комнате какой-то шорох, открыла глаза и увидела в солнечном луче прелестное создание, показавшееся мне ангелом небесным.

Это была Тереза.

Она вспомнила обо мне и прибежала за мной, чтобы добром или силой забрать меня и больше не расставаться.

Кажется, поначалу я мотала головой и отворачивала лицо от поцелуев.

— Я одна, — говорила я, — одна и останусь.

Но это пламенное создание бросилось ко мне, прижало меня к сердцу, засмеялось, заплакало, стало умолять, приказывать, убеждать меня всеми возможными способами и в конце концов подняло меня с постели и подвело к зеркалу.

— Посмотри на себя, да посмотри же, — говорила она, — разве можно быть одинокой, разве у такой красавицы, как ты, есть право оставаться одной? О, как тебе идут слезы, как прекрасны твои глаза, обведенные темными кругами! У меня тоже были такие глаза, я тоже была одинока, да еще как одинока! Погляди на меня, разве на моем лице видны следы невзгод? Нет, одна счастливая ночь изгладила их, и у тебя тоже будет счастливая ночь, которая уничтожит все.

— Ах, ты же знаешь, Тереза: тот единственный, который мог дать мне счастье, мертв, — воскликнула я. — Зачем ждать путника, который не вернется? Лучше пойти за ним туда, где он лежит, — в могилу.

— Какие глупости! — вскричала Тереза. — И как только подобные слова могут слетать с юных свежих уст! Пройдет лет шестьдесят, тогда мы и начнем думать о могиле. Ах, давай жить, милая Ева, ты увидишь, какая райская жизнь нас ждет. Первым делом ты переедешь из этой комнаты, где нечем дышать.

— Это не моя комната, — сказала я.

— А чья же?

— Она принадлежит госпоже де Кондорсе.

— А где ты раньше жила?

— Я говорила тебе: когда у меня кончились средства к существованию, я сама крикнула: "Смерть Робеспьеру!", чтобы меня казнили.

— Ну что ж! Тем более, пойдем со мной. Тебя уже ждет комната, вернее, комнаты, в моей Хижине. Ты говорила, что до Революции была богата?

— Очень богата, во всяком случае, мне так кажется: я никогда не вникала в денежные вопросы.

— Прекрасно! Мы добьемся, чтобы тебе вернули твои деньги, земли, дома; ты снова будешь богатой; наступает новая эпоха, теперь женщины станут королевами; ты такая красавица, что станешь императрицей; прежде всего позволь мне нарядить тебя сегодня утром; я пригласила на завтрак Барраса, Фрерона и Шенье. Какое горе, что его брат Андре казнен четыре дня назад, он мог бы сложить в твою честь прекрасные стихи. Он назвал бы тебя Неэрой, он сравнил бы тебя с Галатеей, он сказал бы тебе:

Неэра, подожди,

На взморье синее купаться не ходи:

Пловцы, увидевши твое чело и шею,

Сочтут, красавица, тебя за Галатею.[25]

Обрушивая на меня этот поток слов, обещаний, похвал, она целовала меня, гладила, сжимала в объятиях; она хотела убедить меня, что я не одинока и что признательность делает ее моей сестрой.

Увы! Коль скоро я была еще жива, я легко поддалась на уговоры и решила покориться судьбе.

Я улыбнулась.

Тереза заметила мою улыбку; она победила.

— Посмотрим, — сказала она, — что бы тебе надеть такого, что бы сделало тебя еще красивее? Я хочу, чтобы ты ослепила моих гостей.

— Но что вы хотите, чтобы я надела? У меня нет ничего своего. Все, что здесь есть, принадлежит госпоже де Кондорсе, а в своем мятом грязном платье я не могу появиться на людях.

— А платья сорокалетней женщины-философа тебе и не подойдут. Нет, тебе нужны нарядные платья, как и мне. Господин Мюнье! — позвала она.

Я обернулась.

В дверях стоял комиссар.

— Господин Мюнье, — сказала Тереза, — садитесь в мою карету и поезжайте в мой домик на углу Аллеи Вдов и Кур-ла-Рен и скажите старой Марселине, чтобы она дала вам одно из моих утренних платьев, да пусть выберет самое изящное.

— Вы сошли с ума, Тереза, — сказала я, — зачем мне делать вид, что я богата, когда это на самом деле не так. Возьмите меня в компаньонки, эта скромная роль мне вполне подходит, но не заставляйте меня соперничать с вами в красоте и богатстве.

— Делайте, как я сказала, Мюнье.

Комиссар уже исчез, исполняя поручение прелестной диктаторши.

— О, мы приведем всех этих дам в бешенство — ведь мы моложе и красивее, чем они!

— Жозефина очень хороша, и вы к ней несправедливы, Тереза!

— Да, но ей двадцать девять лет, и она креолка. Тебе семнадцать, а мне… мне едва исполнилось восемнадцать. Ты увидишь госпожу Рекамье, она, конечно, очень хороша, но, бедняжка, — сказала она со смешком, — к чему ей красота; ты увидишь госпожу Крюденер, она тоже хороша, если судить строго, она, быть может, даже красивее, чем госпожа Рекамье, но это красота немки. Кроме того, она пророчица и проповедует новую веру, неохристианство или что-то в этом роде. Я не сильна в вопросах веры. Ты все знаешь лучше меня и сама быстро во всем разберешься. Ты увидишь госпожу де Сталь; она не хороша собой, зато это настоящий кладезь мудрости, древо познания добра и зла.

Я закрыла глаза ладонями и перестала слушать. О, мое древо познания добра и зла, главная достопримечательность моего аржантонского рая; из-под его корней тек ручей, который нес живительную влагу в сад, ручей, который поил стебли моих ирисов и корни моих роз!

Я давно уже не слушала, что она говорит, как вдруг шум подъезжающей кареты вывел меня из мечтательности; вошел гражданин Мюнье с платьями Терезы.

— Подождите нас внизу, Мюнье, — сказала Тереза. — Вы поедете с нами, и я представлю вас гражданину Баррасу, который, вероятно, займет важный пост в новом правительстве и вместе с Тальеном сможет сделать для вас все что угодно.

Она кивнула головой, и Мюнье, уже стоя в дверях, низко поклонился и вышел.

Тереза никак не могла решить, какое из двух платьев мне больше к лицу; по-настоящему красивые женщины не боятся соперниц, напротив, они придерживаются мнения, что чужая красота лишь подчеркивает их собственную.

Надо сказать, я вышла из рук Терезы во всем блеске своей красоты.

Мы сели в карету и поехали; наш путь лежал через площадь Революции. Робеспьера там уже не было, но гильотина все еще стояла на месте.

Я спрятала голову на груди Терезы.

— Что с тобой? — спросила она.

— Ах, если бы вы видели, — сказала я, — то, что я видела вчера.

— Да, правда, ты видела, как им отрубили голову!

— И они все время стоят у меня перед глазами. Почему эта ужасная машина все еще здесь?

— Это наше, женское дело, мы сегодня же за завтраком начнем ее разрушать, наши руки всегда уничтожают то, к чему мужчины не смеют притронуться.

Мы пришли в маленький домик, утопающий в зарослях сирени, над которой покачивались на ветру высокие тополя.

Этот домик назывался Хижиной; он и вправду был крыт соломой, но при этом покрашен масляной краской, украшен неокоренными бревнами и обсажен розовыми кустами, как хижина в Комической опере.

Это было жилище Терезы.

Мы приехали сюда в одиннадцатом часу утра; завтрак был назначен на одиннадцать.

Дом полтора месяца оставался без хозяйки, но старая Марселина поддерживала в нем образцовый порядок. Только повар и кучер были уволены. Экипажи стояли в каретном сарае наготове — хоть сейчас закладывай; лошади стояли в конюшне — хоть сейчас запрягай; очаг в кухне не горел, но его можно было хоть сейчас разжечь.

Завтрак должны были доставить от известного ресторатора.

Первым делом Тереза проводила меня в мои апартаменты, а они состояли из маленького будуара, спальни и туалетной комнаты.

Все было обставлено с большим вкусом и изяществом.

Я пробовала отказываться:

— С какой стати я стану вторгаться в вашу жизнь, поселившись у вас и заняв часть дома?

Она ответила мне просто:

— Дорогая Ева, ты спасла мне жизнь; если бы я не встретила тебя, вчера, по всей вероятности, отрубили бы голову не Робеспьеру, а мне. Я твоя должница — значит, у меня есть на тебя все права. Потом, смею надеяться, долго это не продлится, недели через две тебе вернут твое состояние, и тогда уже ты сможешь пригласить меня к себе.

Она провела меня в свою спальню; пока она заканчивала туалет, осторожно, на цыпочках вошел Тальен. Я сидела лицом к двери и заметила, как он вошел.

Тереза, сидевшая перед зеркалом, увидела в нем отражение возлюбленного.

Она быстро обернулась и протянула к нему руки.

— Он тоже спас мне жизнь, но уже после тебя, Ева.

— Я с радостью соглашаюсь на второстепенную роль, которую ты мне отводишь, дорогая Тереза, и польщен, что уступил первое место красивой женщине, — ответил Тальен, — но Ева подтвердит вам, что, когда она явилась ко мне от вашего имени, я, не сходя с места, поклялся, что Робеспьер умрет.

— Да, но согласитесь со мной, что мой кинжал и мое предупреждение придали вам решимости.

— Еще как придали, Тереза, еще как придали! Мысль о том, что день, час, минута промедления могут стоить вам жизни, побудила меня выступить против Робеспьера, и как можно скорее. Благодаря тебе Франция вздохнула свободно на три или четыре дня раньше.

— Мы будем ее любить, правда? — спросила Тереза Тальена, указывая на меня. — И потом, надо обязательно добиться, чтобы ей поскорее вернули состояние. Она из рода Шазле. Это благородное и богатое семейство. Благородство они не могли у нее отнять. Но они могли разорить ее и разорили.

— Ну что ж! Это очень просто; она не эмигрировала, и стала жертвой террора: ведь ее чуть не казнили. Я поговорю с Баррасом, и мы все уладим. Но, — добавил он с улыбкой, — поскольку речь идет о восстановлении справедливости, это займет немного больше времени и провести это будет несколько труднее, чем совершить что-либо незаконное.

Старая Марселина доложила, что пришел гражданин Баррас.

— Иди встречай его, — сказала Тереза Тальену, — а мы сейчас спустимся.

Тальен вышел, обменявшись с ней многозначительным взглядом, явно имеющим ко мне отношение.

Через несколько минут мы тоже спустились вниз.

В гостиной было полно цветов, как и в коридорах, как и во всем доме. Тальен за несколько часов преобразил облик этого жилища: покров грусти, окутывавший его в отсутствие Терезы, исчез, и все в нем приобрело нарядный вид.

Чувствовалось, что в доме царит радость и любовь, что это они открыли его окна роскошному июльскому солнцу.

Баррас был уже в гостиной и ждал нас.

Он был действительно красив — впрочем, скорее элегантен, чем красив: ему очень шел мундир генерала Революции с широкими синими лацканами, шитыми золотом, белый пикейный жилет, трехцветный пояс, облегающие панталоны и сапоги с отворотами. Увидев Терезу, он протянул к ней руки.

Тереза бросилась к нему на шею как близкому другу, потом отступила, представляя его мне.

Баррас спросил позволения поцеловать прелестную ручку, которая так хорошо умеет отпирать тюремные замки. Тальен вкратце рассказал ему обо всем, что я сделала.

Баррас стал говорить о том, как его друг признателен мне, как он старается, чтобы мне вернули мое достояние, и поблагодарил Тальена за то, что тот поручил это дело ему, Баррасу. Потом он попросил меня составить опись имущества, которое у меня было до Революции.

— Увы, гражданин, — сказала я, — вы требуете от меня невозможного. Я воспитывалась не дома: знаю только, что отец мой был богат, но не имею ни малейшего представления о размерах его состояния.

— Вовсе не обязательно, чтобы сведения исходили от вас, гражданка; будет даже лучше, если мы узнаем их из третьих рук. У вас есть доверенное лицо, которое вы можете послать в Аржантон, чтобы связаться там с нотариусом вашей семьи?

Я собиралась ответить "нет", но тут вспомнила о славном комиссаре, Жане Мюнье. Это был умный человек, подходящий во всех отношениях, вдобавок у меня появилась бы возможность отблагодарить его за услуги.

— Я подумаю, гражданин, — ответила я, делая реверанс, — и буду иметь честь прислать к вам человека за охранной грамотой, чтобы он мог беспрепятственно выполнить поручение, ибо без вашей поддержки это ему вряд ли удастся.

Баррас, как человек светский, понял, что мой реверанс означает конец нашей беседы. Он поклонился и пошел навстречу Жозефине: она и ее дети только что приехали.

Увы, все трое были в трауре.

Госпожа де Богарне только по выходе из тюрьмы, да и то не сразу, а лишь на следующий день, узнала, что ее муж неделю назад казнен. Она пришла сообщить, что не может присутствовать на праздничном обеде, как обещала.

Баррас и Тальен знали печальную новость, но не хотели ей ее сообщать.

Баррас и Тереза выразили ей сочувствие, затем она подошла ко мне.

— Дорогая Ева, простите, что мы вчера забыли о вас. Я думала, вы рядом, я была так счастлива. Но счастье ослепляет. Когда я заметила, что вас с нами нет, мы отъехали уже слишком далеко. И потом, дорогая Ева, что я могла вам предложить? Ночлег в гостинице? Мы все втроем, дети и я, ночевали на улице Закона, в гостинице "Эгалите".

— Теперь, — заметила я, — мы с вами в одинаковом положении. Я потеряла отца — его расстреляли как эмигранта, вы потеряли мужа — ему отрубили голову как аристократу.

— Да, в совершенно одинаковом. Имущество господина виконта де Богарне подвергнуто секвестру; мое личное состояние — на Антильских островах; мне придется жить в долг до тех пор, пока гражданин Баррас не добьется, чтобы мне вернули имущество моего мужа. Поверьте, без нужды я бы никогда не отдала сына в подмастерья к столяру, а дочь — в ученицы к белошвейке. Но теперь они здесь, со мной, и я с ними не расстанусь.

Жозефина сделала знак Гортензии и Эжену, и они подбежали к ней; рядом с ними она походила на Корнелию — супругу Семпрония Гракха.

На мгновение они застыли, обнимая друг друга со слезами на глазах; потом, еще раз попросив прощения за то, что омрачают своим присутствием всеобщую радость, удалились; в дверях они встретились с Фрероном, он также знал о смерти генерала и поклонился им в знак сочувствия их горю.

27

Легко представить себе, какой роскошный завтрак прислал Бовилье таким трем сибаритам, как Баррас, Тальен и Фрерон.

В такого рода сборищах, где женщины в счет не идут, все тем не менее рассчитано на них, вплоть до остроумия, которое брызжет со всех сторон. Остроумие для морали то же, что духи для тела. Хотя у меня нет ни малейшего представления о том, что такое гурманство, я сразу поняла, чем обычный завтрак отличается от завтрака трех молодых красивых женщин в обществе трех мужчин, слывших в то время самыми остроумными во всем Париже.

Их называли: красавец Баррас, красавец Тальен и щеголь Фрерон.

Фрерон, как известно, дал свое имя целому поколению молодежи, которое стали называть золотой молодежью Фрерона.

Мне открывалась новая сторона жизни, совершенно неведомая мне доселе — жизнь чувственная.

Завтрак был подан со всей тонкостью и изысканностью, которая должна была прийти на смену грубости уходящей эпохи. Бокалы были из такого тонкого стекла, что, когда из них пили, губы почти соприкасались. Кофейные чашки были из японского фарфора, хрупкого, как яичная скорлупа, расписанного самыми затейливыми и самыми яркими фигурками и растениями.

Чрезмерная роскошь опьяняет. Даже если бы я пила из этих бокалов и чашек только воду, в этом напоенном ароматами воздухе у меня все равно закружилась бы голова.

Я сидела между Баррасом и Тальеном.

Тальен был всецело поглощен Терезой; Баррасу ничего не оставалось, как ухаживать за мной.

Поскольку мои друзья договорились сделать все, чтобы расположить ко мне Барраса, они расхваливали меня наперебой.

Я очень чувствительна к запахам. Когда все встали из-за стола, я была бледна, но глаза у меня блестели.

Проходя мимо зеркала, я взглянула на себя и поразилась странному выражению своего лица. Глаза мои раскрылись, чтобы видеть, ноздри мои раздулись, чтобы вдыхать, словно можно было вобрать эти запахи в себя. Я протянула руки вперед и снова прижала к груди, как будто хотела прижать к сердцу аромат всех этих растений, вин, ликеров, блюд, к которым почти не притронулась.

Ноги сами привели меня к роялю. Тереза откинула крышку, и руки мои потянулись к клавишам; не знаю, как это получилось, но я перенеслась в тот день, когда разразилась буря и я сама стала играть мелодии, которые слышала от тебя; пальцы мои бегали по клавишам пусть не очень умело, но на удивление уверенно, легко и выразительно. Я чувствовала, как сама дрожу и трепещу от звуков неведомых мне мелодий, которые оживают у меня под пальцами; это были уже не ноты, это были вздохи, слезы, рыдания, возвращение к радости, к жизни, к счастью, благодарственная песнь, обращенная к Господу; это была не обычная жизнь, но бурное, мятежное существование, где слилось все, что я испытала, пережила и выстрадала за последний месяц. Я в некотором роде сочиняла пальцами рассказ об ужасных событиях недавнего времени.

Я была разом и хор и персонажи античной трагедии.

Наконец я закрыла глаза, вскрикнула и упала без чувств в объятия Терезы.

Очнулась я со взрывом нервного смеха; мужчин попросили удалиться, чтобы привести меня в чувство. Я была полураздета, по-прежнему крепко прижимала к себе Терезу и никак не хотела отпускать ее. Мне казалось, если я отпущу ее, то упаду в пропасть.

Я долго вздрагивала, прежде чем окончательно прийти в себя и полностью овладеть собой; потом чувство недомогания сменилось странным блаженством, и я сама спросила, где наши сотрапезники.

На мне мгновенно оправили платье, привели в порядок прическу, и они вошли.

Все прекрасно видели, что обморок мой был настоящий, непритворный; что я не справилась с нервным возбуждением, более сильным, чем моя воля.

Баррас подошел и протянул ко мне обе руки, спрашивая, лучше ли мне; руки его были холодны и дрожали. Заметно было, что он очень встревожен; на лицах Тальена и Фрерона также отпечаталось беспокойство.

— Боже мой, что с вами было, мадемуазель? — спросил Баррас.

— Сама не знаю. Мне сказали, что я лишилась чувств после того, как сыграла какую-то фантазию на рояле.

— Вы называете это фантазией? Но это целая симфония, какой не удавалось сочинить даже Бетховену. Ах, если бы кто-нибудь мог записать вашу музыку, каким шедевром вы пополнили бы наш скудный репертуар, который, вместо того чтобы говорить душе одним только голосом, обрушивает на нее целый хор нестройных звуков!

— Не знаю, — пожала я плечами, — я ничего не помню.

— И даже если бы вас попросили снова сесть за рояль?.. — спросил Баррас.

— Это невозможно, — ответила я. — Я импровизировала, во всяком случае, я так думаю, и у меня в памяти не осталось ни одной ноты из тех, что вы слышали.

— О мадемуазель, — сказал Тальен, — теперь, когда вернулся мир и покой, я надеюсь, наши салоны изменятся. Мы не дикие звери, как вы могли подумать за последние шесть или восемь месяцев. Мы народ образованный, остроумный, чувствительный; вы, верно, выросли в высшем свете. Кто ваш учитель? Кто научил вас сочинять такие шедевры?

Я грустно улыбнулась, подумав о тебе, мой любимый Жак.

Из груди моей вырвались рыдания.

— Ах, мой учитель, мой дорогой учитель умер! — воскликнула я и бросилась в объятия Терезы.

— Оставьте ее в покое, господа, — сказала она, — разве вы не видите, что Ева еще дитя, что у нее еще не было никакого учителя, что буйная и щедрая природа одарила ее не только красотой, но и чувством прекрасного. Дайте ей в руки кисть, и она будет рисовать; увы, это одно из тех существ, которым суждено познать либо все наслаждения, либо все горести жизни.

— Да, все горести! — воскликнула я.

— Представьте себе, что эта юная прекрасная девушка вдруг оказалась всеми покинутой и столь одинокой, что хотела умереть, но она не хотела — вероятно, из уважения к шедевру природы, каковым она является — кончать жизнь самоубийством, поэтому она пришла на площадь Революции в день казни г-жи де Сент-Амарант и стала кричать: "Долой тирана! Смерть Робеспьеру!" Представьте себе, видя, что смерть не торопится за ней в тюрьму, она добровольно села в повозку смертников. Тогда-то она и встретила меня — меня как раз перевозили в кармелите кий монастырь; она бросила мне бутон розы, который держала в зубах, и я приняла его как прощальный дар ангела, стоящего на пороге смерти. Когда она вышла из страшной повозки, оказалось, что она лишняя и ее нет в списке. Она уже была у подножия эшафота, и палач прогнал ее. Добрый человек, которого мы вскоре вам представим, отвез ее в кармелитский монастырь, где уже находились мы с Жозефиной. Там она рассказала нам свою жизнь, похожую на возвышенный роман в духе "Поля и Виргинии". Вы знаете, чем мы все ей обязаны; это она была моим посланцем к вам, Тальен, а в ответ вчера вечером мы с Жозефиной самым неблагодарным образом забыли ее в тюрьме Л а Форс. Сегодня утром я отправилась за ней на антресоли к г-же де Кондорсе. Это дитя, которое при рождении имело сорок или пятьдесят тысяч ливров ренты, не имеет даже своего платья, и сейчас вы видите ее в моем.

— О сударыня! — прошептала я.

— Дайте мне договорить, дитя. Они должны все знать, ведь это им предстоит исправлять ошибки судьбы. Ее отец был расстрелян в Майнце как эмигрант, представитель рода Шазле, чье дворянство восходит к крестовым походам. В чем ее обвиняли? В том, что она кричала: "Долой тирана! Долой Робеспьера!" Неделю назад это было преступлением, заслуживающим смертной казни, а теперь это подвиг, достойный награды. Итак, Баррас, итак, Тальен, итак, Фрерон, вы должны добиться, чтобы той, которая вернула вам меня, вернули ее имущество. Ее владения и замок расположены в Берри, близ Аржантона. Вы наведете справки, не правда ли, Баррас? Надо, чтобы она поскорее рассталась с положением моей гостьи: я с огромным трудом навязала ей свое гостеприимство, и оно ей в тягость.

— О нет, сударыня, вовсе не в тягость! — воскликнула я. — И я вовсе не требую, чтобы мне вернули все мое состояние, пусть мне вернут столько, сколько нужно, чтобы жить в Аржантоне, где я выросла, в маленьком домике, который я хочу купить, если он продается.

— Мадемуазель, — сказал Баррас, — надо всем этим поскорее заняться, сейчас посыплется куча требований о возвращении имущества, пусть не столь священных, как ваше, но все же… так что стоит поторопиться. У вас ведь есть доверенное лицо, которому можно поручить съездить к вам на родину и составить опись вашего имущества, а также узнать, по-прежнему ли оно подвергнуто секвестру или продано?

— Да, сударь, у меня есть верный человек, он поддержал меня на площади Революции, когда палач оттолкнул меня. Он видел, как я бросила Терезе цветок, который зажала в зубах; он думал, что мы с ней знакомы, меж тем как я бросила свой цветок не женщине, а олицетворению красоты. Он полицейский комиссар; он привез меня в кармелитский монастырь, но не занес в тюремную книгу, думая, что тюрьма для меня самое надежное убежище. С той минуты он не переставал заботиться обо мне, вчера вечером привез меня из Ла Форс на антресоли к госпоже де Кондорсе; он помог мне выполнить поручение Терезы и разыскать господина Тальена, он был у меня сегодня утром; когда Тереза приехала за мной и сказала мне, что нужен умный человек, который мог бы поехать в Аржантон и составить опись моего имущества, я подумала о нем.

— И где этот человек?

— Он здесь, дорогой мой гражданин, — ответила Тереза.

— Ну что ж, — сказал Баррас, — если вы позволите, мы пригласим его сюда и все с ним обсудим.

Мы послали за Жаном Мюнье, который тотчас явился.

Баррас, Тальен и Фрерон побеседовали с ним и нашли, что человек этот очень умен.

Именно такому человеку можно было доверить это важное дело.

— Какие у нас полномочия? У нас нет законной власти, мы не имеем права отдавать приказы, — посетовал Баррас.

— Да, но вы можете выдать ему удостоверение, где будет сказано, что вы уполномочиваете его поехать в департамент Крёз и произвести там расследование. Ваши три имени сегодня — лучший охранный лист.

Баррас посмотрел на своих друзей, и каждый из них кивнул в знак согласия.

Тогда он взял с маленького секретера Терезы листок надушенной бумаги и написал:

"Мы, нижеподписавшиеся, рекомендуем истинным патриотам, друзьям порядка и врагам кровопролития, Жана Мюнье, оказавшего нам помощь и содействие во время недавней революции, которая закончилась казнью Робеспьера.

Гражданину Жану Мюнье поручено выяснить размеры состояния бывшего маркиза де Шазле и узнать, что произошло с его имуществом: подвергнуто ли оно секвестру или продано.

Мы будем признательны местным властям за помощь гражданину Жану Мюнье в его разысканиях.

Париж, 11 термидора II года Республики".

Все трое поставили свои подписи.

Не удивительно ли, что именно лионец Фрерон, бордосец Тальен и тулонец Баррас взывали к истинным патриотам, врагам кровопролития.

Жан Мюнье на следующий же день отправился в путь.

В три часа курьер в ливрее привел пару великолепных лошадей, которых запрягли в карету. У Фрерона были дела, и он ушел, а Тереза, Тальен, Баррас и я сели в карету и поехали на прогулку.

Погода стояла великолепная, на Елисейских полях было людно, женщины держали в руках букеты, мужчины — ветки лавра в честь победы, одержанной четыре дня назад.

Трудно сказать, откуда вдруг появилось такое множество карет; мы встречали их по пути на каждом шагу — а неделю назад казалось, что в Париже осталась только повозка палача.

Всего за несколько дней Париж так преобразился, что трудно было не разделить всеобщего ликования.

Наш экипаж выделялся своей элегантностью и сразу привлек к себе внимание.

Все не только заметили карету, но и узнали сидящих в ней.

Имена Барраса, Тальена, Терезы Кабаррюс эхом прокатились по толпе, и она откликнулась громким ревом.

В толпе есть нечто звериное, и любовь и ярость исторгают из нее рев.

Через пять минут карету окружили так плотно, что пришлось ехать шагом.

Раздались крики: "Да здравствует Баррас!", "Да здравствует Тальен!", "Да здравствует госпожа Кабаррюс!"

Вдруг женский голос воскликнул:

"Да здравствует Богоматерь термидора!"

Это имя так и осталось за красавицей Терезой.

Неистовые вопли сопровождали нас до самой Хижины на Аллее Вдов — продолжать прогулку было невозможно.

Но это было еще не все; толпа остановилась у дверей и продолжала бушевать до тех пор, пока Баррас, Тальен и г-жа Кабаррюс не вышли на балкон.

Народ не расходился, пришлось сказать, что Терезе нездоровится и ей нужен покой.

Что до меня, то меня охватило странное, пьянящее чувство, не столько восторг, сколько удивление.

Баррас не отходил от меня весь вечер, но, когда он ушел, я не могла вспомнить ни единого слова ни из того, что он мне говорил, ни из того, что я ему отвечала.

28

Когда Баррас уехал, мной завладела Тереза.

Беседа зашла о Баррасе. Каким он мне показался? Не правда ли, он весел, остроумен, очарователен?

Да, она была права.

Тереза проводила меня в мою спальню. Она не хотела уходить, пока не помогла мне совершить ночной туалет, как утром помогла мне совершить утренний.

При свечах моя спальня имела еще более кокетливый вид, чем днем. Свечи отражались всюду: в хрустальных подвесках подсвечников, японских и китайских вазах, венецианских и саксонских зеркалах, развешанных по стенам.

Моя кровать с жемчужно-серым, усыпанным бутонами роз шелковым покрывалом была так непохожа на соломенные тюфяки в Ла Форс и в кармелитском монастыре, на кровать у г-жи Кондорсе, на кровать в моей маленькой спаленке, которую нужда заставила меня покинуть, что я стала любовно гладить ее, как ребенок — любимую игрушку.

И потом, среди всей этой роскоши жило прекрасное создание, столь утонченное и изысканное, столь бесстрашное, что целая толпа устроила ему овацию и хотела даже распрячь его карету; и это создание говорило, что хочет стать моей подругой, никогда со мной не расставаться, добиться, чтобы мне вернули состояние, объединить наши средства и жить на широкую ногу; признаться, все это было так непохоже на черные дни, которые я недавно пережила, на мое отвращение к жизни, на мои попытки умереть, что, когда я думала о прошлом, мне казалось, будто все это привиделось мне в горячечном бреду, а новая жизнь представлялась мне невероятной, и я ждала: вот-вот она исчезнет, как зачарованные сады и замки в волшебных сказках.

Обласканная Терезой, я уснула и видела сладостные сны.

Проснувшись, увидела цветы, деревья, услышала пение птиц: неужели я снова вАржантоне?

Увы, нет! Я была в Париже, в Аллее Вдов, на Елисейских полях.

Осторожно, на цыпочках, ко мне вошла молоденькая горничная, настоящая субретка из Комической оперы, улыбающаяся, кокетливая, — она пришла за распоряжениями.

Завтрак будет подан в одиннадцать, а сейчас она хотела узнать, что я предпочитаю по утрам: кофе или шоколад?

Я выбрала шоколад.

Даже для меня тюремное заключение было тягостным, каким же мучительным было оно для женщин, привыкших к роскоши! И я поняла, как признательна мне Тереза за то, что я помогла ей все это вернуть.

Мы еще не встали из-за стола после завтрака, когда доложили, что пришел Баррас, он якобы хотел поговорить с Тальеном об общественных делах.

Он зашел к нам поздороваться и сказал, что в утреннем платье я еще красивее, чем в вечернем.

Ах, мой друг, я совсем не привыкла к такому обращению, вы никогда так со мной не говорили; вы никогда не восхищались моей красотой, моим умом; вы могли сказать только: "Я тобой доволен, Ева".

Потом вы брали меня за руку, глядели мне в глаза и говорили: "Я вас люблю".

О, если бы вы так на меня глядели хотя бы во сне, если бы вы по-прежнему сжимали мою руку, если бы вы по-прежнему мне говорили: "Я вас люблю", то весь этот мираж, который окутывает меня, рассеялся бы и я была бы спасена.

После беседы с Тальеном Баррас снова пришел к нам.

— Я уже занялся вашим делом, — сказал он мне, — и присмотрел для вас подходящий домик в одном из самых красивых кварталов Парижа.

— Но, гражданин Баррас, — заметила я, — мне кажется, вы торопитесь.

— Как бы там ни было, — настаивал Баррас, — вы остаетесь в Париже и вам нужно где-то жить.

— Прежде всего, — возразила я, — я еще не знаю, останусь ли я в Париже, и в любом случае, чтобы купить дом, мне нужны деньги; пока у меня их нет.

— Да, но скоро вы их получите, — сказал Баррас. — Я только что виделся с Сиейесом и советовался с ним. Он, как вы знаете, сведущ в вопросах права; он говорит, что ничто не препятствует возвращению вашего имущества; я хочу все подготовить, чтобы, как только вы получите свое имущество, вы могли сразу поселиться в собственном доме. Тереза рада будет, если вы останетесь у нее как можно дольше, но я понимаю, что в доме, который вам не принадлежит, вы чувствуете себя неловко.

Баррас изыскивал сотню поводов, чтобы приходить к Тальену по три-четыре раза на дню, а когда повода не было, он его придумывал.

Дни летели за днями, и я все сильнее и сильнее привязывалась к Терезе: с г-жой де Богарне мы не виделись, ибо она тяжело переживала смерть мужа.

Брак ее не был особенно счастливым, но виконт так трагически погиб, и как раз тогда, когда смерть Робеспьера должна была спасти жизнь ему и многим другим! Жозефина, не зная об ожидающей ее судьбе и о том, что для исполнения воли Провидения она должна остаться вдовой, очень горевала и тревожилась за будущее, правда, не столько из любви к мужу, сколько из любви к детям.

Прошло две недели, Баррас исправно заходил к нам два-три раза в день.

Как и следовало ожидать, термидорианцы готовы были унаследовать власть, которую они свергли. Было очевидно, что при первой возможности они возьмут бразды правления в свои руки.

Тальен и Баррас оставались в этом случае во главе партии.

Через неделю я получила вести от Жана Мюнье. Он писал, что мое имущество подвергнуто секвестру, но не продано. Теперь он занимался его описью и оценкой и обещал вернуться сразу, как только землемер и нотариус произведут необходимые подсчеты и подпишут нужные бумаги.

И действительно, через две недели он приехал.

Мое имущество, состоявшее из домов, замка, земель и лесов, в эту эпоху падения цен на недвижимость могло стоить до полутора миллионов. В другое время все это стоило бы два миллиона, то есть приносило бы шестьдесят тысяч ливров ренты.

Это была прекрасная новость: не буду скрывать, я запрыгала от радости. Если бы теперь мне пришлось спуститься с облаков и вновь пройти через все муки, почувствовать себя всеми забытой и никому не нужной, испытать отвращение от жизни, которое заставило меня искать смерти, — не знаю, достало ли бы у меня мужества.

С вами, мой любимый Жак, у меня были бы силы все преодолеть, но без вас, но в разлуке с вами сердце мое теряло всю свою твердость. О Жак, Жак, вы больше пеклись о моем теле, нежели о душе; вы успели сделать мое тело красивым, и все говорят, что я ослепительно хороша собой; но душа, душа! Она осталась слабой, вы не успели вдохнуть в нее ваш могучий дух.

Баррас, получив бумаги, подтверждающие мои права на собственность и свидетельство о смерти моего отца в Майнце, начал хлопоты. Хотя я не была яростной противницей происшедших перемен, тем не менее, я все потеряла и чуть не рассталась с жизнью при правительстве якобинцев.

К жертвам революции, как водится, стали проявлять благосклонность, и самые ретивые демагоги, такие, как Фрерон, начали впадать в противоположную крайность.

Что до меня, то я выезжала каждый день с Терезой и Тальеном. Закон о разводе позволял ей вступить в повторный брак, хотя ее первый муж был жив, и — странная вещь, которая ярко характеризует испанку, — она хотела, чтобы их венчал священник, и не какой-нибудь, а не присягнувший новой власти.

Баррас удвоил знаки внимания ко мне. Было заметно, что он охвачен непреодолимой страстью. Я со своей стороны, то ли в надежде на услуги, которые он обещал мне оказать, то ли невольно поддавшись его очарованию, то ли наконец, мой друг, под воздействием разлуки, которая произвела свое обычное действие на заурядную душу, — так вот, я настолько привыкла постоянно видеть его рядом, что, если он днем не приходил, вечером я уже тревожилась и ждала его с нетерпением.

Прошло два месяца. Однажды Баррас приехал за мной в красивой двухместной карете, запряженной парой лошадей.

— Я хочу вам кое-что показать, — сказал он.

При наших дружеских отношениях я могла свободно поехать с ним вдвоем.

Он привез меня в маленький домик с двором и палисадником на улице Победы. На крыльце нас ждал слуга.

Эн показал мне весь дом с нижнего этажа до третьего. Невозможно представить себе более прелестную игрушку: все было очень изысканно, роскошь обстановки не бросалась в глаза, везде проявлялся прекрасный вкус, столь редко с ней сочетающийся. Гостиную украшали две дивные картины Грёза. В спальне висело полотно работы Прюдона: Христос является Магдалине. Спальня походила на гнездышко колибри в розовом бутоне.

Баррас открыл секретер, стоящий между двух окон, и показал мне документ, который снимал с моего имущества секвестр, затем, видя, что я собираюсь снова сесть в коляску, удержал меня:

— Останьтесь, сударыня, этот дом принадлежит вам: половина его стоимости уже уплачена из тех денег, что накопились за четыре года, когда ни ваш отец, ни вы не получали ренты. У вас есть полтора миллиона, а все ваши долги составляют сорок тысяч франков, которые нужно доплатить за дом. Но я ставлю одно условие: Тальен, его жена и я придем сегодня к вам, чтобы отпраздновать новоселье. Карета и слуги — ваши, и само собой разумеется, если нам не понравится повар, мы сменим его сразу же после ужина.

И с легкостью и изяществом, присущими подобным людям во всем, Баррас поцеловал мне руку и удалился.

Его карета ждала у подъезда.

Моя оставалась во дворе.

Молодая хорошенькая горничная ждала моих распоряжений и показала мне шкафы, где висели нарядные платья, заказанные Терезой по ее мерке.

Я была в замешательстве.

Первым моим побуждением было открыть шкаф, где лежали деловые бумаги. Я нашла купчую на дом, подписанную от моего имени моим доверенным лицом Жаном Мюнье. В эпоху падения цен на недвижимость дом был оценен в семьдесят тысяч франков. На самом деле он должен был стоить вдвое дороже.

За него было заплачено из недоимок, оставшихся у фермеров, которые не знали, кому платить эти четыре года.

Рядом с купчей лежали счета мебельщика, который обставил весь дом, на сорок тысяч франков; они были оплачены; затем шли разрозненные счета художников, ювелиров, торговцев безделушками, украшавшими камины и консоли; все это, как мне сказал Баррас, также оплачено из моих денег; единственная вещь, которую он позволил себе преподнести мне в подарок, были часики с браслетом, поставленные на тот час, когда я вошла в дом.

Удовлетворив свою врожденную гордость, я отбросила сомнения и вступила во владение, которое я оплатила из фамильного достояния и отцовского наследства; кроме того, я нашла маленький ларец с надписью:

"Остаток доходов мадемуазель Евы де Шазле за годы 1791, 1792, 1793 и 1794".

В нем лежала тысяча луидоров.

Что касается платьев, то счета за них, также оплаченные, лежали отдельно. Горничная принесла их мне и снова спросила:

— Что угодно?

— Помогите мне одеться и скажите кучеру, чтобы не распрягал.

Я подумала о том, что уехала от Терезы, не сказав ей ни слова, и простой долг вежливости требует, чтобы я подтвердила приглашение, без сомнения уже сделанное Баррасом, — вместе с мужем приехать ко мне на новоселье.

Я села в карету и велела кучеру вернуться на Аллею Вдов к Хижине — туда, откуда он меня привез.

Привратник, который не претендовал на звание швейцара, но в торжественных случаях мог легко, сменив костюм, превратиться в него, широко распахнул ворота, и лошади понеслись.

Через десять минут я уже была в объятиях Терезы.

— Ну как, моя дорогая, ты довольна? — спросила она.

— Я в восторге, — ответила я, — и прежде всего от того, как деликатно все было сделано.

— О, за это я ручаюсь. Со мной во всем советовались.

— А ты видела дом? — спросила я.

— Неблагодарная! — воскликнула она. — Разве не видна в каждой мелочи женская рука? Правда, я несколько эгоистична, и поэтому карета у тебя только двухместная. Я не хочу, чтобы, когда мы едем на прогулку, с нами был кто-то третий и мешал нам поверять друг другу свои самые сокровенные тайны.

— Ну как, начнем? Моя карета ждет внизу, ты одета, я тоже, поехали на прогулку!

Мы сели в карету и отправились в Булонский лес.

Должна признаться, эта первая прогулка в собственной карете в обществе самой красивой женщины Парижа была полна неизъяснимого очарования. Разве я не была до семи лет тем неразумным ребенком, над воспитанием которого час за часом, день за днем ты трудился еще семь долгих лет, тем самым ребенком, которого однажды оторвали от вас и заставили жить со сварливой теткой на мрачной улице старого Буржа; разве я не была той девушкой, которая по зову отца приехала в Майнц лишь затем, чтобы узнать о его казни; которая, не имея представления о том, что на пороге смерти он разрешил ей брак с вами, уехала в Вену и жила там до самой теткиной смерти; разве я не была той самой девушкой, которая после смерти тетки сразу уехала во Францию в надежде найти вас и обрести в вас защитника? Но вас не было, вы были за границей, вы, быть может, умерли.

Сраженная этим известием, я продолжала жить, и каждый день приближал меня к нищете и к гибели. Ни одна живая душа не стояла так близко к краю могилы, как я. Уцелела я лишь чудом, и вот то же самое чудо вернуло мне свободу, состояние, жизнь и все, что придает ей блеск.

Как могла не закружиться голова у бедного неразумного ребенка, каким я, в сущности, была?

Господь был ко мне милостив.

Прости меня, Жак, я ошиблась: он был ко мне жесток.

29

Не знаю, любимый Жак, поймешь ли ты, когда будешь читать эти строки, что происходило в моей душе, когда я их писала. Рассудок мой странным образом затуманился, как у человека, который, оставшись в комнате, где пили крепкие напитки, опьянел от их паров, даже не пригубив.

В голове у меня все перепуталось, перед глазами все плыло, и я не помню, что я говорила.

В тот день, когда мы праздновали мое новоселье в домике на улице Победы, меня попросили сыграть на рояле, и мои импровизации мне самой показались безумными, но восхитили моих слушателей.

Нет более тонкого и всепроникающего яда, чем похвала. Никто не умел вливать этот яд по капле лучше, чем Баррас. Музыка производила на меня то роковое действие, что лишала меня остатков разума.

Когда я впадала в состояние каталепсии, а это случалось почти всегда после моих импровизаций, я оказывалась целиком во власти людей, которые меня окружали. Впрочем, мое времяпрепровождение весьма предрасполагало к этому опасному состоянию.

Дни проходили весело. Казалось, весь Париж спасся от смерти и хотел превратить свою жизнь в нескончаемый праздник. По утрам люди наносили визиты друзьям, поздравляя друг друга, что остались живы. В два часа пополудни ехали в Булонский лес; там встречали знакомых, о которых раньше не решались осведомиться, останавливали кареты рядом, пересаживались из одной в другую, пожимали друг другу руки, обнимались, уговаривались видеться почаще, приглашали гостей на балы, вечера, стараясь забыть все, что пережили.

Каждый вечер либо у г-жи Рекамье, либо у г-жи де Сталь, либо у г-жи Крюденер собиралось большое общество. Светские дамы посещали празднества, которые раньше обходили стороной.

Все не просто радовались жизни, но чувствовали потребность жить счастливо. Женщины, своим поведением не дававшие ни малейшего повода для злословия, появлялись в свете с мужчинами, слывшими их любовниками, и это не вызывало осуждения. В эту эпоху возникло много связей, которые никого не тревожили, хотя годом раньше или годом позже они вызвали бы всеобщее возмущение. Кроме того, все занимались литературой, которой пять лет никто не занимался.

Человеческая любовь, почерпнутая в лоне Создателя, выдвинула новых, ни на кого не похожих героев — Рене, Шактаса, Атала; появились новые поэмы, они назывались уже не "Абенсераджи" и "Нума Помпилий", а "Гений христианства" и "Мученики".

Золото, этот пугливый металл, что убегает и прячется от революций, казалось, вернулся в Париж новыми, неведомыми путями. Блеск золота ослепил купцов, и они ринулись торговать; казалось, что, уступая вам вещи за обычную цену, они отдают их даром. На радостях женщины увешались драгоценностями, разрядились в кружева и одежды прежних времен — эпохи торжества роскоши. Нечто подобное, по рассказам Ювенала, происходило во времена Мессалины и Нерона.

У девушек и замужних дам во всеуслышание спрашивали, как поживают их любовники. Это была своеобразная смесь наивности и бесстыдства.

В чем находили опору счастливые создания, сумевшие избежать влияния этой безнравственной эпохи? Наверно, их верования или предрассудки давали им силы сопротивляться.

Вся моя сила была в вас. А вас рядом не было. Я не знала, суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть. Я по-прежнему любила вас, но безответной и безнадежной любовью, которая не столько защищала, сколько не давала мне покоя. Я вспоминаю, как часто просыпалась среди ночи от собственного крика: во сне я звала вас на помощь. Но вас не было, и я засыпала вновь, обессиленная внутренней борьбой, в которой не отдавала себе отчета.

Часто я рассказывала об этом странном душевном и телесном состоянии Терезе; она улыбалась, обнимала меня, но никогда не приподнимала покрова, который мешал мне читать в собственном сердце, никогда не давала мне предосудительных советов.

Все тогдашние щеголи словно сговорились попадаться мне навстречу, куда бы я ни шла; всюду, где я появлялась, меня встречал восхищенный гул. Женщины с незапятнанной репутацией в эту эпоху с удовольствием выступали в роли актрис и танцовщиц. Тереза восхитительно играла в комедиях. Госпожа Рекамье танцевала известный танец с шалью, который был перенесен в театр и произвел там фурор. Меня просили петь либо импровизировать на рояле, но только мои музыкальные озарения давали представление о том, что происходило во мне. Ни одна песня, ни одно слово, ни одно стихотворение не могли передать моего смятения. Я все время слышала вокруг: как жаль, что особа, самой природой созданная для театра, родилась знатной дамой с миллионным состоянием; если бы этого не случилось, ей пришлось бы применить свой талант и тогда она принадлежала бы не одной себе, а всем.

Я и сама сожалела, что не бросилась в бурные волны мира искусства. Это, по крайней мере, дало бы пищу моей душе, я жила бы борьбой, страстями, страданиями. Вы меня понимаете, мой друг? Я, которая столько выстрадала, нуждалась в новых страданиях.

К несчастью, Тереза невольно разожгла во мне эту жажду любви и страданий. В эту эпоху было модно ставить комедии и даже трагедии. Баррас и Тальен дружили с Тальма, она сказала им, что желает познакомиться с великим актером и спросить у него совета относительно трагической игры.

Тальен пригласил Тальма; тот охотно принял приглашение и явился с визитом к Терезе. Этот в высшей степени утонченный человек был в расцвете таланта, молодости и красоты. Я никогда до той поры не видела актеров вблизи, и потому смотрела на него с особенным вниманием.

Я очень удивилась, обнаружив в нем учтивость, обходительность, манеры светского человека.

Видя двух молоденьких женщин — меня и Терезу, — он решил, что мы две маленькие капризные девочки, которые хотят играть в комедии, да посмешнее.

Когда Тальма вместе с Баррасом вошли в гостиную, там была одна я: Тереза занималась своим туалетом. Баррас оставил Тальма со мной, а сам поднялся к Терезе, чтобы поторопить ее, что было делом непростым.

Я была весьма взволнована — но не потому, что осталась наедине с актером, а потому, что должна отвечать гениальному человеку. Он подошел ко мне, учтиво поздоровался и спросил, не я ли желаю брать у него уроки.

— Такого человека, как вы, господин Тальма, — ответила я, — надо просить не об уроках, а о советах.

Он поклонился.

— Вы видели меня на сцене? — полюбопытствовал он.

— Нет, сударь, признаюсь вам даже, что, как это ни странно для особы моих лет, стремящейся к знаниям и к удовольствиям, я никогда не была в театре.

— Как, мадемуазель? — удивился Тальма. — Вы никогда не были в театре? Если бы не Революция, я предположил бы, что вы только что вышли из монастыря.

Я засмеялась.

— Сударь, — возразила я, — будучи совершенно несведущей в вопросах искусства, я бы не посмела пригласить вас. Это все Тереза. Мое воспитание разительно отличается от того, какое получили другие женщины. Я никогда не была в монастыре и никогда не была в театре. Не хочу сказать, что мне чужды шедевры наших великих мастеров, вовсе нет, я знаю их наизусть, хотя и не принимаю.

— Простите, — сказал Тальма, — но вы кажетесь мне еще очень молоденькой, мадемуазель.

— Мне семнадцать лет.

— И у вас уже есть сложившиеся представления?

— Не знаю, сударь, что вы называете сложившимися представлениями; я полагаюсь на свои чувства. Я считаю, что великие переживания в театре зиждятся на великих страстях. Любовь, мне кажется, одна из самых трагических страстей. Так вот, я нахожу, что в изображении любви нашими драматическими поэтами больше выспренности, нежели правды сердца.

— Простите меня, мадемуазель, — сказал Тальма, — но вы говорите об искусстве как сторонница правдивого искусства.

— Разве существует правдивое искусство и неправдивое искусство? — удивилась я.

— Мне больно в этом признаваться, мне, игравшему в пьесах Корнеля, Расина и Вольтера; но скажите: говорите ли вы на каком-нибудь языке, кроме родного, мадемуазель?

— Я говорю по-английски и по-немецки.

— Но как вы говорите по-английски и по-немецки? Как пансионерка.

Я покраснела оттого, что великий артист усомнился в моих филологических познаниях.

— Я говорю по-английски как англичанка и по-немецки как немка, — сказала я.

— И вы читали авторов, которые писали на этих двух языках?

— Я читала Шекспира, Шиллера и Гёте.

— И вы считаете, что Шекспир плохо говорит языком любви?

— О, напротив, сударь, его язык кажется мне столь правдивым, что, когда я читаю авторов, творивших после него, их произведения кажутся мне напыщенными, хотя, наверно, я к ним несправедлива.

Тальма изумленно смотрел на меня.

— И что же? — спросила я его.

— Я очень удивлен, видя такую трезвость суждений у молодой девушки ваших лет; если бы это не было слишком нескромно, я спросил бы вас: вы знаете, что такое любовь?

— Я отвечу вам: я знаю, что такое страдание.

— Помните ли вы на память что-нибудь из Шекспира?

— Я знаю целые куски из "Гамлета", "Отелло" и "Ромео и Джульетты".

— Вы можете прочесть мне по-английски что-нибудь из "Ромео"?

— А вы понимаете по-английски?

— Прежде чем играть эту трагедию по-французски, я играл ее по-английски.

— Я прочту вам монолог Джульетты, когда монах дает ей снотворное, чтобы она казалась мертвой.

— Я слушаю, — сказал Тальма.

Поначалу я слегка волновалась, но вскоре прекрасные стихи заставили меня обо всем забыть и я не без вдохновения прочитала монолог:

Прощайте! — Свидимся ль еще? Кто знает!
Холодный страх по жилам пробегает
И жизни теплоту в них леденит. —
Верну их, чтоб утешили меня. —
Кормилица! — Нет! Что ей делать здесь?
Одна сыграть должна я эту сцену.
Сюда, фиал!
Что, если не подействует напиток?
Ужель придется утром мне венчаться?
Нет! Это помешает. Здесь лежи.
А если яд монах мне дал коварно,
Чтобы убить меня, боясь бесчестья,
Когда б открылось, что меня с Ромео Уж обвенчал он раньше, чем с Парисом? Боюсь, что так… Но нет, не может быть: Известен он своей святою жизнью!
Не допущу такой недоброй мысли.
А если… если вдруг в моем гробу Очнусь я раньше, чем придет Ромео Освободить меня? Вот это — страшно! Тогда могу я задохнуться в склепе,
В чью пасть не проникает чистый воздух, И до его прихода умереть!
А коль жива останусь — лишь представить Ужасную картину: смерть и ночь, Могильный склеп, пугающее место, Приют, где сотни лет слагают кости Всех наших предков, где лежит Тибальт И в саване гниет, где, говорят,
В известный час выходят привиденья… Что, если слишком рано я проснусь?
Э Боже мой! Воображаю живо:
Кругом — ужасный смрад, глухие стоны, Похожие на стоны мандрагоры,
Когда ее с корнями вырывают, —
Тот звук ввергает смертного в безумье… Что, если я от ужаса проснувшись,
Сойду с ума во тьме и буду дико Играть костями предков погребенных,
И вырву я из савана Тибальта,
И в исступленьи прадедовской костью,
Как палицей, свой череп размозжу?
Мой Бог! Тибальта призрак здесь — он ждет
Ромео, поразившего его
Своим мечом… Стой, стой, Тибальт! — Ромео,
Иду к тебе! Пью это — за тебя![26]
Тальма слушал меня не перебивая. Когда я кончила, он не аплодировал, но протянул мне руку со словами:

— Это просто чудесно, мадемуазель.

Тут как раз вошли Тереза и Баррас.

— Ах, гражданин Баррас, гражданка Тальен, — сказал он, — очень жаль, что вы не пришли чуть раньше.

— А что, урок уже закончен? — спросила Тереза со смехом.

— Да, закончен, — ответил Тальма. — Я получил хороший урок. Жаль, что вы не слышали, как мадемуазель читает стихи: мне не часто доводилось слышать такое прекрасное чтение.

— Как, бедная Ева, — сказала Тереза с улыбкой, — быть может, в тебе пропадает великая трагическая актриса?

— Мадемуазель — трагическая актриса, комическая актриса, поэт — все, для чего потребны возвышенное сердце и любящая душа. Но я сомневаюсь, что ей удастся найти во французском языке те чудесные естественные интонации, которые она нашла в английском.

— Так ты говоришь по-английски? — спросила Тереза.

— Говорит, и превосходно, — сказал Тальма. — Гражданин Баррас, вы просили меня прийти, чтобы дать совет этим дамам; мадемуазель не нужны мои уроки, не нужны мои советы; единственное, что я могу сказать ей: говорите то, что вы чувствуете, это всегда самое верное. Что до госпожи Тальен, то я попрошу ее прежде всего послушать, как читает ее подруга, а потом, если она не раздумает брать уроки, я в ее распоряжении.

— Где и когда мы будем слушать мадемуазель? — спросила Тереза.

— У меня дома, когда господин Тальма захочет.

— Завтра вечером я не занят в спектакле, — сказал Тальма. — Вы, конечно, знаете, сцену на балконе?

— Да.

— Ну что ж, я повторю ее; я не настолько уверен в себе, чтобы сыграть ее с вами, не перечитав предварительно; не приглашайте много гостей: как вы знаете, мне не очень удаются роли героев-любовников.

— Так значит, — сказал Баррас, — завтра мы все вместе ужинаем у мадемуазель?

— Нет, — возразил Тальма, — когда я играю вечером, я обедаю в три часа и ужинаю уже после спектакля.

— Ну что ж, в таком случае, мы будем все вместе ужинать у мадемуазель после спектакля.

И он дал Тальма мой адрес.

Любимый Жак, я, как могла, отдаляла ужасное признание, но я должна рассказать вам все; до завтра!

Когда я приглашала гостей, приготовлениями к их приему занимался Баррас. Никто не умел так хорошо устраивать пышные празднества во дворцах и садах, куда приглашали пятьсот человек, никто не умел так замечательно устраивать маленькие праздники, где собиралось только пятнадцать или двадцать друзей, что, по-моему, гораздо труднее, ведь надо всем доставить удовольствие, а это не просто.

Мою спальню отделяла от гостиной раздвижная перегородка; окно в глубине спальни вполне можно было принять за балконную дверь; это окно, изображавшее вход в мою спальню, было увито плющом, жимолостью и жасмином.

Невидимые зеркала, укрепленные на балдахине моей кровати, которая была загорожена апельсиновыми деревьями, отражали свет и освещали это окно, словно лунные лучи.

В саду были сооружены подмостки, которые позволяли мне стоять у окна, опираясь на увитый ползучими растениями подоконник, словно на перила балкона.

В семь часов мне принесли восхитительный костюм Джульетты, сшитый по эскизам Изабе. Об этом позаботилась Тереза; она лучше меня знала, какой покрой и какие цвета мне идут.

Гости были званы на восемь часов.

Я никого не знала в Париже, так что приглашали гостей Тальен и Баррас. Помню только, что среди приглашенных был Дюси, который двадцать три года назад перевел "Ромео и Джульетту" на французский язык, если только эту бледную копию можно назвать переводом.

Ровно в восемь часов доложили, что приехал Тальма.

Входя в гостиную, он сбросил плащ и появился в костюме Ромео, выполненном по рисунку ученика Тициана из старинной венецианской книжки.

Он был чуть низковат и слегка полноват для этой роли, но костюм сидел на нем превосходно.

Баррас и Тальен позаботились о том, чтобы Тальма встретил общество, к которому привык: среди приглашенных были Шенье, гражданин Арно, Легуве, Лемерсье, г-жа де Сталь, Бенжамен Констан, Трени — прекрасный танцовщик; остальных я не знала, но все они были между собой знакомы.

Я поручила г-же Тальен принимать гостей. Одевать меня приехали костюмерши мадемуазель Марс и мадемуазель Рокур.

Обе они ждали меня в будуаре, расположенном за моей спальней.

Гостиную и спальню, то есть зрительный зал и сцену, разделял красный бархатный занавес, который раздвигался в две стороны, как занавеси окна или полог кровати.

В костюме Джульетты я вышла в сад и поднялась на подмостки.

Было тепло как летом; увидев свою комнату полностью преображенной и превратившейся в цветочную клумбу, я была просто ослеплена.

Прошу прощения за то, что так подробно все описываю; но я должна повиниться в тяжком проступке и ищу в природе оправдание моей слабости.

Своего рода шатер, прилегающий к дому, расписанный в духе начала шестнадцатого века, изображал мою спальню.

Обычное окно было заменено стрельчатым, которое его полностью скрывало.

Когда я выходила на балкон, это окно было закрыто, но потом я должна была растворить его, поэтому оно открывалось не из комнаты, а снаружи.

Сквозь оконные витражи я видела, как вошел Тальма. Он остановился на мгновение, не зная, куда поставить ногу, ибо весь паркет был усыпан цветами; потом он прошел и встал под моим балконом.

Три удара возвестили начало представления.

Занавес раздвинулся.

Все зрители вскрикнули от удивления, никто не ожидал увидеть прелестное полотно Мириса, которое являл собой мой балкон, увитый ветками ломоноса, жасмина и жимолости.

Возглас изумления сменился общими рукоплесканиями, которые затихли только тогда, когда в моем окне зажегся свет и я появилась за оконным витражом.

Впрочем, стоило Тальма раскрыть рот, и все затихли, чтобы слушать.

Великий артист не только явился в чрезвычайно кокетливом костюме, он употребил всю чарующую силу своего бархатного голоса.

Итак, он начал по-английски:

Но тише! Что за свет блеснул в окне?
О, там восток! Джульетта — это солнце. Встань, солнце ясное, убей луну — Завистницу: она и без того Совсем больна, бледна от огорченья,
Что, ей служа, ты все ж ее прекрасней. Не будь служанкою луны ревнивой!
Цвет девственных одежд зелено-бледный Одни шуты лишь носят: брось его.
О, вот моя любовь, моя царица!
Ах, знай она, что это так!
Она заговорила? Нет, молчит.
Взор говорит. Я на него отвечу!
Я слишком дерзок: эта речь — не мне. Прекраснейшие в небе две звезды, Принуждены на время отлучиться, Глазам ее свое моленье шлют —
Сиять за них, пока они вернутся.
Но будь ее глаза на небесах,
А звезды на ее лице останься, —
Затмил бы звезды блеск ее ланит,
Как свет дневной лампаду затмевает; Глаза ж ее с небес струили б в воздух Такие лучезарные потоки,
Что птицы бы запели, в ночь не веря.
Вот подперла рукой прекрасной щеку.
О, если бы я был ее перчаткой,
Чтобы коснуться мне ее щеки!
Раздались рукоплескания, которые при моем появлении стали еще громче.
Я ответила всего тремя словами:
О, горе мне!
Ромео

Она сказала что-то.
О, говори, мой светозарный ангел!
Ты надо мной сияешь в мраке ночи, Как легкокрылый посланец небес Пред изумленными глазами смертных, Глядящих, головы закинув ввысь,
Как в медленных парит он облаках И плавает по воздуху.
Джульетта

Ромео!
Ромео, о зачем же ты Ромео!
Покинь отца и отрекись навеки
От имени родного, а не хочешь —
Так поклянись, что любишь ты меня, — И больше я не буду Капулетти.
Ромео

Ждать мне еще иль сразу ей ответить?
Джульетта

Одно ведь имя лишь твое — мне враг,
А ты — ведь это ты, а не Монтекки. Монтекки — что такое это значит?
Ведь это не рука, и не нога,
И не лицо твое, и не любая Часть тела. О, возьми другое имя!
Что в имени? То, что зовем мы розой, — И под другим названьем сохраняло б Свой сладкий запах! Так, когда Ромео Не звался бы Ромео, он хранил бы Все милые достоинства свои Без имени. Так сбрось же это имя!
Оно ведь даже и не часть тебя.
Взамен его меня возьми ты всю!
Ромео

Ловлю тебя на слове: назови
Меня любовью — вновь меня окрестишь,
И с той поры не буду я Ромео.
Джульетта

Ах, кто же ты, что под покровом ночи Подслушал тайну сердца?
Ромео

Я не знаю,
Как мне себя по имени назвать.
Мне это имя стало ненавистно,
Моя святыня: ведь оно — твой враг. Когда б его написанным я видел,
Я б это слово тотчас разорвал.
Джульетта

Мой слух еще и сотни слов твоих Не уловил, а я узнала голос:
Ведь ты Ромео? Правда? Ты Монтекки?
Ромео

Не то и не другое, о святая,
Когда тебе не нравятся они.
Джульетта

Как ты попал сюда? Скажи, зачем?
Ведь стены высоки и неприступны.
Смерть ждет тебя, когда хоть кто-нибудь Тебя здесь встретит из моих родных.
Ромео

Я перенесся на крылах любви:
Ей не преграда — каменные стены.
Любовь на все дерзает, что возможно,
И не помеха мне твои родные.
Джульетта

Но, встретив здесь, они тебя убьют.
Ромео

В твоих глазах страшнее мне опасность,
Чем в двадцати мечах. Взгляни лишь нежно — И перед их враждой я устою.
Джульетта

О, только бы тебя не увидали!
Ромео

Меня укроет ночь своим плащом.
Но коль не любишь — пусть меня застанут. Мне легче жизнь от их вражды окончить,
Чем смерть отсрочить без твоей любви.
Джульетта

Кто указал тебе сюда дорогу?
Ромео

Любовь! Она к расспросам понудила,
Совет дала, а я ей дал глаза.
Не кормчий я, но будь ты так далеко,
Как самый дальний берег океана, —
Я б за такой отважился добычей.
Джульетта

Мое лицо под маской ночи скрыто,
Но все оно пылает от стыда
За то, что ты подслушал нынче ночью.
Хотела б я приличья соблюсти,
От слов своих хотела б отказаться,
Хотела бы… но нет, прочь лицемерье!
Меня ты любишь? Знаю, скажешь: "Да".
Тебе я верю. Но, хоть и поклявшись,
Ты можешь обмануть: ведь сам Юпитер Над клятвами любовников смеется.
О милый мой Ромео, если любишь — Скажи мне честно. Если ж ты находишь, Что слишком быстро победил меня, — Нахмурюсь я, скажу капризно: "Нет", Чтоб ты молил. Иначе — ни за что!
Да, мой Монтекки, да, я безрассудна,
И ветреной меня ты вправе счесть.
Но верь мне, друг, — и буду я верней Всех, кто себя вести хитро умеет.
И я могла б казаться равнодушной, Когда б ты не застал меня врасплох И не подслушал бы моих признаний. Прости ж меня, прошу, и не считай За легкомыслие порыв мой страстный, Который ночи мрак тебе открыл.
Ромео

Клянусь тебе священною луной,
Что серебрит цветущие деревья…
Джульетта

О, не клянись луной непостоянной, Луной, свой вид меняющей так часто, Чтоб и твоя любовь не изменилась.
Ромео

Так чем поклясться?
Джульетта

Вовсе не клянись;
Иль, если хочешь, поклянись собою, Самим собой — души моей кумиром, — И я поверю.
Ромео

Если чувство сердца…
Джульетта

Нет, не клянись! Хоть радость ты моя,
Но сговор наш ночной мне не на радость. Он слишком скор, внезапен, необдуман — Как молния, что исчезает раньше,
Чем скажем мы: "Вот молния". О милый, Спокойной ночи! Пусть росток любви В дыханье теплом лета расцветает Цветком прекрасным в миг, когда мы снова Увидимся. Друг, доброй, доброй ночи!
В своей душе покой и мир найди,
Какой сейчас царит в моей груди.
Ромео

Ужель, не уплатив, меня покинешь?
Джульетта

Какой же платы хочешь ты сегодня?
Ромео

Любовной клятвы за мою в обмен.
Джульетта

Ее дала я раньше, чем просил ты,
Но хорошо б ее обратно взять.
Ромео

Обратно взять! Зачем, любовь моя?
Джульетта

Чтоб искренне опять отдать тебе.
Но я хочу того, чем я владею:
Моя, как море, безгранична нежность И глубока любовь. Чем больше я Тебе даю, тем больше остается:
Ведь обе — бесконечны.
Кормилица зовет за сценой.

В доме шум!

Прости, мой друг. — Кормилица, иду! — Прекрасный мой Монтекки, будь мне верен. Но подожди немного, — я вернусь.
Уходит.

Ромео

Счастливая, счастливейшая ночь!
Но, если ночь — боюсь, не сон ли это?
Сон, слишком для действительности сладкий!
Входит снова Джульетта.

Джульетта

Три слова, мой Ромео, и тогда уж Простимся. Если искренне ты любишь И думаешь о браке — завтра утром Ты с посланной моею дай мне знать,
Где и когда обряд свершить ты хочешь, —
И я сложу всю жизнь к твоим ногам И за тобой пойду на край вселенной.
Голос Кормилицы за сценой: "Синьора!"

Сейчас иду! — Но если ты замыслил Дурное, то молю…
Голос Кормилицы за сценой: "Синьора!"

Иду, иду! —
Тогда, молю, оставь свои исканья И предоставь меня моей тоске.
Так завтра я пришлю.
Ромео

Души спасеньем…
Джульетта

Желаю доброй ночи сотню раз.
Уходит.

Ромео

Ночь не добра без света милых глаз.
Как школьники от книг, спешим мы к милой; Как в школу, от нее бредем уныло.
Делает несколько шагов, чтобы уйти.

Джульетта

(Выходит снова на балкон.)

Ромео, тсс… Ромео!.. Если бы мне Сокольничего голос, чтобы снова Мне сокола-красавца приманить!
Неволя громко говорить не смеет, —
Не то б я потрясла пещеру Эхо,
И сделался б ее воздушный голос Слабее моего от повторены!
Возлюбленного имени Ромео.
Ромео

Любимая опять меня зовет!
Речь милой серебром звучит в ночи, Нежнейшею гармонией для слуха.
Джульетта

Ромео!
Ромео

Милая!
Джульетта

Когда мне завтра Прислать к тебе с утра?
Ромео

Пришли в девятом.
Джульетта

Пришлю я. Двадцать лет до той минуты!
Забыла я, зачем тебя звала…
Ромео

Позволь остаться мне, пока не вспомнишь.
Джульетта

Не стану вспоминать, чтоб ты остался;
Лишь буду помнить, как с тобой мне сладко.
Ромео

А я останусь, чтоб ты все забыла,
И сам я все забуду, что не здесь.
Джульетта

Светает. Я б хотела, чтоб ушел ты Не дальше птицы, что порой шалунья На ниточке спускает полетать,
Как пленницу, закованную в цепи,
И вновь к себе за шелковинку тянет,
Ее к свободе от любви ревнуя.
Ромео

Хотел бы я твоею птицей быть.
Джульетта

И я, мой милый, этого б хотела;
Но заласкала б до смерти тебя.
Прости, прости. Прощанье в час разлуки Несет с собою столько сладкой муки,
Что до утра могла б прощаться я.
Ромео

Спокойный сон очам твоим, мир — сердцу.
О, будь я сном и миром, чтобы тут Найти подобный сладостный приют.[27]
На этих словах занавес задернули, и сразу раздались аплодисменты и крики: "Джульетта и Ромео!" Нас снова и снова вызывали на "сцену", как знаменитых актеров: публика хотела еще раз взглянуть на тех, кто сумел так глубоко ее растрогать.

Я была в упоении; я была уже не Ева, не мадемуазель де Шазле, я была Джульетта; стихи Шекспира, торжество любви — от всего этого у меня кружилась голова.

Все мужчины спешили поцеловать мне руку, все женщины спешили меня обнять.

Но тут двери распахнулись, и дворецкий объявил:

— Кушать подано!

Я оперлась на руку Тальма — это была самая скромная дань признательности великому артисту за единственное мгновение совершенного счастья, которое я испытала с тех пор, как потеряла тебя, и мы прошли в столовую.

Справа от меня сидел Баррас, слева — Тальма. Баррас, который знал все симпатии и антипатии, рассадил гостей таким образом, что все остались довольны.

Я никогда не слышала в обществе таких умных, таких чувствительных речей. Это был настоящий фейерверк истинно французского остроумия.

Кроме того, надо сказать, что в ночной час, когда каждый забывает о дневных заботах, сердце бьется сильнее, воображение разыгрывается, слова льются свободнее, чем в дневные часы.

Я не принимала никакого участия в этом словесном пиршестве и излиянии нежных чувств. Я снова погрузилась в себя; память моя, подобно певчей птице, услаждала меня музыкой похвал, столь лестных для моего тщеславия; поэтому я не сразу заметила, что внимание ко мне Барраса не укрылось от глаз присутствующих.

Баррас также заметил это и подумал, что начинающиеся толки могут огорчить меня; когда все стали восхищаться изысканным угощением, он сказал:

— Господа, вы должны знать нашу хозяйку; я хочу рассказать вам о необыкновенной жизни особы, которая подарила нам нынче такое наслаждение высоким искусством и вдобавок пожелала угостить таким превосходным ужином.

Я даже не подозревала, что ему столько обо мне известно; это он узнал от г-жи Кабаррюс, которой я обо всем рассказала в тюрьме.

Баррас был красноречивым оратором и прекрасным собеседником в гостиной. Он был непревзойденным рассказчиком: обаятельным, тактичным. Я была слегка уязвлена, заметив, что наши отношения выглядят слишком близкими, и хвалебные речи, лившиеся из уст Барраса, приятно освежали меня, словно мелкий летний дождик.

Двадцать раз я закрывала лицо руками, чувствуя, как его заливает краска или слезы. Гости не знали о моем участии в событиях 9 термидора.

Баррас был страшен, когда рассказывал, как отчаяние толкнуло меня добровольно сесть в повозку смертников.

Он был восхитителен, когда рассказывал о моей первой встрече в кармелитском монастыре с Терезой и Жозефиной.

Он был драматичен, когда повествовал о том, как я выполняла поручение Терезы и передавала кинжал Тальену.

Госпожа Тальен, со своей стороны, словно поклялась погасить в моем мозгу последние проблески разума: она поддерживала Барраса, расцвечивая его рассказ подробностями, вызывавшими особенное сочувствие слушателей.

Они раскрыли перед этим собранием поэтов, художников, романистов, историков все самые сокровенные страницы моей жизни. Представляешь себе, что я испытывала во время этого рассказа? В заключение Баррас перечислил все мое имущество, возвращения которого он добился, и в объяснение окружающей роскоши не только не преуменьшил, но преувеличил мое состояние.

Затем он стал превозносить мои таланты, о которых никто и не подозревал, он рассказал о моем даре импровизировать музыку, которая словно рождается под моими пальцами из неведомых нот, которых никто никогда не слышал.

Я вся трепетала; он взял мою руку, поцеловал ее и сказал:

— О, моя юная прекрасная подруга, если вы будете лишаться чувств каждый раз, как вас хвалят, то это будет случаться часто, ибо всякий, кто вас видит и знает, не может не обожать вас.

Все силы, которые я собрала, чтобы встать, выскочить из-за стола и убежать от этих расслабляющих славословий, вылились во вздохи и слезы; я снова упала на стул и не отняла свою руку.

О, никогда не оставляйте свою руку в руке того, кто вас любит, если вы его не любите! В этой мужской силе есть магнетизм, который ослабляет ваше сопротивление.

Через десять минут после того, как моя рука оказалась в руке Барраса, я уже не видела ничего вокруг.

Ужин закончился; Баррас проводил меня в гостиную, и я сама не заметила, как очутилась за роялем.

Уже известно, в какое магнетическое возбуждение я впадала, стоило мне дотронуться до клавиш. При первом же, пусть самом слабом, прикосновении к клавишам по всем моим жилам пробежала лихорадочная дрожь. В воображении моем возникла сцена, где Ромео спускается с балкона после свидания с Джульеттой, и по канве этого текста, который нанизывался на первую сцену на балконе, я стала вышивать симфонию неведомых чувств — ведь в моей жизни не было ночи, подобной этой ночи любви.

Я сама не знаю, что я играла; я не могла бы восстановить ни одной ноты из этой импровизации. Ведь, как в античности, где Вулкан, куя молнии, сплавил воедино гром, пламя и дождь, я сплавила наслажденье, блаженство и слезы.

Мне столько раз говорили об этой импровизации, что, верно, это и в самом деле было нечто необыкновенное.

После нее я, как всегда, была в изнеможении.

Но г-жа Тальен и Баррас, которые уже два или три раза видели такое воздействие на меня музыкальных импровизаций, не встревожились, они сказали, что мне просто нужно побыть одной, что горничная позаботится обо мне и назавтра я проснусь еще более свежей и красивой.

Я услышала шум: гости разбирали свои шали и шляпы. Какие-то дамы целовали меня в лоб. Слышались прощальные возгласы; Баррас также откланялся, пожав мне на прощанье руку; наверно, я ответила ему тем же.

Я слышала шум уезжавших карет, потом голос моей горничной, которая спрашивала, не хочу ли я лечь.

Голова у меня кружилась, дыхание прерывалось; я оперлась на ее руку и с трудом добралась до спальни.

Цветов в ней уже не было, но воздух был напоен благоуханием. Это была смесь возбуждающих запахов: розы, жасмина, жимолости. Горничная помогла мне снять костюм Джульетты и уложила меня в постель.

Даже моя кровать пропиталась опьяняющими ароматами. Я продолжала грезить в полудреме, взгляд мой упал на окно, у которого Джульетта ждала Ромео.

Неожиданно окно открылось: я узнала Барраса.

Я протянула руку к звонку, я хотела позвать на помощь, но его рука остановила мою руку, пылающие губы заглушили мой крик.

Потеряв голову, я бессильно упала на кровать.

И я, которая каждое утро повторяла: "О, Господи! Сделай так, чтобы мы встретились!" — на следующее утро со слезами молила:

"О, Господи, сделай так, чтобы мы никогда не встретились!"

Конец рукописи Евы

X ВОЗВРАЩЕНИЕ ЕВЫ

Мы видели, при каких обстоятельствах темным ненастным вечером Ева вернулась домой. Старая Марта вначале узнала ее по голосу, потом наконец открыла дверь, и две женщины бросились друг другу в объятия.

Если бы Ева приехала днем и стояла хорошая погода, то она сразу побежала бы в сад, чтобы увидеть воочию все то, что в последние три года жило лишь в ее воспоминаниях.

Древо познания добра и зла, ручеек, который бежал между его корней, грот фей, беседка…

Но в эту темную ночь под этим холодным моросящим дождем выйти в сад было невозможно.

Ева поднялась прямо к себе в спаленку, белую и чистую, словно хозяйка только вчера ее покинула и собиралась вернуться с часу на час. Марта засыпала ее вопросами. Старуха любила Жака Мере по-своему, не так, как Ева, но ее любовь была не менее глубокой и почти такой же горячей.

Однако она заметила, что Ева падает с ног от усталости и очень хочет спать, и оставила ее в покое.

Марта хотела раздеть ее и уложить в постель, как в былые дни.

Ева, которая только о том и мечтала, чтобы вернуться к своим старым привычкам, охотно позволила ей это, но только попросила не гасить свечу, выходя из комнаты. Девушка не могла наглядеться на привычную ей с детства обстановку и хотела спокойно рассмотреть каждую вещицу в тиши и одиночестве.

Поэтому не успела Марта выйти, как Ева снова раскрыла глаза и с восхищением увидела ветку букса, которую Базиль освятил в церкви в Вербное воскресенье, фигурку Христа из слоновой кости, лежавшую на ветке как в яслях.

Ева думала о том, как чиста была ее душа, когда ее вдруг увезли из этой благословенной комнаты, и обо всем, что она повидала, испытала, выстрадала с тех пор, как ее покинула.

Ничто в этой комнате не пробуждало в ней ни единого неприятного или печального воспоминания, это была светлая, радостная часть ее жизни. За порогом этой комнаты начиналась жизнь, полная скорби, грусти и раскаяния.

Ева встала, взяла свечу и стала разглядывать все эти предметы, которые часто не имели даже имени и были ее миром, стала целовать их, здороваться с ними, как после долгой разлуки, встала на колени перед своим Христом; она не знала обычных молитв, она умела только изливать самоотверженному человеку, скорбящему Богу, переполняющие ее чувства.

Она хотела открыть окно в сад, но ворвался ветер и погасил свечу; из-за ливня и полного безлуния ничего не было видно, словно путь в прошлое, куда она так стремилась, был ей заказан.

Ева закрыла окно, ощупью добралась до кровати; промокшая и продрогшая, она легла и накрыла голову простыней как саваном.

Она лежала так, словно в преддверии могилы, и предметы начинали расплываться и меркнуть в ее сознании. Ею овладело то же леденящее чувство, которое она испытала, когда ее несли воды Сены и она думала, что вот-вот умрет; ею овладевало бесчувствие, и ей казалось, что она быстро скользит по склону, ведущему от жизни к смерти.

В какое-то мгновение она ничего уже не ощущала, кроме боли в сердце, которая постепенно утихла и исчезла без следа.

Ей казалось, что она умерла: она спала.

Ева не закрыла ставни на окнах, и утром ласковый солнечный луч заиграл у нее на лице и разбудил ее. Мартовское солнце, тусклое и бледное, дотянулось до нее сквозь голые ветки деревьев, еще не проснувшихся после зимней спячки. Она была похожа на эти деревья; несмотря на воспоминания о прошлом, она никак не могла пробудиться к жизни.

Но все же это солнце при всей своей бледности было лучом надежды, оно вселяло уверенность в то, что она еще существует. Ева растворила окно: дождь прекратился, стоял один из туманных весенних дней, когда в воздухе столько паров, что трудно дышать и слишком тяжелая атмосфера давит на грудь.

В саду ничто не переменилось, только все было запущено и буйно разрослось, как грусть в сердце; трава была высокая и мокрая, разбухший от воды ручей разлился; на древе познания добра и зла не было ни листьев, ни плодов, оно качало на ветру своими голыми ветвями; беседка превратилась в высохшие виноградные ветки, казалась опустевшей колыбелью, где с проволочной сетки свисали увядшие и полуувядшие побеги виноградной лозы.

Не было слышно ни одной птицы; ее дивный соловей и дюжина славок еще не вернулись и, может быть, не вернутся никогда или возвратятся грустные и молчаливые, как она сама.

Из всех дней, проведенных в любимом доме, Ева вспоминала лишь погожие весенние, жаркие летние и поэтические осенние дни; она забыла о грустных зимних днях, когда сад не давал ей ни солнца, ни тени и она уже не оживляла его радостными криками и детскими забавами.

Ей пришлось закрыть окно и снова лечь в постель; вскоре она услышала шаги: старая Марта, которой не терпелось увидеть ее, спешила узнать, не проснулась ли она. Ева крикнула Марте:

— Можешь войти!

Старуха вошла, подошла к Еве, поцеловала ее и собралась, как обычно, развести огонь.

Увы! Для нее между прежде и теперь ничто не переменилось, их соединяла вереница дней, до того похожих один на другой, что она путала летние дни с зимними, вернее, они слились для нее в постоянные сумерки, наступившие после того, как Жак и Ева покинули ее, и продолжавшиеся до того дня, когда она вновь увидела Еву и узнала, что скоро вернется и Жак.

Марта развела огонь, обернулась и посмотрела на кровать, Ева грустно улыбнулась ей в ответ.

— Дорогая барышня, вы переменились с тех пор, как уехали отсюда, — сказала Марта, качая головой, — вы несчастливы; но почему? Ведь наш дорогой и любимый хозяин жив, вы его все еще любите и он, вероятно, тоже вас любит?

— Бедная моя Марта, — сказала Ева, — сейчас другое время.

— Да, — сказала старая Марта, — до нас дошла весть, что вы лишились отца, а потом и тетушки; что после этих двух несчастий ваше состояние было конфисковано, ведь вы, бедное дитя, так долго не умевшее ни говорить, ни думать, были — кто бы мог подумать? — одной из самых богатых наследниц в округе. Потом рассказывали, что благодаря покровительству одного из теперешних влиятельных людей вам вернули ваше имущество и ваше состояние.

— О, не говори мне об этом, никогда не говори мне об этом, дорогая Марта. Я никогда не была такой бедной, такой несчастной, такой обездоленной, как теперь.

— А Сципион? Я уж боюсь вас спрашивать. Бедное животное, он все бросил и пошел за вами. Ах, если бы наш хозяин мог поступить как ваш верный пес! Ведь он и это бедное животное больше всех на свете любили вас, я уж потом.

— Сципион умер, Марта, и, стыдно сказать, но из всех смертей, которые на меня обрушились, его смерть была для меня одним из самых тяжелых ударов.

— Но наш хозяин, наш дорогой хозяин, ведь он по-прежнему вас любит? — сказала Марта, которая никак не могла взять в толк, что произошло.

Ева зарыдала.

— Ах, никогда не говори мне о его любви, — воскликнула она. — Разве я плакала бы, если бы он любил меня? Разве есть на свете что-нибудь, кроме его любви, из-за чего стоило бы грустить или радоваться, улыбаться или плакать? О, если бы он все еще любил меня, если бы я надеялась, что он вновь полюбит меня, — я стояла бы на пороге, поджидая его, — ведь он скоро вернется!

Марта опустила голову; было видно, что бедная старуха силится уразуметь это непонятное: он жив, но он ее разлюбил!

Марта, которая видела своего хозяина насквозь, не понимала, как его сердце, которое жило одной лишь любовью, может продолжать жить без любви; но она всегда была бедной и, как все создания, подчиняющиеся чужой воле, кроткой. Это было не первое несчастье, которое на ее глазах ни с того ни с сего обрушивалось на людей. Она склонила голову и пробормотала себе под нос:

— Раз так случилось, значит, такова судьба.

И, как всегда, когда несчастье случалось в ее собственной жизни, она еще ниже склонила голову и смирилась.

Марта поглядела на Еву: та вытирала платком глаза и так глубоко вздыхала, что простыня, которой она была укрыта, колыхалась на ее груди; потом, чтобы не растравлять своей печалью ее рану, неслышно вышла на цыпочках и плотно притворила за собой дверь.

Но ни одно из этих чувств, при всей их деликатности, не ускользнуло от Евы. Горе обостряет чувства, и Ева поняла все мысли Марты не хуже, чем если бы старуха высказала их вслух.

Ева не двигалась, боль постепенно притупилась; вопросы Марты разбередили рану, но слезы как кровь: когда они иссякли, нужен новый источник, чтобы они полились вновь. Ева услышала, как на башенных часах в церкви пробило девять часов.

Прежде Марта с последним ударом часов всегда входила к ней в спальню и говорила:

— Дорогая барышня, завтрак ждет.

Не успел затихнуть последний удар, как Ева услышала шаги Марты, дверь ее спальни растворилась и старуха сказала ей, быть может, чуть более грустным голосом, все ту же привычную фразу:

— Дорогая барышня, завтрак ждет.

— Хорошо, Марта, я иду, — отозвалась Ева.

В столовой все было по-прежнему: стол и стулья стояли на тех же местах. Небольшой круглый стол, за которым Ева целых семь лет сидела напротив Жака!

На сей раз на столе стоял только один прибор, но завтрак был подан обычный: масло, сотовый мед, яйца и молоко.

Марте и в голову не пришло спросить, не переменила ли Ева свои привычки — ведь прошло столько времени; она подала ей то же, что и всегда. Для нее Ева, такая же молодая, такая же красивая, осталась прежней Евой.

Все, что Ева видела, вызывало в ее душе новые чувства: и как старая женщина пришла в урочный час и в тех же самых словах доложила ей, что завтрак подан; и как она сама спустилась по той же самой лестнице, вошла в ту же самую столовую, а на столе стоял тот же самый завтрак — но она была одна за столом! Это была смесь сладостных и жестоких чувств. От всех этих переживаний у нее пропал тот юный аппетит, с которым она когда-то встречала эту простую трапезу; но ей не хотелось огорчать Марту, поэтому она села за стол и стала есть через силу.

Марта обрадовалась. Для бесхитростных, недалеких умов аппетит или хотя бы видимость аппетита и при физических, и при моральных недугах означает близость выздоровления.

Когда Ева съела яйцо, отведала меду, попробовала сбитое этим утром масло и выпила полчашки молока, Марта, не заметившая, скольких усилий той это стоило, пробормотала:

— Ну что ж, значит, не все потеряно.

Как ни хотелось Еве выйти в сад, это было пока невозможно; но солнце светило все ярче и ярче, лучи его становились все теплее и теплее, и это вселяло надежду, что к вечеру в саду просохнет.

Впрочем, Ева еще не все видела в доме, а вещи в нем были ей не менее дороги, чем сад; она еще не заходила, и даже не могла спокойно об этом думать, в лабораторию Жака Мере…

В этой лаборатории он проводил почти все свое время, а она следила за светом лампы в высоком и узком окне; на свет этой лампы спешили к нему люди за помощью вечером и ночью.

Пока горела лампа, все стучали громко; правда, когда она гасла, люди тоже стучали, но уже робко, хотя доктор отзывался так же быстро.

В этой лаборатории стояло фортепьяно, здесь Ева брала свои первые уроки музыки; в тот день, когда разразилась ужасная буря и Еву чуть не ударило молнией, она впервые сыграла на нем замечательную мелодию. Жак потом три месяца добивался, чтобы она повторила ее, но она так и не смогла этого сделать.

В эту лабораторию регулярно приходил Базиль; Ева узнавала об этом, услышав стук его деревянной ноги по ступеням лестницы, и, поскольку все здесь было как прежде, в то мгновение, когда она поднялась в лабораторию и с суеверным страхом отворила дверь, за которой обычно находился Жак, погруженный в свои таинственные опыты, и грустно посмотрела на немые пыльные клавиши фортепьяно, к которым три года никто не прикасался, раздался стук в ворота, а через секунду стук деревянной ноги Базиля по лестнице, становившийся все громче.

Наконец дверь открылась и на пороге появился Базиль, все такой же, радостный и полный признательности.

— Ах, дорогая барышня, — сказал он, прижимая руку к сердцу и глядя на нее с обычным восхищением, — я пять минут назад узнал, что вы приехали, и вот прибежал спросить, как вы себя чувствуете и как дела нашего дорогого хозяина гражданина Жака. Ибо если бы он вернулся после всего, что произошло, то это еще не означало бы, что вы вернетесь. Но раз уж вы вернулись, значит, ничто не мешает и ему, если он жив, вернуться тоже. Но у вас заплаканные глаза. Неужели он умер?

— Нет, мой друг, слава Богу, он жив, — ответила Ева.

— Ах, нам столько всякого наговорили в этом проклятом городе! — сказал Базиль. — Нам говорили, что его убили во время мятежа; потом говорили, что его убили в пещерах, я уже не помню где, потом, наконец, — что он уехал в Америку. Но уже полтора года с лишком, как мы вовсе ничего о нем не слышали. Но вот вы вернулись, а теперь, глядишь, и он вернется. Он вернется? Скажите скорее, и я пойду обрадую всех местных бедняков, которые его помнят и любят. Ах, те, кого господа называют чернью, имеют сердце, имеют память; мы не то, что аристократы, что вспоминают только плохое. Я не говорю, что ваш отец был таким, мадемуазель, хотя, вполне возможно, что и был.

— Мой бедный Базиль! — сказала Ева, протягивая ему руку и давая луидор, который стоил в ту эпоху семь или восемь тысяч франков ассигнатами.

Базиль посмотрел на луидор, посмотрел на Еву, поцеловал луидор и грустно сказал:

— Значит, вы все такая же добрая, мадемуазель Ева?

Ева поднесла платок к глазам.

— И несчастная, — добавил он, — это несправедливо!

— Мой добрый Базиль, — сказала Ева, — доктор вернется через три-четыре дня; надеюсь, вы снова будете приходить к нему каждое утро?

— Непременно, мадемуазель, и Антуан тоже; как это его еще здесь нет? Я встретил его на улице, он сказал, что скоро придет.

И действительно, дверь лаборатории открылась и вошел Антуан.

Он, по обыкновению, топнул ногой и воскликнул:

— Круг правосудия! Средоточие истины! Вы все так же молоды и прекрасны, мадемуазель Ева, это замечательно.

— Добрый день, дорогой Антуан, а как вы себя чувствуете?

— Я по-прежнему пророк, несущий слово Божье.

— И какое же слово Божье вы мне принесли? — со вздохом спросила Ева.

— Придет черед честных людей, — ответил Антуан, — несчастные обретут блаженство, а плачущие утешатся.

— Да услышит вас Господь! — сказала Ева.

Она вложила ему в руку луидор, так же как и Базилю.

Оба старика протянули к ней руки, словно для того, чтобы благословить ее.

Потом они, поддерживая друг друга, спустились по лестнице, и Ева слышала, как стук деревянной ноги постепенно затихает, как перед этим постепенно приближался.

Ева села за фортепьяно, и пальцы ее побежали по клавишам, нежная симфония полилась из-под них; казалось, будто пророчество безумца пробудило в ее сердце почти угасшую надежду, и эта мимолетная, как проблеск разума у того, кто ее пробудил, надежда озаряла своим светом печальную мелодию, которая разбудила эхо, три года молчавшее под сводами покинутой лаборатории.

Музыка приводила Еву в возбуждение, после которого она всегда впадала либо в скорбное бесчувствие, либо в нервическую веселость. На сей раз, когда звуки под ее пальцами постепенно замолкли, голова ее грустно поникла, но приступа не последовало.

Когда она очнулась от забытья, солнце светило вовсю и не высохшие еще капли ночной влаги сверкали на листьях и травинках как алмазы.

XI ВОЗВРАЩЕНИЕ ЖАКА

В духовной жизни нет мгновения более сладостного, чем то, когда на смену полному отчаянию приходит слабая надежда; в физической жизни нет мгновения приятнее, чем то, когда после грозы небо начинает проясняться и голубеть.

Так произошло и с Евой: предсказание помешанного произвело действие на ее душевное состояние, возвращение солнца — на физическое. Она спустилась по лестнице, открыла дверь и ступила на подсохшую землю.

Как мы уже сказали, капельки дождя еще сверкали на траве, но уже чувствовался легкий аромат, который исходит от всех мокрых предметов, когда природа и солнце начинают одолевать грозу и дождь.

Ева на мгновение задержалась на пороге; оттуда ей был виден весь небольшой сад. В просветлевшем воздухе чувствовалась какая-то первозданность, возвещающая приход весны. Март, месяц-предвестник, несмотря на дождь и град, бывает иногда одним из самых погожих месяцев года.

В октябре дождь и град говорят о близости зимы; в марте дождь и град говорят о возвращении легкого ветерка и золотых дней.

Ева решилась ступить на дерн, который еще два часа назад был мокрым и успел так быстро высохнуть на солнце.

В траве пряталось несколько пугливых маргариток с опущенными головками и несколько робких лютиков. Берега ручья поросли весенним мхом, в котором дрожали первые атомы растительной жизни.

Ручей был еще мутным, но вода понемногу очищалась и становилась прозрачнее; древо познания добра и зла — прекрасная яблоня, находившаяся в самом сердце сада, — не успев пустить почки, уже покрылось первыми цветами.

Если прижаться ухом к земле, наверно, можно было расслышать, как в лоне всеобщей матери-земли бьет ключом жизнь и зреют весенние цветы и летние плоды.

Ева обняла свою любимую яблоньку и стала целовать ее ветки. Яблоня, чьими наливающимися соком плодами она любовалась, ручей, в котором она впервые увидела себя, придя попить воды вдвоем со Сципионом, — были самыми старыми ее друзьями. Потом она пошла в грот фей посмотреть на водоем с чистой прозрачной водой, где она купалась в жаркие летние дни и где в ней впервые проснулась стыдливость, говорившая не только о пробуждении ума, но и о пробуждении женственности.

Оттуда она спустилась к увитой виноградом беседке; там пока не было заметно никаких признаков жизни: виноградная лоза, содержащая растительный сок, так похожий на нашу кровь, пробуждается последней; кусты жасмина, которые облюбовал соловей, были еще совсем без листьев.

Но пока не прилетел весенний виртуоз, эти кусты дали приют малиновке — деревенской певунье, призванной радовать своим присутствием и утешать своим щебетом, когда нет солнца и другие птицы молчат.

Вспоминая промчавшиеся дни, Ева с любовью смотрела, как эта милая гостья своим живым любопытным глазом, не менее умным, чем у славки и соловья, смотрит на человека, в котором не привыкла видеть врага.

Был ли то новый обитатель сада или прелестная птичка уже бывала здесь в его счастливые дни? Птичка подлетела близко к Еве, и девушке очень хотелось верить, что та узнала ее и тоже хочет отпраздновать ее возвращение.

Ева вернулась в свой рай, но проступок ее сделал этот рай унылым и пустым, и тот, кого она ждала, трепеща не столько от любви, сколько от страха, вовсе не соучастник ее проступка Адам, но ангел с огненным мечом, посланец Божий, который придет простить либо покарать ее.

Что есть нежные лучи солнца: улыбка всепонимающего Бога или ровное спокойное тепло бесчувственного светила, выполняющего привычную работу?

Она хотела узнать великую тайну прощения; она спрашивала все вокруг: светящийся шар, который, бледнея, катился к западу; облако, которое он обагрял своими последними лучами; цветок, который распускался прежде листка, — все, вплоть до маленькой пташки, которая подлетала к ней в это мгновение покоя и тишины и улетала при малейшем ее движении или легчайшем ее вздохе.

Ничто не давало ей ответа на вопрос: где добро, где зло — всюду одно лишь сомнение.

Вопрос Монтеня "Что я знаю?", окутывающий природу, словно пелена, закрывал от Евы будущее, с каждой минутой становясь все плотнее.

Какой-то голос позвал ее.

Это был голос Марты; темнело, било четыре часа, и старая служанка, точная как часы, пришла сказать ей, что обед подан.

Именно за столом Ева чувствовала себя особенно одиноко. В прежние времена часто случалось, что Жак был погружен в свои опыты и надеялся наконец найти решение проблемы, над которой давно бился; оно всякий раз ускользало от него в последний момент, как это обычно и бывает, поэтому он просил передать Еве, чтобы она завтракала без него, и не выходил к столу; но он все-таки был близко, и Ева знала: их разделяет только потолок.

Но к обеду Жак всегда выходил, это был истинный час счастья, час, когда он вновь обретал Еву, от которой отдалялся физически, затворившись в одиночестве, и отрешался мысленно, предавшись работе, поглощавшей все его внимание.

За столом он вновь видел ее глазами, вновь обретал сердцем, и, как у ребенка, на мгновение омраченного учением, лицо ее вновь становилось счастливым и безмятежным.

Но теперь Жака здесь не было; теперь уже не занятия наукой, а воля удерживала его вдали от нее. Вернется ли он? Когда он вернется? С каким чувством он вернется?

Ева все время гнала от себя эти мысли, но они, как сизифов камень, вновь и вновь падали ей на сердце.

Утром Еве был подан обычный завтрак, теперь ее ждал обычный обед. Он был точь-в-точь такой же, как если бы Жаку предстояло разделить его, и только отсутствие второго прибора на привычном месте говорило о том, что Жака здесь нет.

Марта вошла, чтобы унести пустую посуду.

— О Боже мой! — воскликнула она. — Как вы мало съели, дорогая барышня!

— Я не то чтобы мало съела, просто я ела в одиночестве, — ответила Ева.

— Но что же мне делать с тем, что осталось?

— Завтра вы позовете какую-нибудь бедную женщину и отдадите ей и ее детям все лишнее.

— Впредь вам подавать обед как обычно?

— Да, — сказала Ева, — я разделю его с бедными, и будьте покойны, дорогая Марта, Жак не будет сетовать на слишком большие расходы: как вы видите, эти деньги не пропадут.

— Вы правы, мадемуазель, раньше он был таким добрым!

— Теперь он еще добрее, Марта.

— О, это невозможно! — воскликнула славная женщина.

— Надеюсь все же, что это так, — сказала Ева, подняв глаза к небу.

После обеда Ева пошла в лабораторию, зажгла свечу и поставила у окна так, чтобы ее было видно с улицы.

— Люди подумают, что господин доктор приехал! — сказала Марта.

— Тем, кто будет приходить, говорите, что он еще не приехал, но скоро приедет, и бедняки будут знать, что он поможет им в борьбе против всех зол, какие им грозят, и даже против блага, которое они не ценят, — против смерти.

— Почему вы говорите такие странные вещи, мадемуазель? — спросила Марта. — До вашего отъезда я от вас ничего подобного не слышала.

— Марта, я вовсе не уезжала, меня увезли силой. Я целых три года не видела того, кто был для меня всем — моего Бога, моего господина, моего короля, моего кумира, единственного человека, которого я любила и когда-нибудь буду любить!

Она чуть не крикнула "и который меня не любит", но ей стало стыдно, и она промолчала.

Поставив свечу на то место, куда Жак ставил свою лампу, она предалась мечтаниям.

Однако бедняки уже увидели свою звезду; пока Ева сидела в лаборатории, в дверь дважды или трижды стучали.

Это были бедняки, которые спешили на свет спасительного маяка и уходили ободренные, узнав, что Жак пока еще не приехал, но скоро приедет.

Ева спустилась вниз, оставив зажженную свечу в лаборатории. Она шла по лестнице, залитой лунным светом; нынче вечером луна была яркая — не то, что накануне. В спальне ее ждала Марта.

Старуха не узнавала веселого послушного ребенка в этой грустной и странной девушке.

Два или три раза Ева чуть не выдала Марте свою тайну. Эта тайна несомненно объясняла ее грусть, и Марта хотела узнать ее, поскольку была уверена, что сумеет утешить Еву.

Ева не разлюбила Жака, наоборот, ее любовь к нему доходила до обожествления, но не может же быть, чтобы Жак разлюбил Еву. Как не любить этого прелестного ребенка, ставшего еще очаровательнее, чем прежде?

Марта решила подождать, она была уверена, что тайна раскроется, и довольно скоро: ведь Жак должен приехать со дня на день. Ева показалась ей более спокойной, чем вчера, и добрая старуха подумала, что у Евы переменилось настроение оттого, что Жака осталось ждать совсем недолго.

Ева стала расспрашивать Марту о своих старых знакомых, особенно о девушках-бесприданницах и бедных старушках.

Ею, как и прежде, двигало милосердие. Она спрашивала о том, сколько детей можно обучать в бесплатной школе для девочек и сколько — в школе для мальчиков. Она стала выяснять, сколько в округе беспомощных стариков.

Никто лучше Марты не мог ответить на эти вопросы.

Ева попросила ее все припомнить и на следующий день помочь ей составить список несчастных, нуждающихся в помощи.

Как видим, Ева не стала ждать возвращения Жака, чтобы приступить к своей благотворительной миссии.

Марта ушла от нее в час пополуночи; Ева спала спокойно, а наутро на том же столе, за которым она завтракала, ее уже ждала бумага, перо и чернила, чтобы составлять списки.

За этим занятием незаметно пролетел весь день.

К вечеру в списках значились шестьдесят стариков и старушек, которых следует поместить в богадельню, пятьдесят или пятьдесят пять детей, которых нужно определить в пансион и тридцать или сорок человек, которым необходима помощь на дому.

Только проделав всю эту работу, Ева позволила себе снова выйти в сад. Ей показалось, что со вчерашнего дня трава подсохла, цветы на яблоне раскрылись, берега ручья зазеленели, а малиновка повеселела и стала почти ручной.

В этот день, как и накануне, Базиль и Антуан навестили ее в урочный час и рассказали, что бедный люд готовит настоящий праздник по случаю возвращения Жака Мере.

Ева ломала себе голову и никак не могла понять, почему добрых людей всегда любят именно бедняки и как получается, что люди, которых называют "порядочными", не очень-то жалуют настоящих филантропов.

Вечером больше полусотни людей ожидало возвращения Жака. Но он и на этот раз не приехал, и праздник отложили еще на день.

Ева решила, что незачем дожидаться приезда Жака и можно заняться благотворительностью прямо сейчас. Разве Жак не оставил ей кошелек с двадцатью пятью луидорами и разве она не может потратить половину этой суммы на помощь нуждающимся?

Она закуталась в шубку и в сопровождении Марты обошла дюжину домов, где ее помощь пришлась весьма кстати.

Зима 1796–1797 годов была очень холодной, следовательно, особенно тяжелой для бедняков.

Первое посещение Евы оставило свой след. Булочник получил наказ разнести по домам шестьдесят хлебов, а виноторговец — шестьдесят бутылок вина. Она записала, у кого из детей не хватает теплой одежды, и заказала пятнадцать или двадцать пальтишек из самого теплого сукна, какое смогла найти.

Таким образом, еще один день пролетел так быстро, что Ева и не заметила его; она увидела, что благотворительность — одно из самых отрадных для сердца занятий. Она посетила несколько приютов и богаделен и нашла, что ее решение посвятить себя милосердию во искупление своей вины — высшее счастье. Попутно она разговаривала с людьми, расспрашивала их о том, как им живется, узнавала суровые законы нищеты, и сердце ее прыгало от радости, что она может облегчить чьи-то страдания.

Видя ее сердобольность, никто не пытался ее обмануть. Ей рассказывали все как есть; трудная жизнь почти всегда вызывала у нее сочувствие, и она чуть не плакала от жалости к людям.

Через три дня во всем Аржантоне не осталось ни одного дома, где не знали бы, что вернулась воспитанница доктора, а скоро приедет и он сам.

Те, кто видел ее, рассказывали, что она похорошела, но при этом погрустнела. В глазах людей, не знавших обстоятельств ее возвращения, эта грусть объяснялась тем, что она потеряла отца, а состояние ее было подвергнуто секвестру; больше всего предположений и догадок было по поводу этого секвестра, ведь все видели, что Ева подает щедрую милостыню и все, даже пожертвования, оплачивает золотом.

Поскольку в Аржантоне никто не знал истинных размеров состояния доктора, а жил он всегда чрезвычайно скромно, как человек, имеющий сотню луидоров ренты, о нем начали рассказывать всякие небылицы.

Говорили — и это была правда, — что он побывал в Америке и сколотил там состояние. На самом деле он не сколотил состояние, а только увеличил то, что у него было.

Говорили, что он нашел клад в пещерах Сент-Эмильона, где вынужден был скрываться от преследований.

Говорили, что он подружился с богатым янки, и тот оставил ему наследство. В конце концов все сошлись на том, что он разбогател и возвращается в Аржантон, чтобы разделить свое богатство с бедными.

Что же до мадемуазель де Шазле, то все видели, как недавно приезжал Жан Мюнье и наводил справки о ее движимом и недвижимом имуществе, и поскольку никому и в голову не приходило, что он это делает в интересах законной собственницы этого имущества, то все считали ее разоренной дотла и живущей на средства Жака Мере.

Впрочем, быть может, Жак Мере дал ей указания, и, поскольку все знали ее доброту, никто не сомневался в ее благих намерениях.

Базиль и Антуан, с которыми она посоветовалась и которые помогли ей дополнить списки, болтливостью своей способствовали распространению слухов о филантропических планах доктора и его воспитанницы.

Наконец настал час, когда дилижанс прибыл в Аржантон.

Бедный люд уже третий день подряд собирался в это время у почтовой станции.

На сей раз бедняки ждали не напрасно.

Как только доктор вышел из дилижанса, со всех сторон раздались крики: "Да здравствует Жак Мере!" Антуан и Базиль с факелами в руках бросились к доктору, его сразу окружила толпа и с криками "Да здравствует доктор!" проводила по узким улочкам Аржантона до самого дома.

Ева и Марта давно уже слышали крики, но одна Ева догадывалась, что они означают. Однако, когда голоса стали ближе, Марта позвала девушку и попросила ее узнать, что происходит.

Но Ева и так все поняла; трепеща, как в тот день, когда она вновь увидела Жака, она не смела показаться ему на глаза, но не смела и уйти, чтобы не дать пищу пересудам; она стояла за дверью и ждала, что дверь распахнется и ее судья предстанет перед ней. Старая Марта расслышала наконец, что все называют имя ее хозяина; она распахнула дверь, вышла на порог и, подняв руки к небу, возопила:

— О, это наш хозяин! Наш дорогой доктор! Но где же вы, мадемуазель? Идите же сюда, мадемуазель! Что он скажет, увидев, что вы его не встречаете?

Но для Евы этот ласковый голос, полный радости и приязни, был голосом архангела, бросающего ужасный клич: "Земля, отдай твоих мертвецов!"

О да, в это мгновение ей хотелось затеряться среди тысяч мертвецов, которые предстанут перед лицом Бога белее, чем саваны, в которые они закутаны.

Она услышала, как Жак растроганно благодарит весь этот славный народ. Каждый звук обожаемого голоса отдавался в ее душе. Потом Жак вошел и закрыл за собой дверь. По мере того как он поднимался вверх, она отступала, пятясь по ступенькам лестницы.

— Вы не видели Еву? — спросил он наконец, стараясь говорить ровным голосом, словно спрашивал о чем-то самом обыденном.

— Видела, дорогой хозяин, — ответила Марта, — она только сейчас здесь была и первая догадалась: все эти крики означают, что вы приехали; она чуть не лишилась чувств от радости, и я видела, как она прислонилась к стене, чтобы не упасть. Верно, ей стало плохо, и она где-нибудь у вас в лаборатории; после возвращения она почти не выходит оттуда.

Жак выхватил из рук Марты свечу и взбежал по лестнице.

Ева ждала его у дверей лаборатории, стоя на коленях, как кающаяся Магдалина Кановы; он остановился и невольно прижал руку к сердцу, глядя на нее.

— Господин! Господин! — сказала она. — Я хотела бы иметь все бальзамы Аравии, чтобы умастить ваши стопы; но у меня есть только мои слезы. Примите мои слезы.

И она обняла колени Жака Мере и стала целовать их, и невозможно было сказать, что преобладало в этом порыве: смирение или любовь.

Жак Мере склонил голову и посмотрел на нее с глубокой жалостью; но она глядела вниз и не могла видеть выражения его лица; потом, помолчав мгновение, он протянул к ней руку:

— Встаньте, — сказал он, — и идите с миром.

Потом поцеловал ее в лоб, но даже не по-дружески, а скорее по-отечески и вошел в свою лабораторию, закрыв за собой дверь и оставив ее на лестнице.

Хотя Жак говорил ласковым голосом, хотя он был приветлив и не сердился, сердце Евы переполнилось печалью, и она вернулась к себе в слезах.

Она долго не могла заснуть и все это время слышала у себя над головой размеренные шаги Жака Мере — шаги мыслителя.

XII ХИЖИНА БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА

На следующий день старая Марта пришла к Еве и сказала, что Жак зовет ее к себе в лабораторию.

Когда Ева увидела Жака, у нее снова защемило сердце и она снова почувствовала, как ей на глаза наворачиваются слезы; но она совладала с собой, смахнула слезы, вытерла глаза платком и предстала перед Жаком с улыбкой на устах.

Жак шагнул ей навстречу, поцеловал ее в лоб тем же спокойным бесстрастным поцелуем, который обдал ее холодом накануне, и указал ей на кресло.

Ева бросила взгляд на постель Жака; она увидела, что Жак не ложился.

Она встала на колени перед его кроватью, прошептала короткую молитву, потом послушно села в кресло.

— Ева, — сказал Жак, — мы вернулись в Аржантон; вы опять живете в том маленьком домике, который, по вашим словам, вам дороже всего на свете. Вы дали мне обещание. Вы готовы сдержать его?

— Готова.

— Целиком и полностью?

— Целиком и полностью.

— Вы позволили мне продать ваш дом на улице Прованс.

— Да.

— Я продал его.

— Вы хорошо сделали, мой друг.

— Вы позволили мне продать все, что в нем было.

— Да.

— Я все продал.

Жак помолчал.

— Вы не спрашиваете, какую сумму я выручил.

— Это не важно! — сказала Ева. — Ведь я уже распорядилась этими деньгами.

— Да, они предназначены для строительства больницы. Но вы оставались должны за этот дом еще сорок тысяч франков.

— Это правда.

— После уплаты этих сорока тысяч франков остается девяносто тысяч франков. Этого не хватит, чтобы построить больницу на сорок мест.

— Но у меня есть имущество помимо этого дома.

— Я вот о чемподумал: есть еще замок Шазле, с ним у вас связаны лишь мрачные воспоминания; однажды вечером, собираясь на бал, ваша мать сгорела в нем заживо.

Ева протянула руку, словно прося Жака не напоминать ей об этом.

— Как вы мне говорили, все время, что вы жили в нем, вы оплакивали нашу разлуку.

— Клянусь вам, это правда!

— После того как мы осуществим все наши планы, у вас едва достанет денег, чтобы сводить концы с концами. Этот замок не жилище затворницы, этот замок — жилище не просто светской дамы, но целого семейства. Вам одной там было бы не по себе.

Ева вздрогнула.

— Я нигде не хочу жить одна, — сказала она, — я хочу остаться подле вас, с вами.

— Ева!

— Я обещала, что не буду говорить вам о любви, я повторяю это. Делайте с замком Шазле что хотите.

— Мы заберем оттуда портрет вашей матери, и где бы вы ни жили, портрет всегда будет висеть у вас в спальне.

Ева схватила руку Жака и поцеловала прежде, чем он успел ее отдернуть.

— Это в знак признательности, — сказала она, — это не в знак любви. Разве мы не уговорились, что я должна не только раскаяться, но и искупить свою вину?

— Но все же рано или поздно нам придется расстаться, Ева.

Ева посмотрела на него со страхом и смирением.

— Я покину вас, Жак, только если вы меня прогоните. Когда я вам надоем, вы скажете мне: "Уходи" — и я уйду. Только найдите меня или пошлите кого-нибудь меня искать, это будет нетрудно, мой труп будет недалеко. Но зачем вам меня прогонять?

— Быть может, я когда-нибудь женюсь, — сказал Жак.

— Разве я не предусмотрела все, даже это? — сказала Ева сдавленным голосом. — Разве мы не уговорились, что, если ваша жена согласится, чтобы я осталась в доме, я буду дамой-компаньонкой, буду ей читать, буду ее горничной. Пусть она решает, и я упрошу ее оставить меня в доме.

— Вернемся к замку вашего отца. Так вы не видите препятствий к тому, чтобы разместить в нем приют? Он уже построен, и если мы продадим мебель, то, без сомнения, выручим довольно, чтобы открыть ренту. Мне говорили, там есть ценные картины: Рафаэль, Леонардо да Винчи, три или четыре полотна Клода Лоррена; у людей снова появляется вкус к роскоши, тяга к искусствам, и мы запросто получим триста или четыреста тысяч франков только за коллекцию картин.

— Я слышала от отца, что у него есть картина Хоббемы, за которую ему предлагали сорок тысяч франков, два или три очаровательных Мириса и Рёйсдаля, равного которому нет даже в голландских музеях.

— Хорошо, с замком решено. Если мы не выручим довольно денег от продажи картин, то продадим земли. Помните, вы говорили мне, что не отступите перед опасностью, что будете ходить за женщинами, за детьми и, если болезнь заразная, будете продолжать о них заботиться даже с риском для жизни.

— Да, говорила, и даже добавила, что надеюсь, исполняя свой священный долг, заразиться какой-нибудь опасной болезнью, тогда вы будете ходить за мной в свой черед; когда вы будете уверены, что я не выздоровею, вы поцелуете и простите меня, и я умру у вас на руках.

— Вы опять? — сказал Жак недовольным голосом.

— Вы спрашиваете, помню ли я, вот я и хочу вам доказать, что помню.

— Ладно! — сказал Жак. — Мне пора, я вернусь к обеду, не раньше. Если я задержусь и не вернусь до вечера, не тревожьтесь.

— Спасибо, Жак, — тихо сказала Ева.

Она встала, поглядела на Жака и ушла в свою комнату.

Через секунду она услышала цокот копыт. Она подбежала к окну и увидела, что Жак Мере верхом на лошади выезжает на дорогу, ведущую к замку Шазле.

Ева ошибалась, Жак не сразу поехал в замок.

Сначала он направился к хижине браконьера Жозефа. Лошадь шла медленно и с трудом: лес разросся, хижина находилась в самой чаще.

Наконец он заметил жилище Жозефа. Браконьер сидел на пороге и чинил старое ружье.

Жак узнал его, но Жозеф забыл о нем и думать, и доктору пришлось назваться, чтобы браконьер его вспомнил.

— Ах, это вы, господин доктор! — воскликнул славный человек. — Я теперь один, моя старуха умерла, бедняжка.

— Но сами-то вы, судя по всему, в добром здравии и, похоже, не расстались с прежним занятием?

— Что делать? Пока господин маркиз де Шазле был жив, я все надеялся стать главным лесником в его владениях, но беднягу расстреляли, и если бы все было, как он хотел, меня бы расстреляли вместе с ним, ведь он хотел взять меня с собой на войну. Но воевать против моей страны? Никогда! Я всего лишь бедный крестьянин, но я всем сердцем люблю Францию.

— Так вы говорите, мой друг, что мечтали стать главным лесником господина де Шазле?

— Да, господин доктор. Пусть умные помещики не вешают браконьеров, пусть лучше назначают их лесниками. Уж мы-то знаем, где искать следы зайцев и кроликов, мы-то знаем, где ставить капканы и где ставить силки, и тот, кто на меня положится, не пожалеет: я малый ловкий

— Кому принадлежит лесок, в котором вы живете?

— Я разве не говорил вам? Раньше он принадлежал господину маркизу.

— Так, значит, он является частью его наследства?

— Конечно.

— А вы согласились бы покинуть этот лес и вашу хижину и переселиться в более уютное жилище?

— Да, — сказал браконьер, грустно качая головой, — с тех пор как маленькая Элен покинула ее, с тех пор как здесь нет Сципиона, с тех пор как здесь умерла моя мать, она мне опостылела.

— Тогда все в порядке, — сказал Жак. — Мадемуазель де Шазле поручила мне продать имущество ее отца, и я поставлю условие тому, кто его купит: назначить вас лесником. Какое вы хотите жалованье?

— Ах, господин доктор прекрасно знает, что невозможно делать дело, если за него не платят.

— Да, я знаю, мой друг, и потому спрашиваю: сколько вы хотите?

— Господин доктор, хорошему леснику цены нет. Но не будем слишком требовательны. Видите ли, хороший лесник получает восемьдесят франков в месяц; он может убивать двух кроликов в день, а раз в неделю — зайца.

— Я берусь добиться для вас этого, а заодно и того, чтобы для вас построили там, где вы захотите, хорошенький каменный домик взамен этой хижины.

— Я уже сказал вам, господин доктор, место для меня не имеет значения. Мне все равно, просто здесь мне особенно грустно, и если бы мне было куда уйти, я уже давно ушел бы. Я твердо решил переселиться отсюда и даже уехать из этих мест при первой же стычке с властями, но меня боятся в округе, уж не знаю почему, ведь человек я не злой. Правда, я говорил когда-то, что убью как собаку того, кто попытается выжить меня из этой хижины, но тогда было другое время: малышка играла тут с моим бедным Сципионом, а старая матушка варила для всех нас троих суп.

— Какой величины этот лес? — спросил Жак.

— Три или четыре арпана; в нем прекрасные источники, можно сделать так, что они сольются в прелестную речушку!

— Но сюда же нет дороги?

— Есть дорога к замку, господин доктор, она проходит в осьмушке льё отсюда. Можно замостить булыжником путь до дороги — это обойдется всего в несколько сотен франков.

— А я, когда ехал к вам, думал, что найду вас богатым.

— Меня — богатым, почему? — удивился Жозеф.

— Мне кажется, маркиз де Шазле мог бы отблагодарить вас за то, что вы помогли ему найти дочь, и подарить тысяч десять франков.

— О, его не пришлось бы долго упрашивать; но поверьте мне, господин доктор, когда я увидел бедное дитя в глубоком горе, в полном отчаянии, то, вместо того чтобы стараться попасться на глаза господину маркизу, я, едва завидев его, спешил уйти подальше. Потом, я уже вам говорил, я отказался ехать с ним за границу и сказал, что одобряю новый порядок вещей; здесь мы полностью разошлись во мнениях. Я думаю, вдобавок ему стало известно, что я передал вам письмо его дочери. Это означало окончательный разрыв.

— Да, — сказал Жак, — я знаю, вы оказали бедной девочке услугу, так что вот, держите, — жалованье главного лесника за год вперед.

И он протянул ему небольшой кожаный мешочек, в который еще перед тем как выехать из Аржантона положил тысячу франков.

— Если сюда придут люди с документами, папками и инструментами; если эти люди скажут вам, что они архитекторы, пустите их и не мешайте им.

— Пусть они делают что хотят, господин доктор.

— И никому ни слова о нашем уговоре, — добавил Жак, — иначе он потеряет силу.

— Но если я буду молчать, все решено, не правда ли?

— Да, мой друг.

— Господин Жак, когда заключают сделку, то или подписывают договор, или ударяют по рукам: для честных людей это даже больше, чем подпись. Вашу руку, господин доктор.

— Вот моя рука, — сказал Жак, сердечно пожимая ему руку. — А теперь покажите мне самый короткий путь в замок.

Жозеф пошел вперед и по тропинке, которую Жак никогда не видел, вывел его на опушку леса.

— Смотрите, — сказал он, — видите эти флюгера?

— Да.

— Это флюгера на замке Шазле. Бедный маркиз, он так дорожил своими флюгерами! Какая глупость! Теперь он на шесть футов под землей! Он даже не слышит, как они скрипят, эти флюгера.

И Жозеф с глубокомысленным видом пожал плечами.

XIII ЗАМОК ШАЗЛЕ

Доктор медленно поехал на лошади по тропинке, которую показал ему Жозеф. Ему и вправду оставалось около четверти льё до замка, а до мощенной щебнем дороги в замок было всего триста или четыреста шагов.

Сторожил замок известный нам Жан Мюнье, бывший полицейский комиссар, а ныне управляющий имением.

Когда Еве было возвращено ее имущество, она спросила у Жана Мюнье, что ему больше по душе: спокойное место с жалованьем шесть или семь тысяч франков в год или должность в Париже, которую он может в любой момент потерять. Он выбрал место управляющего имением и услышав теперь весть о том, что замок со всеми землями будет продан, очень огорчился.

Он с тревогой глядел, как к замку приближается Жак Мере, которого он принял за покупателя.

Первые вопросы Жака, который попросил показать ему все помещения в замке, не могли его успокоить, и он постарался расположить к себе незнакомца.

Он спросил Жака, не собирается ли мадемуазель де Шазле продать замок.

— Я не думаю, что она его продаст, но, возможно, у него появится новое предназначение: если мадемуазель де Шазле, как вы говорите, обещала позаботиться о вашем будущем, я напомню ей об этом. Скажите мне, как вас зовут, и вы не пожалеете, что судьба свела вас со мной.

— Меня зовут Жан Мюнье, сударь.

Услышав имя полицейского комиссара, который увел Еву от подножия эшафота, Жак пристально посмотрел на него.

— Жан Мюнье, — повторил он. — Действительно, мадемуазель де Шазле многим вам обязана; если вы и не спасли ей жизнь в буквальном смысле слова, вы помогли ей сохранить ее в ужасных условиях.

— Вы это знаете, сударь?

— Да… и, быть может, вы слышали от нее мое имя.

Жан Мюнье посмотрел на незнакомца с любопытством.

— Меня зовут Жак Мере, — сказал доктор, устремляя свой проницательный взгляд на управляющего.

Жан Мюнье подскочил на месте, всплеснув руками; потом с радостью, в искренности которой невозможно было усомниться, воскликнул:

— Ах, сударь, так она вас нашла?

— Да, — холодно ответил Жак.

— Ах, как она, должно быть, счастлива, милая барышня! — воскликнул бывший полицейский комиссар. — Слышал ли я ваше имя? Слышал, и еще сколько раз! Она всякий миг со слезами призывала вас. Знаете ли вы, где я ее встретил, сударь? — продолжал славный малый, хватая доктора за руку. — Я встретил ее у подножия эшафота: она хотела умереть, потому что думала, что вас нет в живых. Она чудом уцелела. Тридцать голов упали с плеч у нее на глазах! По счастью, папаша Сансон умел считать и ничего не хотел слушать, ведь она настаивала. Слава Богу, она не умерла, она жива, она богата, вы на ней женитесь, ведь правда?

Жак побледнел как смерть.

— Покажите мне замок, — сказал он.

Жан Мюнье взял ключи и, сняв шляпу, проводил Жака Мере по парадной лестнице.

Прежде Жак видел замок Шазле только снаружи. При жизни маркиза он отказывался переступать его порог, хотя за ним три или четыре раза посылали: то нездоровилось хозяевам замка, то заболевал кто-то из слуг.

Это был замок — мы, кажется, уже говорили об этом — шестнадцатого века, с полуразрушенными башнями, крепостным валом и подъемными мостами. У него были толстые стены, как у всех сооружений тех воинственных времен, и в случае нужды в нем можно было выдержать осаду.

Как во всех замках того времени, при входе было огромное караульное помещение, размерами с целый современный дом; оттуда можно было пройти в гостиные, спальни, кабинеты, будуары, расположенные вдоль стен; три фасада насчитывали восемьдесят окон. Из окон открывался великолепный вид на окрестности. Одна из этих комнат, вероятно, когда-то спальня, теперь была совершенно пуста; в ней висел лишь большой портрет женщины, похожей на Еву.

Это была та самая комната, где случился пожар и сгорела мать Евы. Об этом портрете Ева упоминала в рукописи: в тяжелые дни она вставала перед ним на колени и молилась. Дальше шла анфилада комнат, обставленных роскошной мебелью.

Именно там, в этих комнатах, в этих кабинетах, в этих будуарах Жак увидел картины, о которых ему говорила Ева: полотно Рафаэля, изображающее святую Женевьеву с веретеном в руках — она сидела между бараном и псом, сторожащим стадо; здесь висели картины! Оюда Лоррена, Хоббемы, Рёйсдала, Мириса и прекрасное полотно Леонардо да Винчи; наконец, он нашел тут целую сокровищницу итальянских и фламандских мастеров.

Он составил список всех этих картин, отдал его Жану Мюнье и приказал упаковать их в ящики. Потом Жак осмотрел миниатюры работы Петито, Латура, Изабе и г-жи Лебрен, стоявшие на каминах, три или четыре картины Грёза, восхитительные полотна, украшавшие будуары, статуэтки саксонского фарфора, которыми уставлены камины старых замков на берегу Рейна. Одни только эти безделушки — первая потребность роскоши — стоили целое состояние. Они также были аккуратно переписаны Жаком, после чего последовал приказ сложить их в комоды работы Буля и секретеры розового дерева, которых было бесчисленное множество в покоях замка.

Жирандоли, венецианские зеркала, люстры с тысячами хрустальных подвесок, подсвечники, причудливые, как мечты Помпадур или Дюбарри; наддверия работы Буше, Ватто, Ванлоо, Жозефа Верне, коллекция лиможских эмалей — на все эти сокровища Ева не обратила внимания либо потому, что не знала им цены, либо потому, что грустила, и ей было не до того.

Весь третий этаж был уставлен всевозможной мебелью эпохи Людовика XVI; в то время она еще не поднялась в цене, но сегодня коллекционеру не хватило бы никаких денег, чтобы купить ее.

Понадобился бы не то что день, но целый месяц, чтобы обойти все покои замка и оценить все хранящиеся в них сокровища. Чего там только не было: чудесные аррасские ковры, ковры из Бове, целые комнаты, обитые китайским шелком, с китайской мебелью, китайскими безделушками и китайским фарфором; три поколения богатых хозяев и обладающих тонким вкусом хозяек любовно собирали произведения искусства, чтобы наполнить этот гигантский гранитный ларец.

Как все эмигранты, маркиз де Шазле думал, что его отсутствие продлится четыре-пять месяцев, и приказал положить самые ценные предметы в футляры и накрыть чехлами; секвестр сохранил все в неприкосновенности. В замке Шазле было столько мебели, что хватило бы на четыре современных дома и два замка.

Вокруг замка раскинулись сады фруктовые и для прогулок, посаженные на только еще входивший в моду английский манер; кроме того, был разбит прекрасный парк, аллеи которого, казалось, не имели конца и вели на край света.

Даже если вырубить лишние деревья, можно выручить за них сто тысяч франков.

Замок стоял на взгорье, внизу бежала речушка, впадавшая в Крёз; в заводях ее было полно рыбы.

И не было ничего живописнее здешних мельниц, похожих на сооружения, которые архитектор Марии Антуанетты построил в Малом Трианоне и которые породили столько клеветнических толков, преследовавших несчастную королеву при жизни и продолжавших преследовать ее после смерти.

В каждой из этих построек мог найти себе приют поэт, художник, композитор. Окна были прорублены так искусно, что из каждого открывался свой вид, не похожий на другие, то унылый, то прелестный.

Жан Мюнье, которого Жак встретил в замке, куда управляющий поднимался каждый день, чтобы проверить, все ли в порядке, жил в одной из этих построек со своей еще молодой женой и двумя маленькими детьми.

Жак рассказал ему, что он сделал для браконьера Жозефа. Жан Мюнье знал его, но не знал, какую роль тот сыграл в жизни Евы и Жака.

Жак не стал рассказывать управляющему обо этом, не стал посвящать его в свои планы относительно леса, где стояла хижина дровосека, но просил не обижать Жозефа и давать ему охотиться вволю.

Каждый шаг на обратном пути пробуждал в душе Жака воспоминания. Там он вылечил ребенка, который полез на дерево за гнездом и упал; тут мать заразилась крупом от своей маленькой дочки; еще дальше жил парализованный старик, на котором он впервые опробовал лечение ядами, то есть стрихнином и бруцином. Крестьянин неосторожно обращался с ружьем и изувечил себе руку; доктор не отрезал ее, как сделал бы другой, а сохранил, и крестьянин смог работать и кормить семью.

Все эти люди узнавали его, останавливали, заговаривали с ним, задавали вопросы; все спрашивали и о Еве, растравляя его рану, которая при упоминании ее имени начинала саднить еще сильнее.

Впрочем, разве это имя не звучало все время в его мозгу? Разве он шел не той самой дорогой, по которой когда-то нес Еву, завернув ее в свой плащ? С того дня прошло почти десять лет, но каждый камешек на дороге был так памятен ему, словно он проделал этот путь только вчера, и рядом с ним бежал Сципион, то обгоняя его, то возвращаясь и прыгая вокруг своей завернутой в плащ хозяйки.

Погрузившись в свои мысли, он пустил лошадь шагом и задумался о том, что, отказывая человеку в прозрении будущего, Бог совершает величайшее благодеяние; ведь когда Жак уносил с собой это почти безжизненное неоформившееся тело не только по доброте душевной, но еще и из любви к науке, он даже и не надеялся, что его заботы сделают это существо таким прекрасным и таким разумным. Он и представить себе не мог, какое влияние это бессловесное дитя без мысли во взгляде, без ума, почти бездыханное, окажет на его судьбу.

Предначертана ли страница жизни человеческой в книге вселенной или человека подстерегают случайности, и каждый встречный, толкая его направо или налево, что-то меняет в его будущем, не ведомом ни ему самому, ни Богу?

Что бы он сделал с этим невзрачным существом, которое мешало ему и замедляло его шаг, если бы знал, что оно превратится в источник, из которого он шесть лет с наслаждением пил живую воду, а теперь до дна испил горькую чашу? Он, несомненно, оставил бы ее где-нибудь на повороте дороги или просто принес бы назад в хижину Жозефа и положил обратно на грязную охапку соломы. Так нет же, таковы мрачные тайны сердца! Любопытство сделало бы ему это маленькое создание еще дороже и ближе, если бы он знал, что оно орудие, с помощью которого несчастье хочет измерить его неиссякаемую доброту? Нет! Он не покинул бы ее, и ради мгновений счастья, которые подарила ему эта нечаянная встреча, он пошел бы на долгие муки, которые, откровенно говоря, не лишены были горькой сладости.

Так, погруженный в свои мысли, он вернулся в Аржантон. Маленький домик с бельведером, где его ждала Ева, был виден издалека, и Жак с щемящей грустью, полной нежно-ста, подумал о том, что сейчас увидит прекрасный цветок, расцветший из чахлой былинки, которую он туда принес.

Недалеко от дома Жак встретил Базиля, который очень ему обрадовался. Базиль приходил повидать доктора, но не застал его: дома была только Ева.

Он по-свойски потрепал лошадь Жака по холке и проводил доктора до дома, в сотый раз благодаря его за то, что тот спас ему жизнь.

— Так ты счастлив, мой бедный Базиль? — спросил Жак.

— Еще бы! Конечно, господин доктор, — ответил тот, — мне и впрямь кажется, что бедным помогает Провидение.

— Почему только бедным, Базиль?

— Да потому, что богатым так трудно угодить, господин Жак, а у бедняка есть хлеб на три-четыре дня вперед — он и рад. Бедные люди радуются каждой малости, которую посылает им Господь. Три дня назад у меня не было ни одного су в кармане, ни крошки хлеба в доме; и вдруг я узнаю, что приехала мадемуазель Ева, — это для меня такая радость, что лучше всякого обеда, — я прихожу повидать ее, и она дает мне луидор, этого мне хватит на десять-двенадцать дней, а через десять-двенадцать дней я получу пенсион за три месяца, который вы мне выхлопотали.

Жак вздохнул. Значит, Ева сама по себе, без понуканий, занялась благотворительностью, которую он собирался вменить ей в обязанность.

Он оставил лошадь Базилю, чтобы тот отвел ее в конюшню, вынул из кармана ключ, отпер дверь и вошел.

Был час обеда. Жак Мере направился прямо в столовую.

Проходя мимо комнаты Евы, дверь в которую была открыта, он увидел мелькнувшую тень девушки.

Стол был накрыт, но на нем стоял только один прибор.

Он кликнул Марту и резко спросил:

— Где Ева?

— У себя, — ответила Марта, — ждет, когда вы ее позовете.

— Кто велел накрыть стол только на один прибор?

— Она.

— Почему?

— Она сказала, что не знает, позволите ли вы ей обедать вместе с вами.

На глаза доктора навернулись слезы.

— Ева! — крикнул он в безотчетном порыве.

— Я здесь, мой милый хозяин, — отозвалась Ева, входя в столовую.

— Принесите прибор для мадемуазель, — сказал доктор Марте, отворачиваясь, чтобы никто не заметил, как он переменился в лице.

XIV АРХИТЕКТОР ГОСПОДИН ФОНТЕН

Гордыня! Кнут и пряник, жало змеи и букет цветов, гордыня — орудие судьбы, которым она не столько по приказу высшего владыки, сколько по собственному капризу наказывает или ласкает человека. Побудительная сила всех подвигов, источник всех великих преступлений, это она погубила Сатану, это она возвеличила Александра. Гордыня — помеха и помощь, которая сопутствует человеку всегда и везде, чтобы питать его надежды и разрушать его планы.

Но самая могучая из всех гордынь — та, что скрывается в сердце как в дарохранительнице под священным именем любви.

Любовь красивой женщины возвышает ее избранника над другими мужчинами; забвение или пренебрежение сбрасывают его с пьедестала, ставят ниже их; и ненависть, которую внушает предательство любимой, тем сильнее, долговечнее и неотступнее, что всякое сближение между двумя уязвленными сердцами напоминает о ее ошибке, вернее, о неблагодарности.

Чем ближе два тела, чем больше хотят слиться две души, чем отчаяннее губы ищут другие губы, тем громче внутренний голос кричит:

— Другой! Другой! Другой!

И тогда любовь, готовая вернуться в ваше сердце и вновь завладеть вами, превращается в ненависть и вместо целебного бальзама, который вы уже поднесли к ране, у вас в руке оказывается отравленный кинжал малайцев.

О Отелло, мрачное зеркало, которое величайший из поэтов явил взгляду мужчины, будь предметом нашего вечного восхищения!

Ничто не может обезоружить ревность. Ласка? Она так же ласкала другого. Слеза? Она плакала из-за другого. "Я люблю тебя!" она говорила другому, как говорит сейчас тебе.

Она грустит? Она вспоминает о другом. Она весела? Она забывает о своем падении. Два проступка, одинаково тяжкие в глазах оскорбленного ревнивца, который смотрит на любимую испепеляющим взглядом, стремясь прочесть все чувства в сердце обманщицы.

В ответ на трогательное смирение Евы: "Захочет ли он, чтобы я сидела с ним за одним столом?" — Жак готов был сдаться, раскрыть ей объятия и унести ее в ночь, такую темную, что он даже не видел бы любимую. Но даже не видя ее, он чувствовал бы, что она рядом, чувствовал бы, как она прижимается к его груди; однако он еще не мог этого вынести, ведь она уже — пусть всего лишь раз — прижималась к груди другого.

Нет, нужно время, нужно, чтобы рана затянулась, нужно, чтобы на ее месте образовалась корочка и чтобы это место, которое было самым чувствительным, пока рана была открытой, загрубело под рубцом шрама.

Нужно время.

Время, которое они просидели друг против друга за столом было всего лишь долгой болью; быть может, если бы они были вдали друг от друга, эта боль была бы более острой, но зато не такой нестерпимой.

Жак Мере первым встал из-за стола; без сомнения, он страдал сильнее. Он с улыбкой пожелал Еве спокойной ночи и вышел.

В этой улыбке было столько грусти, в этом прощании было столько слез, что едва дверь за ним закрылась, Ева разразилась рыданиями.

Вошла Марта.

— Что с нашим хозяином? — спросила она растерянно. — Он поднимается к себе в слезах, а вы тут тоже плачете?

Ева схватила добрую старуху за руки.

— У него в глазах были слезы? — спросила она. — Ты уверена, что не ошиблась?

— Я видела его так же близко, как вижу вас, — удивленно ответила Марта.

— О, ведь я не плачу, — сказала Ева.

И она вытерла глаза, которые и правда сверкали, как звезды в темной ночи.

Ева поднялась к себе счастливая: это было первое мгновение радости с тех пор, как она вновь увидела Жака. Человек, которого она обожала, за которого готова была отдать жизнь, плакал так же, как она, — значит, он так же страдал.

На следующий день незнакомый человек с наружностью художника, который прибыл накануне дилижансом, попросил Марту доложить Жаку, что его спрашивает г-н Фонтен, архитектор.

Жак заперся с ним в лаборатории, велел, чтобы завтрак им обоим подали туда, после чего они весь день занимались делами.

Ева обедала и ужинала одна, вернее, не обедала и не ужинала вовсе. Вчерашний миг радости забылся; его желание расстаться с нею очевидно: человек, который должен был осуществить его планы, уже приехал.

На следующий день оба они уехали, на сей раз в коляске.

Они собирались посетить лес браконьера Жозефа и замок Шазле. Доехав до поворота, откуда было рукой подать до леса, они вышли из экипажа и отправились в хижину Жозефа пешком.

Они застали браконьера в добром расположении духа; управляющий мадемуазель де Шазле заверил его, что ему ни в каком случае хуже не будет, а может быть, только лучше.

Жак указал г-ну Фонтену место, где он нашел Еву; это место должно было стать центром красивого дома, полукоттеджа-полузамка со множеством входов и выходов, как любят строить англичане и американцы.

Господин Фонтен, приверженец классических греческих вкусов, признавал только дом с галереей и фронтоном, в стиле храма Юпитера Статора. Он долго трудился над чертежом, пока наконец Жак не взял карандаш и сам не сделал за четверть часа набросок, потом, рядом с этим прелестным рисунком, который обнаруживал в нем умелого пейзажиста, он сделал чертеж внутренней планировки дома.

— Но, сударь, — остановил его Фонтен, — что же вы мне не сказали, что вы тоже архитектор?

— Я, сударь, всего лишь архитектор-любитель, — со смехом ответил Жак, — просто я много поездил по свету и понаторел в искусстве делать наброски. Я уже давно мечтаю о маленьком домике для супружеской четы, имеющей четверку лошадей, две коляски и шесть слуг.

— Какую сумму вы готовы потратить на эту затею? — спросил архитектор.

— Любую, — ответил Жак.

Архитектор взял карандаш и стал писать ряды цифр.

— Это будет стоить, — сказал он минут через десять, — от ста двадцати до ста тридцати тысяч франков.

— Хорошо, — * ответил Жак, — теперь нужно набросать план парка.

— Ну что ж, сударь, вы начали, вы и продолжайте, — сказал архитектор.

— Охотно, — отозвался Жак.

Он вынул из кармана план леса, в котором хотел построить домик, и нанес его на план в соответствующем масштабе; потом отметил, где сохранить деревья, а где — вырубить; он использовал все неровности почвы, чтобы с трех сторон окружить участок речушками и ручьями. Он оставил просветы между купами деревьев, чтобы не загораживать живописные виды на замок, на красивый городок Аржантон и долину Крёз, уходившую за лазурный горизонт.

— Предстоит много земляных работ, сударь, — сказал архитектор.

— Положим на эти работы семьдесят тысяч франков, — сказал Жан.

— О, этого больше чем достаточно, — ответил г-н Фонтен.

— Ну что ж, подпишем смету на двести тысяч франков, — сказал Жак, — чтобы мне больше этим не заниматься и чтобы в июне все было готово.

— Это можно сделать, но придется доплатить за то, чтобы строители работали быстрее, это будет стоить лишних десять тысяч франков, — заметил г-н Фонтен.

— Положим десять тысяч франков на непредвиденные расходы, — согласился Жак.

— Право, сударь, вы не скупитесь, — сказал архитектор, — иметь с вами дело — одно удовольствие.

Жак взял лист бумаги и написал сверху:

"Прошу господина Энгерло выдать господину Фонтену, архитектору, по его усмотрению либо целиком, либо частями двести десять тысяч франков из принадлежащих мне денег.

Жак Мере".

— Теперь, сударь, я дам вам подробные указания относительно внутреннего убранства дома, — сказал Жак. — Я не хочу этим заниматься и буду только наведываться раз или два в месяц, чтобы посмотреть, как идут работы. В вашем распоряжении будет человек, которому поручено наблюдать за рабочими; о том, какое ему положить жалованье, мы еще поговорим.

Потом он написал на другом листе бумаги:

"Обязуюсь через четыре месяца построить господину Жаку Мере маленький домик в лесу Жозефа, а также разбить парк на английский манер, согласно составленной мной смете, на сумму двести десять тысяч франков, которые я получил наличными, в чем и расписываюсь".

Он передал лист г-ну Фонтену, тот поставил свою подпись. Жак Мере сложил его и положил к себе в бумажник.

— Теперь нам здесь больше нечего делать, не правда ли?

— Совершенно верно, — согласился архитектор.

— Тогда отправимся в замок.

Они дошли до поворота, где их ждала карета, и через пять минут уже были в замке Шазле.

При виде этого замка ненависть приверженца классического искусства г-на Фонтена к средневековым постройкам вспыхнула с невиданной силой.

Все вызывало в нем протест: башни, опускные решетки, подъемные мосты, двери с полукруглым верхом, стрельчатые окна, стены толщиной в десять футов. Он доказал, что из лишних материалов, которые пошли на строительство замка, можно построить три других. Усвоив идеи 1793, 1794, 1795, 1796 годов, он с горечью клеймил то варварское время, когда сеньорам нужно было возводить настоящие крепости, чтобы защититься от подданных и соседей.

Господин Фонтен был сторонником античности не только в архитектуре: он не понимал, как можно сидеть в кресле, если оно не похоже на курульное или на то, в каком восседали Цезарь или Помпей. Поэтому затейливая мебель эпохи Людовика XV и Людовика XVI приводила его в ярость и заставляла проклинать нынешний дурной вкус.

— Мебель не трогайте, — сказал ему Жак, — она пригодится мне в моем лесном домике и в моем парижском доме, ведь я хочу, господин архитектор, чтобы после маленького домика вы построили для меня дом в Париже.

Это обещание несколько примирило г-на Фонтена с жалким зрелищем, которое было у него перед глазами.

— А с этим вы что собираетесь делать? — спросил он.

— С чем — с этим?

— Да с этим старым сундуком — замком.

— Из этою старого сундука мы сделаем больницу, господин Фонтен.

— Да, — сказал архитектор, — ни на что другое он не годен.

— Как вы думаете, больным здесь будет удобно?

— Во всяком случае, им не будет ни душно, ни тесно.

— Воздух, — сказал Жак, — одно из моих лечебных средств.

— Так вы врач, сударь?

— Врач-любитель, да.

— Надеюсь, вы дадите мне распоряжения, как и что отделать внутри здания, — сказал архитектор, — мне чаще приходилось строить замки, чем больницы.

— То есть, — с улыбкой сказал Жак, — вы построили больше бесполезных вещей, нежели полезных.

— Гражданин занимается филантропией? — спросил г-н Фонтен.

— Да, сударь, я филантроп-любитель. Что до садов, то, мне кажется, их не надо трогать, — продолжал Жак. — Там есть тенистые липовые аллеи, где можно укрыться от жары, и есть открытые места, где можно погреться в лучах слабого декабрьского или январского солнца.

— А что вы собираетесь разместить в огромной оружейной зале с ее фамильными портретами и рыцарскими доспехами? Она больше, чем весь Лувр.

— Крытую галерею для зимних прогулок. Ее будут хорошо отапливать. Вы думаете, больным будет здесь плохо?

— Но надо будет поставить в каждом углу по печке, — заметил архитектор.

— Печи вредны для здоровья, но здесь есть большой камин, вы думаете, он только украшение?

— В этом камине придется сжигать дубы целиком.

— Ну что ж, и будем сжигать, вокруг замка Шазле десять тысяч арпанов леса, следовательно, найдется около десяти тысяч дубов для топки. Но я, как вы знаете, люблю, чтобы все было таким, как следует, мне надо семьдесят или восемьдесят комнаток для моих больных. Разместите комнаты для больных в первом этаже, а во втором оборудуйте мне столько же комнат для бедняков.

Архитектор принялся за работу, он стал прикидывать на глаз, измерять, сравнивать; Жак Мере тем временем задумчиво и мечтательно смотрел в сторону Аржантона; наконец, через два часа, архитектор составил смету.

— Если мы не будем покупать материалы для строительства, а воспользуемся только тем, что у нас есть, и если сделаем перегородки из простого некрашеного дерева или оштукатуренные, это обойдется в шестьдесят или семьдесят тысяч франков.

— Я даю вам семьдесят тысяч франков, дорогой господин Фонтен, — сказал Жак.

Он написал:

"Прошу господина Энгерло выдать господину Фонтену по его усмотрению целиком либо частями семьдесят тысяч франков, с условием что замок Шазле будет перестроен в больницу до конца июня текущего года".

И он поставил свою подпись.

Господин Фонтен со своей стороны дал Жаку обязательство закончить работы к намеченному сроку.

Архитектор спешил, он хотел в тот же вечер уехать в Париж. Жак Мере проводил его прямо к дилижансу.

— А ваш дом в Париже? — спросил г-н Фонтен. — О нем пока разговора нет?

— Я напишу вам, — обещал Жак. — Он нужен мне только к зиме.

Господин Фонтен попрощался с Жаком, сел в дилижанс и уехал.

XV ECCE ANCILLA DOMINI[28]

Прошел март и половина апреля. В отношениях молодых людей друг к другу ничто не переменилось.

Жак Мере обходился с Евой по-прежнему. Он был неизменно доброжелателен во всем: в словах, в тоне, во взгляде; но в его поведении не было ни тени нежности или любви. Он все время держался на расстоянии.

Ева была полна смирения, покорности и нежности, которые просвечивали в каждом ее слове. Она перестала заниматься музыкой и живописью; когда Жака не было дома — а он часто отлучался под предлогом навестить больных, — она садилась за прялку.

Марта научила ее прясть.

Верная обещанию посвятить себя милосердию, она похоронила свои таланты, более подобающие даме из общества, которое она покинула, и занялась полезным трудом.

Однажды Жак Мере вернулся домой раньше обычного и увидел, что она, как Маргарита, сидит за прялкой. Он подошел, дружелюбно взглянул на нее и одобрительно кивнул:

— Хорошо, Ева!

И, не сказав больше ни слова, ушел в свою лабораторию.

Руки Евы бессильно опустились, голова откинулась на спинку кресла, глаза закрылись, и из-под опущенных век потекли слезы.

Погожие весенние дни еще не наступили, но были уже не за горами. Иногда днем уходящие зимние туманы окрашивались в розовые и лазурные тона. В прощальных порывах апрельского ветра уже чувствовалось предвестие ласкового майского ветерка, и на самых нетерпеливых деревьях уже распускались пушистые почки и показывались зеленые кончики первых листьев.

Под этим теплым дружеским дыханием сад вокруг маленького домика вновь обретал все свое очарование и всю свою юношескую крепость. Цветы росли среди луж и островков снега уже не разбросанно, но клумбами. Древо познания добра и зла было не только усыпано звездочками цветов, но на помощь им уже спешила листва, чтобы защитить их от весенних заморозков.

Ручей стал прозрачным и весело зажурчал; еще несколько дней — и беседка покроется зеленью, которая спрячет от глаз поддерживающую ветки решетку.

Первые весенние певцы: малиновки, синицы, зяблики — присматривали себе места для гнезд; время от времени славка издавала две-три мелодии; соловей пытался нанизывать свои ноты как жемчужины, но вдруг останавливался: холод не давал ему закончить песню, и он замолкал.

Прилетели ласточки.

Ни одна из примет пробуждения природы к жизни не ускользнула от Евы; она была не столько женщиной, сколько птичкой, существом не столько разумным, сколько чувствительным. Ветер, солнце, дождь отзывались в ней. Она ощущала всем существом перемены в природе. Иногда она заставала Жака Мере за созерцанием всех этих превращений, которые происходят в пробуждающейся природе. Жак так же любил природу, как и Ева, но он, казалось, запретил себе радоваться и улыбаться и как только замечал, что за ним наблюдают, вздыхал и уходил к себе.

Однако время от времени он вел с Евой долгие беседы. Он рассказывал ей о том, каким образом намерен превратить замок Шазле в образцовую больницу, где у бедных стариков, женщин и детей будет все, что им нужно: свежий воздух, хорошее питание и теплое солнце. Ева просила позволения посмотреть, как идут работы, но Жак неизменно отвечал:

— Я свожу вас туда, когда придет пора, и вы сможете посвятить весь свой досуг святому делу ухода за больными.

В конце мая снова появился тот человек с папкой, который уже один раз приезжал. Это был г-н Фонтен; он приехал посмотреть своими глазами, как продвигается строительство и правильно ли выполняются его распоряжения.

Запрягли лошадей, и он уехал вместе с Жаком Мере, как и в прошлый раз.

Маленький домик в лесу Жозефа был совершенно готов, и Жак приехал, чтобы получить букет цветов, который каменщики преподносят владельцу по окончании работы.

Что бы Жак ни говорил г-ну Фонтену, он постоянно наблюдал за строительством, поэтому все было сделано в точности так, как он хотел.

Несмотря на свою неприязнь к островерхим крышам, архитектор понял, что в нашей прекрасной Франции, где треть года идет снег и еще треть года — дождь, плоские крыши хороши только в том случае, если на верху дома хотят устроить небольшой водоем.

Поскольку все деревянные украшения были вырезаны одновременно со строительством дома, оставалось только навесить двери и вставить окна. Жак Мере выбрал цвет обоев. Господин Фонтен обещал прислать их из Парижа вместе с мастерами, умеющими оклеивать комнаты обоями не с помощью валька, а просто широкими полотнищами.

Господин Фонтен уехал довольный и обещал вновь приехать через две недели, чтобы проследить за окончанием работ.

Жак Мере сделал чертеж своего будущего дома в Париже и поручил г-ну Фонтену приобрести участок земли в предместье Сент-Оноре или рядом с улицей Аркады.

Четыре или пять дней спустя приехали рабочие и привезли обои, так что через десять дней обои были наклеены, занавеси и портьеры повешены.

Жак выбрал темные обои, чтобы оттенить картины, и когда г-н Фонтен вернулся, он принужден был согласиться, что хотя на свете есть только один художник — Рафаэль, но фламандская, венецианская, неаполитанская, флорентийская, испанская, голландская и даже французская школы имеют свои достоинства.

Жак Мере не взял для домика, построенного в лесу Жозефа, и трети картин, которые находились в замке Шазле. Там их оставалось вдвое больше, чем он повесил здесь и собирался разместить в парижском доме, оставив все картины на сюжеты из Священного Писания для маленькой больничной церкви. Одну комнату в лесном домике он обставил с особенным тщанием: ту, где напротив кровати он велел повесить портрет г-жи маркизы де Шазле — Евиной матери, столь трагически погибшей в огне.

Вся самая красивая мебель розового дерева, вся самая роскошная мебель черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, вся самая ценная мебель работы Буля была собрана в этой комнате. На камине стояли вазы и часы саксонского фарфора самой затейливой работы, зеркала также были в рамах саксонского фарфора, и даже сам камин был из фарфора, но уже дрезденского.

Все это, включая портрет маркизы де Шазле, прекрасно сочеталось с бархатной обивкой гранатового цвета.

Нет нужды говорить, что ковры были выбраны в тон обивке.

Эта комната находилась в самом центре дома, как раз на том месте, где Жак, приведенный Сципионом, нашел маленькую Элен; из окна открывался великолепный вид, уже описанный нами: впереди поляна, за которой был виден Аржантон, а в подзорную трубу можно было рассмотреть даже дом доктора с лабораторией. Замыкали горизонт слева — замок Шазле, справа — долина Крёз.

Комната доктора, отделенная от той, которую мы только что описали, с одной стороны туалетной комнатой, с другой — коридором, отличалась, напротив, античной строгостью. Это была комната Цицерона в Кумах, обставленная по образцу и подобию самых красивых жилищ, раскопанных в Помпеях. Одна дверь вела из нее в библиотеку, другая — в гостиную, обставленную целиком и полностью в стиле Людовика XV; здесь находились все предметы этой эпохи из замка Шазле. Росписи в кабинете, подражающие помпейским, были сделаны учениками Давида.

В доме были две столовые — зимняя в оранжерее, полной экзотических растений, и летняя, под окном которой на чудесной куртине росли самые яркие и душистые цветы наших широт.

Сад незаметно переходил в лес, изгородь была уже за лесом.

Строительство больницы продвинулось не меньше, чем строительство деревенского дома. Перегородки были сделаны; все было покрашено в жемчужно-серый цвет с вишневой каймой. Вкаждой комнатке было лишь одно украшение — распятие, на которое, когда окна раскрывались, падало солнце. Жалюзи, которые можно было поднять и опустить, пропускали ровно столько света, сколько предпишет доктор.

Уже можно было поставить сорок или пятьдесят кроватей, два десятка комнат оставались пустыми на случай, если этих сорока или пятидесяти кроватей не хватит.

Славный Жан Мюнье, движимый как личным интересом, так и признательностью, заботливо приглядывал за работами.

В пустых комнатах пока стояли та мебель и те картины, которым еще не нашлось применения.

Как мы уже сказали, картины на сюжеты из Священного Писания были оставлены для больничной церкви. В Париже все церкви были закрыты, но в провинции дела обстояли по-иному. Некоторые области — а Берри славится набожностью своих жителей — сумели сохранить не только свои церкви, но и священников.

Таким образом, священник замка Шазле, добрый человек, крестьянский сын, которому г-н де Шазле помог получить образование в буржской семинарии, нимало не обеспокоился ни тем, что священники объявлены вне закона, ни тем, что их стали приводить к присяге. Никто не явился к нему с требованием присягнуть новой власти; он остался в замке вместе со слугами, сохранив свое платье — смесь церковного облачения с крестьянской одеждой, и никто не обратил на него внимания. Он был человек тихий, назаметный, никому не делал зла, поэтому его никто не выдал.

Узнав, что имущество рода Шазле возвращено дочери маркиза, он пришел поздравить ее и попросил позволения остаться в замке на тех же условиях, что и прежде.

Ева прекрасно помнила этого достойного человека, она видела его во время своего недолгого пребывания в замке; он тогда подошел к ней и посоветовал искать утешения в религии, но она поблагодарила и отказалась: она не знала, чем вера может помочь ей в несчастье, которое она считала непоправимым, ибо считала, что навсегда потеряла любимого человека.

— Прежде всего, — сказала она ему, когда он пришел к ней после ее возвращения в Аржантон, — в замке разместится больница, а больница еще больше, чем замок, нуждается в добром пастыре, говорящем о вере простым и бесхитростным языком, потому что он обращается к крестьянам, то есть к людям простым и бесхитростным.

Посещая замок, Жак Мере не раз беседовал со священником и видел его терпимость и отеческую заботу о пастве; это были два очень важных, по его мнению, достоинства для духовного лица, поэтому он обещал ему, так же как браконьеру Жозефу, так же как управляющему Жану Мюнье, что ничто в его положении не изменится — разве что изменится к лучшему. Жак Мере попросил его обойти окрестные деревни и составить список бедных людей, которым нужна помощь на дому, и список тех, у кого нет дома и кого нужно поместить в приют.

В тот день Жак Мере заперся со священником в кабинете и долго с ним беседовал.

Несомненно, они говорили о Еве и о новых планах доктора, ибо, как только их разговор закончился, священник оседлал лошадку, на которой ездил навещать прихожан, и направился в Аржантон.

Два часа спустя Жак Мере тоже отправился в Аржантон и в одном льё от Аржантона встретил г-на Дидье — таково имя доброго священника, — который возвращался в замок.

— Ну как, — спросил он, — что она ответила?

— Она ответила: "Да свершится воля его и воля Божья", потом стала молиться. Мадемуазель Ева просто святая.

— Благодарю вас, отец мой, — сказал Жак и продолжал путь.

Но было легко заметить, что, накладывая на Еву какую-нибудь новую епитимью, он и сам страдал, словно часть бремени ложилась на него, и чем ближе он подъезжал к Аржантону, тем мрачнее становилось его лицо; когда он вместо того чтобы отпереть дверь ключом, поднес руку к дверному молотку маленького домика, словно желая предупредить о своем появлении, рука его дрожала.

Однако он постучал. Марта открыла дверь.

— Ничего не произошло, пока меня не было дома?

— Нет, сударь, — ответила старая Марта. — Приезжал кюре из замка, господин Дидье, он минут десять поговорил с мадемуазель Евой; она, кажется, заплакала и ушла к себе.

Жак Мере кивнул, мгновение постоял в нерешительности: войти к Еве или подняться к себе в лабораторию, не заходя к ней; но, поднявшись на второй этаж, он тихо подошел к двери, прислушался и постучал.

— Входите, — сказала Ева, которая, зная, что Жак Мере обычно не стучит во входную дверь, подумала, что пришел кто-то чужой.

Но как только он открыл дверь, она вскрикнула, упала на колени и сказала, простирая к нему руки:

— Ессе ancilla Domini.

XVI СВАДЕБНАЯ КОРЗИНА

Жак поднял ее.

— Я не решался к вам войти, — сказал он.

— Почему? — удивилась Ева, поднимая на доктора свои большие ясные глаза.

— Я боялся, что беседа с господином Дидье произвела на вас слишком сильное впечатление.

— Вы отучили меня от опрометчивых поступков, Жак! — сказала Ева. — Вы думаете, раз я не рыдаю, раз я не валяюсь у вас в ногах, значит, впечатление не такое уж сильное; вы ошибаетесь, друг мой. Я встретила вас на коленях, потому что не хотела ждать вас сидя, но у меня не хватило сил ждать стоя. Впрочем, разве вы не предупредили меня, разве я не сказала вам: "Если вы когда-нибудь женитесь, не прогоняйте меня; священник объявил мне, что вы женитесь; но одновременно он объявил мне, что вы оставляете меня в доме как сестру и подругу. Я даже не надеялась на такое счастье. До сих пор вы говорили мне об искуплении, я пока еще ничего не искупила, Жак, пока я только следовала по вашей воле путем, которым шла бы и одна. Вы употребили часть моего состояния на добрые дела — я бы и сама так поступила. Ни одно из моих огорчений не сравнится с горем, которое я вам причинила. Отныне для меня начинается путь через тернии по острым камням. Но что я вам обещала? Что вы не заметите моих страданий, потому что я слишком боюсь вам надоесть жалобами и рыданиями. Я благодарна вам за то, что вы избрали служителя Божьего, чтобы сообщить мне эту весть; я с первого слова все угадала, все поняла и в глубине души поблагодарила вас за бережное обращение, хотя в нем не было нужды. Я предпочла бы услышать новость из ваших уст. Вы боялись моих слез, моих сетований — я чуть не сказала: упреков. Я забыла, что мне не в чем вас упрекнуть. Нет, я сумела бы совладать с собой и выслушать вас с улыбкой, как слушаю сейчас. Я дала слово, и я его сдержу, мой друг.

— Спасибо, Ева, — сказал Жак.

И взяв руку девушки, нежно поцеловал ее.

Но как только его губы коснулись руки Евы, она вскрикнула, побледнела как полотно и без чувств упала на стул.

У нее достало сил вынести боль, но недостало сил вынести ласку.

Жак, пользуясь тем, что его никто не видит, посмотрел на нее с выражением неизмеримой любви; больше всего на свете ему хотелось заключить ее в объятия и прижать к сердцу.

Но у Жака тоже была сильная воля, и он поклялся не отступать.

Он вынул из кармана флакон и дал ей понюхать.

Как ни болезненна была рана, она принесла с собой облегчение. Ева вновь открыла глаза, не произнесла ни слова, но слезы ручьями текли у нее по щекам; она прошептала:

— О, как я счастлива. Что же случилось?

— Ева, вспомните: я оставляю вас одну.

И он вышел.

Ева и Жак увиделись только за обедом и больше не говорили о причине, которая привела в Аржантон г-на Дидье. Только темные круги под глазами у Евы день ото дня становились все больше. Лицо ее становилось бледнее и бледнее, и два или три раза Жак Мере на цыпочках подходил к двери ее комнаты и слышал, как она плачет.

Желая вернуть разговор к этой теме, он, казалось, терялся перед Евой, смущенно бормотал несколько невнятных слов, словно боясь причинить ей большое горе и потребовать от нее то, что выше ее сил; поэтому она сама пришла ему на помощь.

Однажды вечером, заметив, что он взволнован сильнее обычного, она встала перед ним на колени, взяла его за руки и сказала:

— Мой друг, вы хотите мне что-то сказать и не решаетесь. Прошу вас, скажите мне все без утайки, даже если это мой смертный приговор. Вы ведь знаете, как мне дорого все, что исходит от вас.

— Ева, — сказал Жак, — нам надо расстаться на несколько дней.

Она вздрогнула и грустно улыбнулась:

— Жак, наша разлука началась в тот день, когда вы меня разлюбили.

— И все же, — сказал Жак, — если вы хотите, мы не расстанемся даже на эти несколько дней.

— Каким образом? — живо спросила она.

— Я еду в Париж за покупками, моя избранница — сирота, и у нее нет родственницы, которая могла бы помочь мне выбрать для нее подарки.

— Что с того, Жак, — сказала Ева с болью в сердце, но по-прежнему сдерживая свои чувства, — разве я не с вами?

— По правде говоря, — сказал Жак, — если бы вы согласились сопровождать меня в путешествии, то оказали бы мне большую услугу.

— Я готова, Жак, чем больше страданий вы мне причините, тем скорее Бог меня простит и вы тоже.

— Если же эта жертва вам не по силам… — начал Жак.

— Есть только одна вещь, которая мне не по силам: разлюбить вас.

— Ева!

— Простите, но из всех обещаний, какие я вам дала, это обещание труднее всего сдержать, будьте снисходительны ко мне, мой друг. Когда мы едем?

— Завтра вечером, если вам угодно.

— Я в вашем распоряжении. Завтра к вечеру я буду готова.

Жак послал заказать места в дилижансе. На следующий день он съездил в замок Шазле и в лесной домик, который был достроен и ожидал хозяев, а вечером выехал вместе с Евой в Париж.

В ту эпоху дорога от Аржантона до Парижа занимала два дня. Они приехали в семь часов вечера.

Была середина июня, то есть самая благодатная пора; в этот час на улицах было светло как днем. Жак подозвал фиакр, посадил в него Еву, сел сам и крикнул кучеру:

— Гостиница "Нант".

Ева вздрогнула; ее взгляд говорил: "Вы твердо решили не щадить меня".

Казалось, Жак не обратил внимания на этот взгляд: он сердечно пожал Еве руку и сказал:

— Ева, вы доброе создание; на ваше слово можно полагаться как на слово мужчины.

Как Ева ни пыталась совладать с собой, чем ближе они подъезжали к гостинице, тем сильнее она дрожала.

Жак спросил, свободны ли две комнаты, которые он занимал раньше. Они были свободны.

У подножия лестницы ноги у Евы подкосились. Жак, как уже однажды было, взял ее на руки и отнес на антресоли.

— Я была здесь так счастлива: я думала, что умираю, — сказала Ева, входя в свою комнату.

Она села на кровать, положив руки на колени и опустив голову, в глазах ее стояли слезы.

— Простите, но почему вы меня сюда привезли? — спросила она.

— Потому что я всегда останавливаюсь в этой гостинице, — ответил Жак, — я так привык.

— Только поэтому? Не для того, чтобы меня помучить?

— Почему вы так говорите, Ева? Это самые обычные комнаты, какое они имеют отношение к тому, что произошло?

— Вы правы, Жак, но вы не можете помешать мне вспоминать. В этом камине пылал яркий огонь, ковер был весь мокрый, повсюду валялась разорванная одежда; вы меня уже разлюбили, но хотя бы еще не ненавидели.

— Я никогда не ненавидел вас, Ева. Я вас жалел. Все упреки, которые я вам высказывал, прежде всего заслужил я сам. Я сам во многом виноват. Я чересчур заботился о

* совершенстве вашего тела; я мало пестовал вашу душу. Это моя ошибка, это моя большая ошибка. Но не будем об этом. Чем вы хотели бы заняться нынче вечером, Ева? Вы хотите куда-нибудь пойти или предпочитаете остаться здесь и смотреть в окно?

— Я хочу остаться здесь, — сказала Ева, — и заглянуть в свою душу. Не бойтесь, мне не будет скучно: в ней живут воспоминания, которых хватит на века. Но довольно об этом, Жак, я не хочу вам докучать, это разбивает мне сердце. У вас есть мерки для платьев, которые вы хотите заказать?

— Нет, но я постараюсь найти особу, которая одного роста с моей невестой.

— Если бы я имела счастье чем-либо походить на эту счастливицу, я бы сказала вам, Жак: возьмите меня с собой, быть вам полезной для меня величайшее счастье.

Жак взглянул на Еву, словно ему не приходила в голову такая мысль.

— Право, вы и самом деле точно такого же роста, и я уверен, что платье, сшитое по вашим меркам, придется ей впору.

— Я в вашем распоряжении, Жак; разве я не вещь, которая принадлежит вам и с которой вы можете делать все, что вам угодно?

— Хорошо, завтра я приглашу сюда закройщиц, портних, торговцев тканями и шалями.

Назавтра Жак ушел спозаранку, сказав Еве, чтобы к девяти часам она была готова. В половине девятого он вернулся; им принесли завтрак, и Жак весело и ласково говорил с Евой, а к десяти часам стали приходить торговцы, закройщицы и портнихи.

Тогда со сжавшимся сердцем, но с улыбкой на устах Ева стала выбирать ткани для платьев, фасоны шляпок, кашемировые шали, потом пришел черед пеньюаров, нижних юбок — всего этого мира женщины, как называет его Ювенал.

Затем она выбрала украшения: кольца, ожерелья, часы, гребни, после чего перешли к перчаткам — их купили несколько дюжин, к белью — Жак советовал Еве заказывать самое лучшее, и Ева, в скромном весеннем полотняном платьице, без единого украшения на руках и на шее, в мятом чепце, в каком женщины встают с постели, выбрала на десять тысяч франков украшений, на двадцать тысяч франков шалей, на двенадцать или пятнадцать тысяч франков белья, не обнаружив ни тени сожаления, ни тени ревности, что все эти сокровища достанутся не ей, а другой.

После обеда Ева продолжала выбирать и заказывать наряды и разные мелочи изящнейшего женского туалета: шелковые чулки, нижние юбки, кружева и многое другое. Она подбирала все это к цвету лица, к глазам, к оттенку волос. Жак подробно описывал ей все приметы своей невесты, и сердце Евы сжималось все сильнее и сильнее, ибо она видела, как верно он хранит в памяти облик своей избранницы, для которой предназначались все эти покупки.

Ева — это было заметно — торопилась поскорее покинуть Париж, но невозможно было получить все наряды раньше, чем через три-четыре дня.

Она не выходила из своей комнаты в гостинице.

На третий день все было готово. Жак заказал сундуки.

— Куда вы все это везете? — спросила Ева.

— В провинцию, — ответил Жак.

— Разве вы… женитесь не здесь? — робко спросила девушка.

— Нет, я женюсь в Аржантоне.

— И будете жить… в Аржантоне? — с усилием произнесла Ева.

— Время от времени, — ответил Жак. — Но у нас есть деревенский дом, где мы будем проводить лето, и городской дом в Париже, где мы будем жить зимой.

— Мне можно будет остаться в Аржантоне, ведь правда? — спросила Ева. — В моей комнатке в нашем доме.

При словах "в нашем доме" у нее невольно хлынули из глаз слезы.

— Вы будете жить где захотите, милая Ева, — ответил Жак.

— О, в полной безвестности, в полной тайне, в полном уединении, но подле вас.

— Будьте покойны, — заверил ее Жак.

Назавтра они уехали в Аржантон со свадебной корзиной, достойной принцессы.

XVII ВОЗВРАЩЕННЫЙ РАЙ

Жак вернулся в Аржантон довольный, что Ева помогла ему сделать удачные покупки, а Ева огорченная, что так сильно похожа на избранницу Жака: по ее меркам шили наряды его невесте.

Пока до свадьбы было еще далеко. Ева смотрела на события философски, но чем ближе становился этот день, тем больше страданий причиняла ей мысль о том, что другая женщина поселится в доме и завладеет человеком, которого она любила больше жизни и из-за которого дважды пыталась умереть. Умиротворенность, основа ее характера, постепенно уступила место нервной чувствительности, что не давала ей ни минуты покоя.

Она совершенно неожиданно для себя и для других срывалась с места, начинала бегать взад-вперед по гостиной, прижималась лбом то к холодному мрамору, то к оконному стеклу, ломала руки, вскрикивала, выбегала в сад и часами просиживала под яблоней или в беседке, погруженная в свою скорбь.

С наступлением лета прилетел соловей. По вечерам Ева выходила из комнаты, где Жак изучал какой-то план дома, и как безумная устремлялась в беседку, садилась там; вдруг среди самых нежных трелей, словно устав слушать этот гимн счастью, она вставала, вспугивая соловья, и возвращалась в слезах.

На вопрос о том, когда приедет его невеста, Жак ответил, что ждет ее к 1 июля, это давало Еве еще восемь или десять дней отсрочки.

Каждое утро, вставая, она брала в руки перо и перечеркивала начавшийся день. До роковой даты оставалось еще три или четыре дня, когда аббат Дидье привел в домик доктора хорошенькую девушку, которая хотела быть сестрой милосердия в больнице.

Девушка была сирота, ей исполнилось шестнадцать лет, сердце ее не ведало страстей и билось ровно; довольная жизнью, которую она вела до сих пор, она желала и впредь вести покойное, безмятежное существование.

Пока аббат Дидье с девушкой были в лаборатории Жака, Ева приоткрыла дверь и сделала аббату Дидье знак, что хочет с ним поговорить.

Аббат Дидье взглядом спросил разрешения у Жака; тот кивнул, и аббат пошел с Евой в ее комнату.

Потом он привел к ней юную сестру, которую Жак принял в больницу.

В некоторых городах эти милые и безобидные конгрегации были упразднены вслед за другими религиозными орденами; но в Берри, области, населенной столь набожными людьми, они продолжали существовать, и нежные белые руки по-прежнему облегчали телесные мучения, а нежные молодые голоса давали духовное утешение страждущим.

Из четырех сестер, которым предстояло ходить за больными в Шазле, три уже были найдены; девушка, которую доктор обещал принять в больницу Шазле, как раз была третьей.

Весь остаток дня Ева казалась более спокойной. Она, против обыкновения, не избегала присутствия Жака, но, наоборот, искала его общества; она, видно, хотела что-то ему сказать, о чем-то попросить, но не решалась.

Жак, со своей стороны, вероятно, решил не обращаться к ней с вопросами; он не избегал объяснения, но и не торопил его.

Так прошел весь день, а за ним и вечер. В десять часов Ева, бледная, с прерывающимся дыханием, встала и направилась прямо к Жаку с твердым намерением объясниться, но у нее не хватило решимости, поэтому она просто протянула ему руку, пожелала покойной ночи и торопливо вышла; но она не могла сдержать душившие ее слезы и, как только дверь за ней закрылась, горько разрыдалась.

Жак услышал ее рыдания.

Он видел, как она страдает в последние дни, и страдал вместе с ней; но он хотел, чтобы она заговорила сама, без просьб и без принуждения.

Он не двигался с места, глядя на дверь и прислушиваясь к тому, что происходит в коридоре. Он понял, что она остановилась — плач не удалялся по направлению к ее комнате, а доносился с лестничной площадки.

— Ева, — спросил Жак через дверь, — почему вы сегодня так горько плачете?

Ева снова открыла дверь, вошла, пошатываясь, и рухнула к его ногам.

— Я плачу так горько оттого, что чувствую, как трудно мне сдержать до конца слово, которое я вам дала. Я хотела оставаться подле вас, что бы ни случилось, но я не хочу вам докучать, мой милый Жак. Какая женщина, будь она даже святая, согласилась бы терпеть меня рядом, видя, как глаза мои ищут вас, как руки мои ищут ваши руки? Я знаю, вы добры к вашей бедной подруге, вы не прогоните ее, но ваша жена, если она любит вас, станет ревновать и мучить вас своей ревностью.

— В этом отношении вам нечего бояться, — возразил Жак, — я все ей рассказал; но я ни в чем не винил никого, кроме себя. Не сомневайтесь, она никогда не выскажет вам ни слова упрека.

— Вы ручаетесь за нее, Жак, и я вам верю, но сама-то я не смогу вынести зрелища, которое все время будет у меня перед глазами. Я ошибалась, я лгала вам и самой себе, когда говорила, что могу жить рядом с ней, под одной с ней крышей, быть ее компаньонкой, подругой и, если понадобится, — рабыней. Если бы такое самоотречение было возможно, я пошла бы на это; но раз этого не могу даже я, значит, не сможет никто. Не надо прогонять меня, я уйду сама. Бедный мой маленький домик! Бедное мое гнездышко, такое уютное для моего истерзанной души! Прощайте, дорогие моему сердцу предметы, которые я привыкла видеть и никогда больше не увижу, прощайте навсегда: завтра я уеду, потому что послезавтра приезжает она.

Ева поцеловала пол, затем, протянув руки, прижалась лбом к ножкам письменного стола, потом шагнула к фортепьяно и поцеловала его клавиши.

Жак подбежал к ней, схватил ее за руку и привлек к себе; она снова упала на колени, держась за ручку его кресла.

— Но раз вы так говорите, — сказал он, — значит, у вас уже есть какой-то план. Что вы намерены делать?

— Послушайте, — сказала Ева, — увидев девушку, которая приходила сегодня с аббатом Дидье, я поняла, что мне нужно сделать. Я хотела бы по ее примеру облачиться в святое одеяние монахини; я хотела бы по ее примеру быть сестрой милосердия в больнице, разместившейся в замке Шазле, где я родилась. Не требуйте от меня невозможного, или возьмите мою жизнь, смиритесь с тем, что я откупаюсь, ибо у меня не хватает мужества искупить свою вину.

— Вы об этом говорили сегодня с аббатом Дидье?

— Да.

— И что сказал вам святой отец?

— Он сказал мне, что — это вдохновение, посланное свыше, что он поддержит и ободрит меня на пути к спасению. Кроме того, он сказал мне, и это побудило меня просить вас избавить меня от епитимьи, которую я не в силах вынести, — так вот, он сказал мне, что вы раз в неделю будете навещать больных и я смогу вас видеть.

— Но вы знаете, Ева, что у достойных сестер-монахинь не должно быть имущества, а вы богаты — у вас еще осталось больше миллиона.

— Как мне избавиться от этих денег, Жак? Ведь у вас есть доверенность на распоряжение всем моим имуществом. Подарите или продайте все, делайте, что хотите. Как бы вы ни поступили, я буду рада, что смогу тихо посвятить себя бедным, Богу и вам.

— Подумайте хорошенько, Ева; если вы наденете монашеское платье, а потом пожалеете, будет уже поздно.

— Я не раздумаю, будьте покойны. На сей раз я уверена в себе.

— Подумайте до завтра. Завтра в пять часов мы сядем в карету и я отвезу вас в замок Шазле; там вы в последний раз спросите совета у аббата Дидье, после чего я сделаю все, что вы хотите.

— Благодарю вас, Жак, благодарю, — сказала она, схватив руку Жака и лихорадочно целуя ее.

Потом она ушла в свою комнату, долго молилась и уснула лишь под утро.

Когда утром Ева спросила, где Жак, ей сказали, что он уехал спозаранку и обещал вернуться за ней в пять часов пополудни.

И правда, в пять часов карета уже стояла у подъезда маленького дома.

Ева весь день прощалась с дорогими ее сердцу предметами. Она увозила с собой по листику каждого дерева, по цветку каждого растения; она перецеловала всю мебель в своей комнате и в лаборатории Жака. Поначалу она собиралась попросить позволения увезти свою комнату всю целиком. Но аббат Дидье ответил, что это невозможно, ибо это установило бы различие между ею и остальными сестрами. Она не стала настаивать и из всего, что находилось в комнате, взяла с собой лишь слоновой кости фигурку Христа — подарок Жака.

Прощание было мучительным; Ева не могла вырваться из объятий доброй Марты, которая горько плакала. Наконец, прижимая платок к глазам, Ева села в карету, и лошади понеслись.

Она не была в замке Шазле с той поры, как вместе с теткой уехала в Бурж, так что замок пробуждал у нее лишь грустные воспоминания, и ей не жаль было, что округа лишилась одной из своих достопримечательностей.

На пороге ее ждали два человека, словно нарочно вышедшие ей навстречу: один был Жан Мюнье, которому она ласково протянула руку, другой — браконьер Жозеф, которому она протянула обе руки и смиренно сказала:

— Поцелуйте меня, отец, — ведь вы были мне настоящим отцом.

— А он? — спросил Жозеф, указывая на Жака Мере.

— Он! — сказала Ева, целуя ему руку. — Он был больше чем отцом, он был Богом!

Жак, выйдя из кареты, подал руку Еве; она вышла вслед за ним.

— Не желаете ли посмотреть больницу, которую вы основали, дорогая Ева? — спросил Жак.

— Охотно, — ответила она, опираясь на его руку, ибо сердце ее было переполнено, голова кружилась и ноги подкашивались.

В больнице уже было пятнадцать или двадцать больных, а в приюте, который занимал второй этаж, — десяток вдов с детьми. Больные и несчастные знали, что их собирается навестить бывшая владелица замка, превратившая его в обитель милосердия и отказавшаяся от мирских благ.

Все больные, кроме лежачих, окружили ее, пошли следом за ней, осыпая ее благословениями. Ева осмотрела все занятые комнаты и в первом и во втором этажах. Она расспрашивала вдов об их несчастьях, больных — об их страданиях.

Ева встретила молодую сестру, которая накануне приходила с отцом Дидье, узнала ее и поцеловала. Отойдя от нее, она посмотрела долгим взглядом на ее живописное и одновременно печальное одеяние.

Увидев здание, в котором горел свет, она спросила, что в нем находится.

Ей ответили, что это больничная церковь.

— Давайте войдем туда, — попросила она.

Тем временем ребятишки разбежались по саду и стали рвать цветы, а матери ломали ветки, чтобы украсить церковь; дети усыпали цветами путь от входа до самого алтаря; взрослые сплели из веток арку, и Ева с Жаком прошли под ней.

Аббат Дидье в ризе стоял перед алтарем; у его ног лежала подушечка.

Ева не сомневалась, что он ждет ее только для того, чтобы прочесть ей речь об обязанностях, которые накладывает на нее ее новое положение; она отодвинула подушечку и встала на колени прямо на каменный пол.

К великому удивлению Евы, Жак опустился на колени рядом с ней.

— Отец мой, — сказал он, — я привел к вам не просто святую, но мученицу. Я люблю ее и прошу вас перед лицом всех этих людей, которым она подарила отдых и покой, соединить нас священными узами брака.

Ева испустила крик, больше похожий на крик боли, нежели на крик радости, потом вскочила и схватилась за голову.

— Не схожу ли я с ума? — сказала она. — Этот человек на самом деле сказал, что любит меня?

— Да, Ева, я люблю вас, — повторил Жак, — не так, как вы того заслуживаете, но так, как мужчина может любить женщину.

— О Боже мой! Боже! — воскликнула Ева и, побледнев, лишилась чувств.

Очнувшись, она увидела, что находится в ризнице. Жак Мере стоял перед ней на коленях и прижимал ее к груди, а в воздухе звенели крики:

— Да здравствует доктор Мере! Да здравствует мадемуазель де Шазле!

XXVIII ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Что бы там ни говорили, обмороки от радости не бывают ни долгими, ни опасными.

Десять минут спустя Ева полностью пришла в себя, если не считать ее сомнения в том, что все это ей не приснилось.

У дверей церкви их ждала карета. Но Ева была так слаба, что Жаку пришлось внести ее туда на руках. Кучер уже знал, куда он должен ехать; он ни о чем не спросил и под крики "Да здравствует Жак Мере!", "Да здравствует мадемуазель де Шазле!" карета умчалась, и все вновь погрузилось во тьму и в тишину.

Ева оглянулась вокруг и увидела, что они с Жаком одни; она испустила крик радости, бросилась к нему в объятия и залилась слезами.

После искусственного дыхания во время удушья, этого вдувания, которое окончилось поцелуем, Жак не подарил Еве ни единой любовной ласки.

Итак, они упали друг другу в объятия, и Ева просила у Бога лишь одного: если это сон, то пусть он не кончается.

Вдруг дверца кареты открылась, яркий свет хлынул Еве в глаза, и она увидела, что карету обступили слуги с факелами.

Жак помог Еве выйти; она никак не могла понять, где она находится.

По ее расчетам карета не ехала и пяти минут, а оказалась у незнакомого дома; Ева никогда не видела его в окрестностях замка Шазле.

Она поднялась на убранное цветами крыльцо и вошла в вестибюль, украшенный канделябрами и китайскими вазами; в них было что-то знакомое, хотя она и не помнила, где могла их видеть, кроме как во сне.

Оттуда она прошла в гостиную, уставленную мебелью эпохи Людовика XV, которая также была ей знакома; из гостиной две двери вели в спальни.

Одна была обита гранатовым шелком; единственным ее украшением был, как мы уже говорили, большой портрет женщины, под ним стояла молитвенная скамеечка.

Увидев этот портрет, Ева воскликнула:

— Моя мать!

И бросилась на колени.

Жак не мешал ей молиться, потом обнял ее, помог ей подняться и сказал, обращаясь к даме на портрете:

— Матушка, я беру вашу дочь в жены и обещаю сделать ее счастливой.

— Но где мы? — спросила Ева, оглядываясь вокруг и видя, что за окнами мерцают далекие огни Аржантона.

— Мы в лесном домике, или в твоей вилле "Сципион", как тебе больше нравится. Твоя спальня, а ты догадываешься по портрету твоей матушки, что это именно твоя спальня, находится точно на том месте, где стояла хижина браконьера Жозефа, — теперь он твой главный лесник.

— Ах! — воскликнула Ева и бросилась Жаку на шею. — Ты ничего не забыл, ты увековечил память обо всех счастливых событиях в нашей жизни.

Известно, что две спальни соединялись между собой коридором. Мере проводил Еву из ее спальни в свою.

Ева никогда ничего подобного не видела: это были настоящие Помпеи. Она задержалась здесь, разглядывая стенные росписи, потом пошла дальше, Жак показал ей два будуара, которые казались братьями-близнецами — так они были похожи, различаясь лишь картинами: в одном картины были ломбардской школы, в другом — флорентийской.

Дальше шла галерея, увешанная картинами всех школ.

Знакомство с домом закончилось посещением двух столовых. Поскольку погода стояла прекрасная, им накрыли стол на двоих в летней, где окна были открыты и откуда можно было видеть цветы, листву деревьев и звезды.

Жак усадил Еву за стол, поцеловал ей руку и сел напротив.

Обессилевшая после переживаний этого дня, Ева ужинала машинально, не думая о еде. Ничто так не пробуждает аппетит, как слезы. Пока люди несчастны, они этого не сознают, но как только их невзгодам приходит конец, они начинают это понимать.

Жак Мере ввел Еву в курс их дел. Больница построена и открыта; вилла "Сципион", или домик в лесу Жозефа, полностью закончен; к октябрю их будет ждать особняк в Париже; состояние Евы, вместе с состоянием Жака, также весьма значительным, будет приносить сто тысяч ливров ренты.

Слушая все эти подсчеты, Ева хотела закрыть уши, но Жак непременно хотел, чтобы она все знала.

После ужина Жак проводил Еву в ее спальню.

— Здесь вы у себя дома, — сказал он. — Двери запираются только изнутри. Если вы оставляете их открытыми, значит, вы позволяете мне войти.

Она с нежностью посмотрела на него.

— Жак, у меня к тебе последняя просьба, — сказала она. — Вернемся нынче вечером в Аржантон.

— Почему, дорогая? — спросил Жак.

— Потому что мне кажется, было бы черной неблагодарностью провести самую счастливую ночь в нашей жизни вдали от дома, где ты меня заново сотворил и где я искупила свою вину.

Жак обнял Еву и сказал:

— Ты ничего не забываешь. Едем в Аржантон сейчас же.

Они сели в карету, и час спустя дверь маленького домика затворилась за двумя самыми счастливыми людьми на земле.

Комментарии

Дилогия "Сотворение и искупление" ("Сгёабоп et Redemption"), состоящая из двух романов — "Таинственный доктор" ("Le docteur mysterieux") и "Дочь маркиза" ("La fille du marquis"), — последнее крупное прозаическое произведение АДюма.

Действие ее развертывается с 12.07.1785 г. по 21.01.1793 г. и с 04.06.1793 г. по июль 1796 г. главным образом на фоне событий Великой Французской революции.

Дилогия впервые публиковалась в газете "Le Sidcle" ("Век") с 29.12.1869 г. по 22.05.1870 г.

Первое отдельное французское издание: Paris, Michel-L£vy Frdres, 4 v., 12 mo., 1872.

Перевод романов "Таинственный доктор" и "Дочь маркиза", выполненный по изданию Calmann-L6vy, Paris, сверен с оригиналом Г.Адлером. На русском языке дилогия публикуется впервые.

7 Берри — историческая провинция в центральной части Франции.

страшные войны времен Лиги… — т. е. гражданские войны между католиками и гугенотами (протестантами) во второй половине XVI в. Под названием Лиги в истории Франции известны две организации фанатичных католиков — Католическая лига (основана в 1576 г.) и ее последовательница Парижская лига (основана 1585 г.). Обе они возглавлялись герцогом Генрихом Гизом, стремившимся к захвату королевской власти. После убийства Гиза в 1588 г. и перехода в католичество вождя гугенотов Генриха Наваррского, ставшего в 1589 г. королем Франции Генрихом IV, деятельность Лиги постепенно прекратилась.

Ришелье, Арман Жан дю Плесси, герцог де (1585–1642) — кардинал; французский государственный деятель, с 1624 г. — первый министр Людовика XIII, фактический правитель государства; проводил политику упрочения королевской власти, жестоко подавлял своеволие феодальной аристократии; герой романа "Три мушкетера".

8… название которой — Крёз — говорит само за себя. — По-французски название реки Крёз (Creuse) означает "глубокая".

гибельное дуновение последних революций… — По-видимому, Дюма имеет в виду Июльскую революцию 1830 г., когда с престола была окончательно свергнута династия Бурбонов, правившая во Франции в 1589–1792, 1814–1815 и 1815–1830 гг., и установился режим буржуазной монархии короля Луи Филиппа Орлеанского, а также революцию 1848 г., в результате которой во Франции до 1851 г. (формально до 1852 г.) была установлена республика.

9 "Angelus"("Ангел Божий") — название почитаемой во Франции католической молитвы, обращенной к Пресвятой Богородице; ее время возвещается колокольным звоном в 6 и 12 часов утра и в 6 часов вечера.

Людовик XV(1710–1774) — король Франции в 1715–1774 г.; герой романов "Шевалье д’Арманталь" и "Джузеппе Бальзамо".

Людовик ЛТ</ (1754–1793) — король Франции в 1774–1792 гг.; казнен во время Великой Французской революции; герой романов "Джузеппе Бальзамо", "Ожерелье королевы", "Анж Питу" и "Графиня де Шарни".

Бальи — в северной части дореволюционной Франции королевский чиновник — глава судебно-административного округа.

Кюре — приходский католический священник.

когда Тальма сыграл роль Тита. — Тальма, Франсуа Жозеф (1763–1826) — знаменитый французский драматический актер, реформатор театрального костюма и грима.

Тит — вероятно, имеется в ввиду Тит Флавий Веспасиан (39–81 н. э.) — римский император в 79–81 гг.

В списке персонажей, сыгранных Тальма, роль Тита не значится. Однако Тальма участвовал 1 апреля 1789 г. в представлении пьесы "Брут" французского писателя и философа-просветителя Вольтера (настоящее имя — Мари Франсуа Аруэ; 1694–1778). Это выступление, несмотря на то, что Тальма играл второстепенную роль, благодаря новаторской манере исполнения, произвело большой эффект. Так как пьеса выводила на сцену героев сочинений римского историка Тита Ливия (59 до н. э. — 17 н. э.), Тальма получил после спектакля прозвище "Тит".

10 Гиппократ (ок. 460 — ок. 370 до н. э.) — древнегреческий врач; заложил основы дальнейшего развития медицины; ему приписывается текст этического кодекса врачей ("клятва Гиппократа").

11 Месмеризм — широко распространенная во второй половине XVIII в. теория в медицине, названная по имени ее создателя австрийского врача, швейцарца по происхождению, Франца Антона Месмера (1734–1815), выдвинувшего идею о магнитном влиянии планет на человеческий организм и о способности человека, овладевшего этой силой, использовать ее для лечения болезней. Свой взгляд на месмеризм Дюма выразил в романе "Ожерелье королевы", где изображен сеанс лечения этим методом.

12 Коммуна — низшая единица территориального устройства во Франции и одновременно название органа самоуправления.

14… новый Ахелой перед новым Гераклом… — Имеется в виду рассказ о поединке величайшего героя древнегреческой мифологии Геракла (Геркулеса) с речным богом Ахелоем. Во время борьбы Ахелой, чтобы избежать поражения, превращался в различных животных. Когда он превратился в быка, Геракл повалил его на землю и сломал ему рог.

15 Эмпирик — последователь эмпиризма, философского учения, признающего единственным источником познания чувственный опыт.

16… анахореты отправлялись в Фиваиду. — Фиваида — область в Древнем Египте, куда уединялись первые христианские отшельники (по-гречески анахореты).

Алхимик — человек, занимающийся алхимией, донаучным направлением в развитии химических наук. Алхимия видела свою главную цель в поисках "философского камня", способного превращать неблагородные металлы в золото и серебро, в создании "жизненного эликсира" и других чудесных средств. В погоне за этими химерами было открыто много важных химических фактов.

Франклин, Бенджамин (Вениамин; 1706–1790) — американский просветитель, государственный деятель и ученый; активный участник борьбы американских колоний Англии за независимость; в 1776–1785 гг. дипломатический представитель США в Париже; как естествоиспытатель известен своими трудами по электричеству: разработал общую теорию электрических явлений, выдвинул идею громоотвода.

Монгольфье — французские изобретатели, братья Жозеф (1740–1810) и Этьенн (1745–1799) Монгольфье; построили в 1783 г. воздушный шар, наполненный горячим дымом. Первый полет этого шара с людьми состоялся 21 ноября 1783 г. в Париже. Здесь имеется в виду один из братьев.

Колумб, Христофор (1451–1506) — испанский мореплаватель, по рождению итальянец; в 1492–1504 гг. совершил несколько плаваний через Атлантический океан, пытаясь найти кратчайший морской путь в Индию с Запада; открыл часть островов и побережья Южной и Центральной Америки.

Новый Свет — устаревшее название американских земель, открытых испанскими мореплавателями в конце XV в.; первоначально относилось только к Южной Америке, потом было распространено на весь американский континент.

Сомнамбулизм — то же, что и лунатизм, вид расстройства сознания, при котором во сне человек автоматически совершает привычные действия.

Веспуччи, Америго (1451/1454—1512) — мореплаватель на службе Испании и Португалии, по рождению итальянец; участник нескольких экспедиций к берегам Южной Америки (1499–1504); первый высказал предположение, что эти земли являются самостоятельной частью света, названной в его честь Америкой; предложил название Новый Свет.

Пюисегюр (Пюи Сегюр), Арман Мари Жак де Шастене, маркиз де (1751–1825) — французский генерал и писатель; последователь Месмера; в 1784 г. открыл состояние сомнамбулизма и использовал его для лечебных целей.

Оккультные науки (от лат. occultus — "тайный, сокровенный") — общее название учений, признающих существование скрытых, непонятных, сверхъестественных сил в человеке и космосе, познание которых доступно лишь посвященным.

17 Трофоний — герой древнегреческой мифологии, вместе с братом воздвиг ряд храмов; был известен как прорицатель; давал предсказания в Лейбадейской пещере, где узнававший свою судьбу погружался в состояние ужаса.

поэма о поисках золотого руна. — Древнегреческий миф о плавании героев-аргонавтов (названных так по имени их корабля "Арго") в Колхиду за золотой шкурой жертвенного барана (золотым руном) послужил сюжетом для многих литературных произведений последующих эпох. Наиболее подробно о походе за золотым руном рассказывается в поэме "Аргонавтика" греческого поэта Аполлония Родосского (ок. 295–215 до н. э.).

Розенкрейцеры — члены тайного международного Братства розенкрейцеров, возникшего в Германии в XIV–XV вв., но возводившего свою историю к египетским фараонам XVI в. до н. э. Получили свое название либо от имени своего полулегендарного основателя немецкого дворянина Христиана Розенкрейца (Rosenkreutz), либо от своей эмблемы: косого креста с розами на концах (по-немецки Rosenkreuz — "розовый крест", или "крест с розами"). Розенкрейцеры изучали восточную мистику, занимались магией, алхимией и другими оккультными науками, лечением больных. Членство в нем приписывалось многим выдающимся ученым и политикам средневековья. Обширная литература содержит о розенкрейцерах самые противоречивые сведения. По мнению одних исследователей, представление о мистическом характере Братства — следствие неверно понятых идей возродившего его в начале XVII в. свободомыслящего немецкого лютеранского священника Иоганна Валентина Андреэ (1586–1654), в своих сочинениях осмеивавшего суеверие, средневековую науку и богословие, а также папство; некоторые из этих работ выпускались от имени Розенкрейца. По другому мнению, розенкрейцеры — члены религиозно-мистического масонского общества, возникшего в начале XVII в. на основе принятых всерьез мистификаторских сочинений Андреэ. Это общество также имело свои ответвления во многих европейских странах, а в Пруссии его члены группировались вокруг короля Фридриха Вильгельма II, выступившего с оружием в руках против Французской революции.

Иллюминаты ("просвещенные", "просветленные") — название нескольких тайных союзов, существовавших в Испании, Франции и Германии в XVI–XVIII вв. Возможно, речь идет о религиозно-мистическом обществе, возникшем во Франции в 1722 или 1723 гг. и позднее, по одним сведениям, слившемся с французскими масонами, а по другим — продолжавшем самостоятельно свою деятельность до начала Французской революции.

Однако, скорее всего, Дюма имеет в виду тайный орден иллюминатов, созданный в Баварии в 1776 г. и близкий к масонам. Орден ставил себе целью умственное и моральное самоусовершенствование своих членов, овладение светским обучением, борьбу против суеверий и деспотизма. Руководители ордена видели в этом средство для постепенного создания в духе Просвещения XVIII в. гармонического общественного строя свободы и равенства и всемирной республики. В 1784–1786 гг. орден был разгромлен баварским правительством.

Некроманты — люди, занимающиеся некромантией, известным с древности гаданием на трупах или путем обращения к душам умерших.

Физиогномисты (физиономисты) — сторонники физиогномики, учения о выражении характера человека в чертах его лица иформах тела. В широком смысле слова физиогномика — искусство определения душевных качеств людей (врожденных и приобретенных) по чертам и выражению лица.

Схизматик — раскольник (от греч. schisma — "раскол"). Так католики после окончательного разделения единой христианской церкви в XI–XIII вв. на западную с центром в Риме и восточную с центром в Константинополе называли верующих, признающих своим главой константинопольского патриарха (главным образом православных славянских стран Восточной Европы).

Деист — сторонник деизма (от лат. deiis — "бог"), религиозно-философского воззрения эпохи Просвещения, согласно которому Бог после сотворения мира не вмешивается в жизнь природы и общества.

Анимист — сторонник анимизма (от лат. anima, animus — "душа, дух"), представления о наличии у человека, животных, растений и предметов независимого начала — души.

Пантеист — сторонник пантеизма (от греч. pan — "все" и theos — "бог"), философского учения, отождествляющего божество с природой и рассматривающего природу как воплощение божества; в XVI–XVII вв. некоторые сторонники пантеизма по существу проповедовали под его оболочкой материализм и безбожие.

Флюид (от лат. fluidis — "текучий") — здесь: по представлениям спиритов, "психический ток", излучаемый человеком.

Хиромантия (от греч. cheir — "рука" и manteia — "гадание") — гадание по линиям и бугоркам ладони с целью определить характер человека и предсказать его судьбу.

Моисей — библейский пророк, вождь и законодатель народа израильского.

Аристотель (384–322 до н. э.) — древнегреческий философ и ученый; его сочинения охватывают все области знания его времени.

Порта, Джамбатиста (Иоанн Батист) делла (1541–1615) — итальянский физик; главный авторитет физиогномики в XVI–XVIII вв.

Лафатер, Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский писатель, автор нескольких популярных в XVIII–XIX вв. сочинений по физиогномике, которую он пытался сочетать с научным наблюдением природы.

Галль, Франц Йозеф (1758–1828) — австрийский врач, исследователь анатомии мозга (пытался определить психические функции отдельных его частей).

Шпурцгейм, Иоганн Гаспар (1776–1832) — австрийский врач, исследователь анатомии мозга и нервной системы, один из основоположников френологии — теории о зависимости психических особенностей человека от строения его черепа.

Прометей — в древнегреческой мифологии титан, бог старшего поколения, герой и мученик. Он неизменно защищал людей: научил их различным искусствам и ремеслам, чтению, письму, похитил огонь, отнятый у них богами. В наказание Зевс повелел приковать Прометея к вершине горы на Кавказе, куда каждый день прилетал орел клевать его печень и рвать его тело.

Кабалисты — последователи кабалы (или каббалы) — средневекового мистического учения в иудаизме, видевшего основу мира в цифрах и буквах еврейского алфавита, а средства лечения — в амулетах и магических формулах.

Альберт Великий (Альберт фон Больштедт; ок. 1193–1280) — немецкий философ, теолог и естествоиспытатель, епископ в Ратисбоне (1260–1263) и Кёльне (1280 г.); получил от современников прозвище "Великий" за свои комментарии к трудам Аристотеля.

Корнелий Генрих Агриппа Неттесгеймский (1486–1535) — немецкий писатель, философ, врач и богослов; его неоднократно обвиняли в ереси за сатирические произведения, направленные против католического монашества и современной ему науки.

Химера — в древнегреческой мифологии чудовище с телом льва, головой козы и хвостом-драконом. В переносном смысле — фантазия, неосуществимая мечта.

древний змий обрел бы право… спросить у наследников Адама… — Мотив библейской легенды об изгнании первого человека Адама и его жены Евы из рая. Они провинились перед Богом тем, что по наущению змея съели плоды с заповедного дерева познания добра и зла.

Пико делла Мирандола, Джованни (1463–1494) — итальянский философ-гуманист эпохи Возрождения.

"Обо всех вещах, доступных познанию, и еще о некоторых" ("De omni re scibili et de quibusdam aliis") — изречение, первые слова которого содержатся в одном из 900 тезисов по всем отраслям знания, опубликованных Пико делла Мирандола в 1486 г. в Риме. Насмешливое же заключение "et de quibusdam aliis" впоследствии добавлено Вольтером.

Андроид — автомат, изготовленный в виде человеческой фигуры.

доктор, этот возвышенный вор… — По-видимому, Дюма сравнивает Мере с Прометеем.

Лье — французская единица длины; сухопутное льё равно 4,444 км.

Дюпен, Франсуа Пьер Шарль, барон (1784–1873) — французский морской инженер, государственный деятель и ученый, геометр и экономист, академик; предложил использовать цветную карту для изображения состояния народного хозяйства.

Короли-лентяи — пренебрежительное прозвище королей из рода Меровингов в раннефеодальном Франкском государстве (располагалось на территории современной Франции) в 640–751 гг.; было дано им потому, что они лишь номинально сохраняли королевский титул, в то время как реальная власть и управление находились в руках высших должностных лиц — майордомов, военных вождей земельной аристократии.

Кондотьер (от итал. condottiere — "наемник") — в XIV–XVI вв. предводитель наемного военного отряда в Италии.

Энциклопедисты — коллектив авторов-просветителей, сложившийся вокруг издававшейся в 1751–1780 гг. во Франции "Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел". Вдохновителями и редакторами "Энциклопедии" были философ-материалист, писатель и теоретик искусства Дени Дидро (1713–1784) и философ, математик и физик Жан Лерон д’Аламбер (1717–1783). Энциклопедистов, среди которых были наиболее передовые ученые и писатели Франции, несмотря на известную разницу во взглядах, объединяло неприятие феодального общества и церковного мировоззрения. "Энциклопедия" сыграла выдающуюся роль в идейной подготовке Великой Французской революции.

Святые дары — особым образом приготовленный хлеб и вино, которые во время христианской церковной службы символизируют тело и кровь Христа. Принятие верующими святых даров составляет одно из церковных таинств — причащение.

перед четырьмя главными церковными праздниками… — У католиков это Пасха, Троица, Рождество и Благовещение.

"Философский словарь" Вольтера (полное название его "Карманный философский словарь") — вышел в свет в 1764 г. в Женеве, хотя был помечен Лондоном.

21 Потерна — подземный коридор для сообщения между фортификационными (оборонительными) сооружениями.

22 Фижмы (от нем. Fischbein — "китовый ус") — в XVII–XVIII вв. широкие дамские юбки, поддерживаемые пластинками из китового уса.

Донжон — главная башня средневекового замка-крепосги; служила местом последней защиты и убежища при нападении неприятеля.

23…подобно прекрасным скакунам Ипполита, казалось, поддалисьпечальному настроению. — Имеется в виду эпизод, рассказанный одним из героев трагедии французского драматурга Жана Расина (1639–1699) "Федра" на сюжет из древнегреческой мифологии: Ипполит, сын царя Афин Тесея, был обвинен мачехой в покушении на ее честь и изгнан. Когда он уезжал, кони его колесницы скорбели вместе с ним о его участи.

24… рассказы поэтов об Орфее, усыпившем пса Цербера… — Орфей — в древнегреческой мифологии замечательный певец и музыкант. Чтобы вернуть умершую жену, он проник в подземное царство и вышел оттуда, укротив своей музыкой его стража — свирепого трехголового пса Цербера (Кербера).

25… собака не просто друг человека, но еще и друг женщины. — В оригинале игра слов: Пюшше по-французски не только "человек", но и "мужчина".

26 Кондорсе, Жан Антуан Никола, маркиз де (1743–1794) — французский ученый, математик, экономист, социолог и философ, сторонник Просвещения; как политический деятель во время Французской революции примыкал к жирондистам; покончил с собой в тюрьме; персонаж романа "Ожерелье королевы".

…Разве само Священное Писание не говорит, что смерть — плата за грех… — По-видимому, Дюма имеет в виду библейский текст: Бог возвещает первым людям Адаму и Еве о каре, которая постигнет их за вкушение плодов с заповедного дерева в раю. В числе наказаний за этот грех было лишение бессмертия (Бытие, 3: 19–22).

27… плебейская кровь вскипала в его жилах… — Плебеи — первоначально неравноправные граждане Древнего Рима, не входившие в родовую общину и не владевшие участками общественных земель. В широком смысле — простолюдины, простонародье.

Эдип перед лицом Сфинкса… — Имеется в виду один из древнегреческих мифов. Сфинкс, крылатое чудовище с телом льва и головой женщины, поселился у проезжей дороги близ города Фивы; он предлагал прохожим загадку и не сумевших дать ответ убивал. Герой Эдип ответил на вопрос правильно, и тогда побежденный Сфинкс бросился со скалы.

таинства Элевсинских мистерий… — Мистерии (от греч. mysterion — "тайна, таинство") — тайные религиозные обряды, к участию в которых допускались лишь посвященные.

Элевсинские мистерии ("Элевсинии") — древнегреческие религиозные празднества в г. Элевсине в честь богини плодородия и земледелия Деметры, ее дочери Персефоны и бога Диониса. Эти мистерии имели особые обряды. К участию в них допускались только лица, прошедшие определенные испытания и очищения и поклявшиеся не разглашать ничего из увиденного и услышанного ими.

28 Гомер — легендарный слепой поэт Древней Греции; согласно античным источникам, жил в период XII–VII вв. до н. э.; считается автором эпических поэм "Илиада" и "Одиссея".

Цицерон, Марк Туллий (106—43 до н. э.) — древнеримский политический деятель, юрист и писатель; сторонник республиканского строя; знаменитый оратор.

…Разве баран не указал умирающему от жажды Вакху дорогу к тем источникам в пустыне, подле которых зеленеет ныне оазис Амона? — Вакх (или Дионис, древнеримский Бахус) — в античной мифологии бог растительности, покровитель виноградарства и виноделия. Упоминаемый Дюма эпизод связан с легендой о путешествии Вакха по Греции, Сирии и другим странам с целью утверждения своего культа.

Амон — в религии Древнего Египта бог солнца и верховный бог, покровитель царя и его семейства (соответствует Зевсу греков).

…Разве две голубки не привели Энея с Мизенского мыса к берегам Авернского озера, где была спрятана золотая ветвь? — Речь идет об эпизоде из эпической поэмы древнеримского поэта Вергилия (Публий Вергилий Марон; 70–19 до н. э.) "Энеида" (6, 201–204), посвященной странствиям и приключениям троянского героя Энея, покинувшего со своими спутниками Трою после разрушения ее греками. Приплыв в Италию, Эней решает спуститься в подземное царство, вход в которое, по поверьям древних, находился близ Авернского озера, чтобы вопросить души умерших о своей судьбе. Для этого ему необходимо добыть посвященную богине Юноне (древнегреческой Гере) золотую ветвь с одного из деревьев в окружающем озеро лесу. Эней находит эту ветвь с помощью двух голубок, священных птиц своей матери, богини любви и красоты Венеры (древнегреческой Афродиты).

Аттила (ум. в 453 г.) — с 434 г. предводитель кочевого народа гуннов, которые вместе с другими племенами в 70-х гг. ГУ в. начали из Предуралья движение на Запад; в 40-х гг. V в. гуннский союз совершил два опустошительных вторжения в пределы Римской империи.

Меотида — древнегреческое название Азовского моря.

29 Сципион — имя нескольких военачальников и политических деятелей Древнего Рима; наиболее известны Публий Корнелий Сципион Африканский Старший (ок. 235 — ок. 183 до н. э.), победитель Ганнибала, и Публий Корнелий Сципион Эмилиан Африканский Младший (ок. 185–129 до н. э.), разрушитель Карфагена.

30… обещание, данное Иеговой Ною и его потомству… — Иегова (Яхве) — имя верховного бога в иудаизме. Здесь имеется в виду один из эпизодов библейского мифа о всемирном потопе, насланном Богом на землю, чтобы истребить людей, погрязших в грехе и зле. Из всего рода человеческого спасся в построеном по совету Бога судне-ковчеге только праведник Ной с семейством и парами всех существовавших на земле животных. По окончании потопа Бог благословил Ноя и сынов его и сказал им: "Да страшатся и да трепещут вас все звери земные…" (Бытие, 9:1).

31… Иисус Христос… сказал: "Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: поднимись и ввергнись в море, — будет*. — Дюма смешивает здесь два текста из Евангелия от Матфея: "Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдет" (17:20) и "Если будете иметь веру и не усомнитесь… и горе сей скажете: поднимись и ввергнись в море, — будет" (21:21). Этот же текст почти дословно повторен в Евангелии от Марка (11:23).

34 Архимедов рычаг — выражение, возникшее на основе эпизода биографии древнегреческого математика, физика и механика Архимеда из Сиракуз (ок. 287–212 до н. э.). По преданию, он, установив законы рычага, воскликнул: "Дайте мне точку опоры, и я сдвину землю". Иносказательно "архимедов рычаг" — средство для совершения невозможного.

35 Пигмалион — в древнегреческой мифологии скульптор, влюбившийся в изваянную им статую прекрасной девушки, которую назвал Галатеей. Снизойдя к молитве Пигмалиона, Афродита оживила скульптуру.

36 Платон (428/427 — 348/347 до н. э.) — древнегреческий философ, считавший первоосновой бытия мир идей; создал учение об идеальном государстве, управляемом учеными-мудрецами и воплощающем идею добра.

Боссюэ, Жак Бенинь (1627–1704) — французский церковный деятель, епископ, писатель, проповедник ортодоксального католицизма и абсолютной монархии.

37 Эвридика — жена Орфея (см. примеч. к с. 24), которую он пытался спасти из подземного царства мертвых. Владыка Гадес, очарованный пением Орфея, разрешил ему забрать жену с условием не оглядываться во время обратного пути. Однако Орфей нарушил запрет, и тень Эвридики исчезла.

42 Трианон — название нескольких дворцов в парке королевской резиденции Версаля. Здесь имеется в виду Малый Трианон, построенный в 1773 г.; любимое место пребывания королевы Марии Антуанетты.

43 Эдем — в библейской мифологии одно из названий рая, страны, где обитали первые люди Адам и Ева до их грехопадения.

47 Cogito, ergo sum ("Я мыслю, следовательно, существую*) — изречение из первого (латинского) издания книги французского философа и математика Рене Декарта (1596–1650) "Начала философии", напечатанной в Амстердаме в 1644 г.

49 Фанфара — здесь: трубный сигнал торжественного или воинственного характера.

51 Экю — старинная французская монета; до 1601 г. чеканилась из золота, с 1641 г. — из серебра и стоила 3 ливра; в конце XVIII в. в обращении также находились экю, стоившие 6 ливров.

Ливр — старинная французская серебряная монета; во время Революции в качестве денежной счетной единицы была заменена франком.

Орган — духовой клавишный музыкальный инструмент, известный с глубокой древности; в XIV–XVIII вв. был широко распространен в Западной Европе сначала как духовный, а позднее и светский инструмент.

52 Пистоль — старинная испанская золотая монета XVI–XVIII вв.; обращалась также в ряде европейских стран. Во Франции с 1640 г. по ее образцу чеканилась монета достоинством в 10 ливров.

Александр (ум. в 1876 г.) — основатель первой фабрики во Франции (1829 г.) по производству органов.

Чимароза, Доменико (1749–1801) — итальянский композитор; один из виднейших представителей жанра оперы-буфф — музыкальной комедии на бытовой сюжет.

53 Кабанис, Пьер Жан Жорж (1757–1808) — французский философ и врач.

Менестрель — в XII–XIII вв. во Франции и Англии поэт, певец или музыкант, иногда странствующий, а чаще состоящий на службе у короля или знатного сеньора; в XIV–XVIII вв. музыкант-профессионал.

54…<гЕффафа*, то есть "Отверзись". — Этими словами, согласно Евангелию (Марк, 7:33–35), Иисус исцелил глухого косноязычного, который стал слышать и говорить чисто.

58 Магнетическое зеркало — по-видимому, пластинка, которую при лечении по системе Месмера магнетизер прикладывал к больному месту пациента. Предполагалось, что через ее посредство человеку, проходящему лечение, передавался магнетизм врача.

Царица Савская — повелительница страны Сава (или Саба; современный Йемен) в Южной Аравии, славившейся своими богатствами. Здесь, по-видимому, имеется в виду царица Валкие (называемая древними авторами также Николида и Махеда), прибывшая, согласно библейскому преданию, с богатыми подарками к царю израильскому Соломону, чтобы испытать его мудрость.

Вавилон — древний город на территории современного Ирака; в начале второго тысячелетия до н. э. — 539 г. до н. э. столица рабовладельческого государства Вавилония.

Царица Вавилонская — Семирамида (Шаммурамат; конец IX в. до н. э.); ее двор славился богатством и пышностью; владелица знаменитых "висячих садов" в Вавилоне, считавшихся в древности одним из чудес света.

59 Академия наук — по-видимому, имеется в виду французская Академия естественных наук в Париже, основанная в 1666 г. и до 1793 г. называвшаяся Королевской академией наук.

Медицинская академия — вероятно, имеется в виду научная организация, основанная в 1820 г. по указу Людовика XVIII.

Перипатетики — школа последователей и толкователей Аристотеля в Древней Греции в IV в. до н. э. — III в. н. э. Название происходит от названия галереи Перипатос училища в Афинах, где читали лекции философы этой школы.

Спириты — приверженцы спиритизма (от лат. spiritualis — "духовный"), мистического учения, связанного с верой в послесмертное существование человеческих душ и в возможность общения с ними медиумов — одаренных особой силой посредников между людьми и миром духов.

Кардан, Иероним (точнее: Кардано, Джироламо; 1501–1576) — итальянский математик, врач и философ-мистик; занимался также составлением гороскопов.

Бейль, Пьер (1647–1706) — французский философ, критик религии и богословских учений.

60 Адепт — ревностный приверженец какого-либо учения.

Библия (от греч. biblia — "книга") — священная книга иудеев и христиан; сборник религиозных легенд и богослужебных текстов, составленных разными авторами и в разных местах с VIII в. до н. э. по II в. н. э. Состоит из Вегхого Завета, являющегося Священным Писанием в иудейской и христианской религиях, и Нового Завета, признаваемого лишь христианами.

61 "Метаморфозы" — эпическая поэма древнеримского поэта Овидия (Публий Овидий Назон; 43 до н. э. — ок. 18 н. э.), содержащая около 250 мифологических и фольклорных сказаний. Автор на этой основе пытался создать "непрерывную песнь" — рассказ о судьбах человека.

Пристли, Джозеф (1733–1804) — английский химик и философ; открыл кислород.

Лавуазье, Антуан Лоран де (1743–1794) — французский химик, один из основоположников современной химии; открыл закон сохранения веса веществ, выяснил роль кислорода в процессах горения, обжигания металлов и дыхания; одновременно с наукой занимался откупами; во время Революции вместе с рядом других откупщиков был казнен.

Гермес — Гермес Трименгист ("Трижды Величайший") — так древние греки по аналогии со своим Гермесом, покровителем путешественников, купцов и торговли, вестником Зевса, называли Тота, древнеегипетского бога луны, мудрости, письма и счета.

По другой версии, Трименгист — вымышленный автор так называемых "герметических" книг, фантастическое учение которого о боге и мире играло большую роль в учениях алхимиков и масонов.

Раймонд Луллий — латинизированная форма имени испанского философа, поэта и миссионера Рамона Луля (ок. 1235 — ок. 1315); ему приписывались многочисленные сочинения по алхимии, которой он, однако, никогда не занимался.

65…в честь короля Франции, королевы и дофина… — Супругой короля

Людовика XVI, королевой Франции в 1774–1792 гг. была Мария Антуанетта (1755–1793), казненная после падения монархии. Дофин — титул наследника престола в дореволюционной Франции. Здесь: второй сын Людовика XVI и Марии Антуанетты Луи Шарль (1785–1795), по официальной версии умерший в тюрьме во время Революции.

в честь прусского короля… — Здесь у Дюма игра слов: французское выражение "pour le roi de Prusse", помимо прямого смысла, соответствует русскому "ради прекрасных глаз", т. е. делать что-либо даром, бесплатно.

67 Сакраментальные — священные; здесь: ритуальные, обрядовые.

Бордо — группа высококлассных вин, выделываемых в Юго-Западной Франции в районе города Бордо.

68 Сюрен, Аржантёй — небольшие города в ближайших окрестностях Парижа.

Ева и яблоко. — В этой главе Дюма сравнивает пробуждение души своей героини с познанием добра и зла первыми людьми Адамом и Евой. Согласно легенде, они съели яблоко — плод с "древа познания".

69 …подобно метру Вольфраму… — Метр (мэтр) — учитель, наставник; обращение во Франции к деятелям искусства, адвокатам и вообще к выдающимся лицам.

Вольфрам фон Эшенбах (ок. 1170—ок. 1220) — немецкий миннезингер (певец-поэт при княжеском дворе); в своих произведениях воспевал любовь, ратовал за гуманность и сострадание к ближнему.

Порпора, Никола (1686–1766/1767) — итальянский композитор; представитель неаполитанской оперной школы.

Гайдн, Йозеф (1732–1809) — австрийский композитор; основоположник классического стиля инструментальной музыки.

Перголезе (Перголези), Джованни Батиста (1710–1736) — итальянский оперный композитор; положил начало расцвету оперы-буфф в Италии; его творчество вызвало во Франции оживленную полемику (так называемую "войну буффонов"), в которой представители Просвещения отстаивали реализм в опере против приверженцев пышной музыки придворного театра.

71 Джотто ди Бондоне (1266/1267—1337) — итальянский художник, предшественник живописи Возрождения; внес земное начало в изображение сцен из евангельских легенд.

Корреджо, Антонио (настоящая фамилия — Аллегри; ок. 1489–1534) — итальянский художник; представитель Высокого Возрождения.

Морель, Огюст Бенедикт (1809–1873) — французский врач-психиатр; выдвинул учение о биологическом вырождении, разработал вопросы о причинах помешательства и о значении наследственности для душевных болезней; автор нескольких научных работ по вопросам психиатрии.

Монде, Анри (1826–1862) — невежественный пастух, не умевший ни читать, ни писать, но тем не менее производивший в уме сложнейшие арифметические вычисления.

72 Ключ — нотный знак в музыке, устанавливающий высоту и название звука на линейке нотоносца и определяющий значение всех записанных на нем звуков. Скрипичный ключ употребляется для записи высоких голосов и инструментов высокого регистра, басовый — для записи низких голосов и низких по регистру инструментов.

Диез — нотный знак повышения звука на полутон.

Бемоль — знак понижения звука на полутон.

73 Спящая красавица — героиня одноименной сказки французского поэта и критика Шарля Перро (1628–1703), принцесса, проспавшая сто лет, пока ее не разбудил поцелуй влюбившегося в нее рыцаря.

"Ты будешь ему вместо Бога*. — Речь идет о библейском эпизоде: Бог народа израильского послал Моисея к египетскому царю (фараону) требовать отпустить евреев из Египта (Исход, 4: 16).

74 Бюзанси — селение на севере Франции в Арденнских горах.

одна из трех изваянных Жерменом Пилоном граций… — Грации

23-37

(древнегреческие хариты) — в античной мифологии вначале божества плодородия, затем богини красоты и радости, олицетворение женской прелести.

Здесь имеются в виду "Три грации" — мраморная группа из трех женских фигур, несущих бронзовую урну с сердцем короля Генриха II (1519–1559; правил с 1547 г.), изваянная французским скульптором и медальером Жерменом Пилоном (1536/1537-1590).

77 Олимп — священная гора древних греков в области Фессалия: местопребывание богов.

Гораций (Квинт Гораций Флакк; 65—8 до н. э.) — древнеримский поэт, автор сатир, од, стихотворных посланий и трактата "Наука поэзии".

79… Жезл Моисея, иссекший из скалы струю воды… — Имеется в виду эпизод из библейского рассказа о бегстве евреев под предводительством Моисея из египетского плена (Исход, 17: 6).

Иеффай — персонаж Библии; военачальник, один из судей народа израильского.

Цирцея (Кирка) — в древнегреческой мифологии и в "Одиссее" Гомера волшебница, владычица острова Эя на Крайнем Западе земли; держала у себя в плену целый год героя Одиссея, а его спутников ударом жезла превратила в свиней. В переносном смысле — коварная обольстительница.

Калиостро, Александр, граф (1743–1795) — он же Джузеппе Бальзамо и граф Феникс — один из лидеров европейского масонства, авантюрист и чародей; персонаж цикла романов Дюма "Записки врача", в которых автор идеализирует своего героя, приписывая ему стремление к всеобщему равенству и обновлению мира и роль тайного организатора Французской революции.

Сен-Жермен, граф (последние годы XVII в. — 1784/1795; он же Аймар, он же маркиз де Бетмер) — авантюрист и алхимик; по рождению, вероятно, португалец; в начале 60-х гг. XVIII в. жил в России.

80 Кашемир — мягкая шерстяная, полушерстяная или хлопчатобумажная ткань; получила свое название от области Кашмир в Индии.

Психея — в древнегреческой мифологии олицетворение человеческой души; обычно изображалась в виде бабочки или молодой девушки с крыльями бабочки.

Тереза д’Авила (1515–1582) — испанская писательница и религиозная деятельница, мистик; происходила из знатной дворянской семьи; монахиня ордена кармелиток, организатор его реформирования; при жизни преследовалась инквизицией, но в 1622 г причислена католической церковью к лику святых. В своих сочинениях излагала учение о духовной жизни человека и путях самосовершенствования для слияния с Богом.

81 Каталепсия — оцепенение всего тела или конечностей при гипнозе и ряде заболеваний.

Веста (древнегреческая Гестия) — в античной мифологии древнее божество домашнего очага и огня.

83 Сиамские близнецы — братья Ханг и Энг (1811–1874), родившиеся в Сиаме (современный Таиланд). Эта пара близнецов срослась связкой соединительной ткани выше пупка и так прожила всю жизнь. Неоднократно показывались за деньги в Европе и Америке. В переносном смысле — нечто нераздельное.

Гелиотроп ("обращающийся к солнцу") — род кустарников, полукустарников и трав семейства бурачниковых; произрастают главным образом в тропиках и субтропиках.

85… отточил перо… — В те времена пользовались гусиными перьями;

перед письмом они обычно затачивались специальным ножичком.

88 Генеалогическое древо — графическое изображение чьей-либо родословной. Название происходит от науки генеалогии — вспомогательной исторической дисциплины, изучающей происхождение и родственные связи людей.

Линней, Карл (1707–1778) — шведский естествоиспытатель; создатель системы растительного и животного мира.

Родословие Иисуса Христа — т. е. сведения о его происхождении; содержатся в Евангелиях от Матфея (3: 23–38) и от Луки (1: 1—17).

89 Силлогизм — умозаключение, состоящее из двух суждений, за которыми следует вывод.

Дилемма — здесь: необходимость выбора из двух возможностей, каждая из которых нежелательна.

91 Святой Бернар — по-видимому, имеется в виду французский церковный деятель Бернар Клервоский (1090/1091—1153), католический теолог, мистик; аббат монастыря ордена цистерцианцев (по названию монастыря Цистерциум) в Клерво, пользовавшийся огромным влиянием среди католического духовенства и причисленный Церковью к лику святых. Бернар был фанатичным защитником религиозных догм, активно боролся против еретиков; в 1146 г. содействовал организации второго крестового похода.

Литания — короткая молитва у католиков. Читается или поется во время торжественных религиозных процессий.

Тацит, Публий Корнелий (ок. 58 — ок. 117) — древнеримский историк; автор трудов по истории города Рима и Римской империи в I в. н. э.

92 Лимб — согласно древним поверьям, место, где пребывают души нехристианских праведников в ожидании их освобождения, а также души умерших детей, не успевших принять крещение.

94 …он звался просто Канар… — Французское слово canard означает "утка".

96 Луидор (луи, "золотой Людовика") — французская монета XVII–XVIII вв.; в конце XVIII столетия стоила 24 ливра.

98 Святая Соланж — девушка-пастушка, жившая в средние века около города Бурж; мученица, была обезглавлена знатным господином, домогательства которого отвергла; считается небесной покровительницей провинции Берри.

100… народ хотел войти в Тюильри, как и двадцатого июня… когда Капет надел красный колпак… — Тюильри — королевский дворец в Париже; построен в середине XVI в.; получил свое название от ранее помещавшихся на его месте небольших кирпичных заводов (tuileries); в конце XVIII–XIX вв. — резиденция французских монархов; в 1793–1795 гг. в нем заседал Конвент; в 1871 г. уничтожен пожаром.

23*

20 июня 1792 г. в Париже прошла революционная демонстрация. Народ, возмущенный неудачами в недавно начавшейся войне против коалиции феодальных европейских держав и двуличным поведением двора, ворвался в Тюильри. Людовику XVI пришлось выйти к манифестантам и выслушать их требования прекратить сопротивление Революции и сношения с эмигрантами. Королю пришлось пообещать соблюдать верность конституции, надеть поданный ему красный колпак — символ Революции — и выпить из солдатской бутылки вина за здоровье парижан. Демонстрация 20 июня была бескровной.

Капет — прозвище, данное Людовику XVI во время Революции, так как его отдаленным предком был французский король с 987 г. Гуго Капет (ок. 940–996), основатель династии Капетингов, один из отпрысков ее стал родоначальником дома Бурбонов, к которому принадлежал Людовик XVI.

…швейцарцы стали стрелять в народ. — Выходцы из Швейцарии в средние века служили наемниками в войсках многих европейских государств, в том числе и в гвардии французских королей. Столкновение королевских швейцарцев с народом произшло при штурме Тюильри во время восстания 10 августа 1792 г., когда во Франции была свергнута монархия. Тогда было убито и ранено до 400 (по другим сведениям, до 500) восставших.

…марсельцы и вообще французские гвардейцы. — Речь идет о батальоне национальной гвардии из Марселя, прибывшем вместе с другими отрядами национальных гвардейцев из департаментов Франции в Париж летом 1792 г.

Национальная гвардия — вооруженная сила Французской революции, ополчение граждан, начавшее формироваться по всей стране в 1789 г. Была по существу буржуазной милицией, так как включала преимущественно выходцев из состоятельных слоев населения. Во время Революции национальная гвардия участвовала в обороне страны, в подавлении контрреволюционных мятежей, но также использовалась и против выступлений народа. Как часть вооруженных сил страны существовала во Франции до последней трети XIX в. По ее образцу в XIX в. гражданские ополчения были созданы во многих странах Европы.

Сент-Антуан и Сен-Марсо (точнее: Сен-Марсель) — предместья Парижа, населенные главным образом рабочими и беднотой; их жители активно участвовали в демонстрации 20 июня 1792 г.

101 Национальное собрание — здесь имеется в виду Законодательное собрание; созванное на основе Конституции 1791 г, оно провозгласило Францию конституционной монархией (при ней исполнительная власть должна принадлежать королю) и начало свою работу 1 октября того же года. Собрание было избрано по цензовой системе, при которой право голоса принадлежало только так называемым активным, то есть состоятельным гражданам — менее пятой части населения страны. Большинство его членов были представителями крупной буржуазии. Собрание заседало до осени 1792 г., когда в результате народного восстания 10 августа вынуждено было уступить власть Конвенту. Местопребыванием Собрания был манеж рядом с садом Тюильри.

Конвент (точнее: Национальный конвент) — высший представительный и правящий орган Франции во время Французской революции, избранный на основе всеобщего избирательного права и собравшийся 20 сентября 1792 г.; декретировал уничтожение монархии, провозгласил республику и принял решение о казни Людовика XVI; окончательно ликвидировал феодальные отношения в деревне; беспощадно боролся против внутренней контрреволюции и иностранной военной интервенции; осуществлял свою власть через созданные им комитеты и комиссии, а также через посылаемых на места и в армию комиссаров.

До начала лета 1793 г. наибольшим влиянием в Конвенте пользовалась партия жирондистов (получили свое название по имени департамента Жиронда в Южной Франции, откуда происходило большинство ее лидеров), представлявших интересы промышленной, торговой и связанной с земледелием буржуазии, выигравшей от Революции и готовой защищать ее завоевания. Затем преобладание перешло к более радикальной группировке якобинцев, названных так по месту их собраний в бывшем монастыре монахов-якобинцев (см. примеч. к с. 319), и представлявших те классы и социальные слои, требования которых в ходе Революции еще не были удовлетворены. В отличие от жирондистов, якобинцы стремились к дальнейшему углублению революционных преобразований. После принятия новой конституции 26 октября 1795 г. Конвент был распущен.

Люксембургский дворец — один из королевских дворцов Парижа; построен в 1615–1620 гг. архитектором Соломоном де Броссом (ум. в 1627 г.); во время Революции использовался как тюрьма; с 1795 г. — резиденция правительства; с начала XIX в. там помещается Сенат — верхняя палата французского парламента.

Катакомбы (от итал. catacomba — "подземная гробница") — подземные помещения искусственного и естественного происхождения.

Коммуна — здесь: Парижская Коммуна (или Коммуна Парижа) 1789–1794 гг.; орган городского самоуправления столицы Франции во время Революции; была образована представителями округов (секций) города. Численность, состав и политическое направление Коммуны неоднократно менялись: в первую половину 1792 г. преобладающим влиянием в ней пользовались жирондисты, а после свержения в августе монархии, в котором Коммуна сыграла ведущую роль, — левые якобинцы. Коммуна в это время была органом народной власти, имела в своем распоряжении военные силы, активно боролась с контрреволюцией, оказывала большое давление на политическое руководство страны; после переворота 9 термидора была распущена.

Манюэль, Пьер Луи (1751–1793) — прокурор Коммуны Парижа; депутат Конвента; выступал против казни короля; был гильотинирован.

Тампль (от франц. temple — "храм") — укрепленный монастырь в Париже, построенный в XII в.; служил резиденцией рыцарей военно-монашеского ордена тамплиеров (храмовников); после восстания 10 августа 1792 г. в Тампль были заключены Людовик XVI и его семья; разрушен в 1811 г.

"Друг народа* ("Ami du peuple") — парижская газета; издавалась Маратом с 12 сентября 1789 г. по 14 июля 1793 г.

Марат, Жан Поль (1743–1793) — врач по профессии, французский естествоиспытатель, философ и публицист; по происхождению швейцарец; виднейший деятель Французской революции, один из вождей якобинцев, депутат Конвента; выступал в защиту интересов народных масс.

Собрание считает самым важным отразить атаки неприятеля. — Имеется в виду война, которую Франция вынуждена была начать в апреле 1792 г. против Австрии и Пруссии, составивших первую антифранцузскую коалицию европейских феодальных государств (1792–1797), в ответ на их враждебную Революции политику. В момент, о котором идет речь в данном эпизоде романа, положение французской армии было неблагоприятным: она отступала, открывая противнику дорогу от границы в глубь страны в направлении Парижа.

Лонгви, Верден — города в Северной Франции близ границы с Люксембургом, который был в 1792 г. владением Австрии; лежали на пути наступления армии коалиции на Париж.

Вольтер — см. примечание к с. 9.

Дидро — см. примечание к с. 20.

Гримм, Фридрих Мельхиор, барон (1723–1807) — публицист, критик и дипломат; по рождению немец, но почти всю жизнь провел в Париже; его многолетнее периодическое издание "Литературные, философские и критические письма" является ценнейшим историческим источником.

Д'Аламбер — см. примеч. к с. 20.

Руссо, Жан Жак (1712–1778) — французский философ, писатель и композитор; сыграл выдающуюся роль в идейной подготовке Великой Французской революции.

Монтескьё, Шарль Луи (1689–1755) — французский просветитель, философ и правовед; выступал против королевского абсолютизма; в своих произведениях стремился выявить истоки того или иного государственного строя.

Гельвеций, Клод Адриан (1715–1771) — французский философ-материалист; критик феодальных порядков и религиозного мировоззрения.

102… Подобно Иакову, я вступил в борьбу с ангелом… — Иаков — персонаж Библии, родоначальник народа израильского; целую ночь боролся с самим Богом, который не смог его одолеть (Бытие, 32: 24–29).

103 Шатору — город в Центральной Франции; административный центр департамента Эндр, в котором расположен Аржантон.

105… В 1791 году Франция предстала миру юной и возродившейся… —

Дюма имеет в виду падение во Франции королевского абсолютизма и превращение страны в конституционную монархию, что было закреплено Конституцией 1791 г.

сбросила в сточные канавы Марли свою мантию, оскверненную Людовиком XV. — Марли (точнее: Марли-ле-Руа) — окруженный садами замок в окрестностях Парижа; был построен во второй половине XVII в. Людовиком XIV в качестве личной резиденции; разрушен во время Революции.

Новый Свет благословлял Францию за то, что она помогла ему обрести независимость. — Во время Войны за независимость (1775–1783 гг.) в Северной Америке, в результате которой произошло образование США, Франция первоначально оказывала финансовую и военную помощь восставшим колониям, на стороне которых сражались французские добровольцы, а затем вступила в войну против Англии.

106… разве шведы не писали рукою наследника великого Густава… — В

1771–1792 гг. королем Швеции был Густав III (1746–1792); Дюма допускает неточность, говоря о его миролюбии по отношению к Франции: Густав III собирался начать войну против революционной Франции, но во время подготовки к ней был убит своим политическим противником.

Великим Густавом Дюма, по-видимому, называет шведского короля Густава I Ваза (1496–1560), избранного на престол в 1523 г. в результате возглавленного им народного восстания, которое освободило страну от подчинения Дании.

Льеж — город в восточной Бельгии; административный центр одноименной провинции; в XVII–XVIII вв. был объектом длительной борьбы между Францией и Австрией.

Савойя — герцогство в Северо-Западной Италии на границе с Францией; в начале XV в. образовало единое государство с графством Пьемонт в Северной Италии, с 1720 г. называвшееся королевством Сардиния; Савойя окончательно вошла в состав Франции в 1860 г.

Екатерина II Алексеевна (1729–1796) — российская императрица с 1762 г.; пришла к власти в результате дворцового переворота, во время которого был свергнут и убит ее муж император Петр III (1728–1762); была известна многочисленными любовными похождениями. В годы ее царствования Россия играла ведущую роль в европейской политике, границы государства значительно расширились. Екатерина жестоко преследовала свободомыслие в России, хотя находилась в переписке с прогрессивными философами Запада и выдавала себя за сторонницу Просвещения; активно участвовала в борьбе феодальных монархов против Французской революции.

Екатерина, эта Полярная звезда… — Дюма сравнивает Екатерину с Полярной звездой, так как Россия в XVIII–XIX вв. традиционно считалась в Европе северной страной, а эта звезда, как известно, указывает направление на север.

Людовик ЛТК(1638–1715) — король Франции в 1643–1715 гг.; время его правления — период расцвета абсолютизма и французского влияния в Европе. "Король-солнце" — прозвище Людовика, данное ему придворными льстецами, так как солнце было его эмблемой. Людовик XIV — герой романов "Двадцать лет спустя", "Виконт де Бражелон" и "Женская война".

Мессалина, Валерия (I в. н. э.) — первая жена римского императора Клавдия, известная своей жестокостью и распутством; была казнена за организацию заговора против мужа.

Клавдий (Тиберий Клавдий Нерон Германик; 10–54 н. э.) — римский император в 41–54 гг.; был отравлен своей второй женой Агриппиной Младшей.

Суворов, Александр Васильевич, граф Рымникский, князь Италийский (1729–1800) — великий русский полководец и военный теоретик, генералиссимус; внес большой вклад в развитие военного искусства; в 1799 г. руководил военными действиями против Франции в Италии и Швейцарии.

Дюма называет Суворова скифом, так как скифов, живших в VII в. до н. э. — III в. н. э. в Северном Причерноморье, в художественной литературе иногда называют предками русских.

истребившая защитников Измаила и Райи… — Измаил — сильнейшая турецкая крепость на Дунае; была взята войсками Суворова после кровопролитного штурма в 1790 г.; турецкая армия, защищавшая крепость, была почти полностью уничтожена.

Райя (Райят) — название области с податным немусульманским населением в султанской Турции.

Возможно, здесь речь идет о Браиловском Райяте (в районе города Браилова — современный г. Брэила в Румынии). В 1790 г., после взятия Измаила, Суворов вел переговоры с местным пашой о сдаче города русским.

Вероятна также ошибка Дюма, и имеется в виду не Райя (Raya), а предместье Варшавы Прага (Praga). В октябре 1794 г. во время национального восстания против раздела Польши между Австрией, Пруссией и Россией Прага, превращенная в сильную крепость, была взята войсками Суворова штурмом. В обороне предместья принимало участие его население, понесшее большие потери.

прибравшая крукам часть Польши… — Речь идет об уничтожении польского государства — Речи Посполитой — в результате трех разделов ее территории между Австрией, Пруссией и Россией в 1772, 1793 и 1795 гг. Россия по этим разделам вернула себе украинские и белорусские земли.

Пасифая — в древнегреческой мифологии жена царя острова Крит Миноса; по преданию, влюбилась в быка, посланного богом моря Посейдоном, и родила от него чудовище (Минотавра) — человека с бычьей головой.

Мишле, Жюль (1798–1874) — французский историк романтического направления; придерживался демократических взглядов; автор многотомных трудов по истории Франции и всеобщей истории, в том числе "Истории Французской революции", впервые вышедшей в Париже в 1847–1853 гг., на которую Дюма неоднократно ссылается в дилогии "Сотворение и искупление".

Бастилия — крепость на окраине Парижа, позже вошла в черту города; известна с XIV в.; служила тюрьмой для государственных преступников. 14 июля 1789 г. была взята восставшим народом и затем разрушена. Этот день считается началом Великой Французской революции и отмечается как национальный праздник Франции.

Леопольд II (1747–1792) — император Священной Римской империи (Австрии) в 1790–1792 гг.; брат Марии Антуанетты; в начале 1792 г. заключил с другими германскими государствами союз, направленный против революционной Франции.

Англия, где король был безумен… — Имеется в виду Георг III (1738–1820), английский король и курфюрст германского государства Ганновер в 1760–1820 гг.; стремился к личному правлению страной; периодически страдал помешательством ив 1811 г. окончательно сошел с ума; в годы его царствования Англия стала ведущим участником европейских коалиций против революционной, а потом наполеоновской Франции.

Принц Уэльский — титул наследника английского престола; здесь это принц Георг (1762–1830), в 1811–1820 гг. во время болезни своего отца регент, а в 1820–1830 гг. король Англии под именем Георга IV; был известен распутным образом жизни.

Питт, Уильям (в исторической литературе обычно называется Питтом Младшим; 1759–1806) — английский государственный деятель, премьер-министр в 1783–1801 и в 1804–1806 гг.; главный организатор антифранцузских коалиций феодальных европейских государств.

…следя за тем, что творилось в Индии… — Речь идет об укреплении в конце XVIII в. британского владычества в Индии. Так, в 1790–1792 гг., как раз во время действия романа, английская Ост-Индская компания, которая осуществляла колониальную эксплуатацию этой страны, захватила большую часть княжества Майсур. В это же время начала создаваться бюрократическая система колониального управления.

за несколько дней до десятого августа… — См. примеч. к с. 100.

Ламбаль, Мария Терезия Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де (1749–1792) — подруга и приближенная Марии Антуанетты; суперинтецдантка (управляющая) ее двора; потеряла свое место в результате придворных интриг, однако сохранила верность королеве и разделила с ней заключение; была убита в тюрьме.

107 Кауниц, Венцель Антон Доминик, граф Ритберг, князь (1711–1794) — австрийский государственный деятель и дипломат, канцлер (глава правительства) в 1753–1792 гг.; содействовал проведению ряда экономических и политических реформ; противник Французской революции.

перевез из Флоренции в Вену свой итальянский гарем. — До своего вступления на австрийский престол Леопольд был правителем итальянского герцогства Тоскана со столицей во Флоренции.

Помпадур, Жанна Антуанетта Пуассон, маркиза де (1721–1764) — фаворитка Людовика XV; оказывала значительное влияние на дела государства.

Дюбарри, Мари Жанна де Вобернье, графиня (1746–1793) — фаворитка Людовика XV; дочь сборщика податей, бывшая модистка; казнена во время Революции.

Олений парк — квартал в Версале, на одной из улиц которого помещался тайный гарем Людовика XV; король посещал этот дом инкогнито под видом польского графа.

Педру ///(1717–1786) — король Португалии с 1777 г.

отдающие Гоморрой прихоти Фридриха… — Гоморра — город в Палестине; согласно библейскому преданию, был вместе с городом Содомом уничтожен небесным огнем за порочность и противоестественные наклонности их жителей.

Фридрих II, прозванный Великим (1712–1786) — король Пруссии в 1740–1786 гг.; крупный полководец; был склонен к мужеложству.

фавориты Густава… — Намек на противоестественные наклонности шведского короля Густава III.

триста пятьдесят четыре побочных отпрыска Августа Саксонского… — т. е. Фридриха Августа I (1670–1733), курфюрста Саксонии в 1694–1733 гг. и короля Польши в 1697–1706 и 1709–1733 гг. под именем Августа II Сильного, известного своим развратом и любовными похождениями.

Царское Село — загородная резиденция российских императоров близ Петербурга; основана в начале XVIII в.; ансамбль Царского Села — один из шедевров дворцово-паркового искусства мирового значения.

Виндзор — город в Англии близ Лондона; виндзорский замок (начал строиться с XIII в.) — одна из резиденций английских королей.

Шёнбрунн — дворец в предместье Вены; построен в XVIII в.; летняя резиденция австрийских императоров.

Версаль — дворцово-парковый ансамбль близ Парижа; построен Людовиком XIV во второй половине XVII в.; до Революции — главная резиденция французских королей.

Подле Кауница и Леопольда стоял юный Меттерних… — т. е. князь Клеменс Меттерних-Виннебург (1773–1859), австрийский государственный деятель и дипломат, занимал пост австрийского министра иностранных дел в 1809–1821 гг. и канцлера в 1821–1848 гт.

Людовика XVI, сына саксонской принцессы… — т. е. Марии Жозефины Саксонской (1731–1767), жены французского дофина, сына Людовика XV.

отец его… рожденный от брака француза и польки… — т. е. дофин Луи (1729–1765), сын Людовика XV и его жены, королевы Марии Лещинской (1703–1768).

108… у своего неаполитанского свояка… — короля Неаполя с 1759 г. (с перерывами) Фердинанда IV (1751–1825), с 1816 г. принявшего титул короля Обеих Сицилий, который с 1792 г. был женат на сестре Марии Антуанетты Каролине Марии (1752–1814); Фердинанд IV — персонаж романа Дюма "Сан-Феличе".

у своего испанского племянника… — испанского короля в 1788–1807 гт. Карла (Карлоса) IV (1748–1808), принадлежавшего, как и Людовик XVI, к дому Бурбонов.

у своего прусского кузена… — Фридриха Вильгельма II (1744–1797), короля Пруссии с 1786 г.

Вогийон, Антуан Поль Жак де Келен, герцог де Ла (1706–1772) — французский генерал; воспитатель Людовика XVI и его братьев; персонаж романа Дюма "Джузеппе Бальзамо".

…иезуитское воспитание… — т. е. воспитание в духе строгого религиозного благочестия, реакционности и лицемерия, достойного монахов-иезуитов, членов Общества Иисуса. Этот важнейший из католических монашеских орденов был основан в XVI в. и ставил своей целью борьбу любыми способами за укрепление Церкви против еретиков и протестантов. Имя иезуитов стало символом лживости и неразборчивости в средствах при достижении цели.

…считал события 1789 г. бунтом… — Согласно исторической традиции, Людовик XVI, получив известие о взятии 14 июля 1789 г. Бастилии, воскликнул: "Но это же бунт!" На это один из придворных, герцог Антуан Фредерик де Ларошфуко-Лианкур (1747–1827), писатель и филантроп, возразил: "Ваше величество, это не бунт, это революция".

Герцог Орлеанский, Луи Филипп Жозеф (1747–1793) — принц французского королевского дома; один из богатейших людей Франции; политический деятель; перед Революцией один из вожаков аристократической оппозиции Людовику XVI, затем демонстративно перешел на сторону Революции и для приобретения популярности отказался от всех титулов и принял фамилию Эгалите ("Равенство"); был казнен по обвинению в попытке восстановить монархию.

Туре, Жак Гийом (1746–1794) — французский юрист, депутат Учредительного собрания, заседавшего в 1789–1791 гт. и принявшего конституцию 1791 г.; был казнен во время террора.

Гогела, Франсуа, барон де (1744–1831) — французский офицер, доверенное лицо королевы Марии Антуанетты; после свержения монархии эмигрировал и перешел на службу Австрии; во время Реставрации вернулся во Францию и получил чин генерала; автор мемуаров о годах Революции.

109 Клерикалы (от лат. clericalis — "церковный") — политики, использующие авторитет религии и Церкви для воздействия на все стороны общественной жизни.

Анна Австрийская (1601–1666) — французская королева; жена Людовика XIII и мать Людовика XIV, во время его несовершеннолетия регентша; находилась в оппозиции политике кардинала Ришелье; героиня романов "Три мушкетера", "Двадцать лет спустя", "Виконт де Бражелон" и "Женская война".

Лилль — город в Северной Франции; осенью 1792 г. был осажден австрийской армией и подвергся бомбардированию, которое мужественно выдержал; вскоре после этого австрийцы были вынуждены снять осаду.

Полиньяк, Иоланда Мартина Габриель де Поластрон, госпожа де (1749–1793) — принцесса, воспитательница детей Марии Антуанетты и ее близкая подруга; имела на королеву большое влияние; в начале Революции эмигрировала и умерла за границей.

Поластрон, Мария Луиза Франсуаза д ’Эскарбе де Люссан графиня де (1764–1804) — фрейлина Марии Антуанетты; родственница принцессы Полиньяк; во время Революции — эмигрантка.

Диллон, Артюр, граф (1750–1794) — французский генерал; по происхождению ирландец; приближенный Марии Антуанетты; участник войны революционной Франции против коалиции европейских государств; после свержения монархии пытался выступить со своими войсками на защиту короля; был казнен.

Куаньи, Мари Франсуа Анри де Франкето, маркиз, затем герцог де (1731–1821) — французский военачальник, маршал Франции; главный конюший Людовика XVI; один из самых преданных придворных Марии Антуанетты.

"Госпожа Вето" — прозвище королевы Марии Антуанетты, отражающее ее упорное сопротивление Революции. Вето (от лат. veto — "запрещаю") — отказ главы государства подписать и ввести в действие закон, принятый парламентом. В данном случае речь идет о праве, данном королю Франции конституцией 1791 г., приостанавливать решения Законодательного собрания.

Мадам Елизавета Французская (Филиппина Мари Элен; 1764–1794) — младшая сестра Людовика XVI; была казнена во время Революции.

Мадам — титул сестер короля и жен его братьев в дореволюционной Франции.

"Анна, сестрица Анна, не видать ли кого вдали?" — В сказке Перро "Синяя борода" с этими словами героиня сказки, которую собирается убить ее муж, несколько раз обращается к своей сестре, высматривающей скачущих на помощь братьев.

ПО Герцог Брауншвейгский — немецкий владетельный князь Карл II Вильгельм Фердинанд, герцог Брауншвейг-Вольфенбютельский (1735–1806); прусский военачальник, генерал-фельдмаршал; участник войн против революционной Франции и Наполеона, в 1792–1794 гг. главнокомандующий союзными австро-прусскими войсками; его манифест от 25 июля 1792 г. в защиту короля и с угрозами в адрес сторонников Революции вызвал бурное возмущение во Франции и ускорил падение монархии.

Саарлуи (Саарлаутерн) — город в Западной Германии у французской границы; до 1815 г. принадлежал Франции.

Патриоты — так в то время называли себя во Франции сторонники Революции.

Уланы — вид легкой кавалерии, вооруженный пиками; в армиях Австрии и Пруссии появились в XVIII в.

…когда был вскрыт железный шкаф… — В ноябре 1792 г., когда Конвент рассматривал вопрос о предании Людовика XVI суду, некий слесарь, Франсуа Талон, когда-то обучавший короля своему ремеслу, донес, что тот с его помощью сделал в своей спальне в Тюильри потайной железный шкаф. В этом сейфе, вскрытом министром внутренних дел Роланом, были найдены планы противодействия Революции и переписка двора с иностранными правительствами и эмигрантами. Эти документы, доказавшие измену Людовика своей присяге конституционного монарха и контрреволюционную деятельность его и Марии Антуанетты, ускорили судебные процессы над королем и королевой и ужесточили приговор.

австрийцы заточили в ОлъмюцЛафайета… — Лафайет, Мари Жозеф Поль, маркиз де (1757–1834) — французский военачальник и политический деятель; сражался на стороне американских колоний Англии в их Войне за независимость; участник Французской революции, сторонник конституционной монархии; в 1792 г. — командующий одной из армий, сражавшихся против контрреволюционной интервенции; после свержения монархии пытался поднять свои войска на защиту короля, но потерпел неудачу и эмигрировал.

После бегства из Франции Лафайет был арестован австрийцами и до 1797 г. содержался в очень тяжелых условиях в крепости города Ольмюц (современный Оломоуц) в Чехии.

Мирабо Оноре Габриель Рикети (1749–1791) — выдающийся деятель Французской революции, публицист; приобрел популярность обличением королевского деспотизма; один из лидеров Учредительного собрания, сторонник конституционной монархии; в 1790 г. был подкуплен двором и тайно перешел на его сторону.

Варнав, Антуан (1761–1793) — политический деятель и социолог;

участник Французской революции, сторонник конституционной монархии; в период усиления революционного движения вступил в тайные сношения с королевским двором; был казнен.

с тридцатью тысячами парижан, явившихся к королю в Версаль… — Имеется в виду народное выступление в Париже 5–6 октября 1789 г. Многотысячная толпа парижан, главным образом женщин, 5 октября по призыву Марата двинулась на Версаль и окружила дворец, требуя хлеба. 6 октября народ ворвался во дворец и заставил короля с семьей переехать из Версаля во дворец Тюильри в Париже.

С двадцатью тысячами французов, возвративших короля в Париж из Варенна… — 21 июня 1791 г. Людовик XVI тайно, переодетый лакеем, с фальшивым паспортом, выданным русским послом, уехал с семьей из Парижа. Король рассчитывал добраться до верных ему войск на немецкой границе, во главе их двинуться на Париж и восстановить абсолютную монархию. Однако на одной почтовой станции он был опознан, и на дальнейшем пути в местечке Варенн его карета была задержана. 25 июня Людовик в сопровождении толпы вооруженного народа возвратился в Париж. Эти события подробно описаны Дюма в романе "Волонтеры 92 года".

С пятнадцатью тысячами, заполонившими его дворец 20 июня и с десятью тысячами, ворвавшимися туда 10 августа… — См. примеч. кс. 100.

Сен-Дени — небольшой город в нескольких километрах к северу от Парижа; возник вокруг старинного монастыря (построенного в VII в.), который с XIII в. служил усыпальницей французских королей. Святой Денис (Сен-Дени) считается небесным покровителем Франции.

111… на Марсовом поле поклялись быть друг другу братьями… — Марсово поле — площадь для войсковых учений перед военным училищем в Париже; спланирована в середине XVIII в.; получила свое название по имени бога войны Марса (древнегреческий Арей, или Арес) в античной мифологии. Во время Революции — место празднеств и торжественных церемоний; ныне парк.

Здесь имеются в виду торжества на Марсовом поле 14 июля 1790 г. в честь первой годовщины взятия Бастилии. Эти торжества получили название праздника Федерации, так как символизировали единство Франции и устранение Революцией остатков феодальной раздробленности. На празднике, кроме огромного числа парижан, присутствовали представители национальной гвардии департаментов.

приколол к шляпам трехцветную кокарду. — Революция изменила национальные цвет& Франции, добавив к белому королевскому знамени цвета Парижа — синий и красный. Соответственно трехцветной стала и кокарда — значок на форменном военном головном уборе.

Кампан, Жанна Луиза (1752–1822) — французская писательница и педагог, основательница и директриса нескольких женских учебных заведений; служила при французском дворе; автор интересных "Записок о частной жизни королевы Марии Антуанетты", которые в этом романе использует Дюма; другие ее сочинения богаты сведениями о жизни многих выдающихся людей ее времени.

112 "Где может быть лучше?" — вероятно, слова из комической оперы французского композитора Андре Эрнеста Модеста Гретри (1741–1813) "Люцилия", написанной по одноименной комедии Жана Франсуа Мармонтеля (1723–1799).

113 Цезарь — титул древнеримских императоров; его название связано с именем основателя первой императорской династии Цезаря Августа (Гая Юлия Цезаря Октавиана; 63 до н. э. — 14 н. э.), правившего с 27 г. до н. э.

Сиейес (Сийес, Сьейес), Эммануэль Жозеф (1748–1836) — аббат; умеренный конституционалист; депутат Учредительного собрания и Конвента; в 1791–1794 гг. активной роли не играл; в 1799 г. — член Директории (правительства Франции в 1795–1799 гт.); во время правления Наполеона занимал ряд высоких постов и получил графский титул; после Реставрации жил в изгнании.

Верньо, Пьер Виктюрьенн (1753–1793) — депутат Конвента, один из лидеров жирондистов; был казнен.

Робеспьер, Максимилиан де (1758–1794) — виднейший деятель Французской революции; депутат Учредительного собрания и Конвента, вождь якобинцев; глава революционного правительства (1793–1794); был казнен после переворота 9 термидора.

Дантон, Жорж Жак (1759–1794) — виднейший деятель Французской революции; депутат Конвента, вождь правого крыла якобинцев; был казнен.

Петион де Вильнёв, Жером (1753–1794) — депутат Учредительного собрания и Конвента, жирондист; в 1791–1792 гг. мэр Парижа; после разгрома жирондистов покончил жизнь самоубийством.

Ролан де ла Платьер, Жан Мари (1734–1793) — депутат Конвента, один из лидеров жирондистов; министр внутренних дел в 1792–1793 гг.

114 Национальное собрание — в данном случае высшее представительное законодательное учреждение Франции, провозглашенное 17 июня 1789 г. и заседавшее до 30 сентября 1791 г. Назревание революционного кризиса заставило Людовика XVI 5 мая 1789 г. созвать Генеральные штаты — старинное сословное собрание представителей духовенства, дворянства и так называемого третьего сословия (то есть фактически всего остального населения страны: буржуазии, горожан, крестьянства). 17 июня 1789 г. представители третьего сословия объявили себя Национальным, а 9 июля — Учредительным собранием, которое ставило своей задачей выработать конституционные основы нового общественного строя. Руководящая роль в Собрании принадлежала высшим слоям буржуазии и присоединившемуся к ней либеральному дворянству.

Декларация прав человека и гражданина — была принята Учредительным собранием 26 августа 1789 г. Декларация провозглашала неотъемлемыми правами человека свободу личности, свободу слова, равенство граждан государства перед законом, право на сопротивление угнетению; священным и неприкосновенным было объявлено право частной собственности. Этот документ имел большое прогрессивное значение, а его формула "свобода, равенство, братство" оказала влияние на всю Европу.

Учредительное собрание провозгласило верховную власть народа. — Учредительное собрание приняло в 1791 г. конституцию, лишавшую на основе имущественного ценза большинство населения страны избирательных прав; отменило феодальные повинности, связанные с личной зависимостью крестьян (остальные повинности подлежали выкупу) и церковную десятину; ликвидировало дворянство и наследственные титулы; установило новое административное устройство Франции; объявило земли духовенства национальным имуществом и начало их распродажу; своим торговым и промышленным законодательством обеспечило экономические интересы буржуазии; запретило объединение рабочих в союзы; запретило стачки, установив за это суровые наказания.

118…достойные с лилией в руке преклонить колена перед Господом! — Лилия была геральдическим знаком французских королей.

Карусель — площадь в центре Парижа между королевскими дворцами Лувр и Тюильри.

Чрезвычайный трибунал — первоначально учрежден в конце лета 1792 г. для суда над участниками сопротивления восстанию 10 августа. В марте 1793 г. реорганизован в Чрезвычайный уголовный трибунал для борьбы с врагами Революции и Республики. После установления якобинской диктатуры в конце октября 1793 г. стал называться Революционным трибуналом и был орудием революционного террора; руководствовался задачами защиты Революции от внутренних и внешних врагов, которых беспощадно карал, действуя по упрощенной судебной процедуре. Трибунал к весне 1794 г. выродился (как и вся политика террора) в орудие беспринципной борьбы за власть; после переворота 9 термидора использовался для осуждения сторонников Робеспьера; в мае 1795 г. был упразднен.

Шудье, Пьер Рене (1761–1838) — французский гвардейский офицер, перешедший на сторону Революции; депутат Законодательного собрания и Конвента, якобинец; был арестован после переворота 9 термидора; амнистирован Наполеоном, но в 1804 г., заподозренный в революционной деятельности, эмигрировал; подвергался преследованиям во время Реставрации; собирал различные материалы и документы о Революции и написал мемуары, оставшиеся в рукописи.

Инквизиция (от лат. inquisitio — "розыск") — в XIII–XIX вв. тайное судебно-полицейское учреждение католической церкви, созданное для борьбы с еретиками.

Тюрио де Ла Розьер (1753–1829) — адвокат; депутат Законодательного собрания и Конвента, сторонник Дантона. Приведенные в тексте слова Тюрио Дюма цитирует по книге Мишле "История Французской революции".

119 Кобленц — город в Западной Германии; во время Французской революции центр контрреволюционной эмиграции из Франции.

выступила в поход вся эмигрантская кавалерия… — Дворяне-эмигранты во время коалиционных войн европейских государств против революционной Франции составляли корпус, которым командовал член королевского дома Луи Жозеф де Бурбон принц Конде (1736–1818).

Ирония Дюма насчет эмигрантской кавалерии напрасна. Служба именно в этом роде войск со времен рыцарства, то есть за много веков до Революции, была традицией французского дворянства.

Лафайет, оставшийся и в 1830году таким же… — Имеется в виду

Июльская революция 1830 г., в результате которой монархия Бурбонов во Франции была окончательно свергнута.

Дюмурье, Шарль Франсуа (1739–1823) — французский полководец, в молодости вел жизнь, полную авантюр, участвовал во многих войнах; во время Революции перешел на ее сторону, примкнув к жирондистам; в 1792 г. — министр иностранных дел; в 1792–1793 гг. во время войны с первой антифранцузской коалицией европейских государств командовал армией: под его руководством французские войска отразили в 1792 г. вторжение неприятеля, в 1793 г. был обвинен в сношениях с неприятелем и бежал за границу; окончил жизнь в эмиграции.

Беранже, Пьер Жан (1780–1857) — французский поэт, известный своими популярными песнями; воспринял идеи Революции, придерживался демократических взглядов.

Келлерман, Франсуа Этьенн Кристоф (1735–1820) — французский военачальник, маршал Франции; участник войн Революции и Наполеона; в 1792 г. в войне с антифранцузской коалицией командовал армией; в 1808 г. получил титул герцога Вальми.

Люкнер, Никола, барон (1722–1794) — французский военачальник, маршал Франции; в 1792 г. в начале войны с антифранцузской коалицией неудачно командовал армией; был казнен по обвинению в измене.

разразилось восстание в Вандее. — То есть крестьянское восстание против Революции и Республики в ряде провинций в Западной Франции в 1793–1796 гг. с центром в департаменте Вандея, по имени которого оно получило свое название. Отдельные вспышки, происходившие с 1791 г., в марте 1793 г. переросли в настоящую войну. Восстание, причинами которого явились объявленный Конвентом массовый набор в армию, усиление эксплуатации деревни со стороны городской буржуазии и преследования Церкви, было использовано контрреволюционным дворянством и духовенством в своих целях. Восставшие получали помощь из-за границы от эмигрантов и Англии. Правительственные войска в начале этой войны потерпели ряд серьезных поражений. Сопровождавшееся чрезвычайными жестокостями с обеих сторон, восстание было подавлено летом 1796 г. Однако отдельные мятежи в Вандее повторялись в 1799, 1813 и 1815 гг.

Нашего бедного кюре заставляют приносить присягу! — В июле-ноябре 1790 г. Учредительное собрание осуществило во Франции церковную реформу. В результате ее французская католическая церковь выходила из-под подчинения папе римскому и попадала под контроль правительства. Земли Церкви были конфискованы, священники должны были получать жалованье от государства и избираться верующими; у них были отняты функции регистрации актов гражданского состояния. В стране была установлена полная свобода вероисповедания. Все служители культа должны были присягнуть на верность конституции, неприсягнувшие священники подвергались преследованиям. Церковная реформа и решение о присяге вызвали раскол среди французского духовенства и усилили контрреволюционную агитацию церковников.

120 …трогается в путь северный арьергард — тридцатитысячный русский корпус. — Видимо, здесь ошибка Дюма: Россия принимала участие только во второй антифранцузской коалиции (1799 г.)

Подготовка русских войск для войны с революционной Францией велась Суворовым в 1795–1796 гг. в Тульчине.

Лапорт де (ум. в 1792 г.) — придворный чиновник, интендант цивильного листа (сумм, выделяемых государством на содержание двора); был казнен.

сбежавшего повелителя… — Речь идет о бегстве короля в 1791 г. (см. примеч. к с. ПО).

голландцы поняли, что единственный способ помешать Людовику XIVзахватить их земли — открыть шлюзы… — Во время войны 1672–1679 гг. Франции с Австрией, Испанией и Голландией французские войска в 1672 г. вторглись в глубь голландской территории и угрожали Амстердаму. Тогда голландское правительство распорядилось открыть плотины, защищавшие от моря часть страны, лежавшую ниже его уровня. Значительная часть земель Голландии оказалась затопленной, но французские войска были вынуждены отступить.

121… Ксеркс наблюдал с вершины Саламинской скалы за ходом сражения персов с греками… — Ксеркс I (ум. в 465 г. до н. э.) — древнеперсидский царь из династии Ахеменидов; в 480–479 гг. до н. э. возглавлял неудачное вторжение в Грецию.

В проливе у острова Саламин у восточного побережья Греции объединенный флот греческих городов-государств нанес в июле 480 г. до н. э. поражение персидскому флоту. По преданию, Ксеркс наблюдал за боем со своего трона, установленного на материковом берегу.

афиняне, отступив в море, пустились вплавь… — Во время нашествия Ксеркса весь город Афины, кроме Акрополя (его цитадели), был занят противником; жители со своим имуществом бежали на остров Саламин, а афинские войска перешли на военные корабли, сосредоточившиеся неподалеку.

Фемистокл (ок. 525 — ок. 460 до н. э.) — государственный деятель и полководец Древних Афин; по его инициативе командиры объединенного греческого флота решили принять сражение с флотом Ксеркса у Саламина.

Демулен, Камилл (1760–1794) — журналист; виднейший деятель Французской революции; депутат Конвента, сторонник Дантона; был казнен.

в красных колпаках и куртках-карманьолах. — Красный колпак с загнутым набок верхом, повторявший форму так называемого фригийского колпака (шапки малоазийских греков древности), был в годы Французской революции излюбленным головным убором санкюлотов, представителей революционных народных масс. Служил своего рода символом Революции: в Древнем Риме такую шапку носили получившие свободу рабы.

Карманьола — короткая куртка, украшенная большим количеством пуговиц, популярная одежда парижского простонародья в годы Революции (не случайно слово "карманьола" стало названием знаменитой народной революционной песни — см. примеч. к с. 254). Мода на карманьолы была занесена в Париж национальными гвардейцами из Марселя, а те заимствовали фасон этой одежды от рабочих Северной Италии; название ей дал итальянский город Карманьола.

Гильотен (Гийотен), Жозеф Игнац (1738–1814) — французский врач, профессор анатомии; предложил орудие для отсечения головы во время казней, по его имени названное гильотиной.

122 Сансон — династия палачей Парижа с 1688 по 1847 гг. Здесь говорится о Шарле Анри Сансоне (1740–1793), казнившем Людовика XVI; ниже в дилогии идет речь о его сыне и преемнике Анри Сансоне (1767–1840), казнившем Марию Антуанетту, мадам Елизавету Французскую, герцога Орлеанского.

Луи, Антуан (1723–1792) — знаменитый французский хирург; персонаж романов "Джузеппе Бальзамо" и "Ожерелье королевы".

125 Лалли-Толландаль (точнее: Тома Артюр, граф де Лалли, барон де Толландаль; 1702–1766) — французский генерал, во время Семилетней войны (1756–1763) командующий войсками и губернатор колоний Франции в Индии; вынужден был сдаться англичанам; по окончании войны был обвинен в измене и казнен; позже был реабилитирован благодаря усилиям сына, депутата Учредительного собрания маркиза Трофима Жерара де Лалли-Толландаля.

Мадера — крепкое вино с характерным вкусом и запахом; впервые стало производиться на Мадейре, португальском острове в Атлантическом океане.

126 Консьержери — старинная часть Дворца правосудия в Париже; первоначально замок-резиденция консьержа — высшего исполнительного чиновника Парижского парламента (высшего суда), отсюда ее название; затем — тюрьма, ныне — музей. Во время Революции в Консьержери содержались Мария Антуанетта, Шарлотта Корде, а также Дантон, Робеспьер и многие другие их сторонники и противники.

128 In manus tuus, Domine, commendo spiritum meum ("В руки Твои, Господи, предаю душу мою") — согласно Евангелию, слова Христа, сказанные им в момент гибели на кресте и включенные впоследствии в предсмертную христианскую молитву (Лука, 23: 46).

130 Дантон, Габриель (ум. в 1793 г.) — первая жена Жоржа Дантона.

Демулен, Люсиль (ум. в 1794 г.) — жена Камилла Демулена; гильотинирована вскоре после его казни; оставила дневник, являющийся ценным историческим источником; ее любовь и преданность мужу многократно отмечены исследователями и воспеты поэтами.

132 Сержан, Антуан Франсуа (1751–1847) — депутат Конвента, якобинец; член Наблюдательного совета Коммуны.

133 Роялисты (от франц. roi — "король") — сторонники неограниченой власти короля, монархисты.

Нанси, Ним, Монтобан… — В Нанси (в Лотарингии, на северо-востоке Франции) в конце августа 1790 г. произошло восстание солдат, встревоженных передвижениями австрийских войск у границы, а также законом об уменьшении армии и запрещении солдатских собраний и организаций. Верные королю части во главе с генералом-роялистом Франсуа Клодом Буйе (1739–1800) с попустительства местных властей жесточайшим образом подавили это выступление, перебив много солдат и мирных жителей.

В Ниме и Монтобане (городах Южной Франции) в июне и мае 1790 г. подняли восстание роялисты.

в ковчеге, изготовленном по образцу ковчега Завета… — Ковчег — здесь: хранилище предметов церковного культа.

Ковчег Завета — роскошно отделанный ящик, который Бог повелел сделать пророку Моисею, чтобы хранить там божественные откровения (законы и заповеди), данные древним евреям (Исход, 25: 10–21).

Петиция 17 июля 1791 г. — требование низложения короля и предания его суду; готовилась народом Парижа по призыву революционных демократов. В этот день на Марсовом поле в Париже собралось несколько тысяч парижан, чтобы обсудить и подписать ее. Против них была двинута национальная гвардия во главе с Лафайетом, которая учинила расстрел мирной демонстрации. Было убито около 50 человек.

134 Госсек, Франсуа Жозеф (1734–1829) — французский композитор и музыкальный деятель, по национальности бельгиец; сторонник Республики; родоначальник французской симфонической музыки; дирижер оркестра национальной гвардии Парижа.

Шенье, Мари Жозеф (1764–1811) — французский драматург, поэт и публицист; сторонник Французской революции и Республики; участвовал в организации массовых революционных празднеств, написав для них несколько песен и гимнов; в данном тексте говорится о его "Песни на осаду и взятие Бастилии".

Улица Медицинской школы — находится на южном берегу Сены в Латинском квартале, старинном районе Парижского университета, где издавна группировались высшие учебные заведения города. Медицинская школа — высшее учебное заведение в Париже; основана в 1768 г. как школа медицины и хирургии на базе старинного коллежа (среднего общего учебного заведения), существовавшего с 1332 г.; помещалась в богато украшенном доме на улице, которой дала свое имя.

Улица Старой Комедии — небольшая улица на южном берегу Сены, неподалеку от реки; выходит на бульвар Сен-Жермен, проложенный на месте снесенной крепостной стены, за которым в юго-восточном направлении ее продолжает улица Медицинской школы. Дантон и Демулен жили в парижском округе Кордельеров, получившем свое название от монастыря монахов этого ордена рядом с Медицинской школой (в нем впоследствии помещалась клиника Школы). Дантон был председателем здешнего дистрикта (органа местного самоуправления), его своеобразной политической базы.

три дня назад ее мужа назначили министром юстиции. — Дантон занимал этот пост в августе — сентябре 1792 г.

Лрсисюр-Об — небольшой город в провинции Шампань к юго-востоку от Парижа, стоящий на реке Об, притоке Сены.

Новый мост — старейший и самый красивый мост в Париже; построен в начале XVII в.; известен установленной на нем конной статуей короля Генриха IV, разрушенной во время Революции и восстановленной во время Реставрации.

Ниоба (Ниобея) — в древнегреческой мифологии жена царя города Фивы, мать многочисленного потомства; гордая своими детьми, она оскорбила богиню Латону (Лето), у которой детей было лишь двое. В ответ дети Латоны — бог солнечного света, покровитель искусства Аполлон и богиня-охотница Артемида (древнеримская Диана) — перебили детей Ниобы, которая от горя окаменела и была превращена Зевсом в скалу, источающую слезы. Образ Ниобы в искусстве стал символом надменности и олицетворением горя и печали.

135… пока Наполеон оставался супругом Жозефины, он был непобедим. — Наполеон Бонапарт (1769–1821) — французский полководец, реформатор военного искусства, первоначально генерал Республики; в 1799 г. совершил государственный переворот и установил личную диктатуру; в 1804–1814 и 1815 гт. — император Наполеон I; потерпел поражение в борьбе с коалицией европейских государств и умер в ссылке.

Жозефина (Мари Жозефа) Богарне (урожденная Таше де ла Пажери; 1763–1814); в 17 % г. вышла вторым браком замуж за Наполеона Бонапарта; с 1804 г. императрица Франции; с 1809 г. — в разводе с мужем, так как не могла иметь детей.

Действительно, до 1809 г. Наполеон выигрывал все войны, которые вел. Но в 1812 г. французская армия была уничтожена во время ее нашествия на Россию. Начавшаяся в 1813 г. война против очередной антифранцузской коалиции, в которую входило большинство европейских государств, окончилась в 1814 г. поражением и отречением Наполеона от престола. В 1813 г. французские войска, потерпев поражение, были изгнаны из Испании. В 1815 г. армия Наполеона, вновь ненадолго захватившего власть, была разгромлена войсками Англии и Пруссии при Ватерлоо.

Фонтене-су-Буа — селение к востоку от Парижа, где находилось имение Шарпантье, тестя Дантона.

Венсен — старинное королевское владение к востоку от Парижа (ныне в черте города); включает: замок-крепость (построен в XIV в., с XVII в. — государственная тюрьма), дворец (построен в середине XVII в.), лес (ныне общественный лесопарк).

Парижская резня — 2–5 сентября 1792 г. народ Парижа, возбужденный неудачами французской армии в войне с вторгшимся во Францию неприятелем и слухами о контрреволюционном заговоре в тюрьмах, произвел там массовые казни заключенных: аристократов, священников, не присягнувших конституции, королевских солдат, расстреливавших народ во время восстания 10 августа, и фальшивомонетчиков. В результате погибло около половины заключенных.

После предательства, совершенного защитниками Лонгви… — Крепость Лонгви в Северной Франции близ бельгийской границы была взята в 1792 г. пруссаками после нескольких дней бомбардирования. Капитуляция произошла по инициативе контрреволюционно настроенных членов местного муниципалитета, которым комендант не оказал сопротивления, хотя город обладал необходимыми для обороны средствами.

136… Дети Дантона были ровесниками двух знаменательных событий: взятия Бастилии и смерти Мирабо. — То есть родились в 1789 и 1791 гг.

138… "Будем есть и пить… ибо завтра мы умрем*. — Дюма здесь неточно цитирует слова из старинной студенческой песни на латыни: "Edite, bibite, post mortem nulla voluptas!" — "Ешьте, пейте, после смерти нет никакого наслаждения!" В свою очередь, это выражение восходит к античным надписям на надгробиях и застольной утвари.

141 "Марсельеза* — революционная песня; первоначально называлась "Боевая песнь Рейнской армии"; с конца XIX в. государственный гимн Франции. Была написана в Страсбуре в апреле 1792 г. поэтом и композитором, военным инженером Ююдом Жозефом Руже де Лилем (1760–1836). Под названием "Гимн марсельцев" (сокращенно "Марсельеза") была в 1792 г. принесена в Париж батальоном добровольцев из Марселя и быстро стала популярнейшей песней Революции.

Клуб фейянов (или фельянов; полное название: "Общество друзей конституции, заседающее у фейянов") — политический клуб, действовавший в 1791–1792 гг.; помещался в Париже в упраздненном монастыре ордена фейянов (ветви ордена цистерцианцев), по соседству с улицей Сент-Оноре, где располагалось Национальное собрание и до мая 1793 г. Конвент. Клуб объединял сторонников конституционной монархии, представителей либеральной аристократии и крупной буржуазии, удовлетворенных первыми результатами Революции и стремившихся приостановить ее дальнейшее развитие. До свержения в августе 1792 г. монархии фейянам принадлежала руководящая роль в Законодательном собрании.

Матрона — в Древнем Риме мать семейства, почтенная замужняя женщина.

времен Империи… — Имеется в виду империя Наполеона I во Франции в 1804–1814 и 1815 гг.

иные возвращались… увенчанные славными эполетами… — т. е. заслужившие офицерские чины. Эполеты (от франц. epaulette — "наплечник") — особые наплечные знаки различия военнослужащих, преимущественно офицеров, имеющие с внешней стороны расширение круглой формы, украшенное позументами и бахромой; введены с начала XVIII в.

142 …после роковой русской кампании. — То есть после уничтожения армии Наполеона в России во время Отечественной войны 1812 г.

Курций, Марк (ГУ в. до н. э.) — храбрый юноша, герой одной древнеримской легенды. Согласно преданию, в 362 г. до н. э. на римском форуме (площади) образовалась пропасть; по объяснению жрецов, это означало, что отечество в опасности, которая будет предотвращена только тогда, когда Рим пожертвует лучшим своим достоянием. Тогда Курций, заявив, что лучшее достояние Рима — храбрость его сынов и оружие, на коне и в полном вооружении бросился в пропасть, после чего она закрылась.

143 Руайе-Коллар, Пьер Поль (1763–1845) — французский философ и политический деятель; сторонник конституционной монархии.

Фурии (эринии, или эвмениды) — богини мщения в античной мифологии, преследовавшие преступника душевными муками и угрызениями совести. В переносном смысле фурия — злая, несносная женщина.

Вакханки (или менады) — в древнегреческой мифологии неистовые, обезумевшие женщины, спутницы бога вина Диониса, или Вакха, от имени которого получили свое название. По преданию, вакханки растерзали певца Орфея (см. примеч. к сс. 24 и 37), ставшего после смерти своей жены ненавистником женщин.

145 Борепер, Никола Жозеф (1740–1792) — французский офицер, подполковник; в 1792 г. комендант города Вердена.

148… треснутый колокол, под которым была надпись: Sans son. — Игра слов: по-французски слова sans son ("без звука") и фамилия Sanson (Сансон) произносятся одинаково.

149 Кордельеры — общепринятое наименование членов политического клуба "Общество друзей прав человека и гражданина". Получили свое название от места их заседаний в церкви бывшего монастыря кордельеров. Клуб возник летом 1790 г. и сразу стал одной из ведущих демократических организаций Парижа; сыграл большую роль в свержении монархии и в борьбе якобинцев с жирондистами. В описываемое в романе время наибольшим влиянием в нем пользовались Дантон и его сторонники. По мере углубления Революции в Клубе все больше усиливалась роль левых якобинцев, сторонников Эбера; после разгрома эбергистов весной 1794 г. деятельность Клуба прекратилась.

Равнина (в современной литературе более употребительно название "Болото") — общее наименование большинства членов Конвента, не примыкавших ни к одной из его политических групп и подчинявшихся группе, пользовавшейся в данный момент наибольшим влиянием в стране.

Гора — группировка левых депутатов Конвента, обычно именуемых монтаньярами (от франц. montagne — "гора"). Получила свое название потому, что ее члены занимали места на верхних скамьях зала заседаний. Монтаньяры в идейно-политическом отношении не представляли собой единого целого: наряду с буржуазными демократами (Дантоном, Робеспьером и др.) в нее входили лидеры Революции, представлявшие интересы бедноты города и деревни (например, Марат). Между отдельными фракциями Горы шла борьба, зачастую имевшая кровавое завершение. К началу 1794 г. среди монтаньяров верх взяли сторонники Робеспьера. В противовес этому часть депутатов Горы приняла участие в перевороте 9 термидора. В исторической и художественной литературе монтаньяров обычно отождествляют с якобинцами.

Эбер, Жак Рене (1757–1794) — журналист; вождь левых якобинцев; с декабря 1792 г. второй заместитель прокурора Коммуны; защищал интересы широких народных масс; был казнен после неудавшейся попытки восстания, имевшего целью очистить Конвент от умеренных его членов.

Шометт, ПьерГаспар (1763–1794; во время Революции принял имя древнегреческого философа Анаксагора, жившего в 500–428 гг. до н. э.) — один из лидеров левых якобинцев; с августа — секретарь, а с декабря 1792 г. — прокурор Коммуны; провел решения, имевшие целью улучшить положение парижской бедноты; был казнен по обвинению в попытке заменить Конвент в качестве законодательной власти Коммуной.

Аббатство — старинная тюрьма в Париже; построена в 30-х гг. XVII в.; называлась так потому, что первоначально служила местом заключения для вассалов монастыря (аббатства) Сен-Жермен-де-Пре; одно из мест сентябрьских убийств 1792 г. (см. примеч. к с. 135); в середине XIX в. была разрушена.

150 Пактол (современное название: Сарт-Чайи) — небольшая река в Малой Азии, несшая, согласно преданиям древности, много золотоносного песка. Во французском языке это слово имеет значение источника богатства.

Ассигнаты — французские бумажные деньги периода Революции; первоначально были выпущены в 1789 г. в качестве государственных ценных бумаг, но быстро превратились в обычное средство платежа. Несмотря на обеспечение национальными имуществами — землями, конфискованными у дворянства и духовенства, курс ассигнатов непрерывно падал, а их эмиссия росла. Выпуск был прекращен в начале 1796 г.

Жире — по-видимому, Жозеф Мари Жире-Дюпре (1769–1793) — участник Революции; журналист, близкий к жирондистам; был казнен.

Югенен, Сюльпис (1750–1803) — один из революционных лидеров Сент-Антуанского предместья Парижа: активный участник народных выступлений 1789–1792 гг.; в августе 1792 г. председатель Коммуны Парижа; выполнял различные поручения французского правительства в провинции и за границей.

Собрание распустило Коммуну… — Решение о роспуске Коммуны было принято Законодательным собранием, опасавшимся ее влияния и радикальных действий, 30 августа 1792 г. по инициативе жирондистов Коммуна не подчинилась этому постановлению. Но уже 2 сентября, ввиду тревожных сведений с театра военных действий и обострения политической обстановки в Париже, Собрание от дальнейшей борьбы с Коммуной отказалось.

Секции (первоначально: дистрикты) — низшие единицы территориального деления Парижа в период Революции. Так назывались первичные собрания выборщиков, созывавшиеся в 1791 г. во время выборов в Законодательное собрание. После проведения избирательной компании секции не разошлись и превратились в самодеятельные органы местной власти, центры руководства революционных действий народа. Для текущих дел они выбирали комиссаров, составлявших гражданские комитеты. Во время обострения политического положения заседания секций проходили непрерывно, и в них мог принять участие любой человек, проживавший на их территории. Все 48 секций Парижа назывались по именам главных улиц, различного рода объектов, расположенных на их территории, революционных деятелей и т. п.

151 Цезарь, Гай Юлий (102/100 — 44 до н. э.) — древнеримский полко водец, политический деятель и писатель; диктатор; был убит заговорщиками-республиканцами.

Густав IIАдольф (1594–1632) — король Швеции с 1611 г.; крупный полководец; внес значительный вклад в развитие военного искусства.

Брут, Марк Юний (85–42 до н. э.) — древнеримский государственный деятель; республиканец; глава заговора против Юлия Цезаря.

Вашингтон, Джордж (1732–1799) — североамериканский политический и военный деятель; генерал, главнокомандующий в Войне за независимость; первый президент США (1789–1797).

Стоицизм — одно из направлений античной философии, последователи которого считали необходимым бесстрастно следовать природе и року. Термин происходит от греческого слова Stoa — названия галереи в Древних Афинах, в которой учил основатель школы стоиков философ Зенон из Китиона (ок. 333–262 до н. э.).

153 Фибрин — нерастворимый белок, образующийся во время свертывания крови.

Альбумин — белок, содержащийся в сыворотке крови.

Серозная жидкость (от лат. serum — "сыворотка") — вещество, похожее на сыворотку крови; одна из составных частей ее жидкой субстанции.

154 Фабр д’Эглантин, Филипп (1750–1794) — драматург и поэт; член Конвента; якобинец, затем сторонник Дантона; составитель нового революционного календаря; был казнен.

Вестерман, Франсуа Жозеф (1751–1794) — генерал Республики; активный участник восстания 10 августа 1792 г., сторонник Дантона; был казнен.

156 Шато- Тьерри — город в Северной Франции к западу от Парижа, на пути к театру военных действий кампании 1792 г.

погрузился, как говорит Гамлет, в сердце своего сердца… — Гамлет — герой трагедии английского драматурга и поэта Уильяма Шекспира (1564–1616) "Гамлет, принц Датский". Дюма здесь имеет в виду монолог из второй сцены третьего акта трагедии.

157 Бивак (бивуак) — расположение войск на отдых вне населенных пунктов под открытым небом без предварительной подготовки с применением лишь подручных средств; вошло в обиход военного искусства как раз во время войн Французской революции.

Гальбо дю Фор, Франсуа Тома (1743–1802) — французский офицер, с сентября 1792 г. — генерал, участник войн Французской революции.

158 Марсо, Франсуа де Гравьер (1769–1796) — французский генерал, выслужился из рядовых; сторонник Революции; участник войны с коалицией европейских государств; за выдающуюся храбрость был прозван "львом французской армии"; погиб в бою.

Департамент — единица административно-территориального деления Франции, введенная во время Революции вместо прежних провинций; получал название от важных ландшафтных объектов на своей территории — гор, рек и тд. Так, департамент Эр-и-Луар, расположенный в северной части Франции к юго-востоку от Парижа, назван по главным протекающим через него рекам.

Спартанцы — граждане города-государства Спарта в Древней Греции; отличались суровостью и простотой нравов, с детства готовились к боевым действиям; речь их была известна краткостью и выразительностью.

Мортира — артиллерийское орудие крупного калибра с коротким стволом для навесной стрельбы; появилось в XV в. и предназначалось для разрушения крепостных стен.

Драгуны — кавалерийские части, предназначенные для действия как в конном, так и пешем строю; во Франции появились в середине XVI в.; название их связано с изображением дракона (лат. draco) на их знаменах (по другим сведениям — на шлемах); имели укороченные ружья облегченного образца.

159 Гренадеры — солдаты пехоты, обученные бросанию ручных гранат; появились в европейских армиях в первой половине XVII в.; уже в конце этого столетия составляли отборные подразделения, назначавшиеся в самые ответственные места боя.

160 Тьер, Адольф (1797–1877) — французский государственный деятель и историк; сторонник династии Орлеанов; в качестве главы правительства подавил Парижскую Коммуну 1871 г.; в 1871–1873 гг. президент Французской республики; как историк — один из создателей теории классовой борьбы, автор многотомной "Истории Французской революции".

162 Гийон, Жан Никола (1750–1792) — адвокат; депутат Учредительного собрания; горячий сторонник Революции.

165 Реставрация — период восстановления во Франции монархии Бурбонов после падения империи Наполеона I в 1814–1815 и 1815–1830 гг.

166 Делиль, Жак (1738–1813) — французский поэт и переводчик; сторонник монархии Бурбонов.

Гюго, Виктор Мари (1802–1885) — знаменитый французский писатель и поэт; автор нескольких прозаических и стихотворных произведений о Французской революции. Дюма имеет здесь в виду оду "Девы Вердена", написанную в 1818 г.

Дюмурье… в своих "Мемуарах*… — По-видимому, речь идет о книге "Мемуары генерала Дюмурье, написанные им самим", изданной в 1794 г. в Германии.

167 Карабинеры — во Франции солдаты отборных кавалерийских полков, сформированных в конце XVII в. и входивших в корпус королевских карабинеров, который был составлен из лучших стрелков, вооруженных облегченными ружьями-карабинами.

Мен-и-Луар — департамент в Западной Франции на территории исторической провинции Анжу.

Ион пустил себе пулю в лоб. — По другим сведениям, Борепер был найден 2 сентября 1792 г. в ратуше Вердена убитым. Современники единодушно обвиняли в его смерти роялистов.

Герцог Веймарский — Карл Август (1757–1828), великий герцог Саксен — Веймар-Эйзенахский (формально с 1758 г., после смерти отца, а фактически — с 1775 г.); генерал прусской службы; непримиримый противник Французской революции и Наполеона (хотя вынужден был в 1806–1813 гг. вступить с ним в союз); в 1792 и 1793 гг. участвовал во вторжении коалиции европейских государств во Францию; известен своим покровительством искусству.

168 Пантеон (от греч. pan — "все" и theos — "бог") — храм всех богов у древних греков и римлян. Здесь имеется в виду Пантеон в Париже, бывшая церковь святой Женевьевы, построенная в 1764–1790 гг. по проекту архитектора Жака Жермена Суфло (1713–1780) и во время Революции превращенная в место захоронения "великих деятелей эпохи свободы Франции". В XIX в. по мере изменения политической обстановки Пантеон дважды превращался в церковь, но в конце концов сохранил данное ему Революцией предназначение быть местом погребения знаменитых людей страны.

В память Борепера назвали улицу, которая… носит это славное имя и по сей день… — Здесь у Дюма неточность: улица Борепера, расположенная в Сент-Антуанском предместье Парижа, в период 1864–1879 гг., т. е. и во время написания настоящего романа, носила другое название.

Осман, Жорж Эжен (1809–1891) — французский политический деятель, бонапартист; в 1854–1870 гг. префект (глава администрации) департамента Сена, т. е. Парижа и его окрестностей; в 1864–1879 гг. руководил работами по реконструкции столицы.

169 …докладывает представителю народа — т. е. депутату Конвента.

Провансалец — уроженец Прованса, исторической области на юго-востоке Франции у берегов Средиземного моря.

Пикардия — историческая провинция на севере Франции.

170… начал находить толк в тайной дипломатии Людовика XV… — Имеется в виду так называемый "Секрет короля" — личное внешнеполитическое ведомство Людовика XV. Это неофициальное министерство иностранных дел действовало, как правило, через тайных агентов и зачастую проводило политику, противоположную целям официальной французской дипломатии.

посвятил себя устроению шербурского порта. — Шербур — портовый город на атлантическом побережье Франции; военно-морская база. Шербурский порт был построен во второй половине XVIII в. по проекту Дюмурье.

герой Росбаха… — В сражении при селении Росбах в Восточной Германии в 1757 г. во время Семилетней войны (1756–1763) войска короля Пруссии Фридриха II нанесли поражение франко-австрийской армии.

171 Клерфе, Франц Себастиан Карл Йозеф, граф Клерфе де Кру а (1733–1798) — австрийский генерал, с 1795 г. — фельдмаршал; участник войны первой коалиции европейских государств против революционной Франции; в 1795 г. — главнокомандующий австрийской армией, действовавшей против французов в Западной Германии.

Гогенлоэ-Кирхберг, Фридрих Вильгельм, князь (1732–1796) — австрийский генерал; участник войны первой коалиции европейских государств против революционной Франции.

десять тысяч гессенцев… — По-видимому, имеются в виду войска немецкого герцогства Гессен-Кассель (или Кургессен), выступившего в 1792 г. в союзе с Пруссией против Французской революции. Гессен-Кассель был в XVIII в. крупным центром вербовки наемников в иностранные войска; в 1793 г. части гессенской армии были переданы внаем англичанам.

Принц де Конде — см. примеч. к с. 119.

Филипсбург — город и крепость в Западной Германии.

Бернонвиль, Пьер Риель, маркиз де (1752–1821) — французский военачальник и дипломат; в 1792 г. участвовал в борьбе против иностранного вторжения; в 1793 г. — военный министр; был арестован Дюмурье и выдан австрийцам; после Реставрации — маршал Франции.

Моретон-Шарбийян, Жак Анри (ок. 1750–1793) — французский генерал, сторонник Революции; участник Войны за независимость североамериканских колоний Англии и войны с первой антифранцузской коалицией европейских держав.

Дюваль, Франсуа Раймон (1736 — ок. 1800) — офицер королевской армии, накануне Революции находившийся в отставке; воодушевленный революционными идеями, вступил в армию Республики в качестве командира батальона волонтеров и вскоре был произведен в генералы; участник войны против первой коалиции европейских государств.

Юостин, Адам Филипп, граф де (1740–1793) — французский генерал, участник Войны за независимость североамериканских колоний Англии; в 1792–1793 гг. командовал корпусом; после ряда неудач был обвинен в измене и казнен.

Бирон, Арман Луи де Гонто, герцог де (1753–1793) — французский генерал, участник Войны за независимость североамериканских колоний Англии; перешел на сторону Революции; в 1792–1793 гг. во время войны Франции с Австрией и Пруссией командовал армией; был обвинен в измене и казнен.

172 Моне (Монне), Луи Клод, барон (1766–1819) — участник революционных и наполеоновских войн; начал службу в качестве офицера волонтеров; с 1799 г. — генерал.

одетый… в мундир представителей народа… — Этот пышный костюм состоял из круглой шапки с перьями, просторного длинного плаща и длинной, до колен, блузы с широким поясом, лосин и высоких сапог. Причудливый фасон сочетал в себе античные и восточно-европейские мотивы.

Редингот — длинный сюртук особого покроя; первоначально одежда для верховой езды.

174… вы арестуете его и… доставите в Комитет общественного спасе ния. — Здесь Дюма допускает неточность: этот орган, исполнявший функции революционного правительства Франции, был создан Конвентом только после измены Дюмурье, в апреле 1793 г. Большинство в нем были жирондисты, однако руководящую роль играл Дантон. В июле этого же года после народного восстания 31 мая — 2 июня и разгрома жирондистов Комитет был переизбран. В него вместе с некоторыми дантонистами (сам Дантон избран не был) вошли Робеспьер и его сторонники. Комитет проводил радикальную политику и заслужил наименование "Великий". Комитету подчинялись все органы власти. Хотя он еженедельно отчитывался перед Конвентом, его доклады принимались как директивные. Каждый член Комитета, руководившего всеми сторонами государственной жизни, ведал порученной ему отраслью управления; общее руководство принадлежало Робеспьеру. После переворота 9 термидора 1794 г. состав Комитета был изменен, а сам он был поставлен под контроль Конвента; в октябре 1795 г. вместе с роспуском Конвента прекратил свое существование.

Фермопилы — горный проход между Северной и Средней Грецией. В 480 г. до н. э. во время греко-персидских войн 500–449 гг. до н. э. там произошло сражение между армией царя Ксеркса и союзными войсками греческих городов-государств во главе с царем Спарты Леонидом (508/507—480 до н. э.; правил с 488 г. до н. э.). После того как персы обошли Фермопилы, Леонид приказал своим войскам отступить, а сам во главе 300 спартанских воинов остался защищать проход. Все они погибли после героического сопротивления. Фермопилы остались в истории как пример стойкости и мужества.

Гусары — род легкой кавалерии, появившийся в середине XV в. в

Венгрии и затем введенный в состав всех европейских армий; в их форме сохранялись черты национального венгерского костюма. Во Франции первые гусарские части появились в конце XVII в.; во время войн Французской революции и Империи число их было значительно увеличено.

175… Виллар в Денене… — Виллар, Клод Луи Эктор, герцог де (1653—

1734) — французский полководец, маршал Франции; участник войн Людовика XIV и Людовика XV; оставил заметный след в истории военного искусства. В 1712 г. в сражении при Денене (на севере Франции) во время войны с коалицией европейских государств за Испанское наследство (1701–1714), когда его страна находилась в чрезвычайно тяжелом положении, Виллар нанес поражение австрийской армии, добившись перелома в ходе военных действий.

маршал Саксонский в Фонтенуа… — Граф Мориц Саксонский (1696–1750) — незаконный сын курфюрста Саксонии и короля Польши Августа Сильного; французский полководец и военный теоретик, маршал Франции. В 1745–1747 гт. во время войны за Австрийское наследство (1740–1748 гг.), командуя французскими войсками в Бельгии, одержал несколько побед, в том числе в 1745 г. нанес поражение англо-ганноверским войскам при Фонтенуа. Победы Морица Саксонского подняли пошатнувшийся тогда военный престиж Франции и способствовали заключению в 1748 г. мира.

Тувено, Пьер (1757–1815/1817) — французский штабной офицер, капитан, адъютант Дюмурье; бежал вместе со своим начальником; впоследствии вернулся во Францию; с 1804 г. генерал.

представитель народа, которому поручено находиться при мне… — Доктор Мере был послан в штаб Дюмурье в качестве комиссара Конвента. Посылка своих представителей (комиссаров) в армию, на театр военных действий, внутрь страны на места контрреволюционных восстаний и вообще на все ответственные участки была обычной практикой Конвента. Через комиссаров Конвент непосредственно осуществлял управление страной, организацию чрезвычайных действий и контроль за исполнением своих решений.

177 …это от герцога… — Имеется в виду герцог Орлеанский (см. примеч. к с. 108).

Сикар, Амбру аз (1742–1822) — французский священник; деятель в области обучения глухонемых; основатель училища для них в Бордо и директор (с 1789 г.) такого же училища в Париже.

Бомарше, Пьер Огюстен Карон де (1732–1799) — французский драматург-комедиограф; накануне сентябрьских убийств 1792 г. находился в заключении в тюрьме Аббатства по обвинению в скупке оружия; был освобожден по приказу прокурора Коммуны Манюэля.

взять в адъютанты двух его старших сыновей. — Имеются в виду сыновья герцога Орлеанского, принцы французского королевского дома. Луи Филипп, герцог Шартрский (1773–1850) — по примеру отца отказался в 1792 г. от своих титулов и принял фамилию Эгалите; в 1792–1793 гг. участвовал в войне против первой антифранцузской коалиции европейских государств; после измены Дюмурье — эмигрант; в 1830–1848 гг. король Франции; был свергнут с престола в результате Февральской революции 1848 г. и умер в изгнании.

Антуан Филипп, герцог Монпансье (1775–1805) — отличился в войне революционной Франции против первой коалиции европейских держав, однако был арестован по распоряжению Комитета общественного спасения и провел в заключении несколько лет; после освобождения эмигрировал.

179… стану греком при Марафоне. — В 490 г. до н. э. у селения Марафон к северо-востоку от Афин греческие войска нанесли поражение высадившейся там персидской армии. По преданию, гонец, посланный в Афины с известием о победе, пробежал без остановки расстояние около 40 км и пал в городе бездыханным.

Клерфе, это новый Фобий… — Квинт Фабий Максим (ум. в 203 г. до н. э.) — древнеримский полководец, избранный диктатором в 217 г. до н. э. во время второй Пунической войны между Римом и Карфагеном (218–201 до н. э.); применял против вторгшихся в Италию карфагенских войск тактику действий на истощение, уклоняясь от решительного сражения, получив за это прозвище Кунктатор ("Медлитель"). Имя Фабия позже стало нарицательным для обозначения постепенности, медлительности и осторожности в действиях. Сравнивая Клерфе с Фабием, Дюма допускает неточность: военная стратегия того времени, как правило, вообще отличалась нерешительностью и медленными передвижениями войск, однако Клерфе как раз был сторонником энергичных наступательных действий.

180 Нор — департамент, расположенный в Северной Франции у границы с Бельгией.

Мячинский, Иосиф (1743/1750-1793) — участник борьбы за независимость Польши, эмигрант; генерал Французской республики; был казнен.

182 Бюффон, графиня — с 1784 г. жена знаменитого естествоиспытателя Жоржа Бюффона (1707–1788); до начала 1793 г. любовница герцога Орлеанского.

…выплачивавший вдовью часть из имения покойного мужа… — Мужем госпожи де Ламбаль был Луи Александр Жозеф Станислас де Бурбон принц де Ламбаль (род. в 1747 г. — ум. до 1792 г.) — член французского королевского дома; главный ловчий (начальник придворной охоты). Герцог Орлеанский должен был выплачивать принцессе Ламбаль вдовью долю из имущества ее мужа, так как дом Орлеанов унаследовал поместья отца Ламбаля герцога Пенть-евра.

Жанлис, Мари Фелисите Дюкре де Сент-Обен, графиня де (1746–1830) — французская писательница, автор книг для детского чтения, романов на темы исторические и из жизни светского общества.

воспитанный… по заветам Жан Жака… — т. е. Ж.Ж.Руссо (см. примеч. кс. 101).

его племянник и тезка… — герцог Монпансье, Антуан Мари Филипп Луи (1824–1890), пятый сын короля Луи Филиппа (в 1792 г. — герцога Шартрского); французский артиллерийский генерал; друг А Дюма.

18 3 Граф Прованский, Луи Станислас Ксавье (1755–1824) — внук Людовика XV, брат Людовика XVI; во время Французской революции — эмигрант; король Франции в 1814–1815 и 1815–1824 гг. под именем Людовика XVIII; персонаж романов "Джузеппе Бальзамо", "Ожерелье королевы" и "Граф де Монте-Кристо".

Граф д’Артуа, Шарль (1757–1836) — младший внук Людовика XV, брат Людовика XVI; во время Французской революции — эмигрант; в 1824–1830 гг. король Франции под именем Карла X; был свергнут в результате Июльской революции 1830 г. и окончил жизнь в эмиграции; персонаж романа "Ожерелье королевы".

188 Линь, Шарль Жозеф Эмануэль, принц де (Линь Младший; 1759–1792) — австрийский полковник, родом бельгиец; в 1790 г. в качестве военного инженера участвовал в штурме Измаила Суворовым; сын фельдмаршала принца де Линя (см. примеч. к с. 225).

Каре (франц. сагге — "квадрат") — тактическое построение пехоты в виде квадрата или прямоугольника, каждую сторону которого составлял строй или колонна, развернутые во внешнюю сторону; применялось до середины XIX в.

190 Шазо, де — подполковник королевской армии, сторонник Революции; в 1790 г. перешел на службу в национальную гвардию, командовал батальоном; с отличием участвовал в кампании 1792 г.; в 1793 г. — обвинен в измене, вызван для объяснения в Конвент и арестован, но вскоре освобожден; позднее — генерал Республики.

192 Цитадель (от итал. citadella — "маленький город") — самая сильная часть крепости, приспособленная к самостоятельной обороне.

193 Чепрак — подстилка под конское седло.

194 Галун (франц. galon — "нашивка") — плотная лента или тесьма с золотой или серебряной нитью; используется в военной форме для изготовления знаков различия.

198 Колонн, Шарль Александр де (1734–1802) — французский государственный деятель; генеральный контролер (министр) финансов (1783–1787); во время Революции один из вождей эмиграции; персонаж романа "Ожерелье королевы".

Ирон — точное название этой горы: Кот л’Ирон.

Штейнгель (точнее: Штенгель; ум. в 1796 г.) — французский генерал, по рождению немец, подданный курфюршества Пфальц; в кампании 1792 г. один из начальников авангарда; в 1793 г. арестован за отказ сражаться против своей родины; освобожден после падения якобинской диктатуры; погиб в бою во время итальянской кампании Наполеона Бонапарта.

200… Господь простер руку свою на воды и остановил их. — Имеется в виду эпизод из библейской легенды о всемирном потопе. Послав на землю сорокадневный дождь и истребив все живое, "навел Бог ветер на землю, и воды остановились" (Бытие, 8: 1).

201… и Франции новой, к которой принадлежал его отец… — Тома Александр Дюма Дави де ла Пайетри (1762–1806) — мулат с острова Сан-Доминго (современное название — Гаити), сын французского дворянина-плантатора и рабыни-негритянки; с 1789 г. — солдат королевской армии, с 1792 г. — офицер армии Республики; с 1793 г. — генерал, в 1793–1795 гг. командовал несколькими армиями; горячий республиканец; прославился своим гуманным отношением к солдатам и мирному населению, легендарными подвигами и физической силой.

Scala santa ("Святая лестница") — освященная кровью Иисуса лестница из 28 ступеней в служебной резиденции римского правителя Иудеи Понтия Пилата — здания в Иерусалиме, где происходил суд над Христом; согласно христианской традиции, была перевезена в Рим в 326 г. и поставлена близ папского Латеранского дворца; одна из величайших христианских святынь (верующие должны всходить и опускаться по ней только на коленях).

Бригадный генерал — первый генеральский чин во французской армии; введен во время Революции; соответствует званию генерал-майора в русской и некоторых других армиях.

202 Монтаньяры — см. примеч. к с. 149.

Ланис, Этьенн Жан (1759–1832) — адвокат; депутат Конвента, якобинец; в 1792 г. — член Наблюдательного комитета Коммуны.

203 Камю, Арман Гастон (1740–1804) — юрист; депутат Учредительного собрания и Конвента; первый хранитель Национального архива Франции.

Рабо-Сент-Этьенн, Жан Поль (1743–1793) — протестантский пастор; депутат Учредительного собрания и Конвента, жирондист, сторонник ограничения частной власти; был казнен.

Бриссо, Жан Пьер (1754–1793) — журналист и публицист; депутат Законодательного собрания и Конвента, лидер и теоретик жирондистов, которых по его имени иногда называли бриссотинцами; был казнен.

Ласурс, Мари Давид Альбен (1762–1793) — депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; был казнен.

204 Луве де Кувре, Жан Батист (1760–1797) — французский писатель и журналист; автор многотомного авантюрно-фривольного романа "Приключения шевалье де Фобласа", рисующего нравы дворянского общества накануне Революции; депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; оставил мемуары о годах Революции.

Жансонне, Арман (1758–1793) — адвокат; депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; был казнен.

Дюперре (дю Перре), Клод Ромен Лоз (1747–1793) — крупный земельный собственник; депутат Учредительного собрания, которое покинул после отмены феодальных повинностей в деревне, и Конвента, где был близок к жирондистам; был казнен.

Фонфред (Буайе-Фонфред), Жан Батист (1765/1766—1793) — депутат Конвента, жирондист; был казнен.

Дюко, Жан Франсуа (1765–1793) — коммерсант из Бордо; депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; был казнен.

Гара, Доминик Жозеф (1749–1833) — французский политический деятель, историк и публицист; депутат Учредительного собрания и Конвента, был близок к жирондистам; министр юстиции (1792–1793) и внутренних дел (1793); во время Империи был сенатором и получил титул графа.

Фоше, Клод (1744–1793) — французский священник, конституционный (присягнувший) епископ; депутат Законодательного собрания и Конвента; в 1789–1791 гг. защищал интересы беднейшего населения и идеи уравнительного социализма, затем сблизился с жирондистами; был казнен после их разгрома.

Барбару у Шарль Жан Мари (1767–1794) — адвокат; в 1792 г. — чрезвычайный делегат Марселя в Париже; депутат Конвента, жирондист; был казнен.

Гюаде, Маргерит Эли (1758–1794) — адвокат; депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; был казнен.

БюзОу Франсуа Никола Леонар (1760–1794) — адвокат; депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; после их разгрома бежал и погиб при невыясненных обстоятельствах; оставил мемуары о Революции.

СаллЬу Жан Батист (1760–1794) — депутат Конвента, жирондист.

Сийери (Силлери), Шарль Александр граф де Жанлис, маркиз де (1737–1793) — французский генерал, приближенный герцога Орлеанского; депутат Конвента, жирондист.

Кутону Жорж Огюст (1755–1794) — депутат Законодательного собрания и Конвента, якобинец; в 1793–1794 гг. член Комитета общественного спасения; ближайший соратник Робеспьера; активно участвовал в политической жизни, несмотря на то что его ноги были парализованы и он передвигался в специальной коляске; казнен после переворота 9 термидора.

205 Адамастор — дух бури, персонаж эпической поэмы португальского поэта Луиша ди Камоэнса (Камоинша; 1524/1525-1580) "Лузиады", посвященной поискам морского пути в Индию.

КамбоНу Пьер Жозеф (1756–1820) — коммерсант; депутат Законодательного собрания и Конвента; член Комитета общественного спасения; примыкал к жирондистам; в 1792–1795 гг. управлял финансами страны; участник переворота 9 термидора, затем отошел от политической деятельности; в 1816 г. изгнан, так как голосовал за казнь короля; умер в эмиграции.

206 Грегуар, Анри (1750–1831) — конституционный епископ; депутат Учредительного собрания и Конвента; республиканец; историк и публицист; выступал в защиту угнетенных народов; составил план развития народного просвещения; во время Империи был сенатором и получил графский титул; во время Реставрации подвергся преследованиям за участие в Революции; в 1814–1821 гг. — почетный член Казанского университета.

Мунье, Жан Жозеф (1758–1806) — юрист; депутат Учредительного собрания; входил в группу так называемых "монархистов", умеренных буржуазных политиков, выступавших за компромисс с дворянством и монархией.

Лолли-Толландаль, Трофим Жерар, граф де (1751–1830) — депутат Учредительного собрания; сторонник конституционной монархии, входил в группу "монархистов"; с 1792 г. — эмигрант.

Клермон-Тоннер, Станислас, граф де (1757–1792) — депутат Учредительного собрания; глава группы либералов-дворян, примкнувших к депутатам от буржуазии; убит во время восстания 10 августа 1792 г.

Шапелъе (Ле Шапелье), Исаак Рене Ги (1754–1794) — депутат Учредительного собрания, сторонник конституционной монархии; автор получившего его имя закона, запрещавшего профессиональные союзы и стачки; казнен за участие в контрреволюционном заговоре.

207 "Мизантроп" и "Пурсоньяк" (точнее: "Господин де Пурсоньяк") — комедии французского драматурга, актера и театрального деятеля Мольера (настоящее имя — Жан Батист Поклен; 1622–1673).

208 Корнель, Пьер (1606–1684) — французский драматург и поэт; известен главным образом как автор героических трагедий.

Расин, Жан (1639–1699) — французский драматург; автор трагедий на исторические и миологические темы.

Корде д’Армон, Шарлотта де (1768–1793) — убийца Марата; по-видимому, была участницей заговора жирондистов и роялистов против диктатуры якобинцев; была казнена.

Монтаньяров покарали за смерть кордельеров термидорианцы. — 9—10 термидора (28–29 июля) 1794 г. в Париже произошел государственный переворот: была свергнута диктатура сторонников Робеспьера. Эти события достаточно подробно описаны дальше в романе "Дочь маркиза". Переворот явился следствием кризиса якобинской диктатуры и противоречий во французском обществе. К лету 1794 г. задачи Революции были в основном решены, военные победы обеспечили безопасность Франции и Республики. Однако политика якобинцев не улучшила положения беднейших слоев населения, и оно перестало их поддерживать. Собственнические слои были тоже недовольны социально-экономической политикой робеспьеристов, желали прекращения Революции, чтобы пользоваться приобретенными в ее результате богатствами. Всеобщее недовольство вызывал и жестокий террор. В этих условиях термидорианский блок объединил противников якобинцев-робеспьеристов из самых различных политических направлений, поддержанных большинством Конвента — Болотом. 9 термидора Робеспьер и его сторонники потерпели поражение в Конвенте и были объявлены вне закона. 10 термидора они были без суда обезглавлены. В этот же день была разогнана Парижская Коммуна. К власти во Франции безраздельно пришла крупная буржуазия. Переворот 9-10 термидора многие историки считают концом Великой Французской революции.

Оросман — центральный персонаж трагедии Вольтера "Заир"; тип ревнивца.

Отелло — главный герой одноименной трагедии Шекспира, мавр (житель Северной Африки) на службе Венеции, убивший из ревности свою жену.

не нашлось ни одного предателя, ни одного взяточника. — Дюма превозносит членов Конвента совершенно безосновательно. Многие из них неоднократно меняли свою политическую ориентацию, беспринципно примыкая к группировке, имеющей в тот или иной момент наибольшее влияние, и служили всем режимам во Франции в конце XVIII — начале XIX вв. Даже самые видные депутаты, руководители Конвента и правительства широко использовали свое положение для личного обогащения и были весьма неразборчивы в средствах его приобретения.

Площадь Революции (современное название — площадь Согласия) — один из красивейших центров планировки Парижа; была спроектирована в середине XVIII в. и тогда называлась площадью Людовика XV; расположена между проспектом Елисейские поля и садом дворца Тюильри; во время Революции неоднократно служила местом казней; здесь был обезглавлен Людовик XVI.

24-З"7

209 Сен-Жюст, Луи де (1767–1794) — депутат Конвента и член Комитета общественного спасения; якобинец, сторонник и ближайший помощник Робеспьера; один из главных организаторов побед революционной армии над войсками антифранцузской коалиции; казнен после переворота 9 термидора.

Марс, Анна Франсуаза Ипполита (настоящая фамилия — Буте; обычно ее называли мадемуазель Марс; 1779–1847) — знаменитая французская драматическая актриса; оставила записки о своем времени.

Монроз, Клод (1783–1843) — французский драматический актер, комик.

210 Лихтенау, Вильгельмина, графиня фон (1752–1820) — фаворитка прусского короля Фридриха Вильгельма II.

Спа — город в восточной части Бельгии, известный курорт; находится на значительном расстоянии от Вальми.

из-за своего прославленного манифеста лишится и того и другого… — Международные последствия провала вторжения 1792 г. проявились лишь через много лет. В частности, правление герцога Брауншвейгского только в конце 1806 г. за несколько дней до его смерти было прекращено декретом Наполеона. Тогда же герцогство Брауншвейг было присоединено к образованному французским императором в Западной Германии вассальному Вестфальскому королевству. Самостоятельность Брауншвейга была восстановлена в 1813 г. после свержения наполеоновского господства в немецких землях.

211 …не доводить неприятеля до того отчаяния, которое стоило нам поражений при Креси и Пуатье… — В сражении у города Креси (точнее: Кресиан-Понтье) в Северной Франции в 1346 г. во время Столетней войны (1337–1453) английские войска разгромили французскую армию; победа над французами была одержана ими также в 1356 г. у города Пуатье в Западной Франции. Перед этими сражениями положение англичан было гораздо хуже, чем у французов, которые к тому же значительно превосходили противника численно. Победы английской армии были одержаны благодаря передовой военной тактике.

212 Поле-Рояль ("Королевский дворец") — дворец в Париже, построенный в 1629–1639 гг. кардиналом Ришелье; до того как был завещан им Людовику XIII, назывался Пале-Кардиналь; перед Революцией принадлежал герцогу Филиппу Орлеанскому (см. примеч. к с. 108) и после того, как тот сменил фамилию, стал называться Пале-Эга-лите.

Театр Варьете — драматический театр, открывшийся в Париже в 1790 г. и до 1807 г. игравший в театральном зале Пале-Рояля.

Монвель — псевдоним Жака Мари Буте (1745–1812), французского актера и драматурга, отца мадемуазель Марс (см. примеч. к с. 209).

Кандей, Амели Жюли (1767–1834) — деятельница французского искусства; с юных лет выступала как певица, пианистка и композитор; в годы Революции дебютировала как драматическая актриса и писательница.

давно взлелеянный план захвата Бельгии… — В XVIII в. Бельгия являлась владением австрийских императоров.

213 Ролан де Ла Платьер, Манон Жанна (1754–1793) — жена Жана Ролана (см. примеч. к с. 113); хозяйка политического салона; оказывала большое влияние на политику жирондистов, была автором многих их программных документов; после установления якобинской диктатуры была казнена.

214 Колло д ’Эрбуа, Жан Мари (1749–1796) — по профессии актер; депутат Конвента и член Комитета общественного спасения; один из организаторов переворота 9 термидора.

Пишегрю, Шарль (1761–1804) — французский генерал, участник войн Республики; в 1795 г. сблизился с роялистами и изменил Революции; в 1804 г. участвовал в подготовке покушения на Наполеона и по официальной версии покончил с собой в тюрьме; герой романа Дюма "Белые и синие".

215 Анемия — болезнь крови (в обиходной речи — малокровие).

216 Давид, Жак Луи (1748–1825) — знаменитый французский художник; в годы Революции депутат Конвента, близкий к Робеспьеру; создал ряд картин большого общественного звучания; инициатор создания Музея Лувра; в годы Империи — придворный живописец Наполеона.

217 Легуве, Габриель Мари Жан Батист (1764–1812) — французский писатель и поэт; во время Революции — автор героических поэм и трагедий, направленных против якобинцев и в защиту умеренных политических взглядов..

Шенье — имеется в виду или Мари Жозеф Шенье (см. примеч. к с. 134), или его брат Андре Мари Шенье (1762–1794) — лирический поэт и публицист; монархист; выступал против политики якобинцев и был казнен; воспет А.С. Пушкиным в стихотворении "Андрей Шенье".

Арно, Антуан Венсан (1766–1834) — французский драматург и поэт, автор басен; во время Революции — республиканец, затем — сторонник Наполеона; в годы Империи занимал ряд важных постов. В произведениях Арно содержатся многочисленные намеки на злободневные политические события.

Лемерсье, Луи Жан Непомюсен (1771–1840) — французский драматург, автор злободневных сатирических комедий и трагедий на сюжеты из истории и мифологии.

Дюси, Жан Франсуа (1733–1816) — французский драматург и поэт; известен своими переделками для французской сцены трагедий Шекспира; славился исключительной добротой.

Жироде-Триозон (Жироде де Куси Триозон), Анн Луи (1767–1824) — французский художник и писатель, ученик Ж. Л.Давида; автор картин на мифологические и исторические темы, иллюстратор.

Прюдон, Пьер (1758–1823) — французский художник; портретист и автор картин на исторические и мифологические сюжеты.

Летьер, Гийом (1760–1832) — французский художник.

Гро, Антуан Жан (1771–1835) — французский художник, баталист и портретист; в своих картинах от прославления героики Революции перешел к возвеличиванию Наполеона, став его официальным живописцем.

Пиго-Лебрен (настоящее имя — Гийом Шарль Антуан Пиго де

24*

л’Эпинуа; 1753–1835) — французский писатель, романист и драматург; написал около семидесяти романов, пользовавшихся в его время большой популярностью.

Кералъо — по-видимому, Луиза Фелисите де Керальо (или Кера-лио; 1758–1821), французская писательница и поэтесса.

Кабаррюс, Жанна Мари Игнация Тереза (ок. 1770/1773—1835) — более известна как Тереза Тальен; во время, к которому относится данный эпизод романа, носила имя Фонтене (фамилию первого мужа); вдохновительница переворота 9 термидора 1794 г., впоследствии вышла замуж за Тальена, одного из его организаторов; хозяйка политического салона в Париже.

Рокур, Франсуаза Мари Антуанетта (настоящая фамилия — Сокеротт-Рокур; 1756–1815) — французская трагическая актриса.

Меюль (Мегюль), Этьенн Никола (1763–1817) — французский композитор и музыкальный деятель, один из основателей Парижской консерватории; автор комических опер и популярной военной "Походной песни"; организатор массовых празднеств во время Революции.

двое Батистов… — два брата-артиста: Батист (Баптист) Старший (настоящее имя — Никола Ансельм; 1761–1835) — знаменитый французский драматический актер, выступал также как оперный певец; Батист (Баптист) Младший (настоящее имя — Эсташ Ансельм; ум. в 1839 г.) — известный французский комический актер

Дазенкур (д’Азенкур), Жозеф Жан Батист д’Альбу и (1747–1809) — французский комический актер; профессор декламации Парижской консерватории; режиссер придворных спектаклей.

Флери, Абраам Жозеф (1750–1822) — французский актер-комик; автор мемуаров.

Дюгазон, Жан Батист Анри (настоящая фамилия — Гурго; 1746–1809) — французский актер-комик и драматург.

Сен-Лри, Жан Амабль (настоящая фамилия — Фуко; 1758–1834) — французский актер-трагик.

Ларив, Жан Модюи де (1747–1827) — французский драматический актер; автор учебника декламации.

Монвель — или артист Жак Мари Монвель (см. примеч. к с. 212), или его сын драматург Ноэль Бартелеми.

218 Серван, Жозеф (1741–1808) — французский генерал; военный министр в кабинете жирондистов (1792 г.).

Клавьер, Этьенн (1735–1793) — банкир; министр финансов в правительстве жирондистов.

220 Флипон — девичья фамилия Манон Ролан (см.'оимеч. к с. 213)

"Монитер универсель" ("Moniteur Universel" — "Всеобщий вестник") — французская ежедневная газета; основана в 1789 г. в Париже как орган либералов; в 1799–1869 гг. — официальная правительственная газета; выходила до 1901 г

Гарнье, Жан (1754–1820) — депутат Конвента (Гарнье из Сента), монтаньяр; комиссар при армии в Вандее; изгнан из Франции после реставрации Бурбонов.

Сент — город в Западной Франции, недалеко от побережья Бискайского залива.

222 Цайль — в конце XVIII в. одна из главных улиц Франкфурта-на — Майне, ведущая вдоль реки к центру города.

Канонисса — католическая монахиня, заведующая какой-либо отраслью монастырского хозяйства.

224 Августинки — монахини нищенствующего монашеского ордена, включавшего в себя мужские и женские монастыри. Орден возник в XIII в. и подчинялся уставу, составленному на основе сочинений христианского богослова и церковного деятеля Блаженного Августина (354–430).

225 Крестовые походы — возглавляемые католической церковью завоевательные экспедиции западноевропейских феодалов на Ближний Восток в XI–XIII вв., предпринимавшиеся под предлогом освобождения Гроба Господня в Иерусалиме.

это, должно быть… сын Шарля Жозефа… — Имеется в виду Линь, Шарль Жозеф, принц де (1735–1814) — австрийскийфельдмаршал; происходил из знатной бельгийской фамилии; был известен своим остроумием; автор интересных мемуаров.

231 …то ли баденские, то ли висбаденские воды… — Имеются в виду два европейских курорта, известные со времен Древнего Рима и расположенные в Юго-Западной Германии: горячие соляно-щелочные источники в городе Баден-Баден в горах Шварцвальд, используемые для лечения ревматических и нервных болезней, заболеваний почек и пищеварительных органов; и хлористо-натриевые горячие источники в городе Висбаден около Франкфурга-на-Майне, воды которых применяются при лечении болезней желудочно-кишечного тракта, органов дыхания и движения, женских и др.

233 Осер — город в Центральной Франции по пути из провинции Берри к немецкой границе.

235 Гужон, Жан (ок. 1510–1564/1568) — французский скульптор; представитель искусства эпохи Возрождения.

236… как облако у Вергилия скрывало богиню… — Имеется в виду эпизод из "Энеиды" Вергилия. Богиня Юнона (древнегреческая Гера), жена верховного бога Юпитера (Зевса), появляется на поле битвы, окутанная облаком (X, 634).

Киноварь — минерал красного цвета, сернистая ртуть.

Иксион — в древнегреческой мифологии вождь лапифов, племени, обитавшего в Северной Греции.

облако, что дало жизнь легендарному племени кентавров. — По преданию, Иксион, награжденный бессмертием и допущенный к трапезам богов, пытался соблазнить Геру. Тогда Зевс создал облачный призрак Геры — Нефелу (по-гречески "облако"). От Иксикона и Нефелы родился Кентавр, от которого и произошли кентавры — лесные или горные демоны, полулюди, полукони, пристрастные к вину спутники Диониса.

237… непорочной сестрой и невинными детьми. — Имеются в виду сестра Людовика XVI Елизавета Французская (см. примеч. к с. 108) и его дети: дофин Луи Шарль (см. примеч. к с. 65) и дочь Мария Тереза Французская (1778–1851), в будущем герцогиня Ангулемская, жена сына графа д’Артуа.

243… трудился… как флорентийский скульптор над дверями баптистерия

Санта-Мария дель Фьоре. — Санта-Мария дель Фьоре ("Богоматерь цветов") — знаменитый кафедральный собор во Флоренции в Италии, построенный в конце XII — начале XV вв. архитекторами Арнольфо ди Камбио (ди Лапо; ок. 1232–1311) и Филиппо Брунеллески (Брунеллеско; 1377–1446). Рядом с собором находится баптистерий Сан-Джованни (Святого Иоанна) — специальное здание для совершения крещений ("крещальня"), построенное в XI в. Прославленные бронзовые двери баптистерия выполнены итальянскими скульпторами Андреа Пизано (настоящая фамилия — да Понтедера; 1273–1348/1349) и Лоренцо Гиберти (1378–1455) Здесь, по-видимому, имеются в виду вторые двери Гиберти, над которыми автор работал больше двадцати лет; они украшены 20 рельефами на евангельские темы.

245 Сантер, Антуан Жозеф (1752–1809) — деятель Французской революции; владелец пивоварни в Сент-Антуанском предместье в Париже; был близок к жирондистам; в 1792–1793 гг. командующий парижской национальной гвардии; в 1793 г. в чине генерала участвовал в войне в Вандее; после переворота 9 термидора отошел от политической деятельности.

Монтескью-Фезанзак, Анн Пьер (1739/1741—1798) — французский генерал; депутат Законодательного собрания; в 1792 г. командовал армией на юге Франции.

246… Бельгийских беженцев поставили в первые ряды… — По-видимому, имеются в виду эмигрировавшие во Францию участники революции в Бельгии. Эта революция, направленная против австрийского господства в стране, развернулась в 1789 г. еще до начала революционных событий во Франции. В 1790 г. движение в Бельгии было подавлено австрийским правительством.

247 Больё, Иоганн Петер (или Жан Пьер; 1725–1819) — австрийский генерал, происходил из старинной нидерландской фамилии; участник войны коалиции европейский государств против революционной Франции в 1792–1796 гг.; в 1792–1794 гг. командовал дивизией; в 1796 г. — командовал армией в Италии, потерпел ряд поражений от Бонапарта и был отставлен.

248 Паш, Жан Никола (1746–1823) — деятель Французской революции; с начала 1792 г. левый якобинец; в конце 1792 г. — начале 1793 г. военный министр; в 1793–1794 гг. мэр Парижа; позже отошел от политической деятельности.

Редут — полевое замкнутое укрепление в виде многоугольника.

250… венгерскими гренадерами в мехах… — Венгрия в начале XVI — начале XX вв. входила (частично или полностью) в состав австрийской монархии, воинские части которой набирались и из мадьяр.

Дарвиль — французский генерал, участник войны против первой коалиции европейских государств; подозревался патриотами в измене.

251 Феро (1764–1795) — депутат Конвента; комиссар при армии, сражавшейся против Испании; отличился в боях; участник переворота 9 термидора.

252 Дампьер, Огюст Анри Мари Пико, маркиз де (1756–1793) — генерал; участник войны революционной Франции с коалицией европейских держав; умер после полученного в бою ранения.

254 Карл V (1500–1558) — император Священной Римской (Австрийской) империи в 1519–1556 гг.; король Испании под именем Карлоса I в 1516–1556 гг.

"Дело пойдет/" ("Са ira!"; употребительны также переводы "Пойдет!", "Наладится!" и др.) — одно из названий песни "Карманьола" (см. примеч. к с. 120), данное по ее припеву ("Ah, са ira, са ira, са ira!"), к которому постоянно прибавлялись куплеты на злобу дня. Зародившись во время празднования первой годовщины взятия Бастилии как народная песня-пляска, она стала одной из самых популярных и знаменитых народных песен Французской революции.

бельгийцы изваяли льва и установили его близ Ватерлоо. — В сражении при Ватерлоо в Бельгии в 1815 г. Наполеон потерпел окончательное поражение от войск Англии и Пруссии. Дюма здесь имеет в виду памятник в честь этой победы, установленный позже: фигуру льва на вершине огромного насыпного кургана.

256 Дом инвалидов — убежище для увечных воинов, построенное Людовиком XIV в конце XVII в.; ныне музей.

сочинил… первую строфу своего гимна. — Имеется в виду стихотворение М.Ж.Шенье "Гимн равенству".

257 "Век" ("Le Steele") — французская ежедневная газета; выходила в Париже с 1836 г.; во времена Дюма выступала за конституционные реформы и республиканскую форму правления; в этой газете печатались в виде фельетонов многие романы Дюма.

для которых никогда не наступит 4 августа. — На заседании в ночь с 4 на 5 августа 1789 г. (отсюда его названия в литературе: "ночь 4 августа", "ночь чудес") Учредительное собрание объявило о полном уничтожении феодальной системы в деревне. На самом деле 4-11 августа были отменены только церковная десятина, а также поборы и повинности, связанные с личной зависимостью крестьян. Прочие сеньориальные права подлежали выкупу.

258 Франц 7/(1768–1835) — император Священной Римской империи с 1792 г.; с 1804 г. стал называться австрийским императором под именем Франца 1; один из упорнейших противников Французской революции и Наполеона.

Тиберий (Тиберий Юлий Цезарь; 42 до н. э. — 37 н. э.) — римский император под именем Тиберия Цезаря Августа с 14 г. н. э.

Карл (Карлос) IV (1748–1819) — король Испании в 1788–1808 гг., фактическая власть при котором принадлежала королеве Марии Луизе и ее фавориту, отрекся от престола, а затем передал страну в руки Наполеона.

.. народы вступают на дорогу в Дамаск… и пелена спадает с их глаз… — Намек на новозаветную легенду об обращении непримиримого гонителя первых христиан иудея Савла (или Саула). Отправившийся организовать гонения в Дамаске, он по пути услышал голос Христа и был поражен слепотой; через три дня, уже в Дамаске, один из местных христиан по слову Иисуса исцелил его (Деяния, 9: 3—18). После этого Савл крестился и стал величайшим проповедником христианства — апостолом Павлом.

Брабант — историческая область в Западной Европе, ныне частично входящая в состав Бельгии, частично в состав Нидерландов. В конце XVIII в. южная часть Брабанта принадлежала Австрии, против которой там в 1789 г. началось освободительное восстание — так называемая Брабантская революция.

Настал 1830 год; во Франции свершилась революция… — Имеется в виду Июльская революция 1830 г., поводом для которой послужила попытка короля Карла X фактически восстановить неограниченную королевскую власть (см. примеч. к с. 8).

…На этот зов откликнулись три народа… — Дюма имеет в виду три восстания в Европе (в Италии, Польше и Бельгии), совершившиеся под влиянием Июльской революции во Франции. В Италии в начале 1831 г. произошли восстания в герцогстве Модена и провинции Романья, уже через месяц подавленные австрийскими войсками. Франция, на поддержку которой рассчитывали восставшие, помощи им не оказала. Национально-освободительное польское восстание 1830–1831 гг. против подчинения России было подавлено российскими императорскими войсками. В Бельгии, которая после наполеоновских войн стала частью Нидерландского королевства, восстание произошло осенью 1830 г.

Затем произошла революция 1848 года… — См. примеч. к с. 8.

В результате Италия стала единой… — Здесь Дюма допускает значительную неточность. Революционные восстания 1848–1849 гг. в итальянских государствах, имевшие одной из своих целей освобождение от владычества Австрии и достижение единства страны, были подавлены при участии французских войск. Окончательно свое единство и независимость Италия завоевала лишь в 1870 г. после ряда войн и революционных восстаний.

дунайские провинции получили конституции. — Имеются в виду княжества Молдавия и Валахия (на территории современной Румынии), находившиеся в вассальной зависимости от Турции. В результате революции 1848–1849 гг. в этих княжествах были провозглашены конституции, отмененные после подавления революционного движения с помощью России и Турции.

Etnunc intelligite, reges! (Мтзк вразумитесь, цари!") — слова из библейского псалма (Псалтирь, 2: 10). После использования их в одной из проповедей Боссюэ (см. примеч. к с. 36) стали употребляться как формула выражения надежды на людской разум.

Лабурдонне, Анн Франсуа Огюст, граф де (1747–1793) — французский генерал; участник войны против коалиции европейских государств.

259 Гранвилл, Томас Лусон-Гоэр, граф (1773–1846) — английский государственный деятель и дипломат; с 1795 г. — депутат парламента; сотрудник Питта в последние годы XVIII — начале XIX вв.

.. 1805 год, когда Наполеон оказался в Булони… — Имеется в виду создание Наполеоном в окрестностях города Булони на побережье пролива Ла-Манш так называемого Булонского лагеря — военной базы, на которой он в 1801–1805 гг. готовил армию для вторжения в Англию.

когда три миллиона чартистов окружили парламент. — Чартизм — первое в истории массовое политическое движение рабочих, развернувшееся в Англии в 30-х — 40-х гг XIX в.; получило название от своего программного документа — Народной хартии, в которой были сформулированы его требования. Здесь идет речь о подаче чартистами в 1842 г. в английский парламент петиции, где были изложены пункты Хартии. Петиция, под которой подписалось 3 миллиона 300 тысяч человек, была отнесена в парламент в сопровождении массовой демонстрации.

260… в 1815 году они стали требовать награды за свои подвиги… — То есть после падения империи Наполеона и восстановления монархии Бурбонов.

Мальзерб (де Ламуаньон-Мальзерб), Кретьен Гильом (1721–1794) — французский государственный и судебный деятель; автор нескольких сочинений по политике, астрономии и ботанике; министр внутренних дел (1774–1776); хранитель печатей (1777–1778); сторонник монархии, один из защитников Людовика XVI на его процессе в Конвенте; в 1794 г. был обвинен в контрреволюционном заговоре и казнен.

261… руководствовались… первой заповедью Господней: главная святыня мира — человеческая жизнь. — По-видимому, так Дюма интерпретирует одну из заповедей, данных Богом Моисею: ♦Не убивай" (Исход, 20: 13).

Дюпор, Адриан (1759–1798) — депутат Учредительного собрания; сторонник конституционной монархии; председатель уголовного суда Парижа.

262 Катилина, Луций Сергий (ок. 108—62 до н. э.) — политический деятель Древнего Рима; организовав заговор, пытался захватить власть; после раскрытия этих замыслов поднял восстание и был убит.

он походил на деву из Тавриды… — Таврида — древнее название Крыма.

Девой из Тавриды Мишле называет, по-видимому, древнегреческую богиню-девственницу, покровительницу природы Артемиду (древнеримскую Диану), одно из святилищ которой, согласно мифам, находилось в Тавриде.

263 Ланжюине, Жан Дени, граф (1755–1827) — депутат Учредительного собрания и Конвента; один из руководителей жирондистов.

Херея, Кассий (ум. в 41 г. н. э.) — древнеримский военачальник, командир личной охраны императора Калигулы, организатор его убийства; был казнен преемником Калигулы Клавдием.

Калигула (12–41 н. э.) — римский император Гай Юлий Цезарь, правил в 37–41 гг. н. э.; Калигула — его прозвище, полученное им в детстве, так как он носил сапожки военного образца (по-латыни caligula — "сапожок"). Его правление характеризовалось крайним деспотизмом и произволом; был убит заговорщиками.

льстецы… уверили его, что он бог… — Калигула стремился к неограниченной власти; требовал оказания себе почестей как богу, установив для этого особый ритуал. Некоторые придворные приветствовали его как верховного бога Юпитера.

Министр юстиции посетил короля в Тампле… — Имеется в виду Д.Ж. Тара (см. примеч. к с. 204).

Ришелье, Луи Франсуа Арман, герцог де (1696–1788) — французский военачальник, маршал Франции; придворный Людовика XV и Людовика XVI; внучатый племянник кардинала Ришелье; автор интересных мемуаров; герой романов Дюма "Шевалье д’Арманталь", "Джузеппе Бальзамо" и "Ожерелье королевы".

Карл I (1600–1649) — король Англии с 1625 г.; казнен во время Английской революции; герой романа Дюма "Двадцать лег спустя"

Ван Дейк, Антонис (1599–1641) — фламандский художник, мастер портрета; работал также в Англии и Италии; среди его произведений есть несколько портретов Карла I.

Бари (Барри), Девид Фиц-Девид (1605–1642) — приближенный английского короля Карла I.

264… вот король, которому отрубили голову, потому что он не смел противиться собственному парламенту. — Аналогия, которую использует Дюбарри, пытаясь напугать Людовика XV, основана лишь на совпадении названий, так как в XVII–XVIII вв. парламенты Англии и Франции были совершенно различными институтами. Английский парламент являлся высшим представительным учреждением и требовал для себя участия в управлении страной. Конфликт Карла I с парламентом, вылившийся в гражданскую войну и окончившийся казнью короля, явился внешним проявлением борьбы общественных сил, столкнувшихся во время Английской революции.

В королевской Франции же парламентами назывались высшие суды, из которых каждый имел свой округ. В них, кроме профессиональных юристов, заседали по мере надобности также принцы королевского дома и лица, принадлежавшие к высшей светской и духовной знати. Наибольшее значение имел Парижский парламент, обладавший некоторыми политическими правами, в частности правом возражения против королевских указов и внесения их в свои книги (регистрации), без чего указы не могли иметь законной силы, а также их отмены. Хотя формально главой парламента являлся король, на практике это учреждение часто превращалось в центр оппозиции монархии. В конце царствования Людовика XV после очередного конфликта с королем парламенты во Франции были уничтожены, но при Людовике XVI восстановлены и окончательно ликвидированы во время Революции.

Клери, Жан Батист (1759–1809) — камердинер Людовика XVI; находился вместе с ним в тюрьме; оставил записки о казни короля

. король таким образом передавал наследнику свой престол. — После казни Людовика XVI роялисты считали его сына законным царствующим королем под именем Людовика XVII, поэтому занявший престол в 1814 г. брат Людовика XVI граф Прованский принял имя Людовика XVIII.

Ру, Жак (1752–1794) — священник в бедном районе Парижа, с 1792 г. — член Коммуны; последовательный защитник интересов городской бедноты; выступал в ее защиту с критикой политики якобинцев, за что был арестован; покончил жизнь самоубийством в тюрьме.

Молетон (ипи мельтон) — мягкая шерстяная ткань.

265 Эджворт де Фирмонт, Генри Эссекс (1745–1807) — придворный священник; принял последнюю исповедь Людовика XVI и сопровождал его на эшафот, после казни короля эмигрировал.

Некрополь (греч. — nekropolis, от nekros — "мертвый" и polis — "город") — буквально: город мертвых, то есть могильник, кладбище.

Королевская кладовая (Garde-meuble) — хранилище ценностей, дворцовой мебели и других вещей, музей исторических и художественных реликвий, открытый на площади Людовика XV в конце XVIII в.; в XIX в. здание кладовой, построенное также в конце XVIII в., было по приказу Наполеона передано морскому министерству.

Федераты — солдаты национальной гвардии; получили это название после праздника Федерации в 1790 г., на который прибыли в качестве представителей департаментов (см. примеч. к с. 110).

266… Я должен испить чашу до дна. — Дюма сравнивает здесь Людовика XVI с Христом: тот по пути на казнь также подвергался всяким унижениям. В ожидании ареста, суда и казни Христос, согласно Евангелию, молил Бога Отца: "Если не может чаша сия миновать меня, чтобы мне не пить ее, да будет воля Твоя" (Матфей, 26: 42). Выражение же "Испить чашу до дна", то есть идти в чем-либо до конца, вытерпеть все горести, восходит к стиху Ветхого Завета: "Воспряни, воспряни, восстань Иерусалим, ты, который из руки Господа выпил чашу ярости Его, выпил до дна чашу опьянения, осушил" (Исаия, 51: 17).

Анрио, Франсуа (1761–1794) — мелкий служащий; командующий национальной гвардии Парижа в 1793–1794 гг.; якобинец, сторонник Робеспьера; казнен вместе с ним после переворота 9 термидора.

Грёз, Жан Батист (1725–1805) — французский художник, жанрист и портретист; в своих картинах прославлял добродетели третьего сословия, противопоставляя их распущенности аристократии.

Кладбище Мадлен — находилось на улице Анжу; закрыто в марте 1794 г.

267… бродил… в надежде убить герцога Орлеанского. — Герцог Орлеанский, Филипп Эгалите, голосовал в Конвенте за казнь Людовика XVI.

отправился обедать в одну из тех подвальных рестораций, которых в ту пору было так много в Пале-Рояле. — Они были не в самом дворце, а в корпусах, пристроенных к нему в 1781 г. и обрамлявших дворцовый сад; эти здания специально предназначались для сдачи их внаем под лавки и кафе.

Лепелетье де Сен-Фаржо, Луи Мишель (1760–1793) — депутат Конвента, якобинец; во время Революции составил проект развития народного образования во Франции.

272… весь израненный, словно Регул в бочке… — Регул, Марк Атилий (ум.

ок. 248 г. до н. э.) — древнеримский полководец, участник первой Пунической войны (264–241 до н. э.) между Римом и Карфагеном; после нескольких побед был разбит и взят в плен. Согласно преданию, Регул, отправленный в Рим вместе с карфагенским посольством в качестве посредника, дал слово возвратиться в плен, если его посредничество не будет удачным. В Риме он уговорил сенат продолжать войну и, твердо держа слово, вернулся в Карфаген, где был замучен. По сообщениям некоторых авторов (не подтвержденных наиболее авторитетными историками-современниками), Регул был посажен карфагенянами в бочку, утыканную внутри железными остриями, которая затем была сброшена с горы вниз.

Аякс (Эант) Теламонид — сын Теламона, Аякс Великий — в "Илиаде" Гомера, древнегреческой мифологии и античных трагедиях один из храбрейших греческих героев, осаждавших Трою; славился своей силой; покончил собой в припадке умоисступления.

275 Бретань — историческая провинция в Западной Франции; в конце XVIII в. отсталый район страны.

Гуж, Мари Олимпия госпожа де (по мужу Обри; 1748–1793) — драматическая писательница и публицистка; выступала в защиту короля и с обличениями Робеспьера; была казнена.

Теруанъ де Мерикур, Анна (настоящая фамилия — Тервань; 1762–1817) — бывшая актриса; деятельница Французской революции, участница штурма Бастилии и восстания 10 августа 1792 г.; возглавляла поход на Версаль 5 октября 1789 г.; была очень популярна в Париже; выступала в защиту жирондистов.

Кондорсе, Мари Луиза Софи де Груши, маркиза де (1764–1822) — жена Жана Антуана Никола Кондорсе (см. примеч. к с. 26), издававшая посмертно его сочинения, переводчица; во время правления Наполеона хозяйка политического салона, где собирались последователи идей Революции.

не услаждала ли… спартанца Робеспьера какая-нибудь лакедемонская Корнелия? — Лакедемон — другое название Спарты.

Сталь-Гольштейн, Анна Луиза Жермена, баронесса де (1766–1817) — французская писательница и публицистка, теоретик литературы; противница политического деспотизма; дочь министра Неккера и жена шведского посланника в Париже; в конце 80-х — начале 90-х гг. хозяйка литературного салона в Париже, где собирались противники абсолютизма и сторонники конституционной монархии; в 1792 г. эмигрировала и вернулась после переворота 9 термидора; в годы наполеоновского господства подверглась изгнанию.

276 Неккер, Жак (1732–1804) — швейцарский банкир и экономист; в 1777–1781 и в 1788–1790 гг. глава французского финансового ведомства; пытался провести ряд реформ для укрепления монархии и предотвращения ее финансового краха.

с помощью своего порядочного и хладнокровного супруга… — барона Эриха Магнуса Сталь фон Гольштейна (1749–1802), шведского посланника в Париже в 1783–1797 гт.

Нарбонн-Лара, Луи Мари Жан (1755–1813) — французский генерал; сторонник конституционной монархии; военный министр в 1791–1792 гг.; после падения Людовика XVI — эмигрант; во время правления Наполеона вернулся и служил в его армии, участвовал в войне 1812 г.

277 Лакло, Пьер Амбруаз Франсуа Шодерло де (1741–1803) — французский писатель; автор знаменитого романа "Опасные связи", обличающего нравы аристократии, а также трудов по истории и военному делу; в годы Революции участник интриг герцога Орлеанского.

Сен-Жорж, шевалье де (1745–1799/1801) — капитан гвардии герцога Орлеанского; по другим сведениям — королевский мушкетер; мулат с острова Гваделупа, сын французского дворянина и рабыни-негритянки; спортсмен и музыкант; в 1792 г. с организованной им ротой присоединился к революционной армии; персонаж романа Дюма "Ожерелье королевы"

278 Янсенисты — последователи голландского католического богослова Янсения (Янсениуса, настоящее имя — Корнелий Янсен; 1585–1638), воспринявшего некоторые идеи протестантизма. В своих сочинениях Янсений утверждал порочность человеческой природы, отрицал свободу воли, выступал против иезуитов. Во Франции в середине XVII–XVIII вв. в монастыре Пор-Рояль в Париже существовала община видных богословов и философов — последователей Янсения, учение которого преследовалось властями и Церковью.

Дюпле, Морис (1738–1820) — богатый подрядчик столярных работ; поклонник Робеспьера, якобинец; в его доме на улице Сент-Оноре, неподалеку от места заседаний Учредительного собрания, Конвента и Якобинского клуба с лета 1791 г. жил Робеспьер, по существу став членом семьи Дюпле.

Рабо Сент-Этьенн, Жан Поль — см. примеч. к с. 202.

воздержанным, как Сципион… — Имеется в виду древнеримский полководец, разрушивший Карфаген (см. примеч. к с. 29); по преданию, после взятия Карфагена Сципион отказался от предложенной ему в качестве добычи пленной знатной испанки.

неподкупным, как Цинциннат. — Цинциннат, Луций Квинт (V в. до н. э.) — древнеримский военачальник и политический деятель; был известен своей доблестью, гражданскими добродетелями и приверженностью к простой сельской жизни.

упразднила десятину. — Десятина — побор в виде десятой части урожая и других доходов, взимавшийся католической церковью в средние века. Об ее упразднении во время Французской революции см. примеч. к с. 257.

279 Ланды — плоские, местами заболоченные низменности по берегам Бискайского залива в Юго-Западной Франции.

сестра милосердия, листающая молитвенник… — Здесь: монахиня ордена Дочерей Богоматери Милосердия, основанного в середине XVII в.

280 Святой Иосиф — ремесленник-плотник, обрученный по знаку Бога с Девой Марией; взял ее в супруги, даже узнав, что она уже носит младенца, а потом заботился о ней и об Иисусе.

Дух Святой — третье лицо Троицы; согласно Евангелиям, Богоматерь от него непорочно зачала Христа.

Мальвазия — ликерное вино, производимое во многих европейских странах.

281 Латюд, Жан Анри де (по прозвищу Мазер; 1725–1805) — авантюрист; после ссоры с фавориткой Людовика XV маркизой Помпадур просидел в различных тюрьмах Франции 35 лет.

Пелиссон-Фонтанье, Поль (1624–1693) — французский писатель; за свои литературные выступления в защиту осужденного суперинтенданта финансов Никола Фуке был заключен на пять лет в Бастилию; позже был, однако, назначен придворным историографом; персонаж романа Дюма "Виконт де Бражелон".

по воле великого короля… — т. е. Людовика XIV.

Пеллико, Сильвио (1789–1854) — итальянский писатель; выступал в защиту объединения Италии; в 1820 г. по обвинению в участии в революционном движении был приговорен к смертной казни, замененной пятнадцатью годами заключения.

Адриан — по-видимому, имеется в виду христианский святой, мученик Адриан (конец III — начало IV вв. н. э.), пострадавший за свои религиозные убеждения; в тюрьме ему отбивали на наковальне руки и ноги.

282 Кампоформийский мир — договор, подписанный между Францией и Австрией близ деревни Кампоформио в Италии в октябре 1797 г.; он завершил победоносную для французского оружия войну и оформил выход Австрии из первой антифранцузской коалиции европейских держав. По условиям мира Франция получала Бельгию, согласие Австрии на присоединение к Франции левого берега Рейна, а также на признание зависимых от Франции республик в Италии; Австрия в обмен получила некоторые итальянские и немецкие владения. Этот договор заложил основы гегемонии Франции в Западной Европе.

Фонфред — см. примеч. к с. 204.

283… посередине Вандомской площади, там, где теперь высится колонна. — Имеется в виду колонна Великой армии, или Аустерлицкая, обычно называемая по имени площади, на которой она находилась, Вандомской. Этот триумфальный памятник был воздвигнут в 1810 г. в честь побед Наполеона над Австрией и Россией в войне 1805 г. В то время бронзовая облицовка колонны была сделана из металла трофейных пушек, а на ее вершине находилась статуя императора.

Кенотаф — название погребального памятника у некоторых народов древности (Греции, Рима, Египта и др.); гробница, не содержащая тела умершего (сооружался, если прах покойника оказывался недоступным для погребения). Дюма неправильно употребил здесь это слово.

284… Король-эгоист имел однажды наглость сказать… — Имеется в виду Людовик XVI.

знакомые с великой книгой Мишле, носящей название "Революция"… — Речь идет об "Истории Французской революции" Мишле.

285 "Общественный договор" — имеется в виду сочинение Руссо "Об общественном договоре, или Принципы политического права", появившееся в 1762 г.

"Соображения об образе правления в Польше" (полное название — "Соображения об образе правления в Польше и проекте его изменения, составленном в апреле 1772 г.") — трактат Руссо, впервые изданный в 1782 г.

Людовик XI(1423–1483) — король Франции с 1461 г.; проводил политику создания централизованного государства.

Палладий — в Древней Греции скульптурное изображение (обычно деревянное) вооруженного божества, считавшееся охранителем города. Чаще всего палладий изображал богиню-воительницу, покровительницу мудрости Афину Палладу, с чем и связано его название.

предстояло искать укрытия в тех богатых и стойких центральных провинциях, что дали некогда приют Карлу VII в пору его борьбы против англичан. — Карл VII Победоносный (1403–1461) — король

Франции в 1422–1461 гг.; успешно завершил Столетнюю войну против Англии (1337–1453). В начале царствования Карла VII англичане занимали весь север Франции, включая Париж, до реки Луары, поэтому базой сопротивления захватчикам стали французские земли, лежавшие к югу от нее.

286 Буало-Депрео, Никола (1636–1711) — французский поэт и критик, теоретик классицизма (его поэма "Поэтическое искусство" — свод правил этого литературного направления).

обездоленные люди… не понимали даже того языка, на котором они просили у Господа хлеба насущного… — Католическое богослужение во Франции в XVIII в. велось на латинском языке, которого не понимало большинство населения; молитвы заучивались наизусть механически.

287… "Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей". — Сатурн (древнегреческий Крон, Кронос) — одно из древнейших божеств в античной мифологии, владыка мира. Ему было предсказано, что он будет низвергнут одним из своих детей. Поэтому Сатурн проглатывал своих новорожденных отпрысков.

288 Басвиль-Юго, Никола Жан Жозеф де (1753–1793) — французский ученый и путешественник; участник Революции; в 1793 г. — посол в Риме, где был тяжело ранен во время уличных беспорядков и умер от раны.

Мадам Виктория (Виктория Луиза Мария Тереза Французская; 1733–1799) — дочь Людовика XV; во время Революции — эмигрантка.

Мадам Аделаида (Мария Аделаида Французская; 1732–1800) — дочь Людовика XV, во время Революции — эмигрантка.

Пий VI (граф Джананджело Браски; 1717–1799) — папа римский с 1775 г.; выступал против гражданского устройства духовенства во Франции; после занятия французскими войсками Папской церковной области был перевезен под стражей в крепость Баланс, где и умер.

подобно Пилату, умыл руки… — Пилат, Понтий (или Понтийский; I в. н. э.), древнеримский прокуратор (правитель) Иудеи; под давлением иудейских первосвященников и жителей Иерусалима вынужден был осудить Христа на казнь. Согласно евангельской легенде, после осуждения Иисуса Пилат умыл руки перед народом и сказал: "невиновен я в крови Праведника Сего; смотрите вы" (Матфей, 27:24). Отсюда возникло выражение "умыть руки", то есть отстраниться от чего-либо, снять с себя ответственность.

вознамерившийся при восшествии на святой престол взять имя Формоза… — Римские первосвященники при принятии сана обычно принимают новое тронное имя.

Формоз (816–896) — папа римский с 891 г.; принимал активное участие в феодальных усобицах в Италии; после кончины был обвинен в узурпации святого престола и приговорен церковным собором к смерти: тело его было извлечено из могилы и брошено в реку Тибр.

Стефан VI — римский папа в 896–897 гг.; преемник Формоза; организатор посмертного суда над ним; был низложен и удавлен в темнице.

289 Юлий II (Джулиано делла Ровере; 1443–1513) — римский папа в 1503–1513 гг.; вел борьбу за укрепление папского государства, усилил деятельность инквизиции; покровительствовал художникам

парижане требовали максимума… — С конца 1791 г. беднейшее население Парижа и других крупных городов, положение которого по сравнению со старым порядком не только не улучшилось, но даже ухудшилось, требовало установить твердые предельные цены на предметы первой необходимости. В конце следующего года эти требования усилились в связи с общим ухудшением экономического положения в стране и стали объектом борьбы между жирондистами и поддержавшими народ якобинцами. В 1793 г. Конвент принял несколько законов, установивших единые твердые цены на ряд предметов первой необходимости (в начале 1794 г. эти цены удвоились), но и заморозивших заработную плату. После переворота 9 термидора законы о максимуме перестали соблюдаться и в конце 1794 г. были отменены.

291 Шельда (французское название — Эско) — река на территории современной Франции, Бельгии и Нидерландов.

Иосиф //(1741–1790) — император Священной Римской империи с 1765 г.; до 1780 г. — соправитель своей матери Марии Терезии; брат Марии Антуанетты; провел в своих владениях ряд реформ.

Феллер, Франсуа Ксавье де (1735–1802) — бельгийский иезуит; публицист; выступал против идей Просвещения и Французской революции.

Собор святой Гудулы (точнее: церковь святой Гудулы и святого Михаила) — одна из самых больших приходских церквей Брюсселя; построена в XII–XVII вв. Святая Гудула (день ее празднуется 8 января) является небесной покровительницей города.

Праздник Тела Господня — католический церковный праздник в честь таинства преосуществления вина и хлеба в кровь и тело Христа; установлен в 1264 г.; отмечается в девятое воскресенье после Пасхи, второе воскресенье после праздника Троицы

295… некогда, при Людовике XI, он поверил на слово монархии… — Жители Льежа в XV в. стремились оградить свою независимость от покушений герцогов Бургундских. В 1467 г. во время очередного конфликта герцог Карл Смелый взял город и разрушил его укрепления. Людовик XI, тайно поддерживавший льежцев и обещавший им свою помощь, не смог оказать ее, так как сам был задержан Карлом во время переговоров, и дал свое согласие на разгром мятежного города.

Талейран-Перигор, Шарль Морис, князь Беневентский (1754–1838) — выдающийся французский дипломат; происходил из старинной аристократической семьи; в 1788–1791 гг. — епископ; член Учредительного собрания, где присоединился к депутатам от буржуазии; в 1792 г. ездил с дипломатическим поручением в Англию, министр иностранных дел в 1797–1799, 1799–1807, 1814–1815 гг, посол в Лондоне в 1830–1834 гг.; был известен крайней политической беспринципностью и корыстолюбием.

296 Валазе дю Фриш, Шарль (1751–1793) — член Конвента, жирондист; был приговорен к смертной казни и покончил с собой в зале суда.

297 Монк, Джордж, герцог Эльбмерль (1608–1670) — английский генерал и адмирал; содействовал восстановлению монархии, свергнутой во время Английской революции; персонаж романа Дюма "Виконт де Бражелон".

Карл II (1630–1685) — король Англии (формально с 1649 г. после казни его отца Карла I); занял престол в 1660 г. в результате реставрации монархии; персонаж романа Дюма "Виконт де Бражелон".

Валлоны — народ в Бельгии, говорящий на диалекте французского языка.

Брабант — см. примеч. к с. 258.

Фландрия — средневековое графство, затем одна из исторических нидерландских провинций; ныне основная часть ее входит в состав Бельгии, а другие части — в состав Франции и Нидерландов.

300 Нотабли (франц. notable — "знатный, почетный") — здесь: наиболее уважаемые представители городских верхов.

Миньоны (от франц. mignon — "милый") — прозвище фаворитов короля Генриха III (1551–1589; правил с 1574 г.), склонного к гомосексуализму; обрисованы в романе Дюма "Графиня де Монсоро".

Фердинанд, новый Клавдий в руках новой Мессалины… — См. примеч. к сс. 108 и 106.

Годой, Мануэль, герцог Алъкудия (1767–1851) — фаворит испанского короля Карла IV; любовник его жены Марии Луизы; глава правительства в 1792–1808 гг. (с перерывом 1798–1801 гг.); проводил политику неравноправного союза с Францией; после антифранцузского восстания в 1808 г. покинул родину.

Мария Луиза Пармская (1751–1819) — испанская королева, жена Карла IV.

301 Рубенс Питер Пауэл (1577–1640) — знаменитый фламандский художник-реалист; автор портретов и картин на религиозные, мифологические и аллегорические сюжеты, а также на темы сельской жизни.

Ван Дейк — см. примеч. к с. 263.

Поттер, Пауль (Паулюс; 1625–1654) — голландский живописец; автор картин, изображающих фермы, пастбища, сцены охоты.

Рёйсдал — имеется в виду один из двух голландских художников-пейзажистов: Соломон ван Рёйсдал (1600/1603—1670) или Якоб ван Рёйсдал (1628/29-1682).

Хоббема, Мейндерт (1638–1709) — голландский художник-пейзажист.

Миранда, Франсиско (1750–1816) — французский генерал; родился в Южной Америке; участник войн Французской революции; затем венесуэльский политический и военный деятель, один из руководителей борьбы за независимость испанских колоний в Америке.

Маастрихт — город в южной части Нидерландов, центр провинции Лимбург; расположен к северу от Льежа.

302… после кровавой и упорной битвы против австрийцев… — Имеется в виду поражение 1 марта 1793 г. французских войск под командованием генерала Лану у Альденговена в Германии.

Принц Кобургский — Фридрих Иосия Кобург-Заальфелвд, принц

Саксонский (1737–1817); австрийский фельдмаршал, соратник Суворова в 1789 г. во время войны с Турцией; командующий австрийскими войсками в Нидерландах в 1793–1794 гг.

Принц Карл — австрийский полководец, военный писатель и теоретик; эрцгерцог (титул принцев австрийского императорского дома) Карл Людвиг Иоганн Габсбург (1771–1847); участник войн против Французской революции и Наполеона; с 1801 г. — фельдмаршал, реорганизатор австрийской армии.

Волане, Сирюс Мари Александр де Тимбурн-Тимбурн граф де (1757–1822) — французский генерал; участник войны против антифранцузской коалиции европейских государств в 1792–1793 гг.; в 1793 г. вышел в отставку и эмигрировал; в начале XIX в. вернулся во Францию и участвовал в войнах Наполеона.

304 Аркебуза — старинное ручное огнестрельное оружие, выстрел из которого производился при помощи горящего фитиля.

305 Боны государственного казначейства — один из видов ценных бумаг — обязательства казначейства на выплату известной суммы в установленный срок; продаются на бирже и приносят доход держателям.

306 Аневризма — выбухание участка стенки сердца после инфаркта, а также расширение просвета артерии вследствие растяжения или выпячивания ее стенки.

307 Опиат — препарат, содержащий опиум.

309 Фиакр — наемный экипаж; носит название особняка Сен-Фиакр в Париже, где в 1640 г. была открыта первая контора по найму карет.

310 Сулема — хлорная ртуть; сильный яд; применяется в разбавленных растворах для дезинфекции.

Монпарнасское кладбище — одно из крупнейших в Париже, помещается в районе Монпарнас на южной окраине города. Однако здесь анахронизм: кладбище было открыто только в 1824 г.

в царствование сына Филиппа Эгалите… — т. е. короля Луи Филиппа.

Келен, Луи де (1778–1839) — архиепископ Парижский в 30-х гг. XIX в.

311 Шамбон де Монти, Никола (1748–1826) — врач; мэр Парижа в декабре 1792 — феврале 1795 гг.

312 Ларивьер, Пьер Франсуа Иоахим Анри (1761–1838) — юрист; член Законодательного собрания и Конвента.

Серван — см. примеч. к с. 218.

313 Рурмонд — крепость в провинции Лимбург в Нидерландах.

Шарантон — так обычно называлась известная во Франции больница для умалишенных близ города Шарантон-ле-Пон под Парижем

Кошле, Адриен Пьер Бартелеми (1753–1804) — юрист; депутат Законодательного собрания; комиссар при французской армии в Бельгии.

314 Кабриолет — легкий одноконный двухколесный экипаж.

318 Секция Хлебного рынка — район в самом центре Парижа, рядом с дворцами Лувр и Пале-Рояль.

319 Смертники (в оригинале крылатое французское выражение "enfant perdu" — буквально: "потерянное дитя") — так во французской армии называли солдат, находившихся в передовом дозоре движущегося военного отряда и на дальнем посту охранения (подобные задания были сопряжены с особой ответственностью и опасностью).

и тайно от якобинцев основали там новое общество. — Речь идет о Центральном клубе Епископства, основанном избирателями Парижа в 1791 г. В клубе заседали представители секций города, которые обсуждали преимущественно вопросы, связанные с выборами в Законодательное собрание, Конвент и Коммуну. В своих политических симпатиях члены клуба первоначально, по-видимому, склонялись на сторону умеренного течения в Революции, поддерживали жирондистов. Зимой 1792–1793 гг. в обществе взяли верх левые якобинцы, сторонники радикальных действий.

Гусман, AM. (1752–1794) — испанец, принявший французское подданство; видный член Коммуны Парижа; левый якобинец, противник жирондистов; казнен в апреле 1794 г. вместе с Дантоном и его сторонниками.

Тальен, Жан Намбер (1769–1820) — публицист, секретарь Коммуны и депутат Конвента, где примыкал к якобинцам; в 1793–1794 гг. широко использовал полномочия комиссара Конвента для личного обогащения; один из руководителей переворота 9 термидора 1794 г.

Варде, Жан (1764 — после 1831) — почтовый служащий; участник Революции (выражал интересы городской и сельской бедноты: проповедовал идеи уравнения имущественного положения граждан); был арестован после переворота 9 термидора, примерно через год освобожден и больше активной роли в политической борьбе не играл.

Фурнье, Клод (по прозвищу Американец; 1745–1823/1825) — командир роты национальной гвардии; один из руководителей Клуба кордельеров и восстания 10 августа 1792 г.

.. во время авиньонской резни… — В сентябре 1791 г. после решения Законодательного собрания о включении по требованию большинства жителей города Авиньона (тогда владения папы римского) в состав Франции, там произошло контрреволюционное восстание, сопровождавшееся резней патриотов, то есть сторонников Революции. Через несколько дней местные демократы, организовавшись, оказали сопротивление контрреволюционерам, восстановили разогнанный муниципалитет, узаконили воссоединение и, в свою очередь, жестоко расправились со своими противниками. Эти события описаны Дюма в романах "Соратники Иегу" и "Белые и синие".

Лазовский, Клод (1759–1793) — польский эмигрант; участник Французской революции; командир артиллерии секции Гобеленов; один из организаторов неудачного выступления народных масс Парижа в марте 1793 г. против жирондистов (их подозревали в его отравлении, когда он внезапно умер в апреле этого года).

.. решились… поднять в столице восстание. — Неудачная попытка этого восстания, описанного Дюма ниже, была предпринята 9-10 марта 1793 г. представителями крайне левого направления, представлявших интересы городских низов, чье положение из-за потрясений, испытанных Францией в это время, было чрезвычайнотяжелым. Идеологи этого направления (Ру, Варле, Леклерк и другие) получили прозвище "бешеных". Они требовали решительной борьбы с контрреволюционерами и спекулянтами (так называемыми скупщиками), установления предельных цен на хлеб, национализации земли и передачи ее в пользование всем желающим. В начале марта 1793 г. некоторые лидеры "бешеных" призвали секции Парижа двинуться к Конвенту, добиться изгнания из него предателей (имелись в виду жирондисты) и удовлетворения своих требований. Большинство секций и Коммуна попытку восстания не поддержали. Конвент, однако, не решился на репрессии и вынужден был удовлетворить некоторые требования народа.

Якобинский клуб (официальное название "Общество друзей конституции") — политический клуб, игравший большую роль во время Революции; возник в Париже осенью 1789 г.; получил свое наименование по месту его заседаний в библиотеке закрытого монастыря святого Иакова. Первоначально преобладающим влиянием в Клубе пользовались политики из либерального дворянства и либеральной буржуазии, сторонники конституционной монархии, однако они ушли из него в 1791 г. после бегства короля, образовав Клуб фейянов (см. примеч. к с. 141). Во время действия романа в Якобинском клубе развернулась ожесточенная борьба сторонников Робеспьера, монтаньяров, с жирондистами, которые после исключения в октябре 1792 г. Бриссо покинули Клуб. С этого времени Клуб приобрел революционно-демократический характер. Термин "якобинец" стал (особенно в литературе и разговорном языке) синонимом радикального революционера (см. также примеч. к с. 101). После установления летом 1793 г. якобинской диктатуры члены Клуба фактически составляли правящую партию. Клуб имел несколько сот отделений по всей стране, которые были центрами осуществления политики революционного правительства. После 9 термидора Якобинский клуб был разгромлен и в ноябре 1794 г. закрыт декретом Конвента.

320 Горсас (Гореву Горзас), Антуан Жозеф (1752–1793) — французский журналист, редактор газеты "Департаментский курьер" ("Соигпег des departements"); депутат Конвента, жирондист; был казнен.

Фьеве, Жозеф (1767–1839) — французский литератор и публицист; сторонник конституционной монархии; редактор газеты "Парижская хроника" ("Chronique de Paris"; см. примеч. к с. 335).

Карно, Лазар Никола Маргерит (1753–1823) — французский государственный деятель, математик; накануне Революции — военный инженер; депутат Законодательного собрания и Конвента, примкнувший к якобинцам; с 1793 г. — член Комитета общественного спасения, где ведал военными делами. Был прозван современниками "организатором победы". Однако некоторые позднейшие исследователи считают его роль в отражении иностранного вторжения сильно преувеличенной. После реставрации Бурбонов был изгнан из Франции.

Жанбон Сент-Андре, Андре Жанбон, барон (1749–1813) — французский моряк, затем протестантский пастор; депутат Конвента; член Комитета общественного спасения (ведал там военно-морскими делами); примкнул к перевороту 9 термидора; позднее служил при Директории и Наполеоне.

321 Левассёр, Рене (1747–1834) — врач; депутат Конвента (Левассёр из Сарты), якобинец; оставил интересные мемуары, в которых описал борьбу жирондистов с монтаньярами.

создавший нам новый флот… — К началу 1793 г. французский флот находился в весьма плохом состоянии. Развал системы его управления и снабжения, существовавшей при старом порядке, дезертирство офицеров-дворян, неподготовленность и недисциплинированность моряков и некомпетентность командного состава, большие потери лишили его возможности предпринимать серьезные боевые операции. Однако Жан бон Сент-Андре провел мобилизацию, привлек в военно-морские силы торговых моряков и солдат и спустил на воду новые корабли; таким образом ему удалось в начале 1794 г. восстановить эскадру в Бресте и подготовить ее к выходу в море.

оставивший нам в наследство после рокового сражения 1 июня 1794 года славную легенду о "Мстителе*… — Это сражение с английским флотом произошло в Атлантическом океане и было дано французским командованием, чтобы обеспечить проход в Брест крайне необходимого Франции каравана судов с хлебом из Америки. Брестская эскадра, значительно уступавшая противнику, была разгромлена, но французы достигли стратегического успеха, так как битва отвлекла английский флот и караван беспрепятственно прошел во французский порт.

В этом бою героически погиб при криках "Да здравствует Республика!" французский линейный корабль "Мститель", сражавшийся с превосходящими силами англичан. Этот эпизод воспет во французской литературе и упоминается в ряде произведений французских писателей (Гюго, Жюля Верна и др.). Однако, по сведениям ряда историков военно-морского искусства, "Мститель" просто сдался противнику, но прежде чем тот успел овладеть им, подошло несколько французских судов, и тогда экипаж снова выкинул французский флаг. Когда подмога была отбита и английские корабли вновь приблизились, "Мститель" затонул от понесенных ранее повреждений, а большая часть команды была спасена.

322 Законы Двенадцати таблиц — первая запись законов Древнего Рима (середина V в. до н. э.); древнейший памятник римского права; были обнародованы для всеобщего сведения на двенадцати досках (таблицах) и отсюда получили свое название. Эти законы отражали социальные отношения римского общества при переходе его к рабовладению, строго охраняли собственность, в частности устанавливали отдачу должника и его детей в рабство кредитору. Текст Двенадцати таблиц до нашего времени не дошел, и их содержание восстановлено по ссылкам в сочинениях позднейших римских писателей и юристов.

слова, сказанные некогда Меценатом Октавиану… — Меценат, Гай Цильний (64/74 до н. э. — 8 н. э.) — древнеримский политический деятель, приближенный императора Августа; организатор литературного кружка, имевшего целью привлечь таланты на службу властям; уже в древности имя Мецената стало нарицательным для обозначения покровителя искусства.

как Командор Дон Жуану… — Имеется в виду средневековая испанская легенда, получившая множество воплощений в мировой литературе, о вольнодумце и распутнике, увлеченном в ад статуей убитого некогда им командора одного из орденов. Прототипом героя этого предания послужил живший в XIV в. рыцарь Дон Хуан Тенорио, убитый в Севилье монахами, распространившими затем слух о его сверхъестественной гибели.

323 Лежандр, Луи (1752–1797) — мясник; депутат Конвента, дантонист; в 1793 г. — член Комитета общественого спасения; сторонник переворота 9 термидора и деятель термидорианского режима.

вторую столицу Франции. — То есть Лион, один из крупнейших после Парижа городов страны.

Площадь Терро — одна из стариннейших и главнейших в Лионе; находится в одноименном квартале северной части города; место расположения городской ратуши.

324 Мамен — участник убийств в тюрьмах в сентябре 1792 г., один из активных якобинцев; после установления в 1799 г. диктатуры Наполеона был арестован и сослан.

Варфоломеевская ночь — массовое избиение гугенотов (протестантов) в ночь с 23 на 24 августа 1572 г. (в праздник святого Варфоломея; отсюда ее название) в Париже и перекинувшееся в провинции Франции; было организовано правительством и воинствующими католиками. Название Варфоломеевской ночи вошло в историю как символ кровавой, беспощадной резни.

325 Секция Гравилье (Гравильеров) — одна из самых революционных секций Парижа, населенная бедняками, преимущественно рабочими ленточного производства; была расположена неподалеку от центра города.

Секция Четырех наций (с 1793 г. — секция Единства) — располагалась на южном левом берегу Сены в районе Сен-Жерменского предместья, аристократического района Парижа.

Рынок — имеется в виду Центральный рынок, который был расположен в центре Парижа неподалеку от Лувра, Пале-Рояля и ратуши; ныне не существует.

326… Карфаген будет разрушен. — Карфаген — город-государство в Северной Африке в районе современного города Туниса; основан в конце IX в. до н. э. финикийцами; крупный торговый центр, завоевавший много земель и распространивший свое влияние на всю западную часть Средиземноморья. После многолетней борьбы с Древним Римом в III–II вв. до н. э. был в 146 г. до н. э. разрушен римлянами. Здесь Дантон перефразирует вошедшие в пословицу слова государственного деятеля Древнего Рима Марка Порция Катона Старшего (234–149 до н. э.), сторонника полного подчинения Карфагена, который все свои речи в сенате неизменно заканчивал так: "Впрочем, я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен" ("Ceterum censeo Carthaginem esse delendam").

327 Камбасерес, Жан Жак Режи де (1753–1824) — государственный деятель, юрист; депутат Конвента, близкий к жирондистам; в 1793 г. разрабатывал проект нового гражданского законодательства; в период правления Наполеона был одним из его ближайших сотрудников и получил титул герцога Пармского.

ставший… затем вторым консулом… — После установления во Франции в конце 1799 г. режима личной власти Наполеона Бонапарта в стране до 1804 г. формально сохранялась республиканская форма правления. Исполнительная власть была вверена трем консулам, из которых первый (сам Наполеон) был фактически полновластным диктатором. Второй (Камбасерес) и третий консулы имели совещательный голос.

329 Лодоиска (настоящее имя — Маргарита Луве; урожденная Лодойская; 1760–1827) — жена Луве де Кувре, по национальности полька; выведена им в романе "Приключения шевалье де Фобласа" (см. примеч. к с. 204).

331… И похуже, нем инквизиция венецианская. — Имеются в виду учреж дения политического сыска, игравшие в венецианской республике большую роль и действовавшие с чрезвычайной жестокостью. Руководители ведомств, на которых были возложены функции борьбы с политическими преступлениями, назывались в Венеции государственными инквизиторами, т. е. сыщиками.

в нескольких шагах от Якобинского клуба. — Якобинский клуб помещался в глубине жилого квартала на небольшом расстоянии к северу от улицы Сент-Оноре, в центре тогдашнего Парижа. В 1807 г. на его месте была разбита площадь, названная в честь Клуба площадью Якобинского рынка. Современное название — площадь Рынка Сент-Оноре.

332 Кервелаган, Огюстен Бернар Луи де Гоазр де (1748–1825) — адвокат; депутат Конвента; его должны были арестовать вместе с жирондистами, но он скрылся; вновь занял свое место после переворота 9 термидора 1794 г.

333 Улица Монторгей — расположена неподалеку от Центрального рынка, дворца Пале-Рояль и улицы Сент-Оноре — в направлении, противоположном тому, куда собиралась идти Лодоиска.

335 "Парижская хроника" ("Chronique de Paris") — одна из лучших газет времени Французской революции; выходила в 1789–1793 гг.; первоначально поддерживала сторонников конституционной монархии, затем — жирондистов.

336 Барер де Въёзак, Бертран (1755–1841) — адвокат; депутат Конвента, в котором сначала поддерживал жирондистов, а потом — якобинцев; член Комитета общественного спасения, где ведал дипломатическими делами, народным образованием и изящными искусствами; участвовал в перевороте 9 термидора, однако в следующем году был изгнан из Франции; оставил мемуары.

.. В Лион отправили Колло д’Эрбуа, в Нант — Каррье. — В Лионе в конце мая 1793 г. (Дюма здесь несколько опережает события) произошло восстание, руководимое жирондистами и роялистами. В октябре 1793 г. город, однако, уже был взят войсками Келлермана, на помощь которому пришло крестьянское ополчение, организованное комиссарами Конвента Кутоном и Менье. Восстание было сурово подавлено. Колло д’Эрбуа было поручено проведение в жизнь декрета о наказании Лиона, и он проявил при этом особую жестокость.

Каррье, Жан Батист (1756–1794) — депутат Конвента, примыкал к крайне левому течению эбертистов; в качестве комиссара Конвента был отправлен в Нант (город в Западной Франции, в провинции Бретань в районе вандейского восстания) для организации борьбы с восставшими; получил прозвище "потопителя" за жестокие расправы с арестованными противниками Республики; участвовал в контрреволюционном термидорианском блоке, однако после переворота был казнен.

337 Титаны — в древнегреческой мифологии боги старшего поколения, олицетворявшие стихии природы; часто, особенно в более поздних мифах, смешивались с великанами-гигантами.

Жирандоль — здесь: фигурный подсвечник для нескольких свечей.

338… похож на того человека, о котором пишет Иосиф Флавий… — Иосиф Флавий (Иосиф бен Матафие; ок. 37 — ок. 95) — иудейский историк и военачальник; участник восстания против римского владычества в 66–73 гг. (так называемой Иудейской войны), во время которого перешел на сторону Рима; автор сочинений по истории Иудеи.

Дюма неточно пересказывает здесь эпизод из книги Флавия "Иудейская война" (V, 3). Некий одержимый начал предрекать гибель Иерусалиму за четыре года до начала войны, твердил свой плач изо дня в день в течение семи лет и пяти месяцев и погиб от камня, посланного из камнемета во время осады города.

339 Alea jacta est! ("Жребий брошен!") — слова, сказанные Юлием Цезарем в 49 г. до н. э., когда, перейдя пограничную реку Рубикон, он начинал войну с римским сенатом, приказавшим ему распустить своих легионеров. Это выражение вошло в пословицу как обозначение бесповоротно принятого решения.

342… стал свидетелем идиллического диалога, достойного Геснера.

Геснер, Саломон (1730–1788) — швейцарский писатель, поэт (писал на немецком языке) и художник; в своем прозаическом сборнике "Идиллии" (1756 г.) в галантной манере изобразил условный мир пастухов Швейцарии.

Идиллия — стихотворение, изображающее идеализированную жизнь простых людей, обычно на лоне природы.

345… политические схватки, подобные сегодняшним баталиям… — Речь идет об обострении политического положения во Франции в конце 60-х гг. XIX столетия, во время работы Дюма над дилогией "Сотворение и искупление". Установленная в 1852 г. племянником Наполеона I Луи Бонапартом (1808–1873; правил под именем Наполеона III до 1870 г.) Вторая империя переживала кризис: дипломатические и военные неудачи, диктаторский режим внутри страны вызвали острое недовольство во всех слоях общества. Во Франции развернулось массовое движение за изменение формы правления.

Орлеанист — сторонник герцога Орлеанского; в XIX в. во времена Дюма так называли сторонников династии Орлеанов, занимавшей французский престол в 1830–1848 гг.

346 Лафайетов манифест — имеется в виду письмо Лафайета королю и Законодательному собранию в июне 1792 г. В этом послании генерал защищал неприкосновенность и независимость королевской власти, требовал противодействия влиянию революционных клубов, нападал на жирондистов. Робеспьер определил это послание как мятежный акт и покушение на свободу.

347 Лакруа, Жан Франсуа де (1753–1794) — депутат Законодательного собрания и Конвента, дантонист; член Комитета общественного спасения; был казнен.

348 Боливар-и-Понте, Симон (1783–1830) — южноамериканский политический и военный деятель; один из главных руководителей (с 1814 г.) Войны за независимость испанских колоний в Южной Америке (1809–1825 гг.); президент Колумбийской республики (1819–1830).

Сийери-Жанлис — см. примечание к с. 204.

350 Монжуа — немецкий офицер на службе Франции, полковник; в 1792–1793 гг. участвовал в войне с первой антифранцузской коалицией; изменил Республике вместе с Дюмурье.

351 Макк, Карл, барон фон Лейберих (1752–1828) — австрийский фельдмаршал (с 1819 г.); участник войн против республиканской и наполеоновской Франции; отличался своими устаревшими военнотеоретическими взглядами; известен главным образом позорной капитуляцией своих войск перед армией Наполеона в Ульме (Юго-Западная Германия) в 1805 г.

Франкония — историческая провинция юго-запада Германии на территории современной земли Бавария.

Семилетняя война — велась в 1756–1763 гг. между Австрией, Россией, Францией, Испанией, Саксонией, Швецией — с одной стороны, и Пруссией, Англией, Ганновером, Португалией — с другой; была вызвана англо-французским морским и колониальным соперничеством и захватнической политикой прусского короля Фридриха II в Германии. Военные действия, кроме европейского театра, велись также в Америке и Индии. В результате войны Франция была вынуждена уступить Англии часть своих американских и индийских владений, а Пруссия, несмотря на ряд поражений, понесенных главным образом от русских войск, приобрела ряд земель в Германии.

Ласи (Ласси), Франц Мориц, граф (1725–1801) — австрийский фельдмаршал, участник Семилетней войны; много сделал для лучшей организации и обучения войск Австрии.

в войне против турок… — Имеется в виду участие Австрии в 1788–1790 гг. в русско-турецкой войне 1787–1791 гг. на стороне России. Не добившись значительных успехов, австрийское правительство заключило с Турцией сепаратный мир.

Лаудон, Гедеон Эрнст, барон фон (1716/1717—1790) — австрийский фельдмаршал; отличился в Семилетней войне как способный кавалерийский начальник; в 1788–1790 гг. во время войны с Турцией командовал корпусом, а потом всей действующей австрийской армией.

353… пропасти смыкались от прыжка Деция… — Доктор Мере смеши вает здесь два эпизода из истории Древнего Рима. В 340 и 295 гг. до н. э. два представителя знатного рода Дециев — Публий Деций Мус и его сын, носивший то же имя, геройски погибли в битвах с врагами, посвятив себя в качестве жертв богам подземного царства. Прыжок в пропасть совершил не Деций, а Курций (см. примеч. к с. 141).

Порой меня, как старого Казота, посещают видения и я обретаю способность прозревать будущее. — Казот, Жак (1719–1792) — французский писатель; увлекался мистицизмом; был близок к Людовику XVI; казнен как роялист-заговорщик, а фактически за литературные выступления против Революции.

В 1806 г. в "Посмертных сочинениях" французского писателя Жан

Франсуа де Лагарпа (1739–1803) было опубликовано знаменитое "Пророчество Казота". В нем рассказывалось, как в 1788 г. Казот на обеде у некоего знатного вельможи предсказал нескольким лицам, в том числе и будущим участникам Революции, упоминаемым в настоящем романе, их судьбу. Дюма воспользовался подобным литературным приемом в прологе к роману "Ожерелье королевы", когда на званом обеде у герцога Ришелье граф Калиостро предсказывает присутствующим их будущее.

354 Собор Парижской Богоматери — один из шедевров французского средневекового зодчества, национальная святыня Франции, свидетель многих событий ее истории; построен на острове Сите на Сене, историческом центре Парижа в XII–XIV вв.; неоднократно воспет в мировой литературе.

355 Лангедок — историческая область на юге Франции,

Севенны — горный район на юго-востоке Франции, где, как и в Лангедоке, в средние века и в начале нового времени было сильно влияние ересей и протестантизма, неоднократно возникали народные движения против католической церкви, феодалов и королевской власти.

Капитолий — один из семи холмов Древнего Рима, религиозный и политический центр города; на Капитолии заседал сенат, проходили народные собрания.

Тарпейская скала — отвесный утес на юго-западном углу Капитолийского холма; оттуда вниз низвергали осужденных на смерть. По преданию, получила свое название от имени Спурия Тарпея и его дочери Тарпеи, которые были сброшены с этой скалы в пропасть за измену.

356 Дельмас, Жан Франсуа Бертран (1754–1800) — депутат Законодательного собрания и Конвента, монтаньяр; активный участник переворота 9 термидора; в 1795 г. участвовал в подавлении народных выступлений; в 1798 г. отошел от политической деятельности.

357 Барбару — см. примеч. к с. 204.

358 Кромвель, Оливер (1599–1658) — лидер Английской революции; происходил из обуржуазившегося дворянства; один из главных организаторов революционной армии; содействовал установлению английской республики (1649 г.); с 1653 г. — единоличный правитель (протектор) Англии; персонаж романа Дюма "Двадцать лет спустя".

Фаланга — первый из известных в истории военного искусства боевых порядков пехоты — сомкнутое построение тяжеловооруженных воинов в несколько длинных рядов; обладала большой ударной силой. В переносном смысле — партия, организация, тесная группа единомышленников.

359 Камю — см. примеч. к с. 203.

Банкаль дез’Иссар, Жак Анри (1750–1826) — юрист; депутат Конвента, где присоединился к жирондистам; был арестован Дюмурье и выдан австрийцам; в 1795 г. вместе с другими арестованными комиссарами обменен на дочь Людовика XVI; после освобождения вернулся во Францию, но активной политической роли не играл.

Кинетт де Рошмон, Никола (1762–1821) — юрист; депутат Законодательного собрания и Конвента; комиссар при Северной армии в 1793 г.; был арестован Дюмурье и выдан им австрийцам; в 1799 г. — министр внутренних дел.

Ламарк, Франсуа (1755–1839) — депутат Конвента; комиссар при Северной армии в 1793 г.; был арестован Дюмурье и выдан австрийцам; позже поддерживал режим личной власти Наполеона.

Нейи, граф де — французский генерал, участник войны с первой коалицией европейских государств; подозревался в измене Революции.

Лекуантр, Лоран — французский артиллерийский офицер; был выдан Дюмурье австрийцам, но вскоре освобожден.

Сена-и-Уаза — департамент в Северной Франции, прилегающий к Парижу и его окрестностям.

отец его был депутатом Конвента от Версаля. — Имеется в виду Лоран Лекуантр (1744/1750-1805); горячий сторонник Революции; поддерживал монтаньяров, однако затем примкнул к перевороту 9 термидора; умер в изгнании.

Версаль — здесь: город, выросший вокруг королевского дворцовопаркового ансамбля.

Пиль (1749 — после 1805) — французский офицер, командир батальона волонтеров; участник войны с первой коалицией европейских государств; был выдан Дюмурье австрийцам, но вскоре получил свободу; в дальнейшем занимал высшие должности в военном министерстве, стал генералом.

Левенёр — французский генерал; в 1792–1793 гг. участвовал в войне против первой коалиции европейских государств, затем вышел в отставку; подозревал Дюмурье в измене, о чем писал в Париж.

360 Бонди — город неподалеку от северных окраин Парижа; в средние века был известен по ближнему лесу, служившему пристанищем разбойникам.

Бульвар Тампль — часть магистрали Больших бульваров на ее северо-восточной части. Название получил от монастыря Тампль, который был расположен неподалеку.

361 Вандализм — крайняя степень варварства, разрушение культурных ценностей. Этот термин произошел от названия древнегерманского племени вандалов, подвергших в 455 г. жестокому разгрому Рим, уничтожив там множество произведений искусства.

363 Ареопаг — верховный суд и орган контроля в Древних Афинах, составленный из высших должностных лиц государства, срок полномочий которых уже истек; получил название от места своих заседаний на холме Ареса (или Арея), бога войны в древнегреческой мифологии.

Консулы — здесь: два высших должностных лица в Древнем Риме во времена республики; избирались на один год и обладали верховной военной и гражданской властью.

Тарквиний — Луций Тарквиний Гордый, последний царь Древнего Рима в 534/533-510/509 гг. до н. э.; был изгнан, после чего в городе установилась республика.

364… я слишком часто играл роль Деция и заслужил, чтобы меня избавили от роли Курция. — См. примеч. к сс. 141 и 353.

365… охраняли его те самые гусары Бершини… — То есть полк, носи вший имя маршала Франции графа Ладислава Игнаца Бершини (1689–1778), по происхождению венгра.

13 июля открыли огонь в саду Тюильри. — Имеются в виду волнения в Париже 12–13 июля 1789 г. Население столицы было чрезвычайно возбуждено известиями о подходе к городу королевских войск (главным образом иностранных наемников) и об отставке популярного министра Неккера. Толпы парижан собирались около дворца Пале-Рояль, сад которого был тогда своего рода политическим клубом под открытым небом; ораторы говорили о готовящейся расправе над патриотами и призывали к оружию. В эти дни в Париже были шествия и демонстрации, направленные против монархии, погромы административных зданий, захваты оружейных складов и столкновения народа с солдатами. События 12–13 июля предшествовали штурму Бастилии 14 июля и началу Французской революции.

367 Фурьер — в XVIII в. в ряде европейских армий (в том числе и во французской) унтер-офицер, отвечающий за расквартирование своей роты.

Фише — историческое лицо, унтер-офицер в армии Дюмурье.

371… во всем прочем отличаясь от Вергилиевой Галатеи, подобно ей,

убегают, дабы увлечь преследователя за собой. — Галатея — героиня греческой мифологии, нереида (морская нимфа). Ее возлюбленный, юноша Акид, был из ревности убит циклопом, одноглазым великаном Полифемом. Кровь Акида богами была превращена в реку, текущую в море, и Галатея, олицетворяющая это море, соединилась с ним.

В "Буколиках" Вергилия пастух, состязаясь в пении с товарищами, поет: "… Галатея игривая тут же / В ветлы бежит, а сама, чтобы я увидал ее, хочет" (Эклога III, 64–65).

377 Департамент Марна — расположен в Северо-Восточной Франции к востоку от Парижа на территории исторической провинции Шампань; главный город — Шалон.

378 Пенаты — в древнеримской мифологии души умерших предков, чтимые как боги, охраняющие государство, семью, домашний очаг Выражение "вернуться к родным пенатам" в переносном смысле означает: возвратиться на родину, домой.

379 Силлери, аи, моэт — лучшие сорта шампанского.

381… если бы я был Моисеем… и я вел бы вас… в землю обетованную… — т. е. в Палестину, в благодатную и обильную землю, куда по велению Бога вождь и законодатель древних евреев Моисей вывел свой народ из египетского пленения. "Землей обетованной" (что означает: обещанная Богом) назвал Палестину апостол Павел ("Послание к евреям", 11:9).

382… мой сержант… — Слово "мой" традиционно прилагается во французской армии при обращении ко старшему по званию.

разлеглись, чтобы позавтракать на манер древних римлян. — В Древнем Риме люди во время трапезы обычно не сидели за столом, а располагались перед ним на специальных ложах.

Су — здесь: одна двадцатая часть франка.

383 Тук — устаревшее церковно-книжное название жира и сала животных. Во множественном числе (туки) — удобрение для почвы.

384… целовать эту всеобщую праматерь, как две тысячи шестьсот лет назад ее целовал Брут. — Речь идет об одной из легенд Древнего Рима. Знатный римлянин Луций Юний Брут (кон. VII — нач. VI в. до н. э.) был послан последним царем Рима Тарквинием Гордым вопросить оракула о будущем владыке города. Получив ответ, что владычествовать будет тот, кто по возвращении первым поцелует свою мать, Брут правильно истолковал эти слова и, вернувшись, поцеловал родную землю. Спустя много лет он сыграл главную роль в свержении Тарквиния и установлении в Риме в 510–509 гг. до н. э. республиканского строя; первым из римлян был избран консулом — высшим должностным лицом республики.

385 Чичероне — в европейских странах, главным образом в Италии, проводник, дающий объяснения туристам.

где 23 июня 1791 года был убит г-н деДампьер. — Здесь, по-видимому, ошибка: генерал де Дампьер (см. примем, к с. 252) был ранен во время своего неудачного наступления против австрийцев в мае 1793 г. и вскоре умер.

387 Тор — имя бога грома, молнии и плодородия в древнескандинавской мифологии.

389 Лрпан — еврофранцузская поземельная мера; в разных частях страны имел различное значение; с введением Революцией единой метрической системы мер в 1795 г. заменен гектаром.

390… армия, осажденная в Майнце… — В городе Майнце в Западной Германии, занятом французами в октябре 1792 г., находился французский гарнизон численностью в двадцать две тысячи человек. В начале апреля 1793 г. Майнц был осажден войсками участников антифранцузской коалиции европейских государств — Пруссии и Саксонии. В конце июля 1793 г. гарнизон сдался.

Южная армия отступает. — Очевидно, Дюма имеет в виду неудачные действия Альпийской и Итальянской армий Республики, оперировавших на юго-западе Франции. Альпийская армия вынуждена была в августе 1793 г. оставить Савойю, куда вступили войска Австрии и королевства Пьемонт, вытесненные, правда, оттуда уже в следующем месяце. Итальянская армия в сентябре 1793 г. вынуждена была под натиском противника оставить графство Ницца, занятое французскими войсками в сентябре 1792 г. Армии под названием "Южная" у Франции в то время не было.

Во Францию вступили войска испанского короля. — 7 марта 1793 г. Конвент в ответ на враждебную политику Испании объявил ей войну. Одновременно начались военные действия на южной границе Франции в Пиренеях. Одна из испанских армий вторглась в Руссильон (историческую область Франции, прилегающую к Средиземному морю).

Савойя, наша приемная дочь… обратилась против нас… — Савойя (см. примем, к с. 106) была занята французскими войсками в сентябре 1792 г. Образовавшаяся там республика в октябре приняла решение о присоединении к Франции, утвержденное в ноябре Конвентом. Вот почему Дюма называет Савойю "наша приемная дочь". Летом 1793 г. в Савойе, как и во многих других районах страны, французским войскам приходилось бороться против выступлений местных роялистов и контрреволюционеров.

лионцы в разгар мятежа… — О восстании в Лионе см. примем, к с. 336.

вандейцы одержали победу в Фонтене… — О восстании в Вандее см. примем, кс. 119. Республиканские войска потерпели поражение при Фонтене 24 мая 1793 г.

афиняне, которые бросались в море, спасаясь от Ксеркса… — См. примем, кс. 121.

392 Уран — древнейшее верховное божество древнегреческой мифологии, олицетворение неба.

Гуго Капет — см. примем, к с. 100.

393 Бургомистр — глава органов местного самоуправления в ряде западноевропейских стран; должность бургомистра возникла в XVII в.

Все знали о катастрофе 31 мая. — В этот день в Париже началось руководимое Коммуной восстание. Население столицы, возбужденное военными неудачами и известиями о роялистских восстаниях и недовольное политикой находившихся у власти жирондистов, выступило против них. Вооруженные национальные гвардейцы окружили Конвент и потребовали удаления жирондистских депутатов. На сторону восставших стали и монтаньяры. 2 июня Конвент под дулами направленных на него орудий принял решение об изгнании жирондистов и их домашнем аресте. Восстание 31 мая — 2 июня (некоторые исследователи называют его революцией) означало переход власти к якобинцам.

394 …не мог унести ее с собой на подошвах башмаков… — Дюма несколько перефразирует ставшие крылатыми слова, произнесенные Дантоном, когда ему незадолго до поражения в борьбе с Робеспьером и казни предложили покинуть Францию из-за угрозы его жизни.

396… выехал прямо к статуе императора, в честь которого была названа площадь. — На площади была воздвигнута конная статуя императора Иосифа II (см. примем, к с. 291).

400 Зал Лувуа — в свое время один из самых больших театральных залов: вмещал 2100 человек; был построен в 1791 г. на месте разрушенного в 1789 г. особняка Лувуа, министра Людовика XIV (отсюда и его название); с 1792 г. стал называться Театром друзей отечества; в 1798 г. первоначальное его название было восстановлено.

Лувуа, Франсуа Мишель Летелье (Ле Телье), маркиз де (1639–1691) — французский государственный деятель; с 1666 г. — военный министр, реорганизатор французской армии; оказывал большое влияние на всю политику государства.

Тринадцатого плювиоза IVгода… — Эта дата указана по новому революционному календарю, принятому Конвентом 25 октября 1793 г. по проекту Фабра д’Эглантина (см. примем, к с. 154). Согласно этому календарю, отсчет времени начинался с 22 сентября 1792 г., дня основания Республики. Началом нового года было объявлено осеннее равноденствие, определяемое каждый раз специальными астрономическими вычислениями. Год делился на 12 месяцев по 30 дней и 5–6 дополнительных дней, отводившихся для народных торжеств. Названия месяцев отражали характер данного времени года. Плювиоз (месяц дождей), пятый месяц года и второй месяц зимы, соответствовал январю-февралю. В 1806 г., во время царствования Наполеона I, революционный календарь был отменен.

Монтансье, Маргарита (настоящая фамилия — Брюнель; 1 УЗО-18 20) — французская театральная предпринимательница, стоявшая во главе многих театров; в молодости — куртизанка; в годы Революции — хозяйка литературно-политического салона в Париже; в 1792 г. — организатор спектаклей для солдат на театре военных действий.

Национальная библиотека — французская библиотека мирового значения; основана как королевская в XIV в.; с 1720 г. помещается в центре Парижа в старинном аристократическом особняке (построен в 1663 г.) на площади Лувуа позади дворца Пале-Рояль.

подражание трем Грациям Жермена Пилона — нашего великого скульптора из Ле-Мана. — Дюма называет Пилона (см. примеч. к с. 74) скульптором из Ле-Мана, так как тот в молодости вместе со своим отцом работал над украшением церквей этого города в Западной Франции.

пока 13 февраля 1820 г. шорник Лувель не убил на его ступенях герцога Беррийского… — Лувель, Луи Пьер (1783–1820) — французский рабочий-седельник; 13 февраля 1820 г., желая положить конец династии Бурбонов, совершил покушение на герцога Беррийского, нанеся ему удар ножом.

Беррийский, Шарль Фердинан, герцог (1778–1820) — французский принц, второй сын младшего брата Людовика XVI графа д’Артуа, с 1824 г. короля Карла X. На нем были сосредоточены надежды роялистов на продолжение рода Бурбонов, так как его дядя король Людовик XVIII и его старший брат герцог Ангулемский не имели детей.

Улица Ришелье — проходит от улицы Сент-Оноре мимо дворца Пале-Рояль и театра Французской комедии к Большим бульварам; получила свое название в честь кардинала Ришелье; с 1793 до 1806 г. называлась улицей Закона.

Фонтан Мольера — был воздвигнут на перекрестке улицы Мольера и улицы Ришелье в 1844 г. и заменил находившийся там в 1671–1830 гг. фонтан Ришелье; построен по проекту архитектора Л.Висконти (1791–1853); украшен статуей сидящего Мольера (скульптор Б.Г.Серр; 1795–1867) и стоящими по его бокам статуями Серьезной и Легкой комедий работы Д.Прадье (1794–1852).

Улица Святой Анны — важная артерия Парижа; проходит параллельно улице Ришелье.

Театр Французской комедии ("Комеди франсез"; официальное название — Французский театр) — старейший драматический театр Франции; основан в 1680 г.; известен исполнением классического репертуара, главным образом пьес Мольера. Здание театра примыкает ко дворцу Пале-Рояль и находится на углу улиц Ришелье и Сент-Оноре.

Площадь Согласия — см. примеч. к с. 208.

Застава Трона — находилась на восточной окраине Парижа в

Сент-Антуанском предместье по дороге в Венсен; современное название этого места — площадь Надии.

401 Директория — руководящий орган власти Франции в 1795–1799 гг. согласно Конституции III года Республики (1795 г.); состояла из пяти директоров, избиравшихся высшими представительными учреждениями страны; ежегодно один из них по жребию подлежал переизбранию.

Фрерон, Луи Мари Станислав (1754–1802) — депутат Конвента; член Коммуны Парижа; противник монархии; активный участник борьбы с контрреволюционными выступлениями внутри страны и переворота 9 термидора.

Станислав I Лещинский (1677–1766) — король Польши (1704–1711 и 1733–1734); после потери польского престола получил во владение герцогство Лотарингию; отец жены Людовика XV.

Фрерон, Эли Катрин (1718–1776) — французский писатель и журналист; в нескольких выпускаемых им периодических изданиях выступал с критикой деятелей Просвещения и Вольтера.

Ренодо, Теофраст (1586–1653) — французский врач; историограф Людовика XIV; в 1631 г. при поддержке кардинала Ришелье основал первый в стране еженедельник "Gazette de France" ("Французская газета"), выходивший до 1914 г.

"Литературный год, или Продолжение писем о некоторых современных сочинениях" ("Ь’Аппёе littlraiie, ou Suite des Lettres sur quelques ecrits de ce temps") — литературно-критический журнал, заполнявшийся преимущественно статьями Фрерона и выпускавшийся им в Париже в 1754–1776 гг. В 1776 г. журнал был запрещен правительством, но потом возобновлен и выходил до 1790 г. "Письма о некоторых современных сочинениях" — журнал Фрерона, выходивший в 1749–1754 гг.

402 "Шотландка"(точнее: "Вольный дом, или Шотландка") — комедия в прозе, одно из литературных произведений, в которых Вольтер отвечал на критические выпады Фрерона. Пьеса была выпущена в свет в 1760 г. в Женеве и Париже (издания были помечены Лондоном и Амстердамом) и в этом же году поставлена в театре Французской комедии. Фрерон был выведен в ней под именем Фрелона (Frelon), что по-французски означает "шершень".

Аристофан (ок. 446–385 до н. э.) — древнегреческий драматург, прозванный "отцом комедии"; автор свыше 40 пьес, в которых откликался на самые злободневные проблемы своего времени.

Кребийон — по-видимому, имеется в виду французский писатель Клод Проспер Жолио Кребийон (1707–1777), автор фривольных романов, рисующих нравы высшего общества, сын драматурга Проспера Жолио Кребийона (1674–1762).

Мариво, Пьер Карле де Шамблен de (1688–1763) — французский писатель, романист и драматург; один из создателей жанра реалистического психологического романа.

Мироменилъ, Арман Тома, герцог де (1723–1796) — французский государственный деятель, хранитель печатей Людовика XVI.

403 Руайу, Тома Морис (1741–1792) — французский священник и журналист; монархист; профессор философии в коллеже Людовика Великого.

Жоффруа, Жюльен Луи (1743–1814) — французский критик и исследователь литературы.

Коллеж Людовика Великого (с 1805 г. — лицей) — закрытое учебное заведение, созданное в конце XVI в. на базе нескольких коллежей, некоторые из которых известны с начала XIV в.; действовал под руководством монахов-иезуитов. Патроном коллежа традиционно считался французский король. В 1595 г. был закрыт, но в 1674 г. восстановлен Людовиком XIV и назван в его честь. Продолжал работать во время Революции под названием коллежа Равенства. Кроме Робеспьера, в нем учились многие выдающиеся люди Франции (Мольер, Камилл Демулен, Виктор Гюго и др.).

"Оратор народа* ("L’Orateur du peuple") — революционная газета; издавалась в Париже Фрероном в мае 1790 — сентябре 1792 гг.; по своему направлению была близка к Марату и его газете "Друг народа".

вместе с Баррасом был послан в Марсель. — Баррас, Поль Жан Франсуа Никола, виконт (1755–1829) — депутат Учредительного собрания и Конвента; один из руководителей переворота 9 термидора; с 1795 г. — один из ведущих членов Директории; способствовал установлению в 1799 г. диктатуры Наполеона Бонапарта, после чего политической роли не играл; автор мемуаров, конфискованных правительством после его смерти; персонаж романа Дюма "Белые и синие".

В Марселе в конце мая 1793 г. началось контрреволюционное восстание, которое было подавлено в конце августа.

Проконсул — в Древнем Риме наместник завоеванной провинции, обладавший там всей полнотой военной и гражданской власти; назначался обычно из бывших консулов, высших должностных лиц республики; проконсулы снискали себе печальную славу грабительством и вымогательством. В новое время так называли должностных лиц, направляемых куда-либо со специальным поручением высшей государственной властью.

Фукье- Тенвиль, Антуан Кантен (1746–1795) — с 1793 г. общественный обвинитель при Революционном трибунале (см. примеч. кс. 118); участвовал в подготовке казней и роялистов, и представителей всех революционных групп вплоть до Робеспьера и его сторонников; был казнен после переворота 9 термидора по обвинению в организации противоправительственного заговора.

удалось воплотить в себе все свойства золотой молодежи… — т. е. банд молодежи из аристократических и буржуазных семей, так называемых мюскаденов ("душащихся мускусом"; от франц. muse — "мускус"), осуществлявших после переворота 9 термидора террор против революционеров.

404 Бризар, Жан Батист (настоящая фамилия — Бритар; 1721–1791) — актер театра Французской комедии с 1758 г.; играл роли королей и "благородных отцов", при этом отличался исключительной добросовестностью перевоплощения с соблюдением исторических деталей.

сыграла роль Дидоны. — Дидона — полулегендарная основательница и царица города Карфагена; героиня эпической поэмы "Энеида" Вергилия. Здесь идет речь о написанной в 1734 г. трагедии французского поэта и переводчика, противника философии Просвещения Жана Жака Ле Франка, маркиза де Помпиньяна (1709–1784).

Вольтер предрекал в своих стихах, что она станет царицей сцены… — Имеется в виду написанное в стихах и прозе письмо Вольтера его знакомой — г-же Дюшантель.

стала давать представления перед владыками Севера… — После своего вынужденного (из-за преследования кредиторов) отъезда из Франции Рокур, как говорят источники, гастролировала "при северных дворах", то есть, очевидно, в Пруссии и других германских государствах, а также в России, традиционно считавшихся в XVII–XIX вв. в Западной Европе северными странами.

после представления "Памелы" Конвент отдал приказ заключить в тюрьму всю труппу… — Руководство театра Французской комедии было настроено монархически и превратило его сцену в очаг контрреволюционной агитации, ставя антиреспубликанские пьесы и препятствуя продвижению нового репертуара. Поэтому после постановки 1 августа 1793 г. "Памелы", в которой зрители усмотрели выпады против Революции, вся труппа "Театра нации" (так он тогда назывался) по приказанию Комитета общественного спасения была заключена в тюрьму. Актеры были освобождены и вернулись к своей деятельности после переворота 9 термидора.

"Памела, илиВознагражденная добродетель" — комедия французского государственного деятеля, дипломата и писателя графа Никола Луи Франсуа де Нёвшато (1750–1828); представляла собой переделку одноименной пьесы итальянского драматурга Карло Гольдони (1707–1793), а тот, в свою очередь, заимствовал сюжет из известного романа того же названия, принадлежавшего перу английского писателя Сэмюэла Ричардсона (1689–1761). Нёвшато в своей пьесе, вследствие сделанных им исправлений, выхолостил основную идею романа — борьбу против сословных предрассудков, поэтому представление "Памелы" в таком виде вызвало в среде революционной общественности и в прессе бурное негодование.

Сен-Фаль, Этьенн (настоящая фамилия — Мейнье; 1752–1835) — актер театра Французской комедии в 1782–1814 гг.; играл роли героев-любовников.

Сен-При — см. примеч. к с. 217; в театре Французской комедии с 1782 г., до этого играл в труппе Монтансье в Версале и других частных театрах.

Ларив — см. примеч. к с. 217.

Ноде, Жюльен Марсель (1743–1830) — артист на роли злодеев; с 1784 г. — в театре Французской комедии; в 1793–1794 гг., придерживаясь контрреволюционных убеждений, бежал в Швейцарию, откуда вернулся после переворота 9 термидора.

Ланж, Анна Франсуаза Элизабет (1772–1816) — актриса театра Французской комедии с 1788 г.; играла заглавную роль в "Памеле"; в 1797 г. покинула сцену.

Девьенн, Анна Франсуаза Софи (настоящая фамилия — Тевенен; 1763–1841) — актриса театра Французской комедии с 1785 г.; одна из лучших исполнительниц ролей субреток.

Жоли, Мари Элизабет (1762–1796) — актриса театра Французской комедии с 1776 г.; первоначально — танцовщица, затем с успехом играла комические и трагические роли.

Конта, Луиза (1760–1813) — актриса театра Французской комедии с 1777 г.; играла роли молодых героинь и субреток; во время Революции ненадолго покинула театр из-за своих роялистских убеждений; была арестована и случайно избежала казни; после 9 термидора выступала в защиту актеров, преследовавшихся за революционные убеждения.

Мадлонетки — монахини, содержавшие исправительные дома для кающихся проституток; название таких домов (Madelonettes), ставшее нарицательным для заведений подобного рода, подучило от имени святой Марии Магдалины (см. примеч. к с. 411). Здесь имеется в виду исправительный дом, открытый в Париже близ аристократического квартала Маре в начале XVII в. В 1790 г. дом был закрыт, а в 1793 г. превращен в тюрьму; с 1795 г. — специальная тюрьма для женщин.

Одеон — один из крупнейших драматических театров Франции, иногда называвшийся вторым Французским театром; получил свое наименование от названия помещения для музыкальных выступлений и состязаний певцов в Древней Греции; основан в 1797 г. Здание театра на одноименной улице на левом берегу Сены между Сен-Жерменским предместьем и Люксембургским дворцом построено в 1779–1782 гг. для Французской комедии, которая играла в нем до 1799 г.

"Пигмалион и Галатея" — имеется в виду "Пигмалион", драматическая сцена для исполнения под музыку, написанная Руссо в 1770 г.

(в ней текст сочетался с музыкой, заполнявшей также промежутки между монологами); положила начало новому художественному жанру — мелодраме. Музыкальное сопровождение к "Пигмалиону" было написано впервые в 1770 г. французским композитором Орасом Куанье, а в начале 70 гг. XVIII в. — еще рядом других композиторов. Сюжет мелодрамы был заимствован Руссо из "Метаморфоз" Овидия (см. примеч. к с. 61), который переработал древнегреческий миф о скульпторе Пигмалионе (см. примеч. к с. 35).

"Британии" — яркая политическая трагедия Ж.Расина, направленная против абсолютистской власти; впервые поставлена в 1669 г.; написанная на сюжет из истории Древнего Рима, повествовала о воцарении тирана — императора Нерона.

Британик — прозвище Клавдия Тиберия (ок. 41–55 н. э.), сына императора Клавдия; дано ему в честь завоевательных походов римлян в Британию; был еще при жизни отца отстранен от наследования, а затем отравлен по приказанию Нерона.

Агриппина Младшая (16–59 н. э.) — вторая жена императора Клавдия; заставила его отстранить Британика, усыновить и назначить наследником Нерона, ее сына от первого брака; была убита по приказанию Нерона, так как тот тяготился ее стремлением играть руководящую роль в государстве; героиня трагедии "Британик".

405 Госпожа Тальен — см. примеч. к с. 217.

Маркиза де Богарне — см. примеч. к с. 135.

Аспасия (Аспазия; род. ок. 470 г. до н. э.) — известная гетера (молодая женщина, ведущая независимый образ жизни) Древних Афин; отличалась образованностью и красотой.

Пеплум — в Древней Греции и Риме верхняя женская одежда из легкой ткани и без рукавов.

Андромаха — в древнегреческой мифологии, "Илиаде" Гомера и в античных трагедиях супруга троянского героя Гектора; идеал верной и любящей жены.

Митенки — женские перчатки без пальцев.

Камея — резной камень с выпуклым многослойным изображением.

406 Каракалла — прозвище римского императора Марка Аврелия Антонина (188–217; правил с 211 г.), полученное им от названия галльского спускающегося до пят одеяния, которое он носил.

Этруски — древние племена, жившие в I тысячелетии до н. э на северо-западе Апеннинского полуострова (современная область Тоскана в Средней Италии); создали свою развитую цивилизацию; в V–III вв. до н. э. были покорены Римом.

рядом с ней сидели двое ее детей… — Сын — Эжен де Богарне (1781–1824), в русской исторической и художественной литературе обычно называемый принцем Евгением; пасынок и соратник Наполеона; французский полководец; вице-король Италии (1805–1814). Дочь — Гортензия (Органе) де Богарне (1783–1837), падчерица Наполеона; с 1802 г. жена его брата Луи; королева Голландии (1806–1810); мать императора Наполеона III; поэтесса и музыкантша; после окончательного падения Импении была изгнана из Франции.

Корнелия (II в. до н. э.) — римская матрона из знатного рода; отличалась умом и образованностью. Цитируемые Дюма слова она произнесла, имея в виду своих сыновей, политических деятелей-ре-форматоров Тиберия и Гая Гракхов, в ответ на вопрос, где ее украшения.

Рекамье, Жюли Аделаида (1777–1849) — знаменитая красавица; жена банкира; в конце XVIII — первой половине XIX вв. хозяйка известного литературного и политического салона в Париже.

Фригийский колпак — см. примеч. к с. 121.

Шапокляк — складная шляпа-цилиндр.

407 13 вандемьера — 12–13 вандемьера (3–4 октября 1795 г.) в Париже произошел мятеж роялистов, жестоко подавленный Конвентом. Формально главное командование правительственными войсками принадлежало Баррасу, однако на деле разгромом мятежников руководил генерал Наполеон Бонапарт; эти события описаны Дюма в романе "Белые и синие".

Братья Намет — видные участники Французской революции, представители примкнувшей к ней либеральной аристократии Теодор (1756–1854), Шарль (1757–1832) и Александр (1760–1829). Однако, здесь у Дюма, по-видимому, неточность: ни один из братьев Ламет в это время в Париже не находился.

Констан де Ребек, Бенжамен Анри (1767–1830) — французский политический деятель, публицист и писатель, либерал; по происхождению швейцарец; выступал в поддержку Директории.

Костер Сен-Виктор, Жан Батист (1771–1804) — роялист; участник восстания в Вандее; казнен за участие в заговоре против Наполеона; герой романа Дюма "Белые и синие".

Буасси д’Англа, Франсуа Антуан (1756–1826) — французский политический деятель и публицист; депутат Учредительного собрания и Конвента; сторонник конституционной монархии; один из вожаков Равнины; активно участвовал в перевороте 9 термидора, а затем в спекулятивных махинациях; позже служил Наполеону и Реставрации.

Уврар, Габриель Жюльен (1770–1846) — французский промышленник, поставщик флота и армии; различными спекуляциями составил себе во время Революции огромное состояние; неофициальный советник правительства Реставрации; в 20-х гт. XIX в. из-за своих сомнительных финансовых операций был вынужден бежать из Франции.

Антонелъ, Пьер Антуан, маркиз де (1747–1817) — французский офицер, судебный деятель, экономист и публицист; депутат Законодательного собрания; член Революционного трибунала; председатель на процессах жирондистов и Марии Антуанетты; после установления диктатуры Наполеона Бонапарта был вынужден эмигрировать.

409… три удара возвестили начало представления. — Во французском театре сигнал к началу спектакля дается не звонком, а ударами по дереву.

Нимфы — в античной мифологии низшие божества, долговечные, но смертные; олицетворяли силы и явления природы.

411… как кающаяся Магдалина в ногах у Иисуса. — Мария Магдалина —

христианская святая; происходила из города Магдала в Сирии (ныне Медгнел), отсюда и ее прозвище; была одержима бесами и вела развратную жизнь, однако, исцеленная Христом, покаялась и стала его преданнейшей последовательницей и проповедницей его учения.

Здесь, очевидно, имеется в виду картина "Магдалина, омывающая ноги Христа" итальянского художника эпохи Возрождения, представителя венецианской школы, Веронезе (настоящее имя Паоло Кальяри; 1528–1588).

415 Эро де Сешель, Мари Жан (1760–1794) — юрист, депутат Законодательного собрания и Конвента; член Комитета общественного спасения, где ведал иностранными делами; был близок к дантонистам, судим и казнен вместе с ними.

13 вандемьера был создан новый образ правления… — Имеется в виду вступление в силу в ноябре 1795 г. (примерно через месяц после этой даты) новой французской конституции, так называемой Конституции III года Республики, принятой в августе. Этот основной закон Франции уничтожил главное демократическое достижение якобинцев — всеобщее избирательное право, установил новую форму законодательной власти, передал исполнительную власть Директории (см. примеч. к с. 401).

419… как Магдалина Каковы. — Канова, Антонио (1757–1822) —

итальянский скульптор, представитель классицизма; статуя "Кающаяся Магдалина" изваяна им в 17 % г.

422 Шоссье, Франсуа (1746–1828) — французский хирург и анатом.

424 Мелисса — травянистое растение, содержащее эфирное масло с запахом лимона; используется в парфюмерии и как пряность.

430 Буль, Андре Шарль (1642–1732) — французский художник-столяр, искусный резчик, гравер и рисовальщик, придворный мастер Людовика XIV; создал особый стиль дорогой дворцовой мебели.

439 Герцог Бурбонский — Луи Жозеф де Бурбон, принц Конде — см. примеч. кс. 119.

449 Атавизм (от лат. atavi — "предки") — в биологии появление у живого существа особенностей, которых нет у его родителей, но которые имелись у его далеких предков.

Кёлърёнтер, Йозеф Готлиб (1733–1806) — немецкий ботаник, профессор естественной истории и директор ботанического сада в Карлсруэ; один из основоположников метода искусственной гибридизации растений; экспериментально обосновал роль насекомых в опылении.

Анемоны (ветреницы) — род многолетних трав из семейства лютиковых; имеют яркие цветы; некоторые виды разводятся в качестве декоративных растений.

Тубероза — многолетнее травянистое растение семейства амариллисовых; имеет яркие душистые цветы; разводится как декоративное.

Теперь он знает великую тайну смерти… которую никому не дано узнать до срока, ибо могилы немы и даже Шекспир не мог добиться ответа… — Имеется в виду знаменитый монолог Гамлета "Быть или не быть" (акт III, сцена 1) трагедии "Гамлет, принц Датский" Шекспира.

450… подобного рыболову из Священного Писания, который раскаялся в своих грехах… — По-видимому, Дюма неточно излагает здесь евангельский рассказ о призвании апостолов Петра, Андрея, Иакова и Иоанна. Все они были рыбаками, но по слову Иисуса оставили свои лодки и сети, последовали за ним и стали его учениками. Однако, согласно Евангелиям, никто из них ранее не совершал зла и не имел нужды в раскаянии.

455 Кан — город на северо-западе Франции в исторической провинции Нормандия; в него после изгнания из Конвента бежали некоторые из лидеров жирондистов.

Улица Бурбон-Вильнёв — ведет от дворца Пале-Рояль к декоративной арке-воротам Сен-Дени на Больших бульварах; проложена в первой половине XVII в.; неоднократно меняла свое название; ныне — улица Абукир.

457 Улица Гре — расположена на левом, южном берегу Сены в округе Кордельеров, неподалеку от Люксембургского дворца и Латинского квартала — района Парижского университета.

Гладиаторы — в Древнем Риме рабы или преступники, обученные сражаться между собой и с дикими зверями на арене цирка для развлечения зрителей.

458… Девушку звали Мария Ле Руа, поэтому… она из предосторожности сменила имя… — По-французски фамилия Le Roy (Ле Руа) и слово le roi ("король") произносятся одинаково. Поэтому девушка изменила свою одиозную в годы Революции фамилию, а также имя, напоминавшее о королеве Марии Антуанетте.

Жансонне — см. примеч. к с. 204.

459 Проскрипции (лат. proscriptio) — в политической борьбе в I в. до н. э.

в Древнем Риме списки подозрительных, объявленных вне закона; лицо, занесенное в проскрипционный список, могло быть безнаказанно убито, а его имущество подлежало конфискации. В переносном смысле — политические преследования.

460 Штеттин (современный Щецин) — город и порт на северо-западе Польши в устье реки Одер; в описываемое в романе время принадлежал Пруссии.

461 Улица Фоссе-Месьеле-Пренс — ныне называется Месье-ле-Пренс (улица Господина Принца).

Это Катрин Эврар, это госпожа Марат! — Здесь у Дюма неточность: подругой и помощницей Марата была работница Симона Эврар (род. ок. 1762 г.), Катрин Эврар — ее сестра.

463 Юдифь (Иудифь) — легендарная спасительница иудеев, затворившихся в крепости Ветилуя от ассирийского войска полководца Олоферна. Юдифь обольстила Олоферна и во время сна убила его. Библейская ><Книга Иудифь", в которой описаны эти события, по преданию, написана ею самой.

Иаиль — одна из библейских героинь древних евреев; убила ханаанского полководца Сисару, когда он спасался от победивших его иудеев (Судей, 5: 24–27).

Друэ, Жан Батист (1763–1824) — участник Революции; в июне 1791 г. был почтмейстером в Сент-Мену и опознал короля во время его бегства по дороге в Варенн; депутат Конвента, якобинец; в 1793–1795 гг. был в плену у австрийцев; в период правления Директории подвергался преследованиям за революционную деятельность; во время Реставрации изгнан из Франции.

Шабо, Франсуа (1759–1794) — бывший священник; депутат Законодательного собрания и Конвента; дантонист, принимал участие в спекулятивных махинациях, за что был арестован, судим и казнен вместе с Дантоном и его сторонниками.

464… труп врага всегда хорошо пахнет. — Крылатое французское выражение, приписываемое королю Карлу IX (1550–1574; правил с 1560 г.). Было якобы произнесено им после Варфоломеевской ночи, когда он осматривал труп вождя французских протестантов адмирала Гаспара де Колиньи, герцога де Шатильона (1519–1572). В свою очередь, фраза короля восходит к аналогичным словам древнеримского императора Вителлия (15–69 н. э.), сказанным им во время объезда поля сражения после одной из битв.

Кальвадос — департамент в Северо-Западной Франции на территории бывшей провинции Нормандия.

466 Улица Богоматери Побед — расположена позади дворца Пале-Рояль; получила свое название по имени находившейся на ней церкви; во время Революции называлась улицей Национальных Побед.

467 Капуцин — член католического монашеского ордена, основанного в XVI в.; свое название капуцины получили от носимого ими остроконечного капюшона, по-итальянски — cappucio.

468… пришел Дантон со своей женой… — т. е. с Луизой (ок. 1777–1856), второй его женой.

469… два ее брата были в армии Конде. — См. примеч. к с. 119.

сестра Эмилии, Химены и Камиллы… — Здесь перечислены героини трагедий П.Корнеля "Цинна", "Сид" и "Гораций"; они отличаются сильным характером, олицетворяющим конфликт между человеческими чувствами и долгом.

Вильгельм Завоеватель (1027–1087) — герцог Нормандии с 1035 г.; в 1066 г. во главе войска из нормандских и французских рыцарей завоевал Англию и стал английским королем под именем Вильгельма I.

Матильда (или Мод, подлинное имя — Эдит; ум. в 1118 г.) — герцогиня Нормандская; жена Вильгельма Завоевателя; с 1066 г. королева Англии.

Плутарх (ок. 45 — ок. 127) — древнегреческий писатель и историк, автор "Сравнительных жизнеописаний" знаменитых греков и римлян.

470 Комитет общественной безопасности (правильнее: Комитет общей безопасности) — был учрежден Конвентом в октябре 1792 г.; выполнял функции борьбы с внутренней контрреволюцией, спекуляциями и т. д. Состав Комитета и направление его деятельности неоднократно менялись в связи с общей политической обстановкой, так как различные группировки в Конвенте использовали его как орудие борьбы за власть; прекратил свою деятельность в октябре 1795 г. одновременно с роспуском Конвента.

471… Сколько лев ни прячет зубы, сколько ни убирает когти — все без толку… — Дюма перефразирует имеющее несколько вариантов французское крылатое выражение "По когтям узнают льва". В свою очередь, этот афоризм восходит к известной с древности латинской его форме: "Ех ungue leonem".

472… Марата — похоронить на кладбище у старой церкви Кордельеров, около подвала, где он так долго писал. — В октябре 1789 — январе 1790 гг. Марат скрывался от преследования властей на нескольких конспиративных квартирах в округе Кордельеров. Находясь в подполье, он начал там, пользуясь поддержкой дистрикта, издавать газету "Друг народа". Последняя квартира Марата также находилась в этом округе, неподалеку от монастыря, около которого он был похоронен.

О монастыре Кордельеров см. примеч. к с. 149.

473 Шово-Лагард, Клод Франсуа де (1756–1841) — французский юрист, известный адвокат; во время Революции участвовал во многих политических процессах, защищал Марию Антуанетту, Бриссо, Шарлотту Корде; затем — сторонник Наполеона I.

475 Улица Сент-Оноре — одна из центральных в Париже, ведет от дворцов Лувр и Пале-Рояль к западным предместьям города, проходит неподалеку от площади Революции.

476… явление этой новой Юдифи, проливающей свою кровь, дабы искупить грехи Вифании… — О подвиге Юдифи см. примеч. к с. 463 Однако в данном случае у Дюма неточность: Юдифь, явившись к Олоферну, сказала ему, что бежала из Ветилуи (а не из Вифании), так как жителями ее "овладел… грех, которым они прогневляют Бога своего" (Иудифь, 11:11). Вифания же — небольшое селение близ Иерусалима, одно из любимых мест пребывания Иисуса.

477… как бы ваш старый язычник Брут не лишился своего ореола… — Имеется в виду Марк Юний Брут (см. примеч. к с. 151), который нанес Цезарю смертельный удар кинжалом. В период Великой Французской революции Брута почитали как тираноборца и образец гражданской добродетели.

Язычник — приверженец многобожия — вероучения, при котором, как в религии Древнего Рима, поклоняются многим богам.

479… Наступила годовщина событий 10августа. — Ниже Дюма описывает "Праздник единства и нераздельности республики", отмеченный 10 августа 1793 г. и посвященный провозглашению новой конституции и первой годовщине свержения монархии.

англичане продолжают осаждать Дюнкерк… — Дюнкерк, французский город и порт в проливе Ла-Манш, был осажден английскими войсками во второй половине августа 1793 г. Однако уже в начале сентября англичане были вынуждены снять осаду, так как прикрывавший ее корпус потерпел поражение от французских войск.

*Папаша Дюшен* (или "Отец Дюшен" — "Le Рёге Duchene") — французская газета, выпускавшаяся Эбером в Париже в 1790–1794 гг.; выражала интересы городских плебейских масс страны и пользовалась у них очень большой популярностью; обращалась к читателям нарочито грубым простонародным языком от имени фольклорного персонажа — торговца-разносчика папаши Дюшена.

поскольку Эбер располагал и военным министерством, и Коммуной… — Эбер (см. примеч. к с. 149) был в это время заместителем прокурора Коммуны Парижа, а близкий к нему по своим политическим взглядам Паш (см. примеч. к с. 248) — военным министром.

надо убить королеву… — Мария Антуанетта была казнена 16 октября 1793 г. после судебного процесса, прошедшего в первой половине этого месяца.

отдан приказ разрушить могилы в Сен-Дени. — См. примеч. к с. 110.

"Прощальная песнь* — патриотическая песня, созданная Меюлем (см. примеч. к с. 217) в 1794 г. на слова поэта и драматурга М.Ж.Шенье.

480… Открылись два музея… Один — в Лувре… — Национальный музей искусств в королевском дворце Лувр был основан по декрету Конвента от 27 июля и открыт для публики 8 ноября 1793 г. В основу его собрания легли национализированные во время Революции королевские коллекции, дополненные сокровищами из церквей, дворцов аристократии, а впоследствии и из завоеванных стран. Ныне — одно из величайших художественных хранилищ в мире.

Музей французских памятников — новый для того времени тип собрания художественных предметов средневековья (статуй, барельефов, мозаик и тл.)'у открыт 10 августа 1793 г.; в 1795 г. получил название Музея памятников Франции. Возник по инициативе археолога Александра Ленуара (1762–1839), директора склада, куда поступали конфискованные произведения искусства. Помещался в упраздненном в 1790 г. монастыре Малых Августинцев, построенном в начале XVII в. В 1816 г. Музей был закрыт и собранные в нем памятники частью возвращены Церкви, а частью переданы в другие хранилища; позже был открыт снова.

написал портрет мертвого Марата в ванне. — 13 июля в день га бели Марата Давид сделал рисунок его мертвого лица. Знаменитая картина "Смерть Марата", изображающая Друга народа, склонившегося на борт ванны, в которой он был заколот, была завершена к концу 1793 г.

Дагобер /(ок. 613–639) — франкский король (с 629 г.) из династии Меровингов.

Франциск /(1494–1547) — король Франции в 1515–1547 гг.

481 Исида (Изида) — богиня плодородия, воды и ветра, волшебства и мореплавания в древнеегипетской мифологии; олицетворение супружеской верности и материнства; охранительница умерших.

Итальянский бульвар (правильнее: Бульвар итальянцев) — часть кольцевой магистрали Парижа — Больших бульваров, — возникшей на месте разрушенных во второй половине XVII в. крепостных стен; расположен в северной ее части на правом берегу Сены.

Алтари отечества — одни из первых эмблем Революции, воплощавшие идею патриотизма. Представляли собой монументальные сооружения, к середине 1790 г. воздвигнутые в большинстве населенных пунктов Франции перед зданиями муниципалитетов, на возвышенностях и других видных местах. Служили для совершения торжественных и праздничных церемоний, принесения военной присяга, заключения актов гражданского состояния и т. д. Обязательность их установления была оформлена в июле 1792 г. декретом Законодательного собрания. Упоминаемый здесь алтарь отечества в Париже был построен на Марсовом поле к празднику Федерации в июле 1790 г. Представлял собой огромный земляной ступенчатый постамент, на верхней площадке которого стояло ритуальное здание. Все сооружение было скромно декорировано античными барельефами и революционными лозунгами.

Хитон — одежда мужчин и женщин в Древней Греции — льняная или шерстяная длинная рубашка с поясом, чаще без рукавов.

Тога — верхняя одежда полноправных граждан Древнего Рима — длинная белая накидка.

482… посланцы первичных собраний. — То есть делегаты местных собраний избирателей из департаментов, которые съехались в Париж, чтобы сообщить Конвенту о результатах всенародного голосования, принявшего и одобрившего новую конституцию Франции.

Клеобис и Битон — дети жрицы богини Геры в древнегреческом городе Аргосе, прославившиеся своей сыновней преданностью. Согласно легенде, они длительное время везли колесницу матери, ехавшей на религиозное празднество, на себе, так как предназначенные для этого волы не прибыли вовремя.

483… героинь событий 5 и 6 октября… — См. примеч. к с. 110.

484 Улица Сен-Флорантен — небольшая улица в центре Парижа, выходящая на площадь Революции у сада дворца Тюильри.

"Salvum fac imperatorem" ("Боже, храни императора") — первые слова гимна Австрийской монархии.

Мальборо, Джон Черчилл, герцог (1650–1722) — английский полководец и государственный деятель; одержал ряд побед над французской армией во время войны за Испанское наследство (1702–1714).

Дантон составил проект декрета о всенародном ополчении… — Этот декрет был принят Конвентом 23 августа 1793 г. по предложению Комитета общественного спасения. До этого решения идея всеобщего ополчения содержалась в обращении ко всему народу, 12 августа предложенном Барером Конвенту от имени Комитета. Согласно декрету от 23 августа, вплоть до изгнания врага с территории страны все мужское население Франции объявлялось в состоянии постоянной мобилизационной готовности (реквизиции); создавалась система регулирования призыва; военной службе в первую очередь подлежали холостяки и бездетные вдовцы от 18 до 25 лет; остальные возрасты призывались по мере необходимости.

485 Корпия — перевязочный материал, употреблявшийся до появления ваты: нитки, нащипанные из тряпок.

Менвьель, Пьер (1765–1793) — участник подавления контрреволюционного мятежа в Авиньоне; депутат Конвента; был обвинен Маратом в умеренности, арестован и казнен вместе с жирондистами.

прославившегося в Авиньоне убийствами в Глясъере… — См. примеч. к с. 319.

Глясьер — башня папского дворца в Авиньоне; получила печальную известность из-за зверского убийства 18 октября 1791 г. во время мятежа роялистов нескольких сот человек, которые были сброшены сверху в ее внутренний колодец.

Юра — горная система в Восточной Франции и Швейцарии.

Разве не жирондисты подняли восстание 10 августа? — См. примеч. к с. 100.

Разве не жирондисты объявили войну королям? — Война Франции с коалицией европейских держав была объявлена декретом Законодательного собрания от 20 апреля 1792 г. (принят по предложению правительства, состоявшего из жирондистов).

роялисты сдают англичанам Тулон. — В Тулоне, военно-морской базе Франции на Средиземном море, в мае 1793 г. началось контрреволюционное восстание. В июле роялисты, возглавлявшие его, передали город и порт иностранным войскам — английским, испанским и пьемонтским. Республиканской армии удалось освободить Тулон только в декабре.

486… Ответом на вступление пруссаков в Шампань стала резня в тюрьмах. — См. примеч. к с. 135.

Антей — в древнегреческой мифологии великан, сын богини земли Геи; был непобедим в бою, пока касался матери-земли, дававшей ему новые силы.

487 Журдан, Жан Батист (1762–1833) — французский полководец, маршал Франции; участник войн Французской революции и Наполеона; в 1793 г. — командующий Северной армией, действовавшей на границе с Бельгией.

Ваттиньи — селение в Северо-Восточной Франции, у которого 15–16 октября 1793 г. французские войска под командованием генерала Журдана нанесли поражение австрийской армии принца Кобургского, после чего австрийцы сняли осаду крепости Мобеж.

488… посадили в тюрьму, оборудованную в кармелитском монастыре… — Имеется в виду монастырь Босоногих кармелитов на улице Вожирар в Париже, превращенный в 1791 г. в тюрьму. Во время сентябрьских убийств 1792 г. в ней погибло около 200 человек. В 1808 г. здание тюрьмы было возвращено ордену кармелитов. Кармелиты — католический монашеский орден с очень строгим уставом; получил свое название от горы Кармель (в Палестине), на которой, по преданию, в XII в. была основана первая его община.

489… Камилл написал какую-то книгу, выступал против жирондистов. — В 1793 г. Демулен написал два политических памфлета, направленных против жирондистов: "Разоблаченный Бриссо" и "История бриссотинцев, или Фрагмент тайной истории Революции и первых шести месяцев Республики". Эти сочинения были созвучны настроениям большинства французского народа, произвели большое впечатление и сыграли известную роль в отстранении жирондистской партии от власти.

490 Байёль, Жак Шарль (1762–1843) — адвокат; депутат Конвента, был близок к жирондистам; после их падения бежал, затем был арестован, но освобожден после переворота 9 термидора: при Наполеоне и Реставрации — государственный чиновник; автор большого числа работ по политической экономии.

древние христиане, обреченные погибнуть на арене цирка… — Имеются в виду гонения на христиан в Римской империи в середине I — начале III вв. В числе казней, которым подвергались преследуемые, была травля их дикими зверями в цирках; такая сцена описана Дюма в романе "Актея".

494 Бурдон, Франсуа Луи (1758–1797) — юрист; депутат Конвента (Бурдон из Уазы), был близок к дантонистам и выступал против Робеспьера; в 1793–1794 гг. изменил свои взгляды и стал врагом Республики; умер в ссылке.

Генрих /К(1553–1610) — король Франции с 1589 г.; герой романов Дюма "Королева Марго", "Графиня де Монсоро" и "Сорок пять".

495 Дворец правосудия — перестроенное из старого королевского дворца XIII в. здание Парижского парламента (см. примеч. к с. 264); расположен на острове Сите, в историческом центре Парижа. Его западный фасад отделен площадью и небольшим кварталом домов от Нового моста, старейшего моста через Сену. В годы Революции во Дворце правосудия заседал Революционный трибунал.

Эрон (ум. ок. 1797 г.) — известный своей активностью тайный агент Комитета общественной безопасности.

Бейль, Моиз (1760–1815) — депутат Конвента, член Комитета общественной безопасности; во время Директории был выслан из Парижа.

Брюн, Гийом Мари Анн (1763–1815) — французский военачальник, маршал Франции; участник войн Французской революции и Наполеона; в 1791–1793 гг. был близок к Дантону, но не оказал ему поддержки, когда тот подвергся преследованиям; погиб во время роялистского террора на юге Франции после свержения Наполеона.

Вестерман — см. примеч. к с. 154.

496 Бийо (Билло) — Варенн, Жан Никола (1756–1819) — адвокат; депутат Конвента; член Комитета общественного спасения; левый якобинец, сторонник террора; из-за разногласий с Робеспьером принял участие в перевороте 9 термидора; в 1795 г. был сослан за прошлую революционную деятельность; умер в эмиграции.

Ленде, Жан Батист Робер (1746–1825) — депутат Законодательного собрания и Конвента; член Комитета общественного спасения, где ведал делами продовольствия; противник Робеспьера; примкнул к перевороту 9 термидора.

Субербьель — по-видимому, Жак Субербьель (1763–1841), в будущем преподаватель истории и литературы, депутат и чиновник Империи.

497 Стилет — небольшой кинжал с трехгранным клинком.

*Старый кордельер* ("Le Vieux Cordelier*) — газета К.Демулена; выходила в Париже с конца 1793 г.; выражала интересы дантонистов; выступала против террора и левых течений в якобинском блоке; само название газеты подчеркивало, что редактор разделяет настроения, господствовавшие в Клубе кордельеров (см. примеч. к с. 149) в период руководства Дантона.

"Фшшнт* (полное название: ""Филинт" Мольера, или Продолжение "Мизантропа"") — наиболее интересная из комедий Фабра д’Эглантина (см. примеч. к с. 154), написанная в 1791 г.; главный герой ее утверждает демократические идеалы.

Кум Матье, по прозвищу Философ, — герой сатирического романа "Кум Матье, или Превратности человеческого счастья", вышедшего в свет в 1766 г. и обличающего фанатизм, нетерпимость и лицемерие. Автором этого произведения был французский писатель, бывший монах Анри Жозеф Дюлоран (1719–1793), приговоренный церковными властями к пожизненному заключению и умерший в тюрьме.

498 Панис — см. примеч. к с. 202.

500 Делонэ, Жозеф (1746–1794) — депутат Конвента (Делонэ из Анже), дантонист; за взятку подделал декрет о порядке ликвидации Ост-Индской компании, предоставив этой корпорации выгодные условия прекращения ее деятельности; был казнен.

Д’Эспаньяк, Марк Рене (1740–1794) — аббат; член Якобинского клуба; нажил огромное состояние на организации перевозок в армию; его дело разбиралось в процессе дантонистов, так как некоторые из них были замешаны в его аферах; был казнен.

Санкюлоты (от франц. sans — "без" и culotte — бархатные панталоны до колен, наряд дворянства и буржуазии; буквально: "не имеющие штанов") — презрительное прозвище, данное аристократией простолюдинам — участникам Великой Французской революции за то, что они носили длинные брюки из грубой ткани. Прозвище это было с гордостью принято патриотами, вошло в обиход и стало синонимом слова "революционер".

502 Кламар — в XVIII в. небольшой городок к югу от Парижа, ныне — в черте города.

507 Лаперуз (Ла Перуз), Жан Франсуа де (1741–1788) — французский мореплаватель; в 1785–1788 гг. руководил кругосветной экспедицией, сделавшей много открытий в Тихом океане. Экспедиция пропала без вести, и ее остатки были найдены лишь много лет спустя.

Океания — общее название островов в центральной и юго-западной части Тихого океана, расположенных в тропических и субтропических широтах.

Солон (640/635 — ок. 559 до н. э.) — политический деятель Древних Афин; провел реформы, открывшие путь для развития рабовладельческой демократии; причислялся к семи величайшим мудрецам древности.

Зороастр — греческая форма имени Заратуштры (жившего между X и первой половиной VI в. до н. э.), пророка и реформатора древнеиранской религии (зороастризма), распространенной в древности и раннем средневековье в Средней Азии, Иране, Афганистане и других странах Ближнего и Среднего Востока.

Конфуций — латинизированная форма имени Кун-цзы (ок. 551–479 до н. э.), китайского философа, заложившего основы этико-политического учения — конфуцианства, официальной идеологии Китая до начала XX в.; почитался там как духовный вождь нации и святой мудрец.

Данте Алигьери (1265–1321) — великий итальянский поэт; автор "Божественной комедии"; создатель современного итальянского литературного языка.

509 …Я ходила на кладбище Монсо на могилы Дантона, Демулена и Люсиль… — Кладбище Монсо, или Эрранси, названное по имени прилегающих к его территории местностей, было создано в марте 1794 г. (специально для похорон казненных) на северо-западной окраине тогдашнего Парижа, неподалеку от современного общественного парка Монсо. Существовало до 1797 г., когда было закрыто по требованию окрестных жителей. Тела Дантона и его сторонников были похоронены в общей могиле. Ныне территория бывшего кладбища застроена.

В газете Прюдома… — Имеется в виду влиятельная демократическая газета "Парижские революции", издававшаяся в июле 1789 — феврале 1794 гг. литератором и журналистом Луи Мари Прюдомом (1752–1830).

Водевиль — театр легкого комедийного жанра, открывшийся в Париже во время Революции.

510 Рафаэль Санти (1483–1520) — изальянский художник и архитектор; представитель Высокого Возрождения.

Улица Сервандони — расположена на левом берегу Сены в южной части Парижа вне пределов бывших городских укреплений. Названа в честь итальянского архитектора и художника Джованни Никколо Сервандони (1695–1766), работавшего преимущественно во Франции, видного представителя стиля рококо.

"Прогресс человеческого разума* — имеется в виду книга Ж. А. Кон — дорсе "Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума", вышедшая посмертно в Париже в 1794 г.

Сент-Эмилъон — небольшое селение на юге Франции, вблизи Бордо (департамент Жиронда).

511 Ла Форс — тюрьма в Париже, открытая в 1780 г. в перестроенном старинном дворце брата короля Людовика IX Святого — графа Шарля Анжуйского (1220–1285), с 1265 г. короля Неаполя и Сицилии под именем Карла I; название получила по фамилии последних владельцев дома. Состояла из большого отделения (собственно тюрьмы — Ла Форс) и малого (Малой Ла Форс), помещавшегося в соседнем доме, также бывшем дворянском особняке; находилась в аристократическом квартале Маре на улице Короля Сицилийского, названной в честь Карла I Анжуйского; в 1850 г. была разрушена.

Руслен, плана от страха… — По-видимому, имеется в виду Александр Шарль Омер, граф де Руслен де Корбо де Сент-Альбен (1773–1847), аристократ, присоединившийся к Революции; член Якобинского клуба, близкий к Дантону, его агент; публицист и историк, автор ряда книг о Великой Французской революции.

512 Рено, Эме Сесиль (1774–1794) — дочь лавочника; казнена по обвинению в попытке покушения на Робеспьера.

большое торжество, праздник Верховного Существа… — Установление культа Верховного Существа было декретировано Конвентом по докладу Робеспьера 7 мая (18 флореаля) 1794 г. и имело целью укрепить ослабевшие связи якобинцев с народными массами: вместо преследований католической церкви им было предложено "очищенное христианство". Торжественный праздник Верховного Существа прошел 8 июня (20 прериаля) с холодной торжественностью и успеха не имел. Новая религия не была принята французским народом и использовалась врагами Робеспьера для агитации против него.

513 Улица Руль — расположена в центре Парижа в районе дворцов Лувр и Пале-Рояль и улицы Сент-Оноре; по ней проходил путь повозок с приговоренными к казни от тюрьмы Консьержери на площадь Революции.

Плесси — очевидно, Плесси-о-Буа, селение неподалеку от Парижа.

Ослеп (Осселэн), Шарль Никола (1754–1794) — юрист; активный участник революционных выступлений 1789–1793 гг. в Париже; депутат Конвента, якобинец, голосовал за казнь Людовика XVI; член парижского уголовного суда и Комитета общественной безопасности; казнен за укрывательство контрреволюционеров.

Ты помнишь… прекрасную сцену в *Гамлете", когда могильщики шутят… — Акт V, сцена 1.

514 Ботанический сад — научно-исследовательское и учебное заведение в Париже; включает в себя Музей естественной истории, коллекции животных и растений; создан в конце XVIII в. на базе собственно ботанического сада, основанного в 1626 г.; расположен на левом берегу Сены выше острова Сите на западной окраине старого Парижа, ныне — в центре города.

Туаз — единица длины во Франции, равная 1,949 м.

Кладбище Сент-Маргерит — было расположено в восточной части тогдашнего Парижа; во время Революции — место захоронения казненных на площади Бастилии и у заставы Трона; там же были похоронены жертвы штурма Бастилии в 1789 г. и умерший в тюрьме сын Людовика XVI; ныне не существует, хотя сохранилась его церковь.

Сент-Антуанское аббатство — монастырь монахов-бернардинцев; помещался в восточной части тогдашнего Парижа, неподалеку от Сент-Антуанского предместья.

Бернардинцы — ответвление монашеского ордена францисканцев; зародилось в XIII в.; монахи этого толка придерживались более строгого устава и называли себя в честь святого Бернара Клервоского (см. примеч. к с. 91).

515 Праздник "Красныхрубашек" — имеется в виду так называемое "Дело красных рубашек", процесс о большом контрреволюционном заговоре в мае-июне 1794 г.; был сфабрикован противниками Робеспьера в Комитете общественной безопасности. Грандиозность процесса должна была дискредитировать его как вдохновителя террора. К суду, кроме Сесиль Рено и некоего конторщика Амираля, действительно собиравшегося убить Робеспьера, было привлечено, чтобы связать с его именем большое число жертв, группу лиц (всего 54 человека), не имевших к покушениям никакого отношения. Среди них были различного рода темные дельцы (в том числе несколько иностранцев), бывшие аристократы, лица, близкие к дантонистам и др. Осужденные были квалифицированы как отцеубийцы и поэтому, согласно правилу, одеты в красные рубахи. Длинная процессия повозок с приговоренными несколько часов двигалась через рабочий район Парижа Сент-Антуанское предместье к гильотине у заставы Трона.

Госпожа Сент-Амарант и ее дочь… — Сент-Амарант еще до Революции была содержательницей игорного дома с девицами, одной из которых была ее дочь. В революционные годы ее клиентами были многие видные политики вплоть до Дантона и его друзей. Сент-Амарант с семьей была арестована еще раньше по инициативе Сен-Жюста и привлечена к "Делу красных рубашек" для расширения круга обвиняемых.

Сартин, Габриель де, граф д*Альби (1729–1801) — французский государственный деятель; начальник полиции (1759–1774), затем морской министр (1774–1780); персонаж романов Дюма "Джузеппе Бальзамо" и "Ожерелье королевы".

516 Робеспьер, Огюстен Бон Жозеф де (1763–1794) — младший брат и соратник Максимилиана Робеспьера; депутат Конвента, один из лидеров якобинцев; объявленный вне закона, был казнен без суда после переворота 9 термидора.

517… пе nos inducas in teniationem. — "… He введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого" — слова из христианской молитвы "Отче наш", текст которой, согласно Евангелиям, был составлен самим Иисусом Христом (Матфей, 6:13; Лука, 11:4).

Индусы создали себе бога с четырьмя головами и четырьмя руками, держащего цепь, на которой висят миры… — То есть бога Шиву, одного из богов верховной триады в индуизме. Шива олицетворял грозные и разрушительные силы природы, но также и ее способность к постоянному возрождению; изображался многоликим и многоруким.

Книга законов — т. е. Веды, священные книги, представляющие собой собрания гимнов, богослужебных формул, объяснений ритуалов, излагающие религиозные представления древних индийцев.

Египтяне создали себе смертного бога, чья душа после его смерти переселяется в быка. — Имеется в виду Осирис (или Озирис), древнеегипетский бог воды и растительности, олицетворение умирающей и воскресающей природы. Осирис был убит своим завистливым братом, а после воскрешения стал владыкой подземного мира. В образе быка в некоторых районах Древнего Египта почитался не Осирис, а Апис и Мневис. Впоследствии священный бык стал образом обоготворенного царя, наделенного сверхъестественнойсилой.

518… Греки создали себе бога-отцеубийиу; он оборачивается то лебедем,

то быком, он пинком сбрасывает на землю единственного своего законного сына. — Верховный бог древнегреческой религии и мифологии Зевс вступил в борьбу за власть над миром со своим отцом Кроном и, победив его, низвергнул в подземное царство мертвых; во время своих многочисленных любовных похождений со смертными женщинами часто принимал образ различных животных: к Леде явился под видом лебедя, Европу похитил, превратившись в быка. По некоторым вариантам мифов о боге-кузнеце, покровителе ремесел Гефесте (древнеримском Вулкане), сыне Зевса и его законной жены Геры, отец, раздраженный уродством сына (Гефест родился хромым и горбатым), сбросил его на землю. Однако Гефест не был единственным законным сыном Зевса от Г еры. Вторым был бог войны Арей, или Арес (древнеримский Марс).

*Да будут светила на тверди небесной…* — Бытие, 1: 14–15.

у главного алтаря Революции будут служить Красную мессу. — Красной мессой в Париже во время террора называли церемонию публичной казни. Алтарем Революции Дюма называет эшафот с гильотиной. Возможно, он использует здесь слова одного из организаторов "Дела красных рубашек" Вулана, который в день казни участников "Дела" призывал своих коллег спешить к "главному алтарю" и насладиться зрелищем "кровавой мессы".

Месса — название церковного богослужения у католиков и лютеран.

520… Нептуново quos ego! — Этими словами — "Я вас!" — в "Энеиде"

Вергилия бог моря в античной мифологии Нептун (древнегреческий Посейдон) грозит ветрам, поднявшим бурю на море (I, 135). К XIX в. это выражение безотносительно к источнику вошло во французский язык.

вот четыре солдата муниципальной гвардии… — т. е. чины полиции, подчинявшейся органам местного самоуправления и учрежденной во Франции в конце XVIII в. Эти полицейские, известные как противники Робеспьера, были привлечены к процессу в последний момент.

Итальянский театр (театр Итальянской комедии) — знаменитый итальянский драматический театр, существовавший в Париже с конца XVI в.; кроме итальянских пьес ставил также пьесы классического французского репертуара; в 1762 г. слился с театром Комической оперы.

524 Улица Паве — небольшая улица в аристократическом квартале Маре; известна с первой половины XIII в.

часть труппы театра Французской комедии… — См. примеч. к сс. 400 и 404.

529… вкладывая на похоронах Офелии в уста Лаэрта слова… — Офелия,

возлюбленная Гамлета, и ее брат Лаэрт — герои трагедии Шекспира "Гамлет".

Эмпирей — согласно представлениям древних греков о сотворении мира, самая высокая часть неба, полная света и огня.

Фалес (Талес) из Милета (ок. 625 — ок. 547 до н. э.) — древнегреческий философ и ученый-естествоиспытатель; один из семи величайших мудрецов древности; его имя стало нарицательным: мудрый человек.

Пиндар (ок. 518–442/438 до н. э.) — древнегреческий поэт, автор песнопений, в которых значительное место занимают размышления о могуществе богов и изложение древних мифов.

Серафим (от др. — евр. "сараф" — "огненный", "сжигающий") — в иудейской и христианской религиях ангел, то есть посредник между Богом и людьми, высшего чина; имел шесть крыльев; первоначально верующие представляли его себе в образе огненного змея.

530 Каноль, Рауль, барон де — историческое лицо; участник событий Фронды — общественного движения против королевского абсолютизма в середине XVII в. во Франции; главный герой романа Дюма "Женская война".

533 Железный Ряд — одна из основных улиц старого Парижа; связывала восточные окраины с центром города; проходила неподалеку от ратуши.

534 Улица Сен-Мартен — одна из радиальных магистралей Парижа; идет от правого берега Сены к триумфальной арке того же названия на Больших бульварах; во время, описанное в романе, была застроена в основном дворянскими особняками эпохи Людовика XV.

Улица Менял — торговая улица в центре старого Парижа, неподалеку от ратуши; в средние века на ней были расположены банкирские конторы итальянских финансистов, отсюда ее название.

Сен-Лазар — женский исправительный дом в Париже; известен с XII в.

Бисетр — дом умалишенных и приют для бродяг; помещался в старинном рыцарском замке в одноименном селении близ южной окраины Парижа.

Мост Богоматери — перекинут через северный рукав Сены; ведет от площади Собора Парижской Богоматери на острове Сите к улице Сен-Мартен.

536 Застава Сержантов — старинный полицейский пост в старом Париже, неподалеку от улицы Сент-Оноре и других улиц, упоминаемых здесь Дюма.

едем мимо Пале-Эгалите. — То есть мимо дворца Пале-Рояль (см. примеч. к с. 212).

Все перечисленные здесь здания и улицы расположены по пути от тюрьмы Ла Форс в квартале Маре до площади Революции.

537… Пусть меня пошлют в Рошфор, в Брест, в Тулон… — т. е. на каторжные работы.

Рошфор — город, военный и торговый порт в Западной Франции на побережье Бискайского залива.

Аррасский тигр — т. е. Робеспьер, который был родом из города Арраса в Северной Франции.

…Я вспомнила первых христиан, вспомнила девственниц на арене римского цирка… — См. примеч. к с. 490.

542 Паромная улица — расположена на южном, левом берегу Сены, пересекает Сен-Жерменское предместье и выходит на набережную против дворца Тюильри; получила свое название от переправы, устроенной здесь в 1550 г. для доставки камня на строительство этого дворца.

543 Тереза Кабаррюс — см. примеч. к с. 135.

Жозефина Таше де ла Пажери — см. примеч. к с. 217.

Богарне, Александр, виконт дела Ферте (1760–1794) — французский генерал; депутат Учредительного собрания; участник войны с коалицией европейских государств; в 1793 г. — командующий Рейнской армией; в 1794 г. обвинен в измене и казнен; первый муж императрицы Жозефины.

544 Фонтене — маркиз, роялист, советник парламента; в 1790–1792 гг. первый муж Терезы Тальен; в конце 1792 г. эмигрировал из Франции.

Закон о подозрительных (точнее: декрет Конвента) — был принят 17 сентября 1793 г. Согласно этому декрету, объявлялись подозрительными все лица, которые не могли представить сведения об источниках существования и о выполнении своих гражданских обязанностей, не получили свидетельства о гражданской благонадежности, проявили себя речами или поведением как враги свободы; чиновники, отрешенные от должности Конвентом или его комиссарами; эмигранты и связанные с ними дворяне. Они подлежали аресту по решению местных властей или полицейского надзора. Фактически чрезвычайно широкое толкование понятия "подозрительного" позволяло подвергнуть аресту от имени местного революционного комитета любого человека на любом основании.

546 Лакомб, Жан Батист (ум. в 1794 г.) — председатель военной комиссии (революционного суда) в Бордо; был известен своей беспощадностью; казнен после переворота 9 термидора.

модно было заказывать женские портреты г-же Лебрен… — Имеется в виду Элизабет Луиза Виже-Лебрен (1755–1842) — придворная художница Марии Антуанетты, популярнейшая портретистка европейского дворянства на рубеже XVIII в.; в 1789 г. эмигрировала; в 1795–1802 гг. работала в России; окончательно вернулась во Францию в 1809 г.

547 Ривароль, Антуан (1753–1801) — французский писатель и публицист; по политическим взглядам — монархист; написал ряд памфлетов против Французской революции; в 1792 г. эмигрировал; автор многочисленных острот и афоризмов, вошедших в речевой обиход французов.

ПанкуКу Шарль Жозеф (1736–1798) — французский издатель; происходил из семьи известных книготорговцев.

проспект новой газеты… — Ш.Ж.Панкук в 1789–1793 гг. издавал в Париже литературную газету "Вестник" ("Le Moniteur"), принявшую затем название "Всеобщий вестник" (см. примеч. к с. 220).

548 Демосфен (ок. 384–322 до н. э.) — политический деятель Древних Афин, знаменитый оратор; образ Демосфена-патриота пользовался большой популярностью во время Французской революции.

Апеллес (вторая половина IV в. до н. э.) — знаменитый древнегреческий художник; его имя часто употребляется в нарицательном смысле (означает: "живописец").

Фидий (нач. V в. — ок. 432/431 до н. э.) — величайший древнегреческий скульптор классического периода.

Веласкес, Диего Родригес де Сильва (1599–1660) — знаменитый испанский художник; автор портретов, картин на религиозные, мифологические и исторические сюжеты и сцен из народной жизни.

551 Изабо — депутат Конвента, где представлял интересы крупных коммерсантов Бордо.

Клеопатра (69–30 до н. э.) — последняя царица Древнего Египта; известна образованностью, красотой и любовными похождениями.

Феодора (начало VI в. — 548) — императрица Византии; жена императора Юстиниана (482/483-565; правил с 527 г.); бывшая цирковая актриса; занимала видное место в политической жизни государства.

Эгерия — в древнеитальянской мифологии нимфа одноименного источника; жена второго царя Рима Нумы Помп ил ия (715–673/672 до н. э.). В переносном смысле — советница, вдохновительница.

552 Фонтене-о-Роз — небольшой городок в окрестности Парижа к югу от города.

554… Джульетта видела, как Ромео лежит под балконом… — Здесь име ется в виду эпизод трагедии Шекспира "Ромео и Джульетта", когда Ромео объясняется в любви стоящей на балконе Джульетте (акт II, сцена 2).

559 Креолка (креол) — название потомков европейских колонизаторов стран Латинской Америки; здесь намек на то, что Жозефина Богарне родилась на острове Мартиника, французской колонии.

Эрман (Герман), Марсиаль Жозеф Арман (1749–1795) — председатель парижского Революционного трибунала; друг М.Робеспьера.

560 Фуше, Жозеф (1759–1820) — французский государственный деятель; священник, примкнувший к Революции; депутат Конвента, где присоединился к левым якобинцам; был повинен в чудовищных жестокостях при подавлении контрреволюционных мятежей; один из руководителей переворота 9 термидора; в 1795–1816 гг. неоднократно занимал пост министра полиции, последовательно служа всем политическим режимам; один из известнейших в истории организаторов политического сыска; отличался крайней беспринципностью; во время Реставрации был изгнан.

Камбон — см. примеч. к с. 205.

Бурдон, Леонар (1758–1815) — педагог; депутат Конвента, монтаньяр; поддерживал эбертистов; участник переворота 9 термидора; впоследствии вернулся к педагогической деятельности.

Мерлен, Антуан Кристоф (1762–1833) — юрист; депутат Законодательного собрания и Конвента (Мерлен из Тьонвиля); был связан с Клубом кордельеров и Дантоном; участник переворота 9 термидора; после установления диктатуры Наполеона отошел от политической деятельности.

Дюбуа де Крансе, Эдмон Луи Алексис (1747–1814) — военный инженер; депутат Учредительного собрания и Конвента, якобинец; автор проекта реорганизации армии; активный участник переворота 9 термидора; в 1799 г. — военный министр; в дальнейшем политической роли не играл.

Бентаболь, Пьер (ум. в 1798 г.) — адвокат; депутат Конвента, монтаньяр; принимал участие в перевороте 9 термидора.

561… я как та гора, которой суждено родить мышь… — Дюма здесь перефразирует известное изречение древности "гора родила мышь", означающее несбывшиеся надежды и ожидания. По одним сведениям, эти слова являются греческой пословицей; по другим — восходят к басне знаменитого древнегреческого баснописца Эзопа (VI в. до н. э.).

Отей — юго-западный пригород Парижа, к середине XIX в. вошел в его границы.

Заседание открылось сообщением… о взятии Антверпена… — Этот город был занят французскими войсками в августе 1794 г.

563… Если мне суждено выпить цикуту… — Намек на гибель древнегреческого философа Сократа (470/469—399 до н. э.): обвиненный правителями Древних Афин в неуважении к религии и совращении юношества и приговоренный к смерти, он бестрепетно выпил чашу яда из цикуты (ядовитого растения из семейства зонтичных).

мы устроим новое тридцать первое мая. — См. примеч. к с. 393.

попытайтесь очистить Конвент, отделите овец от козлищ… — То есть отделите вредное от полезного, плохое от хорошего. Это перефразированные слова евангельского пророчества Христа (Матфей, 25: 31–32): "Когда же приидет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним, тогда сядет на престоле славы Своей, и соберутся пред Ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов". Однако здесь у Дюма неточность: накануне 9 термидора и во время самого переворота Робеспьер и его сторонники, хотя и сознавали грозящую опасность, все же не решились вызвать к жизни массовое народное движение и обратиться за помощью к парижанам.

564 Кофингаль (Коффиноль), Жан Батист (1746–1794) — врач; в 1791 г. один из руководителей Клуба кордельеров; вице-председатель Революционного трибунала; сторонник Робеспьера.

566 Аппий Клавдий (ум. в 448 г. до н. э.) — государственный деятель Древнего Рима, известный своими злоупотреблениями на занимаемых должностях и насилиями над согражданами; в конце концов был заключен в тюрьму по обвинению в тирании и покончил с собой (по другим сведениям — казнен).

569… Он мог ответить, как Сулла: "Я не знаю". — Сулла, Луций Корнелий (138—78 до н. э.) — древнеримский государственный деятель и полководец, в 82–79 гг. до н. э. — диктатор; боролся за власть с исключительной жестокостью, ввел в практику проскрипции (см. примеч. к с. 459).

Здесь Дюма имеет в виду описанную Плутархом сцену в римском сенате, когда один из присутствующих обратился к Сулле с просьбой сообщить имена тех, кого он собирается казнить, чтобы избавить остальных от муки неизвестности. Сулла ответил, что сам еще не знает, кого следует пощадить, а затем стал один за другим оглашать все новые проскрипционные списки, заявляя, что будет продолжать составлять их ("Сулла", 31).

570 Кассий Лонгин, Гай (ум. в 42 г. до н. э.) — древнеримский политический деятель; республиканец; один из организаторов убийства Юлия Цезаря.

Каска, Публий Сервилий (ум. в 42(?) г. до н. э.) — участник убийства Цезаря; по преданию, нанес ему первый удар кинжалом.

Неба, Филипп Франсуа Жозеф (МЫ — \19А) — адвокат; депутат Конвента; член Комитета общественной безопасности; соратник Робеспьера; покончил с собой во время переворота 9 термидора.

Тюрио — см. примеч. к с. 118.

зовут его не иначе как Тюруа. — Игра слов, основанная на созвучии фамилии Тюрио и французского выражения tue-roi, означающего "Убей короля".

572 Декрет от 22 прериаля — закон о реорганизации Революционного трибунала, после жестокой борьбы принятый Конвентом 22 прериаля II года Республики (10 июня 1794 г.) по докладу Кутона, хотя фактическим автором его был Робеспьер. Согласно этому закону, процедура Трибунала значительно сокращалась и упрощалась: фактически отменялась необходимость доказательства преступления, понятия "подозрительный" и "враг народа" толковались так расширительно, что суду, который знал теперь только одно наказание — смертную казнь, мог быть подвергнут любой гражданин за любые слова. Закон давал Робеспьеру и его сторонникам неограниченные возможности для расправы с врагами, но в то же время ускорил консолидацию их политических противников справа и слева, опасавшихся, что новый террористический закон будет обращен прежде всего против них.

577 Вольтов столб — первый химический источник тока; был создан в 1800 г. итальянским физиком и физиологом, одним из основателей учения об электричестве Алессандро Вольта (1745–1827).

обрушиваются на него, как сизифов камень. — Сизиф — в древнегреческой мифологии знаменитый хитрец и обманщик; в подземном царстве мертвых был осужден богами втаскивать на гору громадный камень, который в последнюю минуту вырывался у него из рук и скатывался вниз.

578 Лилльская улица — находится на левом, южном берегу Сены, идет параллельно реке неподалеку от нее, пересекая Паромную улицу.

Гревская площадь — одна из древнейших в Париже; известна с XII в.; находится на правом, северном берегу Сены перед ратушей, выходит прямо на реку против острова Сите неподалеку от квартала, где помещалась тюрьма Ла Форс; во время Революции называлась площадью Дома Коммуны; современное название — площадь Ратушй.*

580 Аллея Вдов — улица, пересекающая Елисейские поля; проложенная в 1770 г., находилась тогда вне городской черты; название получила от посещавших ее искателей галантных приключений; ныне по частям входит в улицы Матиньон и Монтань.

582 Мессидор — месяц жатвы, десятый месяц революционного календаря: 19/20 июня — 18/19 июля.

586 Секция Вооруженного человека — имела также названия: Анфан-Руж, Маре.

Набережная Лепелетье — проложена в конце XVII в. по северному берегу Сены против острова Сите; выходит к ратуше; представляет собой небольшой отрезок магистрали, проходящей вдоль реки через центр города и связывающей западные и восточные предместья

Парижа; ныне называется набережной Жевр (по имени владевшего в XVII в. прилегавшими земельными участками).

587… где находилась рота секции Гравилье. — Эта секция (см. примем, к с. 325), населенная парижской беднотой, была настроена резко враждебно по отношению к Робеспьеру и его сторонникам: граждане этого района не могли простить им гибели своего вождя Жака Ру (см. примем, к с. 264).

589… Жандармы и гренадеры, сопровождавшие убийцу... — Шарля Андре

Мерд& (1775–1812), который в царствование Наполеона стал полковником его армии, бароном и был убит в сражении при Бородине. Сам Мерд& многократно в разных вариантах рассказывал, как он стрелял и ранил Робеспьера, что способствовало его будущей карьере. Однако новейшие исследователи отвергают его версию и полагают, что Робеспьер пытался покончить жизнь самоубийством и стрелял в себя сам.

596 Античный хор — находился на сцене античного театра; играл чрезвычайно важную роль в представлениях: он прямо обращался к зрителю, выражая мысли автора, поясняя действие; различные его группы как бы вели диалог между собой, участвуя в развитии событий пьесы.

Сбиры — судебные и полицейские стражники в Италии и некоторых других странах.

597… помнишь… немецкую балладу… где мертвый жених приходит за своей живой невестой… — Имеется в виду баллада "Ленора" немецкого поэта-романтика Готфрида Августа Бюргера (1747–1794).

601 Сатурналии — народный праздник, отмечавшийся в Древнем Риме в честь покровителя земледелия бога Сатурна и сопровождавшийся безудержным весельем. В переносном смысле — разгул, оргия.

607 Кур-ла-Рен ("Гулянье королевы") — аллея на берегу Сены в Париже, ведущая от королевских дворцов к заставе; обычное место прогулок королевы Марии Медичи (1573–1642) и ее придворных; получила свое название в 1616 г.

Рекамье — см. примем, к с. 406.

Крюденер, Барбара Юлия, баронесса (1764–1824) — писательница; проповедница мистицизма; была уроженкой Прибалтики и российской подданной; писала на французском языке.

608 Комическая опера — музыкальный театр нового демократического оперного жанра, противопоставлявшегося французским обществом XVIII в. классической придворной опере; возник в Париже в 1725 г.; в течение столетия объединился с несколькими театрами аналогичного направления.

611 Секвестр — запрещение или ограничение на пользование имуществом, налагаемое государством.

Корнелия — см. примем, к с. 406.

Гракх, Тиберий Семпроний (вторая половина II в. до н. э.) — древнеримский государственный деятель, военачальник и дипломат.

Бовилье, Антуан (1745–1817) — знаменитый парижский ресторатор; автор книги по кулинарному искусству, выдержавшей несколько изданий.

Сибариты — жители города Сибариса, древнегреческой колонии в Италии, существовавшего в VII–VI вв. до н. э. и славившегося своим богатством. По их имени слово "сибарит" стало нарицательным для обозначения человека, живущего в роскоши.

614 Бетховен, Людвиг ван (1770–1827) — великий немецкий композитор.

615 "Поль и Виргиния" — роман французского писателя Жака Анри Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814); вышел в свет в 1787 г.; повествует о счастливой любви юноши и девушки, выросших на лоне природы вдали от испорченного общества и сословных предрассудков.

Рента — регулярный доход с капитала, земли или какого-либо другого имущества, не требующий от владельца коммерческой деятельности.

619 Субретка — в комедиях XVII–XIX вв. бойкая, находчивая служанка; поверенная секретов госпожи.

621 Демагог (греч. demagogos, буквально: "вождь народа"). — В Древней Греции политический деятель демократического направления. В современном языке этот термин приобрел отрицательный смысл и обозначает политика, стремящегося получить поддержку народа при помощи преднамеренного обмана, искажения фактов и лживых обещаний.

Улица Победы (современная улица Побед) — расположена в центре Парижа, неподалеку от дворца Пале-Рояль; наименована так по решению муниципальных властей в декабре 1797 г. в честь военных успехов Наполеона Бонапарта; на ней жила его жена Жозефина Богарне.

Прюдон — см. примеч. к с. 217.

623 Булонский лес — расположен к западу от Парижа; ныне общественный лесопарк в черте города; наименование получил по названию городка Булонь, находящегося неподалеку.

625… Человеческая любовь… выдвинула новых… героев… Рене, Шактаса,

Атола; появились новые поэмы, они назывались уже не "Абенсераджи"… а "Гений христианства" и "Мученики". — Дюма здесь перечисляет ряд героев и произведений французского писателя, представителя течения консервативного романтизма, политического деятеля и дипломата виконта Франсуа Рене де Шатобриана (1768–1848). Однако здесь анахронизм: все упомянутые произведения вышли в свет значительно позднее времени действия романа.

Рене — герой повести "Рене, или Следствие страстей" (1802 г.); тип молодого человека-индивидуалиста, отказывающегося от своего положения в сословном обществе.

Атала, Шактас — молодые индейцы, герои повести "Атала, или Любовь двух дикарей" (1801 г.).

"Абенсераджи" (точнее: "Приключения последнего из Абенсераджей"; 1826 г.), — повесть о рыцарственной любви араба и испанки, которых разделяют верования, понятия о чести и давняя вражда предков.

"Гений христианства" — основное произведение Шатобриана (1802 г.); представляет собой страстную защиту христианской религии как наиболее соответствующей интересам и стремлениям человека.

"Мученики" — поэма в прозе (1809 г.), утверждающая превосходство христианства над язычеством.

Ювенал, Децим Юний (ок. 60 — ок. 127) — древнеримский поэт-сатирик; круг тем его произведений охватывает все современное ему римское общество.

Нерон Клавдий Цезарь (37–68) — римский император (54–68), известный своею жестокостью; герой романа Дюма "Актея".

627 Шиллер, Иоганн Кристоф Фридрих (1759–1805) — немецкий поэт, драматург, теоретик искусства, историк; один из основоположников немецкой классической литературы.

Гете, Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт и мыслитель, представитель Просвещения в Германии; один из основоположников немецкой литературы нового времени.

628 Парис — жених Джульетты, Тибальт — двоюродный брат Джульетты, убитый Ромео, — персонажи трагедии.

Мандрагора — род многолетних растений семейства пасленовых, которому в древности приписывали волшебные свойства. Существовало также поверье, что корень мандрагоры, когда его вырывают из земли, стонет человеческим голосом.

630 Изабе, Жан Батист (1767–1855) — французский художник, мастер миниатюрных портретов, литограф, автор эскизов парадных костюмов.

Дюси — см. примеч. к с. 217.

Тициан (Тициано Вечеллио; ок. 1476/1477 или 1489/1490 — 1576) — итальянский художник; глава венецианской школы живописи Высокого Возрождения.

631 Арно, Легуве, Лемерсье — см. примеч. к с. 217.

Трени (Трениц) — известный танцовщик; его именем была названа одна из фигур кадрили.

не ожидал увидеть прелестное полотно Мириса… — Имеется в виду представитель семейства голландских художников-жанристов и портретистов: или Франц ван Мирис Старший (1635–1681), или его сын Виллем ван Мирис (1662–1747), или его внук Франц ван Мирис Младший (1689–1763).

637 Эхо — в древнегреческой мифологии нимфа — олицетворение горного и лесного эха. Была наказана богиней Герой, которая лишила ее возможности говорить самой и обрекла лишь повторять услышанные слова. По другим сказаниям, Эхо так иссохла от несчастной любви, что от нее остался один голос.

649… несчастные обретут блаженство, а плачущие утешатся. — Здесь перефразируются евангельские слова Христа: "Блаженны плачущие, ибо они утешатся" (Матфей, 5:4).

651… ангел с огненным лицом… — Архангел Михаил, предводитель (ар хистратиг) небесного воинства, чьим атрибутом был пламенный меч.

Вопрос Монтеня "Что я знаю?"… закрывал от Евы будущее… — Монтень, Мишель Эйкем де (1533–1592) — французский философ-скептик; вопрос "Что я знаю?" является сутью его основного произведения "Опыты", вышедшего в свет в 1580–1588 гт.

655 Янки — прозвище жителей и уроженцев северо-восточных штатов Америки, так называемой Новой Англии.

660 Леонардо да Винчи (1452–1519) — итальянский деятель культуры Высокого Возрождения: художник, скульптор, архитектор, разносторонний ученый, инженер и изобретатель.

Лоррен, Клод (настоящая фамилия — Желле; 1600–1682) — французский художник-пейзажист, один из создателей жанра пейзажа — картины, в которой изображение ландшафта сочетается с сюжетной живописью.

Хоббема, Рёйсдал — см. примеч. к с. 301.

665 Женевьева — католическая святая, покровительница Парижа, родилась и в юности жила в деревне вблизи столицы Франции.

Петито — скорее всего Жан Петито (1607–1691), художник по эмали.

Латур, Морис Кантен де (1704–1788) — знаменитый французский художник-портретист; работал пастельными карандашами.

Буше, Франсуа (1703–1770) — французский художник; автор грациозных картин и декоративных полотен на мифологические и сельские темы.

Ватто, Антуан (1684–1721) — французский художник; автор картин на бытовые и галантные сюжеты.

Верне, Клод Жозеф (1714–1789) — французский художник-пейзажист.

666 Бове — город в Северной Франции; известен с XVII в. производством особого рода высокосортных ковров.

породили столько клеветнических толков, преследовавших несчастную королеву… — Приверженность Марии Антуанетты к развлечениям и вызванная этим чрезмерная расточительность сделали ее имя во Франции чрезвычайно непопулярным и породили множество порочащих слухов. В их числе были подозрения в мошенничестве, вызванные аферой с драгоценностями, описанной Дюма в романе "Ожерелье королевы", обвинения в нарушении супружеской верности и в противоестественных отношениях с подругами.

667 Бельведер — здесь: круглая вышка-надстройка на здании.

669 Александр Македонский (356–323 до н. э.) — античный полководец и завоеватель; создатель крупнейшей монархии древности, распавшейся после его смерти.

671 Храм Юпитера Статора (т. е. Юпитера, прекращающего отступление, спасителя) — по преданию, был посвящен легендарным основателем Рима Ромулом верховному богу античной мифологии Юпитеру с благодарностью за то, что он остановил бегство римлян в одной из битв.

673 Курульное кресло (лат. sella curulis) — в Древнем Риме складное, богато украшенное сидение высших должностных лиц республики; его всюду носили за ними, так как, согласно обычаю, выполнять служебные функции можно было только восседая на этом кресле.

Помпей Великий, Гней (106-48 до н. э.) — древнеримский полководец и государственный деятель; боролся за власть над Римом против Юлия Цезаря, но был побежден и убит.

675 Ecce ancilla Domini ("Се раба Божия") — по-видимому, это перефразированные слова "Ессе homo" ("Се Человек!") прокуратора Иудеи Понтия Пилата о Христе (Иоанн, 19:5).

она, как Маргарита, сидит за прялкой. — Маргарита (Гретхен) — героиня трагедии Гете "Фауст"; молодая девушка, погибшая от любви; воплощение жертвы общественных предрассудков и церковной морали. Имеется в виду сцена 15 первой части трагедии, где Маргарита поет за прялкой. Однако здесь у Дюма анахронизм: первая часть "Фауста" была издана только в 1808 г.

677 Предместье Сент-Оноре — район на западной окраине Парижа конца XVIII в.

Улица Аркады — находится на северном берегу Сены в западной части Парижа и прилежащей к предместью Сент-Оноре; образовалась из дороги, ведущей от старых укреплений в северном направлении к городку Аржантёй; свое название получила в XVII в., так как проходила под аркой, которая служила мостиком между садами по обеим ее сторонам.

678 Кумы — город, древнейшая греческая колония в Италии близ современного Неаполя; в конце IV в. до н. э. был покорен Римом; в его окрестностях находилась вилла Цицерона.

Помпеи — город в Южной Италии близ современного Неаполя; в 79 г. н. э. был уничтожен во время извержения вулкана Везувий. Производящиеся там с начала XVHI в. археологические раскопки открыли из-под вулканических пород город в том виде, в каком он был к моменту катастрофы.

679 Епитимья — наказание, налагаемое на верующего священником — исповедником во искупление совершенного греха: пост, многократное чтение молитв, выстаивание церковных служб и т. п.

686 Конгрегация — в католической церкви руководимые монашескими орденами религиозные организации, куда входят наряду со священнослужителями и миряне.

Он заговорил с красноречием, каким никогда не обладал; но никто не знает, о чем он говорил. Почти никто не знает даже о том, что он вновь появился в Конвенте. "Монитёр" получил приказ не печатать его речь.

Совет Сиейеса был выполнен. Робеспьеру не дадут говорить. Так что все произойдет "без лишних слов".

Примечания

1

"Ангел Божий" (лат.).

(обратно)

2

Перед восходом солнца (ит.).

(обратно)

3

В трепет движеньем бровей приводя (лат.) — Гораций, Оды, III, 1.

(обратно)

4

Матфей, 6: 22–23.

(обратно)

5

Откуда родом? (лат.)

(обратно)

6

"Обо всех вещах, доступных познанию, и еще о некоторых" (лат.).

(обратно)

7

"Лафайет в Америке". Перевод А.Мушникова.

(обратно)

8

В руки Твои, Господи, предаю душу мою (лат.).

(обратно)

9

Без звука (фр.).

(обратно)

10

Награждая и упраздняя (лат.).

(обратно)

11

Мишле. Том 4, страница 216. (Прим, автора.)

(обратно)

12

Священную лестницу (ит.).

(обратно)

13

Итак вразумитесь, цари! (лат.)

(обратно)

14

Люди, знакомые с великой книгой Мишле, носящей название "Революция", — книгой, которую французской молодежи следовало бы сделать своей политической Библией, — узнают в речи Жака Мере отблески прекраснейшего из творений великого историка. (Примеч. автора.)

(обратно)

15

Встань, палач! (лат.) выступали за повиновение закону, говоря: "Если нам суждено пасть, пускай это свершится законным путем".

(обратно)

16

Жребий брошен! (лат.)

(обратно)

17

Верный (лат.).

(обратно)

18

Ныне номер 18. (Примеч. автора.)

(обратно)

19

"Боже, храни императора" (лат.).

(обратно)

20

Будем есть и пить (лат.).

(обратно)

21

Завтра мы умрем (лат.).

(обратно)

22

Я вас! (лат.)

(обратно)

23

"Гамлет", акт V, сцена 1. Перевод Б.Пастернака.

(обратно)

24

"Ад", 5; 121–123. Перевод М.Лозинского.

(обратно)

25

А.Шенье, "Неэра". Перевод С.Дурова.

(обратно)

26

Акт IV, сцена 3. Перевод Т.Щепкиной-Куперник.

(обратно)

27

Акт II, сцена 2. Перевод Т.Щепкиной-Куперник.

(обратно)

28

Се раба Божия (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Александр Дюма Таинственный доктор
  •   I ГОРОД В БЕРРИ
  •   II ДОКТОР ЖАК МЕРЕ
  •   III ЗАМОК ШАЗЛБ
  •   IV ГЛАВА, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО СОБАКА НЕ ПРОСТО ДРУГ ЧЕЛОВЕКА, НО ЕЩЕ И ДРУГ ЖЕНЩИНЫ
  •   V ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКТОР НАКОНЕЦ НАХОДИТ ТО, ЧТО ИСКАЛ
  •   VI МЕЖ КОШКОЙ И СОБАКОЙ
  •   VII СОТВОРЕНИЕ ДУШИ
  •   VIII PRIA СНЕ SPUNTI L’AURORA[2]
  •   IX ГЛАВА, В КОТОРОЙ СОБАКА ПЬЕТ ВОДУ, А ДЕВОЧКА ЛЮБУЕТСЯ СВОИМ ОТРАЖЕНИЕМ
  •   X–XI ЕВА И ЯБЛОКО
  •   XII ВОЛШЕБНЫЙ ЖЕЗЛ
  •   XIII СИМПАТИЧЕСКОЕ КОЛЬЦО
  •   XIV UNDE ORTUS?[5]
  •   XV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ЕВА НЕ ДОЧЬ БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА, НО НЕ ПРОЯСНЯЕТСЯ, ЧЬЯ ЖЕ ОНА ВСЕ-ТАКИ ДОЧЬ
  •   XVI ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАМ ПРИДЕТСЯ ОТЛОЖИТЬ В СТОРОНУ ЧАСТНЫЕ ДЕЛА НАШИХ ГЕРОЕВ И ЗАНЯТЬСЯ ДЕЛАМИ ОБЩЕСТВЕННЫМИ
  •   XVII ПОЛИТИЧЕСКОЕ ПОЛОЖЕНИЕ ФРАНЦИИ
  •   XVIII ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ
  •   XIX КАЗНЬ НА ПЛОЩАДИ КАРУСЕЛЬ
  •   XX ГОСПОЖА ЖОРЖ ДАНТОН И ГОСПОЖА КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН
  •   XXI ВОЛОНТЕРЫ
  •   XXII ГРЯЗНАЯ РАБОТА
  •   XXIII БОРЕПЕР
  •   XXIV ДЮМУРЬЕ
  •   XXV ФРАНЦУЗСКИЕ ФЕРМОПИЛЫ
  •   XXVI ЛЕСНОЙ КРЕСТ
  •   XXVII ПРИНЦ ДЕ ЛИНЬ
  •   XXVIII КЕЛЛЕРМАН
  •   XXIX КОНВЕНТ
  •   XXX ВЕЧЕР У ТАЛЬМА
  •   XXXI ПИСЬМО ЕВЫ
  •   XXXII БЕСПЛОДНЫЕ ПОИСКИ
  •   XXXIII ПУСТОЙ ДОМ
  •   XXXIV ЖАК МЕРЕ ТЕРЯЕТ СЛЕД
  •   XXXV НАКАНУНЕ СРАЖЕНИЯ ПРИ ЖЕМАПЕ
  •   XXXVI ЖЕМАП
  •   XXXVII СУД
  •   XXXVIII КАЗНЬ
  •   XXXIX У ДАНТОНА
  •   XL ЖИРОНДА И ГОРА
  •   XV ЛЕПЕЛЕТЬЕ СЕН-ФАРЖО
  •   XLII ИЗМЕНА
  •   XLIII РЕЛИГИЯ ЗЕМЛИ
  •   XLIV ЛЬЕЖ
  •   XLV АГОНИЯ
  •   XLVI ВОЗВРАЩЕНИЕ ДАНТОНА
  •   XLVII SURGE, CARNIFEX![15]
  •   XLVIII РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ
  •   XLIX ЛОДОИСКА
  •   L ДВА ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА
  •   LI ИЗМЕНА ДЮМУРЬЕ
  •   LII ДАНТОН ПОРЫВАЕТ С ЖИРОНДОЙ
  •   LIII АРЕСТ КОМИССАРОВ КОНВЕНТА
  •   LIV ВТОРОЕ ИЮНЯ
  • Александр Дюма ДОЧЬ МАРКИЗА
  •   I ВОЛОНТЕРЫ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО ГОДА
  •   II СЕМЕЙСТВО РИВЕРС
  •   III ОПОЗДАЛ НА НЕДЕЛЮ
  •   IV ЗАЛ ЛУВУА
  •   V ЧЕЛОВЕК УШЕДШЕЙ ЭПОХИ
  •   VI ПИСЬМО ГОСПОДИНА ДЕ ШАЗЛЕ
  •   VII ИСКУССТВЕННОЕ ДЫХАНИЕ
  •   VIII РАЗЛУКА
  •   IX РУКОПИСЬ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14 (Продолжение рукописи Евы на отдельных листках)
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •   X ВОЗВРАЩЕНИЕ ЕВЫ
  •   XI ВОЗВРАЩЕНИЕ ЖАКА
  •   XII ХИЖИНА БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА
  •   XIII ЗАМОК ШАЗЛЕ
  •   XIV АРХИТЕКТОР ГОСПОДИН ФОНТЕН
  •   XV ECCE ANCILLA DOMINI[28]
  •   XVI СВАДЕБНАЯ КОРЗИНА
  •   XVII ВОЗВРАЩЕННЫЙ РАЙ
  •   XXVIII ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  •     Комментарии
  • *** Примечания ***