КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Просто голос [Алексей Петрович Цветков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Цветков Алексей

«Просто голос» — лирико-философская поэма в прозе, органично соединяющая в себе, казалось бы, несоединимое: умудренного опытом повествователя и одержимого жаждой познания героя, до мельчайших подробностей выверенные детали античного быта и современный психологизм, подлинно провинциальную непосредственность и вселенскую тоску по культуре. Эта книга, тончайшая ткань которой сплетена из вымысла и были, написана сочным, метафоричным языком и представляет собой апологию высокого одиночества человека в изменяющемся мире.


Просто голос

поэма


Ergo exeundum ad libertatem est.

Hanc non alia res tribuit quam fortunae

neglegentia.

Sen., De vita beata[1]'


Старый и недужный, я лежу в саду моего дома, под шелестящим пологом яблонь. Мой взгляд упирается в свинцовый скат неба, под которым — я не вижу, но знаю — каменный край земли низвергается в море. Там, на востоке, бьется сердце истории, выставившей меня вон, как прежде моего отца.

Я рассеянно срываю яблоко и пробую есть. Зубов у меня нет, и поэтому приходится отщипывать от него кусочки, а затем разминать деснами в слюнявую ка­шицу. Яблоко еще зелено, но беззубому оскомина не помеха. На миг в настоящем проступает прошлое, и яблоко, на которое пал мой выбор, совпадает с сорван­ным семь десятков лет назад. Я-старик и я-мальчик въедаемся в него с обеих сторон, словно двуротый мор­ской червь, каких мы никогда не видим, но легко мо­жем себе представить. Я, то есть, скажем, головной сег­мент червя, потянулся за фруктом, занимающим в точ­ности то пространство, где висит в ином времени соблазн моему арьергарду. Нам осталось проесть еще какой-нибудь дюйм мякоти, и время, которое нас раз­вело, сомкнётся воедино.

Но я тут же соображаю, что яблоням от силы лет пят­надцать, иначе их бы давно выкорчевали. У истоков ны­нешнего червя здесь шумели каштаны вполнеба, кото­рые не было надежды пережить. Яблоко, неведомо отку­да повисшее давнему мне над этим пустырем, беззвучно лопается, гаснет, освобождая внутренний воздух. Я тотчас забываю о нем.

Но мальчику, которым я был когда-то, навсегда от­ведена память. Он важен мне не только как начало за­вершению, но и как единственный внешний мне чело­век, не я, понятный до тонкостей. Он необратимо обо­соблен, отделён. Полагать, что он каким-либо образом причастен моей старческой жизни, немногим разум­нее, чем отождествлять иглу с ниткой, потому что между острым и длинным разница все же меньше, чем между «теперь» и «тогда». Философ отметит отсутствие пере­хода между острым и длинным, тогда как между мла­денцем и старцем он очевиден. Возражая, можно вы­тянуть жизнь в бесконечную череду тесно толпящихся ежемгновенных близнецов, один из которых тянется к капусте, другой хватил лишнего, а третий горько оби­жен. С мальчиком же разница тем более наглядна, что он виден со склона лет затворенным сосудом, который полон до краев своей отдельной жизнью и которому уже никем не стать — просто возникнет, там-то и тог­да-то, иное существо, мыслящее себя прежде этим. И эту его мысль, заметную мне с моего откоса, я на­блюдаю в системе других, не слишком многочислен­ных, потому что скольким же уместиться в таком ко­ротком теле? Там есть мысль сбегать на море и по­смотреть медузу, мысль заплакать от свежей занозы в ступне, мысль сказаться больным и увильнуть от непременного дядьки с его уроком латыни. Я понимаю, что чувствует это существо, коснувшись камня, увидев улитку, обоняя дым. Мне слишком хорошо знакомо, каково ему быть собой и никем иным — ни мной на этом подагрическом ложе, ни кем-либо из тех жадных до капусты униженцев. Удивительнее же всего, что он не только не замечает меня, но даже вовсе не верит в возможность моего возникновения.

Ребенком, я, подобно многим детям моего склада, не верил в существование обитаемого мною мира. Жизнь взрослых, в которой дети не видят понятного им порядка, предстает им механической, ненастоящей. И по мере того как подрастаешь, слова наставляющих внушают все меньше доверия. Последнему способствует глупая привычка взрослых лгать детям — из каких-либо воспитательных нужд, но чаще из лени. Дети же пони­мают много больше, чем от них ожидают, но, вырас­тая, неукоснительно забывают об этом. Лет семи, я обнаружил, что обложен фантомом лжи, что дома, де­ревья и игрушки налганы не слишком внимательными людьми, а уж тем более дальние страны и события из книг по истории. По ночам я в страхе обнимал свое тело, как исчезающее яблоко яви в этом воздухе сна. Я плакал от одиночества и гордости, оправдываясь ко­ликами в животе, и на меня изводили кучи примочек. «Ты был форменный нюня», писал в своей офицерс­кой прямоте отец уже будущему мне, юноше. «Мы ду­мали, тебе никогда не вырасти в мужчину».

Я смотрю на этого мальчика невозвратным взгля­дом с крутизны близкого к завершению восхождения. Различи он меня впереди, я попробовал бы его уте­шить, потому что я был им, но ему-то навеки невдо­мек, каково быть мной.

Из-за сарая слышен лязг роняемой железной утва­ри и взвивается гроздь чаек. Эти птицы, сухие листья и пыль придают видимость утреннему ветру с моря, куда мне больше не вернуться. Каждый день я отме­чаю новую неисправность в теле — дряблость мышцы, недочет волос, онемелость пальца. Болезни молодости были просто паузами здоровья, а сейчас пришедший в негодность орган не может рассчитывать на восстанов­ление в правах, и, подволакивая ногу, прикидываешь, какой ей остался путь и хватит ли ей жизни наравне с остатком тела. Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображенной бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти.

Чуть рассвело, я переместился в сад, велел подать шкатулку с записями, уже приведенными в относитель­ный порядок, и принялся думать, что им предпослать в объяснение. Впрочем, уместнее спросить, к кому мне с этими объяснениями адресоваться. Те немногие, для кого мои записки могли бы представлять интерес, уже перебрались из этой жизни в иную, по мнению неко­торых — в лучшую. Да и тут я, пожалуй, позволяю себе лишнее — мне просто утешительно думать, что вот, были Люди, могли быть, которым все это не вполне безразлично. Юридическим же наследникам я не ста­ну навязывать несвойственных занятий. Эти добрые люди и без того заждались вступления в полномочные права. Случайная мысль в таком пустующем сердце подобна запоздалому банкетному гостю, подоспевше­му к разбору пирожков. Да я, помнится, уже и про­стился с этой порослью будущего века, отказав имуще­ство казне, на какие-нибудь, скажем, сиротские при­юты или вдовьи утехи.

В чем я не хочу быть заподозрен, так это в стремле­нии наставить и вразумить. Я солдат и наставлял всю жизнь не иначе, как оружием. Если кому и случится извлечь из моих досугов подобие урока, как жаль, что это не буду я сам, что это не я в мои ветхие годы постигну, наконец, принцип своего внутреннего движе­ния протяженностью в десятилетия и континенты, смысл долгого существования, которое со дня на день оборвется, неподотчетное самому себе. Впрочем, та­ким искателям захоронения истины вернее обратиться к ее кладбищенским сторожам, не стыдящимся в ака­демических рощах рода своих занятий. Сам я всегда предпочитал воображать себя стрелой, выпущенной умелым лучником по выбранной цели: упоение поле­том не предполагает изощрения умственных качеств, а поражение цели — это не мысль, а факт.

За невысокой, забранной плющом стеной сосредо­точенно трудятся волы, развозя вверенные им телеги по местам назначения. Ухают и гикают возницы. Эти понятные звуки лишены плоти, они глухо взмывают над зарослями, и мне чудится, будто я вижу их крутое восхождение к зениту, но это лишь мигание апоплек­сических пузырьков, управляемых зрачками. В затя­нувшемся и тяготящем старчестве эти пузырьки — един­ственное, что еще видится со всей ясностью. Сразу за ними начинается пелена и каша, проступают желтые пятна лиц, которых не разделить теперь, как раньше, на любимые и ненавистные. Нельзя не нахмуриться навстречу каждому из них, потому что не смеешь быть застигнутым врасплох. Я щурюсь на эти вот буквы, выползающие из-под моего пера, и вижу разорванные шеренги насекомых уродцев, как бы выражающие сво­им непристойным обликом укор слагаемому смыслу. И меня, как и их, охватывает сомнение.

Мне без малого восемьдесят. Я лежу в саду как по­чти неодушевленный предмет, меня практически нет, и я пытаюсь придать форму пережитому, словно от этого зависит, был ли я вообще. Читающий эти строки впра­ве усомниться в том, что я когда-либо существовал от­дельно от них, я могу сойти за словесную постройку досужего сочинителя, безликого современника, еще вчера встреченного на улице. Для него меня как бы не было никогда, и единственное робкое доказательство моего предшествия — пьяно пляшущие буквы на жел­том хрупком листе. И я охотно прощаю ему эту не­трудную правоту. Будучи в каком-то смысле все-таки собственным продолжением, ведя отсчет от самого мальчика в первых слезах сомнения, я вижу, что про­шлое невоспроизводимо и я уже не отвечаю за него. В этом смысле все написанное сочинено, как бы мы ни тщились вдохнуть собственную жизнь в эти чест­ные каракули. А если и есть, пока мы судорожно ды­шим, некая сердцевина души, обитель маленькой час­тной истины, то по мере удаления от центра, в ходе этого восьмидесятилетнего побега, за вычетом которо­го, если забыть уговоры умерших, у нас нет ровным счетом никакой жизни, эта бедная истина меркнет, и у конечной черты наши ладони пусты — разве что мы поднатужимся обмануть потомков, еще не дошедших своим умом, и оставим им в наследство беспорядоч­ный бумажный ворох. Слово, преданное бумаге, не­медленно обрекается на сиротство, его не узнает роди­тельская рука. Настоящее так же пусто и невозможно, как и прошлое. Будущего нет.

Вспоминая, мы сочиняем время заново, и оно не хуже и не лучше «настоящего», оно так же иллюзорно. Можно назвать его как-нибудь иначе — «фремя» или «хремя».

С юности я стремился к снежным вершинам муже­ства, чудом избежав до сих пор гибели, которой оно жаждет. Может ли статься, что я жил все эти годы об­маном, что я трусливо запасал себе жизни впрок, как хомяк или белка, таская в шкатулку страницы пережи­того, чтобы оно никогда не исчезло? Если так, то я — сам первая жертва своего обмана, потому что моя на- стоящая жизнь теперь неотличима от вороха мертвой бумаги, любого подобного вороха. Торопясь прочь от смерти, я тем вернее угодил в ее объятия.

Да и кто она такая, эта смерть? Я поднимаю сухую старческую руку, которой скоро не станет, рука умрет. Перенеси ее в воздухе, и она умирает в каждом месте, из которого исчезает. Человек мертв везде, где его не было и не будет, он мертв настолько, что назвать его живым — пустой софизм, невозможная натяжка. Куда живее животное, которому эта простая мысль не при­ходит в голову. Человеку, чтобы оставаться в живых, необходима твердая вера, но сомнение ему гораздо свой­ственнее, и поэтому за пределами смерти он невозмо­жен. Тем не менее он урывает себе какое-то время, безоглядно тратя его на попытки доказать обратное, даже если это ровным счетом никого не волнует, а сам он, как большинство из нас, не осознает существа па­радокса. Закусив, он отправляется куда-нибудь в со­брание, но едок не покидает стола, навеки каменея с надкушенным ломтем сыра, а идущий так никогда и не опустит занесенной над порогом ноги, ему не смах­нуть с лица нечаянной глупой улыбки, и эта слепая вечность куда страшнее, чем если бы ничего в помине не было с самого начала. Сквозь изощренные выклад­ки элеатиков, сквозь частокол Ахиллов, перемежаемый черепахами, проступает холодная морда демона време­ни, времона демени, расщепляющего даже самую строй­ную философию на обрывки невнятного горлового хри­па. Или это попросту сумерки старческого сознания? Но чем тогда объяснить сомнения ребенка, ищущего и не обретающего выхода из темницы своего маленького сердца? Появляясь на свет, мы тотчас высылаем деле­гата навстречу гибели, затем другого, торопливо запол­няя бездыханные пустоты, и, когда они выстраиваются в бесконечную цепь, нам уже не найти в этом множестве лиц своего собственного — нас больше нет и, ока­зывается, не было никогда.

Так где-нибудь в Германии, лениво перебрасываясь с солдатами видавшей виды шуткой, в пыли молние­носного суточного марша, я вдруг на миг обмирал от подступившего небытия времени, не имевшего ничего общего с обыденной военной смертью, которая была к тому же атрибутом жизни, то есть временного, то есть невозможной наградой. За лагерным забором вставал непуганый лес с его северной дичью, тяжкие сосны скрипуче ворочались под ветром, усыпанным сверху звездами, из-под ног сосен терпеливо спускался к реке васильковый луг, но вся эта неубедительная, хотя и мастерски выполненная декорация вдруг отставала от грубой основы, и в открывшуюся щель сочилась убыль, выхватывая мгновение нашего смеха или только мое­го, — он оставался как бы проеденный молью, и при­ходилось рывком выносить себя на противоположный берег обвалившегося разговора, строго одергивать и удаляться к офицерской палатке. Или на проверке ка­раулов, когда оборванное слово пароля... Впрочем, я заговариваюсь.

Мои собственные взгляды на суть происходящего сложились довольно рано, и в речах учителей я всегда искал не столько откровения, сколько подтверждения известному. Но при этом я взял себе за правило ни­когда не окостеневать до той степени, когда слово оп­понента начисто лишается убеждающей силы, — меня всегда занимала сама возможность, что человек, рав­ный мне по уму и развитию, может видеть мир совер­шенно по-иному и толково излагать свои мнения. Тут, надо полагать, сказалась армейская выучка, позволя­ющая в момент беспрекословного приказа поступать­ся личной волей и подменять ее волей командира, от которой, как можно было увидеть, тянулись цепи оценок, рассуждений, решений. Мне на моем веку порой везло на командиров, и в миг победы их сердца были для меня прозрачны. Отсюда, надо полагать, и проис­ходит моя репутация образцового собеседника, позво­лявшая мне порой вникать в традиции и советы, зак­рытые большинству равных мне по рождению. Имен­но в кругу последних, с их ледяной сенаторской беспрекословностью мнений, меня не раз одолевала неловкая неприязнь одиночки, как бы слепца, которо­му сунули на ощупь очевидное, и надо тотчас тактично солгать, чтобы не выставлять на всеобщее посмеяние досадный, хотя вчуже и простительный недостаток. Даже лучший из них, чья жизнь столь блистательно угасла не в очередь раньше моей, хотя уже недолго, даже и этот сентиментальный мудрец над этажом пуб­личных бань порой приходился им точно вровень, и для него не было уже никаких «почему», а лишь сплош­ные «как» с ответом на каждое. Только среди них, си­лясь выдать себя за такого же, случалось мне ввериться обману. Впрочем, это давнее, и стыд на щеках вполне поблек.

Солнце уже на полдневном гребне, тогда как я, не раз уступив стариковской дремоте, успел лишь немно­го покружить у избранного предмета, так и не выжав из себя нужного признания. Тень яблонь ушла в сто­рону, и надо бы кликнуть Филиппа, чтобы передвинул топчан, но недостает голоса. Раньше, однако, он не дожидался зова и в, момент нужды всегда оказывался рядом, но «хремя» властно и над ним. С тех пор как не стало Елены, я решительно удалил от себя всю женс­кую прислугу — не из ханжества, потому что опасность давно отлегла, да и подстерегала, скорее, с другой сто­роны, но во избежание исходящего от женщин, этих младших сестер человека, соблазна легкоумия. Вдруг как-то само собой сложилось, что записки, затеянные просто со скуки, чтобы скоротать время в палатке, на­столько овладели жизнью, что урывать от отведенного им досуга сделалось невозможным. Никогда прежде на Филиппа пенять не приходилось, а отправить его сей­час на покой значило бы поразить старика насмерть. И я терпеливо лежу под немилосердным июньским сол­нцем, отхлебывая из фляги и плеща на скудные седи­ны, в надежде, что домашние вспомнят обо мне и при­дут на помощь.

Но, возвращаясь к обещанному, прежде всего хочу заверить, что не тщусь навязаться в мемуаристы веку, изобилующему людьми куда более достойными и са­молюбивыми. Вместе с тем это, конечно же, не просто личный дневник, и такое предуведомление полагает целью рассеять сомнения, возможные и с моей сторо­ны. Оставляя в силе все сказанное выше, я, тем не ме­нее, как бы дерзаю овеществить эфемерное и поло­жить эту шкатулку доказательством моего краткого пути из небытия в ничто. Единожды пожив, человек, даже вконец преодолевший ужас предстоящего исчезнове­ния, все же не в силах смириться с мыслью, что он мог вообще никогда не существовать и что факт его по­смертного отсутствия может быть принят именно за такое положение вещей. Более того, воплощая свою негромкую жизнь в слова, я вместе с ней вытягиваю на поверхность доставшихся ей в попутчики, и такая ус­луга друзьям и недругам — весьма скромная плата за удостоверение собственной неподдельности. И пусть шкатулка, а тем более ее хлипкое содержимое, в ко­нечном счете подлежат тлению, это все же рука, вытя­нутая над пропастью, с которой другая, в надежде убе­речься от небытия в прошлом, силится сомкнуться.

Такого рода публичная, пусть и практически безад­ресная, исповедь предполагает известный недочет стыда или скромности. Упрек в бесстыдстве в моем случае неуместен, поскольку я уже, как мог, отмежевался от подвигов недорослей и недоумков, последовательно предстающих на этих страницах. Что же касается хвас­товства, то умеренность достигнутого, при всей пест­роте биографии, наверняка отведет подобное подозре­ние. Вместе с тем судьба сводила меня с людьми ред­кой достопримечательности, присутствие которых в повествовании должно в полной мере искупить посред­ственность посредника. Если же я при этом отвожу своим скромным трудам несоразмерное им место, то лишь потому, что, находясь все эти годы, с единствен­ной позволенной мне точки зрения, в центре событий, я не могу устранить этот центр без ущерба для воздви­гаемой здесь частной вселенной, видеть которую впол­не со стороны дано лишь бессмертному божеству.

Впрочем, я позволил втянуть себя в какую-то ко­кетливую и мало свойственную мне игру, изображая себя робеющим деревенским гостем на столичном пиру. Если в глазах современников я и не достиг определен­ных мне по достоинству и состоянию почестей, то это, как я намерен показать, результат в такой же мере вы­бора, как и случая. Поэтому в дальнейшем я воздер­жусь извиняться за свое присутствие на страницах соб­ственной биографии, предоставив искателям более веч­ных ценностей перейти непосредственно к мемуарной полке.

И все же, исполнив этот сложный танец оговорок, я не могу увернуться от вопроса: что значит любой из нас по эту сторону мемуаров, на неумелых страницах, нацарапанных «хременем» для уполномочившей его вечности? Великий полководец, гроза и кумир наро­дов, превращается в прах, неотличимый от праха сол­дата, которому, может быть, раз или два выпало по­держать за уздцы коня знаменитости. Эти две горсти праха равны перед солнцем, греющим взошедшие сквозь них ростки юной капусты. О, это солнце, оно проницает мне сердце, я рассыпаюсь в огненный пе­сок пустыни! От всадника ложится вперед, на опален­ный песок истории, некая тень событий, которая по­степенно растворяется в мареве ненаступивших лет. Такая же, но много короче, падает и от коновода. Стоит забежать вперед, и вновь оказываешься под огнедыша­щими лучами, в забвении прекращенного прошлого, и тупо перебираешь желтые листки в рассохшейся шка­тулке. Будущего нет.

Отпущенный мне срок истекает. Сердце прыгает в груди, как мертвая рыба в пене прибоя. Воздушные пузырьки сбиваются в острова и архипелаги, и я уже с трудом отличаю темные кроны яблонь от клубящегося жаром неба. Внизу нескончаемой лентой куда-то мчится сорванная с якорей земля, пыльные лапы кустарника пролетают у моего лица, в траве дымятся солнечные искры. И я, уже наскучивший бесполезным страхом, молю остановить эту круговерть прекратимой вселен­ной, чтобы собраться с мыслями перед тем, как сту­пить за ее пределы.

Да, так вот. Эти записи, как легко заметить, — не более чем выдержка из жизни, растянувшейся, как-никак, десятков на восемь лет и обогнавшей все па­раллельные, так что уж дальше жить не осталось ори­ентиров. И даже не выдержка, а две или три, но свя­занные столь заметным образом, что толковому читателю излишне комментировать выбор, а общества ослов я как бежал при жизни, так и посмертно не ищу. И хотя действующие лица этих комедий не совпадают, и сюжеты свободно могли приключиться с двумя-тремя разными людьми, тот факт, что это непременно я, наводит на мысль, что я все же не случайный гость на страницах своей истории и что убери меня оттуда, и постройка рухнет, словно за вычетом несущей фермы. Обретя такой взгляд на вещи, я в последние два года сознательно отсек от сюжетного ствола боковые побе­ги и предал огню, не щадя былых лагерных бдений и потуг творчества где-нибудь в тряской повозке из за­вершенного в ненаступившее, под порывами асиатского ветра, задувающего хлипкий фонарь. Все необхо­димое для вразумительности рассказа было вставлено туда, где в этом виделась нужда, а сгоревшим листкам я говорю теперь окончательное «прощай», потому что они-то как раз и есть свидетели никогда не бывшего, в подтверждение чему оборвалась всякая посторонняя память, да и моя гаснет.

Кто проницатель, видевший меня бывшего, то тщив­шееся быть мной, что мигнуло в щелке света, которую ее теперешние обитатели полагают миром? И почему вновь подкатывает к горлу этот вопрос, на который уже столько раз навсегда отвечено? Нить натянута не­милосердно, счет годам завершен, и видишь себя на неумелом подвесном альпийском мостике, спереди уже сползает камень, за который завязано, да он, собствен­но, уже и в бездне, а сзади болван-аквилифер тычет древко, словно есть еще время, падая, повернуться и организовать себе спасение. Ему-то спасибо, но дайте и мне как-нибудь с честью, без этой вашей трудолю­бивой трусости! Или же загвоздка в том, что внутри каждого отдельного из нас нет этого ответа, что он есть только снаружи, и все это военное, вся мнимая само­достаточность солдата в полной экипировке на марше, — обман не только для шарахающихся хлебопашцев с их рогатыми уродами, но и для гордых нас, попираю­щих шипами подошв? И теперь, стоя на последнем мостике, еще как будто висишь довольно твердо, но уже выпал какой-то изнутри и ухнул вниз, где никогда не кончается. Так вложите же в меня другого, чтобы не знобило этой незнакомой пустотой под сердцем-солнцем, потому что ведь страха нет, он еще в юношестве разбит непобедимым философским аргументом. Но если это не он, то что же? Нет, мы не дадим сбить себя с траектории фантомом, этой вашей тоской по запре­дельному. У нас тут своя вечность, храм, так сказать, долга и благочестия. И мы туда строем, год за годом, возраст за возрастом. Впрочем, мальчики пусть оста­ются, где были, в стеклянной тирренской воде по щи­колотку, а мне отсюда низвергаться повыше. Ну же, малыш, начинай привечать свою мать улыбаясь! Впе­реди всех, за сворой ликторов, в огненной добела ки­расе, в золотом венце доблести, М. Вергиний Приск Лукилиан, Палатинской трибы, вечный воин Вечного Города, и огненные жеребцы Арабии пляшут в несбыв­шейся триумфальной упряжке.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Слепой в лесу

I

Отцу моей матери, вождю одного из кельтиберских племен, за дружбу и неизменную верность Риму в пе­риод мятежа Сенат и римский народ даровали граж­данство и возвели его во всадническое достоинство.

Мать, по воспоминаниям домочадцев, по легендам даже, была женщина неповторимой красоты, и, не имей она в приданом всаднического кольца, моего отца и это, пожалуй, не остановило бы, даром что он до кон­ца дней мечтал вернуться в Сенат и завещал эту на­дежду мне. Он любил мою мать, несмотря на полную взаимность, какой-то безнадежной, обреченной любо­вью, и, когда, вернувшись с долгой прогулки, я застал отца над ее остывающим телом — она умерла от укуса невиданной в наших местах змеи, в собственной спаль­не, в какие-нибудь полчаса, — я не заметил в нем ни скорби, ни гнева, а лишь просветление, как бы пото­му, что ужасное неизбежное наконец сбылось и боль­ше не надо отсчитывать дни и часы иссякающего сча­стья. Исполнив положенное на похоронной церемо­нии, он удалился и дней пять не показывался нам на глаза, не прикасался к еде, не желал видеть даже Парменона, так что мы не чаяли найти его в живых. Но он появился, без тени на челе, и тотчас сел за свою пере­писку — плести тончайшую и тщетную паутину, опу­тывающую всю империю, или так ему казалось, о ко­торой я в ту пору ничего не подозревал и которая впос­ледствии легла на меня бременем нежеланной чести.

Мать, разумеется, не смела учить меня испанскому наречию, на котором говорила только с сестрами, а иногда пела с ними, но лишь тайком от отца, от кото­рого, наверное, у нее не было других секретов. Гово­рить со мной по-латыни она стеснялась, да и почти не могла, и моим первым языком оказался греческий, за вычетом тех латинских формул, без которых невозмож­но было обойтись в общении с отцом. Отец же, види­мо, считал мой греческий мальчишеской позой, по­хвальбой зубрилы, и лишь после смерти матери, как-то за Кикероном, постиг всю глубину моего невольного невежества. От акцента я впоследствии с немалым тру­дом избавлялся уже в римской школе, и одноклассни­ки, не отличаясь снисхождением, дразнили меня Ис­панцем, хотя я просто выговаривал латинские слова на греческий манер.

В детстве я довольно туманно понимал свою роль отпрыска имперского народа, а отца до времени зани­мали лишь внутренние рычаги власти в далеком Риме, с которым его связывала незримая пуповина, но кото­рого ему так больше и не довелось увидеть. Товарища­ми моих игр были мальчики-рабы, и, когда мы затева­ли вечные наши битвы Аннибала со Скипионом, мне вполне естественно, как старшему, выпадала роль пер­вого, остававшегося в Испании бесспорным героем, тогда как римским полководцем я назначал мальчика, чем-либо угодившего мне в этот день. Порой, увлек­шись, мы в корне меняли движение событий: Анниба-лу растворялись двери Капитолия, куда он каким-то образом въезжал на боевом слоне, милостиво жалуя по­щаду побежденным, а затем, оставив Скипиона в кон­сульском звании и завещав свято хранить отеческие сво­боды, отбывал куда-нибудь в Асию умножать владения импровизированного римско-карфагенского союза.

Чего мне никогда, несмотря на все мольбы, не вы­падало, так это побыть Юлием Кайсаром. Отец, как видно, полагал его прямым виновником падения рес­публики, хотя вслух об этом ничего не было, да и со­мнительно, чтобы он снисходил до обсуждения поли­тических материй с дядькой, над которым обычно под­трунивал и которому нарочно задавал глупейшие вопросы, выставляя его карикатурным философом, — он, впрочем, вполне и был им, со всклокоченной чер­ной бородищей, в нечищеном драном плаще, с вечно волочащимися в пыли ремешками сандалий, так что нередко, в разгар какой-нибудь Нумантийской битвы, он, к обоюдному веселью враждующих лагерей, валил­ся навзничь, мордой в пыль.

Запрет, наложенный на Кайсара, не распространял­ся на его предшественников, и я мог, по выбору, гар­цевать то Марием, то Суллой, то Помпеем. Предпочи­талось, чтобы римляне не шли на сограждан, и поэто­му Антоний в его распрях с несомненно ненавистным Августом часто выпадал из репертуара, хотя Сулле, бес­спорному герою, все сходило с рук.

С отцом, которого все мы, от детей до пропеченных на солнце чесальщиков льна, едва ли не боготворили, который был молчалив и участлив, пока дело не каса­лось чести семьи и отечества, меня рознило не созна­ваемое мною в ту пору, но впоследствии отчетливо проступившее отношение к земле, на которой мы жили. Если для меня, до поры не знавшего иного неба, иного моря и города, не видевшего ничего странного в том, что многие из жителей, как и сам я, не вполне в ладах с латынью, это был единственный и настоящий дом, ревностью по которому, пусть не всегда осознанно, была пронизана вся моя дальнейшая жизнь скитальца вдали от отчего очага, для него, несмотря на всю любовь к матери, которой, впрочем, Тарракон тоже не был родиной и которая тосковала не меньше него, это была земля горького изгнания, и несбывшиеся надежды, надо думать, стояли у него горьким комом в горле и в час кончины. Несмотря на всю его внутреннюю собран­ность и упорство на пути к чисто воображаемой цели, отец был, как теперь очевидно, сломленным, глубоко несбывшимся человеком — в каком-то смысле еще менее сбывшимся, чем я в мой черед, потому что мне уже не было убежища в обмане. Мне довелось впос­ледствии встретиться со многими, знавшими его преж­де, но в их рассказах представал совершенный незнако­мец. Иллюзии юношества изживаются, и моим пора настала рано, а он сумел, или просто ему пришлось, сплавить их в одну великую и беззаветную, и так и окон­чил дни в несостоявшейся, даже бессильной состояться республике ссыльного рассудка. Порой, как ни больно, приходит в голову, что все то время, что я знал его, он был поврежден в уме, но лучше не забегать вперед вре­мени, потому что оно все равно нагонит.

В консульство Г. Сентия Сатурнина мой отец, разо­рившись на устройстве городского благосостояния, был вынужден сложить с себя полномочия курульного айдила. Позора, положим, можно было и избежать, при­ди на помощь Кайсар, помогший в свое время многим и даже выдававший иным, на его взгляд достойным, претендентам на место в Сенате сумму, недостающую до имущественного ценза. Видя столь явное нераспо­ложение будущего отца отечества (неужели я единствен­ный, усматривающий нечто кровосмесительное в этой льстивой кличке?), прочие сенаторы, кое-кто даже из самых закадычных, остались в стороне, предоставляя неудачнику в одиночку карабкаться из пропасти не­посильного долга. Брат, впоследствии мой дядя, пусть и не из первых храбрецов, помог как умел, втридоро­га купив отцовский дом у Высокой тропы, а путеольская вилла отошла уже вовсе за бесценок вольноотпущеннику.

Я знавал и менее щепетильных людей, которые в подобной ситуации прибегли бы к милосердию меча. Но в отце кипела его неуемная энергия, именно та, что разорила его на ремонте храмов, и, даже когда ро­дичи жены, из захудалых и самых побочных Корнели­ев, выхлопотали развод, подсыновив кому-то из своих моего брата Гаия, о котором история впредь так и не услышала, когда вчерашние соискатели, семеня на фор, дружно принялись не узнавать, а многие из кровных даже опровергли родство по каким-то удобно отыскав­шимся свиткам, он не уступил стыду и взялся за пост­ройку новой жизни, не видя, как она уже каменеет в своей безвыходной одержимости. По счастью, остава­лась еще усадьба в Тарраконе, благоустраиваемая в некотором тщетном расчете, а тут и Агриппа, после­дний из благодетелей, не повернувшийся спиной, дви­нул легионы из Галлии усмирять бежавших из рабства кантабров. Испания виделась единственным ходом на­ружу, возможностью если не пасть со славой, от чего в скором времени оказалось довольно недалеко, то хотя бы увенчаться посильными лаврами и уйти на покой на берегах тирренской бухты. Последовал молниенос­ный обмен письмами, Агриппа сумел-таки выжать из вождя неохотную милость, и менее чем через месяц отец, чудом избежав тяжбы с кем-то из отступившихся клиентов (чья прыть, впрочем, покоробила и отца оте­чества, принявшего превентивные меры), уже летел по хлябям к пиренейским урочищам.

Кантабры, которым за вычетом рабских цепей те­рять было ровно нечего, а цена римского милосердия была уже подробно известна, бились насмерть, и в ка­валерийской атаке на одно из их селений отцу знамени­той испанской фалькатой разворотили плечо до самого сердца, так что я, еще не родившись, едва не угодил в сироты. Слава Эркулу, незадачливый убийца ударил с левой — правой недоставало, по всей видимости еще с прошлого мятежа, когда ее отнимали в рабочем поряд­ке всем взятым на поле боя. Но и этого хватило вполне, чтобы чешуйчатая галльская кольчуга лопнула, как за­стиранная туника. Легион ушел, отца уложили уми­рать в дом будущего тестя, и пока тот во главе кельтиберской алы подметал объятую пламенем местность, его дочь, красавица тринадцати лет, уже обрученная с кем-то из соплеменников, наперекор природе выходи­ла посланца цивилизации, в результате чего помолвка была расторгнута, и мне определили мать. Эта кольчу­га, вся в ржавчине, точно в свернувшейся крови време­ни, по сей день висит на гвозде у ларария — стартовый столб моей жизненной колесницы.

Мой брат Гаий — не тот, что с приданым Корнелии отошел бывшим родичам, а родной, иберский, — был, насколько я вправе судить, мальчик редких качеств, послушания и прилежания не в пример моим, и еще малышом, к сорокалетию, что ли, отца, порадовал его воображаемой речью не то Армодия, не то Аристоги-тона над телом тирана, составленной под попечитель­ством того же дядьки Артемона; ибо отец предпочитал подводить нас к задуманной нам миссии исподволь, с греческой стороны, до известных пор наивно усугуб­ляя наше латинское косноязычие. Брат, даром что все­го года на три впереди меня, тогда шестилетнего, изощ­рился ввернуть такие злободневные каламбуры, что отец, пожаловав дядьке денарий, был все же вынужден велеть его выпороть, чего у нас в обычае не было. Уче­ный потом признавался мне, что не имел в Гаиевом красноречии ни вины, ни заслуги, но терпеливо вынес побои, боясь оправданием отвести не только кару, но и поощрение.

Как я слышал от няни, философ постучался к нам в ворота в год моего рождения и заломил за себя баснос­ловную цену, но получил лишь половину и все мучил­ся, что продешевил, поэтому каждый пожалованный асс принимал как справедливую поправку к опромет­чивой купчей.

Три месяца спустя после этой тираноборческой речи Гаий был забит ломовыми лошадьми на играх в коло­нии. Помню, я тогда долго плакал, но потом впал в свойственное детям бездушие и ночью, когда нянька тихонько посвистывала в углу, побежал к матери, что­бы она меня, живого, пожалела. У матери горела лам­па, и она, сидя на кровати, беззвучно всхлипывала, гля­дя на разложенную у ног маленькую тогу брата, только что ему сшитую, но уже ненужную. Незамеченный, я сообразил, что тога теперь моя, и остался так доволен, что тотчас удалился к себе, не требуя ласки.

Меня надлежало назвать Лукием, так уж заведено было у нас в роду. Но традиции дрогнули, тем более что наши лары и пенаты сиротствовали на далеком Квиринале, где дядя, надо полагать, все же не оставлял их без прохладного внимания. Здесь же, в Тарраконе, на видном месте в атрии хмурился бюст М. Поркия Катона-младшего, и отец, переглянувшись с ним в ка­нун моего появления на свет, назвал меня в его честь Марком. Все это, без сомнения, были детали того же неотступного плана, суеверная надежда, что с именем в меня вселится и рвение. План, конечно, увенчался лишь весьма отчасти, но я не имел дерзости даже заг-робно посрамить отца и годами оплачивал его надеж- ды благочестивым обманом, скромно донашивая имя, предоставленное героическим бюстом.

Не все ли мы, римские дети, населяем свое первое прошлое безногими бюстами и масками, которые ра­зыгрывают события из внушаемых нам уроков? Мне пришлось наблюдать народы — и не только полудиких свевов и васконов, — которым мысль о создании такого подобия усопших, а тем более по частям, казалась еще нелепее, чем оставить самих усопших без погребения, для оживления интерьера и в назидание идущим на сме­ну. Возможно, что они в этом смысле сродни нам, де­тям, видящим в бронзе, мраморе и воске совсем иную расу существ, не таких теплых и уязвимых, как мы, за­пертых пыльными свитками в навсегда состоявшееся расписание событий, в то время как нам приходилось гадать о завтрашнем и сомневаться во вчерашнем. Я, впрочем, беру на себя лишнее, расписываясь за всю римскую поросль, — это, скорее, маленький кельтибер во мне, полуотпрыск народа, только что оставившего собственное младенчество, разевал рот на пустоглазые заморские дива. Прямо напротив Катона висела маска нашего предка, поэта, и мне мерещилось, что, живя под нашей крышей без движения, они умеют и гово­рить без звука, в том числе и обо мне, докладывая друг другу и другим таким же, с позеленевшими лбами, о моих нехитрых проказах. Когда Артемон, втемяшивая в меня историю, докатился до кончины Катона, я умирал со страху, потому что был совершенно убеж­ден, что вот этот, в нашем атрии, и есть настоящий, единственный Катон — такой, каким он стал после своего благородного конца, и что, когда я наложу на себя руки, то есть умру единственным понятным в ту пору образом, у меня не будет больше ни этих рук, ни ног, а только мраморные охряные щеки и полуоблуп­ленные глаза, чтобы перемигиваться с восковым Лукилием. Эти двое стали для меня первым наглядным уроком смерти. Вечером, пока не увели спать, я сидел в этом людном полумраке, принимая свои неожидан­ные мысли за бестелесный звук голосов умерших.

В детстве я много болел — вернее, я был куда здо­ровее сестры и братьев, но подвержен какой-то ноч­ной меланхолии, когда вдруг накатывал необоримый страх перед жмурящейся на меня со всех сторон по­темневшей жизнью, в которой до утра было нечего де­лать, чтобы отвлечься; в которой я, еще в пятнах неостывших взглядов пустоглазых калек, начинал пола­гать себя невольным средоточием и даже источником объявшего землю мрака, насылающим его на все ды­шащее в округе — на змей и гусениц, на кротких коров в хлеву, на хромого ослика, которого я запретил отда­вать живодеру, и он был конницей в наших набегах на луситан, на всех домашних, слабеющих от острия тьмы, вогнанного мной им в зрачки, тогда как настоящий свет, конечно же, и не думал никуда деваться, но об этом никто не подозревал, равно как и во мне — ви­новника ночи. Еще до сумерек я принимался убеждать себя оставить на этот раз день в покое, остановить гру­стное время расставания, чтобы можно было по-пре­жнему носиться по двору за вражескими курами, упле­тать утаенный нянькой сыр или с любовью следить, как мать неутомимо прядет свою шерсть. Но я уставал, ночь зажигала чадящие свечи и стучала в стены ма­ленькими летучими чудовищами, а я, стоя во весь рост в кроватке, уже тихонько выл и взвизгивал, пока мать и няня сновали в привычной панике. Их причитания и тревожные расспросы отлетали от меня, как ночные бабочки, — разве мог я, источник обессилившего их зла, исповедаться в объявшем меня ужасе?

Но это была еще безоглядная пора пробуждения от прежней детской полусмерти, не тот теоретический плач сомнения, который одолел меня несколько лет спустя и который мне, из бессилия вразумить мнимых вопро­шателей, приходилось мотивировать недугом. Тогда, за вычетом ночи, мне было еще весело и просто быть ре­бенком, неумело идти нашим тенистым двором с жур­чащим в чаще амуром, впереди внимательной няни, в облаке такой понятной и бережной любви, в только что подаренном ожерелье из золотых топориков, наковаленок и птиц, с маленьким аккуратным фаллосом посередине, который я теребил и все пытался разгля­деть, скосив глаза под подбородок. В портике сада Артемон нарочито и театрально отчитывал Гаия за пред­полагаемые огрехи в греческом (мы порой перенимали лишнее у дворни), а я, такой маленький и свободный, все стремительнее переминаясь на неловких ножках, но так, что даже и няня не поспевала подхватить, уже летел с порога в подол к матери, которым она, смеясь, опутывала меня и ловила. «Смотри-ка, Юста, какой воробышек впорхнул», шутила она, и няня радостно подыгрывала, пускаясь перечислять вероятные блюда из воробышка, которыми станут лакомиться сегодня господа; но я уже не пугался, помня это меню наи­зусть, и даже добавлял какой-нибудь паштет, упущен­ный нерасторопной Юстой. Ее отсылали; мать сажала меня на колени, гладила волосы, взмокшие от усерд­ного бега, и я погружался в завораживающий мир ее бесконечных историй, которым сам воспретил прекра­щаться: о храбром Вириате, враге и посрамителе рим­лян, так и не успевших с ним совладать (мать умерла раньше); о Калидонской охоте и беге Аталанты, кото­рая, во избежание скоропостижного конца рассказа, поочередно доставалась каждому из соискателей; и о чем-то уже вовсе диком и неслыханном, о каких-то одноглазых и одноруких старухах, насылающих закля­тия, о витязях в пути за чудотворными амулетами, о нежных девах, поверженных в столетний сон настоями из семи трав, которые по пробуждении верно отдава­лись этим мужественным старцам. Наверное, она сама слышала эти сказки в своем испанском детстве — она рассказывала их каким-то гипнотическим полунапевом, и, бывало, если по ходу действия витязь или дева срывались в песню, она тихонько пела мне ее по-испанс­ки, поглядывая на входной полог.

Порой заходил отец, никогда, впрочем, не застиг­ший ее врасплох, — обычно с навощенной дощечкой в руках, озабоченно хмурясь. Но при виде нас его лицо светлело, он знаком усаживал мать, не успевшую сдви­нуть меня с колен, а я, вдруг припомнив, на что, соб­ственно, ушел день, торопливо копошился в складках туники: «Папа, папа, видишь, я стрига поймал — ведь это стриг, правда?» — и протягивал ему на ладони изувеченное страшилище с измятой фасеточной го­ловой, с выдавленным хоботом и отвисшим крылом в тяжелой темной чешуе, — воплощение моих ночных ужасов. Мать пыталась изобразить строгость: «Ты уже не маленький, говори отцу: господин»; но отцу было, видно, не до педагогики, его распирал хохот от моей ребячьей находчивости; «Да, мальчик, — говорил он, — это стриг, они именно такие. Видишь, умно ли этой глупости по ночам бояться?» Я-то как раз думал, что умно, но не смел, да и не умел еще, вступать в прере­кания, и в отсутствие положенной похвалы смиренно принимал предлагаемую. Тут же подзывали кого-то из домашних унести монстра и предать огню, а с меня брали слово впредь не уступать ночному испугу — нео­хотное слово, без веры сотрясавшее воздух, потому что некому было открыть меру моей вины и бессиль­ной власти.

«А ну-ка, нюня, поди сюда — обхохочешься», — го­ворил Гаий в зеленую амбразуру плюща, когда я снова выкатывался в сад, а мать и няня устраивались с вере­тенами в тени портика. В предчувствии нехорошего, я все же не мог не откликнуться на зов загадки. В даль­нем углу, на вытоптанной поляне с мраморнымичаса­ми, у брата уже была организована охота, колышек с бечевкой, на которой бился воробей. Как только я воз­никал из-за кустов, он выпускал из-за пазухи ручного хорька, извилисто летевшего к несчастной птице, пос­ле короткой возни, перемежаемой безнадежным пис­ком, хорек предсказуемо выходил победителем и гордо

вздымал над поверженной жертвой подслеповатую мор­дочку в багровых бисеринках. Я ударялся в рев. Вновь склонялись надо мной мои утешительницы — мать, утирающая мне нос подолом, и полная нежной уко­ризны няня: «Будет тебе, господин, оставь маленько­го». С тех пор как брат был уступлен философу, она взяла себе в правило обращаться к нему, как к боль­шому, и одергивала других рабов, которые из любви к ребенку пренебрегали этикетом.

Гаий, каким я его помню, был вовсе не злой маль­чик, он искренне порывался растормошить меня, раз­влечь, а в минуты особого расположения учил некото­рым греческим буквам, уже объясненным дядькой. Если чувствам детей дать имена, принятые у взрослых, он, пожалуй, любил меня, и я безошибочно понимал это, прощая ему шалости, которые порой вгоняли меня в слезы. Игрушки у нас были общие, были даже ручные мыши, таскавшие повозочку с соломенным возницей, но с ними быстро расправился хорек Агатокл, новый и уже окончательный любимец — разлюбить у брата не оставалось времени.

Это было давно, и мне уже не найти под сердцем острой льдинки, оставленной его смертью. На первых порах это была всего лишь пустота, звенящая нота тишины в саду за уроком Артемона, не покрываемая его нудным тенорком и стрекотом птиц; по дороге на фор или ипподром, хотя мы никогда не бывали там с ним вместе, но я слышал, как старательно обходили мать с отцом иные темы или просто слова, связанные с его отсутствием; но особенно ночью, когда за посвис­том уснувшей няни я силился различить его привыч­ное дыхание, едва сдерживался, чтобы не окликнуть: «Спишь?» — и нащупывал испуганной рукой холод­ный нос Агатокла, понимая, что и он по-своему ду­мает о том же. Неделю спустя после кончины брата я стал пытаться играть с ним, как если бы ничего не произошло, будто надеялся несговорчивостью выиграть его у судьбы, пока она не окаменела, как бетон в опо­рах акведука, который тогда подводили к нам в город. В саду, где по-прежнему журчала слышанная им вода, где в тени портика шуршали грустные прялки, я раз­двигал занавес плюща в солнечных прорехах и выхо­дил к часам, стараясь не отвлечься, не отвести взгляда, прежде чем Гаий не соберется с силами стемнеть за спиной из воздуха и снять с меня непосильное бремя вожака игр. Для полной убедительности я выпросил у матери медяк и, купив воробья у того же скотника, сам спустил на него хорька, который выполнил все положенные упражнения, но с какой-то оглядкой, словно без особой веры. Засыпая в необъяснимых слезах, я спрашивал, почти кричал, но без звука, лишь тщатель­но шевеля губами: «Где ты, Гаий? Почему ты оставил нас? Неужели ты больше не вернешься и мы уже не будем играть в цирк и в бабки, и с обручем?» — «Нет, я не вернусь. Я уехал навсегда в Индию. Когда вырас­тешь большой, приезжай ко мне с Агатоклом, я возьму тебя охотиться на слонах». Я силился вообразить его индийцем, не имея понятия, что это за люди, каким-нибудь ушлым и ражим, но перед глазами вставал до­щатый ящик с ручками, в котором слуги несли его к повозке. «Дурачок, нюня, ты думаешь, я умер? Это Катон умер, а вовсе не я. Я тогда просто заснул». Засыпал и я. Но теперь я забыл его и не могу воссоздать ни лица, ни голоса. Маленький Гаий навеки остался уз­ником памяти маленького Марка, и обоих поглотили дюны времени.

С той поры мне уже не приходило в голову бояться бюстов. Смерть, прежде восковая, мраморная и брон­зовая, покинула полки атрия и жила с нами, как своя, высматривая себе новых собеседников. Ждать ей оста­валось недолго. Первым отбыл хорек, будто с опозда­нием понял, что он вовсе не там, где ему теперь поло­жено быть, и что любят его какой-то выдуманной лю­бовью, адресованной другому. Резвый мул на заднем дворе перебил ему хребет.

Помню, как в час утренних игр я, тогда еще не от­данный дядьке в науку и опекаемый матерью, вошел к ней и без обиняков спросил: «Мама, ты не умрешь?» Она смешалась — наверное, потому, что рана была све­жа и ее собственные мысли были примерно о том же. «Ну что ты, маленький, разве я тебя оставлю? Разве я могу оставить отца?» — «А Гаий мог?» Не понимая правил обихода, я бил по живому. За пологом таблина, где отец разбирался с управляющим (зачем я это за­помнил?), бубнили: «Это не тара, господин, это чис­тый бой. Всегда у Сосия брали, в те хоть свинец зали­вай». Мать сидела, уткнув лицо в ладони, и ее верете­но медленно катилось в угол, метя шерстяным хвостиком по мозаичным завиткам.

Сейчас — а это не единственное «сейчас», их два или три, по числу моих паломничеств к этому месту записок, — я с трудом воссоздаю последовательность тех давних событий, а то и вовсе не пытаюсь воссоз­дать, лишь наугад извлекая случаи из путаного набора детских впечатлений. Необученное детское время наивно ползет во все стороны, и только строгое бронзовое лицо смерти, возникая на полке у входной двери, по­степенно придает ему истинное направление — во вся­ком случае, то, которое уговорено между нами пола­гать истинным. Из этой поросли равновеликих фактов мне всего различимее два, чьи следы пролегают к пус­тым мраморным глазницам. Первый — гибель Гаия. Второй, случившийся то ли после, то ли вместо, — младенческий сон, подобного которому я больше не помню, а других, персонажей нашего всеобщего сна, не расспрашиваю. Мне виделось, будто я прошел че­рез сад к задним воротам и вместо пыльного двора с сараями и затопленных известковых карьеров увидел пологий склон, сбегавший к росистому лугу, в темно-зеленых отметинах платановых рощ, в редких свечах кипарисов, с прозрачной и ледяной на взгляд речкой, певшей вдалеке. Сойдя по склону, я увидел отца и мать — они сидели на траве с серебряными чашами в руках и улыбались мне навстречу. Отец, никогда не выхо­дивший без плаща, был одет по-домашнему, в распоя­санную тунику; густые русые волосы матери, чуть под­колотые на затылке, рассыпались по плечам. Рядом лениво перебирала стебли лохматая гадесская овца, а отцу положил на колени голову черный лоснящийся зверь, имени которого я еще не знал, — пантера. Отец поглаживал ее за ушами, и она блаженно жмурилась, обнажая желтые клыки. Тут же перебрасывались мя­чом рослые и красивые люди в легких одеждах, наши домашние и другие, мне незнакомые, а между ними беспривязно бродили скот и дикие звери, обычно при­носимые с охоты или виденные на картинках. От ближ­ней рощи неторопливо подходил Гаий со спокойным хорьком на руках.

Здесь, конечно, явная путаница. Мне было тогда года три, от силы четыре. Брату оставалось еще три года жизни, но радость, которая охватила меня при виде его, идущего к нам по лугу, была совершенно несораз­мерна встрече с живым, повседневным человеком — она скорее подобала давно ушедшему и негаданно воз­вратившемуся, хотя ни о какой Индии речи, конечно, не было. И как объяснить хорька, которому по всей хронологии еще только предстояло появиться на свет? Где теперь мое настоящее прошлое, и что в нем дори­совано угодливой памятью?

В этом минутном и ослепительном мире, затмив­шем материнские сказки, я попытался остаться навсег­да, но не смог, смутно сознавая, что не готов к нему, и еще не догадываясь, что так никогда и не буду готов. Я лежал с открытыми глазами, бездумно глядя в света-ющую стену, в неожиданно распахнувшееся сумереч­ное будущее, по которому, как по воде, тихо катились круги от канувшего в бездну самоцветного камешка сна. Когда няня, умыв, отвела меня к матери, я пытался угадать, помнит ли и она приснившееся, но спросить у меня не повернулся язык. С этого дня, если он не вы­думан, я прекратил свои навязчивые встречи с Гаием и уже не донимал его расспросами об Индии.

Я не помню лица матери. Может быть, виновата молва о ее красоте, для меня большей частью посмер­тная и сбивающая с толку, которой не сопоставить с простыми критериями ребенка, — какое любящее дитя не считает свою мать красавицей? Мы вряд ли задумы­ваемся о красоте до того времени, когда она становит­ся для нас наружной оболочкой пробужденного поло­вого, интереса, а до абстрактных принципов, трактуе­мых, скажем, в платоновском «Файдре», поднимаются лишь считанные, хотя согласны многие, потому что привычно. Трудно поверить, какая бездна образования позволяет нам любоваться простым пейзажем, из ко­торого крестьянин добывает свою полбу. Однажды, в ответ на мою бесхитростную лесть, Помпея заметила, что, если бы все люди, ради справедливости, менее разнились лицом и сложением, мы опять отыскали бы в них то удобное нам, что наши философы возвели бы в ранг красоты, потому что людям нужен принцип от­бора. Для крестьянина и ребенка красота утилитарна, она совпадает с едой и удобством. Я помню руки и волосы, столу, в складки которой я прятал заплаканное лицо, но яснее всего в памяти — ее голос, ничуть не стершийся, не поблекший, умолкший голос любви, который звал меня наружу из скорлупы детского стра­ха. И теперь я здесь — многократное «здесь», повто­ренное эхом событий и угасшее, — только потому, что поверил этому голосу, уступил его нежным уговорам. Излишне объяснять, что этот эпизод моих записей я излагаю с наибольшего расстояния, не сравнимого с отделяющим меня от честолюбивого и по уши влюб­ленного юноши, который уже предается веским рас­суждениям, пусть они и смешны ему же на склоне дней. Неумелые мысли ребенка вспоминаются легче и зна­чат меньше его прямых впечатлений. Помню, я пола­гал тогда, что ветер производят деревья, размахивая ветками, но эта наивная теория теперь не так важна, как само первое наблюдение ветра. В жизни человека наступает время, когда уже ничто не случается с ним в первый раз. Поэтому я куда свободнее редактирую свое детство, отделяя шелуху наивных домыслов и мелочь застрявших в зубах событий от немногих, но ослепи­тельных вспышек, постепенно сливающихся в ровный свет. Воспоминанию подлежит лишь то, что пошло в рост и в колос в бороздах будущего, остальное выполо­то. Совершенно случайно память подсовывает одно за­думчивое утро, когда, разложив перед собой самые лю­бимые игрушки и безделки, вроде шумящих раковин с пляжа и облупившихся в трудных походах солдатиков, я сравнил свои досуги с нудной неизбежностью жизни взрослых, которую они напрасно полагали для меня непостижимой, и горько пожалел, что сам когда-ни­будь окажусь одним из них, что буду с досадой выгова­ривать управляющему, предавать себя рукам палача-брадобрея, и уже не вспомню о том, что важнее всего — о вертушке из щепок, о заточенной бронзовой спи­це, о жуке в запечатанной воском коробочке, на кото­ром, трепеща за мать, я проверял действие смерти. Все сбылось. Прости меня, этот милый мальчик, одноимен­ный мне.

Из всего скудного ассортимента взрослых занятий только религия, о которой, впрочем, я имел вполне своеобразное представление, поражала меня своей пользой и тайной. Благочестивые наставления отца и Юсты, имевшей собственный алтарь с неуклюжей гли­няной Тутелой, никак не увязывались с забавным иг­рушечным войском нашего семейного святилища, где главенствовал бородач Юппитер со своей некрасивой Юноной. Были там еще и Эркул, Марс, Веста, Минер­ва на греческий манер в любовно выточенных распис­ных доспехах и человечки-лары с маленькими серди­тыми лицами. Этих, в отличие от восковых покойни­ков атрия, мне не приходило в голову бояться, хотя нянька и норовила пугать, застигая в шалости. Было трогательно, что и сам отец, авторитет которого в ту пору был непоколебим, считал их как бы живыми, к чему-то склонял, уговаривал и даже подливал масла и вина, что вполне смахивало на наши игры — поначалу со старшим Гаием, а затем и с младшими. Он знал их язык, и они понимали его — ведь не обращался же он к ним притворно, как мы к своим недомеркам из щепок и прутьев. Дважды я был застигнут и сурово отчи­тан за попытку объясниться с ними без свидетелей и посредников — хотя не сам ли я ежедневно за обедом был делегатом от них, объявляя серьезным детским голосом, что пища им угодна, будучи так научен, хотя и без малейшего понятия, какая, например, пища им не понравится? Когда погиб Гаий, и отец стал еще обязательнее в обрядах у ларария, я решил, что его обита­тели причастны тайне исчезновения брата, и мечтал о времени, когда вырасту, безбоязненно к ним войду и расспрошу напрямик, о чем молчал со мной отец.

На рассвете последнего дня матери дядьке, под на­чалом которого я жил уже два года, велели взять меня на море; в одиночку или с мальчиками мне туда ходить еще не позволяли. Это было в утро Ларалий — одно из первых торжеств семьи, а другие индевеют в памяти. После совместных приношений мать с близнецами, Гаием и Лукилией, вышла в сад. Я простился с ней и отцом, который был почему-то особенно весел и, це­луя меня, пошутил: «Ну вот, не все тебе над Омером пыхтеть, поскачи на воле». «Спасибо, господин», — по­слушно пискнул я, хотя пыхтеть тогда было намечено не над Омером, а над Пиндаром, фаворитом ритора. Лукилия уже визжала в путах шиповника, куда по обык­новению загнал ее брат.

Эта прогулка теперь тоже канула в забвение, хотя вернулись мы сильно за полдень. У ворот растерянно металась дворня, подавали повозку с плешивым ржа­ным мерином, в которую садился носатый человечек в хитоне, испещренном неряшливой штопкой, — врач, подоспевший, чтобы объявить очевидное.

Пока ее не вынесли со двора — в ящике, как и бра­га, только чуть побольше, — мне даже не приходило в голову расплакаться. Мои уроки отменили на два дня, погода мгновенно испортилась, и неизбежные гости нанесли в дом такую уйму грязи, что пришлось звать людей с поля, потому что домашние не справлялись с уборкой. Два дня я прожил в безоконном чулане, в левом крыле атрия, где был подвешен старый отцовский щит и пахло пауками. Иногда я ложился на кучу вето­ши тут же в углу, лицом к проему, дивясь, откуда их столько набежало на наше угощение, этих прожорли­вых в нестираных робах, и ужасаясь, что им настанет время уйти, дом умолкнет, и будет слышно, как я не­умело, выбиваясь из сил, существую в своем восковом теле, которому тоже уже готов где-нибудь ящик с руч­ками, но в сутолоке не распорядились принести. На оловянном блюде жухли и морщились маслины, остав­ленные терпеливой няней.

Прожорливые в нестираном были, вероятно, кир­пичники из отцовской коллегии. На второй день по­дошел и вовсе небывалый гость, легат-пропрайтор. Оставив ликторов у входа, где ходили волчками това­рищи моих исторических забав, он недолго беседовал с отцом и вскоре отбыл. Не шелохнувшись, как обык­новенную вещь, я созерцал сотрудника имперской вла­сти из моей паучьей амбразуры. Во мне, воспитанном в беспрекословности, отроду не помышлявшем и не видевшем нужды ослушаться, настолько очевидно все складывалось к моей малолетней пользе, в этом не­смышленом побеге, пущенном отсюда в прошлое па­мятью, росла и распускалась ярость, удушливая, как летний полдень в Египте. Рука, в которую я огарком воли заточил этот дотоле неведомый мне огонь, дерга­лась на отлете и голодно вгрызалась пальцами в шту­катурку, аж кровь выступала под ногтями и на содран­ных сгибах суставов. Уже не помню почему, но пред­метом этого первого гнева я избрал именно легата, неосознанно перенимая то невидимое и темное, что поднималось тогда в отце, пока он, в своем черном, вежливо, ох как вежливо подгонял к устью выдохшую­ся беседу гостя, у которого пурпурная полоса тоги шла таким щеголеватым изломом, что за этим виделись месяцы муштровки гардеробщика. Я выполз по стене, как некая вертикальная камбала, и, пряча изувечен­ную руку, не снимая с легатской плеши прицела ненависти — чуть ослабни воля, так и ринулся бы ему в бок головой, — вынырнул наружу, где ликторы еще торча­ли со своими смертоносными вениками, прочь, к мра­морной плите, отсчитывающей будущее.

Там, в дальнем углу сада, где затененный фриз пор­тика приходил в упадок и по-осеннему осыпал леп­нину, я обнял облезлый ствол платана и впервые по­пробовал заплакать. Надо мной и как бы везде, во всем притихшем и разбегающемся в стороны воздухе, возникало стальное жужжанье цикад. Оно проникало под кожу и под землю, вырастало до самых облачных перьев и сгущалось, дрожа, снаружи и в самом чере­пе, замещая собой все вещество вселенной. Мой хруп­кий мир, охромевший с кончиной Гаия, а теперь, с уходом матери, и вовсе обезглавленный, весь с таким трудом выросший платановый ствол стал расплетать­ся и таять, оставаясь столбом надсадного звона, кото­рый пронзал сердце и выжимал дрожью глаза из ор­бит, этих мраморных пробоин в голове Катона. Бес­словесным умом ребенка, мгновенно освобожденным от ахинеи непережеванного Пиндара, я постигал необъятность своего одиночества в насквозь вообра­женном мире, где по моему мановению возникали и пропадали люди, как мигающие августовские звезды, близкие и дальние, до самого неведомого Аннибала с его аккуратной повязкой на глазу, с вероломными гал­лами, топотом слонов и балеарскими пращниками, вы­шибающими, точно одушевленные зубы, метателей дротиков из челюсти легиона. Проверяя догадку, я напрягся и вообразил отца. «Пойдем, будет тебе, — сказал он, кладя мне на плечо тяжелую ладонь. -Приляг немного, ты нездоров». Я заплакал лишь глубокой ночью, когда меня, уже дремлющего, вдруг неожиданным толчком крови вски­нуло над постелью и низвергло в черную пропасть яви, где я теперь навсегда остался один. Во мраке, куда не пробивалось дыхание, у самого лица дрогнуло малень­кое пламя лампы, которую держал мой старший брат, оправляя сбившееся одеяло. «Ну что это ты, дурачок, — бормотал он, сам, впрочем, вздрагивая и озираясь на нянин храп. — Это же снится все, разве не понима­ешь? Или маму позвать, хочешь?» Я улыбнулся и по­мотал головой. Гаий опустил лампу на столик и стал околачивать кулаком свою несговорчивую подушку. От него сладко пахло набегавшимся за день мальчиком, почти мной. Я пошевелил изувеченными и распухши­ми пальцами и откинулся в накатившую волну сна, где уже по зеленой поляне шли мне навстречу колченогим дружеским шагом желтые в зигзагах камелопарды с хитрыми рожками меж ушей, мягкими губами подхва­тывали с ладони клевер, а из наклоненной чеканной серебряной чаши стекало в траву рубиновое вино.

II

Отец, покинувший Рим едва не в рубище, возвращался в строй. Сенаторский ценз был давно достигнут и пре­взойден, однако назад в курию дороги не было — отча­сти из-за очевидной неохоты Кайсара, но больше по­тому, что давний позор пристал накрепко, а размолвка с кантабрами так и осталась единственной и безуспеш­ной попыткой отмыть ущемленную честь. У нас было большое поле льна, до тысячи овец на горном выгоне, масличная роща на два пресса, виноградники уже где-то под самыми Эмпориями, куда часто наезжал на сво- ей двуколке отцовский управляющий Эвтюх, а годам к десяти стал брать и меня. Ездил он и на юг, к Сагунту, где отец с одним купцом имел долю в фабрике рыбно­го соуса, но туда, щадя обоняние, мы не навязывались. Все это, впрочем, кроме виноградников, я знаю скорее из записей, просмотренных братом в таблине уже пос­ле ухода отца, и проклятая привычка заглядывать в ко­нец истории корежит мне весь стиль. Восстановим присущее время и место.

Наш гражданский статус в колонии был статьей до­вольно деликатной. С одной стороны, отец ушел из Сената добровольно, долги в конечном счете были отданы, и, продолжай мы жить в Риме, место в спис­ке всадников практически подразумевалось — разве что муж царственной особы мигнул бы неодобритель­но с Палатина, отец отечества в путах деспотического материнства, но для него это значило бы зайти слиш­ком далеко. Я, впрочем, не по возрасту зол, здесь бы не повредила беспристрастная правка, а мертвые уже отомщены смертью же. В провинции переписью ведал пропрайтор, и его умелый взгляд легко различал обла­ко немилости, дождившее на нашу кровлю. Но и ему было не с руки идти на демарши, потому что при на­шей простоте нравов всякий гражданственный горшеч­ник поимущественнее щеголял в узкополосой тоге, а что уж тогда говорить о семье отставного сенатора?

Не скажу дурно о добрых горожанах — они инстин­ктивно ринулись осыпать новосела поместными поче­стями, и, хотя отец большей частью благодушно отма­хивался, его все же избрали фламином Эркула и попе­чителем коллегии кирпичников при храме. Была еще коллегия пахотных колонистов, большей частью нелю­димых бородачей, которые съезжались на свои обеды раз в год, набирались по уши неразбавленным и рас­ползались по норам, с остановившимися глазами, с неповоротливыми, задубевшими в походах шеями, — товарищи моей предстоящей жизни.

Кирпичники были совсем иное дело — народ го­родской, разговорчивый, без той спеси свободнорож­денных, которой, по праву или нет, полыхали ветера­ны за боронами. С их казначеем, рыжим и обстоятель­ным галлом, державшим мастерские в крутой узкой улочке над цирком, нас даже связывало нечто вроде дружбы, и мы иногда навещали его перед играми, по делу или просто для беседы, сейчас мне трудно сооб­разить, но отец, похоже, предпочитал его непритяза­тельную болтовню ученому гомону Артемона. От во­рот ипподрома дорога взмывала влево; здесь, вблизи фора Кайсара, еще в лесах и мраморном грохоте, в ра­достной ругани строителей, расходящихся в бани, жили горожане поименитей и посостоятельней, иные в воз­веденных по памяти приблизительно греческих домах с выбеленными до боли в солнечный день наружными стенами, на которых кроны платанов и смоковниц высекали свои синие прохладные тени. Но в полумиле запутанного подъема, где носильщикам порой прихо­дилось пускаться в мудреные маневры меж стремитель­но сходящихся стен, где шесты безвыходно упирались в дорожный камень и отец отдирал меня, изнемогаю­щего от изумления, от почти вертикальных перил над метнувшимся к зениту морем, над известковой, по­чти коралловой геометрией арок и спусков в радуж­ных крапинах жителей, — там, на птичьем парении, где я навсегда полюбил мой первый город, склон по­немногу снижался в плато, с выбитыми в камне дыра­ми таверн, с цирюльниками, зазывающими на экзе­куцию, на вспененной расторопной дороге, где устало звенела браслетами женщина еще неизвестных мне занятий, а прохожий пристально мочился в предус­мотренный сукновалами вонючий чан, свободной рукой оберегая визитный плащ, мысленно потораплива­ясь на зрелища и к застолью.

В эту пору, часу в восьмом дня, здесь стоял плот­ный галдеж, а запах клубился еще плотнее, так что воз­дух, казалось, можно было рубить на плиты, чтобы воздвигать из них неизвестно для какой надобности невидимые пирамиды, стены в городе слепых. Для меня, росшего под журчание садового фонтана, этот оглу­шительный мир на приморском холме сочился испу­гом и соблазном, в котором я двигался через силу, слов­но в теле медузы, но и в страхе, что слишком скоро уведут. Прямо на углу выдавалась из стены мастерская кожевенника, где можно было прицениться к полиро­ванным ремням и новенькой лощеной конской сбруе, которую хотелось поскорей получить в подарок, и хо­зяин, приветливо косясь на опрятного мальчика в тоге, протыкал пространство ловким и блестящим шилом. Меня тут же обували в новые сандалии, и, казалось бы, живи и радуйся удаче, — но как было отвести глаза от заманчиво скрипучих, пусть еще воображаемо, во­енных сапог на шипастой подошве, и откуда было при этом знать о сотнях миль, которые предстояло в них отмахать. Напротив кольчужник, богоподобный в сво­ей трудовой хромоте, сосредоточенно вывешивал над дверью только что возникшее изделие из полыхавших на солнце бронзовых блях, и отец, уже отвоевавший свое, с высохшей рукой на перевязи, подходил-таки прицениться, перемолвиться о чудодейственном искус­стве прежних мастеров. Кольчужник не перечил — дес­кать, да, у кого же нам и учиться, как не у тех, — хотя по его беглому взгляду на отцовское увечье было не­трудно понять, во что он ценит музейное мастерство rope-искусников вчерашнего дня; а в глубине лавки, у огня, работник тонким молотком скалывал глину с матовых черных поножей. Брадобрей, выкативший свое на самую середину проезжей дороги, давал по­пробовать орудия на палец робкому обладателю одут­ловатой морды в щетине. Снисходительный ритор брез­гливо прикрывал нос лоснистым краем плаща.

Кирпичная мануфактура галла пряталась в проре­завшей склон поперечной аллее. Там, под неостывшим еще послеполуденным солнцем, перед жарко разину­тым печным зевом сновали мокрые, в подобранных безрукавках мастеровые, а хозяин, даром что сам как мул в мыле, толково их понукал. Завидев нас, он совал носилки в ближайшие праздные руки и затевал почти­тельную беседу, но с веским достоинством преуспев­шего и помнящего об этом человека, который не се­годня-завтра велит выковать себе такое же кольцо и обшить тогу пурпуром.

«С Глабрием, сами знаете, уже второй год бьемся — не клеится у него, — излагал он, глядя не то в глаза, не то через плечо в забранную барашками воду бухты. — Вот опять внесли за него в складчину. Другое дело, если бы ленился, тогда разговор короткий, а то ведь не разгибаясь... да что пользы? И жена теперь лежит пос­ле родов, а домашних у него одна дура девка, за детьми кто глядеть станет?» — «Да, без жены тяжелее». — «Мы­то пока его не оставляем, но сколько же его тащить из дыры?» — «Ну, помогите парню, из него еще будет толк». — «А то, может, ну его — у всякого своя морока, пусть к хозяину воротится, там за ним и присмотрят». — «И это выход», — соглашался отец с незаметной мне, ребенку, иронией, тешась крутыми альтернативами на­родного разговора.

Шишковатый, будто наскоро вытесанный из поле­на галл растопыривал мозолистые в веснушках пятер­ни, высматривая на них место возможному золоту, со­лидно крякал, довольный удачным ходом совещания, затылком гордясь перед своими, что так вот запросто, на равных толкует с самим «сенатором». Отцовские кирпичники были люди в основном небогатые и не­многочисленные, их постоянно теснили каменотесы из загородных карьеров, и весь город, до самой стены Скипионов, змеившейся поверху, играл в рассветных лу­чах розовыми известковыми лопастями. Но рыжему казначею нужда не грозила — он держал правитель­ственный подряд на облицовку бетона.

«Ну, прощай, господин, теперь до сентябрьских Ион». И уже напоследок, осклабившись щербатым ртом через плечо: «А синие-то, поди, обойдут сегодня ва­ших?»

Как неожиданно и остро вдруг хотелось быть взрос­лым, серьезным, уметь без усилий расставлять слова в таком вот нужном разговоре, умно и независимо жить, не боясь позабыть урок к вечерней встрече с отцом, твердо знать, кому и что положено делать, с кого спро­сить и кому изъявить укор. Ночью в постели, нате­шившись теневыми фигурками из пальцев в пепель­ном зареве лампы, я дотошно вошел в положение во­ображаемого Глабрия, дал пару дельных советов по кирпичному ремеслу, чтобы ему уже не робеть о буду­щем, а заодно позвал жене врача и лично проследил, как он уснащал банками податливую жирную спину этой женской гусеницы.

На играх был обычный крик, топот и лязг колес­ниц. Я уводил глаза с пыльной беговой дорожки и раз­глядывал женский сектор, но уже не видел там матери — это был наш первый выход без нее. Я сидел рядом с Артемоном, визжавшим заливистее иной кухарки, и пытался воскресить неслышный шепот моря, зная, что имею власть и надо только научиться. Синие, как я им и велел, пришли вторыми.

Мой первый наставник, однако, стоил большего, чем видно из этих запоздалых насмешек. Излишняя внешность, обычная в подобных персонажах, не отменяла в нем широты познаний и даже некоторого ума, хотя и притуплённого за годы прежних скитаний и скудного купеческого странноприимства. Этот сухой побег асиатского оазиса, спустивший себя за полцены, на диво у нас укоренился, стал вполне своим, а для меня, знав­шего его с рождения, в те годы и вовсе не было челове­ка ближе и нужнее, потому что Юста была слишком очевидна, а отец, с кончиной матери любимый еще больнее, жил как бы за пологом загадки, как бы в тени гневной и неминуемой грозы, медлящей разразиться. Мы все понимали, что этому гневу не до нас, но не забегать же под острие занесенного копья.

Артемону это было тем более ясно, что в истории с Аристогитоном ему уже случилось напороться, то есть быть выпоротым; и не то обидно, что без вины, а что именно ему, отличенному среди прочих статусом фи­лософа, ровне управляющему, выпало такое печаль­ное исключение. Обыкновенно отец был даже наро­чито великодушен, и если пристрастен, то в выгод­ную для виновного сторону, отчего по всей колонии ходили завистливые слухи о «людях Лукилия» как об отпетых лодырях и лотофагах, а сами они не видели выгоды перечить этой заведомой неправде и даже, наверное, похвалялись перед дружками в тавернах избытком досуга.

Искупая приступ несвойственной строгости, отец после злосчастной порки, а особенно после гибели Гаия, связавшей близких ему незримыми узами печа­ли, удвоил и без того щедрые милости Артемону, ко­торый мог теперь без особого убытка трижды себя выкупить, но экономил, уповая на вольную по завещанию, хотя был не из юношей. Первое время он еще не забывал поджимать губы и упирать очи долу при появлении хозяина, источая всем существом такое смирение паче гордости, такие приотворяя бездны уязв­ленной добродетели, что было непросто пройти мимо уморы, не покатившись в хохоте, хотя мы и сдержи­вались, чтобы не усугублять сцены достоинства. Он повадился также, подкараулив отца в радиусе слыши­мости, нарочито внятно внушать мне какой-нибудь подобающий стих, и я уже дискантом разносил его по гулким комнатам: «Верности ругань у них, а кротости — плеть воздаянье».

Одурев от негаданного богатства, он обзавелся слу­гой, мальчишкой в лишаях, которого обрядил в фило­софские обноски со своего плеча и даже кое-чему обу­чал в часы моего досуга. Обычным же занятием этого студента было таскание за нами свитков, когда в жар­кие дни мы уединялись в рощице над карьером. Буквы я выводил на песке или, послюнив палец, на пыльном сколе скалы — воск на дощечке плавился и подтекал на солнце.

Там, в тени худосочных платанов и диких маслин, брошенных небом белому камню на скромное сирот­ство, в горячем безводном воздухе, который память пронзает остановившимся, как бы стеклянным поле­том шершня, протекало мое первое воспитание, пока плешивый Сабдей, обливаясь вонючим недетским по­том, истреблял по расщелинам ящериц. Там Ахилл, повздорив с Агамемноном из-за пленной девки, зате­вал свой исторический скандал, подразумевая еще бо­лее ранний, но примерно на ту же тему, между Пари­сом и Менелаем, а затем, через годы обоюдной отваги, на фоне живописного пожара, пращур Айней с ларами в багаже прокладывал путь к берегам неизвестного Тибра. Там Нума определял законы, Брут мечом уч­реждал республику, а Фабий Кунктатор, избегая по­ступков, спасал ее от происков деятельного иностран­ца. Там сердитый кенсор Катон, положив жизнь на искоренение пагубной греческой премудрости, на скло­не дней шел на мировую и внимал чуждым спряжени­ям в устах поэта-полукровки.

Словно Катон наоборот, я изучал латынь по Эннию. Для Артемона последние полвека латыни были только мгновением в жизни языка-однодневки, досад­ной помехи, крадущей внимание у Пиндара; к тому же он принимал всерьез лишь то, что заучил издавна, что было освящено авторитетом столпов Тарса или Родо­са, или где он там набирался своего единожды и навек выкованного глубокомыслия. «Чего не было — того не существовало», загадочно признавался он, и мне было нечем крыть, я покорно уступал дивно прозрачной мудрости учителя. К списку несуществовавшего были, видимо, отнесены и Двенадцать Таблиц, этот бич и язва римского ребенка. Здесь, к выгоде педагога, ска­жу, что он никогда не пытался втолковать другому то, чего не понимал сам, хотя эта слабость, на мой уже теперешний, более зрелый взгляд, одна из самых свой­ственных. Все эти замшелые обороты похотливых юри­стов древности, по-видимому, будили в нем священ­ную гадливость — полуграмотные изыски глинобит­ных местечковых мудрецов в глазах легионера культуры с вещмешком вековых знаний. Когда отец, кивая на традицию, рискнул попенять Артемону этой прорехой в моем круге чтения, тот имел смелость спросить о значении одного-двух темных мест в документе, и отцу осталось лишь развести руками. Итогом неохотного компромисса были для меня несколько вечеров зуб­режки в портике, головная боль и пригоршня обро­ненных цитат вразброс — успокоить родительское по­дозрение, что римского мальчика лишают наследия предков.

«Ну-ка, удиви!» — настаивал отец, целуя меня и ставя между колен, и я послушно докладывал о том, как «нам в одиночку сберег республику бдительный муж». Я стоял с достоинством, не ерзал, хотя на дво­ре, на убитой пыльной поляне, нетерпеливо кривил рот загорелый голый мальчик Каллист, косясь на две кучки орехов, из которых большая была моя. Я рано понял, что взрослые ждут от нас преданности и при­лежания и что, изобразив на лице эти простые чув­ства, скрывшись за ними на короткое и неизбежное, раз уж живешь ребенком, время, можно получить массу выгод, и незачем им знать, что хватаешь их легкую науку на лету, что сами они напрасно выросли и важ­ничают. Будучи, наверное, не глупее брата, бросив­шего на произвол, я обошел его по части стратегии и старался до времени не выводить резерв. Взрослые и без того прожужжали друг другу уши, пока мои не дремали, о пропрайторском сучонке, моем ровесни­ке, который еще читал по складам и ходил под себя, и при нужде, чаще на форе или за звучными поцелуями с цветом всадничества у театрального портала, я по­такал отцу, без тени понимания извергая громоздкие куски из Квадригария.

В подступившем будущем, на поросшем мрамором бугре у Тибра ненавистный нам старец освятил храм Марса Мстителя — невесть откуда явленное ему диво, звук олимпийской музыки в камне, цену неотмщен­ной крови. С Родоса в негаданной надежде поспешал претендент, сумеречный пытатель звезд и птиц. Суе­верная Юста со слов еврейки-бакалейщицы сбивчивым шепотом рассказывала о царственном младенце в Па­лестине, пророке и судье, который сокрушит власть Палатина и утрет слезы страждущим; ее непомерная грудь перекатывалась тирренскими волнами под ры­жей туникой, а отец, упирая в сторону безумный, ос­тановившийся взгляд, тонко улыбался в усы — он уже отставил от себя постылого цирюльника и нередко выходил в греческом платье. Затевалась осень двенад­цатого года моей жизни.

Жара спадала все раньше, и я коротал последние часы вечернего света на колючем склоне под стеной Скипионов, с Энниевыми «Анналами» в полотняном мешоч­ке, лицом к еще не возникшему за морем, где мне пред­стояло появиться, исчезнув здесь. А пока я жил в очаро­ванной стране детства, обнесенный валом осторожной, даже испуганной любви отца, меня баловала няня и ща­дил непременный прут учителя — и я не мог, даже в свои невинные годы, научиться быть счастливым.

Еще в пору игр с неукоснительно отсутствующим братом, с недолгим зверьком, заглядевшимся в сторо­ну его ухода, меня начали одолевать сомнения в досто­верности существующего. Теперь, когда я излагаю этот мысленный лепет во всеоружии слова, я невольно при­даю ему чрезмерную основательность и членораздель­ность, но когда пишешь от лица ребенка или собаки, или, скажем, нефа с вывернутыми губами и кольцом в ноздре, чувствуешь, как слова теряют свою примени­мость, воздушный смысл сказуемого ускользает, слов­но сардина из выставленных на мерлана сетей. Где-то на заре времен, когда мы оглаживали набитые убои­ной животы у пещерного костра, наше первое созна­ние разлетелось на тысячи осколков, которым мы те­перь с трудом подбираем такие же зазубренные назва­ния и тщимся сложить из них отражение мира; и лишь считанные из нас, убежденные невежды, отведя глаза от этой наивной мозаики, бессловесно понимают, что вселенная выкована из одного куска, соткана без шва, что время в ней — одно медленное мгновение, а вся истина — одно забытое слово. Так переходящий реку по камням не знает, что это — обломки моста.

Короче, я разуверился в отдельности тел и предме­тов, отождествил их с собой и остался совершенно один. Взрослому, собирающему мысль, как нитку бисера, такой мгновенный прокол сознания в лучшем случае смешон, но дитя полагает себя вечным, ему недостает цивилизованного воображения убрать себя из будуще­го списка существующих, и когда небытие постигает стоящих рядом, когда адресованная им любовь навсег­да повисает в пространстве, ему уже не обмануть себя Индией, потому что ни ее, ни тех, кто ее придумал, нет на свете.

Что был мне этот нудный Энний с его перечнем подвигов или какой-нибудь косноязычный Найвий? Конечно, в их пользу говорило то, что писали они на ученом полуптичьем языке, а мне, в те годы любителю давать несуществующие имена воображаемым и тщет­ным предметам, это было близко и понятно. Но то, о чем они писали, не могло быть правдой, это были за­тертые ассы нищенства, а мне нужен был непременно целиком весь золотой талант, я искал забытого слова, которое, пока я, маленький и пузатый, с лоснящейся татуированной мордой, раздирал у огня тушку братс­кого животного, вдребезги рассыпалось на невразуми­тельные «коемуждо», «дондеже» и «сый». Даже Омер с его звенящей ворожбой был, в сущности, лишь слоем краски на испещренном трещинами мировом мраке, в которой были заметны неряшливые волоски и букаш­ки. И мне чудилось, что, если я обрету слово, спросо­нок уже почти бившееся в горле, моя власть не будет шать предела и я вырву у забвения Гаия, Агатокла и мать — и отца, который был не живой, а неловко на­рисованный на воске. Я торопился жить, убежать из рухнувшего настоящего в будущее, где я был хозяин. Здесь, откуда с такой легкостью убывали люди, еще вчера разговорчивые и осязаемые, все крошилось под рукой и просматривалось насквозь, а впереди, куда я назначил себе изгнание, я, на манер еще предстоящего капрейского звездочета, высекал себе убежище из ска­листого воздуха, наполняя его тайными орудиями, зна­ками и приметами, которые были тем реальнее, что не имели других свидетелей. Сидя в узком известковом сумраке под стеной, всей спиной осязая ее каменную волну, я видел в просвете суставчатых маслинных су­чьев ту самую поляну, пришвартованную к заднему двору и конюшне, где прежде стояли снаряды моего сна, и пробовал вновь живописать глазами фигуры пер­сонажей, но трава давно была жухлой и мертвой, а вме­сто моих родных там неведомо как рассаживались тот же Энний и его поздний ученик, силясь одолеть перед отплытием в Индию ненавистный секрет аориста.

Невидимый ветер, такой же мираж, налетев, разно­сил призраки в клочья. За ними обозначался ручей в выточенной про запас ложбине, где захолустная цап­ля, тяготясь избытком попятных колен и шеи, словно я плохо ее обдумал, поддевала в воде увертливые кам­ни. Все видимое менялось постепенно, чтобы иллюзия времени не рассеялась, и только эти птицы и насеко­мые, гости из торопливого завтра, двигались разом, мгновенно меняя неловкие позы, точно моргая всем телом, — они были составлены из немногих плохо при­гнанных картинок. Подобно тщеславным эфиопским царям, которые, по рассказам, изображали львиную поступь, я однажды решил пожить в стиснутом птичь­ем времени и довольно долго дивил домашних мгно­венностью непредсказуемых жестов, отчего с испуган­ным стуком разлетались вещи, увязшие в прежнем не­поворотливом ходе событий.

Об Эфиопии я знал из первых рук, от имперского колониста Вирия, ветерана III Киренаического легио­на, поселенного впритык к нашей сельской вилле по ту сторону льняного поля, которая в годы нужды совер­шенно рассыпалась, но затем была отстроена заново; туда уже перевели коз и свиней и теперь благоустраива-ли конюшни. С Вирием меня свел еще Гаий, любив­ший играть в пустом остове дома, — это был щетини­стый дед без единого зуба, скрюченный и узловатый, как масличное дерево, так что позвонки гребнем вы­пирали под туникой, но еще в силе, потому что сам возделывал свои пожалованные югеры. О нем говори­ли дурное — он жил вдвоем с невесткой; сын не вер­нулся с войны с сугамбрами, а внучку унесла оспа. Сейчас трудно судить, но помню, что невестка была такая же высохшая и сморщенная, и если правда, то никому не мешало. Сам я в ту пору не замечал в стари­ке не только предполагаемого внутреннего, но и оче­видного наружного безобразия, немея от его рассказов о странствиях и осадах, о вредных нравах и прыжках неведомых макробиев и других черных дикарей. Сидя за столом в его перелатанной, но чистой халупе, перед нетронутой миской полбяной каши — нетронутой не из брезгливости, а от изумления, нас и дома держали на республиканской диете, — я не мог надивиться пе­речню немыслимых зверей, половину из которых, как я теперь понимаю, он сочинял на месте, чтобы Афри­ка вышла убедительнее, всем этим змеям толщиной с нашу речку, камелопардам поверх непроглядных дере­вьев, ночным стычкам с карликами, гортанно укаю­щими в чащобе и пускающими на звук короткие прон­зительные стрелы. Для наглядности Вирий вскакивал из-за стола, пригибался карлой, что при его осанке было даже лишнее, гортанно клекотал, метал в дверь суко­ватую клюку, изображая дикарский дротик, и всполох­нутые куры бросались наутек. Подробности множились с каждой новой версией; всплывала история о смерт­ной схватке с когтистым монстром в эфиопских руи­нах; поимка хвостатого урода, отрасли негра и обезья­ны, за которого в Беренике дали царскую цену, — «не поверишь, вот богом истины клянусь, караванами вино, фазаны, флейтистки, и кентуриону доспехи вызолочен­ные, чтоб не щерился». Я верил и этому, и всему ос­тальному. Особенно возбуждал рассказ о походе в Сча­стливую Аравию, с летучими заоблачными змеями, чье жало разило насмерть даже сквозь бронзу кольчуг, с муравьями ростом с собаку, усердно таскавшими ла­дан из ядовитых зарослей. Дороги там мостили берил­лами, а золота оказалась такая прорва, что из него от­ливали молотки и мотыги.

Годы спустя, в субурской книжной лавке, мне по­пали в руки записки одного из участников аравийского похода Айлия Галла. Ни о змеях, ни о ладане, ни о бе­рилловых дорогах — вообще о дорогах — там не было ни слова. Экспедиционный корпус, точно заколдован­ный, месяцами скитался в огненной каменистой пус­тыне. Зубастые арабы в бурнусахсвергали со скальных гребней на маршевый строй нечеловеческие валуны. Золото и впрямь было не дороже воды, а выживших ожидала повальная моровая язва. Немногие, кому по­везло вырваться в Египет, по обету снесли последнее на алтари, в уплату за избавление.

Но не стану судить старика в его предзакатном по­лубезумии. Истратив половину отпущенного существо­вания на перпендикулярную лагерную мороку, удосто­енный в итоге нищенского надела в чужой ему Испа­нии и костлявой сыновней вдовы, чем еще мог он возместить себе невыносимую пустоту жизни в ее скуд­ных сумерках? Когда мы коротали вечера за его невин­ной похвальбой, когда выбегали во двор, где он про­кладывал мне в пыли призрачные маршруты своего по­бедоносного войска, вера в этих собачьих муравьев и просвистанные сокровища распаляла его даже сильнее, чем развесившую уши аудиторию. Задним числом он положил себе иную жизнь, красочней и богаче настояшей нищенки, но и она тешила его недолго. Подучен­ный кем-то из наших пастухов, мой младший брат, еще несмышленыш, поджег дом Вирия, пока тот предавался послеполуденному сну, по обыкновению покрыв лицо тряпицей от помойных мух. Хлипкое жилище занялось в мгновение ока. Невестка, по счастью, гостила у Юсты, пришла что-то выпросить, да и сам Вирий, хоть и очу­мел от потного сна, успел-таки выскочить наружу, но тотчас ринулся обратно — не за утварью, а спасти свои жалкие трофеи: меч, щербатый, как и его собственная челюсть, и прелые сапоги.

Хотя факты не подлежали спору, ни о каком иске говорить не приходилось, тем более что злополучная вдова, «полуторная», как ее безжалостно обозвали, ос­талась жить у нас, а больше родных у Вирия не объя­вилось. Пастуха, наскоро разобравшись, свели в эргастул, где он, кажется, был удавлен. Не помню, чтобы Гаию как-то особенно влетело за эту шалость, да ему и было-то всего семь лет. Вечером в день несчастья, ра­портуя из Найвия, я сбился и понес жалобную чепуху, а отец в утешение, но как бы и не вполне мне, а кому-то дальнему, пробормотал, что все посеянное всходит, дурное скорее доброго, а полоть не нам.

Но я снова забегаю. Своя печаль чернее трех чужих. Рассказы ветерана, несмотря на мгновенный восторг, лишь усугубили боль моего заблудившегося ума. Вече­рами на темнеющей тропе к дому буйные краски тро­пиков меркли, кругом клубился единственный и мни­мый тусклый мир, с бегло очерченными, точно вспыш­ки мрака, тополями на обочине, с ленивым тявканьем лис у курятника и ответным собачьим кашлем, с мер­цающими" проколами звезд, каплями неведомого све­та, в котором, наверное, плавал этот вечный ковчег ночи, где меня заточили. У калитки, в приступе сле­пой силы, я с мясом отдирал щеколду.

В то лето выпало невиданное нашествие цикад, ка­кое, по словам знатоков, случается раз в полтора де­сятка лет. Эта неуемная нечисть роилась в воздухе, сотнями с хрустом гибла под подошвами и колесами телег. Ее звон пунктирными волнами накатывал ото­всюду, это был уже не звук, а сплошное колючее веще­ство, каменный вой вселенной, впервые открывший мне тайну ее отсутствия. И хотя пора моих младенчес­ких полуночных судорог давно миновала, слезы поня­того одиночества, обиды за необитаемое детство, те­перь настигали меня во сне, меня будило настойчивое хныканье — мое собственное, отпущенное на свободу обмякшим горлом, а дальше я плакал уже наугад, от стыда и досады за свои беспомощные десять лет, от невозможности покинуть остановившееся малолетство и мускулисто зашагать во всей военной бронзе по бе­рилловой дороге предстоящего подвига. У постели с участливым шепотом, вестниками из отшелестевшей и уже ненужной жизни, проступали встревоженные тени снящихся, которым я привык повиноваться.

Отсутствие находчивости, обезоруживающее в де­тях, надоумило сослаться на боль в животе, и мне тот­час поверили, потому что больному ребенку не пре­кословят, а отец был рад хоть видимости повода, боясь рецидива бессловесного поединка с мраком, подозре­вая во мне врожденную боязнь бытия, грозившую спу­тать ему все планы мщения и апофеоза. Я, надо ска­зать, довольно остроумно изображал колики, взвизги­вая и свиваясь в клубок. Вызвали Атимета в вечном буром хитоне, безошибочного диагноста нашей точной участи; он привычно скорчил ученую мину, проверил пульс, что-то подсчитал в уме и, объявив, что опас­ность практически миновала, все же прописал примочки с чемерицей. Дядька при иных обстоятельствах не пре­минул бы пройтись насчет эмпорийских шарлатанов, но удержался ради благополучия обещанного исхода, а я, понимая истинную природу болезни лучше их всех, тихо единоборствовал со сном, впадая в тупое недобытие лишь под утро, когда не оставалось сил на фило­софские слезы спросонок. Некому было разубедить и Юсту — она отнесла мое исцеление на счет своих хо­датайств перед Айскулапием, в том числе и виденного мной наивного подобия человеческого торса из глины; она сама вылепила его и положила в храме вместе с хлебцами и сизой тушкой жаворонка — петух ей был не по доходам, — а я, как умел, выздоровел.

Отец, верно, уже давно втайне пенял себе за невни­мание ко мне, отчасти извинимое его физическим уве­чьем, отчасти душевным, если позволю себе эту стро­гую оглядку, уповая смолоду соединить во мне воен­ные навыки с тайной ненавистью, которой не поручить никакому наемному броненосцу. Испуг по части моего недуга и птичьих ужимок, доложенных Артемоном, под­виг его вплотную взяться за мое военно-патриотичес­кое воспитание, прежде предпринимаемое урывками, и, поскольку между обеими грамматиками и хирею­щими пуническими забавами оставалась еще бездна времени, дядьке удалось-таки отстоять и Пиндара, и Каллимаха, за которого, рефлекторный ретроград, он, впрочем, бился вполсилы. Подошли неторопливые осенние ночи, которыми я, предутренний сновидец, так дорожил в детстве, но теперь меня расталкивали затемно, в окне дотлевал лунный огарок, ледяная вода в тазу по локоть обжигала руки, и еще при нянькиной свечке, с недожеванной горбушкой во рту, я выталки­вал себя на крыльцо, где нам подводили коней — отцу неизменно его рыжего любимца Аконда, а мне пока, но уже недолго, какого-нибудь пони посмирнее, чтобы не растрясло едва зажившее. Лошади фыркали во тьме, трясли шеями, Парменон как можно ненавязчивей старался услужить отцу, заходя с увечной стороны, весь такой собранный и стиснутый внутри, чтобы способ­ствовать господскому усилию, но и не подать виду, не повести локтем, не унизить чрезмерным усердием. Помнится, эта его потупленная, незаметно-декларатив­ная услужливость как-то меня задевала, но нужды в ней не было, потому что отец, которому ярый кантабр с последним мстительным вздохом как бы с рук на руки, с левой на правую, передал эту тяжкую отметину от­верженности, был еще раньше вполне в ладах с левой, и даже теперь, разогнавшись в карьер, умел, одними ногами стискивая круп, на пядь вогнать копье в каш­тановый ствол, пока я долго путался в своем, еще без наконечника, чтобы как-нибудь опасно не осрамить­ся. О стрельбе из лука, которой он смолоду слыл, не было, конечно, и речи, вернее только речь и была, когда он, приходя в свое всегдашнее спокойствие, бывшее ему заменой гнева, подробно наставлял меня в пар­фянском приеме. Приходилось искупать понятливос­тью. Впрочем, развернуться в седле, как я стал исхит­ряться лишь через годы, ему и тогда не составляло ви­димого труда.

Спешив Парменона, принимались бросать мяч — отец легко ловил левой и вгонял нас в липкий пот; затем он учил меня конным премудростям «Трои» в надежде, что мне все же выпадет прогарцевать в праз­дничном шествии, как и ему когда-то под началом Аг-риппы во второе консульство Кайсара, о чем, по по­нятным причинам, я узнал уже не от него. Летели в опор по склону балки, по ощетинившейся буреломом просеке, где мой маленький скакун однажды промеш­кал, и я, продолжая путь по воздуху, распорол об острый сук предплечье, и плащ мгновенно отяжелел от крови. Осадив глазами слугу, отец коротко велел мне вернуться в седло, словно это и не он недавно трясся над моим фиктивным одром, и мы двинулись дальше, но уже шагом, а я, не слыша боли, потрясенный, что со мной не церемонятся, что я, стало быть, уже не дитя, доблестно отгонял своего верхового зверька от воды и простуды, доблестно, хотя и в полуобмороке, подъез­жал к воротам усадьбы, где с двух концов забора меня брали в ласковый перекрестный прицел взгляды Кал-листа, которого я еще подержу в недолгом секрете, и девочки со сладким именем Иоллада, которой я начи­нал и надеялся нравиться.

Мне уже не избежать признания, какую разоритель­ную дань я впоследствии уплатил безумию, пусть не­избежному, но по особому выбору втройне подвергаю­щему себе редких из нас, словно Эркула в его смерт­ные, то есть уже предсмертные годы — или даже предбессмертные, чего не сказать о нас. Но если на подступах к зрелости любовь очевидна и даже желанна во всем ее грозовом безрассудстве и бесстыдстве, мои первые полудетские экскурсии в эту область были со­пряжены с тем испугом, который, как видно отсюда, скорее свойствен по эту сторону перевала, откуда за­метна несоразмерность затрат и прибылей. В кругу са­мых близких, включая поначалу и младшего брата, и Лукилию с ее нехорошим писком, и даже ушедших, но возвращенных неопытной силой детского ума, любовь тогда не имела имени и еще не нуждалась в нем, как не было слов, кроме порожних звуков Энния и Найвия, для долга и благочестия. Да и не пришло бы в голову теснить в одно слово радость близости отца, чудо наших утренних совместных ристаний, исподвольных уроков республиканства под воздушными арками снарядов, с этим дальним и медленным тяготением к неизвестному месту, где еще вчера я не сумел бы запо­дозрить человека — не из господского высокомерия, которого был чужд, а потому, что список первоначальных персонажей не предусматривал возникновения новых из звездной пыли кулис. Свой понятный поря­док мы выстраиваем из того, что нам известно, и дети здесь, наверное, строже всех, потому что им известно меньше. Вода — это прозрачное в тазу или чашке, она имеет форму и цель, и вовсе не сродни безадресной сутолоке дождя, над которым даже моя повсеместная власть была уже не столь очевидной.

И не то чтобы я намного превосходил ровесников наивностью; чему-то учила конюшня, да и в овраге летними вечерами было на что посмотреть, а в воспи­тании дядькой Сабдея я понимал больше, чем предпо­лагалось, — но все это было снаружи, в мире взрослых и зверей, а жизнь навсегда оставалась детством.

Даже за собственным прошлым, на дороге, обнесен­ной глухими стенами, куда не вхож самый долгий по­путчик, нельзя наблюдать незаметно. Нередко чудится, что оттуда, точно из раковины рапана, полной безвы­ходного шума уже отсчитанной жизни, меня наугад, слепо выслеживает маленький человеческий моллюск, тщась нащупать свой бронзовый военный вымысел, посланный с некоторой счастливо обитаемой поляны в шелковой траве одолевать безглазое, — не себя, а как бы старшего брата, возлюбленное полутождество, кото­рому поручена вся отвага. Он словно силится преподать урок, проверить, тот ли я, на кого была надежда, и твердо ли храню наши общие секреты, меж тем как я давно вверил их без нужды первому встречному. Мальчик, как вам недолго уже оставаться — тебе и твоей игрушечной лошадке — под этой стеной Скипионов! Если прищу­риться отсюда, сверху, можно видеть, как из вообража­емой эфиопской яви кочуют в запредельную Индию лопоухие слоны лет. И возвращаются назад.

Иоллада была дочь нашего вилика Эвтюха, темно­ликого киликийца с голым квадратным черепом и выговором медузы, обрети она дар речи. Впрочем, оче­видная в этом портрете критика не приходила в ту пору на ум и наслоилась лишь впоследствии, поскольку изна­чально известное не имеет качеств, а Эвтюх у нас в семье намного мне предшествовал, будучи еще юно­шей, если с такими случается юность, приобретен из партии разбитых Помпеевых — сыновних, конечно, — пиратов. Отец, надо думать, усмотрел в нем какие-то способности, потому что отличил его даже перед любимцем Парменоном и выучил на управляющего, а в этом качестве ему была позволена жена и потом­ство. За жену почти не поручусь, что она существова­ла, то есть наоборот, их было две по очереди, и я уже не помню, о какой идет речь. (Мысль сомнительной ясности, но эффектна, поэтому оставлю без попра­вок.) Обе хозяйничали на сельской вилле, куда я в ранние годы наведывался редко. Там же выросла и Иоллада с братьями, которые большую часть года пасли овец в горах, такие же неладные и лысые, как и их родитель, а она была совсем другая, видимо в какую-то из своих матерей, то есть этих жен, — нет, мысль просто не поспевает за красноречием. Неверно ска­зать, что она была красива, — мир изменился с тех пор, и слова в нем состарились, но она была хороша тем, что нравилась мне.

На исходе лета, по дороге домой после одного из единоборств с грамматикой, я увидел, как она в пер­вых сумерках купалась в ручье. Я просто услыхал плеск и в безотчетном любопытстве раздвинул ивовый по­лог, за которым она стояла. Прежде я никогда не ви­дел женской наготы — незачем повторять, в каком ста­росветском духе нас воспитывали; даже в баню отец, сам не завсегдатай, водить меня избегал, а застигнутая за умыванием няня в счет не шла, как не замечаешь, что лошади ходят голыми. Я был ошеломлен — это ничем не предупрежденное обмирание сердца, холод­ная влага ладоней, арестованный в горле вздох; я был испуган внезапной глубиной волнения. В своей тща­тельной вселенной я, демиург детали, предусмотрел немало неожиданностей, то есть все проставленные в списке. Например, меня неотложно посылают в Еги­пет легатом, макробии восстали и уже осадили Алек­сандрию, цивилизация у последней черты — хорошо, что у нас есть такой молодой и способный в Испании, новый Скипион, сенатор и консул. Со мной, конечно, отец, я позволяю вразумить себя родительским сове­том. Макробии покорствуют без кровопролития и при­ставлены к полезным ремеслам, например к кирпич­ному делу. (Дурного в кровопролитии я, впрочем, не видел, но так было достойнее восхищения.) Или гума­нитарный вариант: я скромно сознаюсь в авторстве «Анналов» — оказывается, все записано с моих слов. (Неувязка со временем, но я увязывал.) Съезжаются знатоки и ценители внять небесным звукам у ног юно­го гения, в Афинах ваяется статуя — венок, мрамор­ный взгляд в нездешнее, кифара и хламида. Были и другие предусмотренные апофеозы.

И теперь здесь, в сине-сером сентябрьском воздухе, затопившем вечернюю речную пойму, мироздание дет­ства пустило трещину, течь, по темнеющей ткани зре­ния двигалась живая теплая прорезь, невидяще шла мне навстречу в тяжелых жемчужинах влаги, преломивших прощальные сполохи света, и как воображаемо нежна была эта кожа моим испуганным ладоням, как вожде­ленна! Я отшатнулся и протолкнул невыдохнутое в бронхи, с неуместным писком, или это просто хруст­нул папирусом стиснутый в кулаке Квадригарий, и тогда она возвела глаза, Аталанта материнских сказок, гото­вая сорваться в знаменитый бег, но затем, мгновенно раздумав, вышла из уже непрозрачной ясеневой тени, откинула с плеском за плечо спутанные русалочьи во­лосы и принялась их закалывать, так высоко занося локти, что маленькие волны грудей, на которых каменел мой взгляд, натянулись почти до исчезновения. Она, видимо, поняла, кто притаился за ивовой штриховкой, и решила, что передо мной не зазорно.

О, как же было мне поступить в этом непосильном счастье, где все кости вдруг упали в мою пользу, но недоставало смелости стребовать выигрыш? Я был, наверное, не глупее, чем от меня ожидали, и в менее ошеломляющих обстоятельствах не упустил бы выго­ды, но как знакомиться и о чем заговорить с голой женщиной, делающей вид, что ее не видят, насквозь светящейся волшебным бесстыдством, которое наеди­не с собой было бы ей бесполезно? Я ведь был только мальчик, чуть поначитаннее прочих, но в самом воз-вышенном смысле, а ей, уже лет тринадцати, терпеливо прелестной, в золотистой патине зрелости, нужно было такое, чего мне не вполне доставало, хотя и воз­мещал авторитет, моя власть над нею от рождения, которую я вложил целиком в жадный взгляд из-за су­меречных сучьев. Отчеканив на леденеющем небе пос­ледний профиль, она прямо на мокрое натянула одеж­ду и со вздохом растворилась во мраке, из которого, словно заждавшись, разом прыснули первые звезды.

Я пришел домой почти не дыша, в страхе расплес­кать необдуманное и неназванное, молча поцеловал отца, еще теплившего в таблине свечу, и тихо исчез под одеялом, потеснив сопящую собаку. Мне присни­лась мать в венке из лиловых листьев и цветов, с рас­пущенными волосами в бликах, с узкой черной вазой на сгибе локтя — она стояла по плечи в пышной при­брежной зелени и манила меня свободной рукой, ука­зывая на вазу, ей нужно было сказать что-то важное, но с первым шагом меня пронзил такой неистовый испуг и стыд, что уже было невозможно двинуться с места; тогда она улыбнулась и прижала к губам тыль­ную сторону ладони. Я взглянул на вазу — на ней гре­ческими буквами было написано какое-то слово, шед­шее по ободу, и надо было подойти, чтобы прочитать, во что бы то ни стало прочитать, но отнимались ноги, и от судорог усилия я проснулся. Кто-то часто дышал в лицо: это собака слизывала мне слезы.

Я не искал объяснения своим снам, хотя няня, в надежде нахвалить мне будущее, прямо вымаливала их, и я уступал ей те, что поглупее, чтобы вернее уберечь самые заветные. Но теперь я потерялся, узнавая в при­зрачном приходе матери тайну, даже жутковатую дву­смысленность, но мало полагаясь на прозорливость Юсты, которая умела возвестить лишь милость Кайсара и несметное богатство. Отцу, годами обходившему наши общие потери молчанием, я довериться не смел. Тайна была адресована мне одному, словно письмо издалека на неизвестном языке. И все больнее стано­вилось ясно, как по-детски я промахнулся, убеждая себя в собственной неповторимой реальности среди неве­щественных предметов, пока они помыкали мной, как хотели. Вселенная спала, ей снился одичавший от оди­ночества мальчик, и собственная жизнь на свидании с чужой казалась куда исчезновеннее.

Благо было еще тепло. Оставшись без ответа, Иоллада продолжала игру, и мое речное откровение стало ежевечерним. Я прибежал к заветной излучине на сле­дующий же день, судорожно проглотив заданное из Найвия, и был не только не обманут, но заворожен вдвойне. Она сидела на камне, лениво распуская рем­ни обуви, и, различив шорох моего приближения, раз- делась, но окунулась походя, мельком, и принялась собирать какие-то цветы и плести венок, хотя в пре­досенней скудости там было больше травы и листьев. Я стоял задохнувшись, я жил за чертой времени, по­добно дикарю, взирающему из засады на досуги женс­кого божества. С вершины наболевшего возраста легко посмеиваться над бестолковой любовью детей, еще робеющих, вопреки взаимному тяготению, без обиня­ков воспользоваться друг другом. Но если бабочке во­сторги гусеницы наивны, ей лучше не забывать, как весело ползалось в юности, потому что теперь и в по­лете нет половины той радости. Моя ненаглядная на­яда, поначалу явно ожидавшая более решительной развязки романа, быстро вошла во вкус этих притворных полувстреч и каждый раз изощрялась новой выдумкой сильнее вскружить мне голову. Однажды она подошла так близко, что я мог бы дотронуться до нее, просто вытянув руку. Назавтра она уже ложилась тут же навзничь на траву, изобразив примитивной мимикой, что прячется от расшумевшегося ветра, а я, не утерпев на этот раз, просовывал сквозь листья длинную травинку и тихонько водил по животу и ниже, содрогаясь от соб­ственной смелости, и она не противилась, даже не ус­тупала смеху, сколь ни явно было искушение, но когда становилось совсем щекотно, просто шлепала по бед­ру ладонью, сгоняя неизвестное насекомое.

О Эркул, как тщательно я узнавал это нежное полу­детское тело, как я любил на нем каждую родинку, любой маленький шрам, даже пупырышки на сосках и искусанные заусенцы! И чем дальше заходило безмолвное знакомство, тем казалось позорнее прибегнуть к неловкой помощи слов; к тому, что я знал о ней, она уже ничего не могла добавить, а с моей стороны любой предмет разговора был бы сущей фальшью. Мы оказа­лись в тупике, нашу дружбу уже нельзя было зачислить в будни, и хотя робости поубавилось, я все никак не решался прекратить эти прятки, потому что не пони­мал, что делать потом — представиться, что ли? Пока во мне зрела дерзость, пошли проливные дожди, и на­шим встречам пришлось прекратиться.

Своему скромному горю я предавался со всей исто­востью, силясь не выдать себя ни единым словом или стоном. Впервые у меня была собственная сокровен­ная беда, таимая от старших, а прежние метафизичес­кие несчастья были отложены до лучших дней. Мои занятия с дядькой после недельного сбоя резко пошли на лад, я усердствовал вдвое против прежнего, чтобы вокруг не лежало болотом опустевшее время. Вечера­ми, перед нисшествием мрака, я стоял у окна, где сквозь редеющую листву каштана и штриховку дождя просту­пали серые от сырости колонны садового портика и оголенная плита часов, стареющие декорации детства, уже как бы и не вполне моего, где-то вычитанного, и визги близнецов, которые вдруг вбегали, заигравшись, больно били по нерву ненависти. В груди было тесно от жалких мыслей, позоривших уже худо-бедно окреп­ший ум: устроить, придумать, уговорить отца, чтобы она жила под нашим кровом!

Год был пасмурный, нехороший. Юста не уставала пересказывать угрозы звездочетов, суливших ящур и язву; овца одного из отцовских пьяниц разрешилась двухголовым ягненком, а в Сагунте у алтаря Фортуны Мореходов проступило кровавое пятно и месяц не от­мывалось. Море, если я верно помню, бушевало лето напролет, цены пошли вверх, и жители стали огляды­ваться в поисках подлежащих наказанию, а в горах рыскали банды беглых, наводя ужас на смиренных ху­торян. Как-то в октябре мы с отцом и нашими людьми возвращались вдоль пристани из храма Кастора, и ког­да поравнялись с бакалейной лавкой, оттуда бросились врассыпную простолюдины с лютыми лицами. Дверь была сорвана с петель, мы вошли. На усыпанном че­репками земляном полу лежала знакомая няни, еврей- ская пророчица, ее неузнаваемое лицо было целиком вмято внутрь, наверное медным пестом, который ва­лялся рядом. Она лежала головой в куче муки, и вок­руг растекался багровый венец. Я сразу вступил в лип­кое и испугался, что тоже кровь, но это оказался мед, от которого я с трудом отодрал подошву, тут же при­липшую в другом месте. Я взглянул на сплющенное лицо еврейки и подумал, что она тоже прежде была девочкой, кто-то любил ее и хотел коснуться ее тела. Скрипнула крышка погреба, и оттуда показалось белое как мука лицо хозяина, мужа убитой, он принялся выть и выкрикивать непонятные слова. Я открыл рот что-то сказать, но захлебнулся рвотой, и Парменон вынес меня на двор. Отец выслал наших вслед негодяям, и двоих удалось поймать — их избили и отвели в легион.

Дома я спросил отца, почему евреев не любят. Он коротко ответил, что они странной веры и держатся особняком.

Моей детской беде не было еще и месяца, когда разразилась внезапная радость. Очевидно, Венере на­скучили мои сбивчивые молитвы. Эвтюх, человек со­стоятельный, постановил выкупить дочь и отдать за­муж в хорошую семью, но прежде выпросил ей позво­ление побыть прислугой в хозяйском доме ради манер и лоска. Я узнал об этом от няни, застав их вместе в атрии по возвращении с отцовских конных занятий. Я застыл как вкопанный, теребя деревянный меч, ко­торым незадолго отважно поражал чучело врага, я ощу­тил, что краснею не только лицом, но и всей шеей, мне было неловко видеть ее одетой и смотреть в глаза, вспоминая, какова она на самом деле, но она улыбну­лась так белоснежно и счастливо, что я не мог удер­жаться от ответной улыбки и пошел к себе, изнывая от восторга. До конца дня я уже не упускал ее из виду, то проходя двором в напускной деловитости, то хищно прячась за столбами и выступами, но так и не сумел застать одну.

Назавтра вышло недоразумение с пони, я вернулся домой в крови и полуобмороке и, пока отец притвор­но смотрел в сторону, не проронил ни слезинки. Няня перевязала мне руку и уложила в постель, сердито вор­ча под нос, хотя и остерегаясь явно обрушиться на отца. На правах больного, а может, и впрямь на грани бреда, я попросил позвать Иолладу. Приведя ее, Юста решила, что надо мной довольно опеки, и оставила нас вдвоем.

Дальше было как во сне или под водой, и только поршень боли в предплечье толчками выбрасывал меня на поверхность. Иоллада — я только вчера узнал ее имя — присела на постель и осторожно ерошила мне волосы, шепча: «Мой бедный господин, мой милый». Перевязанной рукой я неловко притянул ее лицо к сво­ему, неожиданно жадно принюхался, как зверь, не ве­рящий счастью добычи, и она поцеловала меня — сперва робко, затем смелее и дольше. Тем временем здоровой рукой я, трепеща, нашел ее прохладную ногу и, пута­ясь в складках одежды, заскользил вверх по шелковой коже, узнавая ее всю на ощупь, как недавно ослепший. Слезы, запертые военным мужеством, освободились и хлынули, от счастья и боли вместе.

И тогда мой воспаленный слух тронула прозрачная и простая музыка, одна полуфраза мелодии, летящая вверх и вниз, и я вспомнил слово, которое силился сказать столько лет и не умел, немея, которое пытался разглядеть на вазе, снящейся в руках матери, и это был не столько звук речи, сколько музыка, неотделимости которой я прежде не понимал. Вначале я принял ее за первый всплеск лихорадки, но Иоллада тоже встрепе­нулась, прислушиваясь. Из таблина донеслись тяже­лые шаги отца, и она отпрянула, оправляя тунику. Я засуетился встать — ноги не слушались, в голове шумело. Я был взят в плен наивным и неожиданным созвездием звуков, рассыпавшимся в искры в серебрис­том осеннем воздухе. Вертясь в своем маленьком кольце, туда и обратно, оно сулило постижение и власть. Я вы­шел на порог, опираясь на плечо девочки-рабыни.

По дороге к дому шли трое в странных одеждах. Впереди высокий и высохший мерно бил в тамбурин; второй, коренастый, с длинными засаленными волоса­ми, играл, раздувая щеки, на двойной греческой флей­те. Оба были в колпаках с бубенцами, звенящими в такт их шагу, но слегка запаздывая, отчего в мелодии возникали щемящие сердце перебои. В третьем, шед­шем чуть поодаль, я изумленно узнал пропрайтора. Он был без ликторов и щеголеватой тоги, даже не в фор­менном военном плаще, а в балахоне из мешковины, какого в хорошем доме не наденет последний раб. Его театрально шаркающий шаг дышал смирением.

Подойдя к дверям, эти трое остановились, и бубенцы смолкли, хотя музыка, осиротев, продолжалась. Отец, уже поджидавший гостей, молча порылся в кошельке и опу­стил в протянутую шапку легата несколько звонких мед­ных полушек. Моя рука сползла с плеча Иоллады, и я без звука, еще в слезах, рухнул на подмерзающую вечер­нюю землю.


III

Я стал расти быстрее, я забывал, кем был раньше. На­чистив зеркало, которое замутилось за годы отсутствия матери, я удивленно видел пристальное лицо подрост­ка-самоучки, временно посетившего наш совместный возраст, чтобы сгладить внезапность зрелости. Может быть, это как раз он, белесо помаргивающий в бронзовом просвете, брал с полки зеркало для краткого зна­комства со мной, убедиться в отсчете времени, а я, при­нимая помыслы оригинала за свои, лишь подтверждал его высокомерное ожидание. Мне и впрямь чудилось, что некоторые судороги воли возникали невесть отку­да, словно некрасивые наросты на сердце, поднесен­ном с обратной стороны к пленке полированного ме­талла, всходы пронзительных выходок, полных яда и так нехорошо гибнущих втуне. Иногда подмывало гром­ко ворваться к отцу, с которым только что расцеловал­ся на ночь, и выплюнуть ему в глаза злое слово, или ребром ладони по лицу хлестнуть тошнотворно доб­рую няню, чтобы, может быть, у нее брызнуло из носу, и от предвкушения сладкой неловкости щекотало в груди, там бушевали поединки с зеркалом мрака. Весь торопливо достигнутый возраст теперь казался напрас­ным, непосильным для привыкшего прозябать ребен­ком, но убежать можно было только вперед, а призрак старшего брата был едва по плечо, отчего жить дальше становилось стыдно.

Близнецы тоже не мешкали на месте, и Артемону теперь приходилось усердствовать втрое и больше, по­тому что они не попадали в темп, заданный Гаием и мной. Я, до тех пор уделявший всю бездну внимания лишь себе, начинал понимать, взрослея, что у меня есть брат и сестра, и если я не протяну им руки на этом трудном перепутье, нас вскоре разведет далеко в стороны, и мы станем одиноко расти порознь, вопре­ки угадываемой воле матери, но еще больше брата, чей огонек, пробившись сквозь ночь Просерпины, некогда развеял мою собственную.

Но я опоздал, по крайней мере с малышом Гаием. Лукилия оказалась вполне ручной — может быть, по­тому, что я был искреннее с разительным подобием покойной, но много светлее, с синим безлюдным взглядом, и она вполне пошла бы за мной, если бы не брат, имевший на нее право сверстника. То, что я уступал ей из снисхождения, он неизбежно отдавал целиком, по­тому что не имел в жизни иного адресата, кроме, мо­жет быть, Юсты, и помыкал на свой детский лад обеи­ми, ревнуя их ко мне, а меня — к отцу. Попытка во­зобновить с ними мои прерванные исторические игры провалилась — им это оказалось неинтересно, да и дей­ствующим лицам судьба давно определила другие роли, за исключением одного.

Каллист был, наверное, мой ровесник, хотя точно не знал и сам, потому что рос без родных. Раньше он украшал собой мою дворовую труппу и, в награду за рвение, получал от меня первые роли — Порсенны, когда я блистал Скайволой, или Скипиона при под­правленном Аннибале. Прослышав как-то, что галлы сражались голыми, он полюбил в таком виде штурмо­вать Капитолий и многих склонял к тому же, но здесь, по-моему, было нечто иное, чем просто чуткость к ис­торической детали, — впоследствии, когда игры по­утихли, ему не раз еще взбредало на ум пройтись по двору в одном ожерелье. Так уж сложилось, что герои моих отроческих увлечений предпочитали одеваться исключительно легко.

Последнее свидание с легатом обошлось мне дорого: я болел на этот раз вполне искренне, раз или два зави­сая над знакомой дырой забвения, где непрестанно вер­телся стиснутый в мировое кольцо колдовской звук, облекающий бесполезной властью. Над ободом гори­зонта, суженного прорезью неповоротливых век, всхо­дили бледные утренние лица Иоллады и Юсты, полные глупой заботы неисправимо здоровых, которым невдо­мек, что смерть смешна; они затмевали мне прозрение, которое я изнемогал пересказать, тоскуя по собеседни­ку, а эти две лишь успокоительно кивали в ответ на мычание причастного тайне. Порой они слипались в нечто третье, до бровей забранное черной щетиной; я вынужденно любопытствовал, опознавая чудовище, и если это все же был Атимет, разве не стыдно полагать себя обязанным остальной жизнью кому-то наотрез чу­жому, зазванному без веры за три денария? У отца, при всем попятном рвении, хватало веры в прогресс не подвергать нас дедовским декохтам Катона, которым он сам был неукоснительно привержен, и возможную гибель от любящей руки предотвратила равнодушная, вышколенная корыстью. С тех пор, в чем я впервые и не без труда сознаюсь самому себе, я решительно ук­лоняюсь от подобных услуг, словно допускаю, что не­внимательный дар может быть однажды, по невнима­нию же, отнят.

Я выздоровел в иную жизнь, мгновенно и судорожно вырос, словно кто-то сторонний, пока я бился в музы­кальном бреду, одушевил покинутое последним младен­чеством тело и повел его расти в неизвестную прежде сторону. Внешне все обстояло как всегда, но это мни­мое «всегда» навеки миновало, теперь я был комедиан­том в маске, отданной занемогшим посреди спектакля собратом, и приходилось так отлаживать жесты и голос, чтобы зрители не заподозрили подмены.

Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам пона­чалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которы­ми уже располагал. Но безделицы, которыми полага­лось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жем­чужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное не­доумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть небезразличен. Раздвоившись таким образом, я все решительнее пресекал собственные попытки уви­деться с ней наедине и даже объясниться, хотя и доса­довал в обеих ипостасях как на неразумность первоначального увлечения, так и на видимую беспричинность разочарования; мне было не то чтобы совестно, а ско­рее досадно, что я так необъясним и неуправляем, при­митивнее безмозглой цикады, которая хотя бы знает, зачем живет. Но всего унизительнее было то, что это внутреннее барахтанье, поединки без победителя, про­исходили у нее на глазах, и она неизменно отвечала на них прежней своей улыбкой, без тени вины или оби­ды, подвергая меня ежедневным урокам благородства, за которое подмывало мстить. Не понимая, подобно мне, причины столь резкого охлаждения, она, видимо, предпочитала переждать, вверяясь инстинкту векового женского терпения, она не замечала вокруг возмож­ных и равных себе претендентов на внимание, и мое возвращение представлялось ей неизбежным. Она была особенно хороша собой в ту пору, в незабытой по сей день синей, под цвет глаз, тунике, перехваченной зо­лоченым пояском, который Эвтюх, не скупясь, приоб­рел у заезжего гадесского купца, с тяжелой волной свет­лых волос, иногда наивно убранных на манер, подсмот­ренный у мимы в театре, — даже отец, завидев ее в дверях, хмурился, одолевая улыбку. Она ошибалась.

Мои боевые забавы остановились внезапно, как никогда не были, — одного из мальчиков побойчее отец сбыл кирпичнику Фадию, потому что пришло время расширять дело в Сагунте, готовых денег не хватало, а толковые рабы как раз поднимались в цене, особенно домашней выучки. Мне в моем нарочитом любовном чаду было не до Аннибала, и войско без вожака рассы­палось, тем более что сюжетов в мое отсутствие никто упомнить не мог, а с возрастом и оскудением досуга последнему открывались иные перспективы. Вот и вышло, что, восстав из бреда, я обрел на полях остыва­ющей славы лишь меньшого Гаия, неугомонного в сво­ем братском бунте, и Каллиста — его, всегда готового к подвигу, уже некуда оказалось вести.

Повесть о нашей короткой дружбе подобало бы на­чать с его портрета или описания каких-нибудь качеств, но первого мне уже не восстановить из развеянного ветром воздуха, а вторых как бы и не было отдельно, без сноски на соглядатая — весь он был словно ловко облегающий плащ или неслышный косский шелк, сча­стливо льстящий облеченной фигуре.

Это лишь недалеким среди нас — каких, впрочем, большинство — по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не мо­жет не промахнуться даже в отсутствие прямой корыс­ти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени не­сомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, — так, если хотите, грациозно восхищается хозяином ум­ная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, об­ращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, — так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти крис­таллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой пре­клонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсут­ствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.

Как легко растворяется он в этом беспомощном воз­душном рисунке, индевеющий в своем небытии, ни­когда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог- лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.

Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные гла­за на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук — чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои — тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопы­рил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, — доблесть, по законам мальчишества, равная шевеле­нью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он заворажи­вал меня.

Болезнь, таинственным образом разлучившая нас с Иолладой, оставила в сердце голодный побег, усик плюща, медленно вьющийся в пустоте в поисках твер­дой опоры, дерева или камня, с которой срастись.

Год возвращался в бледных обносках зимнего неба, стирая строки такого недавнего и так мгновенно опус­тевшего прошлого. Каштаны в саду стояли голые, как проволока; на освобожденных от шороха жизни сучьях вечерами распускались знакомые созвездия, названные мне Аратом в самой помойной из поэм, которую дядь­ка, тоже не энтузиаст, пробовал скрасить ночными до­зорами. «К югу простерлись пределы покинутой дще­ри Кетея». Солнце моего детства в двенадцатый раз покинуло пределы Стрельца, и я внезапно вообразил себя совершенно новым человеком, хитрым и хищным, как змея в первой чешуе юношества. Телесно я рос не особенно быстро, но пространство разума в считаные месяцы раздалось, как мне казалось, до границ обита­емого, поглотив и эти сквозящие в сучьях звезды с их затейливыми греческими названиями. Мы даем имена вещам и явлениям, чтобы приручить их и ввести в оби­ход, забывая, что любой камень под ногами достоин изумления наравне с северной авророй, — он суще­ствует, в отличие от несметного множества никогда не возникших предметов без формы и имени, и даже имев­ших прежде эти атрибуты, как чья-нибудь мать или брат, но остающихся теперь такими же камнями у го­родских ворот по дороге в Сагунт, с которых ветер и град годами сбивают насечку человеческой любви и памяти.

Ощупью покинув пределы одиночества, я очутился в каменном доме взрослых, где зеленоватое зимнее небо висело так низко, что зубцы башен, откуда нас вечно стерегли призрачные братья Скипионы, пропахивали в нем звездные борозды, а потемневшая от бурь без­донная вода бухты уже не исторгала на сушу мучивших ребенка чудовищ и была родная сестра светлому кам­ню берега. Молчаливый разрыв с Иолладой научил меня вере в простые законы судьбы; в этом медленном миме я сам был игрок и герой, а прежняя смерть близких отводила лишь роль испуганного зрителя. Жизнь ока­залась системой правил, которые следовало понять, а не соваться со своими. Ненависть накатывала и отсту­пала, восторг сменялся безразличием, будничная близость воспитывала любовь. В дни досуга, убегая с но­вым другом в карьер или к дальним береговым утесам, я учился свободе, и страх отступал.

В новогоднее утро меня растолкали рано, но я не пал упираться, видя в этом лишь подтверждение вче­рашним благим приметам. Мой день рождения прихо­дился почти в праздники, и у нас было заведено да­рить мне подарки лишь к одному из поводов, но так, чтобы не было обидно за прошлый. Обидно, впрочем, было брату, который давно свернул шею своему сен­тябрьскому кролику и накануне пламенел завистью моему предстоящему счастью, заранее разочаровавшись и собственном.

Отец, уже в плаще и шляпе, ждал во дворе и, усмех­нувшись моему слишком прозрачному любопытству, протянул мне боевой лук, длинный и тяжелый, настоя­щий критский — непригодный, конечно, для седла и парфянских фокусов, но в стрельбе с места не имею­щий себе равных. Не приложу ума, где он тогда достал его в Тарраконе.

Не успел я толком опешить, как было объявлено, что мы отправляемся на охоту. В этом еще не было особой новости — мне уже дважды доводилось минув­шей осенью выезжать с отцом в поле, — и я все не отводил глаз от негаданного сокровища, но отец дал знак обернуться. Подводили коня — не моего смирно­го теленка, виновника недавнего конфуза, а настояще­го, в полный рост, в пахучей новой сбруе с серебряной отделкой, почти той самой, когда-то мною загаданной. Вконец потерявшись, побагровев от неловкой радос­ти, я сунулся к седлу, не разжимая меж тем судорож­ного кулака на древке лука. Отец, приводя меня в чув­ство, легко стегнул по запястью. Я спрятал глаза, отдал ненужное оружие Парменону и, готовясь навеки осра­миться, неожиданно ладно угодил в седло, точно мучной куль, умело уложенный на подводу. Вне себя от счастья, я тихо ненавидел все дышащее.

Отец на своем рыжем тактично ушел вперед, чтобы дать мне время отойти. Рядом голова в голову ехал его верный слуга — на всегдашнем муле, как бы давая знать, что не заблуждается насчет своего места, хотя его уша­стый вороной красавец был ровня любому жеребцу. За устьем тропы нас уже поджидал со своими неотвязный увалень Постумий из соседней усадьбы, прозванный за прожорливость «свиным погостом» и ценимый ско­рее ради познаний в льняном хозяйстве, чем как со­трапезник. Мы держали путь за ручей и рощу к дальним карьерам, где шансы, правда, были похуже, чем на за­падных пустошах, но зато не частили ни местная квай-стура, ни легионный трибунат, что в глазах отца иску­пало многие невыгоды.

Я нагнал его и благодарно обнял, не забывая зат­мить осанкой Постумия, что было досадно просто — он сидел как на унесенном бурей бревне и не в такт колыхал ветчиной плеч и колбасными ляжками. «Вос­трый он у тебя какой!» — добродушно протянул тол­стяк и тотчас потерял меня из виду: у него от неудоб­ной езды съехали в сторонуглаза, и он принялся об­стоятельно отчитывать подвернувшегося раба, именуя его попросту Грайкином, словно тот не заработал себе человеческого имени.

Мы ехали шагом в наплывающих тигровых полосах тумана. Сзади рассыпалась новая дробь многих ног, шумно задышали лошади и заголосили псы — это по­доспели со снаряжением, подошли, колеблясь, ослики под вьюками, словно подвижные дюны, и мне, узнав по звуку, протянули из мрака дротик. Нас накрыла тень холма, и я уже не мог разглядеть отцовского лица, а Постумия угадывал лишь по широкому затмению за­падных звезд. Воздух содрогнулся от говора, лая и скри- па, и было нелегко восстановить по памяти бережную тишину, как зеркало озера, смазанное налетевшим лив­нем; но она, наверное, по-прежнему стояла в двух ша­гах и смыкалась позади — отсутствие не столько звука, сколько слуха свидетеля.

Здесь собрались все наши, кроме занятых самым нео­тложным, — это было им, видимо, тоже чем-то вроде подарка, вдобавок к обычному вину и маслу, хотя пе­шим повезло меньше, и они брезгливо брели в липкой холодной траве, ворча и плотно запахивая плащи, а ло­шади ступали с плеском, поднимая брызги в низинах.

Через час езды мы спешились, поджидая отставших. У меня к тому же съехало седло, один из конюхов под­скочил затянуть подпругу и так смачно пнул коня в брю­хо, что я было кинулся выцарапать ему глаза, но отец удержал и объяснил.

Всего, вместе с соседскими, нас набралось человек сорок. Когда верх рощи на западе вызолотило незамет­ное нам снизу солнце, часть конных отправили заго­нять, а мы затаились по обе стороны узкой впадины, которой на бегу с севера было не миновать. Ее затяну­тое тамариском дно пересекли сетью, по верхам рас­ставили людей порасторопнее. Напротив в орешнике конспиративно пыхтел Постумий, а мы расположились в крохотной расщелине, где рокотал родник и таращил коралловые ягоды колючий падуб. Парменон скромно присел поодаль.

Не знаю, было ли так задумано, или просто пред­ставился случай, но в этот час мирной утренней тиши­ны, набухшей ожиданием, как весенняя северная река, мой отец впервые ступил за частокол иносказаний и намеков, чтобы обозначить наше стремление и место в мире. Не сводя глаз с ложбины в узорчатой рамке ли­стьев, я не тотчас уловил направление случайных слов вполголоса; отвечая на простые и как будто беспоря- дочные вопросы, я, полагавший, что держу экзамен, был удостоен исповеди и наказа, и гнев многолетнего настоя был по капле перелит из большого сосуда в ма­лый. Со временем, если оно не напрасный дар, наши спутники и встречные становятся прозрачней, мы уга­дываем в них, под маской мужества, простую игру тщес­лавия и корысти, но эта зоркость сумерек не всегда обладает обратной силой, огибая тайники сердца, где никогда не вершится суд. Или я слеп, читая чужую жизнь как заведомый список с собственной? Неправ­да, мне еще будет дано к полудню осознать все униже­ние родства с отпетым негодяем, бессилие уподобить­ся воздушным идеалам философа, воплощенным лишь на бумаге. Но я не хочу целиком уступить отца пред­стоящему разочарованию, и мне сдается, что именно безумие и бред, которых уже не вычесть из самой сы­новней памяти о нем, спасительны для его репутации. Впрочем, многое — то есть, на самом деле, совсем не­многое, но хотя бы нечто — из поведанного тогда и позже подтверждено документально. Переписка с Ла-беоном, с которым он свел знакомство еще в пору юношества, хранимая теперь в кедровом ларце в изве­стном мне доме на Эсквилине, не оставляет сомнений, что его республиканский пыл был не просто следстви­ем нанесенной обиды, для которой у лицемера, невен­чанного деспота, все-таки были свои, ведомые ему ос­нования.

Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и гово­рить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, — труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немно­гим умнее — равнять свое безмозглое прошлое по су­ровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань — призрачнее ветра, не­нависть — слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопс­кое чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благо­дарному миру, — недоноскам солганной свободы слиш­ком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще пред­ставится случай, и потому я до поры устраняюсь, пре­доставляя слово умолкшему — ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.

Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, трону­тый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомне­нием, не замаранное наветом Омера божество — воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и гро­ма. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных су­мерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеб­лются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой — не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе подне­сенной к губам флейты, серьезный не по годам от ста­рания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величествен­ные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.

Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием зем­лю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью — это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного — просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.

В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лих­вой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции соб­ственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бес­сознательную цель — не скажу подкупа, но залога бла­гонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни влас­ти, донести о посягательстве и ожидать награды, про­слыть спасителем устоев. Одиночество и одичание под­вигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевши­еся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых санда­лиях — я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости — так было у нас заведено, и меня скорее задело бы не­брежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недав­ней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирлян­дами и венком, отчего Постумий и безымянный под­певала, судебный стенографист с мохнатой бородав­кой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в лич­ных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто граж­данских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищ­рений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжи­мой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насес­тов раздували на стенах причудливые тени беседую­щих, многорукие и мохнатые, словно кошмары маля­рийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и непово­ротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна един­ственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, при­стальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня — ночь.

Утро настало солнечное и холодное, я загодя вык­лянчил его у отца и произвел в праздники, как и было на самом деле, хотя он проворчал, что такие отдыхи не в меру позволяют из снисхождения рабам, а свободно­му не пристало уклоняться от благочестия, намекая, что лучше бы я шел с ним в храм. Я ничего невероят­ного в таком объяснении свободы не усмотрел, но сми­ренно домогался поблажки ввиду близкого возобнов­ления занятий. И теперь я встретил это прощенное утро еще непуганым детским счастьем, таким завидным от­сюда, сверху, куда ему уже не взобраться, а сердце не помнит и никогда не вело дневника. В поздней юнос­ти, хотя все реже, можно быть счастливее, но уже и от себя не скрыть корысти. Я, однако, напрасно льщу сво­ему двенадцатилетию; хрустальной наивности было, наверное, меньше, чем мерещится, и пока я, вопреки обыкновению, скреб до визга зубы над латунным та­зом, усмирял маслом належанный за ночь вихор, обе­зьяной вертясь перед материнским зеркалом, пока я, на диво невидимке очевидцу, ваял на себе плащ почи­ще афинского Фидия, ему, этому сокровенному согля­датаю, я виделся иным, жившим когда-то прежде, или еще предстоящим, но в некоем уже завершенном, пер­фектном смысле, без выбора и судьбы, подобным кам­ню, и мое имя было для него именем камня. Да если бы он и признал протяженность моего пребывания, этим неизвестно что доказывалось, потому что момент был для него атрибутом места, и его собственное «сей­час» было неведомо где, а здесь время разваливалось на окоченевшие куски, как в историческом труде, ког­да автор показывает нам, в торопливо угаданной пос­ледовательности, лишь бездыханные головешки, кото­рые он извлек из золы забытого дерева. Посторонний недоуменно ступил в мою сторону и слипся со мной, став содержимым камня. Мы переглянулись — возоб­новленный прототип, вихрастый в зеркале и третий в тазу, муаровый и прозрачный. На потолке развевались сетчатые блики слез, снаружи верещали щеглы. Я при­готовился жить дальше, и вся задержавшая дыхание радость разом плеснула в лицо, когда, выплыв садом, который уже звенел на солнце, во дворе, где угрюмый Гаий распихивал по пыльным клеткам камешки, я уви­дел своего вчерашнего скакуна и Каллиста, державше­го повод. Плотник Диотим, напевая скабрезную арию, полок к амбару длинную рейку и с оживлением что-то на ней отмерял. У вкопанного в землю корыта кто-то учинял ремонт жеребенку, ковыряя кривым шилом нарыв на крупе; жеребенок норовил убежать, но спу­танные ноги подломились, и его продолжали лечить лежа, а он корил неласковую руку сухим стеклянным взглядом и пускал из ноздрей пузыри. Еще почему-то запомнились отворенные двери сарая с тюками льна, где, словно в рамке или в миме, двое рабов увековечи­ли исчерпанный диалог, один, вытянув ладонь и сде­лав лицом «вот то-то и оно», а другой, загнув пальцы к себе, — «так-то оно так». Я потом лет пять, оставаясь наедине, как заговоренный, разыгрывал эту сцену. Мы свели коня — все-таки это был мерин — по склону оврага, вместе вскарабкались в седло и тронулись к морю. Каллист обхватил меня за пояс, и я временами косился на его недоструганные фаланги. Коня — или, скажем, лошадь — то и дело сносило в шиповник, и мы исцарапались от лодыжек до локтей.

Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга наход­ками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил воп­реки январю, так что и мне ничего другого не остава­лось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой ска­лы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росис­то и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему де­вической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчи­вые сверхдобродетели.

Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады — вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего по­тенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже приду­манный триумф пропорционален достоинствам побеж­денного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста — двухцвет­ных, черных с янтарным ободом зрачка — светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые ша­лаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я ста­новился богом, чья сила слова облекает солганное не­минуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы про­должали, лежать под косым светом январского полу­дня, безмолвно благодарные друг другу за наше свида­ние. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к ус­тью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, от­чего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощети­нилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом со­рвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, не­известно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счас­тья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил при­дать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком до­лог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая сни­зу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к гу­бам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бе­режный шум моря.

По пути домой мы заблудились. Строго говоря, заб­лудиться было мудрено: дом стоял на изрядном возвы­шении, и не заметить его можно было разве что повер­нувшись спиной. Но пока мы несли восторженную чепуху, роняя поводья, лошадь, шедшая шагом, упор­но держалась берега и пропустила единственный пово­рот, а срезать через чертополох было безнадежно, и пришлось мотать весь клубок обратно. Мы, собствен­но, обнаружили промах лишь уткнувшись в речку, и даже тогда, по мелкости брода, могли ничего не заме­тить, но на плешивом пологом спуске лошадь вдруг вскинулась и жалобно задрожала. Среди прелых кор­ней у самой воды жирными кольцами лежала змея, полу проглоти в жабу, чьи судорожно сучащие ноги тор­чали из пасти, а раздутое с боков тело рельефно про­ступало на горле гадины. И хотя для страха оснований не было ввиду безвредности и очевидной занятости змеи, мерзкое знамение вмиг сдуло наше веселье. Я повернул, не в силах отвести взгляда от этой напас­ти. Под чешуей еще бугрилось невидящее жабье око, а сверху живые желтые глаза обжигали ненавистью. До тропы было подать рукой. У калитки Каллист спешил­ся и отстегнул щеколду. Жеребенок лежал на прежнем месте, уронив голову в корыто, и медленные зимние мухи облизывали черную язву.

Я стремглав скрылся в спальне, уже не намереваясь, просто не надеясь оттуда выйти. Слишком все сгусти­лось, слишком понятны были знаки обращенного в мою сторону гнева, и, лепеча околесицу подаренного няней заговора (кроме частиц, в нем было вразумительно только слово «псы»), я судорожно соображал, чья же нависла немилость, чтобы смирить удушливый ужас, хотя бы дав ему имя: то ли это нахмурилась Тюха, пред­мет сильных опасений на заднем дворе, то ли пасмур­ный Дит-Патер или кто-то из его исчадий. Ожидать поблажек от воображения не приходилось. В коробке под кроватью у меня ветшали кое-какие амулеты, дав­но не числившиеся даже в игрушках, — разные узелки, фигурки и фаллосы, осколки Сатурналий. Я располо­жил их вдоль двери и под окном, трепеща, что пенатам не выстоять натиска, но и такая защита никуда не го­дилась, разве для куклы, которую, натешившись, все равно однажды швырнут псам. И я вновь без умолку бубнил нянькины наветы, рассеянно возвышая голос и тотчас глуша до шепота, чтобы никто не вошел и не помешал мне держать оборону.

По ходу фортификации я безотчетно припадал пе­ред окном к полу, остерегаясь грозящих оттуда неви­димых снарядов, но сведения о происходящем все же урывками поступали. В саду, в розовом блеске низкого солнца, Юста скликала с качелей мешкающую сестру, а Гаий, которому Диотим смастерил из прутьев и тря­пок утлое подобие стрекозы, чванился этим чучелом и с натужным жужжанием запускал его на какой-нибудь десяток футов.

И вдруг сверкнуло, что это наверняка он, его адское изощрение, потому что больше нет у меня злопыхате­ля предстательствовать перед мраком! Такое по силам любому: нацарапал три слова на черепке и оставил у алтаря или просто на перепутье. Разве не за мою друж­бу поджег он Вирия?

Эта ослепительная мысль продержалась на плаву лишь мгновение, но не будь я тогда в изгороди страха, мне было бы нипочем выбить ему глаз и много хуже. На наше взаимное счастье, слишком ласково сияло солнце, слишком льстила судьба два долгих дня, до злополучного болотного наваждения, которое еще не­весть кому было послано, — при мысли, что Каллисту, сердце, уже замедлившее до виноватого шага, вновь натянуло постромки. Под крышей дома, где оно гулко ночевало все свои двенадцать лет, разнесся голос отца, веля подать свечи, и бред разомкнул объятия, мальчик вспомнил, что ему, невзирая на краткость возраста, уже определено родительской властью будущее Брута и красивая смерть на страницах истории.

История лжет, но злейший лжец — собственная па­мять. У лжесвидетельства или желания выгородить под­лых предков есть хотя бы то трогательное достоинство — если угодно, изъян, — что заблуждению подлежат не все, очевидное исключение составляет автор, а пуб­лику тоже не всегда возьмешь голыми руками. За вы­четом этих понятных случаев, получаем два разряда не-изобличимого поголовного обмана. Историк, тем ис­товее, чем он честнее, собирает скудную жатву лжесвидетельств, опровержения которых не приходит­ся опасаться за давностью обстоятельств и смертью обеих сторон, греческий гений стрижет события под гребенку твердых воззрений, а простофиля римлянин приводит на равных взаимоисключающие факты, слов­но дело и впрямь могло обстоять двумя различными образами. Капитолийские записи сгорели, изрешетив время рваными дырами, но честный историк косит не там, где посеяно, а куда досягнет серпом, и выпекает поколениям плевелы.

Но память поступает бессовестнее и тоньше, извле­кая на свет беззащитный случай, как рыбу из воды, и он дохнет и смердит на увековечившей бумаге. Или протяните прозревшему изжеванное сеткой тельце пя­деницы и объясните, что эта вещь когда-то летала. На пепелище прошлого откапываешь бронзовую дверную петлю — но где же дверь и державший ее косяк? Это уже не твое прошлое, живший там — уже не ты, вам не разделить имущества, и мемуарист распродает краденое. Пернем, однако, эту древнюю мысль какому-нибудь Карнеаду и продолжим наши торги.

Дня два после исповеди на охоте тема предстоящего подвига в наших с отцом беседах не поднималась. На этот раз он, видимо, ждал инициативы от меня, слабо расположенного в ту пору к героизму, и терпеливо не­доумевал. Как ни беспрекословна родительская воля, с меня причитался по крайней мере кивок согласия, ибо заговор требовательнее родства, а твердыня, на кото­рую подразумевалось посягнуть, уже вобрала прерога­тиву вселенского отцовства — «и ты, дитя?» Но я жил одним головокружением, поработив себя безудержно­му чувству. В предвкушении повторного побега за пе­риметр рассудка — побега, пока отодвигаемого моим суровым распорядком, — mbi с Каллистом подстраива­ли себе ежечасные встречи, в деланом удивлении на­стигали друг друга то на току, то за зимним загоном, а то и вовсе в саду, где у колен Артемона брат и сестра прерывали греческий распев, а учитель строго взирал на наши нарочитые ужимки; и с визгом, который в иное время скорчил бы меня мучительным стыдом, мы давали за амбаром волю рукам. Чего только я не на­плел ему в этом коротком угаре, чего не насулил — разве престола в Асии, но уж как пить дать братство по оружию и благосклонность Иоллады, раз уж прежде разменял этот краденый денарий. Каллист бил меня в бок и смеялся прерывистым птичьим смехом, далеко откидывая голову и обнажая щербины рта.

В канун январских Нон, эту печальную нашу годов­щину, мы с отцом по его настоянию отправились на виллу, где мне был преподан излюбленный урок хозяйства из «Сельского дела», а на обратном пути взяли долгий крюк к Сагунтской дороге. В пути, пустив ло­шадей шагом, он в обычной своей манере начал с «Филиппик» Демосфена, предмета тогдашних штудий с дядькой, и плавно повернул назад к новогоднему раз­говору, а я, подведенный к этому всем воспитанием, мужественно изъявил неизбежную готовность.

В ветреном высоком воздухе три каменные башни подпирали небесное нёбо одинокими зубами старца. Я загляделся с седла и чуть не покатился наземь, когда отец, резко осадив, вдруг ударил ладонью о бедро и пронзительно вскрикнул как подбитая сова. Памятник, как бы алтарь, был высечен из нумидийского желтого мрамора с рельефной женской фигурой, простираю­щей руки к Просерпине, а вокруг во все времена года росли цветы, о чем кипела неустанная забота. Но те­перь цветы были тщательно вытоптаны, словно там пасли слона. У самого подножия стелы лежал ком экс­крементов, а по мраморному рельефу тянулись бурые полосы ненависти, нанесенные безусловной пятерней.

Я взглянул на отца: его лицо было серо как сумер­ки. Здоровой рукой он зачерпнул клок жухлой травы и принялся яростно оттирать следы кощунства, но пят­но лишь поредело и расползлось. В стороне меж стеб­лей тамариска тускнела лужа; я раздвинул ряску шля­пой, потому что больше было нечем, и принес мутной воды. Вдвоем мы вскоре привели памятник в порядок и, как могли, очистили поляну, ставшую теперь похо­жей на выбритый лишай. Мы работали молча, не глядя друг на друга; я сглатывал непроизвольное, как бы по­стороннее всхлипывание, но оно лишь перешло в ико­ту, с которой уже ничего нельзя было поделать. Отец поднялся с колен, отряхнул безнадежно замаранную хламиду и велел мне что есть духу мчать домой, учи­нить расспросы, а сам отправился в прайторий. Я и впрямь никогда прежде так не гнал коня, и мой ходкий мерин пару раз чуть не оставил меня в канаве, хотя настоящей нужды в спешке не было — на взгляд злодеяние выдавало трехдневную давность, но обратить внимание отца было неловко. В продол­жение всего этого горячечного отчаяния мысль о мате­ри не вспыхнула ни на мгновение, ужас возможного мотива был невообразим, и только свинцовый свод января все тяжелее ложился на плечи, подломив Скипионовы зубы. В сотне шагов от ворот я соскочил с седла и, недоумевая по поводу дальнейших мер, повел мерина под уздцы.

Внезапно из-за кизиловых кустов донесся тихий свист. Поискав, мой взгляд уперся в несусветное лицо Сабдея: он подмигивал, как-то одновременно обоими глазами и ртом, и знаками советовал следовать за со­бой. Я был еще слишком далеко, чтобы хорошенько огреть его плетью, и не нашел ничего лучшего, как с напускным достоинством, без видимых авансов, при­нять его ехидное приглашение, но прежде оттянул время и аккуратно привязал мерина к шесту, пока Сабдей терпеливо переминался в тени. Подведя меня к амба­ру, где на днях вязальщики изобразили памятную пан­томиму, он указал на щель в рассохшихся досках и от­ступил в сторону.

В амбаре было темно, но из щелей шли Полосы ос­мелевшего перед закатом солнца, которые постепенно растворяли мрак и бодрили зрение. Каллист на полу-четвереньках опирался на тюки, а припадающий к нему сзади Эвтюх энергично качал бедрами. Его подоткну­тая под пояс туника выбивалась от тряски, и он нетер­пеливо подбирал ее, завороженный толчками невиди­мого мне орудия. Темная тугая задница управляющего, в жилах и подвижных желваках, была на диво под стать его угловатому черепу, а шершавые клешни любовно елозили по коже поясницы, помнившей и мою ощупь. В тисках этой бычьей ласки Каллист тянул голову на­зад, закатывал зрачки, проворным языком огибал губы, словно сцинк на солнцепеке. Эвтюх оставил на миг свою неутомимую поршневую работу, что-то пробур­чал, и Каллист льстиво закатился привычным птичьим смехом. Переползшая световая черта заиграла на уз­ком заду влажными самоцветами.

Я пробовал отпрянуть, опрометью скрыться, но мышцы окаменели. В ухо зловонно запыхтел Сабдей, в его осклабленном рту поблескивали пузыри. Я добела стиснул пальцы на древке плети, но не смел выдать себя ее звуком. Бурные выдохи Эвтюха перешли в глу­хое уханье; Каллист вторил ласковым визгом. Извив­шись, он перебросил руку через шею старшего, и его утлое отроческое достоинство все шире раскачивалось внизу. Дальше мешкать было опасно, и я на бесчув­ственных ногах заковылял прочь.

Сидя на постели, я глядел не мигая в меркнущее окно и силился собраться с мыслями. Скоро предсто­яло вернуться отцу, следовало приступать к расспро­сам, но свежая боль далеко отодвинула прежнюю, о которой я был готов забыть ради мести Каллисту. Ос­квернитель праха, кто бы он ни был, уже наверняка избежал воздаяния, а предательству не было искупительной цены, и суд в сердце совершился. Мысль о снисхождении возбуждала брезгливую дрожь. Неиз­бежный вывод ослепительной искрой свел концы во­едино.

На подкуп Сабдея ушла вся скудная наличность, четыре денария и два асса, шестьдесят шесть воробьев и в придачу замечательные кварцевые кости — я жад­но унаследовал их от брата, но сердце не дрогнуло. Средств на вербовку Иоллады, порученную ему же, уже не было, но я не питал на ее счет особых опасений. Идею второго свидетеля выдвинул сам Сабдей, для вя­щей достоверности и во избежание пристрастного доп­роса, исключенного в случае очевидной любимицы. План сработал безукоризненно — отчасти потому, что было естественно искать злодея в кругу домочадцев; и если донос Сабдея привел отца в недоверчивое замеша­тельство, оно, как мы и предполагали, было побеждено одним утвердительным кивком Иоллады.

До утра изобличенного Каллиста, охрипшего от слез, продержали в погребе. Я лег в постель с твердым наме­рением выспаться и не упустить ничего из предстоя­щего, но меня всю ночь выталкивал наружу неотвяз­ный, как лихорадка, сон. Я спускался отвесными пере­улками к фору Августа, совершенно голый, и прикрывал лицо сгибом руки, стыдясь и силясь остаться неузнан­ным. Передо мной на брусчатке у храма Минервы воз­никал Постумий — он сидел орлом, подобрав одежду, и его жирный живот наподобие фартука вис поверх срама. «Вот он, вяжи!» сдавленно кричал облегчающий­ся, и я бросался наутек сквозь неведомо откуда набе­жавшую толпу. Все лица искажала жуткая ненависть, и нсе вторили: «Вяжи!», но сами смирно стояли вдоль стен, а я, как загнанный заяц, кидался в каждый проем или арку, но пути прочь не было, и я просыпался.

Доставить Каллиста в эргастул было поручено двум дюжим скотникам, а поручал сам Эвтюх, чему я был свидетелем из-за угла, опасаясь, что именно в этом пункте плана может произойти обвал, но если под носорожьей кожей вилика и блуждали частные чув­ства, снаружи заметно не было. Возможно, он имел спои резоны скрывать известную мне склонность, но, скорее всего, многолетнее повиновение давно взяло верх над всеми потугами инициативы. Пленник был тощ и взъерошен, как брошенная в воду кошка, и с него водорослями свисали зеленые бронзовые цепи.

Я тайно двинулся вслед конвою, рискуя навлечь гнев за неминуемый пропуск уроков, и, как на грех, Парме-нон, очевидец начала экспедиции, проводил излишне пристальным взглядом. На Каллисте висела мешкова­тая в землистых пятнах роба с дырами для рук и голо­вы, он был несуразен в своих бутафорских оковах, со своим ражим эскортом, и, пока его вели по городу, жители, бросив дела, послушно шли глазеть на свято­татца. Я ежился, отгоняя лопатками, словно мул слеп­ней, воображаемые взгляды, но это были миазмы сна, на самом деле толпа ободряла. У ворот острога, где преступника передали страже, выяснилось, что нака­зание назначено в шестом часу; мне, стало быть, гро­зило опоздание и на отцовские занятия, передвинутые по случаю зимы к обеду, но воспаленное любопытство не давало спуску. Задней оградой двору эргастула слу­жил просто срезанный утес, как я подметил еще в пору ученых досугов у стены, и теперь, пока толпа разоча­рованно редела, я тихо прокрался на склон и затаился в кустах, в каких-нибудь тридцати футах от столба с Каллистом. Лежать было жутко неудобно из-за крутиз­ны склона: кровь приливала к темени и я рисковал скатиться кубарем во двор. Каллиста привязали ко мне спиной, и он полувисел, прижимаясь лбом к столбу. Держать голову на таком отлете было тяжело; я утк­нулся лицом в землю и некоторое время созерцал кор­ни травы и патрули фуражирующих букашек.

Меня разбудила неожиданная жара и сухость во рту. Глянув перед собой, я понял, что едва не опоздал: в дверях темницы стояли два солдата и тихо совещались. Один, пониже ростом, держал тяжелую плеть со мно­жеством узлов. Подойдя к осужденному, он с каким-то бережным вниманием осмотрел его со всех сторон, а затем резко разодрал на нем тунику, и она упала к под­ножию столба. Взлетевшая плеть сухо щелкнула как

бы совсем в другом месте, спину Каллиста мгновенно пересекла алая полоса и стана на глазах темнеть. Но­вый удар аккуратно лег в след прежнего. Каллист взвиз­гнул и запричитал скороговоркой, с каждым щелчком все тише. Он пытался упереться в землю обвисшими ногами, но лишь судорожно чертил ими в пыли. Сол­дат стегал истово, но без надсады и чрезмерного усер­дия — видимо, жара донимала и его. Он отошел к две­рям, отер лицо и глотнул из глиняной кружки.

Из моей покатой засады я следил за расправой в пристальном оцепенении, не обинуясь сомнением или судом, как свидетель необходимого естественного ка­таклизма. Накануне я начерно положил прекратить месть где-нибудь на полпути, в точке компенсации, наивно веря, что автор событий остается им хозяином. Теперь же, зацепив ступни за каменные выступы, я наблюдал за исчезновением недавней жизни не угры­заясь и не злорадствуя, и, пока она гасла, игла света сквозь черную шерсть вселенной, все шире и жарче разгоралась моя, словно восполняя убыль соседнего пламени. Тело тяготилось и скребло горизонтальную преграду грунта, но в душе, где обнажались непрелож­ные скрижали зла, было ясно и правильно, и я прися­гал скрижалям.

Приумолкшая было плеть вновь подала голос. На­казуемое висело теперь не переча, в нищенских лоску­тах отставшей кожи. Снизу светлую пыль прибило ро­зовой росой. Солдат пытливо глянул в бессловесное лицо, поддел ножом пеньковые путы, и прежнее вмес­тилище жертвы, минуя суставы, заструилось к ладно обутым ступням воина.

Сизые круги, уже давно стоявшие в глазах, заволок­ли день, и я невольно отвлекся, а когда вновь обрел зрение, солдат сидел на корточках и жадно закусывал с тряпицы хлебом и сыром. Я впервые вспомнил о припасенных смоквах, но желудок предостерегающе сжал­ся. Тело казненного плоско стелилось у столба, а кру­гом шероховато гудел жаркий воздух — местные мухи приглашали товарок на пиршество.

Кто-то тихо коснулся моего плеча. Я поднял неудоб­ную голову: в зените плавали синие глаза Иоллады, длинным ливнем падали ее перламутровые серьги. Мед­ленно-медленно, изо всех сил, я отделил тело от при­росшей скалы и тронулся прочь, не оглядываясь на ше­лестящий вниз щебень.


IV

Мы отправлены из мрака в темень, безучастное око природы узкой полосой высвечивает обреченное коче­вье. Еще оглянись с любовью на бедные лица близких, подтяни сползший скотский вьюк; еще повремени на гребне, мереща годы спокойного спуска, города славы и заслуг, но уже опрокинуты звезды в бездне, и под ступнями пустота прерывает дление, сдвигает мнимую ширину. Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь не­скольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с мате­ринской тьмой, и во всей одинаковой вселенной ста­нет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одер­жавший победу над тщетной ревностью безвестен в об­щем числе.

Иногда подумаешь — смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю импе­рии, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба; или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени ки­битки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентименталь­ные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту уго­раздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться — в нелепом не по мерке плаще досужей вы­думки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни.

Кажется, нет гаже изжоги, чем от их тепленького литературного пойла. Кто втемяшит ослепшим, что самая скудная судьба подагрика в заштатном Херсонесе неисповедимее и ярче любых чернильных див, что все их милетские мерзости, запятнавшие воинство Красса в глазах парфян, наивнее грошовых ласк александ­рийской бляди? Жизнь блекнет на плечах глупца от ежедневной носки, он норовит схорониться в убогом лесу вымысла, частоколе увечных каракуль, которыми ему подобный позорит божественный промысел. Но где-нибудь ночью, в клоповнике курдского странноп­риимца, объятый скукой и бедой, вдруг задохнешься от беспомощного восхищения, что наконец существу­ешь. Шорох буковой листвы над растаявшей крышей, голод многодетной лисы в норе, ожидание встречи с кем-то близящимся, с кем разделить счастье дыхания и всю невероятную и единственную пору времени.

Я вернулся на родину, где никогда прежде не был, я узнан и любим звездой, которую возвело над горизон­том мое рождение, — как же темно нам было в разлу­ке! Пусть затмевается имя кривляки, жгущего вонючее полуночное масло на потребу мертвым, — я живу на­всегда в коленопреклоненных строках, изо всех сил, навстречу золотому зареву космоса.

В марте, в канун Квинкватрий, мы выдали Иолладу замуж — ее взял отцовский отпущенник, вместе с воль­ной и всем остальным, чем изловчился снабдить Эвтюх. В замужестве я видел ее лишь однажды, за неделю до отъезда, на играх, которые закатил пропрайтор Ге­нию Августа, завершив летний объезд провинции. То ли я слепо задел ее плечом, то ли это она меня оклик­нула, не могла не окликнуть, чтобы в последний раз содрогнуться над обоюдной и уже гаснущей в чертопо­лохе пропастью. Наверное, все-таки я, потому что она вначале глянула сквозь и даже миновала в толпе, но тут же обернулась и осветила слабой улыбкой, в кото­рую я вчитываюсь теперь издалека в попытке разли­чить письмена на песке, вылизанные первой волной. Она никогда не взыскала долга, никогда не предъяви­ла к оплате беспрекословную жертву детской любви и теперь кротко сокрушается об этом в чужой памяти, навсегда оказавшей ей гостеприимство. Наяву же, то есть с оборотной стороны век, она о чем-то спросила, может быть о здоровье отца и всех наших, и я заметил, как отяжелело нежное лицо и припухли запястья. Ка­жется, она уже была беременна. Рядом, растопырив объятия, образовался муж — его, впрочем, я встречал не раз среди наших немногих утренних гостей, мы даже как бы приятельствовали: я на правах отцовского сына, он же — благодаря мечу и шлему, предметам тогдаш­ней наивной зависти; он служил в IV Македонском, но потом, похоже, стал искать где лучше и нашел. Во всяком случае, в год мятежа, когда и наша луна над Реном набухала кровью, докатился слух из Паннонии о кентурионе Лукилии по прозвищу Подай-Другую, за рвение разорванном солдатами на куски. А может, и совпадение, какими злорадно изобилует судьба, но все же подкупает невразумительной логикой: как бы после­днее письмо Иоллады, подписанное такой же кровью.

Как непослушно ложится жизнь на подостланную дохлую бумагу, как развеществляется под пером и тем не менее каменеет! Где раньше размывало любые бере­га, теперь тщательно пролегает узкое русло в напуск­ных нарочитых излучинах, которых не замечал, проте­кая, и которые, наверное, навязала костяная память соглядатая, без обиняков и недомолвок. Первая карна­вальная поблажка; нетерпеливый побег в скорое юно­шество; крепкий конный контур деда среди астурских холмов; журавлиный отлет в плоскую синеву с жерновом наследной ненависти на шее, — это было, пока последний очевидец не смежил навсегда глаз, но не сходятся очертания черепков в рассыпанной детской угадайке, наше бледное больше не дышит, не шеве­лится наше сплюснутое. Даже если сощуриться, чтобы не замечать зазоров: отчего этот щуплый в лиловом на площади именно ты, если площадь застроена, прежнее платье истлело, и уже на ином, раздавшемся лице вос­ходят тусклые глаза старости? Как зябко сомнению и тесно в груди от тех, кто до тебя не дожил! И как пе­чально в конечном счете, что самых незабываемых уро­ков нам никто не задавал.

Я вновь сажусь за черепки и терпеливо складываю: топот, повод, хвост... В Календы апреля, неуязвимо для плоских сезонных острот, к нам прибыл отроду не ви­данный дед-кельтибер Лукий Бригаик.

Мы сидим, примеряясь к вечеру, под навесом на месте сосланной конюшни. Серый весенний дождь хлопочет на соломенном скате. Отец отставил кружку со стынущим тимьянным вином и вполуха внимает ученой глоссе Артемона, Юста неслышно поет над шитьем. С севера набегают голубые холмы покоя, и короткий жест в сторону невысокого орла над оливко­вой рощей раскалывается на сотни пристальных поз в медленном и вечном царстве Сатурна — так естествен­но воздвигает память это совместное сидение без тре­щины звука, как бы итог многодневных упражнений. Внезапный визг разводит наваждение: из сумерек сада вылетает лохматый любимец Луп и, бдительно выгнув бег дугой в нашу сторону, перемахивает плетень. Как остро дорожат напоследок глаза навсегда уходящим — мы с братом, в каком-то блаженном отчаянии, пере­глядываемся, без тени ненависти, впервые за много дней и, может быть, в последний раз. Если откинуться кру­то назад, видна тропа через овраг — со стороны дороги движутся семь всадников, четыре вьючных мула и се­рая лошадь на поводу в пестрой попоне. Дождь за не­надобностью прекращается.

Все задвигались, торопясь навстречу, — близнецы просто стремглав, а я, в спазмах достоинства, уступил было полкорпуса няне, но тотчас сторицей наверстал. Визит не постиг нас неожиданно, а последние два дня, после известия из Илерды, готовились уже вплотную. Этот дед, хотя и урожденный варвар, был лицом не без значения, через Агриппу стал известен Палатину и в этом качестве оказал нам возможную защиту от ревно­сти сатрапа; впрочем,издалека немудрено преувели­чить. У порога отец отстранил нас спокойным взгля­дом, меня бросило в краску, но чуждый стыда Гаий не погасил в глазах высокомерного любопытства.

Поглазеть, однако, было на что. Впереди, на пегом жеребце, высился оливковый от раннего загара иберский воин, пугало моего пращура, принятый сослепу за главного гостя, но безусловно моложе, сущий колосс по меркам своего малорослого племени — даже спе­шившись, он оказался немногим ниже себя конного, — мой дядя Секст Бригаик. В надраенных бронзовых поножах, с железным рельефом волчьего оскала по­верх плотной кожаной кирасы, с тонким копьем цель­ного литья и филигранной фалькатой на поясе, он слов­но сошел с вызубренных страниц Квадригария или Кенсора. Я потому и вхожу в несвойственные подроб­ности, что теперь в наших краях ничего подобного не встретишь, да и тогда в нем читался, пожалуй, некото­рый надрыв иберской архаики в ущерб пожалованно­му всадничеству с Апеннин. Его ровные черные воло­сы рассыпались по плечам; у остальных участников мас­карада, кроме коротко стриженного деда, они были гладко зачесаны и забраны сзади в сетки.

В сравнении с дядей дед Лукий был сама простота. Без броской грации в седле, в серой выцветшей лакерне, которая, распахнувшись, все же приоткрыла широ­кий испанский пояс с двойной серебряной пряжкой, он со вздохом отвел услужливые руки дворни и грузно соскочил наземь. Кто-то собирал поводья отправлять тяглый скот на виллу — у нас теперь недоставало места на такую экспедицию. Затем — хореография привет­ствия, поцелуи, тонкая смесь почтения и достоинства. Мы топтались в стороне, усердствуя стать объектом внимания, посильно украсить собой церемонию встре­чи. Лукий обернулся, не колеблясь выбрал меня и, нео­жиданно легко оторвав от земли, усадил в собственное седло, как на козлы, чтобы пристальнее вглядеться. Я поздоровался, гнусавя от смущения, и покосился на отца, но не нашел руководства в его ровной улыбке.

Нам постепенно становится тесно на этом испещ­ренном пространстве, скоро не хватит места выдохнуть. Маршрут отрочества стиснут в пучке параллельных, с флангов наваливают новые, и совестно оттолкнуть, потому что умершие и еще ожидающие участи велят засвидетельствовать присутствие, сапогом заклинива­ют щель будущего, чтобы хоть так не прекратиться. Кто впустил Постумия и шестерку стенографиста с полным подолом объедков? С какого черного хода заб­рел этот Диотим и, толком не оглядевшись, растаял в сумерках навеселе, в долгожданном войлочном чепце, с прибауткой Публилия в щербатой теснине пасти? Жизнь, начатая в одиночку, с годами разрастается в общественное поле, где всякий расторопный расстав­ляет межевые камни, выгуливает пердящий скот, топ­чет чужие дни и месяцы. В плотном легионе поселен­цев светятся редкие лица близких: вот навсегда девя­тилетний старший брат, вот мать и отец, вот мой таинственный дед Лукий.

Годами его бесспорное существование за длинной изгородью горизонта было для нас трюизмом, как не­обходимость четверки между пятью и тремя или реаль­ность родительного падежа, факт, с которым нечего делать. Рельефнее он стал проступать по смерти мате­ри, в неясной для меня тогда переписке с отцом по поводу аренды рудников и наследства. Чтобы этот ко­нец не повис в воздухе, объявлю наперед, что перего­воры ничем не увенчались; но у меня, накануне разлу­ки с родиной, выпала с ней замечательная встреча. Мне предстали гонцы сбывшегося сна, всадники, спетые в материнской легенде, мгновенно впитав потуги детс­кого воображения, и я, никогда таких не видевший, вдруг внушил себе, что знаю о них больше, чем позво­лено заподозрить, что они именно из той жизни, ка­кую им подобало приписать, еще не удающейся мне, мудрой и мужественной, затмевающей инфантильный лепет Вирия. Наутро, отбившись от обстоятельной Юсты, я выбегаю в сад, где богатырь Секст в бронзовой кирасе мышц окатывает себя ледяной водой из нимфея, а Лукий, поросший густой и неповоротливой тенью, лаконично окликает его со скамьи в проеме колонн. Словно причастные унесенной в могилу тай­не, они не прячут от меня своего иноречия, и я готов объявить собственную посвященность, напев то немно­гое, что уберег от матери. Но за годы внутреннего повторения это музыкальное заклинание облеклось сво­им частным смыслом, который было стыдно делить с посторонними — особенно с теми, кто мог вернуть ему первоначальную непритязательность.

Расположение к гостям не было всеобщим. Дядька предсказуемо двинул фаланги света противостать вар­варскому затмению, расчехлил Саллюстия, глазами звал отразить натиск, не смея в отсутствие отцовского изволения распорядиться гласно. Диалог с Персом, как я втайне прозвал меньшого брата, завела в окончатель­ный тупик ненаглядная серая лошадка, преподнесен­ная мне Лукием на второй день визита. С тех пор вся­кие бывали у меня под седлом, даже чистые арабы, но Кулхас, сокровище восхищенного отрочества, заранее и навек посрамил их безмозглую красоту. Наслышанный о секретах астурской дрессировки, я все же не мог отмахнуться от мысли о колдовстве, когда этот ладный конек, по звуку заученных наспех испанских команд, застывал на месте и трогался без поводьев, опускался подо мной наземь при виде воображаемого врага и бес­прекословно вставал в атаку. Я был форменным образом влюблен и ночами проникал в стойло преданного опале мерина делить с Кулхасом его чуткие сны. Но заготовленному перечню совместных подвигов не пред­стояло сбыться. В первый же месяц моего отсутствия кто-то из дворовых неумех опоил коня после долгой выездки, и ухищрения присланного Постумием хвас­туна коновала пошли прахом. Раба по моему настоянию клеймили и отправили на рудники, но вражеская кровь не остановит собственной.

Это здесь, пожалуй, и пролегло непоправимое, на­всегда стемнела стена между мной и братом. Раньше, пускай все реже, в ней попадались прорехи и недо­смотры, бывало, мы часами предавались безотчетному ребячеству, великодушно ссыпали победителю сладкие трофеи, сдавали, не ропща, города и твердыни с тем лишь, чтобы внезапно наткнуться на исходный пункт и, встрепенувшись, замереть в грозном всеоружии. Серый Кулхас положил конец промежуткам мира, хотя Персу не пришелся впрок и отставной мерин — он был еще мал для верховой езды, да и впоследствии не особенно стремился.

Странно, что кончина Каллиста, в чем-то нас урав­нявшая, тоже ничего не наладила. Все уже слишком определилось, он видел во мне теперь не друга игр, а досадное препятствие собственной безуспешной био­графии. С тех пор, за годы истекшего существования, я воплотил в нем все пошлое зло мира и уже не впра­ве, на рострах зрелости, входить в его детские обсто­ятельства, чего не умел в разгар событий, но теперь не спросить миновавшее исчадие, в чем когда-то ока­зался неправ.

Ехидное хихиканье в затылок отрывает от созерца­ния героического дяди. На качелях, как по обе сторо­ны зеркала, сидят Перс с Лукилией, уперев в меня четыре одинаковых прозрачных глаза. Не отводя сво­их, юный негодяй разжимает клешню и беспощадно щиплет сестру за ягодицу, она испускает искренний вопль боли, но сидит смирно и не отрываясь пялится на меня. Чувствуя адресованную себе издевку, но не постигая механизма, я тоже не уступаю в оптическом поединке. Вялые локоны брата усердно взбиты няней под Александра, он намерен в скором времени нра- питься женщинам, и я, кажется, понимаю, кто пал первой жертвой.

В третий день Нон мы давали несвойственный для себя званый обед — может быть, первый после моего охотничьего апофеоза. Консульское место, прежде в шутку жалуемое Постумию, на сей раз занял квайстор Граний — не отличать застолье чином, а потому, что был, при всей скромности выбора, пристойнее прочих для казенных надобностей деда, которого и поместили слева. Оба, и Лукий, и Секст, были теперь в пример­ных тогах, без иноземных регалий — только узел волос в сетке изобличал чужака. Его латынь, впрочем, не ус­тупала моей, а деду вынужденное немногословие сооб­щало ту веселую солидность, которую отмечал впос­ледствии мой бедный друг, еще до нисшествия суме­рек, в халдейских старцах и гюмнософистах с Инда.

Отцовское место решительно пустовало — сам он, попреки административному гостю, сидел на стуле ря­дом со мной и сухо отпихивал венок, подносимый ко­роткопалой лапой с нижнего ложа. Возлияния возгла­вил хозяин и, не моргнув, срезал историю лет на сто, но первые тосты раздались известно за чье здоровье — даже от Лукия поступил взнос, несмотря на скудость грамматики, — официальное присутствие воспламе­няло преданность, и я, искоса следуя авторитету, при­хлебывал при каждом всплеске аплодисментов. В гру­ди уже лежал камень мести и свободы, но пользовать­ся им без подсказки не выходило. Пока опорожнялись чаши и общество перемещалось к возможным верши­нам веселья, пока оторвавшийся на три столба Граний осаждал сиротскую тушку дрозда и другие дары завер-бованного по случаю на форе кулинара, во мне буше-вал невнятный антагонизм генеалогии, гражданский конфликт между мятежом исконной половины и при­шлой верностью, чуждой навеянных фиктивной историей и безнадежно поздних сомнений; диапазон этих раздумий был по плечу Серторию, преуспевшему паче ожидания, но я, пожалуй, вновь пренебрегаю време­нем и возрастом — эта ветвистая мысль не могла взой­ти в столь невозделанном месте. Однако и в тени, за периметром будущего света, урок зрению был резок: воин-варвар в рытвинах проницательного лица, пра­щур крепнущего оплота с нелицемерной здравицей в кубке, и подле — наплескавшийся по обод эмиссар, сеятель смуты в уже соблазненном сердце, выгребаю­щий птичьи ребрышки из засаленных морщин тоги. Третье присутствие справа опаляло аурой гнева до ко­стной боли.

Разошлись рано, по старосветскому обыкновению, хотя и сильно затемно ради Грания, который, улучив выпорожниться, впал в некоторое подобие и норовил самосильно возместить веселье куплетцами на легионный лад о теще первокопейщика, падкой на безотказ­ные ласки, — лагерные скабрезности, невесть откуда сиротствующие в чиновничьем зобу. Во взгляде деда нельзя было доискаться досады на неуспех негоции; прямой и темный, он парил в ореоле масляной гари, с почтительной улыбкой в сторону звука власти. Вышли за порог, под железный натиск апрельского ветропада с сучьев чудящегося вверху всемирного дерева; мой одичавший слух перемежал вой этого воздуха кощун­ственным шепотком отца, шелестящим с нестерпимой достоверностью и восходящим в черном громе ветра до болевых регистров. Оцепенев, я всем телом робел обер­нуться.

Граний, которому искусство стоять давалось доро­го, принялся загребать руками, чтобы уберечь землю в горизонтальном месте, но тут высвободилась пола в замытых мызгах желчи и, словно тирренская хлябь, накрыла путешественника с ушами. Суша ушла вбок. Сзади Секст выставил руку спасти равновесие, но ближний ликтор, спросонок или осатанев от ветра, истол­ковал неверно. Треск фаскии серединой древка о пред­плечье поправимым увечьем пресек помощь, и квайстор беспрепятственно расслабился навзничь в шерстяном коконе. Единственная надо мной власть тисками сдавила запястье и заперла в горле горький крик. Дядя подхватил притихшую плеть руки и стоял как бы в лояльном недоумении, пока все мы, сколько там ни было, словно пристально переглядывались впотьмах поверх возникшего неудобства. Слепота деда, мешкающего у притолоки, пронзала навылет. Медлен­но, всей позой избегая повторного недоразумения, отец ступил к Сексту, обнял его за талию и повлек в дом, не оглянувшись и не сказав ни слова, будто было некому и не о чем. Мигом задвигались и остальные гости, су­нули в носилки горизонтального Грания и трусливо растворились в пространстве. Я остался последним, растолкал по местам уже ненужные жесты и выраже­ния и прислушался в просвете бури к тревожному ржа­нию Кулхаса, к причитаниям пса. С обнажившихся вверху вселенских ветвей медленно ниспадала звездная музыка Арата.

Наутро постучался слуга с извинениями и даже предложением наказать не в меру бдительного воителя, которое наш встречный такт неминуемо отмел. Хотя потерпевшая партия была навеки уязвима в отцовском пункте, прайторий, видимо, рассудил избежать обострения с обнесенным стеной фавора дедом, а его коммер­ческое ходатайство было мгновенно пересмотрено в самом благоприятном свете. По счастью, на месте не­доразумения не оказалось никого из свиты Бригаиков — испанцы попроще, не изощренные милостью ми­ротворцев, в ту пору еще имели обыкновение решать такие вопросы без поблажек. Секст, ужаленный вспышкой взаимного великоду­шия за свой счет, пару дней взъерошенно метался по саду и протоптал там длинные мили; его габариты и раненая мощь вызывали у Юсты приступы паническо­го хихиканья. Педагог, вопреки прежнему, сунулся с утешениями и внезапно заложил на отшибе цивилиза­ции аванпост Стои.

Миновали Иды, и мы с отцом, пополнив состав попятной экспедиции, неторопливо отбыли в дальние владения деда. Ночевали вначале часах в семи от дома, отдав полдня породнившим могилам, каждый прино­шением по завету предков; впрочем, Лукий, в угоду тоге, умилостивлял обоюдно. Я совестливо постоял над прахом брата в тени материнской стелы, пальцем вы­верил розовые гранитные буквы напрасного имени, — в сердце нависла пустота и свобода, и стало ясно, что остальная жизнь позволена только живому, а ушедший уже лишен в ней доли. Теперь в горле першило не от урона, а от страха навсегда остаться здесь. Напротив, прежде пропущенный заплаканным взглядом, торчал шершаво отесанный камень постороннего горя, адре­суя беспечному юношеству расхожую присказку смер­ти: «Я не был, я был, меня нет, мне безразлично». Отец опростал голову, протер чашу и указал глазами в пас­мурный свод: с запада вздымался ястреб, суля успех.

Не вхожу, пропади этот Перс, ни в чьи сучьи обсто­ятельства, кроме собственных сиюминутных; колючая гарь в горле слабого свидетеля первой правды уже не режет веки ветерану миражей; но исток членораздель­ного ума — в очаге отечества, и самый увертливый бег­лец робеет отречься. Только блик и ожог длится в душе детища под аспидной чешуей, а не трупы с выклеван­ными лицами, которыми, наподобие битвы, выстлана летопись. Сколько бы нас ни воспалялось, копейщи­ков или пращников, по истечении мы те же овощи и корневища, а земля взрастит себе новых, и в зрачке встречного заведомый отсвет узнаваем. Но никогда не паду до отповеди гиперборейского оборотня одина­ковому негодяю: «Моя страна — позор мне, а ты — позор своей». По мне, так и чужая — честь не по зас­лугам, но единственной не погаснуть в снах.

Страна простиралась все смелее, отодвигая обитае­мый светилами свод, и мне, лишь наслышанному о свойствах пространства, мерещился тесный дом дет­ства с сотнями неизвестных зал и покоев, с бесчислен­ной мебелью и утварью, выложенной обживать редко­му пришельцу. Словно я мешкал прежде в молочной перламутровой норе, которую две эмпорийские отлуч­ки лишь подтвердили в ранге раковины — там, втянув зябкие рожки, свернуться в слизистой тьме, — а те­перь пуповина растянулась на гулкие мили и невиди­мо лопнула у одного из столбов, в звездном зеве обсту­пившей ненаглядной горизонтальной бездны. Как го­ловокружительно верить, что там, в сутолоке предстоящего, уже напрягаются нужные камни, по ко­торым проляжет путь.

Вне отчих стен я ночевал почти впервые, или впервые чувствовал себя вне — извлеченным, высвеченным из удобной щели в удел ходьбы, где следовало преус­петь. Во дворе илердской гостиницы, под гранатовой кроной, темнела эрма со слизанным покатым ликом; на крюковидном фаллосе высыхал травяной венок. Мы тотчас расположились спать, избитые дорогой, но лун­ный вечер протягивал в окно струи терпкого трепета, развешивал апрельскую паутину судьбы, и сердце набегало доверху, не зная, куда пролиться. Ночь уже не годилась для сна, она манила кровь наружу, звала рас­плескаться радостью по брусчатке неизвестных улиц - я был уже не мал, а молод, и ночь адресовалась мне. В таверне через дорогу выли о вероломной из Велитр, о сурьме и румянах, о душистом укропе и светлом ноже, и в подтверждение воздух пузырился женским смехом и визгом. Наткнувшись на бдительный Парменонов храп под дверью, я отвел войска и на ощупь пристро­ился к горшку. Журча, я почему-то вспомнил из не­давнего Менандра, что любимый богами умирает мо­лодым, и даже хрустнул всем телом, подсчитав, что все-таки от счастья.

Весеннее зеркало воздуха подмело рябью, голоса радостных замутились и смолкли. Лежа подле неслыш­ного отсутствия отца, я бережно проникал по его сле­дам в вязкое вещество ночи, в надежде навести мост над руслом яви и разгадать тайну возможного возрас­та. Даже в самом бессловесном детстве я всегда четко отличал видимость от видения и допускал несопряжен­ность миров, но одиночество сна, фиктивность соуча­стия людей и ландшафта долго превосходили мое ра­зумение; сбивала с толку не одна мать, хотя и любила блеснуть в игре проницательностью — с моих же соб­ственных наивных проговоров, как потом призналась, — но и все остальные тела и камни, простым сходством черт и повадок, в котором сквозил совместный секрет. Так, незаметные выросшему, одинаковы слезы вещей по обе стороны век. Когда Юста водила меня, малыша, на угол фора, где по девятым дням квадрат­ный бритый грек в широкополой шляпе разливал из тележного меха эмпорийское красное, я без запинки возобновлял с ним начатый ночью диалог об этих буй­волах — в заговоре состояли поголовно все.

Покидали Илерду затемно, опережая жару. На быс­трой окраине, где среди кипарисов дома снижались в игрушечный город мертвых, я прочитал в первом про­свете дня и навсегда запомнил: «Путник, не трать по­напрасну ни собственных сил, ни упряжки; к месту поспеешь вполне стоя, и даже плашмя». Мы распространились по брусчатке многокопытой гусеницей: отец с Лукием, Парменон в бессловесной компании дедова денщика, затем мы с Секстом, две-три телеги и вся испанская свита. Редкие встречные благоразумно спол­зали на обочину тракта и почтительно ежились, при­жимая к груди шапки. С утра свистели жаворонки, но припекло, и стало пусто, только слабые стебли и корни торопились дожить начатое до лета. В пойме Ибера еще курились пастушьи костры, но уже манили синие выси летних выгонов, и волки, надо думать, со вздохом отбы-вали вслед, не имея выбора; а здесь, на выгорающем плато с каменной магистралью разума, оставались на дежурстве ящерицы и сурки, и пущенная наобум стрела падала в пыль в полумиле одинаковой скуки.

Эта дорога, эта бурая зелень, ржавая желтизна по­перек прожигает юность, и прежняя половина прекра­щена. Жизнь сгущается в вещь, слово повисает надпи­сью. Миг назад ты был из всех один, особняком осанился в очах родичей на ловком астурце, но где-то ступил в сторону, и уже едут неразличимые прошлые — кто-то был тобой, но вот, пропылил копытами в незапамятное.

Пейзаж оживляла внезапная дружба Секста — он да­рил безвозмездно, потому что, взрослый, не норовил им казаться, и я отвечал неизвестной искренностью, забыв натугу езды. Теперь видно, какая это была, в сущ­ности, перестрелка промахов: у него семья и дом, у меня невнятные надежды — что предложит факт воображе­нию? Не диво, что кануло все, кроме одной странной притчи о храме Юппитера Мута на каком-то луситанском острове. Это щедрое божество не отказывало ни в единой просьбе, и толпа ходатаев не скудела; но проси­ли не боги, а люди, и куда чаще, чем милости себе, они добивались напасти соседу. Семь дней уступал Юппитер истребительной глупости смертных, а затем затмевался стыдом и гневом и семьдесят лет оставался глух к самым исступленным мольбам, но милость брала верх, и все повторялось. Притом же это была, как настаивал Секст, сущая правда, он сам знал одного из ходоков — лет пятьдесят назад тот буквально на сутки разминулся со своим счастьем и с тех пор жил железным аскетом в надежде дождаться компенсации.

Не приглядев ночлега поточнее, мы располагались в придорожной охотничьей хижине, круглой, как храм Весты, наполовину упрятанной в землю от неизбеж­ной жары. На плитчатом очаге пыхтела бобовая каша, стлался смолистый кипарисовый дым, но ели на дво­ре, торопясь надышаться свежим вечером, в слабею­щем звоне ос, лицом в пурпурный занавес запада. Там же с отцовского позволения я и уснул со словоохотли­вым иноязычным конвоем, под россыпью звезд, соча­щихся во влажные щели век. Утро прослезилось весен­ней росой, и я выполз из-под плаща мокрее выдры.

На третий день пути, приотстав от тестя, отец ука­зал на широкий серый холм со срезанным верхом: «Нумантия».

Время стреноживает потуги воссоздать кругозор не­доросля в положенных рубежах. Уже, кажется, прихо­дилось излагать подобающие извинения, и теперь пора категорически брать их обратно. Это недодуманное «я», пузырями закваски возносящее тесто текста: атрибут ли оно предмета приключений в его третьем конопа­том лице, или же повествователя, предателя бумаге — то есть меня в родительном падеже притяжания? Нет, невиновны оба: это мгновение бывший, выводя слово, и больше не ставший. Жить не беда, как ясно и сове без просвета, но не у себя на виду, не под надзором вчерашнего будущего.

Так вот наше место встречи, пепелище соития, при­близительно прошептал я в уме. Невидимый город при- давила плита миража, ее тусклые сады и фасады лишь обостряли угадываемое, а змея из глины и гальки, оглавленная рухнувшими башнями, еще вовсю опоясывала склон. Возбудившись внезапной наглядностью сюжета прежних игр, я ослабил поводья и поверг в за­мешательство задних мулов, но Секст вполголоса ско­мандовал Кулхасу и выправил колонну.

Двадцать лет половина моей родословной позорила здесь другую, лучше обученную удачам. От моральной гибели Нобилиора, затоптанного вместе с Масиниссой собственными слонами, до изнасилованной совести Остилия, который сдал армию осажденным и возобновил забытый договор, — они высились на своем слав­ном холме несокрушимо, пока далекий Капитолий сво­дило сердитой судорогой. Но прибыл разоритель гнезд, африканский триумфатор с премудрой свитой, и стя­нул город железным обручем, даже реку ощетинил жаб­рами ножей, отвадил все дышащее и съедобное, и тог­да они впали в людоедство. Кого же выбрали и обрек­ли котлу первым? Добровольцев? Я обдумывал этот кулинарный сюжет, как житейскую прозу, без мораль­ной рефлексии, как ситуацию, в какой легко оказаться любому. Нет, скорее слабейших, помеху самоубийствен­ной гордыне — женщин и детей, которых варвары все­гда охотнее пускают под нож, чем под иго. Обглодать до хрящиков руку, что еще вчера доверчиво тебя обни­мала, и — на бруствер, предаваться сытому мужеству. Не с руки, скаламбурю, справляться у Секста, кто в точности были эти ареваки, но и ты — побочный по­томок, и сны тех съеденных будоражат кошмарами ночной желудок.

В ту же пору противоположный, уже непосредствен­ный предок, корень рода и оригинал восковой маски, обонял из-за надолба прелести супа, с которым лет через сто с лишним предстояло породниться. Что чувствовал тогда наш просвещенный сокруши­тель, командир девяти Камен, кутаясь в плотный плащ отчей доблести перед обреченным ульем на холме, рос­сыпью лачуг из необожженного кирпича, которому он устроил-таки обжиг? Эта Нумантия была ему от силы досадным утесом по курсу магистрали, он корчевал и покруче, но тогда, в зареве Карфагена, он прорицал сквозь слезы обязательному Полибию, что и Риму воз­можен тот же огненный конец, а здесь сделал дело, со­брал инструменты и вышел. Чтобы не сбылось, он про­сто убрал ненужное с дороги, Рим выстоял и, вопреки снам, останется вечно, а нам нет иного выбора, кроме благодарности. Человек велит истории, и она повинует­ся; он мечет в золу мозговую косточку побежденного и предстает восторгу толп, как мельком отмеченный мечеглот на площади в Кайсаравгусте, извергатель неболь­шого огня.

В Клунии нас встречали стечением народа у ворот — дед, видимо, считался у них не последним челове­ком, а приезд отца вконец распалил голодное любо­пытство жителей. Застигнутые вестью, они выбежали как были: кузнец в кожаном фартуке, чумазые уголь­щики, гончары и непременный цирюльник с прибо­ром пропитания в кулаке, держа за полу ошалевшего от боли, чтобы не испарился недобритым. Такое вни­мание обязывало, и я, умаянный жесткой ездой, все же мобилизовал позу и придал лицу выражение авто­ритета, подставляясь податливым взглядам. Секст, уже кое-что во мне понимавший, искоса усмехнулся, но я старательно упустил из виду.

Вопреки смутным ожиданиям, здешний народ мало отличался от известного прежде: та же на живую нитку одежонка, те же наскоро скорченные рожи. Присталь­ному взгляду, наверное, открылось бы больше, но я был слишком увлечен собой. В целом смахивало, что дядя сколотил себе дружину ряженых, и я тоже скосил усмешку.

Дом деда, приземистый и рыжий, но протяженнос­тью обличавший достаток, стоял, если позволено так выразиться о горизонтальном, сразу за фором. Мы пе­ресекли узкую, неряшливо вымощенную площадь — но бокам, без всякой колоннады, зияли скважины ла­нок, куда рассосались обрывки нашей процессии, а весь торец занимал новенький храм, под мрамор, с несу­разной челюстью портика, над которым расписной с золотом фронтон изобличал кисть местного самород­ка. По сторонам на тяжелых постаментах пучились бычьи истуканы из темного камня, очевидные пере­житки прежнего. Дом тылом примыкал к храму и со­общался с ним, что, как я сообразил впоследствии, посходило к палатинскому образцу, водившему такую же дружбу с Аполлоном. Табличка, на которую с дос­тоинством указал дед, поясняла, что этот храм Эркула подарил городу Лукий Бригаик. Он же, как я вскоре, убитый стыдом, проведал, был автором росписи.

Дверь в атрий отворилась непременно внутрь, слов­но в святыню. У входа, деликатно покашливая в кула­ки, топтались три опрятных молодца, то ли приоде­тые к приезду слуги, то ли родственники второго при-зыва, которых преминули представить. Пыльный мальчишка мучил палочкой черепаху, запертую на все засовы; Лукий сгреб его под локти и взгромоздил из-вестным жестом в седло, чему я тоже сконфузился. Вообще, к концу экспедиции я стал сникать и кис­нуть, польза кругосветного усердия истекла вместе с расстоянием. Теперь хотелось домой, где жизнь шла без подсказки, как простое время, а здесь следовало длиться усилием воли. Мальчишка приходился мне дядей — сын Лукия от второго брака, скрасившего скорбь по усопшей бабушке. В безотчетном поиске опоры я полагал встретить здесь теток, годы назад гостивших у матери и потому бывших величиной в какой-то мере известной, от которой про­ще вести отсчет. Но их, конечно, не оказалось, давно отосланных в дальнее замужество. Зарево приезда, блес­нувшее конному с холмов, вблизи таяло бликами на воде, подергивалось тусклой опаской; любопытство улицы, ко­торому я только что жадно подставлялся, теперь стека­ло слизью с лопаток, и самая бережная дружба давала предлог праздному подозрению. Слоняясь в бессолнеч­ном зале, где пустовало и пахло затхлой жизнью, я не­навидел редкие мертвые предметы, везде обличал под­мену и сглаз. «Кориолан в опале», додумался входя отец. «Марш умываться!»

Сменив платье, мы прошли в храм. В гулкой глуби­не сипел полипами служитель, разводя огни; у алтаря уже лежали тщательные щепки, наколотые в нашей священной роще. Я выдохнул судорожный ком молит­вы, словно боялся не успеть до скорого разочарования. Меня пока не пугало, что небеса, может быть, пусты, а зло, которому я пусть и уступил в минуту слабости, еще не мерещилось суверенным. «Кто бы ты ни был, бог или богиня», уже свидетельствовал низкий голос отца. Кто бы я ни был, глоток плоти в пищеводе мох­натого созвездия. «Велишь ли именовать этим либо иным именем». Приторный дым облизал темные бал­ки свода, и резник из недавних подворотных парней задрал голову нарядной белой козы. Угадав беду, жи­вотное взметнулось, у алтаря наступила короткая суто­лока, и отец, с его фактической однорукостью, осту­пился и упустил чашу для возлияний — она грянула вдребезги о каменный пол, истекая молоком и медом. Возникло долгое безмолвие. Не рискуя оборвать об­ряд, отец принял из рук служителя новую чашу, вос­становил каждое слово и жест, и козу все же постигло неизбежное. Мы вышли прочь из храма в сумерки не­милости.

Ночь стелилась, точно черная река, одолеваемая вброд; дремота опрокидывала и покидала; лопались пузыри из бездны, полные укоризненного шепота. Как нередко в преддверии бреда, я бесконечно и сбивчиво оправдывался перед кем-то мнимым, всякий раз заново после третьей фразы. Следовало заступиться за отца, но подлая жалость к себе не давала слова. Все хорошо, шепнул я вслух, все-таки засыпая к рассвету. У темного входа дня трое опрятных ласкали обвитого лилиями Каллиста в алом влажном ожерелье.

Прогулка на рудники никак не развеяла затмения, хотя в иное время сопливое любопытство взяло бы свое с лихвой. Я, правда, попробовал спуститься в шахту, но весь воздух и свет быстро остались наверху, и чудом не стошнило в плотную пустоту наискосок, где скита­лись медленные бестелесные искры. Лукий в личине деловитости, погасившей всю прошлую экзотику, по­яснил, что «подземных» предпочитают держать там безвылазно день и ночь — так им проще привыкнуть, и меньше мороки охране.

В неглубокой пещере, продолженной навесом, суе­тились у ворчливых печей голые люди в плотной саже, прикованные за лодыжки к ввинченным в камень коль­цам. Плоды труда лежали тут же: серая тумба свинца и серебро на деревянных подносах, которое дед вдумчиво пересчитал и велел снести в повозку.

Дома до самого обеда они с отцом возводили сереб­ряные столбики, чертили цифры на табличках и с довольным видом откидывались на стульях. Все впустую: через пару лет Кайсар отнял концессию.

Для меня день миновал без надобности, будто и не мой собственный, а чей-то вычитанный; так, бывает, выводит в дневнике состоятельный болван, ищущий себе на земле значения: «Встал в третьем часу, отку­шал зеленых фиг с отжатым сыром. Размышлял о трех видах добродетели и о слепоте промысла. Витиния выпороть, ворует». Я недоуменно плутал по гулкому дому и саду, силился возобновить былые беседы с Секстом, которому теперь явно не доставало досуга, и разница в возрасте обозначалась резче. Подмывало к пользе — не в смысле услуги кому-то, а для себя, чтобы жилось убежденнее. Артемон снабдил в дорогу спартанской конституцией Ксенофонта; я послушно (тебе выпала Спарта — покажи свою стать) силился углубиться, разматывая свиток то на липком от пол­дника столе, то у тесной стены под смоковницей, и цепенел от скуки — занятие оказалось не для здеш­них мест. Вечером, изнуренный праздностью, я вы­шел с отцом проветриться.

Он был непривычно взвинчен и, пока путь проле­гал по городу, отмалчивался, а затем принялся вполго­лоса толковать, что вскоре дело будет поставлено на твердые финансовые сваи и больше незачем зависеть от анонимного доброхота в Риме. Я не стал спраши­вать, какое дело, — наши разговоры все теснее сдвига­лись вокруг единственного. Когда он окликал капито­лийскую триаду, его восковой профиль с воздетой над кадыком бородой звал глаза вверх, в ветреную высоту сумерек, а гневное слово стенобитным снарядом дро­било воздух. Я бдительно семенил рядом, поперхнув­шись испугом, и впервые недоставало покинутого дет­ства. Как ни льстило скоропостижное приобщение к мужеству, иерархия заговора подменила милые узы радости, и торжественная слепота уже не взирала ни на буллу, ни на прайтексту. Так проходили уроки оди­ночества.

Мы давно повернули и двигались теперь давешней площадью, окаймленной бельмами заколоченных лабазов, хотя и не вполне стемнело. Когда поравнялись с быками, пустоту вспорол быстрый насекомый свист, и невидимое жало сухо звякнуло о каменную тушу. Отец резко пригнул меня и отпихнул за угол постамента. Площадь была пуста, из единственной поперечной ули­цы сочились клубы серебряной ночной немоты, точно из нее разом вычеркнули маленькие голоса птиц и свер­чков, и даже скрип деревянного кренделя ближней бу­лочной. В разъятом овале гранитных рогов бесшумно обозначались первые звезды света. Отец пошарил по мостовой и поднял короткую стрелу со сплюснутым железным наконечником, с ястребиным пером на хво­сте. И уже без слова, без зоркой оглядки — он не ведая страха, а я одолевая — мы покинули каменное укрытие и тронулись к дому.

Мне невдомек теперь, почему он не принял очевид­ных мер. Растолкать беспечных сновидцев, прочесать округу с оружием — разве не это подобало ситуации? И сто безмолвии крылся внезапный смысл, словно сбы­лось терпение или замкнулась нужная петля, и когда я сунулся осведомиться, ответом было одно немое недо­умение. Мы приняли лампу у патлатого привратника и прошелестели в спальню.

Разбудили раскаты света по истонченным в слюду искам. Далекие молнии набегали, как волны прибоя, земля издавала низкий каменный гул. Я кинулся к окну, но оно оказалось слишком мало и выходило мимо, срезав большую часть зрелища. Подтянувшись, я кубарем выпал во двор. Всю северную оконечность неба рассе­кали ветвистые золотые трещины, они подбирались ближе с каждой вспышкой, и все членораздельнее не­годовал гром.

И тогда в этой бесслезной буре света и грохота мне явились иные, вразумленные звуки — грозное пенье металла, скрежет копейного жала по щиту, лязг доспехов. В черном облачном поле вспыхивали и гасли кон­ные призраки, ликовал легионный горн, а далеко вни­зу, в устье грозовой воронки, предстоял судьбе неза­метный смертный и всей прозревшей кожей ждал зна­мения.

Небо раскололось и со звоном осыпалось наземь. Вековое дерево в углу ограды вскрикнуло и взметну­лось в зенит ослепительным буро-багровым смерчем.


V

Прапрадед Лукилий, которому литературные подвиги не оставили досуга жениться, усыновил племянника, отрасль брата. Этот брат, Г. Лукилий Ирр, достиг прайтуры, высшей в роду почести, и в этом качестве, как свидетельствует Варрон, рапортовал Сенату о быке в Бруттии, обретшем дар латыни. (Легко вообразить ре­акцию отцов и сопричисленных.) Их сестра приходи­лась бабкой Помпею Магну, чья мать, по странному совпадению, тоже была Лукилия — но не наша, из рода Руфов.

Упомянутый племянник, сиречь прадед, отмечен квайстором при ораторе М. Антонии в пору киликийской кампании, а дед, несметный богатей, как ни на­прягал высокое родство, не пошел выше плебейского трибуна, хотя и родство, и богатство были вскоре при­няты во внимание авторами проскрипций. Дед воору­жил домашних, прорвался к морю и отбыл к Сексту Помпею; впоследствии мы были прощены, но не в ущерб казне.

В консульство Л. Айлия Ламии и М. Сервилия пос­ледний из рода Ирров, вероятный мститель, впервые ступил на остийский берег. На перламутровом мелко­водье сороконожками суетились суда, с суши раздвигала объятия зеленая людная осень. Отцовский партнер Нигер, которому я был вверен до Рима, часа два протомил на пирсе, пока хриплая лебедка выдергивала из трюма амфоры, приказчик проверял накладные, а лысый письмоводитель в легионной татуировке взи­мал таможенный сбор. Ленивая ругань не торопила событий, и очумевший от безделья кучер, раб идеала, в сотый раз перекатывал в повозке узлы. Поодаль смуглые портовые дети играли в классы, заволакивая солн­це пеленой пыли.

Наконец, изрядно за полдень, тронулись. Я растекся ничком по мозолистым узлам, провожая запекшимся взглядом дорожную ленту в серых клубах пиний, сквозь которые то и дело возникало слабеющее на излете све­тло и щекотало в носу. Из-за овечьего колодца выс­кочил к обочине заспанный пес, весь в черных ссади­нах, и трудно пролаял, словно декламировал опостылевшee или полузабытое. Возница, как бы в ответ, высек из гортани немногословную песню, и я уснул, поручив путешествие воображению.

И снова — в колыбельную слепоту, откуда родом однажды воображенное сиротство. Как безоружно ус­тупаешь волшебной тишине, где никогда — ни ветра, ни грома! Это лишь долгая явь, чей грунт, больше не перечу, мы возделываем сообща, располагает извне простые и неукоснительные угрозы и не беднеет про­странством, а горизонт сна стиснут отсутствием, и надо всемерно украсить и обезвредить видимое, чтобы убе­дить пойти. Страх, когда неминуемо наступит, оста­нется без истока и названия, и уже не найти смерти спрятаться: там, где цвет заменил запах, умирают, как в детстве, одни другие.

Я стою на мощеной площади неизвестного города, одного из виденных много позже. Кругом торгуют и дерут горло, но нет знакомой надсады, словно скоро сойдутся вместе радоваться, и незачем омрачать роз­нью. Чернобородый купчина улыбчиво зубаст, взгляд полон знания без окалины зла; он бросает на прилавок праздничный синий сюнт, убедительно бьет ладонью: «Неужто явишься как есть?» Я удивленно оглядываю себя донизу: весь в пыли и глиняной коросте, прибыл издалека. Но я не могу заплатить спрошенное, а торго­ваться стыдно, и прохожу мимо, пояснив жестом не­причастность предстоящему. Перед муаровым мрамор­ным порталом — толпа ожидания. На беглый взгляд — курия или храм, но пристальнее — просто баня; в при­творе продают билеты, а один из нетерпеливых уже стряхнул обувь и озабочен сбоем подметки. Среди при­ветливых предстоятелей помыва я не вижу никого нуж­ного, повода примкнуть с полотенцем, и продолжаю удаляться. Пролегает быстрая черта, и сточенный туф брусчатки ослабевает, теперь это тропа наверх, где не разминуться ступням и даже под неотступным натис­ком страха не перейти на опрометь. Возникает и спол­зает вниз лохматая роща; вот развилка у валуна, где я, передохнув от крутизны, безошибочно забираю вверх и влево; я не знаю этих вех и ориентиров, но одобряю точность их расположения и все тщательно именую дурацкими словами детства, чтобы не меркли за спи­ной, как время. На вершине уже ночь, сумерки сочи­лись за мной по склону, и лицо ждущего полутемно, как и сердце от настигшего страха. Он подносит ладо­ни к моим глазам, бережно и жестко прижимает веки..,

...и я прозреваю. Неверные предметы и контуры прекращаются, из-под них пульсирует сеть света, все­ленная равноотстоящих точек, стянутых огненными жгутами, жидкая желтая и алая проволока. Все — ви­димость, просто момент и место, острие и звезда его прокола. Зрение исходит сверху, словно зрачки подка­тили под темя. Медленно, как бы и не моей волей вовсе, отворились веки; взгляд затопила стремительная тьма, с трес­ком раздираемая факелами. Пока я воспарял, выбыв из числа очевидцев, мы пересекли померий и теперь мешкали у Остийских ворот. Нигер сетовал на свою преступную нерасторопность, потому что ночь настала целиком, и пробираться в такую пору по узким, еще далеко не обезлюдевшим улицам было рискованно. Предстояло нанимать стражу, и он отражал приступ скупости, хотя явись мы засветло, пришлось бы, ввиду запретa на гужевое движение, искать носильщиков, что вряд ли стоило дешевле. Наше апоплексическое заме­шательство разрешили вышедшие из башенной тени трое провожатых, которых дядя Вергиний, извещен­ный о прибытии, третью ночь отправлял наперехват к порогам. Опознав друг друга, мы пустились в путь — едва ли короче прежнего, потому что шагом, по наи­меньшему общему знаменателю, ведомые, словно па­рус созвездием, чадящим треугольником факелов. Сон, еще слабо тлевший в недрах зрачков, вспыхнул навстре­чу ложному подтверждению и погас.

Было, пожалуй, еще не так поздно, от силы второй час ночи, но безвременье, в которое я незадолго обру­шился, не выпускало до конца из цепких лап и путало скудные координаты. В дымном теле тверди, где взгляд полагал изобличить разве звезды, внезапные окна от­воряли тощий чахоточный свет — там, полны по горло неизвестного дневного гомона, как неурочно беремен­ные поздние остийские барки, теплили масляные плош­ки и жаровни завтрашние горожане, пока почти лему­ры или маны, бестелеснее банных предстоятелей сна. В растворах этих устриц липли к притолокам несураз­ные тени, пятипалыми веслами сгребали впрок чужое пространство, отчего истинные светила, аборигены сво­их небесных мест, тускло теснились к зениту и недосчитывались многих павших. Или пыль, взметенная сто­тысячным выдохом, заслонила им млечный блеск; но еще непрогляднее, как ни надсаживались факелы, приходилось нам на дне ущелья, где слепые стены под­пирало сопение спящих, кашель в душную подушку под штабелями тех же тел. Вознице с Нигером этот способ движения был, видимо, не в новинку, но мне казалось, что наше путеводное зарево лишь затем раз­двигает базальтовый мрак, чтобы он тем сильнее стис­кивал виски в кильватере. Порой что-то подмигивало ему в углах век, будто заведомый соглядатай погони, но я изогнулся и удостоверился: это были просто ис­кры, которыми брусчатка провожала железные ободья.

Лишенный ориентиров, кроме желтых межпланет­ных дыр, я перемещался, как добыча в чреве нильско­го чудовища, где свидание с явью предстоит позором в пункте, противолежащем исходному. Все кропотливо выношенное, запасенное й сердце впрок для торже­ственной судьбы над Тибром, мельчало и ежилось, та­яло в желудочной кислоте змея, и оскомина растворя­ла самые зубы страха.

Впрочем, как ни впечатляла величиной рукотвор­ная ночь, ее по мере нашего углубления все чаще про­ницали лучи иных существований, а слитный гул дро­бился на всплески голосов. Дорога пошла вниз, и над ступенями крыш распахнулся воздух дальнего сада, олеандрово-миртовый жар и шорох, мраморный пульс воды. Вдруг остро понадобилось оказаться там, невесть где, сбивчиво изливать заветное, высекая губами из мрака нежную надушенную руку, теряя сознание.

Если прикинуть издали задним числом, мы уже про­сочились в черном киселе до уровня Субуры или Аргилета, где жизнь, хоть и жаль уступать ей это красивое название, держалась дольше. В дымных челюстях ноч­ной таверны образовался гуляка с винной посудиной в руке, опираясь разом на все притолоки, словно заоконная тень без стержня, и затеял медленный поиск иод брюхом, откуда опорожниться. В верхних этажах бранились через наши головы; один, проиграв аргу­мент, зычно плюнул, но не попал, потому что возница терпеливо утерся подолом. Чуть дальше из смрадной подворотни высунулись двое, соображая поживиться. Лязг меча в ножнах в два счетаотпихнул их обратно в потемки — там они торопливо обшарили мостовую в надежде на камень.

И снова — зона безмолвия, тесного воздуха в ущельях улиц, где мы барахтались с насекомым упорством, будто угодившие в чернила светлячки. Здесь бы раз­бойникам самая забава, нашептывало изнутри, вот толь­ко стенами так густо уставлено — запросто содрать о каменный рашпиль самое свирепое лицо и размахнуться негде. Я готовился все-таки испугаться и нащупывал в горле долгий вопль, чтобы пригодился спастись. Но спасение и без того полыхнуло из-за угла гостеприим­ным гомоном и блеском, растопырило теплые объятия праздника — там бушевал пожар.

Обрадованные, мы встали полюбоваться и перекинуться словом; даже я, соскочив наземь, еще полный по уши сонной мути, инстинктивно выискивал объект сочувствия и совета. Землетрясение или паводок рав­няют всех; пожар придает потерпевшим комическое качество, они уже персонажи, а зрителю, чье имущеcтвo отдыхает в безопасном отдалении, гарантирован катарсис. Все подлежащее пламени уже ему перепало; молодцы в медных шлемах сшибали кирками гнилые клыки верхнего этажа, но нижняя челюсть еще места­ми била яркой летучей кровью, озаряя лица зевак не­уместным весельем. Жители, сбившись колтуном в центре бодрой толпы, противно выли. Возле меня на мос­товой, обложившись узлами, сидела на тряпичном диване нечесаная тетка и воздевала горе толстые лапы — она осмотрительно эвакуировалась из узкого здания по ветру, куда швыряло снопы искр, и теперь наблю­дала свои, растущие шансы. Кое-кто, разуверившись в продолжении, уже сердито расходился. А напротив в клубах рыжего света висело стрельчатое кружево крана — возводили грядущую огненную жертву.

«Будешь в Риме — непременно все осмотри», на­путствовал Постумий, и я приступил. Внимание при­ковали двое случившихся вплотную пожарных, первых обитателей, которых повезло разглядеть в упор. Один, видимо вольный, утер багровое лицо в поту и саже, заправил под кирасу сползший к коленям живот и был бы, по обычаю многих тучных, отменно добр, не по­вреди командирство. «У него что ни бросок, все "соба­ки", а я сразу "Венеру" на стол. Не бзди, говорю, сей­час сходим угостимся на все». Он счастливо хрюкнул — многократно совранное было уже неотличимо от факта. Другой, чернявый резонер в стеганой фуфайке, изъявил согласие полувздохом: «Эх, житье пожарное!» Оба шевельнулись в сторону моего безотчетного вос­хищения. «Славный из парнишки топорник выйдет, — польстил толстый, — я в нем жилу вижу». «Как же, — почему-то задело стеганого, — враз обмарается. Сопельку-то, слышь, отпусти уже на волю!» Я отступил к повозке, машинально проведя под носом, и оба рассы­пались от хохота.

Утолив любопытство, мы поискали объезда и через час были на месте. Отворил хмурый раб в скифской бороде до глаз — остальные давно легли. Я опасливо глотнул запах предстоящего жилья, словно ступил в не знакомую воду. «Ну, не подведи», — проговорил Нигер и больше мне не попадался. Лязгнул замок, и я уснул — впервые в городе, над воротами которого, в перечне тысяч прочих, было приколочено теперь и мое сердце. Воздадим же диспетчеру участи, прощелыге лоте­рейщику, кто бы он ни был, бог или богиня. Я откладываю перо (фигура речи) и предаюсь созерцанию парадокса. Испещренный шрамами баловень подагры и опалы, серозубый хмырь с ранней проседью в ушах, я озираю незапамятные поля случая, как переселенец объяснимо не узнает земли, где никогда не бывал; как восходит на борт соискатель, одинокое око паруса про­ницает месяцы, но тень морехода на пирсе передумала и отступила в сумерки, она больше не родина сорокалетнему, и человек сам себе чужбина. Если прекратить все бывшее и повернуть вспять, как бы нам не просчитаться и не опомниться в конце перегона сопливым Сабдеем, предсмертным братом под копытами — и то удача, что не вовсе козленком в канун банкета. Где блюстители тождества, мой Эркул, кто ведает уравне­нием? Мы отсылаем поклоны в прошлое, как островивитяне в запечатанных сосудах, но в конце течения их ловит бурая перепончатая лапа.

И если житель прежнего этажа снова повадится сниться, если достанет отваги не распахнуть поспешно глаз и уступить его наивному недоумению, я выдам ему разве вот что: нет, несмышленыш, я счастлив не твоим счастьем, иначе, чем велено; я расточил твое наследство на раковины и гальку, чтобы любоваться, по щиколотку в тирренском зеркале, словно Африкан и разумник Лайлий во времена недосягаемого досуга.

День уже вскарабкался к третьему часу, когда и меня выудил из бездны грез невесомый взгляд, щекочущий кожу как солнечный зайчик. Я привел в фокус раздавленный сгибом локтя глаз и, необратимо багровея, в сотый раз досадовал на это известное свойство всех рыжих. В дверях стоял кудрявый смуглый мальчик лет семи, в лиловой тунике с серебряной вышивкой меан­дром, с золотым звоночком буллы на тонкой шее, и смотрел на меня в упор, без тени конфуза или робос­ти, как на давно обещанное и пока не обманувшее ожиданий. Зная из маленьких мальчиков только пако­стника Перса, я был склонен скорее к нейтралитету, но эвклидовы линии пересекаются здесь и сейчас, по­тому что это и есть бесконечность. И я улыбнулся. Он держал под мышкой разметавшую беспалые лапы кук­лу, чье глиняное личико было сдвинуто набок, как и у давней моей Метелки, которую беззаветно смастерила Юста. «Идем, я покажу», — распорядился малыш, мой новый кузен, и потянул меня, еще горизонтального, за руку. Я успел лишь ткнуть пятерню в заштилевший умывальный таз и наспех провести по вихрам и лицу, еще исполосованному, наверное, матрасной стежкой. Мы вышли во двор; сбоку, тоже не получив выбора, ковыляла кукла.

Ничего подобного я прежде не видел. Мы стояли на дне гигантского семиэтажного колодца, кирпичного выдоха в голубой квадрат отмеренной тверди, со све­жими потеками солнца на северной стене. Из центра двора вровень с верхом взлетала пальма; ее махровая крона, будто бабочка на безупречной игле, отдавала предпочтение светлой стороне, омывая мыс балкона, и здесь зеленые лопасти были грубо изгрызены — те из бескрылых, кому повезло, могли устилать гнезда. От ствола в окна струились спицы бельевых веревок в многоцветных флагах, заветы праздника, а понизу вол­нами арок протекал травертиновый портик. Из-под стрех в синий нимфей осыпались острые ласточки, перепутав полюса вертикали; над забором роз щури­лась в зеркало голозадая Венера — неизвестная доселе линия фронта моей старозаветной веры, впору снова приниматься за румянец. Нынче это мелочи, но впер­вые пронзило глаз насовсем, как ожог или татуировка. Малолетний провожатый, не разделяя эффекта, протягивал тонкую шею дальше, к обведенной самшитом песочнице, где свинцовое войско держало в осаде зу­бастую крепость.

Вовсе нет, для меня не тайна ленивый вопрос, тле­ющий в невещественном, ниоткуда не исходящем взгляде, словно слепое пространство прозрело изъявить не­доумение. Это некто читатель, бледный библиотечный червь, угодил в середину свитка и раскис: где же все подвиги, стремительные похищения, нежная чечетка разлученных сердец? Ни тебе дельных негодяев, ни бурных брюнеток ногами настежь — летаргическая чушь, пролегомены паралитика. Если допыхтеть до полки, можно избавиться, а уж взять поизмызганнее, пообтрепаннее, в пятнах предыдущей страсти; но брюхо беременно колбасным комом полдника, зал полу­пуст; и он уступает взамен легкой телесной радости — важно пукает, внюхиваясь в извержение. Все верно, персонажи пока невелики и мимолетны, но это существа и соучастники, а нытика нет в живых и, если повезет, не будет — кругом голый лагерный плац, бес­прекословный караул прайтория. Воздух, впрочем, ис­порчен.

Этот двоюродный мальчик, рожденный так ненадолго, мой маленький загробный брат, подобрал деревянную лопатку и принялся поправлять ноздреватые от утренней сырости стены постройки — он явно воз­вел свое зубчатое чудо не без помощи, и теперь неумелым ремонтом рисковал все обрушить. Я наскоро удостоверился в отсутствии свидетелей и стал пособлять - я и сам был не прочь построить такое в подходящем возрасте, но не успел, а наверставшего мальчика звали Марк. Перикл или кто-то одинаково мудрый говорил, что земля — усыпальница великих, и надо воздавать достоинству, а земля просто кладбище всех, где не­многий живущий истово возлагает венок; он тоже предшественник и вмещает непересказуемое. Солнце пере­ползало улиткой с кирпича на кирпич, стеля слизис­тый след. Шершавая тень пальмы отмеряла на цифер­блате двора истечение вечности. «Ти-тий! Ти-тий!» — верещала вверху воображаемая женщина, словно ис­полинская синица.

Мы не достигли, однако, особой фортификации, потому что вышла горничная и, деликатно выговорив маленькому господину за попытку развлечь меня на­тощак, отвела на кухню восполнить этот просчет гос­теприимства, а затем — в жилые покои, представить хозяйке. Проходя через атрий, который накануне при свете лампы рассмотреть не вышло, я замешкался, всполошенный стенной росписью. Кроме известных образцов жанра, таких как похищение анемичного Ганимеда, львиная ловля и ложное окно в неописуемый пейзаж, здесь всю левую стену занимал довольно ис­ключительный сюжет, писанный, судя по всему, поверх прежнего художества, потому что проступали пальмет­ты и завитки аканта. Сюжет изображал убеленного старца в окружении нарочито второстепенных, внимающего чтению курчавого толстогубого юнца, который, держа в одной руке манускрипт, вдохновенно вонзал другую в воздух. Лицо старца, выписанное скорее старательно, чем искусно, долженствовало являть смесь восторга и зависти. Это был, как я не замедлил узнать, «Аккий, читающий Пакувию» — разницу возраста мастер, види­мо, усугубил для пущего ошеломления. Дядя Вергиний знал толк в литературе и не делал из этого тайны.

Но об этом все-таки после, правда? Горничная, ко­торая, с наступлением после, предстанет под именем Фортунаты, развела парчовый полог и подвела меня к кипарисовой инкрустированной кровати, на которой хозяйка дома предавалась долгому недугу. Наслышанный от отца, я держал выражение лица наготове, но все же, изогнувшись для поцелуя, инстинктивно завел руки за спину — наотлет, как в танце — и стал одним из аистов желтого стенного узора. Больная была моло­да, но это не играло роли — сухое лицо с неподвиж­ным, отрешенным от разговора взглядом под выписан­ными сурьмой дугами; пергаментные пальцы, в бегот­не которых по одеялу теснилась вся бодрость. Воздушное вещество духоты не висело здесь равномер­но, а растекалось лучами от тела; окно под бурой бал­кой потолка, забранное от мух потемневшей марлей, недотягивалось развеять.

В прорезь полога сунулось любопытное лицо Марка, но было тотчас выдернуто обратно, ему как бы не оказалось здесь занятия. В своем я соблюдал солидность, уступая шелестящим расспросам. Становилось неинте­ресно; формулировать беспощаднее я стеснялся.

Гомон и топот в атрии провозгласили возвращение Вергиния, энтузиаста утренних визитов. Больная слабо просигналила Фортунате, но дядя опередил в дверях, суетливым кубарем вспенил полумрак страдания. «Вот, дружок, — быстро обратился он к жене, инсценируя знакомство заново, — вот какого умницу мы заполучи­ли у Лукилия. Это в кого же такой рыжий — никак в покойницу?» Он, видимо, сообразил, что сам видит меня впервые. Вергиний был толст и мал головой, отчего как бы конусоидален; его пыльный парик сбился на лоб и торчал на затылке зонтиком. В складках тоги он постоянно прятал слуховой рожок, но стеснялся прибегать к нему без крайней надобности и не допускал пауз в сво­ем разговоре. «Ну-ка, поприветствуй тетеньку!» Делать нечего, я снова вытянул губы в свисток. Из-под затхло­го запаха духов остро полыхнуло мочой.

И стало просторно и грустно в груди, словно прозвучало слово-отмычка, и жизнь обнажила прежде сокровенное и неподсудное взгляду, внезапно постижимое навылет. Над разверстым теменем реял кассетный потолок с мелкой мифологической вышивкой, тяже­лые этажи в стопку, а дальше светлая высота, внятная отсюда целиком и вниз, как бы внутрь тела, распрос­тертого на столетия, увенчанного солнечной головой; но моментальный и дарованный смерти, трубкоротый над таким же пеплом — кто был тогда этот я в выцвет­ших веснушках осени, который сочился соплями под зорким пожарным взглядом? Как помещался в этом тленном, под тихий пунктир сердцебиения? Вся кровь и внутренность, и глупость — просто карликовый мас­карад, блошиный цирк перед обмороком правды, ко­торая произвольно наносит свидания и перехватывает время в горле. Ты — вот местоимение милее всех рух­нувшему в бездну сознания — ты человек и больше, вечный город на семи сосцах волчьей земли, где пусть себе селится дядя за дядей, родич или вообще мужской колонист. Я выпрямил глаза: обведенный багровой мясной мякотью, с постели блестел несвежий суповой хрящ, гладко-желтый с глубинным голубым отливом. Дом отца, известный по устным описаниям, Вергиний без угрызений снес, потому что земля дорожала под ногами, и выстроил нынешний доходный, распо­ложившись в нижнем этаже со всяческим комфортом. Из прежней топографии была пощажена лишь пальма — отцовская ровесница или старше, она живьем сто­ила больше собственной древесины, чего не скажешь о каждом из нас. Летом жили на вилле в Ланувии, а стабианская, куда парализованной стало невмоготу доби­раться, служила для дружеских одолжений, нужда в которых обострилась с неурочной кончиной Лоллия, автора многих милостей. Вергиний, в противополож­ность брату, оставался в Сенате, но, не сумев взобрать­ся выше квайстора, желтел омелой на палатинских ду­бах и теперь чутко тяготел к Тиберию. Нас вытряхнуло в атрий; все во мне норовило нару­жу, прочь из расписных стен, от слабых уз гостепри­имства, разговориться в редком городе выдумки, где собрались соучастники пролагать себе историю в не­дра, чтобы столетиями гордо восклицать друг другу с ростр: квириты! В дверях двора протарахтел на дере­вянном рысаке малыш Марк, чудное мочало хвоста взметнулось по ветру — под флаги Камилла или Фламинина. Но уже Вергиний, шаркая в мозолистых пар­човых тапках, теснил в таблин обременить расспроса­ми, оправдать родство. Впрочем, судьбу собеседника упрощала немощь слуха: осведомляясь, он немедленно кивал, будто наперед угадывал, и пускался в собствен­ные домыслы, порой сильно отстоящие от существа возможного ответа. Рожок, как выяснилось, он щадил для более тщательных встреч, внимать мудрости осе­ненных фавором, а обстоятельства низших и подопеч­ных постигал без слов, даже с подобающей грустью. Из рассказанного ему запала только недавняя отцовс­кая борода — он даже встал и прошелся из угла в угол, наглядно волнуясь. Письмо, переданное накануне Ни­гером, было уже распечатано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пух­лой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а круше­ние лишило ориентира, гордость уступила место горе­чи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.

Когда все это стряслось? Или, скорее, с кем? Я выхо­жу из промозглой палатки, кутаясь в куцый плащ. Зем­ля обнажена и наспех обжита в прямоугольном пери­метре вала, а дальше темнеют холмы в обносках прежнего снега, и пейзаж подобен большой пегой собаке, которую мы, медленные металлические блохи, неуто­мимо топчем. Почтительно лязгая бронзой, приближа­ется патруль — когорта дежурит, и мне протягивают список караульных с пометами проверки: М. Антоний Крисп, Г. Соссий Келер, Л. Валерий Феликс, А. Ма­рий Клеменс, Кв. Кассий Дор и т. д. Пока все в по­рядке, но этой же ночью, когда последний мороз зас­теклит звезды в ручье, Клеменс, безусый новобранец из Коринфа, уснет на посту. Наутро я приведу в дей­ствие параграф устава, кентурион выберет меч поточ­нее, и Клеменс, в пароксизме позднего и ненужного мужества, уснет снова, теперь уже беспробудно. Ког­да я впервые созерцал стройный мрамор метрополии, он, наверное, барахтался с соплеменными карапуза­ми в пыли греческой улицы или еще пускал пузыри в лицо восхищенной мамаше, а вещая смерть аккурат­но прокладывала оба наши маршрута к пересечению в заведомой точке, откуда продолжится только один. Мы стоим посреди тесного неба на влажном лагерном плацу, еще не застигнутые этим внезапным будущим. Где же это? Это в Германии, в Норике, в Паннонии, на мглистых подступах к ледяной Армении. Патруль салютует; я возвращаюсь в палатку, ощипываю коптя­щий фитиль и беру со стола медленный дневник неиз­вестного — продолжить от своего нынешнего лица.

Поведай первую осень в Риме, расскажи ощупь Сервиевой стены, нигде не берущей начала, стекающей, словно путеводный вой возницы, с отлогое северного холма к тройственной святыне, где год от года, с тех пор, как и прежде, восходит для жертвы ублажитель с белоснежной спутницей, взора которой тщетно ищет осужденный. Откуда я щурюсь, ты уже почти разми­нулся с собственным взглядом, вставлен заподлицо в одушевленную тесноту подобных, но золотая жатва воз- духа, навсегда устлавшая диафрагму, торопит изнутри зрачки и обводит в толпе зубчатым светом. Земля уже тяжела своей львиной колеснице, желтые лапы бестий вязнут в песке, а взъерошенное пастушье светило с жезлом и флейтой удаляется в танце к низинам зимы, к регулярной гибели. Что ж, нам, пожалуй, рано в ту сторону; мы еще успеем коснуться губами невозврат­ного зеркала. Ты отлип от плаценты детства, возник из певчей пучины случая, и быстрые вены страны соби­раются в сердце — не уличить, откуда течет отчая кровь. Вспомни взаимно и обо мне с проблеском первого зав­тра, ибо это я отсюда тебе отец и прочая родня. Завтра — древние Иды игр, проводы Марса, торжество и жер­тва Октябрьского Коня.

Наутро в атрии забулькал робкий говор, вороной привратник сортировал гостей. Он делал это наизусть, и тех, кто хитрил юркнуть не по рангу, маскируя вет­хость визитного платья, выдворял за порог поименно. Вергиний пропыхтел к выходу, коротко узнавая избран­ных, хоть и не вполне верно, как я понимал по неко­торым вытянутым лицам; его кинулись громоздить в носилки, причем кое-кто из вытолкнутых, норовя на­верстать, льстиво подставлял руки, и рабы, разнимая свалку, отвесили квиритам пару решительных оплеух. «Ну как, я уже сижу?» — поинтересовался сверху объект заботы, и когда свита прозвучала утвердительно, дал мне усталый знак вскарабкаться рядом. Я взмыл над головами, как короткая песня, и расположился у ко­лен божества.

Толпа текла с Квиринала все медленнее, густею­щим гипсом, с каждым кварталом мы вбирали слева бурный приток, отчего внизу теснее смыкались мно­гоцветные плечи, и только медная глотка «коренни­ка» Реститута продувала в процессии моментальные расселины для надобностей сановной навигации. Не- расторопных распихивали шестами, но лишь редкие обижались, потому что было жаль праздника, а на­глядные доблести гужевых галатов не сулили разгово­ра на равных. Я парил над площадями, как новорож­денный месяц, тщеславясь впервые отраженным дос­тоинством, пока основной светоч, чьи отечные колени уминали мне спину, рассылал поцелуи таким же ближ­ним галерам, бороздящим глазастые волны. Кого по­слабее справа сносило вниз, где вчера я разочарован­но уткнулся в тарпейское подножие, а над зеленью в спелых гроздьях осенних мальчишек улыбались бело­зубые портики, увенчанные рыжим черепичным убо­ром, словно подчеркивали крепнущее родство. Ближ­ние лица освещала короткая радость, плотное счастье сборища, которому еще не бросили кость состязания, и даже наша льстивая стая, временно остепенив ко­рысть, топорщила золотушные шеи к святилищу Са­турна в мраморном оперении, запечатленному из-за плеча указательным окороком Вергиния — сапфир в перстне загромоздил полнеба.

Над головами, как выпрямленная пружина, прожуж­жал голос бронзы — к рострам спустились Салии. Тол­па налегла на локти, ее совместный рык почтительно упал до шепота, до шторма в исхлестанной листве, потому что тише она не умела. Тише — это уже ужас, а восхищение и любопытство требуют степени шума, хотя бы шороха тысяч пар глаз, вращаемых к точке общего внимания. Моя нелюбовь к людным сборищам стран­ным образом сказывается на воспоминаниях: я вижу всех этих праздных и празднующих не изнутри, не из улья улицы, бессильной разродиться всем громким роем на мозаичный мрамор площади, а словно сверху, с высот Яникула, откуда назавтра глазами повторю пройден­ное. Время дарует власть над прошлым пространством, и взгляд уже не стиснут слизью орбит, он отпущен в устье похода и там, в сонме удостоенных, созерцает проводы бога на зимний покой, после жаркой жатвы оружия. Новая дробь дротиков о священные Ромуловы щиты — и танцоры грузно взмывают в воздух. Их тор­жественные одежды взъерошены ветром, как пурпур­ное оперение, островерхие шапки подобны поднятым клювам утоляющих жажду. На какое-то судорожное мгновение они зависают над фором, как бы мешкают продолжить взлет к золотому фризу храма, но проли­ваются наземь сгустками предстоящей крови, и толпу накрывает металлический лист военной музыки.

Футах в двухстах от фора, куда мы не добрались по причине давки, выбрав окольный крюк к Фламинию, а Салии так и остались летучими черными червяками на горизонте, мускулистый прибой выплеснул нас на камни торговой галереи, и пока Реститут, при вялом содействии свитской бестолочи, пробовал возобновить плавание, я озирал из-под полога неведомый берег. Лавки, ввиду неурочного дня, были сплошь забраны расписными жалюзи, но в одну дверь была открыта, и проникший с воздухом солнечный побег выдвигал оби­тателей из темного объема, как фреску без прописи фона. Спиной ко мне, в двойном обрамлении двери и арки с колоннами, стояла женщина с неизвестным ли­цом, а перед ней на стойке сидела девочка в желтой тунике, с такой же желтой звездочкой астры в аккурат­но убранных смоляных кудрях. Ее черты, на мой кель-тиберский вкус, были чуть переперчены Востоком: рез­кие дуги бровей, почти сомкнутые на переносице, ноч­ные зрачки без радужной вышивки, осторожная тень над губами. Она была хороша, но не как иные из нас, а будто что-то рассказанное или спетое, одна из детских дев в награду за ратные подвиги. Женщина бережно трогала плечо дочери, поправляла одежду или снимала безвредную соринку и что-то часто говорила; неразборчивый голос иногда вздрагивал, словно это был смех, словно плач, или просто она говорила на чужом языке, как раньше другая — со мной. Девочка болтала ногами, облизывала стиснутую в кулаке коврижку и держалась как подобает ребенку, но торжественный не по росту взгляд светился тайной, вестью забытых за морем уз, которым подхваченный человеческим ветром уже не причастен. Я молча простился, отплыл в лоскутную толпу и стал торопливо и жадно жить, прозревая, что мы рож­дены на время и что секрет у сборища общий, не отмах­нуться: нас больше никогда не будет.

Пристальное острие астры, осенняя синица в окне, детство Клеменса на мелкие деньги медника — жизнь сопрягает осколки без продолжения, чтобы уверенней себе казаться, эфесский пожар из вечерней россыпи светляков. Но нигде не горит стремглав, а только длинно тлеет; нет света, кроме одной памяти, и надо вспоми­нать не иначе, чем если бы повествуемое несомненно существовало.

За полдневным перевалом воздух не по сезону вски­пел, а полога не предусмотрели — он, видимо, давно пылился плотной скаткой на складе. Вергиний выудил из подола шелковый платок и пустился утирать шею, украдкой загребая и под мокрую ермолку парика. В се­наторских рядах кругом сидела ровня, а кое-кто и с заметным перевесом, потому что в курии мой родич не первенствовал, и ему приходилось вовсю навострять слух по ветру авторитета, мобилизуя меня в посредни­ки. «За Паллом следи, он в чудной форме нынче», — обернулся снизу сухощавый в бисерной лысине и ткнул пальцем в долженствующие ворота. «Кого?» — усом­нился Вергиний. «За Паллом!» — сказал я, артикули­руя до спазма и повторил указующий жест. «Неуже­ли?» — вежливо изумился дядя осведомленности со­беседника, но тот, не дождавшись эффекта, уже упустил нить разговора и поправлял под собой одежду, обле­пившую спелые ягодицы.

Вергиний крякнул и тайком развел руками, словно сетуя на тщетно оказанное внимание. Реститут пере­гнулся через массивного шурина ошуюю и снял с хо­зяйского носа мутную каплю — жара продолжала свою работу, — а я линовал глазами гулкую впадину, пол­ную толпы, которой хватило бы населить три Тарракона. В дальнем витке это были только точки, желтые, лиловые и зеленые пузырьки разума, иные состояли в родстве и разных связях, хмурились, острили, оказы­вали покровительство или прибегали к нему. Вся про­рва жизни теснилась в уголке глаза, и веко, обрушив­шись, могло прищемить сотни. Может быть, там, сре­ди мелко кишащих, уже заводились друзья и враги — если взгромоздить ипподром на торец, я был им пти­цей. Ближние интриговали меньше, потому что похо­дили на прежних, — им я вменял в вину невнятность говора и отсутствие интереса к приезжему, словно ска­мья подо мной пустовала. Проходившая сзади женщи­на оступилась и прижалась горячей голенью; она не отошла бы так невнимательно, если бы понимала всю доблесть и глубину духа, но и ей самой не потрудились придумать имени, и приходится помнить ее всегда без имени и даже торса. Еще пожалеет, прослышав о не­минуемых подвигах. Внизу служители окатывали из ведер ржавую от зноя дорожку, но даже вода выбивала клубы пыли. В проходе сундучок сосисочника уже рас­пространял аппетитное облако.

На мгновение непрерывный вопль, издаваемый этим разверстым зевом земли, взволнованно запнулся, а за­тем покатился вновь волнами вышколенного ликова­ния. Все сорвались с мест и устремили взоры прямо поверх меня. Вергиний, правда пособляемый под ло­коть шурином Сульпикианом, вскочил на зависть резво, будто проглотил пружину, сделал мне бесподобное лицо, воздев былые брови, и все мы преданно впери­лись вверх. Там, в закрытой ложе, убранной пурпур­ной и белой с золотом тканью, стоял хилый старичок в громоздком зимнем плаще и нахлобученной на уши шляпе (полагался венок, но здоровье роднее). Его мелкие черты ускользали от взгляда даже с нашей короткой дистанции, лишь задранный острый подбо­родок выдавал отсутствие зубов. Старичок рассеянно пожевал, что-то сообщил соседней немолодой даме в осколках холодной красоты — неуместно наклонив­шись, хотя она была на полголовы выше, — и привет­ственно извлек из складок сухую лапку. Постояв так пару мгновений, он уронил через плечо неслышное слово, и от резкой тени задника отделился третий, рослый и простоволосый, хотя волос оставалось мало, дорожа неохотно дарованной новой милостью, терпе­ливый соучастник власти. Я стоял в тридцати шагах от центра вселенной, на гребне многотысячного кри­ка, я тоже, наверное, кричал, но внутри не было ни звука. Мне было беспрекословно задано, в ушах зве­нел приказ, но я был только частью грозного меха­низма, предназначенной к повиновению и неспособ­ной к произвольному поступку, как не раздробить кре­постной стены вислому тросу тарана. Покорствуя запечатленному авторитету, я содрогался от стисну­того в сердце двойного бунта, от сладости единолич­ной славы, так просто вообразимой с тридцати шагов, даже вертикальных. Отец — кто мне теперь отец! Раз­ве я не один навсегда в надсадно ликующей толпе не­известных? Старичок поперхнулся, раскашлялся и жалобно присел у перил. Угодливая тень протянула пухлый платок, и немощного тщательно укутали, спе­ленали. Супруга опустилась рядом на скамью, Тибе-рий резким жестом дал отбой благоговению. Провыла труба, нарядный прайтор уронил тряпку; дорожка дробно застучала и легла под истекающие сол­нцем спицы. Меня тоже принесло не с Каспия, этот род римского досуга не был мне в новинку, но убран­ство колесниц и удалые позы наездников исступляли, поднимали в верхний регистр рева, который не пре­минул взвиться и больше не молк до финиша. Конс­кая сбруя, вымоченная в радуге, играла россыпью стек­ляшек и блях; гирлянды георгин, напоровшись на ос­трый воздух, увядали под копытами. Выскобленные до блеска лошади мутнели от первого пота — одной, словно воину, эти бега сулили роковую кровопролит­ную славу.

Различив в человеческом грохоте членораздельные фразы, я почувствовал, что состою в беседе с Вергинием. Он тыкал пальцем в Палла, поровнявшийся с на­шей трибуной вихрь в изумрудной форме, и без тени сомнения излагал прогнозы недавнего собеседника. Я отправил глаза вниз, убедиться в достоверности со­седа: тот спокойно проставлял пометы в записной книж­ке, брезгуя зрелищем, а Палл пока шел третьим и строго сдерживал вороную пару, но придавал расчету види­мость ухарства. Сзади одинокий пунцовый цветок из­вивался в лапах гибели.

Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, — с чем они ста­нут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величе­ственная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кин­жал, — мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья — доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если ми­ровой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студе­нистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероят­но, умер — кто бы я был иначе? Пусть при свете досто­верной жизни выдуманные потомки молчат на рыбьем языке будущего, не издавая речи.

Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напро­тив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обо­гнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди — Диокл, державший дистанцию почти со стар­та, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на преде­ле дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я на­крепко загадал, что с победой Палла сбудется моя не­нависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая вообра­жаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей ра­дости.

Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пя­дях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибу­нами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник за­бился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом рем­ни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали — их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх — ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.

Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы — на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, ро­ковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевто-бургский шрам, и приходится, как перепелке на яй­цах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к пере­мене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорож­денного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пере­считывает отметины скорой старости. Я не вижу пре­жней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но ис­сякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное ве­щество, и останется одна вечность, терпеливая и про­стая. Я хочу быть этой вечностью.

Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгно­венной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором — его разве­яла дробь копыт и беготня увальней. Книжное муже­ство, трудное забвенье брата — неверная радость, буд­то северная весна, снова рдеет внутри ради празднич­ного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стре­ножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем — тем­ные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до вес­ны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, выве­сят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, соб­ственно, уже спишь — в неудобном доме, в придуман­ном Квадригарием городе, — но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подми­гивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бар­хатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты — неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я — с береговых хол­мов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.

Кого снарядим в обратный гон, вниз по стволу, ко­торый солнце над стеклянной гладью обувает симмет­ричной кроной? Одному не разбежаться в разные кон­цы, надо расстаться по сторонам волнистого зеркала, и тогда оригинал, мужественный и безоружный, пото­му что знание оставлено старцу, двинется к известно- му отсюда устью, не различая больше возлюбленных и ненавистных, забывая созвездия, города и лица, теряя в росте в тисках перспективы, роняя достоинство и слюну, слабея и не оглядываясь. Там, где совместный свет слипается в точку, однажды откинут вонючие пе­ленки, но не найдут, чего искали, да и не станут ис­кать, потому что оттуда нет памяти, ее не развернуть обратно, не уговорить стрелу вспять.

Но если уступит настояниям и не вернется, если жер­тва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, — кто развеет подводные сумерки, восстановит череду не­запамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?

«Тебя!» — отвечала тысячеустая толпа Катулу.


VI

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами — север­ный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки соба­ка, — то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебря­ная паутина в остром стыке трех плоскостей, но даль­ше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно — она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; сереб­ро по тонкой вертикали проливается наземь, на розо­вые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустрой­ства мерцает ступня, бьет родником под бледной звез­дной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка — легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управ­лялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно — ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и ни­когда не наступает.

Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров су­ществования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа — своего ни­когда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не ра­створить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших — гордая награда, невыразимое одиночество.

Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться со­бой, совпасть — вот наше первое преимущество. Па­мять — вот в чем начисто отказано миновавшим; ког­да, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и уб­ранство саркофага не в радость его содержимому. В по­верженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и не­ловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как усло­вился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в зака­тившейся на затылок потной рубашонке, тискает спро­сонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, кото­рый оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.

Блики подползли непозволительно близко, време­ни в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с по­запрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяжен­ности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната — или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину соб­ственного тела, я не забываю заглянуть в покои стра­далицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешива­ет на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положен­ного благоговения. Кажется, это первые слова боль­ной, какие я помню, — или последние. У входа топ­чется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить по­лами свое занятие, — наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыб- ки подстерегают косвенную милость, а местами прихо­дится увернуться от поцелуя, который со звоном осы­пается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (вы­давили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.

Время, которого больше никогда нет, уже не вооб­разить достоянием множества; множество лишено со­вместного воображения, а из всех достояний обитате­лям стаи милее видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд, и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение всегда наступает и населено милли­онами, но они созваны сюда из миллиона мест, словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое — просто неловкий сговор, а выстро­ив собственное, делишь его с кем попало, кого больше никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в лип­кую безголосую память, как сова с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпус­тит, как отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота переносима, если уве­систая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая улицу пристальным задом, если голосит тибур-тинская цветочница с гладиолусами наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью ли­ловую воловью голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в целом ла­ден, за волевым лицом вероятны остальные достоин­ства. Теперь это лишь тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.

С переездом мое воспитание резко сбавило темп — не по нерадивости Вергиния, у которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во всем опережавшего у него опыт и рассудок. За ме- сяц до нашей с Нигером остийской высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже встреченных нами скородумов ежеутренней при­хожей, а отчасти даже лично, на форе и в курии, вы­числяя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня угораздило в класс Эвлогия. Больше не по­мню, в чем заключался почет: там собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консу­ла Ламии, уже низложенного суффёктом, и ученики чином попроще из параллельной галереи Юлиева пор­тика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни пребывания наука состояла в чте­нии с табличек, едва ли не по складам, куска из «Одис­сеи» — сцены Тиресиевапрорицания, с дохлыми духа­ми и девами, хлопочущими урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за растопы­ренными поползнями колонн на солнечном мозаич­ном мраморе и обдумывал число плит до роспуска со­брания или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчез­новения Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил ра­чьи глаза и отмерял стилом ритм декламации; во мне он, несомненно, усмотрел избранника розги, которая не преминула бы взвиться, не раздайся вызов зрасплох: отнятый у полудремы, я позабыл скандировать и затя­нул на аттический лад, как учил дядька, а когда воско­вой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога мамаши и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.

Эта невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми до той поры бли­зости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по кличке «Туловище», увенчанный ос­трым барсучьим черепом, — уже отшибло, кто угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел для курса риторики.

К Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие, и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне промахнулся, не веря в домашнее просвещение на та­ком отшибе, и доблесть, доложенную Эвлогием, под­вергли сугубой проверке. Полагая себя не последним судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным Виктором, истязателем не толь­ко Марка, но и Омера — он знал наизусть всю «Одис­сею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недо­ставало только венка, чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стис­кивая незримый свиток. Проба, с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удос­тоили декламации собственного шедевра дяди «Свадь­ба Пелея», из которого торчали непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить на­зубок для услаждения пиршественных торжеств; я при­шелся донельзя кстати, потому что скудный надел Вик­тора был без остатка засеян великим слепцом.

Талант — награда праздности, и если застигнуть уг­лового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом — скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фун­тов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые ре­читативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентименталь­ный македонский предок жаловал свободу побежден­ному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).

Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз циви­лизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени — быть основанием нетленному, вечному с ее точки зре­ния, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроиз­водимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собствен­ной жизни, где с ним на равных именованы тарракон-ский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, кото­рым я в детском испуге подбирал стыдные теперь на­звания, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Но­воявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это — всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ло­маки, и рискну объясниться.

Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит ина­че, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно — древность щедра на прикрасы. Миновали века, мас­са всяческой погоды, десятки поколений канули как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстро­ен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет — не вы­ход, а разминешься с птицами — и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.

Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зе­нита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и вра­гов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязв­ленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хи­рурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олим­пийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прото­типа в тумане истории?

Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, ме­шают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда — у себя на ро­дине. Предвижу упреки в упрощении: греческий пут­ник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: толь­ко вымысел возносит шершавую правду до совершен­ства, без воображаемых журавлей кровь пролита на­прасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.

Ни к чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка несуразных на­секомых, которых изгладила из памяти поколений спра­ведливая слава. Курс повествования, однако, неминуе­мо возвращает к бракосочетанию героя, которым я не­когда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного приезжему капитала.

Вергиний держал декламации в большой трапезной — с тыльной стороны двора, вдали от уличного лязга, — чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему чародейству по­вара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями первого разбора», кому воспитание позво­ляло литературный энтузиазм, хотя бы и фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы беспородными стульями, и, по сви­детельству Фортунаты, чтения иногда оглашались зву­ком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предпи­сывали поощрять среди этой публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.

К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмо­вой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему не­годованию. Из гостей, ввиду первой встречи и пред­стоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и экспер­та, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного вои­на Севера, на год старше меня. Несмотря на консулар-ское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.

Чтобы ловчее сбыть лежалый товар, было объявле­но, что поэма выносится на суд в новом варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояс­нить вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком, который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен умори­тельного отчета о симпозиуме — правда его не привле­кала. Я успел составить особый комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассме­шить малыша даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.

Чревоугодие вскоре притихло — не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выс­кобленной свиной лопатке, я приступил.

Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надоб­ности — его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до ме­ста, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда ро­ковой для меня разницей. У Катулла:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Так предавалась она, исторгая холодные стоны,

чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Там предавалась она, исторгая холодные стоны,

каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.

То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыг­рала умеренная доза фалернского, но я выпалил не­поправимое «так» и без запинки продолжал вслед ве­ронскому уроженцу:

Ты ли, коварный, меня не увлек

от отцовского крова,

Ты ль не оставил, коварный Тесей,

на пустом побережье...

Я обмер от ужаса. Первым побуждением было пре­рвать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из па­мяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы беспо­воротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонни­ков, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нуж­ного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего проти­воестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, про­изведенный на зрителей.

Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое дол­гими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули голо­вы в ладони; ни намека на догадку, что повозка пове­ствования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за преде­лами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, ко­торой никто не вправе воспретить совпасть с чем угод­но; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам — неужто он всерьез полагал себя автором? Толь­ко Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.

Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едо­ка дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мще­нии, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки — гибнущему не до грации в глазах зевак — и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся нако­нец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зор­кой ступни соседа, но уже не было в мире стены оста­новить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.

Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расто­чали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, воз­можно, и большего. Даже новый ментор отозвался одоб­рительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз ока­зался мнимым и как бы на руку — вот только Верги­ний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне та­ких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.

Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не состав­ляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда. Он был практически урод — вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, — но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что соб­ственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным про­писям судьбы вернее премудрого старца. Комната рас­таяла, и я стал орудием в бессмертной руке — в воспо­минании и пересказе всегда больше смысла, чем в са­мом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.

«Разумеется, я не выдам, — сказал он сквозь поли­пы ломким голосом, словно два собеседника сразу. — Многие тоже знают, но промолчат по своим причи­нам. Ты нарочно?»

Я объяснил простой механизм ошибки, воздержав­шись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя — в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.

«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали, — он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. — Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибать­ся! Я предпочитаю Вергилия».

Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво — я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего тепе­решнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.

«Вот и чудно, — возразил Кайкина, — нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра пос­ле классов». Ему настало время уйти, заспанный вожа­тый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился лег­кости, с какой попустил себя сосватать. Общность ин­тересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утай­ки делился с Брутом или прайтором Катоном .ввиду совместного врага — изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсут­ствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не де­лил латинский круг чтения на героев и хор — сказыва­лось отсутствие твердого выбора у воспитателя.

Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем на­оборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Поки­дая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазни­тельными гадесскими плясуньями, чья чуткая геомет­рия рисовалась словно снаружи собственных одежд, — они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелка­нье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три не­реиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками при­надлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке рея­ла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой гру­ди, среди головокружительных каллиграфических жи­лок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчиз­ны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фик­тивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вы­расту», — неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», — кротко обещала она.

И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в по­душку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.

До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зы­бью, искусительной роскошью после иберского спар-танства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех пре­жних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглу­шительней, чем вечный мраморный ковчег, на кото­ром числилась оболочка. Даже древний Эврипид, по­творщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир пред­метов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.

Как же стряслось, что, сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разво­дить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью — не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучше­го Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитал­ся и отбыл, надо заново набирать всю труппу и стро­ить репертуар, а первый герой не убежден в самотож­дественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары — это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стек­лянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.

Со второго заезда мой попечитель не прогадал: ри­торский класс Эрмагора блистал ассортиментом сто­личного юношества, и если уступал, то разве придвор­ной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обо­их принцев к государственным и бранным забавам — но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего дру­га, а другие самоцветы будут названы по мере надоб­ности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбеж­ный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть. Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, при­строенном к старой стене у Юппитера Статора и Юно­ны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шу­тил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, — все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, — пред­ложил беглую прогулку по Палатину, искренне сослав­шись на невежество и любопытство.

Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает — летом пыльно и смрад­но, зимой смрадно и грязно, — а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, ис­полинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запом­нилась из Ливия, оказалось недосуг — Кайкина, вошед­ший в прерогативы проводника, торопил вперед. Спра­ва стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: не­ужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хи­жины волновали мало, потому что истинная цель со­стояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На воп­рос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива. Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный ин­терес. Немногим довелось наблюдать за дружбой под­ростков, кроме собственной; занятие это — из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где прав­да неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляю­щим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска рет­рограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.

Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего — они были некогда проданы в одной партии на Родосе и теперь тарахтели поодаль без умол­ку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.

Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло бе­лое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной ко­лесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осе­нял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по пе­риметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами — Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рас­смотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезго­вало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спаз­мах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухо­немой природы ископаемый негасимый огонь! Кайки­на терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу стра­ны, которую один за другим покидали ее усталые боги. Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычи­цы гнал над черной бездной прочь от очагов, прине­сенных в жертву женской прелести! Мы отразили за­морский натиск, но были преданы деревянной игруш­кой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победите­ли получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обе­тованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данай­цам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Ко­ринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные куми­ры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы — доблести. Дивно хороши эти мощ­ные Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ла­дошкой в промежности — и ты, ослепительное солн­це Скопа, — наследство промотавшегося старшего брата; но как бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира — милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, — говорят с нами реже, и нам одиноко.

Безусловно, я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и представляются те­перь общими местами, и если вообще внятно сообра­жал, то летописцу приходится перелагать с отроческо­го наречия. Оригиналу, если он в претензии, не воз­браняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке. Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть этруском — я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не осязаемого сверстника; он про­стирал корни в недра времени, а я в лучшем случае к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой, отыскивая тайные признаки.

В тот раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить приглашение, — корот­кий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в одиночку по ночному городу предвещало больше при­ключений, чем пуническая война. В отрочестве пер­вым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое часто через годы воздвигает канув­ший интерьер лучше всякой записи, и в этом раскиди­стом доме меня поразил дефицит опознавательных за­пахов, даже из смежных с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных слабос­тей. Сестер, из которых одна уже жила где-то заму­жем, я тогда не встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной, вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая прямоу­гольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало допросить о происхождении; ни­чего этрусского в этой старозаветной матроне разгля­деть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде — сейчас уже не вычислить существа миссии, но наме­стником в Мойсию он был послан позже. Вообще он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не отводи подозрений прямоу­гольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись — желающих убедиться отсылаю к соот­ветствующему месту.

Я пробирался к себе на север меркнущими транше­ями улиц; сразу за фором, наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары переве­ли книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала трава, всякие люти­ки и клевер, но с тех пор поколения то и дело справля­ли нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна источать защитное облако. Упражняя муже­ство, я намеренно выбирал закоулки поглуше, а по­скольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я уставился в анонс праздничных забав:

«Фракийская молния против кельтской скалы.

Любимец Валерий вновь на арене — 26 побед, 7 тру­пов.

Неустрашимый ретиарий Дор.

Всего — 85 пар.

В перерыве — взаимное истребление злодеев».

Чтение почти успокоило, но тут взгляд сполз к по­дошвам, на подозрительно белый предмет в обрамле­нии плевков и других обычных атрибутов. Нехорошее предчувствие отговаривало, но я все-таки присел для пристальности: на мостовой лежал человеческий нос — член, разлучить который с лицом владельца под силу только откусив. Из бездыханных ноздрей лезли плос­кие волоски. О, царь царей!..

Но я отвлекся. Наша в узком смысле безрезультат­ная встреча только подогрела взаимный литературный пыл, с моей стороны не вовсе благотворительный: я сознался в избирательном невежестве, которое грози­ло ущербом статусу, а мы с Кайкиной были младшими в классе. Постановили назначить новое свидание у меня и посвятить разбору Барда, а поскольку времени требовалась уйма, выбрали первый день Сатурналий.

Между тем больной становилось все хуже. По просьбе Фортунаты я прекратил утренние приветствия, а Вергиний навещал жену лишь коротко перед обедом, когда не чаял особых гостей, и выходил со скорбно наморщенным посередине лбом, как больше ни у кого не получалось. Врач навещал почти ежедневно в со­провождении ученика с бронзовым ларцом под мыш­кой, вместилищем отвратительно острых пыточных орудий, цветных пузырьков и разной сушеной дряни. Думаю, эти визиты были доктору не в радость, у него простаивала доходная практика, но увернуться от бес­платных услуг патрону он не мог. Приходилось с мак­симальным лязгом раскладывать арсенал и нести око­лесицу о гуморальных приливах, на что Вергиний, це­нитель и коллекционер зауми, беспрекословно кивал. Я не вполне понимаю, откуда помню многое из ска­занного вчуже — то ли со слов прислуги, то ли просто подслушивал. Участь обреченной, в сущности безраз­личная, интриговала странным контрастом с миниатюр­ным, в ладонь, портретом на полке в атрии: греческий виртуоз запечатлел черты девочки, юной невесты в ог­ненной фате. Никак не красавица, она смотрела из синего овала с доверием балуемого ребенка, который ждет от жизни только подтверждения лучшим надеж­дам; она глядела в наше неразборчивое будущее, как в простое зеркало, готовая прыснуть при виде собствен­ной непривычной прически, воспламениться искрой своего же отраженного веселья. «Мама», — ответил Марк на вопрос, заданный без тени подозрения, и было видно, как бережет он это слово от посягательств жут­кой узницы, которую судьба подсунула взамен. В жел­том полусуществе, провяленном едкой смертной сек­рецией, он отказывался узнавать огарок давней радос­ти, обезлюдевшая любовь стала портретом пространства, повернулась зеркалом к стене, и я благодарил милых мертвых, отнятых сразу и целиком.

То, что еще хранилось, леденея, в темной спальне, теперь опаивали настоем мандрагоры, чтобы ошело­мить боль, но действие было недолгим, и когда прохо­дило, из духоты выступали хриплые стоны. В предпраз­дничный вечер я подсмотрел в просвете полога воско­вую голову богомола на шарнире, с безвекими матовыми глазами, наголо выбритую. Марка, несмотря на все протесты, сослали с Виктором в Ланувий до Нового года. На завтра была назначена трепанация.

Я уже имел случай излить любовь к медицине; тем не менее рискну сунуться с соображениями. Насколь­ко я теперь осведомлен, этой отрасли хирургического искусства успех почти не сопутствует, и даже в случае удачи у больной оставалось достаточно причин без проволочек перебраться за померий. Вряд ли кто осу­дил бы Вергиния, распорядись он послать в эту спаль­ню порцию цикуты, — из родни супруги один Сульпи-киан мозолил черту обозримого, но был давно и неза­дорого куплен. Порой мелькает: не любопытство ли воспалило дядю пригласить костоломов для иллюстра­ции метода, упомянутого подробным врачом скорее ради очистки совести, если такая фигура допустима? В том, что вдовеющий был прямым очевидцем, почти нет сомнения, хотя и твердых доказательств тоже; и не из жестокости, ибо следовал слову целителя, а просто пополнить ассортимент курьезов, что нередко далеко заводит: кто не видел, как расшалившиеся дети пытли­во поджаривают живого щенка?

Поставщики погоста явились тотчас после Кайки-ны, пока мы ме'шкали в дверях, — наш домашний Ип-пократ, владевший языком куда проворней, чем скаль­пелем, и двое специалистов во всеоружии, с подоба­ющими рожами. Это были тоже светила, какими тщеславится всякое ремесло, включая экипаж Боль­шой клоаки, и Вергинию пришлось раскошелиться вдвое за визит к одру. Против обыкновения, он лично выкатился встретить и препроводить в покои, корот­ко кивнув моему гостю. Я, в свой черед, бегло объяс­нил делегацию и выразил надежду, что не помешает. Напрасную.

Мы приступили почему-то сразу к шестой книге, к нисшествию в обитель теней и встрече на Елисейских полях с дальнозорким родителем. Возможно, Кайки-на, чтобы вернее увлечь, нарочно начал с любимого места и чуть не погубил гнусавым пафосом весь эф­фект — голос у него был под стать наружности, пре­пятствием, которое вблизи исчезало. Подобно любо­му, кто силится восхититься чем-то авторитетно реко­мендованным, к чему еще не располагает полными средствами, я пробовал наполнить повествуемое лич­ными обстоятельствами, переодеть в автобиографию. Параллель с водопоем Тиресия, которому я был обя­зан последней славой, не осенила. Впрочем, усилие вышло излишним, поскольку текст не оказал противо­борства. Образ чтеца вскоре счастливо изгладился, ос­вобожденное слово реяло в горле — меня покоряла отчая речь, задушенная в детстве греческим чертополохом. Я трепетал в толпе непогребенных на тесном берегу, глядел в огненные орбиты косматого паром­щика, слушал скрип уключин и плеск теплой рвоты на дне барки, а по ту сторону трясины теснилась вся разжалованная жизнь земли. Первой, не возведя глаз, прошла обольщенная и брошенная, облизанная до кости жаркими языками гибели. Она не вняла сбив­чивым мольбам, не расплескала ненависти. Кто была мне эта мнимая она? Разве не вправе я был рассчиты­вать на встречу пострашнее?

Окно затянуло неожиданным дождевым неводом, утреннее вёдро было еще одним из тщетных обещаний Дидоне. Сидя на кровати напротив неусыпного голо­са, я рассмотрел мокрую сыромятную бабу, выпорх­нувшую на балкон втянуть перемет с исподним, кото­рому, видимо, не было смены, потому что порыв ветра взметнул подол, и пришлось брезгливо спасать глаза. О, узнаю вчерашнего пламени отсвет! Мы стояли те­перь над гладью Леты, где души второго призыва, ис­пив забвения, торопились вновь наполнить легкие воз­духом смерти. Мысль о повторимости судьбы, о шансе смешать кости и выбросить новую комбинацию, уже навещала и сулила восполнить утраты, но была слиш­ком сродни детской оторопи всевластия, — готовясь к производству во взрослые, я не знал, что позволено унести с собой. Недоверчивая надежда подтверждалась теперь прозрением певца, потому что истина рождает­ся из совпадения догадок. Память опять распахнула дверной прямоугольник с магическим лицом недавней девочки по дороге на игры — не похожая ни на кого из прошлых, она была готова оказаться каждой, и я знал, кого пробовал в ней различить. Но нет, та никогда не станет глотать эту мертвую воду, спокойно останется на лугу меж ручьев и рощ, где нет и не надо дома, на полях блаженных, бережно наполнив чашу еще не по- доспевшего спутника. Нас больше никогда не будет — вас, кто не задумается променять «сейчас» на «всегда», кто согласен изгладить всю память, чтобы снова семь­десят лет набивать брюхо тленом и регулярно опорож­няться в нужнике.

И темная дверь затворилась.

Львиная часть чтения неоспоримо досталась гостю — моя латынь, даже выдержав испытание в дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне, как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить потенциаль­ного ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скри­жали закона, я принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую моментально стиснула удушливая не­мота. Это был крик почти за гранью всякого дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в дрожь весь ветер и непроглядный ка­мень мира. Окно тетки выходило наискось, и его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный труд бурильщиков. Мы были изве­щены, что список живых стал на имя короче.

Мгновение я сидел как потерянный, глядя в пепель­ное лицо Кайкины, будто собирался продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния — он, видимо, шел поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских агентов Аида, упле­тавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.

Мой невидимый рыбий крик, восходящий из глу­бины, сбивает в воду глухонемые звезды. Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей све­товой игры обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный трясет обожженной кистью. Су­ществует, по слову Артемона, только то, что наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое, кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться, безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего, возомнившего себя про­должением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых снизу не выкрасть. Единственный способ воз­мездия - самоувечие, особенно кисть под топор, пара­лизовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сига­нуть на меч — ну-ка, опиши, писатель! Но мы в боль­шинстве робеем, и лишь когда наверху буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.

Я пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол — я подхватил за хвост и машинально уставился в недочитанное:

Сон отворяет двойные ворота —

одни роговые,

В эти легкий излет позволен истинным теням.

Костью слоновой вторые ворота

блестят без изъяна,

Ими обманные сны посылают

маны вселенной.

Там, прорицая, простился Анхис

с Сивиллой и сыном

И костяными воротами вывел обоих наружу.


VII

Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подрост­ков способом. Этот Силий, слывший болваном из тре­тьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в две­рях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благо­душное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в под­тверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один ре­зец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизос­ти оказался, а другой, сколотый наискось, видимо про­глотил.

Я рос до сих пор без точки отсчета для своихпред­полагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойства­ми абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов про­стирались только наружу, в прошлое и отчасти в буду­щее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня офор­мили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки вып­равки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно рас­полагает ровесников.

Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло по­дозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбо­родок, и компания тоже не спешила высказаться, опа­саясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна — при условии, что свидетели не станут отпираться, а потер­певший, в отличие от папаши, не успел изжить ин­стинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие апло­дисменты, но некоторые, по моим подсчетам, испод­тишка усомнились.

Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, при­ходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы чело­веку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий за­кон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэто­му боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никог­да не смеются. И если, рискну заподозрить, располо­жение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.

Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит пред­мет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример после­дней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг — пода­рок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем нена­висть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалев­шего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждо­го абзаца.

Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зи­яние синей губе.

Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейс.кой семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослой­ных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где ве­селый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий ры­ночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергива­ют сумерки; в эту пору притупления интереса к безно­гим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудря­вым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в обшей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкла­дывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обихо­де на годы, и предстоящий счастливец об руку с завт­рашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.

К северо-западу, где розовые перья портика разом­кнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитро­сти временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в ле­тах, не столько по мозолистой пухлости черт и резко­му крою платья (остальные одеты как попало), сколь­ко по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и по­мрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догад­ке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями по­долы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпа­ны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взгля­дами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и насту­пит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве про­шлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.

Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуть­ся, как прохожий прожорливый раб или почтальон чу­жого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину — ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.

Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детс­ких нундин, но это уже никто из нас, утопленник соб­ственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслыш­но говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» — един­ственный рецепт очаровать мчание, потому что суще­ствующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается крат­кое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следую­щим и не образуется из предыдущего, он весь сосредо­точен в единственной точке длины.. Запеченной в тес­то рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пю-тагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром — он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианс­кой табуреткой, как воздвигал собственный торопли­вый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я уго­дил в подставленную бездну, где на лету излагаю руко­писный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках не­доразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом — образ отсутствия двой­ствен.

Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спи­чек мы протискивались, словно всплывали, на плос­кость озимой травы в курчавых родинках рощ, устав­ленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства — по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставра­тор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и спло­тились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя ос­тавили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.

Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар пе­ренес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а преж­де будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Анто­ния, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине — лучше бы ему оставаться бюстом.

Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше — после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком по­шло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквили-на и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства — ему ско­рее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.

Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я со­участвовал шире чем на равных, без краски расстава­ясь с торопливыми тайнами — он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия — так лакомится ленивая рыба, вспа­рывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он пред­стал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чару­ющая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, — слова собственной не имеют внешно- сти, а эти новые так сладко перекатывать во рту, слов­но заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристо­тель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин — пусть даже македонянин — не был од­ноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.

К числу первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где они осторож­но пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу назубок, которую, подобно любострас­тной Люкорис пред очами грядущего триумвира, я стан­цевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые оторвав их от изнурительной наживы.

В эти быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и не годилась тогда в дело; но теперь, огляды­ваясь, я ощущаю жизнь как свод сбывающихся пред­начертаний — я начал обретать, а тогда только лишал­ся. Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, пере­бираешь какой-то ранний брак с оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем случае обсчитавшейся красотки, но все застла­но горечью, и только рождение дружбы осталось све­том на весь путь, как безоблачная луна до адриатичес-кого горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости — и тотчас маячит призрак разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой, неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излише­ству — как не вспомнить себя малышом на виноградни­ке в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится меньше и умирает в брач­ный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия Метелла Нумидика: без них — невозможно, с ними — невыносимо. Дружба ни на что не обречена — разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же светом.

Сейчас, когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных нужд, я не вспо­минаю александрийскую агонию или мимолетное ом­рачение соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной пользы, которая, сколько ни собери, од­нажды навек захлебнется землей и опозорит долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели. Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке, он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назав­тра апологию рабскому достоинству — Файдонде в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген дерзал править свободными, даже Платон ко­роткое время побыл товаром, — и, вопреки природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем силь­нее сутулится. Мне в диковину — отцовский устав снис­ходителен, но ведь не настолько; я затеваю спор и ра­достно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне дове­рена уязвимость, оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно отпущены, мы квиты.

Дядин дом ремонтировали — по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой,, переругиваясь с балконными комментаторами. У вхо­да качался на корточках жирный негр и бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без того не сильно плос­кое лицо, словно сложенное из черных шариков, с выд­вижными рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в ответ, но честь сена­торского домочадца возобладала.

Вергиний, вопреки обыкновению, коротал выход­ной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе. Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей раз­водил шторм в чернильнице — весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн пере­шел в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах — эту дерзость следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней сво­ре, где он выделялся несвойственной другим солидно­стью, почти достоинством, и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему. Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера при­сылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне велено в месячный срок по­кинуть город.

...Город, который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это была тщетная деталь исторической выдумки, а настоя­щее прошлое изгладилось. Мне было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вы- мыслу, хотя невозвратность вымысла объяснимей. За­быть эти змеиные улицы, неисчислимые, как ливийс­кий песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конс­кие истуканы в доспехах — лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, роб­кий побег, сорванный до первой весны? Мысль о встре­че с отцом шелохнулась и замерла перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сици­лии, уже не воцариться славе. Я стоял, пялясь в нена­вистную стену, глаза заволакивало плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.

Натешившись эффектом — упустить случай было бы непростительно, — Вергиний обнародовал подробнос­ти. Время вязать узлы еще не пришло — месяца, по его словам, с лихвой хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны: Силий-ро-дитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в Сирии. Впро­чем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное богатство — честным он считал свое — отворяет двери не хуже чиновного чванства. Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения, и показал все, что упустил при первом свидании.

Жизнью движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею, — неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене, проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди про­зреваешь, что сбылось единственное, и даже не сбы­лось, а оказалось, ибо никто не трудился предначер­тать. У человека — не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с Сивиллой проще прорицать не вре­мя, а пространство; всякое знание светит строго вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных — посмешище их же гаснущему взору, потому что слу­чится всегда одно, но приходится изощряться в дости­жении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и мо­литвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело утопленника.

Дитя отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем условно состоим в действи­тельности (если последнее слово вообще допустимо); мы воображаем себя Александром или Г. Кайсаром, но дерзости в этом не больше, потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает невозмутимо: в мире, где нич­то не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь простирается до и после смерти, она соткана из про­стой протяженности, а у смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.

Снится, будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель — не наша, и даже не мы сами. Чернеет вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть, сложив доспе­хи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть — не риск, а достоверность; не боится камень под копытами.

Впрочем, повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей. Теофан, советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на Митри-дата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе — в числе прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был поставлен управлять Палатинской библиоте­кой. До свидания со мной достойный старик недотя­нул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать ны­нешние страницы описанием их печальной участи — она еще надежно укрыта в миновавшем будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре под­твердят обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту, удочеренную из даль­него греческого родства; счастливо овдовев восемнад­цати лет, она вернулась к очагу перебыть время.

Дядя долго мешкал в спальне ради укрощения мя­тежника, пока я гулко прогуливался по расписному атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в восьмом; сухонький, чер­нявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, что­бы там разобраться в обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался со­ваться с поправками, решив предстать в самой стоичес­кой ипостаси. Макер, напротив, реагировал на рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди, то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы — ему бы пошло про­тежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это — лишь нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнаде­жил.

Собеседники неторопливо передвигали по воздуш­ным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я, прики­нувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать с нависшей бедой, озирал комна­ту и дверной проем с невнятным мельканием фигур в перспективе, чтобы составить бесполезное впечатле­ние. Подобно нам, хозяева жили в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город глотал не глядя. Гор­дость представителя достоверного богатства мешалась во мне со смущением — все же оно было не совсем собственным.

Из коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат, утомительный и окольный, остался мне неясен — ни глубина изложения, ни убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пя­терней в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу извилистые с треугольными грудями нереиды сед­лали дельфинов, будто в бане.

Мы были единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на гре­ческий, видимо у них обиходный; этот род, положив­ший полвека на укоренение в тибрской пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным течени­ем: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там счастливо от лица всех, пока с Кап-рей не приказали иначе. Я сидел среди греков и рим­лян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я — одиноким народом, высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так пробуждаешься в походе от ко­роткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага — и никак не ответить себе, кто ты, рож­денный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже не усипет или косматый убий, истребленный на­кануне, — так просыпается сам камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное, заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в прошлое, чтобы блюсти вер­ность. Странная слабость в субъекте, способном тя­гаться отцовской генеалогией с образцами тепереш­ней рукотворной знати.

Другая Помпея... Я взглянул на тебя впервые глаза­ми незнакомого Бальба, удобно отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг не­гаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью взора, зачарованно огибав­шего наши говорливые головы с клубнями еды в зазуб­ренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда уди­вило, что женщины, вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных — ведь не с руки римскому сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем народ, и без тени лести.

Словно ниоткуда не входила, словно так и была все­гда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движе­ний, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы каза­лось, будто уставился простак Бальб, отводя подозре­ние, я начертал забытым сердцем матовый овал с ла­зурным заревом зрачков под точеными черными за­витками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сто­рону истины, рот, наверное, был чуть шире совершен­ства — но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнув­шей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голо­ву, и больше она мне в пути не попадалась.

Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я вер­ну тебе то лучшее, что еще должен, — может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо и слоновой кости кисть чер­тит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, воз­врати время дышать дальше, наши птицы не выплес­кали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда зве­нела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде — ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатив­шись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, — толь­ко болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.

Все еще почитаемый за мальчика, я был единствен­ным сидящим (юная Макрина почти тотчас ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде — тем легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным соглядатаем, зрите­лем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользо­ваться незаметными удачами, а конфузы целиком ос­тавлять ему. Да я и не мог, взирая на возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представ­лен на сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание, сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья, меня пронзило совместной элект­рической искрой, но ты не заметила разницы.

Позже, когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ дерзкую док­трину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как Скайвола — другой орган. Все впустую: за­гадка открылась внезапно, будто багровая рана, и затя­нулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля обезлюдела, все дышавшее придавлено известко­вой поверхностью, где безутешное зрение отослано соб­ственному глазу; канули наши дворцы и законы, золо­тые капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я посту­пился самой смертью, чтобы свидетельствовать.

Когда управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским, случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало вго­нять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект, но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасать­ся усилиями этого писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в нем удвои­лась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу перо — это было лицо как все остальные, но выре­занное у меня из груди, куда снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.

В собственный черед, чего было не избежать по ло­гике ходатайства, я произнес одну из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня. Последовало судорожное утоление жажды, голо­ва поплыла мимо, и уже с трудом проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных странствиях комара.

По пути домой мы с Вергинием, вопреки качке, обоюдно вздремнули. Очнулись зачем-то на набереж­ной, куда никакой маршрут не вел — заплутали но­сильщики, не уступавшие в глупости пресловутым абдеритам, и нас снесло к мосту Субликию. С парапета долетала ругань и неуклюжий плеск, какие-то двое в лунной тени опоры месили шестом летейские воды. Любопытство осилило лень и опаску, и мы приблизи­лись с факелами полюбоваться полуночным уловом. «Направо заводи, направо», — помыкал писклявый голос исполнителем, который, заткнув полы за пояс и по колено в черном зеркале, маневрировал добычей. «И плавненько мне, бережно так подтягивай, а то уж не догонишь, коли соскочит». Не соскочило: длинное и податливое с плеском распростерлось на камне. Толь­ко тут ловцы обнаружили наше присутствие, но ша­рахнуться в испуге среди отлогих скал было некуда. «Вот, — хозяйственно объяснил писклявый распоря­дитель, — с моста свалилось, а я тут проходил как раз от Мукиана, сыночка мы ему исключительно обмыли, и говорю это парню: давай под мост срежем, хоть и глуховато, чтобы шалунов ночных не беспокоить. А оно: хлобысь! — и далеко так пролетело, будто спрыгнуло. Подлинно, значит, как оно было, так тебе, господин, и утверждаю». Внезапный говорун притих и вонюче ик­нул, чем потчевали у Мукиана.

Вергиний уже плюнул слушать и, присев, насколь­ко допускала комплекция, на корточки, оглядывал по­имку под занесенным из-за плеча факелом, а я пялил голову с другой стороны, пока бессловесный слуга бол­туна распутывал облепленное туникой лицо ныряль­щика. Жирное и как бы еще свежее от жизни, оно было знакомо, но я узнал не сразу, отвлекшись ниже. Там, во всю ширину шеи, словно алый рот театральной мас­ки, вспыхнула рана, кинжальная борозда адской силы — трахею прокусило насквозь, и она торчала пеньком, безутешным зубом в этом зеве. Вергиний запрокинул было голову взглянуть на мост, но больше не смел пе­речить анатомии и только возвел глаза.

«Знаю, знаю, — почти счастливо заголосил Мукианов гость, — это Туррания, ихний один кухонный... Они тут рядышком, у Септимианы, известим почти по доро­ге... А ведь тихий был такой, вроде вот моего, только толстый». И он ткнул кулаком свое молчаливое имущество, то ли кичась бережливостью, то ли убеждая в жи­вучести тощих.

Сомнительно, чтобы они пересекли весь мокрый мрак до Септимианы, рискуя напороться на тот же ловкий клинок, но предлог отлучиться подвернулся. У нас не было ни лишних рук, ни ног. Дядю с кряканьем (его собственным) подсадили в экипаж, и галаты, по­чуяв порку, без труда разыскали путь. Это был, между прочим, на моей памяти единственный случай, когда Вергиний покинул носилки до пункта назначения; уси­лие, вероятно, редко себя оправдывало. Последний прогон он посвятил критике Макерова обеда, уверяя, впрочем, что мое недоразумение разрешится благопо­лучно, словно кулинарный просчет бросал тень и на прямые способности ходатая. О трупе не раздалось ни слова. Я загонял назад в горло тухлый ком, кровавая ухмылка кривилась неотступно. Ошибка повара, что ли: спутал с принесенной треской и полоснул невпо­пад — они ведь оба тихие.

Прокатились новые нундины. Я боязливо озирал свой внутренний пейзаж, приведенный двойным землетря­сением в неузнаваемость. Темная туча над теменем не убывала и обещала пролиться в срок опустошительным градом. Вергиний обнадеживал все реже, хотя еще дваж­ды отлучался к Макеру справиться о течении дела, и каждый раз возвращался лишь с охапкой последних дак­тилей и спондеев — достойное воздаяние графоману, съязвил бы я, но это угощение было за мой счет.

Жалобная участь племянника была ему далеко не безразлична — он дал тому достаточно доказательств, и не мне пятнать эту память. Но острее он страдал от стыда и бессилия отстоять свое; хлебнув из корыта вла­сти в свите Лоллия до его опалы, Вергиний с тех пор обнес свою осторожную жизнь частоколом и рвом, внутри которых продолжал изображать светило. Ску- дость авторитета он возмещал клиентуре щедростью и добился соучастия в иллюзии. Случались выходы за периметр лизнуть руку наследнику, но Тиберий не ус­тупал милости фавориту мертвого врага. Вот и моя беда заставила прибегнуть к косвенному способу, и Макер был выбран не столько за близость к Палатину, сколь­ко ради шурина в родстве с тогдашней городской прай-турой; но то ли Макер вконец изнемог от литератур­ных извержений, то ли шурин почитал за досадный пустяк. Вергиний возвращался к идее «честного богат­ства»; оставалось решить кому и сколько.

Ты была бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый приговор испол­нился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки, чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит сковород­ная медь, напоминая, что ему — безбоязненно оста­ваться, а меня исторгают в Испанию.

Ореол глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпо­пад среди поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать исклю­чительно на гражданское несчастье — каждое помра­чение выглядит иначе, даже перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой ба­бушки не спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему притвор­ству не переигрывая, потому что ревность, как откры­лось позднее, считал уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близ­ких солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому, которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал бережным предметом тревоги, а поскольку прямая при­язнь мальчикам неудобна, они компенсировали обру­шенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние пеньки — план принадлежал мне, но его великодушно отняли.

Даже двоюродный баловень Марк стал проповед­ником моей физической мощи, грозя сопливым обид­чикам и требуя демонстрации, в чем приходилось де­ликатно отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.

Годы недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек — такое же ве­щество, но высвечен судьбой из вечного сна предме­тов, и когда судьба отнята, ему не впрок вся одушев­ленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы, в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смыс­ла и назначения, обольщенный вербовщиком и корот­ким приданым любви, вырастаешь в удушливое оди­ночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля, расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний фек Арат и сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соот­ветствии названиям. Мне снилось внезапно возлюблен­ное синеглазое лицо, знакомое до озноба — рот, прав­да, чуть шире совершенства, даже много шире, с розо­вым дыхательным зубом в центре.

В табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна — я теперь выискивал его намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был муж­чина заметных габаритов, в пегом от линьки буром пла­ще, по-мавритански узконосый и скрупулезно выбри­тый, что в его положении было совсем не обязательно, даже обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объясне­ний, не возьму в толк, что побуждает это племя регу­лярно порывать со здравым смыслом и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность? Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но уступал им в быст­роте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от зоркого Вергиния не ускользало. После Эквир-рий, в день Юноны Лукины дядя, обычно чуждый бла­гочестия, намеренно произвел возлияния и воскуре­ния по полному регламенту — Эвна, конечно, недо­считались, что и составляло цель. Выходя, я уловил обрывки инструкций свидетелям. Обойдем логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы вправе рас­суждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов, беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что вся­кому обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов запряжет и льва во­зить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправед­ливость — сколько еще беспрепятственно рыщет назна­ченных ошейнику и клейму! Я встречал сотни. Когда пресловутый Спартак, сам, по слухам, царской крови, открыл победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой до­роги. Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, луч­ше сильно притаиться — авось, остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет последним.

Похоже на очередной отчет Эрмагору. Я, собствен­но, о том, что одному Эвну, или пусть их будет хоть несколько, не сокрушить железных уложений, равно как апофеоз Эркула или Кастора без пользы ездоку погребальных носилок.

Он проступил на одном со мной лоскуте поверхно­сти, глотнул той же непоправимой отравы: жизнь как вода, припадешь — не оторвешься; и коль скоро мне не блистать в его мемуарах, пусть он навестит мимо­летным гостем мои, где многие расселись без спроса и не щадят хозяйского угощения. В столь коротко оби­таемой пустоте сотни путей пересекаются негласно, как волчий бег с парением ястреба, но я вызвался в свидетели. У кого пересох голос, пусть отныне гово­рит моим. Это была, наверное, жизнь без передышки, полная грубого труда и подбитая в самый час надежды, так что пришлось возвратить автору. В предпоследний раз он встретился мне на пороге дядиной спальни, в канун Ид, когда журавли покидают зимовье. Узкий взгляд слился в лезвие; на скулах и выбритой до древе­сины губе горели искры пота. Внутри Вергиний со сдер­жанным торжеством протянул мне приговор прайтора: восстановить в прежнем владении со всеми вытекаю­щими правами, сумма выкупа возврату не подлежит.

Дядины деньги (неизвестно, во что он оценил род­ство) были к тому времени успешно запущены и кур­сировали в нужном канале, но разум возобладал по­здно, и быстрый срок истекал. Нерасположение сопра­вителя и отцовская опала лишали смысла апелляцию к самому верху. Беда усугублялась тем, что я, в расчете на категорические обещания, не известил Тарракон о постигшей неловкости; теперь же письмо могло не по­спеть вперед сюрприза. Истекала надежда, а с ней, к досаде Кайкины, и мое искусство собеседника.

Дня за три до развязки меня окликнул на улице сви­стом одноклассник, некто Фруги, сторонник скорее Силия, чем мой, но из чуткости к конъюнктуре до поры заморозивший неудобную дружбу. Он сообщил, что меня немедленно желает видеть Силий-старший, па­паша моего питомца, и вызвался проводить. Я смешался — обстоятельства слишком подтверждали нелестный отзыв Вергиния, — но сообразил, что хуже в моем по­ложении стать не может. Весьнеблизкий путь мы про­делали молча, как рыбий косяк на две персоны, огибая лужи и языкатых попрошаек. Подведя к черной поли­рованной двери с резными козерогами, Фруги растаял в пространстве, а меня доставили в сад, где хозяин воз­лежал среди благодарных растений под закипающим мартовским солнцем. Силий был стар. Его ссохшееся тело терялось в складках плаща и еще каких-то наки­нутых попон, а голова гротескно высилась над этой равниной, принадлежа как бы другому, тучному че­ловеку: по два подбородка с каждой стороны с седло­виной в центре, сизый лоснистый нос, безволосые бро-вяные навесы; лишь самая верхушка черепа была, как древняя гора, увита редкими перьями. Голова, впро­чем, была как бы вообще ничья: из всех членов отли­чалась только рука, которой лежащий таскал с при­крытого лопухом блюда неизвестные кусочки и со­средоточенно жевал. Присутствие разума в этом жующем механизме выдавали только острые серые глаза — они мгновенно выхватили меня из пейзажа, опровергнув отсутствие конечности. Голова тихо и внятно заговорила.

Силий задал единственный вопрос: не сын ли я Г. Лукилия Ирра, раненного под Клунией в кантабрскую войну. После утвердительного ответа он спокойно со­общил, что немедленно посылает к прайтору снять все обвинения и уплатить положенный штраф за вздор­ную тяжбу. Он добавил, что обстоятельства моей раз­молвки с его сыном были представлены ему неверно, но теперь, располагая фактами, он знает, кому адресо­вать наказание. Он попросил меня также передать отцу наилучшие пожелания от старого командира.

Чуть помолчав, Силий снова потянулся к столику с блюдом. Я решил было, что кормление головы возоб­новилось, и дрогнул откланяться, но пожилая рука сверх ожидания метко бросила в мою сторону мелкий пред­мет вроде кошелька или буллы. Я выхватил из воздуха странный подарок и развернул: на лоскуте кожи лежал человеческий зуб. Разобраться в устройстве лица и мимики паралитика было трудно, но глаза, кажется, рассмеялись. Приступ счастья настиг уже на улице, как созрев­ший солнечный удар. Все застыло и стало валиться набок: галдящий в каменном алькове зеленщик, кро­вельщик с тачкой яркой черепицы и просто праздные едоки лука у водоразборной колонки — чудные мои соотечественники, соль латинской земли, чернь и сво­лочь. Вдруг просвистело и взорвалось у самых ног; я вскинул голову: в углу распахнутого окна патлатая про­стушка в испуге закусила пальцы, подоконник утопал в цветах. На мостовой в черепках и земле дрожала жа­лобная фиалка. Я поднял и обдул растение, припеча­тал лепестки поцелуем и с улыбкой швырнул в окно — а вслед, чтобы слишком не возомнила, запустил кожа­ный талисман Силия.

Вергиния удалось перехватить в Юлиевой басилике, где он бился над заключительным аргументом по поводу запашек или потрав на чьем-то участке. Дело выглядело гиблым для обеих сторон, потому что в со­седнем отсеке витийствовала знаменитость. В перего­родку наперебой ударяли рукоплескания и рев трени­рованной клаки краснобая, пока наглядные состязате­ли зря разевали рыбьи рты. Мое избавление чрезмерного эффекта не произвело, словно было плодом не слепого случая, а собственной неусыпной стратегии, в кото­рую меня упустили посвятить. После скромной радос­ти и поцелуев раздалось предложение облегчиться в. ближайшем месте, возведенном для нужд тяжущихся и публики. Очень по-девичьи — страсть наших сестер к совместным отправлениям общеизвестна.

Это была элегантная травертиновая ротонда с лож­ным портиком и пилястрами. Внутри пахло и журчало, мозаичные герои предавались подвигам. Компания мочащихся шумно разбирала стиль обвинителя, то и дело сбиваясь на программу завтрашних бегов. Некто весьма навеселе, проделав общепринятое, теперь изла- гал черепком на стене беглые впечатления. Сопрово­дить сюда Вергиния стоило хотя бы затем, чтобы по­любоваться отлаженной работой его команды, избав­лявшей хозяина от всех хлопот, кроме самых неизбеж­ных. Бедняга Соситей со снопом свитков попал в куда худшее положение, пока я, сполоснув руки, не пере­нял у него бремя. Когда посторонние поредели, и Вер-гинию, подхваченному с очка, протирали огузок све­жей губкой, он принял из рук Лисандра флакон духов, опорожнил под приподнятый парик и поставил судьбу в известность: «Решено: женюсь!»

Я понял его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с набросками бу­дущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных спин, не имея права на место у доски.

Мы расстались: дядя поспешил известить счастли­вицу, а я — прямиком домой, не забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали и победу подобало от­праздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн — бурая лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил до време­ни подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль зад­ней стены и прикипел к колонне. С серым от ненави­сти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он держал меч.

Это был простой солдатский инструмент с набор­ной кипарисовой рукоятью. Он держал его этой руко­ятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызы­вал сомнений, кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.

Наконец он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то разбежался, всего два шага, и угодил голо­вой в алтарь. Посыпались истуканчики; распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом зап­рыгала под ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда бьет яркий кро­вяной родник. Неожиданно движения раненого обре­ли точность. Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха правой лопат­ки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.

Здесь выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они ему альтер­натива, а гибель и голое исчезновение — согласие на отсутствие. Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется — лишают имени. Ничто ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стре­мясь быть множеством, располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен тол­щины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» — нет.

Знакомая музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под пес­трый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадоч­ного мальчика облетали веснушки; посветил и погас.

VIII

Распускается ночь, черная лилия в дельте Леты; стро­гие песьи голоса застревают в голодных горлах. За ре­кой, если разменял последний взгляд с Яникула, еще дотлевает огарок утра, а новое никогда не наступает для всех — пепел тщетных обещаний мешается с соб­ственным, тают кость и тук на кипарисовых козлах, под грузом роз. В тысячеглазые жилища столицы со­чится мгла, жадная порожнь пожирает вещество мира — многого недосчитаемся засветло, но уже не вспом­ним. Кто поручится, что светает всегда там же, где на­кануне смерклось? Проще заподозрить рождение света и объема заново и совместно, с одинаково напрасным концом. Лишь материнская мгла всегда неизменна, в ней погасли качества, и не подобрать сравнения.

Ночью на топчане, под рыбьим зраком звезды в подводной раме, человек, без достояния и достоинства, оттеснен к последнему пламени. В нем стиснута речь, потому что гортань трепещет и у паралитика, пока не закатились зеницы и не обрушились розы. Не в при­мер псам, мы обречены лаять даже внутри себя.

С младенчества, задолго до своих исповедальных ка­ракулей, я закоренел во мнении, что речь не отражает, а творит, что безымянное отсутствует вопреки глупой ви­димости, а названное возникает. Узор и запах розы, со­зерцаемой в канун елисейского отбытия, состоит в сло­ве, а не в нагом предмете; роза пахнет в творительном падеже, а мертвые вещи одиноки и самотождественны. То-то и сходят на нет боги отечества, уступившие смер­тным власть нарицать имена, ибо в ней была вся сила и святость. Но и нам поздно праздновать: достигший вер­шины уже не имеет, кому поклониться, ему больше не сложить бремени.

Ночь начинается с обеих сторон повествуемого, пышет жарким мраком в зрачки рассказчику и его пред­мету. Из окна, где я трачу последний луч, чтобы про­ложить дорогу в прошлое и увернуться от попятной смерти, видно, как почти на ощупь входит в гавань Кайсарии галера имперского флота — с пирса моргают фонари, бравая ругань лоцмана доносится как из-под воды или одеяла. Снизу зрение уже забрызгано чер­ным студнем, в который свернулось пространство со всей начинкой и носовым истуканом Доброго Случая. Только парус пялит гигантский глаз куда-то в Гаризим или Галилейские горы, чтобы преподать урок послуш­но ослепшим. Я, ниже именуемый «я», перекусываю на полуфразе изложение жизни под тем же именем, не моей, а бывшей, дожитой до истоков теперешнего «я», хотя тоже поди пойми, где перемычка. Экстраполируя парадокс в третью точку, полагаем в ней гипермемуа­риста, который живописует отстоящий пейзаж с пару­сом и тоже посягает на тесное местоимение. Время не движется, оно просто нигде не совпадает. Дни растож-дествляют ложью, ночь сживляет воедино: во сне оку­нешься в юношество воочию, а не рукописным лега­том. Наступает ночь — вот только отчего в трех точках сразу? Может быть, тот, первообраз, сам взялся муд­рить себе будущее? И совпадет ли?

В многомильной пыли грамматических радений про­зреваешь, что небожители подстраховались, и унасле­дован инструмент с секретом, на потайном замке. Ра­зохотившись называть, возводить кое-какую историю и природу, спохватываешься, что слова дискретны и сидят косо, имена, словно камни в стене, существуют по очереди среди несказуемых трещин — надо бы на­речь единственное всей длине от запада к востоку, но единственное не протиснешь в горло. Мы читаем шиф­ровку без кода, навязывая произвольный смысл, а ис­тинный разлит на стыке значений, куда из центра не дотянуться. Мы зиждем все ту же плоскую вселенную, какая нам изначально вручена, но ее уже не пересот­ворить заново. Свидетель Эркул, я-то норовлю неот­ступно, и уже который год, как у спесивца Силия, во рту солоно от крови.

Но зачем я неизменно впадаю в описание суток, словно силюсь запечатлеть нагое течение времени вне событий, зачем тяготею к тени, где из предметов выт­ряхнут объем и провисает пространство? День обречен действию, а слова весомей после сумерек; память, как обрамленное полированное серебро, проливает не боль­ше света, чем затрачено. Прецедент очевиден почти наугад:

Ночь наступила, и сон усталых жителей суши

Мирно простер, успокоил леса

и сердитое море;

Время, когда половину полета

отмерили звезды,

Всюду безмолвна земля, и стада,

и пестрые птицы,

Светлых озер поселенцы одни, а другие —

шипастых

Пустошей, скованы сном под пологом

ночи молчащей.

Отсюда протянута слабая нить событий. Я велю по­дать факелы, соберу стражу и в хриплой полутьме выйду к причалу, лязгая спутниками о каменные русла узких лестниц. Там, в толпе силуэтов у трапа, статистов космоса, один адресован мне — тощий, как топорище под зазубренным лезвием лица, опаленный недугом до бронзы, но с заветным «пиладом» в тылу, с заложен­ной в пяти местах книгой. Мы обнимемся через горь­кие годы порознь. О, Кайкина! Без оговорок прощено прежнее, а впереди почти завершилось, потому что срок известен. Дальше ему в Александрию, поправлять с капрейского позволения руины здоровья, а мне в сви­те прайфекта пылить в Иерусалим, где местный фес­тиваль сулит беспокойство. Эти тропы сойдутся еще однажды...


[1] Следовательно, необходим выход в свободу. Это возможно не иначе, чем путем пренебрежения судьбой. Сенека, «О бла­женной жизни».